ПРОЛОГ (середина семидесятых)


Однажды я стал свидетелем происшествия: мужик, влезая в автобус, поскользнулся, упал и ударился лбом о рифленую металлическую подножку.

Водкой пахло от него даже со спины. «Так можно и упасть», – сказал он помогавшим подняться гражданам, и граждане засмеялись.


Мне же слова потерпевшего показались исполненными глубокого трагического смысла.


«Так можно и упасть, – шепотом вторил я, удаляясь, как эхо, от места происшествия, – да ведь я и упал уже, а иначе как понимать покорное мое стояние у токарного станка на протяжении стольких летаргических лет, и смехотворные потуги произвести переворот в отечественной словесности (всегда заполночь и заведомо в стол, в стол), и постылый литрбол по субботам на квартире у Виктора Аккуратова с привлечением не шибко-то уже и вожделенных дев, а по воскресеньям я валяюсь на диване, и хорошо, если с книжкой и под пластинку «Времена года» Вивальди, а чаще – глядя в мучнисто-белый потолок, не в силах сосредоточиться после вчерашнего, сосредото... а потом раздается кандальный звон будильника, возвещающий начало нового недельного цикла...»


Да, вот такой незавидный циклический образ жизни вел я до того момента, когда стал свидетелем вышеописанного происшествия.


Вернее, даже и в тот момент я не осознал еще в полной мере ничтожество подобного существования, просто пожурил себя (в тысячный раз) за наплевательское отношение к собственной будущности да и махнул рукой: какая там будущность. Дело в том, что был я жутко усталым после восьмичасового рабочего дня, – черная, помнится, выдалась пятница, черная в буквальном смысле этого слова.


Судите сами. Утром, не успел я переодеться и встать к станку, как мастер вручил мне чертеж на изготовление чугунных ниппелей.


Вообще-то, обработка чугуна в нашей бригаде, как мы некогда между собой договорились, поручалась исключительно нарушителям трудовой дисциплины – прогульщикам, например, или замеченным в употреблении спиртных напитков в рабочее время.


Тут, вероятно, следует пояснить, что чугун при обработке крошится, превращается в порошок, в пыль.


Теперь представим вращающуюся чушку, с которой резец, продвигаясь вдоль, снимает лишнее, представим и нарушителя, над этой чушкой склоненного: облачко сизой пыли подпрыгивает у него перед носом, апчхи, апчхи, уже к середине дня нос забит, башка, соответственно, раскалывается, как при острейшем респираторном заболевании.


К тому же, хоть и застегнулся до самого горла, хоть и натянул до бровей вязаную шапочку, все равно чертова пылюка проникает через швы и невидимые глазу прорехи, – сняв после смены спецовку, обнаруживаешь на нижнем белье и незащищенных участках кожи дымные пятна.


А когда входишь в умывалку, товарищи по производству приветствуют: «Здорово, чугунное рыло! Гы-гы-гы!»


А ведь рыло это еще предстоит отмывать, согнувшись под краном в три погибели – душевых на нашем заводишке нет.


Унизительнейшая водная процедура! Приходится драть лоб и щеки мочалкой, покуда не станут они болезненно-бордовыми, таскать себя нещадно за волосы...


Но как же так получилось, что обрабатывать чугун выпало именно мне? Ведь я же за семь лет, что отпахал в этой шараге, не прогулял ни дня и ни разу не попался за употреблением. За что же меня-то?


Да ни за что, а по необходимости производственной – ниппеля требовались срочно, слесаря на сборке стояли, а в памятную ту пятницу половина нашей бригады вообще на смену не вышла, вышедшие же (кроме троих – меня, Голубева и Змиева) к работе допущены не были, ноги да и руки у них заплетались, фиалковые фингалы и огнеопасные выхлопы свидетельствовали о частичной или даже полной нетрудоспособности. Понятное дело, накануне выдали зарплату.


Ну и понятно также, что ни Голубеву, ни Змиеву мастер не осмелился бы предложить чугун, и вовсе не из-за немощности ихней пенсионной, а просто - развонялись бы, что не уважает он ветеранов войны и труда.


Старцы сии, между прочим, не такими уж были и дряхлыми – в то утро, за минуту до восьми ноль-ноль, семенили вокруг станка, норовя ущипнуть друг друга за ягодицу. Частенько они так шутковали, и я всякий раз вспоминал мифологему змеи, угрызающей собственный хвост.


– Ай-я-яй! – осторожно укорил их мастер, проходя мимо. – Делом пора заниматься! – Старцы, хихикая, разбежались по рабочим местам, а он направился ко мне и вручил, значит, чертеж на изготовление ниппелей, и я врубил, значит, станок и схватился за рукоятки, названия коих широкому читателю, конечно, ничего не скажут.


А примерно через час возник за правым плечом Змиев, поделился опытом:

– Точи не так, точи этак.


Сделав вид, что ничего не слышу (станок, тот еще гроб, гремел шестернями безбожно), мысленно я послал доброхота на три буквы и продолжал точить как точил.


Помолчал Змиев, ожидая, что я все ж таки последую его совету, не дождался, и вот тогда затрясся, завопил:

– Ты слушай, что тебе говорять! Слушай, бля, старшиих!


К истерикам его я уже привык, поэтому и ухом не повел, но тут нарисовался за левым плечом Голубев, дедок, вообще говоря, неглупый, но зато и ехидный спасу нет.

– Ну чего ты привязался к человеку? – накинулся Голубев на Змиева. – Пущай точит как хочит. Они же, молодые, лучше про все знають. Тем более, Ляксей – парень грамотный, писатель. Правда, не получается у него пока что стать знаменитым, но это ничего, ничего... – Он удовлетворенно ухмылялся, понимая прекрасно, каково мне слышать об отроческих моих публикациях, до сих пор не имевших продолжения.


Короче, разозлили окончательно, старые пердуны, хотя, может, и к лучшему, – в сердцах я прибавил обороты, увеличил скорость резания и сам не заметил, как смена закончилась.


* * *

Дома первым делом напустил полную ванну горячей воды. Погрузился по грудь. Терпел, привыкая. Наконец, расслабился, смежил веки, погрузился еще глубже – в размышления. О чем? О жизни своей незадавшейся, конечно.


Вдруг побрел по берегу прозрачной желтой реки. Увидел нагое тело на эмалированом дне. Белое. С раздутым животом и совершенно некстати восставшим членом. Коричневые крапины вокруг шеи – следы ожогов. Похоже, парень был токарем. Знаем, знаем, как жалит в горло спиральная стружка. Или раскаленными клинышками – это если колотая – сыплется за воротник. А отчего сизые пятна на ключицах? Неужели точил чугун незадолго до?.. Вялое уже. Двадцать семь лет. Тело уже. Испарина на лбу. Лови ртом воздух, а руками скользкий алый обмылок.

И этот торчит из венчика грязной пены.


И заплакал: «Уа-уа».


В чистой прохладной рубахе вышел на коммунальную кухню. Как во сне, мигом сварганил и сожрал яичницу, прямо со сковороды, стоя.


Лишь тогда обратил внимание, как тихо в квартире.


Выходит, престарелые супруги Сильвестровы не очнулись еще от послеобеденного сна. Обычно в это время Валериан Феликсович (дядя Валя, как с детства я привык его называть) уже сидит в коридоре на раздвижном брезентовом стульчике, курит, глядя в пол. Когда я прохожу мимо, он поднимает голову: «Физкульт-привет, молодой человек! Хорошо сегодня потрудился? Кстати, как у вас на производстве отнеслись к последнему постановлению ЦК КПСС...» «Нормально потрудился. Нормально отнеслись». «У него на все один ответ: – «Нормально!» – это Елизавета Эммануиловна (тетя Лиза), заслышав мой голос, высовывается в коридор. – Алеша, я ровно час не могла попасть в ванную. Нельзя быть таким эгоистом».


Мы с мамой въехали в эту квартиру в середине пятидесятых. Отец к тому времени уже ушел от нас.

Супруги Сильвестровы, будучи бездетными и уже тогда пожилыми, взяли шефство над молодой и одинокой мамой: дядя Валя, профорг солидного НИИ, помог ей трудоустроиться, тетя Лиза проверяла, как я готовлю уроки. Из чувства благодарности мама делала (и делает) за нее коммунальную уборку. И в комнате их огромной тоже прибирает. А я натираю пол – перед Седьмым ноября, Новым годом и пролетарским Первомаем.


Ежевечерне они приглашают нас на чаепитие. Под оранжевым абажуром, на круглом, красного дерева, столе – кузнецовские чашки, серебряные ложечки, серебряная же сахарница, вазочки с вареньем, розеточки с медом. У меня за спиной голубая линза телевизора, так что приходится сидеть вполоборота.


В детские годы я смиренно участвовал в этой церемонии, цедил беззвучно духовитый чаек, внимал беседам о растущих ценах на продукты, но с возрастом осмелел: лишь пригубив, встаю из-за стола и под сурдинку отираюсь возле книжных стеллажей, занимающих ни мало ни много две стены – от пола до потолка. Дядя Валя собирал библиотеку полжизни, и мне, единственному ее пользователю, разрешается брать любую книгу, даже «белогвардейца» Бердяева, даже Ницше.


Сами-то старики давно уже не читают ничего путного, зато с жадностью робинзонов набрасываются на газеты и делают вид, что верят всему, что там напечатано.


Впрочем, материалы о хищениях социалистической собственности вызывают у них действительно искреннее негодование. Тетя Лиза говорит: «Я бы всех этих жуликов расстреливала. Не беда, если наше население уменьшится на несколько миллионов», что лично мне слышать довольно странно, сама же рассказывала, как дрожали они в тридцать каком-то, когда неизвестный все названивал по ночам, все допытывался у дяди Вали: «Ты еще на свободе?» и заверял: «Погоди, и до тебя доберутся». Не добрались... Вероятно, поэтому дядя Валя остался правоверным партийцем и одобряет все постановления ЦК КПСС.


Тетя Лиза, если дело не касается хищений (она в прошлом бухгалтер), старается быть более объективной. Помню перепалку по поводу некоего эпизода времен триумфального шествия советской власти: в полк, с которым юный красноармеец Валериан мерил огненные версты, нагрянул с проверкой Троцкий. А у Валериана были худые сапоги, и Троцкий, идя вдоль шеренги, заметил это и приказал выдать бойцу новые. «И все равно он был сволочь!» – завершил рассказ дядя Валя. «Какой же ты неблагодарный! – возмутилась тетя Лиза. – Ну и ходил бы без сапог». «Давай-давай, защищай свою нацию», – проворчал дядя Валя и, шаркая шлепанцами, направился в коридор. «Замолчи, Валерьян! – закричала тетя Лиза.– Но куда же ты идешь? Тебе нельзя так много курить!»


Ну так вот, в ту пятницу старички после обеда что-то заспались, и я благополучно прошмыгнул мимо их двери в комнату, которую занимал самовольно, – подстраховался, правда, заявлением в исполком с просьбой улучшить жилищные мои условия за счет этой пустующей, девятиметровой, с окном в колодец.


Итак, вошел и сел за письменный стол. Вытащил из ящика и положил перед собой чистый лист бумаги.


Закурил.


Ф-ф-фу! сдунул с листа выпавшую из волос точку. После чугуна это уж всегда так. Ладно, что там у нас на повестке дня?


....................

....................

.....................

.....................


У станка, как и положено в моем нетипичном случае, сочинил я это четверостишие. Сочинил месяц назад и застопорился с продолжением. Ежевечерне садился за стол, рисовал, высунув язык, чернильных чертиков, и вертелось ведь на языке второе четверостишие, вертелось, но ведь и увертывалось от незавидной, что верно, то верно, участи немотствовать в ящике письменного стола, ну да, среди прочих моих виршей, ну да, отвергнутых в то или иное время редакторами литературно-художественных журналов...


Короче, и в ту черную пятницу мне не удалось создать совершенный, самодостаточный текст, и вот я вскочил со стула... и вдруг упал ничком на диван и долго лежал, уткнувшись носом в подушку, столь велика была степень моего отчаяния.


«Что же это, как же это, – размышлял я угрюмо,– почему же за весьма продолжительный период кошмарно-воздушного времени написал я так мало литературных произведений? Мой лермонтовский итог - скромная во всех отношениях десть, никакие не открытия или там откровения, горсть лирических замет-гамет, капли меда либидо, желчь подавленных желаний, и если все-таки можно назвать это творчеством, то какое же оно неприглядное, кропотливое, потливое, с низким лбом, недаром же я слагаю по стихотворению в год и переделываю до неузнаваемости одно из прежних, казавшееся безукоризненным, да-да, так и не сумел набить руку, хотя с юных ведь лет корпел, кропал, кропил чернилами белую бумагу, и вот лежу теперь лицом вниз, небесталанный, может быть, но, увы, бесплодный, силушка втуне томит мышцы, и выть хочется от обиды и тоски...»


Да, вот так я лежал, предаваясь тоскливым думам, и внезапно ощутил, что член мой снова активизируется, причем настолько, что лежать становится неудобно. Пришлось из положения ниц перевернуться на бок. С некоторым смущением я вынужден был признаться себе, что последние строчки вышеприведенного монолога сочинил просто по инерции, от неумения вовремя закруглиться, тогда как перед глазами-то маячила Лариска, с которой я познакомился неделю назад на квартире Виктора Аккуратова, – обмывали его диплом.


Я приперся туда как одинокий фаллофор (с бутылкой шампанского в обнимку), и две блудницы в блуджинсах и чалмах табачного дыма с первого взгляда распознали во мне обьект возможного внимания, такой у меня был несчастный вид (по пути я размышлял о творческих своих неудачах); они принялись меня поить, восхищаться тем, как лихо я опрокидываю стаканчики, и запихивать мне в рот маринованные, с мизинец, огурчики. А потом одна из этих вакханок (я-то решил, что вакантная, но позднее выяснилось, что ошибся) сказала другой: «Отвали!» и взялась соблазнять меня всерьез, используя для этого ушлые ужимки: терлась коленом о мое колено, то и дело хватала якобы «от чувств-с» за руку, смотрела заискивающе. Девица была очень даже ничего, и я подумал: ну а почему бы и нет? Как только она повернулась к дальнему концу стола с требованием передать ей бутылку, я осведомился у Ленки Плетневой, кто это такая, и услышал в ответ, что это же Лариска, давняя подруга Аккуратова, но их не поймешь, сходятся, расходятся, да видел ты ее раньше, просто не помнишь. Не без сожаления, конечно, я решил, что не стану портить Аккуратову праздник, непорядочно это – ухаживать за девушкой друга, с которой у него, к тому же, какие-то сложные отношения, но тут Лариска снова налила мне и себе, и уж не помню, под каким предлогом, повлекла за собой, мы очутились в коридоре, где она предприняла натуральный штурм: повисла у меня на шее, я же, вяло отстраняясь (вяло, потому что был уже тепленький), отвечал в том смысле, что не дамся, врешь не возьмешь, и Витьку в обиду не дам, останусь верен суровой мужской дружбе, и так-то вот, то сплетаясь, то расплетаясь, мы переместились на кухню и там сели за стол друг напротив друга – отдышаться и перекурить.

– Ежели ты не знаешь, куда девать излишек сексуальной энергии, – сказал я, отдуваясь, – вот тебе мой палец, и режь его на куски, а я продемонстрирую стоическое терпение и тем самым пристыжу тебя, блядюгу.

Чего ни скажешь и ни сделаешь под градусом! Хлебный нож с длинным блестящим лезвием лежал на кухонном столе, и вот не успел я договорить, как нож этот воспарил над моим самонадеянным пальцем как гильотина. Затрепетав, я не убрал однако руку с поверхности стола.

Лариска теперь выглядела далеко не так привлекательно, как в начале знакомства: волосы свисали иглами дикобраза, в прищуренных глазах – недобрый блеск, на губах – кривая ухмылка. Приставив остро заточенное лезвие к моему пальцу, она собралась навалиться на рукоятку, но смелости приложить надлежащее усилие у нее не хватило, замандражировала, перлы пота выступили на лбу. Тут в кухню вошел Аккуратов.

Не долго думая, он размахнулся с намерением выписать Лариске в торец, но, будучи не трезвее нас, промазал и воткнулся кулаком в стену, точнее, в проволочную сетку-сушилку, висевшую на стене. Сушилка, конечно, сорвалась с гвоздя, посыпались чашки, блюдца, тарелки, ковшики.

Лариска отшвырнула нож и попятилась. Аккуратов, растирая левой рукой запястье правой, смотрел на подругу с недоумением. Моргал золотистыми, коротенькими, как у амебы, ресничками.

«Я же пошутила!» – дурным голосом закричала Лариска.

Аккуратов размахнулся снова. Лариска ловко (даром что пьяная) нырнула ему под ноги, и он, тяжело через нее перевалившись, грохнулся на пол.

На шум уже сбегались гости, уже суетились вокруг бесчувственного тела. Лариска объясняла всем и каждому, что она пошутила. Мне стало скучно, я положил голову на стол и закрыл глаза.


На неделе я неоднократно анализировал этот эпизод, пытался постигнуть смысл и причину неадекватного своего поведения, но впервые Лариска вспомнилась мне столь специфическим образом, – пришлось даже перевернуться на бок. «Надо же, как запечатлелась в памяти, – удивился я и тут же принялся себя упрекать (с кислой миной, горькой усмешкой и т. д.): А еще жалуешься на бесплодие творческое. Или ты думаешь, что после подобных приключений шедевры родятся? Не родятся. Для их рождения элементарно нужна та самая энергия, которой у Лариски хоть отбавляй, а у тебя, видать, только-только. И все же признайся: возиться с Ларисками, пусть даже рискуя остаться без пальца, куда веселее, чем корпеть над строчками. Между прочим, не ахти сколько и корпел ты над ними в юные лета, вспомни озабоченное известно чем отрочество, холерическую, с прыщами, юность, до стихов ли было, это теперь ты возомнил о себе, смотреть противно, как ты садишься за этот свой письменный и надеешься привести в движение некие фибры, и жаль, что не видишь себя со стороны: смиренная такая поза, глазки полуприкрыты, и вот хоть жалуешься ты на горькое свое житье, но внутри весь на цыпочках, с ушками на макушке, то есть как бы и наедине с самим собой, но и с оглядкой, дескать, милости просим лицезреть сей театрик одного актера, внимать монологам якобы самопроизвольным, и не стыдно тебе, не-а, а вот поэтому ты ничего стоящего никогда и не напишешь, сколько ни вымаливай у некоего никого, у воздуха: даждь строчечку! даждь буквочку!..»


За стеной вдруг забубнил генсек, это Селивестровы, проснувшись, включили телек, включили, тугоухие, как всегда на полную громкость.


«Ну вставай, что ли, подымайся, рабочий народ, – говорил я себе, нельзя сказать, впрочем, чтобы так уж настойчиво, – возьми с полки какую-нибудь книжку и снова ложись, похоже, что на большее сегодня ты не способен...» «Эх, если бы только сегодня. Может, и правда почитать что-нибудь? «Эвона сколько я их накупил еще с той получки и ни одной до сих пор даже не раскрыл». «А это потому, что какое же чтение после станка». «Да ладно, не оправдывайся». «Нет, серьезно, в следующий раз ни за что не соглашусь, нашли в натуре козла отпущения, договорились же: чугун только нарушителям! Или пускай Змиев точит». «Ишь ты, какой смелый. Неужели хватит духу послать мастера, если снова принесет «чугунный» чертеж?» «Да вряд ли». «Что вряд ли?» «Вряд ли, говорю, хватит духу...» «Ну так и лежи тогда смирно, в школе надо было лучше учиться, а потом постараться поступить на филфак – хотя бы для того, чтобы не забрали в армию, но и сразу после армии было еще не поздно...»


Прозвучал дверной звонок, я спрыгнул с дивана, вышел в прихожую и открыл дверь. На пороге стоял Аккуратов, держа в одной руке три бутылки портвейна (горлышки между пальцами), в другой – чемодан.


Тут я вспомнил, что он же должен был сегодня вечером улететь в Норильск, в командировку.


С минуту, не меньше, мы вглядывались друг в друга, пытаясь угадать, как теперь, после инцидента, будут складываться наши отношения, потом с облегчением рассмеялись, прошли в комнату, сели на диван, придвинули к подрагивающим от нетерпения коленям табуретку, поставили на нее и откупорили бутылки, нарезали на пятаки кривую, как бумеранг, колбасу (принесенную Аккуратовым же).


Налили в стаканы дешевое черное.


Выпили.


Снова забурлило винище, лиясь в граненые стаканы.


Снова выпили.


– Как ты себя чувствуешь? – спросил, наконец, Аккуратов, спросил задушевно так. – Нехороший ты был, когда виделись в последний-то раз.

– А что такого? – попытался я прикинуться шлангом. – Впрочем, извини. Ну виноват, виноват, перепил я тогда, не рассчитал силы...

– Леша, – укоризненно сказал Аккуратов, – ведь ты способный молодой поэт и, к тому же, мой однокашник. Ну разве можно так распускаться? Что с тобой вообще происходит? Твое состояние меня удручает, причем под словом «состояние» я подразумеваю в первую очередь способность заниматься поэтическим творчеством. Мне же известно, что творческий процесс протекает не обязательно за письменным столом, иногда протекает он как раз за столом пиршественным, когда бок о бок с поэтом люди нимало не творческие попивают водочку или винишко, гонят свои простецкие телеги, ухаживают за своими (заметь, своими!) простецкими чувичками, и поэт тоже пьет и тоже трындит что-то незамысловатое, и даже обжимается, улучив момент, с какой-нибудь, ну и плевать, и не жалко, а между тем в мозгу у него подспудно зарождаются шедевры, и поэтому его поведение нельзя оценивать однозначно, и я это понимаю, а уж тебе так просто сочувствую.


– Да неужели?– удивился я почти искренне.– Извольте объясниться, сударь.

– Нет, давай сперва еще треснем, – сказал Аккуратов.


Снова выпили и снова помолчали. За стеной глухо гремела артиллерийская канонада – начался фильм о Великой Отечественной.


– Тебе же, – начал Аккуратов, – особенно трудно, ты вынужден не только решать чисто профессиональные задачи, как то: искать богатые рифмы, необычные метафоры и всякое прочее, ведь молодой же ты еще поэт, а какому же молодому поэту не хочется произвести переворот в словесности, создать беспрецедентную поэтику... или нет, не поэтику, а эту... как ее?.. просодию! помнишь, ты говорил, что Федосей говорил, что Элиот говорил, что в истории нации мало можно назвать событий, равных по значимости изобретению новой стихотворной формы... так вот, тебе приходится не только решать профессиональные задачи, но и по восемь часов ежедневно стоять за станком, что, само по себе, нормально, каждый зарабатывает как может, но, увы, длительное общение с гегемонами, нищими духовно, не могло же не сказаться на психическом твоем здоровье, отсюда и закоренелая уже привычка говорить не то, что думаешь, и чувство тотального (подпольного!) одиночества... вышеперечисленное, конечно, мешает успешно заниматься поэтическим творчеством, и все-таки рано, рано тебе отчаиваться, молодому, двадцатисемилетнему! Погоди, настанут другие времена, и опубликуешь ты все, что насочинял, и сможешь уволиться с завода, а пока возьми себя в руки, ничто не дает тебе права издеваться над людьми. Ну, согласись, ну ведь это же скверно, то, что ты устроил тогда на кухне? Именно устроил, в смысле, подстроил так, что мы с Лариской чуть не стали посмешищем в глазах гостей! Но вот не стали, и знаешь, почему? Потому что не смешной получился хеппенинг, не смешной, и лично у меня вызвал только чувство брезгливого недоумения. Хорошо еще, что я вошел вовремя, успел воспрепят...


– Успел, успел!– зло засмеялся я.– Небось обыскался нас, думал, что....


– Ничего я не думал! – завелся Аккуратов с пол-оборота, покраснел, заморгал ресничками.– Просто воды захотел попить холодной, ну и зашел на кухню. А вот потом, то есть всю неделю, действительно ломал голову, пытался понять, для чего это тебе было нужно.

– Ну и как, понял?

– А знаешь, кажется, да. Мне вспомнилась рассказанная тобой несколько времени назад история о том, как известный поэт, член союза писателей, но при этом, что важно подчеркнуть, никакой не буян и не пьяница, а такой тихий, стеснительный и для советского деятеля искусства даже интеллигентный, попал однажды, как кур во щи, в компанию, где обменивались тамиздатом, сами что-то писали, слушали, усевшись в кружок, записи Галича, но в основном, конечно, собирались для того, чтобы залить шары и перепихиваться до утра. И вот одной девушке, участвовавшей в застолье и хлебнувшей лишнего, примнилось, что она совершит гражданский подвиг, если каким-нибудь способом выкажет отрицательное отношение к совковому стихотворцу. Сколь ни пьяна была, а сообразила, как эффективнее это можно исполнить: подсела к поэту и стала нахваливать его стишата. А тот, понимая, конечно, что не вписывается в тусовку, сидел весь вечер букой, но лишь только услышал лестные о себе слова, так и зарделся, и заулыбался, и тут она, тоже улыбаясь, наклонилась и вдруг укусила его за указательный палец правой руки! Поэт вскрикнул и бросился из комнаты вон. «А не пиши! Не пиши!» – хохотала ему вслед диссидентка. И вот я думаю, что тебе, непризнанному и постоянно чувствующему свою отверженность и ущербность, история эта запала в душу, и у меня на кухне ты решил проверить, сумеешь ли выдержать то, чего не выдержал знаменитый поэт, ведь нигде больше и никак иначе не представилась бы тебе возможность вступить с ним в состязание, не на страницах же газет и журналов, куда тебя не пускают... Впрочем, я не специалист и судить о качестве твоих сочинений не берусь, но в этом и нет сейчас нужды, речь у нас идет о возможности сочинять как таковой. Леша, пойми, это же порочный круг: ты горбатишься за станком, общаешься с гегемонами, выпиваешь с ними, ну а куда денешься, против коллектива же не попрешь, возвращаешься, значит, с производства уже не способный заниматься поэтическим творчеством, и у тебя ничего не получается, и это тебя раздражает, ты пытаешься заглушить раздражение алкоголем, и в результате отрубаешься, а наутро снова станок и снова стакан...


Говоря так, Аккуратов уже нетвердой рукой взялся за бутылку. Я скептически наблюдал, как хлещет чернильная струя, то и дело виляя, соскальзывая по наружной стороне стакана, и прикидывал, не вычеркнуть ли этот затянувшийся эпизод, я совершенно искренне не понимал, на кой ляд мне понадобился в прологе Аккуратов, – неужто лишь для того, чтобы напиться и перестать хотя бы на сегодня мучиться угрызениями?.. Да ладно, тоже мученик нашелся. А может, это какой-то, мною самим пока не осознанный, композиционный ход?..


Так ничего и не решив, я предоставил повествованию развиваться самопроизвольно. Честно говоря, неохота было шевелить ни рукой, ни ногой, ни тем более мозгами. Табачный дым клубился даже под потолком, пол был усеян черно-блестящими каплями. Надо бы открыть форточку, думал я, сходить на кухню за тряпкой, вытереть пол... и не двигался с места.


За стеной между тем бодро кричали «ура» – шла в атаку пехота.


Аккуратов, наполнив стаканы до краев, поставил пустую бутылку (третью по счету) на пол.

– Не опоздаешь? – спросил я, тихо радуясь, что вина больше не осталось и что здорово я все-таки это придумал с командировкой – если бы не торопился Аккуратов в аэропорт, уж наверное предложил бы он продолжить и даже сам сгонял бы за бухлом.

– Есть еще десять минут в запасе, – посмотрев на часы, ответил Аккуратов. – Ну что, вздрогнули?


С усилием влил я в себя последнюю дозу. Аккуратову это тоже далось нелегко – залпом заглотив содержимое (иным способом употребить проклятую бормотуху было уже невозможно), он побагровел, подавляя рвотный спазм...


Сделал энергичный выдох и прежним задушевным тоном завершил, наконец, душеспасительное собеседование:

– Может, тебе поменять профессию? Нынче многие непризнанные идут в кочегары. Хотя там же платят копейки, а ты должен матери помогать... Слушай, а что если тебе попробовать написать нечто вроде исповеди, нечто заведомо не для печати, а для, так сказать, внутреннего употребления? Нет-нет, я вовсе не хочу сказать, что, сочиняя стихи, ты всякий раз просчитываешь, напечатают их или нет, боже упаси, и все же, признайся, что сообразуешься ведь с некими общепринятыми нормами, ну там, литературного стиля, правописания... морали, наконец! А я тебе советую описать нынешнее свое состояние, не заботясь нимало о красотах слога и не стесняясь подробностей, даже самых непривлекательных, перечислить все до единой причины своих неудач в жизни и творчестве, словом, завести историю собственной болезни. Я читал, что такого рода психотерапия помогает разобраться в себе. Боюсь только, что ирония твоя рефлекторная все испортит. Ты же без иронии не можешь, это твоя скорлупа, раковина, твое забрало с темным, как у электросварщика, стеклом, а нужна вспышка, чтобы глазам стало больно, чтобы увидел ты свою болезнь во всей ее неприглядности... Леха, блин, я уже опаздываю!


Не знаю, не помню, почему я согласился проводить Аккуратова до аэропорта. Скорее всего, потому что здорово захмелел и ничем серьезным заниматься все равно не мог.


Короче, поймали тачку и вскоре уже входили в стеклянное здание Пулково. Приникли к дверям ресторана и спроворили у халдея бутылку коньяка. Выжрали ее из горла в общественном туалете. Времени на разговоры уже не было, обнялись, и Аккуратов скрылся за стеклянной стеной накопителя, а я остался покачиваться посреди зала ожидания, не смея ступить ни вправо, ни влево, ни вперед, ни... понятно, боялся быть изобличенным милиционерами, стоял на месте и грустил о том, что улетаю не я, что суждено мне по гроб жизни точить чугунные чушки, и поделом, если даже не пытаюсь изменить эту самую жизнь, прав Аккуратов, это болезнь, болезнь, которая не может не сказаться и сказывается на творческом процессе, о творчество, творчество, восклицал я мысленно, черное ты мое, чернильное над белым листом бумаги! то есть вдохновение, ну разумеется, вдохновение, а не творчество, легкий огнь, дым дельфийский, расположение души к живейшему принятию впечатлений, забыл, как дальше, о вдохновение, хладный пот, смешно разинутый рот, трезвое пианство, о вдохновение, где же ты?.. Ты – где-то...


Меж тем огнь коньяка занялся в моих жилах, и я поплелся, наконец, сквозь толпу и вдруг сел в кресло.


– Вдохновение? – насмешливо спросил кто-то слева, я вздрогнул, повернул голову и увидел, что в нескольких метрах от меня расположились в креслах и беседуют три девушки.


– Вдохновение? – насмешливо спросила одна из них другую, и я начал прислушиваться, а украдкой и приглядываться. Они, оказывается, еще и выпивали, не обращая внимания на мелькающих мимо граждан, и возле стройных ног стояли стройные бутылки, еще и дымили сигаретами, и волокна дыма, как венки, плавали над их головами.


Одна из девушек, утомлена употреблением вина, откинулась на спинку стула и уснула.


Другая из горла глотнула и продолжает:

– В искусстве главное – прием и чувство меры, а слову «вдохновение» давно уж нету веры.

Поверь, Мария,

все это бред богемы, истерия.


– Эй, дэвушка, хады сюда! – вдруг восклицает гражданин в огромной кепке, заглядывая с улицы.


Мария тоже сделала глоток и отвечает, при этом нарочито кобеля не замечает:

– Нет, Ленка,

цель творчества - не обязательно нетленка. Побудь минуту объективной, а не гневной, подумай, каково в психушке повседневной поэту истинному...


– Как же отличить беднягу от всего лишь рифмача? – ехидствует Елена.


У Маши на устах вскипает пена:

– О графоманах я не говорю! Какое дело

до них нам всем, кто жить желает смело?

Любая «Ars poetica» – ботва.

Глагол «творить» –

из речевого обихода божества

и в переводе означает...


Елена ерзает:

– Маш, не могла бы покороче?

Так писать хочется – нет мочи.


Мария гнет свое:

– ... и в переводе означает:

ни в чем и никогда себя не повторить!


– Ну все, конец терпенью моему. – Елена убегает.


Мария сигарету зажигает

и вся – как Пифия – в дыму.


Тут просыпается Людмила:

– А мне стихи Есенина читал один солдатик –

он был в постели настоящий акробатик

и фото с надписью оставил на прощанье.

Сейчас я вспомню... как там?.. «Будто я весенней гулкой ранью

скакал на розовом коне... » Вот так я, девочки, влюбилась.


Сказала – и по новой отрубилась.


Елена возвращается и говорит:

– Пить надо меньше Людке.

Хотя, конечно, мужики – ублюдки.


Мария ей в ответ:

– Ну как всегда

глас вопиющего в пустыне раздается.

Цель творчества – ... Да слушай ты сюда!..

понять, что жизнь лишь раз дается.

О да, не властны мы в своей судьбе,

но вариантов ритмики до черта.

И если уж писать, так только о себе.

А если замуж, так за лорда!


И смотрит почему-то на меня.


Затрепетала вдруг Елена. Из дверей подмигивал ей давешний джигит:

– Иди скАрей!


Елена, вняв призыву, встает, приглаживает гриву, на улицу выходит и зашла

за куст, – слышны оттуда визги, веток хруст; вот возвращается минут через пяток, кипит как кипяток и говорит:

– Трусы порвал, скотина. Нет, я одно сказать могу,

что магия стиха рождается в мозгу. Как ни сходи с ума, ты все внутри ума, суди

сама. Все дело в композиции, в расположении частей, в подборе слов. Сюжет же может быть не нов.


Мария в бешенстве:

– Ты отдышаться не успела после ебли и, надо же, в такие лезешь дебри!

Дала бы я тебе как следует по шее! Прикинь, в процессе творчества участвует Психея!..


Но тот же гражданин, неутомим, теперь сигналит Маше.


– Ну ты и мим! – она бежит за куст. Слышны оттуда писк, визг, веток хруст.

Вернулась красная как мак (и рак).

– И мне порвал трусы, дурак, – хихикает смущенно. – Так вот, цель творчества...


Тут пассажиров на посадку вызывают. Мария тормошит Людмилу. Та встает,

потягивается, зевает и гражданину в кепке пальчиком грозит:

– Ну ты артист!


Елена подхватила саквояжи. И вот уж след простыл подруг, они летят на юг, на юг, и в черных небесах над зданием аэропорта гул, грохот, свист...


Я вернулся домой в третьем часу ночи. Сознавал, что логика повествования требует развития темы нечистой совести, ея же и угрызений, но развивать уже не было сил. И то сказать, потрудился я в тот день, причем в разных сферах.


* * *

Открыл глаза и сразу отметил, что в комнате прибрано: пол помыт, бутылки составлены в угол, на табуретке в оранжевом солнечном луче играет чистыми гранями пустая стеклянная пепельница.


Рядом с пепельницей лежала записка: «Алеша, сходи, пожалуйста, в булочную. Купи батон и половинку круглого. И не стыдно тебе так напиваться?!»


«Да стыдно мне, маменька, – пробормотал я, сползая с дивана, – очень даже стыдно. А уж как мне плохо, если бы вы только знали. Охо-хо».


Мутным взглядом уставился в мутное же окно, за которым никуда, разумеется, со вчерашнего вечера не делась слепая серая стена. Луч оранжевый уже спрятался за крышу, недолго он в колодце нашем гостит что зимой, что летом.


Отвернулся от окна. Темно и тесно было в комнате. Будильник частил, точно последние миги жизни моей отсчитывал.


Подошел к двери, выглянул в коридор – слава богу, пусто. Менее чем когда-либо я был сейчас способен обсуждать с дядей Валей постановления ЦК КПСС или выслушивать упреки тети Лизы.


Прокрался в ванную. Склонился над раковиной, припал ртом к латунному крану.


Вернулся в комнату, выкурил сигарету, глядя в стену за окном. Решил сходить в булочную, заодно похмелиться пивом из ларька.


Уже и смеркалось. По серому, синему, начинающему лиловеть тротуару поплелся в сторону Чертова скверика, продолжая развивать тему нечистой совести: «Весь день я, выходит, проспал, ничего себе. И мало надежды, что завтра будет как-то по-другому. Да уж, мало на это надежды...»


Вошел в Чертов скверик, под ногами заскрипел красный, похожий на фасолины, гравий, глянцевые зеленые листы зашумели над головой.

Вдруг представил, что ларек закроется у меня перед носом, и ускорил шаг.

Пересек скверик, выскочил на улицу и потрусил в самый конец ее. И повезло ­­– под козырьком ларька еще горела электрическая лампочка, и всего лишь четверо стояли в очереди.


– Вы последний? – спросил я спину в сером пиджаке.

Мужик обернулся, кивнул машинально, но вдруг задержал на мне взгляд и усмехнулся:

– Что, худо дело? Может, вперед пропустить?

– Потерплю,– буркнул я.

Ларечница Танька, губастая, в очках с толстыми стеклами, крикнула из окошка:

– Скажите там, чтобы больше не занимали!

– Повезло нам, да? – засмеялся мужик. На вид было ему лет сорок, типичный такой пролетарий: небритый, в брючишках тоже сереньких с пузырями на коленях, под пиджаком только майка. – Сколько вчера на грудь принял?

– Слушай, что ты ко мне привязался? – сказал я. – Стой спокойно.

– Фу! – воскликнул он дурашливо. – Фу! Чую, русским духом пахнет! Прямо хоть тут же и закусывай!

– Сам таким не бывал, что ли? – огрызнулся я.

За обменом любезностями я и не заметил, как мы вплотную приблизились к окошку.

– Ладно, не обижайся, – сказал мужик. – Танюха, одну большую. – Пока наполнялась кружка, он извлек из кармана пиджака четвертинку и зубами содрал алюминиевый колпачок. – Будешь лечиться?

Не отвечая, я высыпал на блюдце горсть медной мелочи.

– Таня, – сказал я, – большую, пожалуйста.

– Ну чо ты ломаешься как целка? – не отставал мужик. – Я же вижу, хреново тебе.

По-прежнему не обращая на него внимания, я вытащил кружку из-под краника. Поставил ее на прилавок, чтобы взяться поудобнее, и тут произошло неожиданное: мужик вскинул руку и вытряхнул мне в пиво полмаленькой.

– Надо, надо полечиться, – почти пропел он ласково.

– Ну, т-ты даешь, – только и нашелся я что сказать, ошеломленный столь бесцеремонным проявлением человеколюбия. Что было делать? Отказаться пить? Глупо, тем более, что денег на другую кружку все равно не хватало. Да и что, собственно, произошло такого особенного? Ну не смог человек смотреть равнодушно на мою похмельную физиономию, хороший потому что человек, хороший и простой, вот и пособил, как умел, по-простому. Да я спасибо ему должен сказать, а не строить из себя.

– В общем, это... спасибо, значит...– пробормотал я.

– На здоровье, – мужик осушил свою кружку, вытер ладонью рот. – Ты пей, пей. – И вдруг посмотрел на меня пристально: – Алеша тебя зовут, верно ведь?

– Ну да, – подтвердил я с удивлением.

– Эй, давайте в темпе, я домой хочу! – подала голос Танька.

– Щас, Танюша, мы шементом, – откликнулся мужик. – Батьку твоего я знал, вот что, Алеша.

– Чего-о? – совсем уже изумился я.

– Твоего отца звали Оливер, да? Твоя фамилия такая-то, я не ошибся? – Он назвал знакомую фамилию, не мою, однако. – И живешь ты с матерью там-то и там-то, правильно? – Он назвал адрес, мой адрес.


Я молчал. Дело в том, что ответить мне снова было нечего. О «батьке» своем я располагал минимальным количеством сведений. Тем не менее, какие-то картинки, вероятно, из запасников ложной памяти время от времени возникали в сознании... такая, например: я, младенец, сижу на полу в кухне и составляю из кубиков слова. Мама, стоя у окна, курит. (Никогда не видел, чтобы мама курила). Входит папа (точнее, некто, про которого я знаю: это папа) и говорит маме что-то неприятное. Мама бросает папиросу в пепельницу и закрывает лицо руками. Я тоже начинаю плакать... Или вот еще: папа на четвереньках ползет от порога комнаты в угол, заваливается на бок... Что это значит? Почему это так страшно?


– Моего отца звали иначе, – сказал я. – Вы ошиблись. И фамилия у меня другая.

– Правда? – спросил он. – А какая?

– Другая, – сказал я.

– Ну, извини, – сказал мужик и почесал в затылке. – Выходит, я обознался? – Он поставил пустую кружку на прилавок. – Х-м, надо же...


Я смотрел ему вслед, голова кружилась, – ерш получился что-то уж очень забористым. Впрочем, голова кружилась, конечно, по другой причине, а именно – от страха. Ведь мужик все сказал про меня правильно, и, похоже, сказал бы намного больше, если бы я не побоялся признаться ему в том, что я – это я... Но я побоялся. Собственно, побоялся, что новое знание о себе может нарушить мой привычный циклический образ жизни. Блин, да откуда он вообще взялся-то, осведомленный такой? Чего ему от меня надо-то было?


– Эй! – крикнула Танька. – Отдавай кружку!

– Тань, – спросил я, – не знаешь, что это за хмырь?

– Такой же хроник, как и не ты, – засмеялась Танька.


Но, если честно, я не очень удивился осведомленности странного мужика, потому что с давних пор ждал, когда же это случится, когда же откроется тайна моего происхождения, тайна моих родителей... ну да, я просто растерялся от неожиданности, не сообразил, как следовало себя вести, а мужик между тем уже исчез из виду, искать его в темной улице было бесполезно.


А вот купить хлеб я еще успевал.


Весь в мыле, будто за мной гнались, влетел в булочную. Промчался вдоль полок, схватил батон, последний, каменный, расплатился и, не сбрасывая скорости, припустил к дому. После разговора с мужиком вдруг захотелось поскорее добраться до письменного стола, извлечь из нижнего ящика отцовскую рукопись... И то правда, давненько я к ней не притрагивался...


Дожидаясь, когда спустится кабина лифта, переминался с ноги на ногу, нет, не хватило терпения, собрался взбежать на свой этаж, как в юности – преодолевая за два прыжка лестничный марш.


И вот сказался образ жизни! А может, и выпитое у ларька... Короче, взлетая, поскользнулся, черт, подошвы кожаные, да и грянулся мордой о ступеньку! О-о! Искры посыпались из глаз! Лежал, оглушенный... Потом вскочил... ой, нет, только попытался... на левую ногу невозможно было ступить... засунул батон за пазуху... удивительно, если не будет сотрясения... И все это после кружки пива с водкой? Может, и не водку он мне подлил, а спирт? Да нет, колпачок на чекушке был закатан... Двумя руками цепляясь за перила, запрыгал на правой ноге вверх, потный, злой, но и в лихорадочном каком-то возбуждении (даже восторге) стремясь в девятиметровую мою нору, могилу всех моих замыслов, начинаний, надежд...


Вскарабкался, наконец, на третий этаж. Стоя на одной ноге (как аист), стал вытаскивать из кармана ключ. Батон с каменным стуком ударился о бетонную плиту площадки. Открыл дверь. Держась за стену, наклонился, подобрал батон. Вприпрыжку переместился в прихожую, оттуда в комнату, повалился на диван... и тотчас вошла мама (услышала из кухни, как хлопнула входная дверь).

– Алеша, ты снова пьяный! – негодующе воскликнула она.

– Ничего не пьяный, – сказал я. – Просто оступился на лестнице. Но булку-то я купил. Только там было все такое черствое.


Дальше было скучно. Мама осмотрела мой лоб, принесла лед в полотенце, велела прикладывать. Также под ее руководством я туго замотал ступню эластичным бинтом. Дядя Валя, стоя на пороге, сокрушался: «Как же ты так неосторожно, молодой человек?» Тетя Лиза кричала через стену: «Может быть, имеет смысл сделать йодную сетку?»

Когда меня, наконец, оставили в покое, я свернулся калачиком и уснул как убитый.




* * *

Отца своего я плохо помню. Еще бы, ведь он ушел от нас, когда мне было лет семь или восемь, ушел и пропал без вести. «Заболел и умер», – несколько позднее объяснила мне мама. А на естественный для ребенка вопрос: «Кем он был?» ответила: «Штурманом дальнего плавания».


Штурманом мама сделала папу для того, чтобы я мог им гордиться (в детстве я мечтал стать моряком).


Однажды (было мне тогда лет тринадцать) затеяли в нашей квартире ремонт, меня попросили забраться на антресоли и снять оттуда какие-то коробки-картонки (от которых исходило лунное нафталиновое сияние), и вот среди коробок этих я обнаружил завернутую в лоскут парусины толстую клеенчатую тетрадь с инициалами О.М. на обложке.


Стал перелистывать страницы, кое-где уже и пожелтевшие, – и всюду натыкался на английский текст! Почерк был мелкий, неразборчивый, но с лупой и словарем я разобрал-таки первую фразу: «…Флинс родился где-то в скалах Скоттии...»


В результате дальнейшего изучения мне удалось установить, что это жизнеописания череды предков некоего сэра (!) Оливера М. Каково найти в обычной ленинградской квартире сей манускрипт? Но еще удивительнее было даже другое – за жизнеописаниями рыцарей, мореплавателей и проч. следовала автобиография этого самого Оливера, – и снова тот же неудобочитаемый почерк, только текст уже, по большей части, русский!


Я показал находку маме. Она побледнела и отвернулась.


«Выдумщик был твой отец, – глухо сказала мама, глядя в стену. – Штурман дальнего плавания и выдумщик».


«Так это папа все написал?» – воскликнул я вне себя от изумления.


Больше ничего не пожелала сказать мама об отце моем. Уважая ее чувства, я и не приставал с расспросами.


Пыхтел-пыхтел над рукописью и выяснил следующее: родители мои были (обалдеть!) англичанами, причем отец происходил из очень древнего, с шотландскими даже корнями, рода. На свою беду придерживался либеральных взглядов, вследствие чего вынужден был под давлением реакционных сил перебраться вместе с молодой женой на континент. Но и это еще не все. Помимо того, что был чуть ли не лордом, был еще и литератором. Да-да, сочинял, и в разных жанрах (правда, известность получил лишь благодаря двум поэтическим сборникам). А на хлеб зарабатывал спортивной журналистикой (на родине, до отъезда) и преподаванием английского в странах, где пытался укорениться. Бедствовали, конечно, мои родители, кочуя по континенту – жить везде дорого, если считаешь для себя невозможным поступиться принципами. В начале тридцатых Советский Союз предоставил им политическое убежище.


Вот что узнал я из рукописи, найденной на антресолях, и, разумеется, преисполнился и возгордился. Я же в ту пору зачитывался романами Вальтера Скотта и Стивенсона. И вдруг оказалось, что предки мои мечами двуручными мочили сарацинские сонмища! И в ристалищах рыцарских умели отличиться! И ходили на парусниках по всем синим семи морям! В общем, не такими они были, как у сверстников-ровесников, а покруче, покруче...


Но, конечно, трудно мне было уверовать в подлинность содержания отцовской рукописи, да и прочитать ее толком я не мог, для этого требовалось капитальное знание «родного» языка, изучать который я ленился.

К тому же мама продолжала утверждать, что «отец все выдумал, никакие мы не англичане». О себе она рассказывала без запинки: прямо из детдома пошла в школу ФЗУ, потом работала в НИИ Лесосплава, во время блокады рыла окопы и дежурила на крышах (сбрасывала немецкие зажигалки), после войны вернулась в НИИ.

То есть, не соврал я, написав, что к моменту встречи с таинственным мужиком располагал минимальными сведениями об отце, ибо и думать забыл о рукописи, истлевала она где-то в нижнем ящике письменного стола, и желания разобраться в ней не возникало.


* * *

Итак, повествование мое началось вполне традиционно: молодой человек вышел из дома и отправился в странствие. Не в дальнее, правда, а всего лишь до ближней булочной, но расстояние в данном контексте не имеет значения, ибо важно, что молодой человек вышел из дома, в котором не мог более находиться, тошно ему стало в доме этом, вообще тошно ему стало, тошно по жизни, давно уже хотелось начать жить по-другому, разорвать проклятый круг, ну да, манила его бездна экзистенциальная, жаждой гибели он горел, может быть, даже и не сознавая этого, и вот он вышел из дома и отправился в булочную, а заодно решил похмелиться, нет, стоп, не так было дело, решил похмелиться, а уж заодно и хлеба купить, и вот он предпринял это путешествие, и хотя через полчаса вернулся на постылую свою жилплощадь с тем, чтобы продолжать постылое свое на оной проживание, однако путешествие получилось самое настоящее, потому что не обошлось оно без приключений, причем небезопасных для жизни, ведь вот уже и пребольно ушибся лбом и растянул ногу, пустяки, разумеется, но герой почему-то уверен, что это только начало, что предстоят ему испытания гораздо серьезнее.

Но откуда же почерпнул он такую невеселую уверенность? А из рукописи из отцовской, которую перелистывает, лежа на диване и свободной рукой поглаживая машинально ступню забинтованную...


Правильно, правильно, на следующий день герой как только проснулся, так сразу и поскакал – не на коне и не на битву с драконом, а на одной ноге и к письменному столу, но в данном контексте это опять-таки не имеет значения... короче, выдвинул... принялся рыться... полетели на пол альбомы с фотографиями, связки писем, папки с вырезками из газет и журналов...


Итак, молодой человек (ну конечно, относительно молодой, но ведь и не старый же), томим будучи духовной жаждою и в отчаянии пребывая оттого, что никто на перепутьях ему не является, вдруг получает косвенным образом подтверждение истинности сведений, содержащихся в рукописи, которую он нашел и прочитал за тринадцать лет до начала этого повествования... он не понял тогда, какой подарок сделала ему судьба! В самом деле, для человека без будущего разве не подарок судьбы узнать хоть что-нибудь о своих предках и, следовательно, в каком-то смысле, о своем прошлом?


* * *

М-да, я и сам чувствую, что пролог затянулся, а ведь я собирался всего лишь показать, как получилось, что в трудное для меня время обратился к изучению отцовского литературного наследия. Обратился, надеясь, что в особенностях судьбы какого-нибудь там сэра Эдварда или сэра Перегрина обнаружу объяснение своему незавидному существованию, ибо считал, что судьба рода угадывается в истории каждого его представителя, и если знаешь все эти истории, то уже не так обидно за себя, потому что не властен, значит, жить по-другому, и живется тебе так, как на роду написано. И все же одновременно с началом работы над рукописью принялся я составлять в психотерапевтических целях (помня совет Аккуратова) и собственное жизнеописание, и все ждал, когда же вспыхнет в мозгу ослепительный свет и увижу, как жить дальше, как вырваться из проклятой петли.


В таких-то вот, не спорю, не творческих, но порой вдохновенных и, если получалось, отрадных трудах (по вечерам, по вечерам) минуло десять лет. За это время умерли дядя Валя и тетя Лиза, мама вышла на пенсию, я женился, у меня родились сын и дочь, и довольно долго мы всей семьей кочевали по городу, снимая, как правило, комнату, на большее средств не было, потом от завода мне дали квартиру.

Ничего так и не вспыхнуло, но это уже отдельный разговор. Впрочем, и некогда мне было огорчаться по поводу неэффективности избранного терапевтического метода, – столько возился с расшифровкой русских каракулей отца, с переводом англоязычных его сочинений! Не хватало усидчивости, знаний, денег на приобретение словарей, справочников.


Ладно, что это я разнылся? Давайте, наконец, читать.


Стоп, вот еще о чем считаю должным предупредить: отец... папа... когда он заполнял текстами тетрадь, был малость не в себе... ум у него на тот период зашел за разум... поэтому помещаю тексты эти почти без примечаний. До сих пор не готов компетентно комментировать.


Ну, все, читаем.


* * *

…Флинс родился где-то в скалах Скоттии. Похоже, род наш был тогда не последним по значимости в историческом процессе, если в рыцари посвятил Флинса не кто-нибудь, а сам Макбет, коему юноша и присягнул на верность.

Из исторических источников известно[1], что Макбет отметил недюжинные умственные способности юного рыцаря, внял его просьбе и отпустил учиться в Ирланд, в спецшколу по подготовке друидов.

Флинс однако проучился лишь семь лет из положенных двенадцати, – Макбет призвал его, желая видеть в свите. В Рим собрался Макбет, в Рим, грехи замаливать[2].

Делать нечего, Флинс сел на корабль и отплыл в Скоттию. А надо сказать, что тогда в море Ирландском водились гигантские агрессивные гады, и вот один такой хвостищем разнес корабль в щепки. На еще большее количество кусков изрубил гада разъяренный Флинс, барахтаясь в ледяной соленой пучине. А потом (в кольчуге и в шлеме!) сутки вплавь добирался до суши. Выбрался на берег Альбиона. Подбежавшие рыбаки сообщили последние международные новости: Макбет подло убит, королем Скоттии стал Малькольм, сын Дункана.

Возвращаться на родину не имело смысла. Близкие да и дальние его родственники были кроваво репрессированы, замок его, отчий дом его, разграбили соседи. Самого Флинса ожидала плаха - Малькольм преследовал приверженцев Макбета. И не было средств, чтобы вернуться в Ирланд и завершить образование.

Устроился на службу к английскому королю Эдуарду. Нет сведений о том, чем занимался, но почему-то думается, что не предался отчаянию, не пустился в естественный для обманувшегося в надеждах разгул, стиснул зубы и продолжал помнить заученное в школе, прочитывал каждый, даже самый скучный свиток, какой попадался на глаза и в руки.

В битве при Гастингсе сражался на стороне Гаральда, а потом вместе с Хервардом отступил в болото, откуда в течение лет досаждал норманнам партизанскими вылазками.

А теперь представим себя на его месте. Вы как хотите, а я попробую. Талантливый, пытливый, пылкий, с незаконченным (не по его вине!) высшим образованием, замечательно подготовленный физически (безукоризненно выполнял сложнейший удар gae bulga, мог взобраться по воткнутому вертикально копию и стоять на острие, ну, а как он владел мечом и плавал - мы знаем), - и вот вместо чаемого, залитого вечно золотым воздухом средиземноморья очутиться в северном суровом болоте!

Да-да, не забывая ни одного из ста пятидесяти огамических знаков, ни строки из трехсот с лишним заученных в школе поэм, подбадривая себя цитатами из Вергилия или Эуригены, годы и годы проваливаться по колено, по грудь в коричневую кашу, дышать гнилостными испарениями, изнывать в обществе воинов, безусловно доблестных, однако не слыхавших, увы, ни о Вергилии, ни о друидах, спать в заржавленной кольчуге на сыром мху. Представляете, просыпаешься: и лишь прозрачные фаллические хвощи на уровне очей.

Когда норманны, наконец, догадались поджечь лес вокруг болота, Флинс во главе своих воинов пробился сквозь дым и пламя, пробился благодаря вот какому изобретению: одел себя и товарищей в комбинезоны из саламандровых кож, очень эластичных и хорошо растягивающихся, так что небольшое количество саламандр и потребовалось-то. Это было первое волшебство моего пращура из череды прославивших его.

Вышли из болота и сразу попали в окружение. Бой был неравный, полегли все соратники Флинса, ему однако удалось прорубиться сквозь неприятельский строй и скрыться в овсяном поле. Трое суток лежал на спине, дышал свежим воздухом, глядя в небо, то мглистое по-английски, то по-ночному звездное.

Потом встал, пришел в Лондон и добровольно сдался завоевателям. Король Вильгельм был потрясен видом молодого героя: красная от ржавчины кольчуга, красная борода до пояса, а в синих глазах – такая тоска! Устал парень, устал.

Флинс был прощен, более того, откомандирован в Нортумбрию, – «оборонять северные рубежи». В самом деле, знал нравы населения тамошнего по обе стороны границы, климат был ему привычен с рождения.

Но сначала вернулся в Ирланд и экстерном – за месяц – завершил образование. Что-то подозрительно быстро? Так ведь мудрые способны... ну, в общем, на многое они способны.

Привез из Ирланда на корабле несколько зеленых каменных глыб, «зачарованных», как сообщали корабельщики собравшимся на берегу ротозеям. Эти глыбы стали краеугольными в основании замка Шелл-Рок.

Привез из Ирланда и жену по имени Эрин. О ней ничего не известно: хороша была собою, нет ли, однако еще античные авторы положительно отзывались о кельтских женщинах. У Полибия можно прочитать, что вместе с мужьями участвовали в сражениях. Аммиан Марцеллин утверждает, что целый отряд не мог справиться с одним кельтом, стоило ему позвать на помощь жену. Еще о кельтских женщинах: знаменитая Боадицея была огромного роста, с визгливым птичьим голосом (ну и что такого) и желтыми волосами до колен.

Итак, воздвиг замок. Впрочем, это громко сказано: замок. Двухэтажную квадратную башню воздвиг посреди вересковой пустоши. Да тогда все в таких жили. Речь, разумеется, о рыцарях. Вот и жил в башне этой. Жил, да не как все. Нет, как все охотился, вытаптывая ничтоже сумняшеся копытами коня своего посевы подопечных своих, но вот правом первой ночи, например, не пользовался, что нет, то нет, чем и заслужил, смешно написать, любовь малых сих. То есть ему Эрин как бы хватало.

И пиры не устраивал, не закатывал. С баронами окрестными не был любезен, кивал при встречах на охоте, но и только. Они еще не ведали о чрезъестественных способностях его, называли за глаза гордецом, но задирать не смели, сами не понимая, отчего.

Скотты тоже прознали о Флинсе и решили, что ежели границу стережет соотечественник, то можно будет при его попустительстве грабить Нортумбрию. Человек четыреста (клан Мак-Некоего) вторглись, – все при мечах и дротиках, с волынками и в килтах, и несло от них вересковым медом за версту[3], а впереди на шетлендском пони выступал здоровенный вождь, пони бежал между ног его. Флинс вышел навстречу, прищурился, подпустил вождя на расстояние оклика и меткой строкой поразил. Вождь свалился, придавив собою пони. Нарушители ни с чем утекли обратно в Скоттию.

Слух о чародее распространился, дошел до Лондона. Вильгельм присылал доверенных людей проследить, как справляется с обязанностями странный скотт. Они доносили, что граница на замке, но ведет себя Флинс подозрительно: что ни день скачет на побережье. Что ежели подстрекает датчан к интервенции, сообщаясь с ними мысленно?

О, нет-нет, никого Флинс не ждал из пространства за горизонтом, просто обида за несбывшееся в юности продолжала уязвлять, и когда бывало ему особенно тяжко, он прятался в скалах, чтобы никто не мог видеть его слез. А иногда даже так прихватывало, что, будучи не в состоянии скакать куда бы то ни было, помещал лицо в подол жены и рыдал в голос. Огромная кельтская женщина, прикрывая Флинса желтыми волосами, как птица крылом, учила: «Обижаться на судьбу не мудро. У нас в Ирланде на обиженных вообще воду возят».

По обеим же сторонам границы ширился шепот, что даром волшебства подпитывается Флинс от зачарованных глыб, кои положены в основание замка его. И вот однажды, когда ускакал он по своему обыкновению к морю, соседи его во главе с могучим сэром Баклю осадили замок. Пригнали и стадо крестьян с мотыгами, приказали им подкапываться под фундамент. Подкопались - и обнажился бок одной из фундаментальных глыб. Сэр Баклю мечом попытался отколоть кусок. Он тоже хотел стать чародеем! Но меч откалывал только искры. Эрин высунулась из бойницы и закричала пронзительно, надеясь отпугнуть грабителей. Не подействовало. Тогда она собралась спуститься и показать завистливым землекопам, на что способны кельтские женщины, как вдруг меч сэра Баклю прыснул вдребезги, а сам он чудно уменьшился в размерах, росточком стал в половину рукояти меча своего, каковую удержать, разумеется, сил уже не имел и был ею придавлен в области ма-а-ленького животика. Смешно пищал и извивался. Грабители переглянулись и поскакали прочь. С мотыгами под мышками разбежались и крестьяне. Тут из ниоткуда появился Флинс. Грустно усмехнулся, поднял с земли прутик, сковырнул с человека железку. Не оборачиваясь, ушел в замок. Баклю же, как червь, пополз прочь. По мере удаления от зачарованного замка и приближения к своему собственному рост его увеличивался, но никогда уже не достиг прежнего двухметрового.

Уж теперь никто по обе стороны границы не смел и помыслить о посягательстве на замок Флинса, он же не испытывал удовлетворения, напротив, беспомощный вид сэра Баклю побудил лишний раз задуматься над ничтожеством собственных свершений. С тоскою во взоре наблюдал за течением воды в недвижных берегах, шевелением ветра в развесистом вереске[4], пыланием пламени в очаге, и понималось, что не сумел приискать отпущенному времени героическое употребление, а еще понималось, что жизнь на краю света, в холодной, полутемной Британии, заведомо маргинальна, и любые подвиги в жизни этой суть заметки на полях текста куда более значительного...


* * *

Довольно-таки грустно заканчивается новелла о Флинсе, не правда ли? Что делать, не я ее сочинял.


Прочитаем еще одну, о сэре Тристраме Шотландском, каковая, уверяет отец в предисловии к ней, переведена им со старо-французского подлинника[5]. К сожалению, нет у меня возможности установить авторство текста, ни даже издание, которым отец пользовался. В предисловии он лишь указывает: «Многоточие в квадратных скобках означает повреждение текста невосстановимое. Иногда переводчик (это он скромно о себе) решался предложить свой вариант прочтения трудного места, – тогда в квадратные скобки заключено именно предполагаемое слово».



* * *

Из дневника переводчика


Вчера был вечер. Гости соблюдали морды поведения. Терпи, бумага!

Не Вакх, не варвар, с черепом стакана я витийствовал однако.

Колодец водки на столе! В ушах – звук крови.

Испытывал кружение мозгов, – симптом любови.

Вздыхал, – у девы дыбом влас, как в поле злак.

Пришелица, зачем зажгла свой масляно-зеленый зрак?


Мне скучно, бес. И мне, мне – скучно, Фауст!

Нас было двое. Напрягали фаллос.

Я щедрым был, как целый Купидон.

Не скопидомничал. Семян излил бидон!

Поил подругу детородным перламутром.

Она гимн Гименею пела утром.



* * *

Сэр Тристрам своеобычно для средневекового рыцаря жил в замке, числился вассалом короля Малькольма[6], а всех дел у него было скакать на [коне] вдоль границы и привечать мечом незваных.

Сэр Тристрам ростом был [...][7]

Улыбаясь, разгибал подряд девять подков. Владел всеми видами холодного оружия. Убийственно стрелял из лука.

Но был не чужд и образованности, превзошел тривиум-квадривиум, умел изъясниться на пиктском, древнеанглийском, нормандском.

Не скупился на свечи из бараньего жира и дотемна читал пергаменты, а то наведывался в Мелрозский монастырь, – тамошняя библиотека насчитывала восемнадцать названий!

И что самое главное: знания не лежали под шлемом втуне. Сочинял вирши.

Жена его, леди Гвендолин, была красавица и, судя по имени, ирландского происхождения. Была рыжеволосая, с зелеными глазами, рослая, с грудью и сильными руками, ногами.

Времена были суровые, поэтому сэр Тристрам обучил супругу рубить и колоть мечом, скакать [ на коне ], стрелять из лука столь же метко, как он.

И образована она была не хуже сэра Тристрама, вдобавок мастерски вышивала ирландские орнаменты. Для собственного удовольствия, разумеется.

Замок их, невеликий и неказистый, радовал тем не менее зрак окрестных жителей, – управлял ими сэр Тристрам справедливо, дни повинностей претворял в празднества и принесших дары угощал в свою очередь вином и мясом.

А леди Гвендолин, ежели скучала, преподавала деревенским детишкам начатки знаний.

Впрочем, скучать не было времени! Замок напоминал проходной двор - входили и выходили пилигримы и менестрели, – последних супруги слушали с особенным вниманием, ибо и сами превосходно бренчали на роте, псалтериуме. На музыкальные их вечера сьезжались ценители со всей Шотландии.


А сосед сэр Баклю, бездарь и завистник, в замке своем скрипел зубами. Весьма привлекала его внешность леди Гвендолин, да нечем было заслужить благосклонность.


Теперь, дабы завершить пролог, опишем будни сей четы: вот сэр Тристрам скачет осматривать владения, – в черной куртке, в серых штанах, в черных сапогах, к поясу прицеплен меч.

Чуть позади, на сивом, в яблоках, – леди Гвендолин в модном bliaut, в красных сапогах – зеленоглазая, златоволосая!

И следом – свита в стальных свитерах и шлемах.

«Известно ли вам, леди, – говорит сэр Тристрам, осаживая коня и оборачиваясь, - что меч сей, завещанный мне отцом и названный им Redemptor, что в переводе с латинского означает...»

«Искупитель», – подсказывает леди Гвендолин.

«Угу, – одобрительно улыбается сэр Тристрам. – Не перебивай однако. Так вот, меч сей выплавлен из цельного куска руды. Это, как можете вы заметить, приглядевшись к характерному узору на клинке, булат, причем не перекаленный, ибо в срок извлечен из пламени и прошел процедуру отпуска, каковой процедуре и обязан своими качествами: в меру тверд, вязок, упруг. О, спору нет, моя дорогая леди, и обычный стальной клинок возможно закалить до твердости булата. Токмо сей лжебулат прыснет как стекло, увы, редкостное покамест в шотландском нашем захолустье, прыснет вдребезги при добром ударе о шлем супротивника. Истинный же булат хотя и тверд, а все вязок. И ощути, как востро заточен, а? Востро? И щелкани ноготком по клинку, - звенит?»

«Грустный какой звон», – сказала леди Гвендолин и стала озираться, вдруг волнение стеснило большую ее грудь неведомо отчего.

«Нимало не грустный, а присущий именно булатному мечу. А вот тебе еще один аргументум, что это действительно булат, а не подделка. – Тут сэр Тристрам выдергивает из виска леди влас и рубит сей влас в полете его по воздуху на два равных отрезка. Ох, и глазомер у сэра Тристрама.

«Каково, а? А ведь ваш вас... влаш вас... ть-фу, твой, говорю, волос затруднительнее рубить на лету, нежели, допустим, конский. Твой волос – паутинка, а лишь булат, любознательная вы моя леди, возможно заточить до баснословной этакой востроты, чтобы рубил паутинку, воздухом влекомую. До вечера, дорогая.»

И сэр Тристрам уносится, и следом свита с копиями и криками [...]

А леди Гвендолин, сопровождаемая четырьмя валетами, возвращается в замок, распоряжается относительно ужина, садится на лавку и вышивает ирландские орнаменты. Ждет.

Вечером при свече сражаются в шахматы: то ломят белые, то – красные. Интеллектуально соперники равны, поэтому всякий раз приходится им соглашаться на ничью.


Но однажды выехал сэр Тристрам на охоту и отсутствовал три дни. Леди Гвендолин даже начала нервничать.

Она стояла на стене замка и заламывала себе руки, воображая мужа в единоборстве с драконом.

Вдруг сэр Тристрам прискакал из леса и как же он выглядел! Плохо, скверно он выглядел.

Спрыгнул с коня, взошел в замок, сел за стол. Валет налил ему эля из оловянного кувшина в оловянную же кружку.

Леди Гвендолин приблизилась и спросила с достоинством: «Где пропадали вы, мой друг, и все ли с вами в порядке?»

Но сэр Тристрам посмотрел на нее, не узнавая, вдруг вскочил с лавки и ударом кулака превратил ее нос в красную лепешку.

Леди гордо удалилась в спальню, а сэр Тристрам захохотал и залпом выпил содержимое кружки.


Еще не закатилось солнце, а уже он переколотил всех валетов, выгнал вон пилигримов и менестрелей, леди Гвендолин загнал в подвал и посадил на хлеб и воду.

И облачился в латы, и поскакал на Большую Северную дорогу, и связался с извергами рода человеческого.

Еще не выкатилось Солнце, как он во главе приспешников стал грабить и жечь населенные пункты.

Перо не поворачивается перечислить злодеяния, совершенные сэром Тристрамом в течение трех последующих лет. Не поворачивается, а надобно. Повествование обещано правдивое. А посему и перечисляю: [...][8]

Вот как зверствовал. А щадил лишь детишек, стариков и произвольно избираемых женщин.

Вотще король Малькольм посылал полномочных представителей, дабы на местах организовывали отряды народной милиции. Сэр Тристрам милиционеров возненавидел особенно и, ежели попадались ему на пути, понуждал выпивать коварное количество вина, чертил на земле черту и – условием пощады было по черте хождение. Ступит мент на дюйм мимо - шумит меч, и голова долой.

В Шотландии не было тогда рыцаря, толь смелого и храброго, чтобы сразился с разбойником. Таковые тогда воевали в Палестине.

А сэр Баклю трусоват был и отсиживался в замке своем, прислушиваясь со злорадством, как снаружи клянут негодяя окрестные жители.


Ровно три года бесчинствовал сэр Тристрам, сиречь до той самой нощи, когда взял приступом Мелрозский монастырь, монахи коего вели супротив него пропагандистскую деятельность.

И вот возле руин пылающих построил монахов в очередь и взмахами [меча] начал [...]

Тут из нощного воздуха является рыцарь с пламенем вкруг серебряного шлема, и предлинные иглы из шлема торчат, и в длани жезл звучащий: «Пи-пи-пи!»

И грозит жезлом: «Опомнись, Тристрамище! Что же ты творишь, падло?»

В сей же миг стало сэру Тристраму стыдно, уши стали малиновые, из [глаз] брызнули [слезы].

Воткнул меч в землю, рухнул на колени, поклялся завязать.

И насмешил подельников. Обступили, приставили персты латных рукавиц к вискам, показывая друг другу, что главарь малость не в себе.

И разозлили. В считанные миги отрубил кому – руку, кому – ногу, а ведь ребята были опытные, увертливые.


К утру добрел до замка своего, вступил в гулкий. Спустился в подвал, где сидела на полу, хлебе и воде леди Гвендолин. Отомкнул [...]

«Леди Гвендолин, – возопил, – я был зачарован и токмо давеча опомнился! Три года назад заблудился я на охоте в лесу. Искал, искал выход, и вот простерлись предо мною вересковые пустоши, и конь мой затрепетал на ветру. И навстречу предстала старушка-карлица с коричневым, как финик, личиком и глазами сладкими, злыми, блестящими. И молвила мне: «Сэр рыцарь, выручайте меня из беды». Я спросил: «В чем же непосредственно заключается моя задача? Ведь я и в самом деле рыцарь и обязан выручать дам, какая разница, прекрасны они или нет, не в обиду тебе будет сказано». Она хихикнула и говорит: «А отрубите мне голову, не сочтите за труд.» Я в ответ: «Нечестно обращаться к благородному рыцарю с подобными просьбами. Ведь я же не вправе тебе отказать. Сама посуди, в какое положение ты меня ставишь». «Ой, да ладно, – возражает сия неразборчивая в средствах старушка, – условности все это. К тому же мы здесь одни, в смысле, без свидетелей.» Тут уж я не мог скрыть изумления: «Но в чем, собственно, дело, почему тебе так хочется лишиться жизни?» «Да надоело мне мучиться, – разнылась старушка, – надоело! Поживете с мое, сэр молодой еще рыцарь, и перестанете изумляться, а покуда верьте на слово и рубите без разговоров». И хотя я отнекивался и пытался ускакать, настырная вставала пред копытами сызнова. И все хихикала, все зыркала сладкими, злыми, блестящими. Осерчал я не на шутку да и рубанул Redempt ором! И возбудилось во мне чювство! Прилив энергии испытал, какого сроду не испытывал! Стало мне все нипочем: и непременный твой нагоняй за столь длительное [мое] отсутствие, и даже гнев короля Малькольма за то, что оставил я открытым вверенный мне участок границы и черт-те чем занимаюсь. Увы, недолго обалдевал и чювству сему отдавался: голова отрубленная взлетела и на плечах старухи установилась! «А!» – вскричал я, уразумев, что одурачен, взмахнул мечом другой раз, и стало мне еще лутче, еще веселее! Но сызнова старуха стояла невредима! Не ведаю, как долго гонялся я за нею, сколько раз отрубал непостижимую голову. Ведьма уже откровенно издевалась надо мною: хихикала, исчезая в чаще, и хныкала, возникая у меня за спиною. Наконец у коня подкосились ноги, я упал и уснул. И вот, представь, не помню, как жил и что делал в последующие годы. Хотя... вспоминаются иногда какие-то престранные кровавые сцены. Посему решил перестраховаться и предпринять peregrinatio, очиститься, так сказать.

Леди Гвендолин, пошатываясь, пошла облачаться в латы, но сэр Тристрам жестом [руки] упредил ее действия: «Нет, дорогая, оставайся в замке и жди.»

Леди Гвендолин кивнула и упала на каменные плиты пола.

Сэр Тристрам побрызгал на лицо леди водичкой, восстановил ее силы питанием.

Она стала еще краше, перелом носа красоте не повредил, напротив, придал внешности дополнительное [загадочное] очарование.


Попытались начать все сначала и жить, как жили, – и получалось.

Только игру в шахматы заменяло им теперь вот какое развлечение: сэр Тристрам ежевечерне отчитывался перед супругою в своих злодеяниях, кои постоянно одно за другим припоминал. Виновато улыбался и пожимал плечами, не представляю, дескать, откуда взялось во мне тогда столько жестокости.

Вдруг, умолкнув, задумывался глубоко и надолго.

Очнувшись, щипал себя за руку, проверяя: спит или бодрствует.

В холщовой рубахе, с непокрытой и опущенной головою объехал окрестности и оплатил убытки, им причиненные. Просил прощения, и прощали. «Попробуй такому живорезу не простить...» – бормотали вслед.

В цикле покаянных песен, неслыханно благозвучных, подробно описал совершенные им злодеяния из числа тех, что припомнил[9].

С течением времени, которое лечит, замок сызнова стал гостеприимным. Возобновились литературные и музыкальные вечера. Сызнова под стрельчатыми сводами звучали струны, смех. Иногда, впрочем, возникали неловкие паузы: осведомится леди Гвендолин у собравшихся: «Отчего это перестал участвовать в наших домашних концертах менестрель Такой-то?», а собравшиеся покосятся на хозяина и потупятся.

И леди Гвендолин уж научилась понимать, что не решаются они при сэре Тристраме упоминать о жертвах безумия его.

Неожиданно для всех был зачат и рожден, ну слава Те Господи, наконец-то, сын Уорд.

А сэр Баклю, узнав о сем событии, закатил в замке своем истерику и норовил укусить самого себя за локти, но так и не сумел.


Но настал день, когда сэр Тристрам осознал, что более откладывать peregrinatio как-то даже и неприлично. Правду сказать, не хотелось ему уже никуда, жизнь, вроде, наладилась, однако облачился в латы, прицепил к поясу Redemptor, взял в правую руку копие.

Эх, глянул снизу вверх на замковую стену, откуда сверху вниз глядела на него леди Гвендолин с махоньким и покамест уродливым Уордом в обнимку, и поскакал [...]


Едва пересек границу разбойной в те времена Англии, встретился ему рыцарь и потребовал сразиться в поединке.

«Может, не надо?» – спросил сэр Тристрам.

«Надо, надо», – ответил рыцарь-англичанин и изготовился к бою.

Вдруг из дубравы выехали еще четыре рыцаря и поскакали к сэру Тристраму, выказывая намерения недвусмысленные. Пробил одному щит и увернулся от копия другого. Поворотясь к этому другому, достал его мечом. Воспользовавшись замешательством прочих, вогнал меч меж ребер и первому рыцарю, задире. Двое уцелевших отъехали в сторонку и свистнули в четыре перста.

Из дубравы тотчас вылетела и налетела на сэра Тристрама цельная дюжина. Поскольку за всеми было не уследить, пропустил-таки удар в корпус, отчего и свалился на траву. Рыцари начали скакать по нему и разъярили всерьез.

Встал, стянул с коня за плащ англичанина поздоровее, предложил сразиться в пешем бою. Почти сразу выбили из рук враг у врага мечи, замахали кулаками. Следившие за ходом поединка рыцари оценили мастерство сэра Тристрама, восклицали: «Молодец, шотландец!», но когда он в двенадцатом раунде победил чистым нокаутом, сызнова попытались затоптать. Но сэр Тристрам успел подобрать с земли надежный свой Redemptor и все тыкал, тыкал им в супротивников, и все попадал, попадал.

Ну, тогда англичане взяли тайм-аут, помолились в кружок, а затем стали рубить и колоть его уже с таким остервенением, будто задолжал он каждому из них по фунту стерлингов. Кое-как отбивался, покуда не пропустил еще один чувствительный удар, на сей раз по шлему. «Эге, – подумал, – так они мне последнюю память отшибут, и тогда peregrinatio просто потеряет смысл». Стараясь не обращать внимания на подначки и пинки, взгромоздился на [коня] и ретировался, оставляя за собой на траве алые ломтики мяса, кои сыпались из прорех в кольчуге.


Долго скакал конь и, наконец, устал и остановился. Тело сэра Тристрама соскользнуло на землю и, извиваясь агонически, упрямо продолжало iter in terram sanctam.

А неподалеку прогуливалась миловидная девушка благородного происхождения в простом льняном платье, которое оказалось очень кстати.

Девушка услышала шуршание в траве, наклонилась и, увидев умирающего, не могла налюбоваться соразмерно развитыми членами его. Ну и конечно, стало ей любопытно, каков он с лица. Присела на корточки, подняла забрало. И даже вскрикнула от восхищения.

Принесла в шлеме родниковой воды, промыла раны, наложила повязки, изодрав для этой цели платье до последнего лоскутка.[10] Затем подхватила сэра Тристрама под мышки и утащила [конечно, не без труда] в свой замок, расположенный поблизости.


«Ну, сэр симпатичный рыцарь, – сказала через неделю, когда он очнулся и открыл глаза, – теперь смотрите, как вам повезло. В настоящее время я живу одна, отец и два брата сражаются в Святой земле, и ежели вы, сэр безымянный рыцарь, проникнитесь ко мне чювством, то можете стать моим мужем и совладетелем замка. А возвратятся отец и братья, вы с вашими выпуклыми мышцами легко их одолеете.»

«Чем же не угодили тебе ближайшие твои родственники?» – удивился сэр Тристрам.

«Да ну их! Все учат меня, как жить», – отмахнулась девушка, напоила сэра Тристрама подогретым вином и стала выспрашивать, кто он, из каких краев будет.

Пришлось рассказать о себе: «Зовут, де, меня Тристрам, я шотландский рыцарь, вассал короля нашего Малькольма [...] »[11]. Также не утаил, что три года кряду грабил, убивал, насильничал. «А посему, – закончил со вздохом, – не пристало мне, видишь ли, слушать твои соблазнительные речи. Грешен и грехи должен искупить.»

«Тристрам, – повторила девушка задумчиво. – Тристрам. Погоди, уж не тот ли, который?..»

«Увы, не тот.»

«И это по-твоему грехи, сэр смешной рыцарь? – воскликнула девушка, и вправду смеясь, и залезла к нему под одеяло, и принялась всячески его возбуждать. – Ты совершал злодеяния будучи заколдован и, следовательно, не подпадаешь ни под какие статуты. Это все равно как ежели бы ты сочинил поэму... ведь ты поэт?.. в коей от имени царя Ирода санкционировал избиение вифлеемских младенчиков, а по завершении поэмы стал бы казнить себя за избиение это, о да, имевшее место в оны дни, что было, то было, но не по твоей же, поэт, вине! О Тристрам, злодеяния твои суть произведения зачарованного мозга, не совершал ты их, или, говоря точнее, совершал их не ты, а...»

«Эх! – горячась, зашептал сэр Тристрам. – Знаешь, я никому, даже супруге, не признавался, а тебе скажу: я и сам все время сомневаюсь, да убери ты руки, совершал я свои злодеяния или не совершал? Допустим, я помню, как их совершал, но ведь это еще не доказательство, явления ложной памяти общеизвестны. Понимаешь, не вяжется мое о себе представление со злодеяниями, кои припоминаю как мною совершенные. Не мог я их совершить, не такой я все же изверг!»

«А я тебе о чем толкую?» – смеялась девушка, не убирая рук.

«Но, – шептал сэр Тристрам, – но ведь я объезжал окрестности и просил у жителей прощения, возмещая убытки, а они принимали деньги, прощали... Следовательно, было что возмещать и что прощать?»

«Ох, – зевнула девушка, – ну, да, существует точка зрения, будто поэту чювство вины за совершаемые в мире злодеяния присуще якобы в большей мере, нежели простым смертным. Поэт якобы чювствует себя ответственным за все совершаемые в мире злодеяния. Что же, сэр поэтический рыцарь, ежели ты придерживаешься этой точки зрения, то и вправе казниться. Но, строго рассуждая, это вообще долг каждого христианина. Все мы должны непрерывно просить прощения у ближнего, у дальнего, у первого встречного, – было, есть и будет за что! Но это же [скучно]. А кстати, вот просил ты у окрестных жителей прощения - и ведь прощали?»

«Прощали», – неуверенно отвечал сэр Тристрам.

«А коли прощали, нечего предпринимать и peregrinatio. Ах, сэр философический рыцарь, чем пустословить, испытаем лучше друг дружку по части совместимости и прочих важных в супружестве проблем, а леди твоя жила без тебя три года - проживет и еще тридцать три. С ребенком ей теперь хлопот хватает.»

И она крепко сжала сэра Тристрама в объятиях, но он притворился, что еще очень слаб, закатил глаза.

Девушка разжала объятия и оставила его в одиночестве, чтобы мог он в спокойной обстановке обдумать ее предложение, а утром сызнова залезла к нему под одеяло и приставала, приговаривая:

«Ну какой же ты грешник, сэр чересчур серьезный рыцарь, ну сам посуди? У поэта буквы и звуки суть его деяния. Ну, хорошо, ладно уж, пофилософствуем. Не правда ли, что поэт должен слушаться вдохновения? Я хочу сказать, что он перестает творить истинно поэтические произведения, ежели не слушается. Еще ближе к теме: в миги, когда он не творит, поэта попросту не существует. Так вот ежели даже и совершал ты злодеяния, то ведь не был же в течение трех лет самим собою! Улавливаешь мою мысль? Не был именно поэтом Тристрамом, был злодеем, извергом, не знаю кем, но вот именно поэт Тристрам ни в одном из твоих злодеяний не участвовал. Ну Тристрамчик, ну будь умничкой, неужели это так сложно?»

«Стало быть, во всем виновата треклятая старушка? – обрадовался сэр Тристрам. – Но кто же она такая и как понимать ее способность к регенерации?»

«Да откуда ты знаешь, что это была действительно старушка, а не обман чувств? – рассердилась девушка. – И вообще, надоело мне, сэр дотошный рыцарь, философствовать! Хватит уж! Приступайте к делу!»

Однако сэр Тристрам морально все еще не был готов изменить леди Гвендолин, поэтому, как в прошлый раз, сделал вид, что потерял сознание. Девушка осмотрела его и уличила: «Раны-то зажили!» Сэр Тристрам, закатив глаза, упорно молчал.

Девушка неодобрительно покачала головой и вышла, хлопнув дверью. Он же думал лишь о том, под каким предлогом получить обратно одежду и оружие.

Утро следующего дня началось как обычно – девушка забралась к сэру Тристраму под одеяло, но сказала уже суровым тоном:

«Ну, все, рыцарь Недотрога, сегодня я тебя [...]»

Вдруг прибежал валет и объявляет:

« Госпожа прекрасная Аэлиса, ваш младший брат вернулся! Он уже у ворот, он весь в ранах, как решето!»

«Вот и повод отличиться! – весело сказала Аэлиса (так, оказывается, звали девушку), вышла из комнаты и вошла обратно уже с оружием в руках. – Облачись в латы и защити меня, Тристрамушка. Да смотри не осрамись.»

Мигом снарядила, чмокнула в забрало и выпустила из ворот, а сама встала на замковой стене, чтобы наблюдать за поединком.

Сэру Тристраму и самому хотелось размяться, залежался он с девушкой, но обижать фронтовика не был настроен, напротив, намеревался расспросить его о боях и походах. Рыцарь же, увидев сэра Тристрама, заорал, обращаясь к девушке:

«Ах ты, [...]! Это, значит, пока мы там кровь ручьями проливали, ты опять за свое принялась? Отец и Генри погибли, сам я чудом жив остался, а ты тут с этим [...]»

И на полудохлой своей лошаденке попытался наскочить на сэра Тристрама, но лошаденку относило ветром, да и сам-то рыцарь кренился набок, поэтому сэр Тристрам лишь долбанул его [легонько] по шлему и осведомился участливо:

«Не больно получилось?»

Но рыцарь не ответил. Он повалился с лошаденки замертво.

Девушка со стены кричала:

«Ай да Тристрамка!» – и призывала скорее возвращаться в замок и продолжить диспут, но сэр Тристрам ее уже не слышал. Стыдно ему стало, что вот уж действительно ни за что ни про что убил человека и вообще потерял уйму времени. Он краснел под шлемом до ушей и гнал коня без передышки, останавливаясь лишь для того, чтобы помолиться Святому Губерту в Дархэме и Святому Гуго в Линкольне, Святой Матери Божьей в Вальсингаме и Святому Эдуарду Исповеднику в Вестминстере.


Прибыл в Иерусалимское королевство и записался в карательный отряд. Бывало, с одним только Redemptor’ом в руке противустоял сарацинским сонмищам. Уничтожил большое количество арапского рыцарства. Сек на мелкие куски и мирное население, если отказывалось креститься. Не жалел, разумеется, иудеев, спускал с них шкуры, с живых, а вот как расправлялся с младенцами ихними: [...][12], но однажды попал в окружение и был вынужден сдаться. В лагере для военнопленных сразу же начал томиться.

Лагерь был расположен в центре пустыни. Солнце стояло точно над макушкою сэра Тристрама. Хорошо еще, что отняли латы, иначе сварился бы в панцире заживо. Не бывает, значит, худа без добра.

От нечего делать дремал, прикрыв голову плащом. Всю прожитую жизнь прокрутил в сновидениях и поначалу посапывал удовлетворенно, однако при просмотре материала, отснятого в период умопомешательства, то и дело будил спящих вокруг криками: «Не было этого! Не совершал!» Приучил себя пробуждаться, если крутилось сновидение постыдное, дабы не мучиться после сомнениями в достоверности оного, и недосыпанием весьма изнурялся.

Тосковал по родине и жене. У соседа по нарам за пайку фиников выменял перепелку – птичка сия славится способностью преодолевать огромные расстояния. Всунул в клюв [птичке] пук из бороды для опознания и пустил в небеса. И честно полетела, но, увы, иные перепелки подвержены приступам эпилепсии. Сия, как назло, оказалась эпилептичкою – закувыркалась и упала в море.

Он же, того не ведая и ожидая от леди Гвендолин ответа, покамест сочинял песни[13].


Из последних сил пою,

струны мысленно бия.

Леди Гвендолин, ау,

незабвенная моя!

Я пока еще живой,

дорогая Гвендолин.

Сплю и вижу образ твой –

светлый спектр во мгле долин!

Стоп! Ужели это ты?

Лучше бы и не спалось –

перекошены черты,

окровавлен милый нос...

Волосы, рыдая, рву, –

что же я наделал, блин?!

В грезах или наяву

это было, Гвендолин?

Я виновник стольких тризн

наяву или во сне?

Столько поздних укоризн

совесть предъявляет мне!

Я-то думал, я поэт.

Оказалось – лиходей.

Нешто и прощенья нет

выродку среди людей?

Пусть я увлекался, но

был самим собою ведь.

Мне проснуться – все равно

что для прочих умереть.

Но пред ликом Судии

встану я с колен один.

Строфы скорбные сии

раскумекай, Гвендолин.


Пением его заслушалась дочь начальника лагеря. Приглянулся ей седовласый пленник с воспаленным от недосыпания зраком. Жестами разговорились и обо всем договорились. Лишь только стемнело, принесла из отцовского арсенала комплект лат и – самое ценное – Redemptor. Также привела двух чистокровных арабских скакунов. Почему двух? А надеялась, наивная, что предложит ей бежать с ним вместе.

Если правду написать, сэр Тристрам намеревался заколоть дуреху, – могла стать бременем [в дальнейшем]. Но сжалился, сжалился. Благородный все же был рыцарь. Ускакал, пальцем не тронув.


Между тем леди Гвендолин узнала [от пилигримов], что супруг томится в плену. Решила отправиться в Палестину и выкупить сэра Тристрама.

Сняла домашнюю одежду и надела стеганый ватный гамбизон. Облачилась в кольчугу двойного плетения, а на длинные сильные ноги натянула кольчужные же чулки двойного же плетения.

Начала натягивать кольчужный капюшон. «Почему не натягивается? В чем помеха? Ой, забыла, – волосы!» Не раздумывая обрила голову, натянула капюшон и окончательно избавилась от уязвимых мест.

Надела шлем, прикрепила его кожаными ремешками к соответствующим петлям в кольчуге.

Чтобы отражать удары, повесила на шею дубовый щит, обитый медными бляхами, миндалевидный и выгнутый.

Прицепила к поясу обоюдоострый меч с желобками для стока крови на обеих плоскостях.

Двух коней велела оседлать, одного для обычного передвижения, а другого для поединков. На шетлендского пони взвалила мешок с золотыми безантами [выкуп за мужа].

Разумеется, наказала кормилице кормить, а няньке нянчить малютку Уорда.

Взяла в правую руку копие и уже поставила ногу в стремя, как вдруг по замковому мосту бежит сэр Баклю впереди своры валетов своих.

Подбежал и с поклоном попросил леди повременить с отъездом, поскольку имеет сообщить нечто важное.

«Только давайте взойдем в замок, иначе нас могут подслушать недоброжелатели», – добавил он, нехорошо улыбаясь.

Взошли в пиршественный зал и сели бок о бок за стол. Вдруг леди Гвендолин заметила, что валеты сэра Баклю выталкивают ее валетов кого в коридор, кого в соседние помещения.

«Что это значит, сэр Баклю? – спросила она. – Я не совсем понимаю.»

«Ну, тихо, тихо», – ответил сэр Баклю и притянул ее к себе.

Леди отпихнула наглеца, вскочила с места и побежала к выходу, но ее окружили, норовя оскорбить действием, и тогда она отцепила от пояса меч и принялась им размахивать, никого к себе не подпуская.

На помощь к ней прорвались ее валеты, однако сэр Баклю пообещал им по золотому безанту из ее же мешка, и они не стали вмешиваться. Как ни отбивалась леди, все-таки ее скрутили и подвели к сэру Баклю, а уж тот не замедлил содрать с нее кольчугу, гамбизон, вообще все, кроме кольчужных чулок (лягалась). После безуспешных посягательств запер в подвале вместе с похотливыми мартовскими зайцами, а сам стал жить в замке как хозяин, прихлебывал винишко, измышлял, как извести малолетнего Уорда.

Но измыслить не успел – сэр Тристрам вернулся и навел в замке порядок: молниеносно, как только он один умел, поотрубал головы чужим валетам, а заодно и своим, продавшимся.

Потом начистил [рыло] сэру Баклю, обломал ему руки, но убивать не стал – пускай живет и мучается.

Спустился в подвал, где полоумная леди Гвендолин сидела на полу и, как четки, перебирала заячьи экскременты. Зайцы уже карабкались по леди. Попинал их ногами, обутыми в стальные остроносые башмаки. То-то было писку. Забились в угол и глядели на обидчика угрюмо.

Эх, незавидно выглядела леди Гвендолин, сущий уже скелет в одних кольчужных чулках, с бобриком седым на голове трясущейся. Сэр Тристрам прослезился, поднял леди с пола.

Но леди стояла как неродная. Видно было, что скучает. Вдруг заметила в мужниной руке меч. Щелкнула длинным грязным ногтем по клинку, засмеялась: «Грустный какой звон...»

А после уж лопотала невнятное и через год умерла во сне.


Был месяц март. Сэр Тристрам зарыл жену в сырую после зимы землю и пошел от могилы прочь. Хотелось побыть с горем наедине.

Пришел к реке. Смотрел на одинаковые волны и не видел в них смысла. Вспоминались злодеяния, но вспоминались и сновидения. Сызнова не умел отличить деяние от видения.

А сзади подкрадывался и подкрался некий сарацин. То был отец арапки, каковая померла от огорчения, едва сэр Тристрам скрылся [тогда] во мраке. Сарацин, утром обнаружив труп, поскакал в погоню. Долго искал сэра Тристрама по Европе, однако нашел.

Губы у него были лиловые от холода, косые глаза блестели, весь он дрожал, замерзая в северном климате. Посему и не мешкал, а завопил на своем языке и вогнал ятаган в сонную артерию пса неверного!

Сэр Тристрам медленно сложился вдвое и увидел, что снег у него под ногами - кровавая каша. Вдруг вспомнилось, как однажды вернулся с охоты в дурном расположении духа и побил леди Гвендолин, побил сильно и, главное, ни за что. «Как же это я так не по-рыцарски-то?» – шептал с горечью, падая на колени, заваливаясь на бок.

Впрочем, сызнова засомневался: бил он эту самую леди, не бил?..


Загрузка...