ПРИМЕЧАНИЕ НА ПОЛЯХ


Я не собираюсь высказываться о художественных достоинствах выше,– и ниже,– помещенных новелл, тем более о поступках предков, и вот почему.

Достоинства, если имеются таковые, возникли частично как результат моих переводческих усилий, поэтому неловко мне нахваливать эти новеллы.

Что же касается поступков, то, быть может, и Флинс, и Тристрам, и прочие суть только призраки тех или иных влечений отца моего, бившегося лбом о стены тесной штурманской рубки посреди океана... а с призраков спросу нет.

К тому же переводчик всегда и несомненно вписывает в текст, над которым трудится, какие-то свои подкорковые смыслы, проговаривается и о себе, пришибленном, приплюснутом, несбывшемся.

Так что я лучше помолчу.


* * *

Продолжим чтение. Речь теперь пойдет о некоем сэре Ричарде...


Рыцарскую школу закончил с отличием. Отверг однако распределение в престижную свиту. Был горд (беден).

Доходы от поместья и награды, коих удостаивался в ристалищах - все и тратилось на приуготовление к ристалищам сим: ремонт лат, лекарства... Да, на жизнь зарабатывал участием в ристалищах, но - каковым!

В семидесятые годы на весь христианский рыцарский мир заявила о себе троица юных забияк из Нортумберленда (северная Англия). Юнцы сии колошматили чемпионов во Франции, Италии, Германии. Даже в Новгород занесло их однажды, и тамошние сиволапые долгонько потирали ушибленные бока.

О странствующие неразлучно, бедствующие безупречно, энергичные круглосуточно сэры Ричард, Эдвард и Роберт! Просто поглядеть на англосаксонов уже было приятно: рыжеволосы, румяны синеглазы.

Сэр Ричард, в речевом обиходе дружества – Дик Молчун, тренировался упорнее партнеров, посему результатов добивался исключительных. Малютка Эд и Робин Торопыга единогласно избрали его играющим своим тренером.

Лепешку в голодный день делили на три равные части, но и во дни удач не бывало меж ними перекоров. И бабам, то бишь женщинам, то бишь дамам прекрасным раздружить их не удавалось. Дамами и не увлекались. Нет, ухаживали за ними, конечно, водили на выступления трубадуров. Но увлечься так никем и не успели - рыцарский долг призвал сражаться за Гроб Господень.

При взятии Акры убит был Малютка Эд. Два друга, изнурив себя рыданьями, лежали, как два трупа, подле могилы третьего.

Сарацынские лазутчики, прокравшиеся при свете своего полумесяца в лагерь крестоносцев, споткнулись о бесчувственные тела, связали их, отволокли в плен.

И собрались пытать. Но едва были принесены пыточные снасти, друзья пришли в себя и сразу после этого в ужас, а ужас вернул им, значительно увеличив, силы. Порвали путы! Прорвались к транспортному парку! На верблюде быстро отплыли в пустыню.

Скитались, умирая от жажды. Приметили на горизонте караван. С воплями напали. Выбили из рук конвоя мечи. Перебили сей незадачливый конвой.

А караван шел с грузом льда, это сарацыны в перерывах между битвами любили в палаточных сералях своих полакомиться еще и мороженым.

И вот Робин Торопыга мечом вспорол мешок, оголил голубую глыбу и грыз, грыз, всхлипывая от наслажденья. Ричард увещевал его быть поосторожнее, - куда там.. А к вечеру Торопыга не мог уже и слова вымолвить, у него воспалилось горло, потом начался жар. Утром Ричард не добудился друга.

Мечом в левой руке маша воздушным стервятникам, мечом в правой выкопал могилу. «Зря ты не послушал меня, Торопыга», - сказал над безыскусным холмиком, а слезы, капая на раскаленный песок, шипели и испарялись.

Сызнова от горя лишился чувств. Подобрали его сарацыны и включили в партию военных пленников, коих наметили переправить в Испанию.

И переправили, и погнали мимо лимонных рощ на серебряные рудники. Когда шли по мосту через реку, выбежал из колонны и прыгнул с моста. Примкнув к войску Альфонса Кастильского, много лет воевал в Испании. Такого навидался и наиспытывался – к сорока годам выглядел на шестьдесят: власы как дым, зрак стеклянный. Работая мечом, уже через четыре часа утомлялся. А в ненастье ныли почки, еще смолоду отбитые. Но сие не главное!

Устал вот именно, что морально. Роскошная природа испанская примелькалась, приелись вина испанские и сласти, финики там всякие разные.

Лекаря посоветовали взять отпуск, отдохнуть в умеренном климате.

Некоторый рыцарь, тоже по состоянию здоровья покидавший Испанию, предложил для отдыха свой замок на берегу Женевского озера. Сэр Ричард, подумав с миг, согласился. Самым заманчивым представлялось вернуться в Англию, в Нортумберленд именно, в замок наследственный, заняться хозяйством сельским. Или работой тренерской с юношеством рыцарским. И, быть может, жениться.

Но, ежели честно, не был готов к возвращению. Полжизни на чужбине, шутка ли. При звуках родной речи, конечно, вздрагивал, но плохо уже помнил пейзажи, обычаи, историю Англии. Откладывал и откладывал возвращение.


И прибыл в замок на берегу Женевского озера. И вел себя, по мнению окружающих, как типичный англо-саксон: оседлав зубец крепостной стены, глядел от утра до вечера на озеро, не изъявляя ни малейшего желания общаться с кем бы то ни было.

Вспоминал прошлое. И всего чаще прошлое спортивное. О, молодость, молодость. Трибуны требовали – и галопировал к барьеру, а герольды скороговоркою комментировали, а шеренга пажей декламировала посвященную ему балладу, и видел скачущих (справа от себя) Малютку Эда и (слева) Робина Торопыгу, – оба без шлемов, хотя и воспрещал им избыточное сие удальство... О други, други, с развитыми по воздуху власами, румяные, синеглазые, некогда живые!

Смеркалось, и спускался в пиршественный зал. Съедал гуся и выпивал свою норму – кувшин.

Рыцарство за столом собиралось интернациональное. Все так или иначе знали друг друга по крестовым совместным походам, по упоминаниям в поэзии трубадуров. Без переводчика беседовали о международном положении, о путях развития феодального общества, о ристалищах и прекрасных дамах.

Последнее время всех занимала внутриполитическая обстановка в Англии, где бароны собирались сражаться за Хартию вольностей. «А вот вы лично как поступите? – спрашивали у сэра Ричарда. – Присоединитесь к баронам?»

И понимал ведь, что надобно присоединиться и посражаться, но и чувствовал, что не проникся идеями баронов, не въезжает в историческое значение Хартии, слишком долго отсутствовал и не вправе вмешиваться. А просто как баран бежать вслед за баронами – прошу покорно.

И бабы, то бишь женщины, то бишь дамы прекрасные не привлекали, сколь ни старались. Вернее, он вот о чем подумывал:

«А что ежели действительно вернуться на родину, быстренько так помочь баронам, заодно приискать девицу, или разведенную, или вдовушку, жениться и ускакать вдвоем в Нортумберленд навсегда? На скаку обернуться к подруге: «Там, там жилище предков моих и какое-никакое поместье!» И подруга, от подпрыгивания в седле раскрасневшаяся и запыхавшаяся, воскликнет: «Не ради поместья следую я за вами, сэр Ричард!»


В замке отдыхали и дамы, одна из коих поднялась к нему на стену и пожала плечами:

«Сколько можно глазеть на это глупое озеро?»

Ничего не ответил дурочке.

Тогда не посторонилась в коридоре, темном и узком. Ну что, ну, задрал юбку и вдул ей по самое ай-ай-ай, не обращая внимания на притворное попискивание (это сначала), сдавленный хрип и жалобные взвизги (несколько позднее). Удовлетворился и прошел в пиршественный зал, где собравшиеся обсуждали предложение шотландского короля начать четвертый по счету крестовый.

«Ваш опыт, сэр Ричард, был бы полезен шотландскому молодому королю», – сызнова начали приставать, но отмалчивался; сел за стол.

В спортивном прошлом от прекрасных дам отбою не было, посему легко ими пренебрегал ради тренировок. В Палестине же пробавлялся девками, коих по вербовке привозили из Европы на галерах, с оными тем паче не церемонился.

Но еще ни разу в жизни не восхитился никем до помрачения очей, до трепетания всех членов, не только одного. Но и когда же было восхищаться? Жизнь прожил исполненную мужества: сызмлада ристалища и битвы, а пиршества преимущественно в полевых условиях, с привлечением разве что тех, привозных, восхищаться коими – себя бесчестить.

Короче, в нынешнем зрелом возрасте презирал баб – все волочайки.

Покончив с гусем, вдруг заметил, что собравшиеся притихли. Поднял голову. Оказывается, в замок прибыл трубадур и за дальним краем стола уже настраивает инструмент.

Ну и кто же это у нас такой бледный, со взором исподтишка горящим, в зеленой куртке и желтых штанцах в обтяжку?

Присмотрелся и – признал соотечественника. Только пятнадцать лет тому не был сей трубадуром, – на лондонских ристалищах оглашал имена участников, комментировал удачные удары. Скорее всего, сей и привез известие о намерениях шотландского короля.

Имени бывшего герольдишки не помнил. Тут в зал взошла давешняя. Села рядом как ни в чем не бывало. Наглая! Отмахнулся от услуг валета, сам взялся за горлышко кувшина, налил, выпил.

Трубадур встал, завопил, сразу и выяснилось, что эпигон, подражает, и не кому-нибудь, а Бертрану де Борну. Так же надрывался, бряцая струнами что было мочи.

Сэр Ричард к творчеству трубадуров относился сдержанно. В рыцарской школе учил провансальский, юным рыцарям вменялось знание поэзии. Слушал трубадуров и на пиршествах, иные песенки звучали премило. Умел оценить метрическую изобретательность, подбор слов, мелодию. Но претила концепция куртуазной любви! Fin’ Amors! Fin’ Amors! Не верилось в духовные совершенства Прекрасных дам!

Взять хотя бы давешнюю. Просто для примера, зачем далеко ходить. Ах, ах, bella domna. Только что пищала, как драная кошка, а теперь сидит величаво и глазом не моргнет. Своего достигла! И что самое отвратное: изображая внимание песне, уж верно измышляет, как бы еще разик со знаменитым-то рыцарем…

Из всех трубадуров уважал только Бертрана де Борна. В Испании познакомился с ним лично. Нормальный мужик, образцовый рыцарь. Впечатляло, когда он сорванным голосом орал суровые свои сирвенты. Исполнив сирвент, поднимал руку, пресекая овации: «Поберегите ладони гладить по головам чад ваших». Популярность его была велика. Во всех без исключения замках юные рыцари, хлебнув для хрипоты холодного пивка, орали на пиршествах Бертрановы сирвенты.

Налил и выпил.

Меж тем бывший герольдишка не желал угомониться. Правда, хрипел уж не подражательно, а натурально, на последнем издыхании. Бряцал однако как заведенный, и, что самое удивительное, тешил собравшихся! Сэр Ричард прислушался.

Э, воспевалась некая, несть же им числа, уж такая вся и прекрасная, и премудрая. Но воспевалась неумело: низким слогом и нимало не мелодично.

Дивился невзыскательности публики – рычала одобрительно. И это рыцари, видавшие виды!. Когда Малютка Эд под стенами Акры кончался на руках сэра Ричарда, тоже ведь лепетал вирши о Прекрасной Даме, не собственного, правда, сочинения и концептуально небесспорные, но толь виртуозные по отделке, что поневоле помыслилось: «Вот с такими виршами на устах и умереть не зазорно.» Се критериум. Бедный Малютка Эд.

Давешняя то и дело косила сияющим глазом, призывая восторгаться. Сие как раз понятно. В первую голову ради внимания дам и заливаются трубадуры, возвеличивая ихние достоинства.

Тут пустозвон взял заключительный аккорд, поклонился. Публика рукоплескала.

«Не понимаю, что нашли в оном кифареде, – пробормотал, на беду слишком громко: –Стишата сырые, аккомпанемент примитивный...»

А справа сидел ветеран крестоносного движения старец Болдуин. Когда-то при осаде Дамаска каменное ядро проломило лоб юному Болдуину. Потерял сознание и никогда уже не нашел его вполне. В госпитале всех заколебал околесицами – признали негодным к крестовым походам. Всю дальнейшую жизнь гостевал в замках санаторного типа на правах инвалида и ветерана. Бражничал, волочился за дамами, разглагольствовал, не смущаясь ранением, о высоких материях, чаще же всего – о поэзии, поскольку мнил себя знатоком. Дабы послушать иного трубадура, не ленился пересечь герцогство или королевство. В собственном замке не был с юности, поместье разорили соседи, но его занимали исключительно вирши.

Завзято сей встрепенулся и возразил сэру Ричарду:

«Вирши, не спорю, несовершенны, зато правдивы.»

Сэр Ричард диспутировать не умел и не стал.

«Да полно, слыхали мы нечто подобное и о других domn’ах!» – только и ответил.

«Но виконтесса Икс действительно необыкновенная женщина! – воскликнул подошедший хозяин замка. – Ведь именно ее воспевал наш гость.»

«О да! да! воистину Прекрасная Дама! – загалдели рыцари и повернулись к сэру Ричарду. – Право, прежде чем пускаться в очередной крестовый, вам следует заглянуть в замок Икс, благо оный поблизости. Убедитесь, что поэзия не всегда лжет, и наверное обрящете Даму, достойную обетов».

«Ха-ха-ха! – ерепенился. – Не верю!»

Но уверяли, наседали, – и рассердили. Поднялся и вышел. В коридоре, впотьмах, наскочил на кого-то, отпихнул. В комнате не зажег свечу, завалился в одежде на ложе. Сквозь слез грезилось сизое ворсистое поле, на заднем плане коего высилась (грезясь, грезясь!) белая башня замка наследственного. Воздыхал: «Не вчера ли утром по окончании церемонии посвящения в рыцари (не вчера!) поскакали трое из глухого северного угла в Лондон и далее везде, выкликая на честный поединок судьбы свои? До сего дня доскакал лишь я один, повсеместно знаменит, уважаем, ценим, однако... ни семьи, ни, очень даже возможно, земли. Ведь запросто соседи могли присвоить поместную землю и замок. Нет, пора домой, в Нортумбрию, в Нортумбрию!» – решил и уснул, и проснулся, не изменив решения.

Не стал никого будить, самостоятельно облачился в латы. Стараясь не звенеть стальными башмаками о каменные ступени, спустился в конюшню. Оседлал своего вороного. По-англосаксонски не стал ни с кем прощаться.


Целое утро скакал по безлюдным лесным дорогам. Тогда большинство дорог в Европе были безлюдными и лесными. Скакал на север с тем, чтобы переправиться в Англию, разобраться, так сказать, на месте в политической обстановке и помочь баронам, ежели дело их правое. Мысленно потешался над вчерашними оппонентами: «Придумают же: Дама, достойная обетов!» Знал некоторого рыцаря, давшего даме обет добраться до Святой земли с закрытым правым глазом и там еще год воевать, повязку с глаза не снимая. Добрался только до Венгрии. Убили его разбойники на безлюдной лесной дороге. Оно и понятно, одним глазом поди уследи за обступившими, пускай сии всего лишь простолюдины с дубинами. Неминуемо пропустишь удар по затылку. И пропустил. А дама, о гибели его услышав, перетрусила и сказала: «Впервые слышу таковое имя».

Приметил вдруг, что по обеим сторонам дороги широкошумные и густолиственные дубравы сменяются сухостоем. Замелькали стволы в струпьях. Серая листва занавешивала дорогу. Воздух тмился тучами пепла. Обугленные пни толпились навстречу. Дороги не стало.

«Что за притча?» – терялся в догадках, но и внутренне и внешне был уж готов к приключению.

Лес вовсе прекратился. Черная, выгоревшая простерлась равнина, местами поросшая белесым и, вероятно, огнеупорным волосом.

И повезло, что вовремя натянул поводья – ущелье раздваивало равнину! И по дну точилась речка, узкая, но какая же несоразмерно себе дымная и, сквозь прорехи в дыму, какая же рдяная! Заглянул – и жаром обдало лицо!

Озирался в поисках моста. Поскакал налево. Скакал, скакал - нет моста. Поскакал направо, скакал, скакал – увидел мост. Да и не мост, а зыбкие над ущельем мосточки, уже и пылающие.

И на мосточках этих какой-то человечек подпрыгивал и взывал о помощи.

Помолился и – эх, где наша не пропадала! – по вихляющимся досточкам пустил коня во весь опор! На скаку прихватил человечка за шиворот... Миг – и очутились на той стороне!

Но за миг сей латы успели толь накалиться, что вынужден был выброситься из седла. Орал, извивался, пытаясь разоблачиться. Не сумел и бегал трусцой взад и вперед, покуда не остыли латы. Вспомнил, что ведь спас кого-то. Но кого? Огляделся и – вот тебе раз: чумазый, как сарацын, в истлевших одеждах старец Болдуин отвешивал поклон.

Честно говоря, сэр Ричард обрадовался знакомому лицу в незнакомой местности. Обнял, спросил с добродушным хохотком:

«Ты зачем же, старый обалдуй, берешься преодолевать препятствия, кои преодолеть заведомо не в силах? А ежели бы я поехал другой дорогой? На что ты рассчитывал?»

«Ах, Ричард, я ведь тоже направляюсь в замок Икс, к виконтессе, - отвечал старец, подмигивая. – Дорога туда одна-единственная, посему проехать мимо ты никак не мог. Ну, а за то, что выручил, спасибочки, разумеется».

«Все ты врешь, – нахмурился сэр Ричард. – Нужна мне твоя виконтесса. Я скачу на север, чтобы затем переправиться в Англию и сражаться за Хартию вольностей.»

«Да? Правда? Ну, извини, Дик, извини, – продолжал подмигивать Болдуин. – Вечно я ляпну лишнее. Сказываются последствия черепно-мозговой травмы. Значит, не в замок Икс? И зря, ей богу, зря. Общение с виконтессой...»

«Далече отсель до замка? – оборвал болтуна. – В смысле, доберешься в одиночку?»

«О, разумеется, разумеется».

«Да ты пешком, что ли?» – поразился сэр Ричард.

«Пешком, пешком. Стеснен в средствах, не могу себе позволить. Ничего, привык. Идучи, напеваешь любимые вирши, размышляешь о прекрасных дамах. Мили так и мелькают».

Сэр Ричард колебался: благородно ли оставить чумового старца на краю пропасти. Инвалид все же. Свалится не ровен час. Спросил осторожно:

«Болдуин, и не прискучило тебе? Сидел бы дома, в собственном, то бишь, замке. Ведь, прямо скажем, не молод. Хочешь, подвезу? Давай, а? Где он, твой собственный, в каких краях?»

Болдуин в ответ толь затрясся от смеха, что с него посыпались истлевшие лохмотья.

«Спасибо, Дик, спасибо, как-нибудь в другой раз. Ты поспешай, куда там тебе не терпится, в Четвертый крестовый или за Хартию сражаться», – и вдруг сызнова подмигнул. Дурик и есть дурик. Сэр Ричард еле сдержался, чтобы не выбраниться.

«Ну и ладно, – буркнул уже в седле. – Бывай тогда».

И поскакал, не оборачиваясь.


Совершив подвиг, обычно чувствовал себя человеком. Дышалось легче, двигалось ловчее. Ну точно как в юности после удачного ристалища. Почему и пристрастился совершать.

Стоило хотя бы два дни прожить, не совершая, и панцырь уж мнился тесен, с окружающими становился груб, никакие скидки на англосаксонское происхождение не выручали. В санаторном замке только тем и спасался, что созерцал озеро со стены.

Давеча, перескакивая чрез ущелье, надеялся, что вернется на миг юношеское самочувствие.

Так нет, испортил настроение Болдуин. Надо же самомнение какое: ему, видите ли, известно, куда я направляюсь. В замок Икс, к виконтессе. Да с чего вдруг? Эка вчерашние нахваливали ученость ея, набожность, здравый смысл, тонкий вкус, а виршам-то рукоплескали посредственным. Шибко разбираются ребята в поэзии. Но ежели сериозно и положа руку на сердце, то, конечно, хочется странствующему рыцарю в свои за сорок встретить на жизненной стезе Даму, пускай не идеальную, но понимающую. Вот о чем напишите. Напишите о рыцаре, коему не удавалось восхититься духовными совершенствами дам. То ли попадались не те, а попадались те еще, то ли не примечал совершенств никаких, кроме телесных. Но с возрастом все чаще стало грезиться сизое ворсистое поле с белою башнею на заднем плане, и грезилось, что на скаку оборачивается к некоторой даме: «Се жилище предков моих и наших с тобою потомков!», а дама с красным от ветра лицом подпрыгивает в седле и отвечает: «Даст Бог!..»

Подругу следует приискать именно крепкую, надежную, чтобы при осаде замка, ежели соседи присвоили оный, оказалась небесполезна.

Ведь как пустозвоны описывают идеальных-то своих: оные обязательно блондинки с белым высоким лбом, уста алые, зубки перловые, глаза лучезарны, а кожа толь прозрачна, что сквозь даму предметы просвечивают. Узкобедрые, узкоплечие, грудка как у птички, старому солдату и подержаться не за что, голосишко пискляв, но, по заверению пустозвонов, воистину ангельского звучания. Однако допустим существование таковых в реальности, допустим. На что же пригодны? Украшать и озвучивать жилые помещения? Да нет, едва ли приживутся в неотапливаемых-то башнях нортумберлендских пичуги сии.

Но ежели поразмыслить, амазонки опаснее. Хорошо помнится история некоторого рыцаря из Линкольна. Влюбился в даму, отличную от пресловутых. Сия скакала верхом, играла в мяч на равных с мужчинами, владела многими видами холодного оружия. На пиршествах исполняла сирвенты Бертрана де Борна, аккомпанируя себе на мандоле. Э-эх, настоящему рыцарю желанная жена. Все настоящие завидовали удачнику, когда удостоился взаимности. Но уже на исходе медового месяца дама запретила распивать в замке спиртные напитки, в гости на пиршества перестала отпускать. Рыцарь собирался странствовать с нею вдвоем по свету, обсуждать на скаку вирши, плечом к плечу сражаться с драконами. Она же наплодила детишек, сделалась поперек себя шире. Будучи тяжела на руку, помыкала им: в Ирландию гоняла за лещадками из камня зеленого для облицовки замковых стен, во Францию – с заданием привезти модные сапоги. Однажды сэр Ричард встретил его на лесной дороге, сей возвращался из Константинополя, куда послан был за листовым стеклом (амазонка, на сквозняки сетуя, застеклить пожелала амбразуры замковые во упреждение простуд детских и собственных). Рыцарь к разговору не был способен, все подбегал к телегам, ощупывал обложенное соломою стекло. «Ежели не довезу в целости, прибьет меня стерва», – вырвалось у него унылое. Латы на горемыке громыхали, толь трепетал внутри оных. Сэр Ричард тогда же дал себе зарок: жениться лишь после откровенного собеседования с избранною дамою, лишь выведав ея воззрения на совместную жизнь. Ныне, о сем неудачнике вспомянув, вспомянул и зарок.


Сызнова скакал лесными дорогами. Птицы щебетали звучно. Решил сделать привал, почистить латы.

Только спешился, как услыхал слева от дороги женские крики:

«Спасите! Помогите! Насильничают!»

Чертыхнулся, однако вытащил меч из ножен. Продирался чрез заросли, в шлеме худо различал, откуда доносятся крики, но забрало не поднимал, опытный.

И с треском провалился в яму! По грудь! Гулко бубнил, барахтаясь.

Наконец, напружился, из всех сил подпрыгнул, и хоть не так ловко, как умел в молодости, но выпрыгнул! Выбежал, шумно дыша, на открытое место. Не поздно ли? Посредине стоял огромный косматый монстр и обеими лапами держался за детородную дубину. У ног выродка валялась без чувств дама.

Сэр Ричард сразу сообразил, что здесь произошло, поднял забрало и гаркнул:

«Ну ты, урод, ща у меня получишь!»

Начал изготавливаться к поединку: опускать забрало, расставлять ноги пошире.

Однако монстр воздел свою дубину толь недосягаемо и ахнул ею по шлему толь мощно, что опрокинулся сэр Ричард на спину... а когда очнулся, стенаниями полнился воздух.

Сел, поднял забрало. В глазах двоилось.

Неподалеку на корточках монстр, лапами прикрыв промежность, раскачивался, сей же и стенал. Даже верхи дерев заляпаны были алым.

Превозмогая головокружение, встал. Монстр, все на корточках, запрыгал к чаще, протаранил себе собою же проход и скрылся.

Зашевелился ворох тряпок, из-под коего выпросталась взлохмаченная дама, она истерически смеялась и кричала:

«Победа, сэр Ричард, победа! Мы победили!»

Но тотчас и разрыдалась, уткнулась в рваные свои юбки.

Скинул латные рукавицы, снял шлем. Двумя перстами, кривясь от отвращения, сорвал с шишака кровавый лоскут мяса.

Протянул даме руку, желая помочь подняться...

«Ты? – опешил, вчерашнюю опознав. – Ты как тут?.. Ты что тут?..»

«К подруге я ехала, – отвечала плакса. – Между прочим, к виконтессе. Туда же, куда и вы, доблестный сэр Ричард. Хи-хи.»

Хихиканье нежданно взбесило. Сам на себя подивился, как зашумело в ушах. Или то было следствием удара по голове? Да нет, к ударам таковым был привычен. Э, как бы то ни было, сдержался, смолчал.

Дама уж отряхивалась, уж поправляла прическу.

«Как же ты чрез ущелье перебралась?» – все же спросил, все же представить себе не мог, как же она чрез ущелье-то...

«Ущелье? Не знаю никакого ущелья. Оседлала ослика и поехала, а сей дурачок вдруг как выскочит...»

«Погоди, погоди, ты ведь ехала поначалу лиственным лесом, каковой затем сменился сухостоем, так ли? После простерлась пред тобою черная выгоревшая равнина...»

«Ничего не простерлось. Ехала себе и ехала, а когда дурачок выскочил и ослик с перепугу взбрыкнул, я свалилась. Дурачок потащил меня в чащу и... и...» – и она сызнова разрыдалась.

«Ну, ладно, ладно, – стал утешать и даже похлопал по спине. – Никто, кроме меня, не видел, а я никому и не скажу...» – а сам озирался в тоске, искал глазами, куда запропастился ослик. Претерпевшая запросто могла обратиться с просьбой подбросить до замка виконтессы. И времени было жалко, и коня уставшего.

«Тебя как зовут-то?» – спросил, чтобы не молчать.

«Мадлен», – не чинясь представилась дама.

«Ну пошли, Мадлен, – сказал, вздохнув, – поищем твое средство передвижения».

Они вернулись на дорогу и увидели искомого ослика, беседующего с конем сэра Ричарда.

«Отлично! – вскричала дама. – В корзине, к седлу притороченной, я везу подруге три бутылки вина и жареного гуся. Мы имеем полное право откупорить бутылочку и отметить победу».

Белокурая этакая бедокурка, прелестно Мадлен разрумянилась, а синие ея глаза так заблистали, что обеспокоился, как бы распитие бутылки не свелось сызнова к распутству.

«Ладно, только недолго», – согласился, а уж когда из корзины извлекла Мадлен маслянистую тушку, не сдержался – звучно сглотнул слюну.

Расположились на обочине. Кинжалом расчленил гуся. Распечатал бутыль, налил даме. Она, предвкушая, кривлялась:

«Мне самую чуточку. Я легко хмелею».

Тут за поворотом затопотали копыта, и уже гарцевал пред ними всадник. Вчерашнего трубадура признал сэр Ричард в новоприбывшем.

«О Гаваудан! – воскликнула Мадлен, отставив кубок и бия в ладоши. – Как тесен наш средневековый мир!»

Сэр Ричард выбранился вполголоса:

«Принесла нелегкая».

«Добрый день», – пропел Гаваудан, соскочил с коня и прилег в непринужденной позе.

«Сколь сноровист!» – мысленно не мог не оценить сэр Ричард.

«Угощайтесь! Нет, я за вами поухаживаю! – хлопотала Мадлен. – Хлебните из моего кубка, их у нас всего два. Я наслаждалась вчера вашими канцонами! И ешьте, ешьте, вам нужнее. Поэты расходуют психическую энергию куда расточительнее, нежели мы, простые смертные», – и всунула в рот Гаваудана крылышко.

Сей сделал невинные глаза, мол, за что такая милость, не ожидал, не заслужил, крылышко однако сжевал жадно.

«Сэр Ричард давеча совершил подвиг, – не умолкала Мадлен, – победил в поединке великана. Вот мы и решили отметить это дело, а потом собираемся заглянуть к виконтессе. А вы куда путь держите?»

«Тоже в замок Икс, – отвечал трубадур. – Хочу увидеть воочию виновницу моих вдохновений. Надеюсь, изыщет она свободное время и выслушает канцоны, ей посвященные.»

Сказал – и скромно потупился, явно напрашиваясь на добавочную порцию.

«Ах, исполните из репертуара!» – взмолилась Мадлен.

Гаваудан для приличия помялся, однако извлек из кожаной сумки инструмент. Покуда он исполнял, сэр Ричард успел пригубить вина, отщипнуть волоконце гусятины. Но и вскочил в ярости на ноги, лишь только отзвучал последний аккорд.

«Ну, ладненько, – сказал, – мне пора. Спасибо за угощенье».

«Куда же вы? – всполошилась Мадлен. – Разве мы не вместе?»

«Нет! – заорал, собою уже не владея. – Нет, не вместе! Я скачу на север, чтобы затем переправиться в Англию. На север, понятно?»


«И этаким стервам посвящаются вирши!– удивлялся сэр Ричард, удаляясь – Но кто же и посвящает? Им же подобные женообразные ухажеры, обжоры и горлопаны! Сей Гаваудан и в юные лета не отличался в ристалищах, пристроился, видите ли, спортивным комментатором! Нет уж, не прельстите знакомством с виконтессою. Верно, обычная вертопрашка».

Голодный, усталый, скакал по лесным дорогам. Внезапу смерклось, задул сильный ветер, и полило как из ведра. Дождевые струи проникли через щели под панцырь, нижняя одежда намокла и некстати липла к телу. Ни зги не прозиралось окрест. Конь строптивился и вставал на дыбы.

На счастие слева от дороги лес прервался, и в темноте различилось строение, – неужели нежилое? Поскакал по черному лугу и вскочил в черную же речку! Сначала – по пояс, но конь споткнулся, нырнул, следом и сэр Ричард. Бурным бульканьем наполнился панцырь. Но выкарабкались, выкарабкались. На коленях по берегу ползая, хулил долю странствующего рыцаря. Эх, сызмала на чужбине. Эх, досель без жены. Эх, пережитое за день приплюсовалось - под ливнем и сам лил потоки слез. Завалился на бок и уж готовился лежать без чувств, покуда не заберут в плен. Вдруг ощутил под ватным гамбизоном, под рубахою в области паха нечто извилистое, живое! Пиявица ли, гад ли проникли из речки? Сих терпеть не мог, особливо когда щекочут и – не достать! Уповая на помощь, вразвалку побежал в сторону строения...


Очнулся в каморке при блеске светоча, на ложе. В одном лишь исподнем. Светоч блестел, но и дымил. За отсутствием вытяжки дышать было нечем.

Встал и вышел в блистающий от сырости (еще один ярился светоч) каменный коридор. Услыхал впереди перезвон струн. Побежал на звук. Из-под босых ног вспархивали ворохи соломы. Взошел в зал. Подле огнедышащего очага сидели трое. Оные захохотали, и не мудрено. Презабавный явился старец: глаза вытаращены, седые власы дымятся. На лбу ведь не начертано, что в прошлом чемпион всего христианского мира. Осенился крестным знамением: «Наважденье!»

«Да-да, мы сызнова встретились, – улыбаясь, говорила Мадлен и шла навстречу с плащом в протянутых руках. – Прикройтесь и присаживайтесь. Смелее, здесь все свои.»

Узнал уж неотвязных сих. Догадывался уж, чье жилище стало ему прибежищем. И ведь права Мадлен, неловко в одних подштанниках знакомиться с виконтессою! Впрочем, где же оная?

«Виконтесса в отлучке. К утру вернется, – утешила Мадлен и за руку, как мальчика, подвела к очагу. – Ваш конь в конюшне. Латами и прочей арматурой занимаются слуги. Ни о чем не печалуйтесь. Посидим в ожидании, послушаем Гаваудана».

Болдуин подвинулся, освобождая место для сэра Ричарда:

«Молодец, что приехал. Потерпят, потерпят крестовые. Шотландский король юн, вот и стремится первенствовать, а тебе это зачем? Следует быть рассудительнее в нашем с тобою возрасте».

Что же за издевательский этакий Болдуин? «В нашем с тобою возрасте!..» Да я же тебя переживу, да я жениться надумал, да я...» – хотел осадить панибрата, но вмешалась Мадлен:

«И вовсе не в поход крестовый собрался сэр Ричард, а в Англию, сражаться за Хартию вольностей. И очень куртуазно с его стороны, что нашел время заглянуть. Знакомство с виконтессами еще никому не вредило».

Схватила со стола кувшин, налила вино в глиняную кружку и подала сэру Ричарду.

Польщен ея вниманием, горделиво приосанился. Смущен ея же заступничеством, скромно в плащик закутался. Но украдкою и осматривался: жилище хотя и просторное да худо обжитое. Ковры на стенах дырявые. На полу пуки соломы. Сидят все на сундуках. Под пиршественный стол приспособлен табурет, а на оном, кроме корок хлебных заплесневелых и одной рыбки вяленой величиною с наконечник стрелы, – более ничего.

«Осторожнее, не разбейте, – сказала Мадлен. – Последняя целая. Закусывать тоже нечем. Виконтесса вся в духовном.»

Хихикнула и села бок о бок с Гавауданом, проклятье.

Выдул кружку кислятины – брр – и стал потаскивать с табурета хлебные корки. Не ел же со вчерашнего вечера! От жалости к себе, пожилому (прав, конечно, Болдуин) и одинокому, прослезился сызнова.

Никто не заметил. Гаваудан настраивал инструмент, водил носом по струнам. Болдуин, затаив дыхание, ожидал песен.

Но хмельная Мадлен долго молчать не умела и вопросила развязно:

«Что же это вы, сэр Ричард, вина в рот набрали и не повествуете о своих злоключениях? Слуги нашли вас у ворот. Вы бултыхались в луже, тщась извлечь из-под панцыря пиявицу или некоторого, хи-хи, гада. Сие от переутомления. У вас был трудный день: как-никак сражались с великаном и победили его. Я свидетельница, хи-хи.»

Пропустил пустословие мимо ушей. Дерзая прослыть нахалом, налил себе собственноручно. Опорожнил, налил, опорожнил... Стал воображать, какая же она, виконтесса? Желательно, чтобы не первой молодости, но с крепкими титьками и таким же задом, власы как мед, глаза как лед и без истероидного в оных блеска, каковым ослепляют юношество пресловутые. Но, судя по всему, виршами увлекается виконтесса в ущерб содержанию замка. Ладно, в Нортумбрии суровой дурь из головы выветрится. Да пускай читает свои свитки, с хозяйством я и один управлюсь, вот отстоим Хартию – досуга будет сколь угодно, заведу мельницу, кузницу, трехпольную систему севооборота...

«По какой же надобности отлучилась хозяйка?» – спросил, уже начиная раздражаться. В самом деле, когда же явится?

«Понимаете, – сказала Мадлен, – виконтесса выехала навстречу мужу. Муж охотился в лесу довольно далеко от замка, и, вероятно, ему стало плохо. Он вообще подвержен обморокам, болезненный такой муж. А тут еще буря. Наверное, пережидали непогоду под сению древес, а в сей час уже скачут к дому.»

«Муж»? Сначала решил, что ослышался, однако слово сие прозвучало и во второй раз, и в третий... То есть как это? Замужем, стало быть, виконтесса хваленая? Но зачем же тогда советовали ему свести с нею знакомство? Дабы в дурацком положении оказался! Кто же инициатор подвоха? Закипал, персты смыкались в кулак. Мадленка, что ли, отмстила таким хитроумным способом за неуважительное к себе отношение? Экая нелепица, право. Это Гаваудану муж не помеха, – вежество рыцарское воспрещает мужьям ревновать к трубадурам, вот и осмеливается виршеплет анонсировать свою любовь везде и всюду. Сэр же Ричард попал впросак.

Меж тем за табуретом разговорились об охоте. Ведь именно на охоте гибнут нынче короли и принцы, мужья и старшие братья, не говоря уже о рыцарях, добившихся снисхождения прекрасных замужних дам. Сия прискорбная статистика вызывала треволнение у собеседующих. Жестокий век.

Но в охоте сэр Ричард знал толк! Охотился во всех местностях, где воевал, используя даже кратчайшие перерывы в сраженьях, чтобы из тяжелого английского лука подстрелить анталопа или бонакона, копием прободать парандруса или вервекса, мечом зарубить мантикору или оноцентавра. Вниманием собеседующих завладел однако трубадур:

«Мы охотились в лесу герцога такого-то. Я отстал от кавалькады, ехал вдоль ручья и вдруг...»

«Великан!» – вскрикнула Мадлен.

«Отнюдь. Как раз невеликий, но чрезвычайно симпатичный бобр встал поперек стези и, вообразите мое замешательство, плакал! Слезы так и струились по мордочке из грустных глаз его. Явно сей тревожился, что копытами коня моего повреждены будут водозапрудные постройки вкупе с жилищами данной популяции... Не скрою, я был обескуражен, сам зарыдал и поворотил коня.»

Гаваудан умолк. Мадлен к нему придвинулась.

«Эх, – сказал Болдуин растроганно, – преподают же пример человечеству сии трудо- и братолюбивые зверушки!»

А сэр Ричард превесьма развеселился. Забыл гневаться! Лишний раз удостоверился в никчемности трубадура. Даже в охоте не сведущ. Всякому же зверолову ведомо, что ятра бобра применяются в медицине. Для добычи оных особые обучаются охотники. Так вот, окружен будучи сими охотниками, бобр отгрызает у себя ятра, самоуничижением таковым, паче гордости каковое, давая понять: «Нате, сволочи, подавитесь!» Причина плача вышеупомянутого зверка в том заключалась, что невежду счел заядлым звероловом и зря совершил отчаянную поступку. Злощастный бобр! Тщетное геройство! Не трубадур, а трепло.

Покуда решал, уличать его или пощадить, за табуретом оставили тему охоты. Болдуин приподнял кувшин – оный оказался уж пуст. Захныкал:

«Вино все выпито. Как бы послать Ивана в деревню.»

Мадлен закричала в коридор:

«Иван! Иван!»

Гаваудан поискал на себе кошель, нашел, раскошелился. Болдуин тоже не оплошал, высыпал на табурет несколько мелочи.

Сэр Ричард было дернулся с места, негоже пить на чужие, но где его вещи понятия не имел.

«Да сидите, сидите, – сказала Мадлен. – Сего дни вы достаточно отличились. Мы вас чествуем сего дни.»

Появился этакий заспанный, этакий детина, этакий Иван.

«И чего не спится? – ворчал. – Уж заполночь. И ты, дед, – обратился он вдруг к сэру Ричарду, – спал бы. Поди, замерз, в луже-то лежа? А чего искал промеж ног, пиявицу, да? Умора. Мы с Жаком идем, а ты в луже. Перебрал, что ли? Насилу заволокли в замок.»

Мадлен отвела его в сторону, вручила деньги и кувшин.

«Ладно, счас принесу, – пообещал Иван. – Одна нога здесь, другая там.»

Уже на выходе обернулся к сэру Ричарду:

«Не стремайся, дед, похмелишься.»

Сызнова уселись за табурет.

«Гаваудан, ну исполните же что-нибудь, покуда суд да дело», - обратился к трубадуру Болдуин.

«Ну что же, – сказал трубадур, – попробуем», и запел.

Сэр Ричард еще не опомнился от возмущения, произведенного в нем распущенным простолюдином, покуда возмущался мысленно, пропустил начало, а когда прислушался, услышал следующее:

«... и помнил девушку по имени Татьяна, волосы как мед, глаза как лед,

и просыпался в государстве с башней Вавилонской, с местом лобным,

где всего круглей земля (да и алей), с гробницами гранеными и атомной царь-пушкой, –

клоп, как черепашка, удирал по зимней простыне, будильник разорялся:

«дзынь-дзынь-

дзынь» – о муки дзен-буддизма!

просыпался, значит,

в понедельник утром, в середине

семидесятых.

И озарялся, что опять, опять опаздывает!

Нет, если натощак, то – успевает.

В гортранспорте, с ахиллами и гекторами в давке,

вчерашним виноградом дышащими друг на друга, общую судьбу с

пролетарьятом

не сразу осознал.

И в цех входил, дичась...

Но и пролетарьят в свои ряды не сразу принял,

мужи с фамилиями птичьими, звериными, оканчивающимися на -ов, -ев,

или -енко.

Вотще во вретище стоял покорно за станком токарным!

Семь лет, и еще семь, – и еще семь!

потребовалось, чтобы научился стаканы опоражнивать на равных.

И заслужил доверие.

В метелице металла по макушку,

Нарцисс, в зеркальные болванки нагляделся!

В уме центростремительно творил – ни дня без строчки –

а на людях записывать стеснялся. Заучивал, чтоб дома записать.

И помнил девушку по имени Наталья, волосы из каменного угля, а глаза...

В гортранспорте, как в невесомости – о грозди алканавтов! – возвращался с

производства.

Яичницу сжирал как в страшном сне – в течение секунд.

«Немного подремлю», – и на диване дремал в сторону смерти...

Нет, вскрикивал и вскакивал! Садился за бумагу.

Чернилами поил большие сивые поэмы. Понукал их: «Н-но, заветные!.. А

ну пошли в

далекое от масс, но тоже, тоже семантическое поле!»

Так-то удовлетворившись,

шел в детский сад при жирном, как свинья, журнале, –

там раз в неделю мэтр устраивал смотр монстров. Мэтры ведь и монстры,

в двух словах, –

история словесности советской

середины семидесятых..

Любимый я,

а помнишь, как на семинаре молодых приматов, проводимом в храме муз,

с трибуны в кои веки декламировал

свои творения?

Потом в кабак спустился, и манили мэтры палками похвал: «Способная

горилла, но –

горилла!»

На четырех ногах был в хлам, и хам, и полз, рожденный поздно,

и с мэтрами, и с монстрами обменивался комплиментами, как в комнате

кривых зеркал...

Все разногласия с тоталитарным строем

исчерпывались тем, что не печатают твои творения? Не стыдно ли?

Не стыдно.

Вил вервие шагов обратно к дому,

предтеча, крестики мороза на ресницах,

на ложе сна ложился, и жена дышала в спину. Или - нет,

брала весло жена, гребли, и клоп, как виноградина гнилая,

на простыне подпрыгивал.

И помнил девушку по имени... и вдруг

о смысле своего существования задумывался. Не умел осмыслить

свое существование! Неужто ради чепухи чернил

посмертных

и существую?

О, вскрикивал и вскакивал! И сызнова садился за бумагу –

зачем?

Так продолжалась, продолжалась, продолжалась

жизнь некоего одного из многих...»

Ох, что-то ничего не понял сэр Ричард, выслушав вирши сии. Зарапортовался трубадур, двух мнений иметь не можно. Ничего не понял и вопросил саркастически:

«Ну и кого же из присутствующих очаровали вирши сии?»

«Мне очень пришлись по душе, – признался Болдуин. – Трудно остаться равнодушну к трагическому мировосприятию нашей европейской молодежи. Вдумайтесь в череду тропов, не часто уклюжих, но всегда пережитых личностно!.»

«Да не во что вдумываться, – не уступал сэр Ричард. – Уши вянут. Претенциозно и несуразно. Автор, кстати, и сам это чувствовал. Почему, например, использовал в своем тексте имена варварские, а не простые, привычные: Мелисанда, скажем, или Розамунда? Отвечаю: ловчился не одним, так другим способом остаться в памяти слушателя. Но ведь и не выговорить: Наталь-йа, Тати-йана! Что же касается юношей: хороший крестовый поход, и вернутся сии бодрыми и деятельными».

«Ежели вернутся», – парировал Болдуин.

«На войне как на войне», – развел руками сэр Ричард.

«Но не всем же быть Бертранами де Борнами, – не унимался Болдуин. – Потерянное сие поколение...»

«Поколение!... Все юноши от сотворения мира – потерянные! Находят себя лишь те, кто себя ищет. Таковых же во всяком поколении на перстах перечесть можно... »

«Давай однако поговорим о сих конкретных виршах».

«О сих конкретных? Ты ведь знаешь, я солдат... Но со школы рыцарской еще помню определение прекрасного... погоди, как это там?.. «созерцание бесконечного в конечном», так ли?»

«Несомненно смысл искусства заключается в усилии приблизиться к бесконечному, воспроизвести блеск его... по возможности», – подтвердил Болдуин.

«Вот-вот. И ежели честен пиит, то и старателен в отделке виршей. Сей же Гаваудан тщеславится, более озабочен выглядеть, нежели быть, а уж как сплетена канцона – дело для него десятое. Вдобавок, промашки мастерства норовит представить изыском оного!»

«Г-м, тебя, стало быть, занимают взаимоотношения этики и эстетики? Forma и formositas... связь между сими понятиями завещали нам древние! У Алкуина, твоего соотечественника, в трактате «De Rhetorica seude vertutibus»...

«Алкуина не читывал», – уж отнекивался сэр Ричард, надоело ему, голова шла кругом.

«А мне, – настаивал Болдуин, – мнится, что автор как раз произвел чистосердечное излияние своего лирического «я». Не героично ли жертвовать красотами стиха ради искреннего излияния?»

«Ладно, довольно о сем предмете, – отрубил сэр Ричард. - Когда же принесут вино?»

И вдруг получил пинок в щиколотку! Воззрился гневно на присутствующих и уразумел, что Мадлен с Гавауданом, беззвучно хохочущие, пинают друг дружку ногами под табуретом, ему же досталось, увы, по ошибке. Гаваудан держал под табуретом еще и руку.

«Вот, значит, какая у него поэзия? – процедил сквозь стиснутые зубы. – Героическая, значит? Гаваудан, что же я не встречал вас на полях сражений? Участия вашего в ристалищах также не припоминаю. Вместно ли героическому пииту воспевать лишь чужие успехи? Я, кажется, к вам обращаюсь! Отвлекитесь!»

Гаваудан отвлекся и, не переставая улыбаться, отвечал:

«О да, работу спортивного комментатора нельзя, конечно, назвать творческой, но она много мне дала, я научился быть лаконичным. Позже моя поэзия усложнилась, пришли другие темы. А троицу вашу я всегда выделял. Где они теперь, Малютка Эд и... как его... ну ладно, забыл... что с ними сталось? Вместе вы здорово играли. Эдвард, кстати, иногда пропускал тренировки – известно ли вам, для чего? Чтобы при дворе Алиеноры Аквитанской послушать тогдашних молодых. И я поражался тонкости суждений сего внешне простоватого...»

«Ну, ты!.. – сказал сэр Ричард, поднимаясь, – плащ упал, белели проклятые подштанники (и плевать). – Эдварда не трожь!»

Но хотя и встал, и с воинственным видом, но решимости в себе не чувствовал, а чувствовал лишь усталость.

Сел, уронил кулак на колено. Огонь в очаге мигал, мигал.

«Что с вами? – вскричала Мадлен. – Вам нездоровится? Не следует в вашем возрасте толь распаляться!»

Тут в коридоре зашуршали соломою. Ворвалась, тявкая, собачка. Вошли виконт с виконтессою. Следом шел Иван с кувшином и рассказывал:

«Насилу-то заволокли в замок. Все пиявицу искал на себе. Умора».

Женский смех в ответ прозвучал толь низко и хрипло, что сэр Ричард вздрогнул.

И руки задрожали, и ноги. Пред мысленным взором возникло дрожащее сизое поле, дрожащая белая башня. На скаку оборотился – не было сзади подруги с красным от ветра лицом. Зато собачка завозилась как назло возле ног сэра Ричарда.

Болдуин и Мадлен со свитками в руках двинулись навстречу хозяевам замка.

«Виконтесса, не откажите в удовольствии, – лебезил Болдуин. – Вы неоднократно высказывали желание иметь в библиотеке «Etymologiarum» Исидора Севильского.

Из мрака прозвучало нечленораздельное.

«А у меня, – перебила Мадлен, – подарочек тоже неслабый. Вот, милая, чмок-чмок, заполучи «De imagine mundi» Гонория Августодунского. Ты рада? У нас для тебя приготовлено еще кое-что».

Выдвинул подбородок, приготовился встать для знакомства.

«Знакомьтесь, – тараторила Мадлен. – Это Гаваудан, покуда не очень знаменитый, но жутко талантливый».

«А кто сей? – спросил хриплый голос и – о Боже милостивый! – сэр Ричард едва не упал с сундука! – пред ним стояла карлица, плосколицая, с крюковатым носом, за кончиком коего следили оба выпученных глаза. Хилые ручки из огромных воронкообразных рукавов тянулись к сэру Ричарду. Вскочил, вспомнил, что плащ на полу, нагнулся, стал шарить – проклятая собака утащила, не иначе! Стоял в неприглядном белье, без оружия...

«Кто сей?» – повторил голос. Мадлен шепотом пояснила. Лицо по мере слушания осклаблялось, блеснули при свете очага янтарные (гнилые) зубы.

«Великана победили? – неотрывно глядела на кончик носа своего. – И теперь на родину собираетесь? Carere patria intolerabile est».

Не ведал, что и ответить. Отвращение, преодолеть каковое не находил силы, не позволяло поднять взор. Мадлен подхватила под руку, усадила на сундук.

«Что она сказала? – спросил, задыхаясь. Мадлен перевела.

«Каков же муж? Где он? Почему в тени?» – размышлял в смятении.

Расселись за табуретом и распознал мужа, сей, в подростковом панцыре, кивнул учтиво.

«За что пьем? – бодро сказал Болдуин, коему Иван из уважения к авторитету налил первому. – Предлагаю за поэзию. Вы еще услышите, виконтесса, какие славные вирши плетет Гаваудан. Также сгораю от нетерпения узнать, что сочинили за последнее время вы».

«Mellius canes colluto gutture», – отвечала. Мадлен, заметив взгляд сэра Ричарда, перевела на ухо.

«Теперь, дед, твой черед, – Иван подал кружку сэру Ричарду. – Не задерживай общество».

Молча, залпом выпил.

«А я пью за сэра Ричарда! – воскликнула Мадлен. – За успехи его воинские и счастие в жизни личной!» – поставила кружку и громким шепотом сообщила виконтессе: «Сэр Ричард у нас одинокий мужчина!»

«Penelopen ipsam, persta modo, tempore vinces», – было ответом. Мадлен захохотала и не перевела.

А сэру Ричарду было уж все равно. Сидел с разинутым ртом. Срочно требовалось на свежий воздух.

«Я скоро вернусь», – пробормотал, вставая.

«Дед, это по коридору прямо», – сказал Иван.


Шатаясь, шел по коридору.

«Пора, пора в Нортумбрию, на родину пора», – бормотал.

Слева чернел проем, откуда веяло холодом, слышался шум ветра. Вошел, не раздумывая. Сей ход скоро стал лестницею. Дрожали колени. Поскользнулся – растопырил руки – уперся в стены. Рассудил двигаться на четвереньках. Перстами нежно протирал влажные ступени и лишь после полз. Сверху узнаваемо сквозило. Лестница вела на замковую стену.

Тут затылок налился прошлым и перевесил, повлекло назад. Еще пытался, как при выпадении из седла, падать грамотно, но сообразил, что не успеть, не успеть, не удалась жизнь и только мнилась исполненною смысла, а на самом деле подвиги сии не смешны ли, смешны, смешны, достойнее было бы погибнуть молодым, как Малютка Эд или этот... как его... ну ладно, забыл... чем так маяться, испытывая разочарование за разочарованием, и катился кубарем, и слышал звучный треск черепа при ударе о плоскость ступени...

И не стал взывать о помощи.



* * *

Интересно все же, какими соображениями руководствовался отец, выбирая героями новелл именно Флинса, или Тристрама, или Ричарда из миллиарда прочих? Неужели только о них удалось ему узнать нечто более или менее достоверное? Но где, в каких исторических источниках искать подтверждение?

На эти вопросы я по тем или иным причинам ответить не готов, но вот что примечательно: судьбы предков, избранных отцом для генеалогического экскурса, предопределяют, как выяснится, содержание моей поэмы.


ОТСТУПЛЕНИЕ (непредусмотренное)

Оказывается, пока я ходил в магазин за сигаретами, жена заглянула в рукопись и прочла новеллу про сэра Ричарда. Когда я вернулся, она ехидно (потому что не верит в англо-шотландское мое происхождение) поинтересовалась, каким образом продлился мой род, если сэр Ричард умер, не осуществив матримониальные свои планы.

Маша, так ведь не факт, что во всех новеллах говорится о моих прямых предках. Говорится о представителях рода, каковые не обязательно состояли в близком родстве с прямыми моими предками.


* * *

Из дневника преводчика


Окна и погасли, и потухли.

Значит, стало и темно, и поздно.

Все отринули штаны и туфли.

На жену поглядывают грозно.

Вот легли в затылок на подушку,

Как солдаты Древнего Египта.

Спи, дружок, и не буди подружку

До утра, до радио, до гимна.


* * *

ЕЩЕ ОТСТУПЛЕНИЕ

Однажды дым табачный носился над письменным столом, стучал-стучал будильник, секундная стрелка вертелась как пропеллер, и сидел я, перечитывая тексты отца моего...

И вдруг меня пронзило: да неужто же я для того только и родился, чтобы перевести на русский (не бог весть какой русский, к тому же) эту вот рукопись? Неужто о себе-то, любимом, написать нечего? И если даже действительно нечего, все равно ведь хочется. (Не знаю, почему. Отстаньте.) Одним словом, обида меня взяла: чем я, спрашивается, хуже унылого сэра Эдгара, новеллы удостоенного? Тоже ведь и я представитель рода и не только потомок, но и чей-нибудь предок, – стало быть, имею право на собственное жизнеописание. А что не совершил покуда никаких подвигов (может, и не совершу), ну так пускай моя история послужит примером, как жить не следует, каким быть не надо.

Впрочем, это я, конечно, погорячился: «послужит примером». Не желаю я ни для кого служить примером, просто должен же обнаружиться какой-то смысл в многолетних моих занятиях изящной словесностью...

В общем, понятно, почему я решил заодно с текстами отца записывать на эти страницы свою поэму.


* * *

Итак, для разминки представим голубое в три этажа здание родильного дома[14] с гипсовыми амурами и водосточными трубами из чистого серебра.

Напротив здания стоит рыжеволосый мужчина в парусиновой куртке, в парусиновых штанах.

Из окна высовывается моя мама со мною на руках.

«Эмилия! – восклицает мужчина. – Неужели мальчик?»

«Похоже на то!» – восклицает она в ответ[15].

Кстати, представим и сугубо ленинградскую погодку: иглы влаги, завывание ветра, атлантического по происхождению.

Вероятно, и я завывал, виясь в маминых руках, в струях ветра.


Повторяю: долгое время только и было мне известно об отце, что он умер.

Нет, обнаружив однажды на обложках всех моих учебников чернильные тщательнейшие парусники, мама вздохнула и придумала мне, что папа был штурманом дальнего плавания.


Более ничего не желала придумывать мама, как и сколько ни упрашивал я ее на протяжении детства и отрочества.


А потом перестал упрашивать. Стало не до того. Начались прозрачные ночи и сомнамбулические прогулки по улице Фурманова – взад вперед, взад вперед….

О пламенный пах, о холодные уши и стальные мышцы. Короче, - о, юность.


А потом был абитуриентом, - мямлил, малиновый, мокрый. В английском вообще не волок. Срезался, провалился, засыпался.


У черта на куличках отбывал двухгодичную воинскую повинность - участвовал в развертывании объектов за колючей проволокой. На вышках скучали ровесники в черных тулупчиках с автоматами наперевес.


Это учительница литературы Элла Эммануиловна Аваозова на педсовете (незадолго до выпускных экзаменов) внушила маме, что после школы я просто обязан поступить на филологический факультет. Сам-то я никуда поступать не собирался, считая, что поэту иметь высшее образование как раз таки не обязательно. Однако поддался на уговоры при виде маминых слез.


А плакала мама потому, что, слушая учительницу, на один головокружительный миг как бы очнулась и вспомнила - вспомнила! - судьбу супруга своего, никакого, конечно, не штурмана дальнего плавания.


И пошла с педсовета в слезах.


Но покуда шла, снова заставила себя забыть английское свое прошлое и, спроси ее кто-нибудь в тот момент, чем она расстроена, ответила бы чистосердечно, что – лишь легкомысленным моим нежеланием получать высшее образование.

При виде ее слез я и согласился поступать на филологический.


Эх, ей бы не плакать, а рассказать мне всю правду об отце моем, чтобы не ждал я от жизни снисхождения...


Мне-то ведь будущность мнилась лестной, и были на то якобы объективные причины: с детства я публиковался в пионерской газете «Ленинские искры» (исправно живописуя красоты времен года или городские достопримечательности – от краеугольного броневика до кораблика в необитаемых небесах.)


Итак, не желая огорчать маму, согласился поступать на филфак. И был уверен в успехе.

Поэтому время, которое следовало употребить на подготовку к экзаменам, препровождал праздно – весь июль, например, только что не ночевал у Федосея Савушкина, однокашника и соперника по перу; за чаем мы читали друг другу новые стихи: свои, Евгения Евтушенко, Андрея Вознесенского, до хрипоты курили и спорили...


Федосей никуда, по крайней мере в ближайшем будущем, поступать не собирался, и не только потому, что был освобожден от воинской повинности, просто ему было некогда, сочинял денно и нощно стихотворения и поэмы, в которых торопился осмыслить свое и ближних существование, – он даже после церемонии вручения аттестатов зрелости поспешил домой, тогда как мы до утра трезвонили гитарами возле невских блистающих волн, прикладывались по очереди к горлышку бутылки, облизывали на прощание однокашниц в кустах сирени на Марсовом поле.


Днем я навестил его, чтобы поинтересоваться творческими успехами, а заодно похвастаться своими, в упомянутых выше кустах.


Вошел и прикусил язык: Федосей действительно сидел за письменным столом, склонясь над листом бумаги, а вот на диване... на диване расположилась Елена Плетнева с волосами распущенными и трусами приспущенными.


Оказывается, сразу после церемонии вручения она со всех ног помчалась к Федосею и сделала с ним все, что хотела.


Она подтянула трусы и объявила мне, что покуда Федосей не завершит все начатые стихотворения и поэмы, нечего и думать ему о том, чтобы поступать куда бы то ни было, на фиг это вообще нужно, Федосей будет завершать, а она готовить пищу, стирать одежду, и простыни, и наволочки, и нечего думать в ближайшем будущем о рождении ребенка, она все понимает и обязуется соблюдать меры предосторожности, а зарабатывать можно шитьем на дому, шить умеет и любит, а еще она научится печатать на машинке и станет полезна Федосею помимо прочего в качестве машинистки, и это здорово, ведь личность Федосея с восьмого класса привлекала ее внимание, на уроках она украдкой, руки под крышкой парты, аплодировала его осведомленности в области истории литературы, после уроков она частенько шла следом до самого его дома, наблюдая искоса, как он шевелит губами (сочиняет на ходу), а когда начались прозрачные ночи, стало ей невмоготу, взад и вперед ходила под его окном, задрав голову и совсем не глядя под ноги, отчего отдавливала хвосты кошкам, перебегавшим тротуар, кошки выли, подвывала и она, и вот сегодня не вытерпела, по водосточной трубе достигла уровня четвертого этажа, о любимый, о красноглазый от бессонницы, влезая в окно, порвала юбку, но это пустяки, зато из разговора с Федосеем поняла, что торопливость его, обусловленная неизлечимым (почечным) заболеванием, по сути героична, да-да, попытка осмыслить свое, а также и других, кому недостает ума или смелости, существование, героична и требует недюжинных духовных усилий в условиях утечки времени, которое для неизлечимо больных утекает особенно быстро, и не всякий неизлечимо больной задумывается над смыслом своего, а тем более других, существования, неизлечимо больному и без того тошно, попытка Федосея потому и героична, что требует духовных усилий именно недюжинных, но он справится, он осмыслит, способностей ему не занимать стать...


С того дня Елена поселилась у Федосея (переорав своих и его родителей), – готовила и стирала, потом на диване перемежали они утехи изучением литературного наследия детских и отроческих лет его. Одних только поэм предстояло перепечатать поленницу.

Елена и осваивала машинку, тыкала поначалу указательными, а вскоре и остальными, любовь делала ее нечувствительной к усталости.


Она отворяла мне, растрепанная и смеющаяся, запахивала на себе распахнутое, вела по длинному коммунальному коридору в их комнатушку. Приходилось окликать Федосея три или четыре раза, прежде чем он отрывал взгляд от листа бумаги, склонясь над которым бормотал свои строчки. Елена убирала со стола машинку, отодвигала рукописи, чтобы было куда ставить чашки, уходила на кухню за чайником.

– Ну что, Федосей, писать трудно? – спрашивал я, втайне надеясь услышать: ох, не говори, совсем замучился.

– Да нет, нормально, – отвечал Федосей, глядя с рассеянной улыбкой мимо меня.


А потом приходили и другие однокашники: Виктор Аккуратов с умной миной, здоровенный Тобиас Папоротников с гитарой, Генка Флигельман с девушками, и тогда мы скидывались, бегали за бутылками в низочек на углу Фурманова и Чайковского, развлекались танцами-шманцами и шурами-мурами.


* * *

Ну, и хватит о себе пока что. Снова предками займемся. Вот имеется еще такая история про сэра Эдгара Слабоумного.


Сэр Виллиам прокашлялся и начал:

«Со дня творения сей варварский народ изнывал от зноя в пустынях, но вот некоторое время тому переместился в области попрохладнее и, как насекомые, быстро-быстро там размножился. Когда же сообразили, что числом как никто несметны, вознамерились подчинить себе Вселенную. Глумливо похваляются, что безжалостным избиением почистят грешный, грязный сей мир. Руссию и Польшу разорив, стоят уж на пороге Алеманнии. Они желтоликие, с приплюснутыми носами, и все, как один, страдают косоглазием, туловом толсты и пешие относительно неуклюжи по причине короткости ног. Зато на конях скачут баснословно резво. Чрез реки и озера переправляются на кожаных надувных лодках. Доспехи у них шиты из ослиных шкур, думаю, дубленых, и на груди у всякого пластины из твердых сплавов, а спину не велят им начальники беречь, чтобы и помыслить о бегстве не посмели. Мечами машут с частотою несусветной, луки мощностию не уступают лучшим аглицким, вдобавок, наконечники стрел обмазаны ядом...»

«Так они вероломнее сарацынов, что ли? – уныло спросил сэр Эдгар. – Я слыхал, что изобретены стрелы со смещенными наконечниками, небывало вредоносные при поражении, но применять таковые не решается ни одно христианское государство, дабы не прослыть нарушителем конвенции европейского рыцарства. Быть может, употреблением сих наконечников токмо и возможно противустоять сатанистам? Прости, Виллиам, я перебил.»

С месяц назад сэра Виллиама как представителя от пограничного региона вызвали в Лондон. На закрытом совещании при дворе обрисована была международная обстановка (апокалипсическая), собравшимся раздали свитки с наставлениями, как противодействовать тартарам на оккупированных ими территориях. На обратном пути завернул по-соседски к сэру Эдгару поделиться новостями невеселыми.

Продолжил повествование:

«Женщины тартарские тоже верхами скачут, преискуснейшие лучницы, и не щадят никого, узкими, как щелки, очами не взирая на пол, возраст или титул, и которая жесточе, та и пользуется успехом у мужей племени своего. Сии диаволицы низкорослы, широкобедры и до безобразия безгруды. Питается сей народ сырым мясом даже и собак, с жадностию разрывая руками и запихивая в рот кровоточащие куски.

За неимением животных, ежели голодны, употребляют в пищу человечину, правда, вареную. Жажду утолять способны, лакая из луж. Или отворяют вену у коня своего и высасывают столько крови, сколько надобно...»

«Что же делать? – прошептал сэр Эдгар одними устами, а перстами трепетными нацедить нацелился пива из глиняного кувшинчика, чтобы и хлебнуть с тоски, но сэр Виллиам сызнова раскашлялся (кха-кха-кха), ручищами размахался, смахнул кувшинчик со стола, натуральный медведь нортумберлендский. Сокрушив кувшинчик, улыбнулся виновато. Скакал из Лондона семь зимних дней, в один из оных и простыл на скаку.

«Уж досказывай, – угрюмо сказал сэр Эдгар. – Впрочем, тошно слушать.»

Со скрипом в вертлуге поднялся. Зрелость – не радость. Никогда крепостию телесною не выделялся, отчего и занимался непритязательно сельским хозяйством на доставшихся по наследству землях. Окрестное рыцарство на земли сии не зарилось, зная, что сам сэр Виллиам опекает безмощного соседа.

Сам сэр Виллиам был – ого, какой рыцарь. Среднего росту, однако плечист, костист, даже под кольчугою заметно, колико мускулист, на редкость бодрый старец. Спереди власы отпустил до глаз, моде придворной следуя. Ему бы, старикану суетному, пеплом главу присыпать, ведает ведь, что означает нашествие тартарское.

«Я ведь еще не был дома, – сказал сэр Виллиам. – Матильда, чаю, извелась, ожидаючи. Тряпок бабе везу воз. Поскачу, отчитаюсь, а вечерком загляну сызнова, тогда и померекаем, что делать, как быть.»

«Буду рад, – дрожащим голосом ответствовал, проводил, вялыми перебирая ногами, гостя до двери. – Нет, пожалуй, провожу тебя не только до двери, но и до границ поместья моего. Неделю не был на свежем воздухе.»

В медном зерцале на стене заметил с отвращением уж привычным: гостю по плечо, голова как одуванчик, шерстяной балахон вервием препоясан.

Спускались по винтовой каменной. Из пиршественного зала слышались клики, бряцание струн. То сын с наперсниками бился кубком о кубок. Там же, верно, и Цецилия. Не сводит с чада очарованных очес. Не в отца сынок, не оспоришь. Единственная утеха в замужестве незавидном. В свои осьмнадцать верховод юношества. С майским призывом сбирается в крестовый поход. Цецилия попустительствует вакханалиям, перемигивается с юными бражниками, то и дело удаляется с иными в закутки под предлогами, ну, например: «Томас, деточка, в коридоре светоч потух, запали, сделай милость, я покажу, где!» или «Майкл, мальчик мой, проводи в кладовую, одной боязно, там мыши!»

Когда шествовали мимо пиршественного зала, она и высунулась, краснощекая, с глазами блестящими, свеща в руке сияла.

«Сэр Виллиам, уже уезжаете? Что так быстро? Не рассказали о жизни столичной...» - пошатнулась, ноги расставила как... как... ть-пфу!

И не ведает, что конец света приблизился. Ну, а коли доведается, что тогда? Все равно не поверит. Ведь женщина.

Надеялся, что, будучи увлечена общением с молодежью, вернется она в пиршественный зал. Цецилия однако не отстала, вышла следом во двор. На морозе нимало не поеживалась в тунике с вырезом. Ухмыляясь, изрыгала в лицо сэру Виллиаму клубы винного пара. Двусмысленную свещу держала в кулачке торчком - безвидным было пламя при свете зимнего полдня.

Покуда валеты седлали коней, сэр Виллиам повествовал потешное о жизни столичной, перемежая хохот кашлем, но сэр Эдгар не слушал. Озирал на прощание тесный дворик: стены из глыб, дубовая скамеечка, тополь с желтою кроною (не облетела пока еще)...

Выехали из ворот, сэр Виллиам заторопился к Матильде младой, каковую сделал хозяйкою замка сразу по смерти жены предыдущей, а сэр Эдгар направился в сторону леса. К морю не хотелось, ветреный выдался день. И раздражало: верещатники уж очень сребрятся, больно глазам. А в лесу полутемно, с изморозью изумрудно, и не холодно, а вот как раз хорошо.

Не будучи храбрецом, прогуливаться любил все же в одиночестве. Лес по обочинам был вырублен, и сэр Эдгар успевал загодя заметить встречного. Тотчас поворачивал обратно. Стыдился, конечно, трусости своей, но супротивление оказывать не умел, – никогда не брал в руки меч, даже деревянный учебный. Усталым себя чувствовал, сколько себя помнил. Сызмала донимали приступы тошноты, неурочное мочеиспускание. Словом, не боец, не воин.

Это еще повезло со временем, внутри коего родился и жил. Тихо было тогда в Нортумбрии, шотландцы границу не нарушали. А может, и нарушали, да никто из рыцарства окрестного за помощью к сэру Эдгару не обращался, знали: проку от него практически ноль.

Возвращаясь с прогулки, обычно пришпоривал коня, ибо страшился: вдруг отсутствовал в замке не час, как мнилось, а лет эдак триста? Про такое слыхивал: поскачет рыцарь на прогулку, воротится вечером, а в замке уж иные живут и в ином уж времени, сто лет уж, оказывается, минуло, и никто рыцаря сего даже по имени не помнит. Домочадцы могут также подвергнуться облучению чарами колдуна какого-либо, – сделаются, например, незримы. Или же, не утратив знакомые облики, станут призрачны! Однажды после прогулки не выдержал, принялся ощупывать Цецилию: не дым ли, не dream ли? Она, решив, что домогается, задрала подол. В который уж раз обманул ее ожидания. Прелесть соития заранее ничтожило сознание ответственности за последствия нег. Не чувствовал в себе силы защитить новорожденное существо. Осьмнадцать лет назад был смелее – и родился сын.

Закружилась голова – даже за холку коня ухватился - вспомнился эпизод из отрочества. Таким же зимним днем сидел во дворике под сению тополя на скамеечке дубовой, крепка еще казалась скамеечка, следил за круговращением облаков, вдруг черный лист свалился на колено, как свиток. Развернул свиток сей – черно и пусто! Впервые подумалось: «Мы, величаясь наивно размерами и свойствами плоти, в сущности же мнимы!»

С тех пор не стихало щемление сердца. Ведь жизнь в погранзоне знаменательна. Нигде толь часто, как здесь, не терзает ум иглоукалывающая догадка: «Обитает род человеческий на границе жизни и смерти!»

В давнишний тот зимний полдень влага градом посыпалась из глаз, и штаны увлажнились, горячая струя побежала по внутренней стороне бедра. Дошло до отрока, что в любой миг можно жизни лишиться. И не узришь боле ни стен замка наследственного, из глыб якобы неколебимых, ан нет, уже пещеристы, ноздреваты глыбы сии и на глазах прашатся, ни тополя, тоже ведь тленного, отрясающего с ветвей мерзлые листы, ни скамеечки сей мнимо прочной, а на деле обреченной обратиться рано ли, поздно ли в труху, ничего и никого боле не узришь, ни ближнего, ни дальнего!»

И побежал к мамочке, мыча бестолковщину, запыхался, топоча по каменной винтовой, с ревом ворвался в спальню. Мамочка лежала под балдахином навзничь. С закрытыми глазами. «Нет! Нет!» - закричал и, слава Богу, разбудил. Улыбнулась, бледная, притянула к боку своему такому теплому. Погладила по голове. Но молчала. Не опровергла его открытие. С того дня предался размышленьям. Но размышлять не означает ли малодушествовать? «Смелый смеет, а трус - все вхолостую схоласт!» - ответствовал немудрящий сэр Виллиам на попытки поделиться насущными сумнениями и рекомендовал чаще бывать на воздухе, на людях, навеселе.

Жмурился с гримасом скорби. В солнечных небесах не было ни тучки. Речка за дни, что не покидал замка, замерзла. По заледенелой ее поверхности крестьянских мальчиков орава скользила, размахивая кривыми палками, наперегонки за черным камушком. Как мечтал во младенчестве - на равных с другиами в бучу! Не дал Бог мочи состязаться. Стеснялся в толчее сверстников ославиться смрадным выхлопом или окропить лед многоточиями янтарной урины...

Отец его погиб в крестовом походе, и будучи он единственным сыном, собирался в юности заняться сельским хозяйством имения, коего сделался наследником, но когда по выбору мамочки женился на Цецилии, та взяла на себя заботу о землях и замке и тем освободила от иных забот, кроме как размышлять о мнимости матерьяльного мира. Слонялся по замку немыт, нечесан, с розовыми от постоянного пребывания в полумраке белками глаз. Цецилия в начальный период замужества то и знай искала близости, он, однако же, скоро утомлялся и с годами все ниже опускал зрак, все реже годился для совокупного ложа.

Мамочка звала его глупышом, покуда способность говорить не утратила. Нрав имела суровый, поскольку рано лишилась мужа, все одна да одна управлялась с поместьем, и замком заведовала, и сына растила, – трудно! Спасибо сэру Виллиаму – некогда был влюблен в нее, и хотя не ответила взаимством, по старой памяти опекал бескорыстно. Желающих свататься премногих не пускала на порог. Иные предпринимали осаду с целию захватить замок, и тогда сэр Виллиам прискакивал на зов рога, с каковым взбегала на замковую стену верная памяти супруга вдова. Да, по голове гладила скупо, – хотела воспитать настоящим рыцарем. По прошествии лет удостоверясь, что сие не получится, стала гладить по голове чаще. «Глупыш ты, глупыш», - шептала, улыбаясь с подушки. Нездоровилось ей, медленно меркла под балдахином. Уже не размыкала уста и вежды, когда на коленях рыдал подле.

Ведал, что и жена заглазно именует его не иначе, как «мой глупендяй». Не обижался. Можно понять Цецилию в ея положении вдовы при живом-то муже.

Валеты сквозь зубы ворчали: «Недоумок». Сын мрачнел при виде отца. Сэр Эдгар признавал правоту близких. Ну да, недоумок. Ведь так и не сумел выработать теорию, опровергающую отроческое отчаяние. Но и творениями любомудров именитых утешиться не льстился. Перелистывая чтиво развлекательное, не верил веселости автора. «Либо притворяется, либо еще глупее, чем даже я. Неужто не соображал, где и для кого сочиняет комическое? В юдоли ведь!.. Для обреченных же!..» Когда же читал произведение, в коем иной прехрабрый отваживал к смерти, становилось совсем тошно. Тряслись руки. Испускал непроизвольные пуки.

Соседи не приглашали на пиршества, или там на турнир, или там на охоту. Надоело, что круглый год сказывается нездоровым. Так не бывает! А – было.

Да ведь и жил в мире, коему еще древние предрекали скорое небытие. Ветр в английском захолустье вообще-то веял мерно, но иногда с моря задувало, и сэр Эдгар понимал, что это первые порывы бури апокалипсической из предбудущего.

О, примечал предзнаменования! Деревья вкруг замка произрастали весьма древние. Да и вереск остался прежним с тех пор, когда младенцем ползал под развесистыми сими кронами[16]. Или вот, наблюдая, как рыбари выбирают невод, спросил у простецов, сходственны ли теперешние рыбы с теми, коих вылавливали тридцать три года назад? Смеясь, отвечали утвердительно. Так! О сем и догадывался. Мир не меняется! Правду, значит, пишут: мирозданье было сотворено все сразу. Сотворено давно и на время, отмеренное с точностию до тысящной доли мига, не долее. Причем время ничтожится быстрее мирозданья, каковое в своем существовании отстает. Древнего в мире больше, чем юного - эвона сколько в одной только Нортумбрии вполне еще прочных руин. На строительство новых замков или для возникновения рыб небывалых времени, похоже, не осталось.

Поутру утешался солнечным восхождением, но и сетовал ежевечерне: «Закатывается же!» Жемчужный диск еле просвечивал сквозь серые облаки. Правда, пилигримы, гостившие в замке, уверяли: «На севере везде так, а вот в Святой земле по-прежнему светло и жарко!» Но что означает «по-прежнему»? Никто из пилигримов и представить себе не может, как пламенел сей диск в первый миг от сотворенья. И сотворен же был озарять плоскую нашу планету равномерно. Нет, не иначе, как оный уж догорает, уж истощились энергетические ресурсы оного.

Разбирало любопытство: куда девается время. Некоторый пилигрим сообщил ему, что негде обнаружили пещеру, откуда в сей мир изливается воздух. «А не удастся ли отыскать скважину, сквозь которую утекает время? Пусть не все, но хотя бы местное, нортумберлендское?» Вглядывался в сумраки пещер и прочих впуклостей земной коры (однажды зверь, норы обитатель, пребольно цапнул кохтями за нос). Продолжал размышлять: «Вот ведомо, что Рай существовал в прошедшем, существует в настоящем и даже будущем временах. За его оградою произошли известные события. Но ежели Рай существует и будет существовать, то ведь и события сии доселе там повторяются и повторятся. Ева как срывала яблоко с древа, как грызла сей плод белыми молодыми зубами, искушая сим примером Адама, так и... О, не ясно ли, что события сии произошли, происходят, произойдут не во времени, и Рай, следовательно, для меня-то, минутного, не существовал, не существует и никогда не будет существовать. Сие несомненно, увы. Сомненно зато утверждение ученых, что расположен сей заповедник на Востоке. Ну нет же! Нет! Рай вообще в инаких измереньях, каковые, заметим, нельзя и помыслить не подлинными. Но тогда получается, что время и пространство, в коих обретаемся, мнимы?

Вот именно! Именно! Матерьяльное лишь по видимости плотно, а навостри зрак, и приметна станет ветхость веществ – всех! Самый воздух утл, и ежели провертеть в нем диру, не вскроется ли пустая мрачность? При мысли сей обливался хладным потом. В юности быв посмелее, уходил в безлюдные верещатники и подолгу протыкал палкою воздух. Ныне уж не сумневался, что зримо существующее в сущности не существует. Очевидно же: чем менее времени отпущено для возникновения живого существа или на строительство нового замка, тем призрачнее оные, а зачастую насквозь таковы. И пускай potentia творческая в человечестве не исчерпалась и призраками полнятся наши сны, претворить их в нечто осязаемое времени уж не хватает.

К счастию, не мучился кошмарами. Одно лишь сновиденье, с загадочным являясь постоянством, смущало:


Некий виделся град на берегу широкой реки. Серые облаки, в точности нортумберлендские, застили небо. Сэр Эдгар якобы стоял на гранитных набережных плитах у входа в сад. Жадно озирал панораму противуположного берега: бастионы крепости, златой шпиц с ангелом на верхушке. Озрясь назад, дивился садовой ограде: железные жерди венчались позлащенными навершиями. Чудный сей частокол делили на равные промежутки круглые каменные колонны. Зеленые купы за оградою кипели!..


В слезах пробуждался. Спиралось дыхание. Мнилось, что бывал в граде сем! Ведь вот всего лишь мнилось, а уж так тосковалось. Опрашивал пилигримов – пожимали плечами: «Затрудняемся ответить, в каких краях град сей.»

Проникал смысл сновиденья: воображать инакие время и пространство – только мучиться.

Вспомнил о сообщении сэра Виллиама, – голова сызнова закружилась. Остановил коня, слез. Всхлипывал, шмыгал носом. Вот и приблизился конец света. Ужли? Солнечно. Морозно. Ни зарниц в небесах прозрачных, ни трясения почвы под ногами. Бодрый старец в блестящей кольчуге поведал престрашное и поскакал к молодой жене, поскакал вовсе не утешаться, а попросту тешиться.

Вдруг свист искусственного происхождения дошел до слуха. Очнулся от задумчивости. Свист, точно, был художественным. Отметил, что конь, предоставленный самоуправлению, завез его в дебрь. Двинулся на звук чрез кристаллические кустарники. Скоро вышел на поляну. Опаленные мразом грибы чернелись несметно. Посредине пылал костерок. Подле оного на ковре сидели друг напротив друга двое мужей в кожаных одеяниях и в кожаных же колпаках. Один и насвистывал на дудке. В отдалении маялся многоребрый сизый ослик. Еще поодаль семенила по кругу девица, переступая с носка на пятку, откидываясь прегибко или кланяясь пренизко, а то и вертяся волчком. При сем была она плотного сложения, коротконогая, с круглым желтым лицом. Платье туго облегало плоскую грудь, но внизу весьма расширялось. Чрез умышленные прорехи мелькали мускулистые икры. Муж отложил дудку. Девица теперь двигалась без сопроводительного свиста. В тишине чавкали давимые ея стопами грибы. Черные власы развевались.

Сэр Эдгар уже смекнул: «Сии суть странствующие жонглеры!» Подтверждая его догадку, девица вспрыгнула на спину ослика, встала на руки, согнула голые ноги и просунула их под мышками так, что подошвы башмаков вылезли по обе стороны побагровевшего лица. Премерзостный представила собою вид! Не терпел акробатов и лицедеев. Решил удалиться, но тут другой муж заговорил, и сэр Эдгар тотчас заслушался:

«Эх, Володя, ведь я же в молодости был приходским священником. Про обязанности свои тогдашние распространяться не стану, все равно не поймешь, да и не исполнял я обязанности сии надлежащим образом. Был собою пригож и не косноязычен. Грех похваляться, но удовлетворял почти всех женщин селенья (выключая пожилых и уродливых). Поскольку наперсницы мои не притязали на большее, таковым жизнеповедением нимало не совестился. Но вот с некою Эммою, женою кузнеца Джона Смита, вышло у нас иначе: воспылали мы друг к другу действительно страстным чувством и сделались беспечны. Кузнец прознал о наших сношениях. Подстерег меня в роще и при помощи двоих подмастерьев вознамерился проучить. Защищаясь, я в злополучной запальчивости умертвил одного из нападавших. Доныне жалею, что не мужа. Эх, Эмма. На суде ничего другого не оставалось, как отказаться от подданства. А, ты же не ведаешь, как у нас поступают с такими, каков я был, добровольными изгнанцами. По прибытии в порт, ближайший от места преступленья, должен несчастный немедля перебраться на палубу какого-либо готового к выходу в море корабля. Ежели отплытие намечено, допустим, на завтра или даже чрез неделю, приходится изгнанцу ждать, стоя от заката до рассвета по горло в воде, и лишь ночевать позволено ему на скромной береговой кромке. Отвезли меня в порт. На беду штормило. Умолял корабельщиков поднять якоря и парусы. Колебались. В рубище, с крестом деревянным в руках три дни, как прибрежная водоросль, колыхался в ледяном прибое на границе между Альбионом и всем остальным миром. Но хлад волн - ничто в сравнении с ужасом, каковым обнимался. Жить предстояло в чужом каком-нибудь краю, по чужим каким-нибудь законам. Хуже нет, чем сия пограничная ситуация, как обозначают таковое состояние филозофы, коих ты не читывал и вряд ли прочтешь, поколику грамоты не знаешь. С тех пор я довольно скитался, воевал в Испании и ходил с купеческими караванами на Восток, в плену тартарском томился, ведаешь сам, каково в плену тартарском, недаром вместе бежали, а вот пережитое в первые дни изгнанничества никак не избуду. Хуже нет пограничной ситуации, да».

Сэр Эдгар слушал, редко дыша. Рассказчик сочетанием мужественных черт напоминал сэра Виллиама. Муж с иноязычным именем, на дуде игрец, сидел к сэру Эдгару спиной. Девица соскочила с ослика, не сменив позу, подпрыгивала на земле, как огромная лягуха.

«Почему, спросишь, надумал вернуться на родину? – сызнова заговорил первый. – Ладно, слушай. Однажды в некоторой пустыне наш караван набрел на оазис. Изможденные спутники мои остались подле источника, я же, будучи любознателен, вошел в чащу. Вскоре заметил, что поднимаюсь в гору. Воздух, что характерно, не холоднее становился, а уже обжигал паром, как в русской вашей бане, в которой, помнишь ли, стало мне худо. Взошед на вершину, увидел я сад, обнесенный высоким дощатым забором, поверх коего тянулась железная колючая проволока. Продвигаясь вдоль забора, очутился насупротив слепо-глухо-немых врат. Впрочем, отыскал щелку. Приникнув, обомлел. Природа по ту сторону превосходила себя самое. Растительность источала неслыханные ароматы. Птицы порхали стаями – рябило в глазах. Парами непривычными по составу шествовали звери. Например, лев и лань. Или – волк и овен. Тут увидел я и человека. Сей был наг и густо зарос волосом от головы до пят, невелик, но с чрезвычайно развитыми членами. Чело как таковое отсутствовало, зато нижняя челюсть весьма вперед выступала. Тусклым был взгляд маленьких карих глаз его, и толь горестно горбился, перебегая с места на место, что перстами досягал до земли! При виде мужа сего тошно мне стало. Не оборачиваясь, спустился с горы».

Между тем слушатель извлек из под полы бутыль, а из кожаного мешка высыпал горсть коричневых ягод. Собутыльники поочередно приложились к бутыли, молча жевали ягоды. Девица в позе лягушки как бы окаменела. Ослик переступал с копыта на копыто. Сэр Эдгар, замерев за кустом, замерзал.

«Хороши финики, – задумчиво сказал бывший священник, – хороши. И вот не забывал я о виденном в сем лесу, долгие годы помнил. А потом, уже в плену тартарском, познакомился с некоторым мужем, тоже англичанином, и сей в течение наших с ним ночных в бараке перешептываний не раз излагал следующую теорию: «Ежели, мол, вообразить карту мира и на оной точки, в коих развивались и развиваются исторически значимые сообщества, заметно же станет, что человечество в расселении своем сдвигается с востока на запад. Все древние царства возникли и пали на востоке, теперь вот на западе мощные младые королевства, но и сии придут в упадок, тогда последние очаги общежития и культуры переместятся в совсем уж тупиковые западные пределы, а после постигнет человечество гибель.» Утешался, умирая, что поколику солнце ежеутренне восходит с востока, то аналогично и человеческая история повторится в точности заново. Всяк утешается, как способен. Я же, об увиденном в Раю памятуя, рассудил за лучшее провесть остаток века на обреченном западе, нежели в плену тартарском дожидаться, когда еще просияет не вотще ли чаемый ex oriente lux. Почему и на побег решился, и вас, неприхотливых, подбил-таки. И пускай мне, нарушителю клятвы изгнанничества добровольного, на помилование рассчитывать не приходится, не жалею, что вернулся. Эге, костерок наш еле теплится. Айда за валежником».

Мужи поднялись с ковра и неспешно прошли мимо куста, за которым таился сэр Эдгар. Оба отличались статью, только муж с иноязычным именем оказался юн, румян и ступал нетвердо, в очевидном будучи подпитии.

Сэр Эдгар раздвинул ветки. Ничего толь не желал, как погреться подле пусть даже угасающего пламени. Уже протягивал к угольям руки, как вдруг услыхал звучание гортанного голоса. Девица, коей присутствие упустил из виду, жестикулировала, подзывая. Оступился, с перепугу пукнул. Девица оскалилась - зубы вострые, белые. Ни жив ни мертв сел на ковер. Приземлилась обок. На громадной ладошке поднесла ко груди сэра Эдгара коричневый сморщенный финик. Вставил ягодку в уста. Вкушая, не ощутил вкусовых качеств. Продолжала говорить. Мало того, что не понимал, но и слышал смутно. Руку властно поместила на плече сэра Эдгара. Лицо надвигалось как Луна. Елозил задом, отодвигаясь.

« ……..!» – вдруг сказала, глядя, кажется, ласково. Но тотчас и смятение отразилось во взоре, ибо возвратились мужи. Сэр Эдгар вскочил на ноги. Юный муж прошел мимо, словно не заметил. Приступив к девице, размахнулся разудало. Оная же пригнулась и боднула оскорбителя в живот. Тот попятился и сел на землю. Выкрикивал одно и то же иноязычное слово:

« …….. ! ………! ………!»

Меж тем престарелый бережно положил вязанку подле костра и с простертыми объятиями двинулся к сэру Эдгару. Лукавый! Не признавался ли давеча, что убийца и клятвопреступник? Нет, подале от сих сумнительных знакомств!

Поворотился спиною к лицедеям и припустил прочь. Поскользнулся на грибе, удержался на ногах. Бежал, ничего перед собою не видя. Чудом наткнулся на заждавшегося, заиндевелого коня своего. Прыгнул поперек. Конь, такой же пугливый, как хозяин, понес на предельной скорости.


* * *

Жена снова улучила момент (я принимал ванну) и заглянула в рукопись. Впрочем, я погорячился, когда написал: «улучила момент», – просто розетка телефонная установлена в моей комнате, и аппарат на письменном столе, и рукопись всегда раскрыта. Жене понадобилось позвонить, набрала номер и, ожидая, когда на том конце снимут трубку, – гудок, гудок, гудок, странно, подруга собиралась быть дома, – пробежала глазами несколько абзацев.

«Почему-то мне кажется, что в твоих писаниях масса ошибок, неточностей», – заявила, застигнутая за чтением.

Согласен, неточностей хватает, но в этом не один я виноват. Я-то без конца перечитываю переведенное, листаю словари и справочники, звоню ученым приятелям, благо телефон под рукой. Таким образом довольно много ошибок я уже устранил, что, конечно, не означает, будто их совсем не осталось.

Но ведь я, в сущности, лишь переписчик, вот о чем не забудем. Автор текстов – отец, и где он использовал подлинные исторические источники, а где присочинил, какими соображениями вдохновлялся, позволяя себе заведомые огрехи, почему зацикливался на одних проблемах и оставлял без внимания другие, разбираться не мне. Вернее, я так решил: переведу текст от начала до конца, а уж потом, если время останется, займусь комментариями[17].


ЕЩЕ ОТСТУПЛЕНИЕ

Но задела меня жена за живое, задела. Итак, о неточностях и даже несообразностях, допущенных отцом, которые я и сам, конечно, вижу.

Машенька, напоминаю: тетради эти заполнялись в состоянии умственного расстройства. Но даже если и в здравом уме пребывая, позволял себе отец некоторые вольности, – ну и что? Великое дело! Вон Шекспир поместил в Богемии гавань, а в египетской пирамиде прорубил окно. Древние авторы тоже описывали дальние страны, как правило, с чужих и недостоверных слов.

Предвижу твое, Маша, возражение: автор новелл все-таки в двадцатом веке живет, мог бы и полистать справочники. В смысле: да живописуй ты какой угодно Авалон, помещай его хоть на Луне, но Нортумберленд реально существующий опиши, будь любезен, точно. Уж если взялся.

Хочется мне процитировать в оправдание: «Another England there I saw...», но, увы, английский ты знаешь еще хуже, чем я, поэтому предлагаю версию попроще: за годы изгнания и по причине умственного расстройства забыл отец климатические и прочие особенности Нортумберленда.


* * *

Теперь продолжу повествование о себе. На чем я остановился? Сейчас посмотрю. Ага, нашел: «...развлекались танцами-шманцами и шурами-мурами». Ну да, бывало и такое.


А иногда я садился в трамвай, доезжал до кольца и, прошлепав по краю Лахтинского болота в сторону золотого (от мазута) устья Большой Невки, оказывался на территории лодочной станции, где помогал Тобиасу Папоротникову ремонтировать доставшуюся ему даром яхту, владелец коей убыл когда-то в загранкомандировку и пропал без вести.


Сторож лодочной станции высказывал предположение, что владельца похитили сотрудники западных спецслужб. Как бы то ни было, яхта осталась без хозяина, и вот однажды атлантический по происхождению ветер сорвал с палубы брезент, и с тех пор судно постоянно подвергалось воздействию атмосферных осадков: захлебывалось ливнями (климат наш своеобычен), поневоле принимало в кокпит тонны мокрого снега, деревянные ребра остова набухали влагой как губка, а летом высыхали до мертвенной белизны и в результате где прогнулись, где выгнулись, обшивка же прогнила до дыр и напоминала решето. Вокруг бесхозного судна разрослись кустарники, вымахали выше колена и травы, в особенности могильная и богородская, всяческие виды осоки, а со стороны Лахтинского болота миллионом синих глаз надвигались незабудки, – однако прелестная их внешность не сулила судну ничего хорошего, появление незабудок предвещало натиск растительности откровенно болотной, – возле кормы уже и шушукались пушица и сушеница.

Опятами обросли замшелые, замшевые борта, лягушата соревновались в прыжках через палубу, причем по легкомыслию серьезно рисковали, ведь над судном носились всеядные вороны, не щадившие даже мышевидного, заплутавшего в этой пуще, грызуна!

Ставших от обильной поживы жирными и неуклюжими ворон теснила орава чаек, кои не придумали ничего умнее, как использовать судно в качестве отхожего места. Заляпали обшивку белыми кляксами так, что когда я впервые приблизился к судну, мне оно увиделось чуть ли не мраморным саркофагом в этой пограничной и не иначе как священной роще между морем и болотом!..


В роще имел обыкновение отдыхать сторож лодочной станции, старец в нетленном тельнике и парусиновых портах, косматый, как леший, и золотозубый, как зек.

Но сперва опоражнивал он бутылку водки. В три приема из титанического стакана. Ну, а затем хоронился в роще, дрыхнул под кустом волчьего лыка или конского щавеля.


Звали его Николай Петрович Власов.


И это владельцы лодок, катеров и яхт поили его, и хотя после употребления сторож лишь лежал в роще, они уразумевали в его лежании высший смысл, ибо приметили, что невзирая на казалось бы очевидное пренебрежение им своими обязанностями, плавсредства пребывают в целости и сохранности.


Слушая однажды в моем исполнении балладу Высоцкого, он обмолвился, что наказание отбывал за... тут его позвали судовладельцы.

О морском его прошлом свидетельствовали вытатуированные на предплечье якорь и русалка, бледно-голубые, как водяные знаки.

А еще он хромал на левую ногу. Это в ледяном лесу под Выборгом призрачный финн прострелил ему сухожилие. Да, в сороковом.

Родных и близких у него не было.


Летом удил покрытых золотой (мазутной) пленкой окушков и ершиков. Рыбу распродавал в трамвае на пути к дому, оставшееся дарил коммунальным старухам, которые, кстати, на него просто молились, ибо всегда мог починить будильник, прочистить слив унитаза, вбить в стену гвоздь.


А для птиц развесил в роще вереницы консервных банок и регулярно наполнял их кормом.


А предчувствуя грозу, шустро шастал между лодками, катерами и яхтами, гладил их по обшивке, как бы успокаивая. С первым громом воздевал кулачище в небеса! Облитый ливнем, орал в ответ матом!


Это он так волновался за вверенные ему плавсредства. «Берега рек, и особливо берега болотистые, отличаются повышенной электропроводимостью. Заурядная молонья способна спалить лодку со скоростью в сто тысяч раз превосходящей скорость звука!» – цитировал он сведения из научно-популярного журнала.


И вот подозревал я, что отнюдь не отсутствием мзды за попечение объясняется участь доставшегося Тобиасу корыта, чудилось мне, что Николай Петрович сверхъестественным каким-то образом контактирует со стихиями: водной, воздушной, огненной...

Не раз (якобы в шутку) заявлял я другу: «Судно твое умышленно обрек Николай Петрович на мученическую гибель. Хорошо бы дознаться, когда именно прохудилось оно: до перемещения в угол укромный или после? Почему-то думается, что до перемещения было оно в целости и сохранности».

«Ну и что? – возражал Тобиас. – Ну и что? Николаю Петровичу виднее, как распорядиться плавсредствами пропавших без вести судовладельцев».

«А то, – пояснял я, – что Николай Петрович – не сторож вовсе, а жрец! Жрец в соответствующей роще!»


Тобиас обладал чувством юмора и не обижался за Николая Петровича, которому был благодарен. Они ведь были коммунальными соседями, и старик, зная увлечение Тобиаса парусным спортом и намерение поступить после школы в мореходку, разрешил ему возиться с бесхозным судном. Он говорил тетке Тобиаса при встречах на коммунальной кухне: «Пущай плотничает на свежем-то воздухе и у меня на глазах».


Сидя однажды на унитазе, установленном в нише этой кухни, услышал я через дверь мнение Николая Петровича относительно будущности моего друга.


Это мы праздновали тобиасов день рождения, и Виктор Аккуратов с Федосеем развесили над столом дымную беседу, и Генка Флигельман танцевал по очереди с каждой из девушек, которых по обыкновению привел в количестве большем, чем требовалось, и Елена, призывая присутствующих отведать пирожков с капустой, немудрящим таким способом старалась отвлечь внимание девушек от Федосея (излишние предосторожности – девушки глядели только на Генку).

И вот нечаянно я подслушал разговор Николая Петровича с Людмилой Сергеевной, теткой Тобиаса, и узнал, что отец его был англичанином по фамилии Ферн, был арестован в сорок восьмом и умер в лагере. Тобиас родился через день после ареста отца. Мать его умерла при родах. «И ты, Сергеевна, молодец, что до сих пор ничего парню не говорила. Умерли родители – что ж поделаешь. А кто такие они были и прочее – потом как-нибудь узнает. В обчем, не видать парню моря, анкетные данные у него - хуже некуда».


Я сидел на унитазе, разинув рот, – ну и дела, ничего себе. Сунул руку в холщовый мешочек, висевший в углу, и не заметил (настолько обалдел от услышанного), что вместо обрывка газеты вытащил листок наждачной бумаги, кем-то коварно вырезанный по обиходным размерам. Ощутив трение крупных корундовых крох о ягодицу, вскрикнул! Голоса за дверью умолкли, потом Людмила Сергеевна спросила укоризненно: «Опять ваши дурацкие шутки, Николай Петрович?» «Не пойму, ты это о чем, Сергеевна?» – ласково отвечал Николай Петрович[18].


Когда голоса на кухне отзвучали, я выскользнул из ниши, преисполненный искреннего сочувствия к Тобиасу, потому что он же был такой благополучный, такой румяный и синеглазый, и главное, цельный... цельный как... как дубовый бимс! был чемпионом школы во всех видах спорта, и точные дисциплины тоже легко ему давались, и вот я представил, каково ему будет однажды осознать свою инаковость, свое от всех отличие со знаком минус... Сын репрессированного англичанина – с ума сойти. Дуб, молнией расщепленный! Нет уж, пущай как можно дольше пребывает в неведении относительно анкетных своих данных, пущай плотничает покамест на свежем воздухе, а там посмотрим.


Мы подружились в пятом классе, заметив друг за другом склонность (потребность?) рисовать на обложках учебников чернильные тщательнейшие парусники. Теперь я понимаю, это в нас аукалась генная память! Получили также объяснение и необыкновенная легкость, с которой он овладел английским, и безупречное его произношение – преподавательница ему завидовала!


Сколько я его помнил, он сразу после уроков (а по выходным и с утра) спешил в яхт-клуб, где проявлял необыкновенную расторопность в обращении с парусами и завидную усидчивость на теоретических занятиях. Но однажды угораздило его ввязаться в потасовку клубных ровесников – кого-то с проломленной башкой спихнули с пирса. Правые и виноватые были из клуба исключены, в том числе и Тобиас.


Вот тогда Николай Петрович и подарил ему возможность плотничать и предаваться мечтам о том, как будет он впоследствии бороздить золотое мазутное устье и фиолетовый Финский залив на собственном судне водоизмещением в целую тонну!


И Тобиас принялся плотничать. Но сперва шуганул чаек и ворон на все четыре стороны неба и повыдергал плевелы вокруг судна, а лягушата сами отступили, попрыгали в Лахтинское свое болото. Затем приступил к дотошному осмотру корпуса: острием ножа вонзался в каждый квадратный сантиметр поверхности, выискивая участки, проникнутые гниением, каковые безжалостно вырезал, намереваясь заменить вставками древесины здоровой и не хуже качеством.


Тяжело было Тобиасу – тетка на низкооплачиваемой работе из сил выбивалась, чтобы обуть и одеть племянника, не могла она выделить ни рубля на покупку, скажем, плотницких инструментов или добротных, в меру просушенных ясеневых досок для выделки гнутых шпангоутов или достаточного количества шпона для обшивки. И тогда Тобиас нанялся на почту доставщиком телеграмм. Бегал по улицам с бакенбардами пены на румяной физиономии. А вечерами (и до помрачения зениц) готовился к вступительным экзаменам в мореходку. Уже в облаке обморока штудировал справочники по старинному судостроению, читал-читал и вдруг ушибался лбом о плоскость стола – не просыпался, какое там – сразу начинало грезиться бревно горного вяза, вожделенное для изготовления киля, – и крепок был сон, как это бревно.


А по выходным на территории лодочной станции помахивал топориком, купленным на свои, кровные.


Да, туговато ему приходилось, и все же работа спорилась. Николай Петрович снабжал его останками доисторических плавсредств, каковые находил в зарослях рогоза вдоль течения Большой Невки. Из этих сомнительных по прочности материалов построили они над судном навес, приладили стены – получился сарай или, говоря грамотнее, эллинг, внутри коего Тобиас в охотку рубил, долбил, строгал, пилил, сверлил, а впоследствии собирался циклевать, шпаклевать, смолить, белить...


Помогал ему и я чем мог и как умел. Утомленные, усаживались мы на бревнышко, перекуривали и во все глаза озирали горизонт залива.


О время, о Нева золотая, мазутная, вечно блистающая и впадающая в синий, зеленый, лазурный, а главное, открытый, открытый океан!


Однажды и Федосей полюбопытствовал: «Чем это вы там занимаетесь, на этой вашей станции?» Да-да, при всей самодостаточности Федосей иногда совал нос в чужой вопрос. Снисходительно он сознавался, что грешен, сует нос именно не в свой, а в чужой и, разумеется, не бог весть какой важности вопрос, и сует лишь затем, чтобы быть осведомленным хотя бы мало-мальски о том или ином виде человеческой деятельности. Федосей полагал, что попытка осмыслить свое и других существование станет более внятной этим «другим», если уснастит он текст описаниями всяких разных видов человеческой деятельности, то есть придаст тексту видимость достоверности, то есть выкажет себя сведущим не только в истории литературы, пусть даже и суровой советской. На самом деле из всех видов человеческой деятельности наивысшим почитал он лишь создание стихотворений и поэм. Его лицемерие меня бесило.


И вот приперся он однажды на лодочную станцию, приперся не один, конечно, а в сопровождении Елены, одного его она никуда не отпускала. Расположившись на траве возле остова яхты, мы выпили бутылку вина – по молодости каждому из нас, чтобы захмелеть, хватало полстакана – после чего Федосей сунул нос в справочник по старинному судостроению, Тобиас начал жаловаться на дороговизну материалов и дефицит инструментов, Елена принялась его утешать, а я... я залюбовался ее внешностью: золотоволосая[19], она была необыкновенно хороша на фиолетовом фоне залива.


Вдруг Федосей захлопнул, не долистав, справочник, потянулся и томно этак пообещал «может быть когда-нибудь что-нибудь» сочинить о море и моряках.


Он же был ехидным, Федосей, ехидным, впрочем, поневоле, потому что в детстве и отрочестве не мог принимать участия в играх и развлечениях ровесников на свежем-то воздухе, ну да, по причине почечного заболевания (в частности, парусный спорт был ему заказан), ему только и оставалось, что ехидничать.


А я тогда не дотумкал, в чем дело, не стерпел оскорбительного отношения к нашему с Тобиасом увлечению судостроением и воскликнул:

– Послушай, Федосей, а ведь поэту вроде как бы и не пристало относиться к чему бы то ни было иронически! Прежде чем насмешничать, не обязан ли он изучить объект будущих насмешек?


Елена не дала Федосею ответить, она вскочила на ноги и спросила запальчиво:

– Это еще зачем?


– Мне кажется, – отвечал я, не дрогнув и продолжая полулежать, – что изучение объекта будущих насмешек неизбежно побуждает сочувствовать этому объекту. Объектом твоего, Федосей, ехидства стала наша с Тобиасом судостроительная деятельность. Так вот желание понять, почему нам занадобилось возиться с этим корытом, можно назвать «изучением объекта», но, конечно, при условии, что желание таковое является искренним. Да-да, желание понять я называю уже и изучением...


– Но так ли уж обязательно изучение объекта побуждает сочувствовать ему? – спросила Елена.


– Сочувствие возникает в процессе изучения, – подтвердил я,– но изучения честного, то есть без ехидства.


Федосей только хмыкнул в ответ, зато Елена уперла руки в боки:

– Без ехидства? Причем здесь ехидство?


Алая ее юбка взметнулась при порыве ветра и, опав, накрыла аккурат мою голову, – бешено я забился под кошмарным кумачом, выбрался наружу, пунцовый от смущения, – белейшие бедра успел узреть и обонять, благоуханнейшие!


– Ехидством, – ответил я, отдышавшись, – пробавляются те, кому недостает ума или смелости. О дураках как-нибудь в другой раз, а вот о трусливых можно поговорить. Дело в том, что сочувствие - это тоже недюжинное духовное усилие. Если тебе не верится, давай представим, как ведут себя люди, ну например, в гололедицу. Простые смертные в зависимости от обстоятельств (а простые смертные всегда зависят от обстоятельств) то сочувствуют поскользнувшемуся, то хохочут над ним. Потому что они простые смертные. Но поэт (поэт!) способен постигнуть, что как бы комично человек ни шмякнулся, ему больно или могло быть больно, способен не только изучить все причины и следствия всех падений в гололедицу в прошлом и настоящем времени, но и предвидеть их. Увы, способность эту не всякий поэт в себе развивает, иные пробавляются ехидством, понимая, что единственно возможное следствие изучения падений в гололедицу есть сочувствие потерпевшим. Я назвал желание понять уже и изучением. Желание это мы вольны в себе подавить, и если не подавляем, значит, изучение началось. Потому что возникло сочувствие.


– Ну ты и зануда, – сказала Елена и снова накрыла меня дурацким колпаком, снова я размахивал руками, мотал, как бык, головой и не замечал поэтому, как сверкают у нее глаза, как искривлен в язвительной усмешке прекрасный рот.


Однако все это заметил Тобиас и попробовал перевести разговор на другую тему:

– Эх, раздобуду, – сказал он, – ясеневые доски и пущу их на выделку гнутых шпангоутов...


– Погоди, Тобиас, – сказал я, – мы еще не разобрались с поэтом, который наделен способностью изучать объекты, но способность эту в себе не развивает. Не развивает, по моему мнению, из трусости...


– Вместо кедра на обшивку сгодится ель,– гнул свое Тобиас. – Не самая прочная древесина, однако влаге противостоит сносно...


– То есть ты не веришь, что иронический поэт в состоянии осмыслить существование ближних, правильно я тебя поняла? – спросила Елена.


– Эх, Елена!.. – воскликнул я. – Помнится, ты гордилась попытками Федосея осмыслить свое, а главное, других, кому недостает ума или смелости, существование! И ты права, что гордилась...


– Я и сейчас горжусь, – подтвердила Елена.


– Ты права, права, в попытках таковых и заключается героика поэтического творчества. Но если поэт избирает объектом изучения лишь себя самого и, следовательно, лишь самому себе сочувствует, а к другим относится с заведомым ехидством, то ни черта он не осмысливает, а обманывает и себя самого, и этих вот других, то есть ближних! Изучением лишь себя самого он ограничивает область применения духовных усилий, что для поэта уже подозрительно. Повторяю, ехидством пробавляется поэт именно трусливый, который догадывается, что если он честно осмыслит свое, а заодно и ближних, существование, то станет ему не до кропания стишков...


А чем занимался Федосей в продолжение нашего с Еленою разговора? А глядел в серебристую, серую, ребристую даль залива. И не слышал нас.


– Ох, и трудно трусливому изучить себя, – продолжал я. – В процессе изучения он, конечно, обнаружит много неожиданного и, быть может, даже приятного, но вот сущность свою трусливую так и не осознает. Потому что для этого нужна храбрость, а где же ее взять трусливому?


– Но ближние тоже не всегда сочувствуют друг другу!.. Впрочем, я забыла, они же простые смертные и зависят от обстоятельств, а поэт не зависит.


– Ну зачем же ты цепляешься к словам? Разумеется, и поэт зависит от обстоятельств. Ведь он такой же смертный и страстный, как и ближние его. Но чем меньше он позволяет себе зависеть...


– Ладно, а каким образом возникает сочувствие: помимо воли изучающего или требуется духовное усилие?


– Изучение честное, без ехидства, не оставляет изучающему выбора. Допустим, мы не можем решить: сочувствовать поскользнувшемуся в гололедицу или не сочувствовать, в смысле, оказывать ему помощь или не оказывать, – если окажем, то опоздаем на работу и получим выговор от начальника, – так оправдываемся мы перед собой за свои колебания, но в действительности колеблемся только лишь потому, что не изучили все причины и обстоятельства конкретного падения, а не изучили из трусости, ну да, изучали намеренно плохо, ибо догадывались, что изучение чревато неудобствами, неприятными последствиями (накричит начальник) или даже сопряжено с опасностями (если, например, поскользнувшегося разыскивает уголовный розыск, – протянув потерпевшему руку, мы рискуем угодить за решетку по обвинению в пособничестве)...


– Но если поэт понимает, что изучение хлопотно и опасно, что же все-таки подвигает его к изучению?


– Ну, я не знаю, – пробормотал я, рассматривая окружающие нас травы: одуванчики, васильки и лютики, ромашки (помимо обиходных «любит-не-любит» еще и безъязычковые, они же пахучие, они же зеленые, они же ромашковидные!), истод горький с цветками синими и овсяница красная, и волоснец, и осока, и морская горчица, и чина приморская, и лебеда прибрежная, и подмаренник и белена черная, а заодно уж на букву «ч» череда, частуха, чистотел и чертополох-шотландец, наперстянка и клевер, трава могильная тире пастушья сумка и спорыш тире галочья гречиха (целебнейшее средство при почечных заболеваниях), а там, возле кормы, – непрошеные кукушкины слезки, ведь болото близко, фиолетовые фонарики аквилегии, и сабельник вострит себя в струе воздушной, узнаются уже и калужница, и вахта трехлистная, и крестовник, и вровень с кормою восковник, он же мирт болотный...


– Ах, ты не знаешь, – сказала Елена.


– Да знаю я, знаю, – ответил я, продолжая разглядывать растительность и поднимая взгляд выше: шиповник собачий, экий клыкастый, и волчье лыко, источающее, скажите на милость, запах ванили, и пушистые цилиндрики кровохлебки, пурпурные, как утро лестной тогда для всех нас будущности, и крапива, причем не одна только общеизвестная извергиня, но и спасительница осаждаемых городов, двудомная. – Эх, Елена, да ведь любовь же и вдохновляет поэта изучать объекты, неужели не понятно? Любовь к истине... эх, Елена.


Забывшись, я поднял голову. И – зажмурился, так пылали желтые глаза Елены!


– Засиделись мы однако, – сказал я, поспешно поднимаясь на ноги.


– А на кого ты собственно намекал, утверждая, что ехидством пробавляются только трусливые поэты? – вкрадчиво спросила Елена.


– Да ладно тебе, – отвечал я, отступая.


– Нет, погоди, – настаивала Елена, уже теснимая успевшими вскочить Федосеем и Тобиасом, – ты, похоже, считаешь, что ирония по природе труслива и ею пробавляются те, кто боится воспринимать действительность такою, какая она есть, и так, как она этого требует, или этого заслуживает, или в этом нуждается. Да ведь я и полюбила-то Федосея за мужество ежеминутного его самоанализа, каковой возможен лишь при условии иронического к себе отношения, понял? К себе самому в первую очередь!


Она легко вырвалась из рук Федосея и углубилась, было, в рощу, чтобы привести себя в порядок, но тотчас выбежала оттуда с воплем!

За нею следом шкандыбал черепитчатый Николай Петрович – черными прошлогодними листьями был он облеплен с головы до пят.


– Ну, нигде от баб спокою нет, – ворчал старикашка. – Хучь бы извинилась, что наступила. Так нет – ижшо и недовольная, ижшо и вопит.


* * *

Перед уходом с территории лодочной станции Елена во всеуслышание обратилась к Федосею:

– Сочини ты им сегодня же, как только вернемся в нашу комнатушку, стихотворение о море. Не откладывая в долгий ящик, сочини изумрудное, кристальное стихотворение. Чтобы они языки в задницы засунули, теоретики.


Тобиас на это ответил с достоинством:

– Очень надо! Лешка, если захочет, может и сам сочинить не хуже, а то и получше. Он, не забывай, сын штурмана дальнего плавания, и ему через гены передалась любовь к морю и кораблям.


Елена ничего нам не ответила, нагнулась и стала рвать вокруг судна галочью гречиху. Она рвала с остервенением, но безошибочно, как рвут лишь настоящие преданные жены, когда собираются отваром травы этой промывать мужнину почку.


А я глядел, как плывет над метелками растений ее зад, очертаниями напоминающий корму испанского галеона, и вспоминал подробности одного недавнего происшествия.


Месяц назад шли мы втроем (Виктор Аккуратов, Генка Флигельман и я) по улице нашей имени Фурманова, шли в гости к Федосею.

Шли под лиловым облаком, из которого вдруг хорошо хлынуло.

И ледяной горох запрыгал в ногу с нами по лиловому же тротуару.

И мы радовались своеобычному для нашего климата майскому полдню.

И сыплющемуся с небес ледяному гороху...

Ну, и будущности, конечно, будущности, для всех нас лестной.


Голубое перестало литься, стеклянные Солнце и Луна летели над Чертовым сквериком.


О расположение светил!

О сияние сирени!

О щелчок ледяной горошины по носу!..


Вообще-то мы привыкли, что Генка знаком со всеми девушками, проживающими на улице Фурманова и прилегающих к ней.

Всякий раз, идя с ним куда-либо, я от души потешался (а Аккуратов скрипел зубами от зависти), когда Генка через каждые десять метров восклицал: «Привет, старуха (или старушка, или старушенция)!» и останавливался перекинуться словечком или послать воздушный поцелуй высовывающимся из окон.

Немало его подруг перевидали мы и в комнатушке Савушкиных.


Но эта внешними данными превосходила всех виданных прежде.


Генка, разумеется, был и с этой девушкой знаком, вступил с ней в беседу, и в два языка они принялись молоть милую, но совершенно невнятную для посторонних слушателей чушь, – обсуждали подробности вечеринки у некоего Левки Левина, где оба классно оттянулись и расслабились.


Девушка при этом постреливала в меня голубым глазом, – и я то и дело вздрагивал, ощущая у виска завихрение жаркого воздуха.


– Ах, да, – наконец спохватился Генка, – давайте я вас познакомлю. Это Леша, он пишет стихи...


А была она в желтом, расчетливо облегающем, коротком – до колен.

И мордашка такая гладкая. Холеная такая. С темно-алым румянцем на смуглых ланитах.


И волосы как мед.


– Знаем, знаем! – засмеялась девушка и вдруг немигающим голубым прострелила меня насквозь.


И я упал.


– Ну ладно, – сказала она, мельком взглянув на распростертое тело, – завтра контрольная, надо хотя бы учебник полистать. Покеда, мальчики.


– Позвольте, сударыня, пожелать вам успехов в учебе, – расшаркался Генка в опасной близости от моего лица. – Кстати, как вас величать по батюшке? Я почему спрашиваю – дабы впредь обращаться к вам, такой уже взрослой и рассудительной, с надлежащим уважением...

– Генриховна, – смеясь, подсказала она и пояснила: – Мой папа – англичанин.


Когда други подняли меня и прислонили к решетке Чертова скверика, девушка уже удалялась.


– Не ушибся? – спрашивал Аккуратов и больно шлепал по лицу, якобы желая привести в чувство, а на самом деле вымещая на мне обиду за то, что в этом эпизоде оставили его без внимания.


Я обернулся. Обернулась и она.


– Ага! – закричал Генка. – Ничего девочка, да?


– Кто это?.. – спросил я заплета… заплетающимся… ох, я и вздохнуть не мог. – Кто это такая?


– Да это же Лидка Бернат из восьмого «а». Но тебе я не советую с ней связываться... – ответил Генка.


А я... я расспрашивать подробнее пока не решился, что-то в груди у меня защемило.


И придя в комнатушку Савушкина, вяло я в тот раз цапался с Федосеем и вовсе без всякого сочувствия выслушивал Тобиасовы жалобы на дороговизну материалов и дефицит инструментов.

Застряла поперек черепной коробки и никак из нее не выскакивала картинка: сияние сирени за чугунной решеткой, девушка с волосами как мед и глазами как лед...


Видя мое состояние, Генка сжалился и сообщил, что проживает она по адресу: Фурманова, дом десять, квартира шесть... а выглядел я и в самом деле ужасно: то бледнел, то краснел, глаза выкатывались из орбит, тело содрогалось от учащенного круговорота крови.


Как однако смотрела она в меня немигающими! Не подобострастно ведь, как некоторые соученицы, а как равная ведь! «Знаем, знаем!..» – сказала она, и сказала со смехом!


И вдруг осознал я, что видел ее прежде, ну точно, на переменах в школе и видел. Видел, но не выделял среди прочих, они же все на одно лицо были, фифы эти в черных атласных фартучках! С бантами белее магния горящего! И щеки аж оранжевые от румян! И глазищи, сдобренные ваксою, шевелящиеся, как членистоногие жуки!


Ну и неудивительно, что, проталкиваясь на переменах сквозь толпу, не различал я среди многих – единственную.


Что же касается ее восклицания «Знаем, знаем!», так еще бы она меня не знала, столько раз выступавшего на торжествах в актовом зале с чтением стихотворений, в которых я вслед за Евг. Евтушенко и А. Вознесенским смело выражал свое отношение ко всему происходящему в мире, вызывая восторг ровесниц и либерально настроенной части учительского состава.


Ах, неспроста она обернулась! Причем, даже и неважно, глянулся я ей или, напротив, внушил антипатию мрачной своей физиономией, главное-то она почувствовала! Почувствовала, что мы созданы друг для друга.


Ведь обернулась же[20].


Возвращался я от Федосея пошатываясь, держась за ушибленный бок. Дома сразу кинулся в кухню сочинять стихи!


Мы с мамой жили тогда в одной комнате, и если я загуливался допоздна, сочинять приходилось в кухне.


И вот положил на кухонный стол лист бумаги... И впервые ничего у меня не получилось. Вроде и мысли в голове теснились, и чудный такой звон из ниоткуда слышался... «глаза как лед и волосы как мед» написалось.


Но ведь я еще ни разу в жизни не сочинял любовную лирику, было мне как-то непривычно живописать Лидку эту Бернат, и уж вовсе не умел я представить себя декламирующим этакое на торжествах в актовом зале или даже в комнатушке Савушкиных. «Глаза как лед и волосы как мед»! Вдруг захотелось мне выразиться так, чтобы никто из ближних не догадался, о ком конкретно чернеет речь, вернее, пускай вот именно лишь догадываются, даже обязательно пусть догадаются, но утверждать наверное не посмеют за неимением доказательств – ну да, я испытывал потребность в сочувствии и одновременно стеснялся причину потребности таковой сделать достоянием гласности!


И просидел несколько ночных часов с пылающими и впустую звенящими ушами, вырисовывал вензеля сирени, чугунные пики садовой ограды, но дальше первой строчки так и не продвинулся. Скомкал испещренный, испорченный лист!


Прокрался в комнату, где мама уже спала, лег. Было мне так тоскливо! Как будто произошло нечто непоправимое, что вскоре вскроется и в будущности аукнется, причем в будущности отнюдь не лестной, а беспощадной... Тяжко я вздыхал, ворочался, поднимал голову над подушкой, и прозрачная мгла струилась за окном.


* * *

Вслед за новеллой о сэре Эдгаре публикую драматическое произведение из времен елизаветинских, примечательное, может быть, единственно тем, что отец создал его сразу на русском.

Это именно публикация, а не перевод, я всего лишь исправил допущенные автором грамматические ошибки и расставил пропущенные им же знаки препинания.


Итак, «Геро и Леандр», с эпиграфом из одноименной поэмы: «On Hellespont guiltie of True-lovers blood...»


Комната в гостинице. На окнах красные деревянные решетки. Стол, на столе пустая бутылка, блюдо с финиками. В кровати Роджер и девка.


Роджер


В течение изжитых мною лет

мне грезилось во сне и наяву,

что я, как древле греческий атлет,

переплываю мрачную Неву,

а справа, слева, спереди и вслед,

как в черном, гадами кишащем рву,

холодный хохот философских флейт:

«Не тщись, не удержаться на плаву!»

О, ужас! В устье, как иголка в стог,

проваливаюсь! Чаек вещий визг!

Как многие, желал, как все, не смог

с того - с другого! - берега смотреть

сквозь радугу уже соленых брызг

на реку Жизнь, впадающую в смерть.


Девка


Хотя бы с похмела угомонился.


Роджер


Прости, простейшая, я думал вслух.


Девка


Я мню, ты мнил плоть усладити мною

с утра пораньше. Знай же, похотник,

что я еще не выспалась нимало.


Роджер


О мнительная Дженни, смело спи.

Будить не стану.


(задумчиво)


Да и не умею...


Девка


Что мелешь, невдомек. Одно отвечу:

вчерась мурлыкал, прижимался к боку

искательно... Чичас иное слышу.

Издевку слышу с ноткой превосходства.

Или ты лег со мной из доброхотства?


(Роджер щекочет девку)


Послушай, я себя не помню с ночи.

Почто меня пытаешь, езуит?


Роджер


Ты, Дженни, поняла меня превратно,

я вовсе не хотел тебя обидеть.


Девка


Куды полез? Эй, не гляди, что я

в глухом углу Британьи родилася,

среди болот... я постою и лежа

за суверенность личности своей!


(оживляется)


А знаешь, как живут в краю болотном?

На островках мы держим скот. Бывало,

усядусь в лодку, поплыву доить

буренку, по пути грибы сбираю

иль ягоды, – все под рукой растет,

вылазить не приходится из лодки!

Вот хлебом небогаты, это верно,

его мы выпекаем из муки

гороховой, а рожь родится худо.

По осени, когда уж очень топко,

люд на ходулях ковыляет от

избы к избе по делу или в гости,

а в основном у очагов домашних

садится и сидит. Но лишь весна -

и вся деревня по субботам в сборе

на островке овальном с прочной почвой.

Сезон футбола! Мы же англичане!

Мой муж... Мой Джек, с которым так недолго

мы вместе прожили... всего-то зиму...

он самый-самый был результативный.

Болельщики на радостях однажды

его в буквальном смысле разорвали.

Так я осталась на сносях вдовой.

Вдобавок, был неурожайный год,

и я младенцем разрешилась мертвым.

Невмоготу мне стало на болоте.

Прикинула, где лутче и где хуже,

корову продала, домишко, лодку

и наудачу в Лондон подалась.


Роджер


В сей пандемониум! И к Люське Морган

в сей лупанариум! Весьма удачно.


Девка


Ни слова в простоте. Ну чо ты, чо ты?

Колико, уж, проник, верши! Ай! Ой!


(барахтаются)


Ну, все. Пошел отседа, балаболка.

Добился своего. Я аж вспотела.

Нет, я сурьезно вас прошу отстать,

не то, клянусь Венериным бугром

на етой длани, так накостыляю!..

Отзынь!


Роджер


Да ухожу я, ухожу.


(свешивает с кровати ноги)


Ты только не отчаивайся, Дженни.

Быть может, вечером уже сего дня

в сей вертоград завалится по пьяни

тебе судьбою суженый милорд.

Вдруг он захочет на тебе жениться?

Предложит руку, стерлинги и титул?

Ты станешь леди... Леди Джейн, где правый

башмак?.. а, вот он... Люська эта Морган

тобою помыкать уж не посмеет...


Девка


Ах, издеватель! Ну, допустим, я

вертепница. Но ты и сам не лутче!

В сей судьбоносный для отчизны час

наш флот летит наперерез Армаде,

и все, кто стар, иль млад, иль инвалид,

взошед на белые утесы Дувра,

подбадривают криками ироев.

А ты ни в тех, ни в сех, и на уме

одно – блудиться да бакланить. Стыдно!

Иль ты не патриот?


Роджер


Нет, я шотландец

и слышу сызмала от вас: «У, морда

шотландская!» Такое обхожденье

не вдохновляет воссоединяться

противу даже общего врага.

Но будь я англичанином, не стал бы,

как большинство, надежды возлагать

лишь на удачные маневры флота.

Не менее, а более насущно

произведение произведений

(понятно, пиитических), в которых

неслыханным доселе языком

неслыханные вещи говорятся.

Когда же эти... как их... стар и млад

на вышеупомянутых утесах

скандируют банальнейшие тексты,

мне чудится, что Альбион кренится

в какой-то шумный и опасный сон...


Девка


Ты рассуждать горазд... а не боишься,

что передам кое-кому дословно?

Ко мне ведь и оттуда тоже ходют.

Ишь, вскинулся-то как. Шучу, шу...


Роджер


Чу!

И в самом деле шорох под кроватью!

Там кто-то прячется… Всего лишь крыса?

Ну, значит, точно, – жизнь не удалась.


Девка


Вот на, всплакнул! Действительно чудной.

Послушай, это именно тебе

пора жениться. Знать, надоедает

пианство, нищенство и отщепенство.


(стук в дверь)


Люська Морган


Эй, Дженни, так тебя и перетак,

у твоего пииты время вышло!

А ежели одна, то неча дрыхнуть,

живее одевайся! К нам милорд

пожаловал! И пожелал такую,

как ты, ядреную!..


Девка


Чичас!


Люська Морган


«Чичас»!

Кикимора болотная, молчи уж!


Роджер


Боюсь я Люськи...


Люська Морган


Шевелись, деревня!


Девка


Да ну ее. Успеется с милордом.

Ты слушай, что тебе я говорю.

Ищи примерну девку и женись.

Любил же ты какую-нибудь леди

из образованных?


Роджер


Любил.


Девка


Ага!

Так и вертайся к ней пока не поздно.


Роджер


Вот именно что поздно.


Девка


Почему?

Ушла к другому? Померла от чумки?

Так хочется узнать!.. Прошу тебя,

рассказывай скорей, как было дело.


Роджер


Но Люська…


Девка


Не боись, я заплачу

за время! Ну пожалуйста!..


Роджер


Признаться,

мне самому вдруг стало интересно

проверить силу памяти. Итак,

представим сад на берегу Невы:

статуи, знаменитая решетка;

и мы проходим, девушка и я,

через ворота; и нашли скамейку

свободную; я постелил газету;

присели. Спутница моя молчит

и курит, курит, не переставая.

Я знаю, отчего она печальна,

да вот беда – утешить не умею,

поскольку тоже возрастал в сени

Большого дома и знамен пурпурных.

Должно быть, в пылком семени отца

иль в материнском молоке сладчайшем

сквозили пресловутые рентгены,

но не винить же ныне престарелых

за то, что был зачат именно ими

именно в этом времени и месте.

Унижен властью и самим собой,

уже полжизни я живу вполжизни,

не замечая, как блестит кораблик

над уровнем ненастного сознанья.

Ты поняла, о чем я?


(девка отрицательно мотает головой)


Через месяц

она покинула и этот город,

и это государство навсегда,

и поселилась в Иерусалиме.

Однажды мимо памятного сада

я проходил; и вдруг зашел; и сел -

все вдруг – на ту же самую скамейку.

Нева с тех пор не изменила русло.

Цела решетка. Целы и статуи.

Она мне очень нравилась, увы,

взаимностью совсем не отвечая,

и в этот самый Иерусалим

махнула-то вслед некоему Марку,

которого любила и который

о ней и думать позабыл, уехав.

Не в этом дело. Вдруг я осознал,

что мне ее лицо уже не вспомнить,

и даже фотографию в упор

рассматривая, где мы сняты вместе,

я утверждать однако не возьмусь,

что эту девушку когда-то...


(стук в дверь)


Люська Морган


Дженни,

милорд, ты понимаешь, бля, милорд

тебя заждался! Будь ты человеком!


Девка


Чичас! Ты это... приходи еще.

Я заплачу. Хотя бы завтра, слышишь?

Арапкой, что ль, была твоя подруга?

Или жидовкой?


Роджер


Я не помню.


Люська Морган


Дженни,

соображай, не всякий день милорды

оказывают нам такую честь!..



ЗАНАВЕС


Отец не снабдил вышеприведенный текст примечаниями, поэтому неясно, кто из действующих лиц мой предок – пиита ли Роджер, милорд ли, упоминаемый косвенно.

А мне бы хотелось это знать наверное, ведь если жизненную позицию шотландца-маргинала по-человечески можно понять, то милорд ведет себя, прямо скажем, из рук вон: ну в самом деле, шлендает по бардакам вместо того, чтобы срочно купить корабль и присоединиться к эскадре сэра Френсиса Дрейка!

Неужели мой предок – сей предосудительный милорд?

Впрочем, что же я спешу с укоризнами. Может, он был старенький, милорд этот, может, и в заведение-то люськино явился как раз потому, что очень сильно переживал за судьбу Британии и нуждался в утешениях какой-нибудь Дженни.

Вдобавок, не исключено, что и пожертвовал он изрядную сумму на оснащение и вооружение флота. Ничего же не известно про милорда этого.

Ну и последнее. Не знаю, почему Дженни употребляет слово «чумка», когда несомненно следовало употребить слово «чума». Скорее всего, отец все же недостаточно хорошо владел русским языком.

* * *

Последствия знакомства с Л.Б. были таковы, что в свободное от судоремонтных работ и споров с Еленой время я теперь патрулировал улицу нашу имени Фурманова, – ежедневно из конца в конец, сначала по одной стороне, затем по другой, до фиолетовых сумерек и гудения в ногах, и когда оказывался напротив дома номер десять, то вперялся в черный квадрат подворотни, откуда в любое ведь мгновение могла появиться...


И когда она вдруг, – всегда вдруг, – появлялась, я кивал ей этак небрежно, мол, привет, помню, конечно, кто ты такая, помню, но, извини, тороплюсь, – и в тумане радужном незримых миру слез, в смысле, ничего перед собой не видя, тащился дальше, в очередной раз не решившись пригласить в кино...


С постоянством привидения, и такой же бледный, невнятный, возникал на пороге комнатушки Савушкиных.


Елена, у болтуна Генки выведав причину ответов моих невпопад, нетерпимого моего вдруг отношения к ироническому в искусстве, сопереживала мне.


Усевшись насупротив и подперев рукою щеку, глядела, как я уплетаю пирожки с капустой, ею испеченные незадолго до моего прихода. Глядела грустно так.


А вот Федосея не заботило, что это такое со мной творится. Даже не всегда оборачивался при моем появлении. Он писал, писал, поэма его близилась к завершению. «Пиши, пиши», – шипел я еле слышно. Конечно, брали завидки.


С набитым ртом пробормотав «фафиво усо выо осен фкуфно», я уходил и на улице нос к носу сталкивался с Тобиасом, шумно дышащим, роняющим с румяного чела хлопья пены. Это он с таким рвением разносил телеграммы. Бывало, что я за компанию шел с ним по адресам.


Наступило лиловое, с ливнями, северное лето, стало, как в стеклянной теплице, душно и влажно, и трепетали прозрачными перепонками клены, и тополиные сережки, похожие на красных гусениц, сыпались на серый тротуар, когда валы атлантического по происхождению ветра прокатывались от начала улицы Фурманова в конец ее...


Наверное, имеет смысл пояснить, что улица эта перпендикулярна Неве и начинается прямо от набережной. В длину она занимает всего-то метров пятьсот и составилась из не бог весть каких архитектурных памятников – доходные все дома, неприхотливая, за редкими исключениями, застройка.


В настоящее время улица залита асфальтом, а когда была она еще вымощена булыжником, я в одном из стихотворений (детских) предположил, что птице с высоты ее полета проезжая часть видится громадным кукурузным початком.

Помню плиты тротуара, череду каменистых прямоугольных плато, а в щелях между – щетки вечнозеленого мха, помню и кошек, перепархивающих мне дорогу. Это уже гораздо позже, и по вине Елены их количество изрядно поубавилось...


«Какая она фиолетовая в стеклянный период дождей!» – восклицает Федосей в одной из своих поэм, написанной, кстати, именно в то лето, когда я – я, а не он! – изнуренный бесплодными творческими усилиями, вздрагивая при виде любого желтого, хотя бы и на значительном от меня расстоянии, платья, ходил, как маятник, по этим серым, голубым, синим тротуарам под воздухом действительно каким-то подводным, фиолетовым (в сумерках)...


Ладно, пора признаваться. Ну, в общем, томление мое по Лидке Бернат не вытесняло и мечты о Елене.

И когда поздним вечером проходил я под Федосеевым окном (и вдруг оно гасло), тогда воображение мое воображало: крупным планом на кушетке бедро, из-под которого ритмично – и раз! и два! – выдвигается угол придавленной рукописи, или горделивые груди Елены во весь экран, или вовсе уже какое-то несуразное мельтешение «икр и щек, и губ, и глаз».


Ах, пустынный серый асфальт простирался предо мною, на третьем этаже сухо блестело черное окно, из которого слышались нежные стоны...


О, как же мне было стыдно. Стыдно за себя перед собой. «Никакой ты не поэт, – внушал я себе, – заурядный ты стихоплет, эротоман и нравственный монстр, готовый ради удовлетворения известных потребностей преступить законы юношеской дружбы, вот какая петрушка, вот какой ты Петрарка, а еще падал на тротуар от чувств якобы, а на самом-то деле чтобы посмешить приятелей, для чего же еще!»


Впрочем, припоминая шумные вздохи Елены и задумчивые ея же позы, я приходил к заключению, что хотя по-прежнему готова она защищать федосеевы принципы – даже с риском для жизни оппонента – и способна повторить, если понадобится, подвиг верхолазания, а ведь разочарована, разочарована в супружеской жизни.


Она же не знала, что быть подругой поэта так скучно! О да, Федосей торопился осмыслить свое и других существование, – задача несомненно героическая и благородная, – писал, писал, не разгибаясь, – но ей-то какая была радость сидеть в задымленной комнатушке с утра до ночи? Ну выбегала в гастроном за продуктами, которые покупала, кстати, на родительские денежки, ведь только еще училась машинописному ремеслу, – остальное время проводила наедине с непрерывно шепчущим что-то себе под нос и почти уже ее не замечающим...


Да уж, творил Федосей без перебоев, тогда как я в одну из тех, пулеметным моим сердцебиением простроченных, ночей обнаружил, что напрочь разучился рифмовать, и пребывал поэтому в смятении, впервые завидуя плодовитому приятелю.


Прежде я никогда ему не завидовал, потому что сам худо-бедно сочинял через день по стихотворению. Нет, бывало, что и чесал затылок в поисках рифмы позвончее, но как-то быстро выпутывался из затруднительного положения... И вдруг перестало у меня получаться.


Ах, я скрипел пером и зубами, кропил буквами чернейшими бумагу белейшую, – все напрасно! Стоило склониться над листом бумаги, и в мозгу начинал мигать красный свет. Мнилось, что если просто напишу «сирень» или «облако», то читатели (гипотетические) ничего не увидят, а вот если сравню эту самую сирень с пламенем или закрашу облако эпитетом «лиловое», тогда и возникнет на бумаге стереоскопическое изображение. Я тогда еще не понимал, что метафора не изображать должна, а преображать, и что хорошее стихотворение именно поэтому нельзя считать достоверным описанием чего бы то ни было. Ну да, я полагал, что если с предельной точностью опишу встречу возле Чертова скверика, то легче мне будет постигнуть логическую ее неизбежность.


И тут вспоминалась строчка Вознесенского: «сирень пылает ацетиленом». Или строчка Пастернака: «лиловое зданье из воска»... Перечеркивал написанное!


Снова слонялся возле дома номер десять – все надеялся, что из какого-нибудь окна высунется Лидка Бернат, как высовывались другие девчонки, когда мы с Генкой, бывало, проходили мимо, – если проживали они на втором или третьем этажах, высовывались чуть ли не по пояс и назначали ему день и час свиданий, тогда как обитательницам пятого и шестого оставалось лишь заламывать руки, потому что их истошные крики он не слышал.

Но Лидка ни разу не высунулась...


– Она что, – спросил я дружка своего многоопытного, – шибко гордая?


– Окна ее квартиры выходят во двор, – ответил Генка. – Иди домой и готовься к экзаменам. Вот загребут в армию – будешь знать.


Не дыша входил я в длинную, как тоннель, подворотню, продвигался на ощупь и попадал во двор с единственной парадной в левом дальнем углу. На цыпочках поднимался по узкой, с высокими ступенями, лестнице и замирал перед дверью в ее квартиру, так и не придумав предлог, чтобы нажать на кнопку звонка. Заслышав шорохи за дверью, бесшумным кубарем скатывался вниз и с ощущением, что за мной, усмехаясь, наблюдают изо всех окон, пересекал двор не-то-роп-ли-во... Эх, всякий раз подводили нервишки – позорно шмыгал в тоннель...


Однажды, уже выскочив на улицу, едва не сбил ее с ног – она возвращалась из булочной с батоном в руке.


– Привет, – сказал я.


Она взглянула на меня не узнавая.


Я напомнил:

– Меня зовут Леша... Помнишь, нас Генка познакомил?..


– Когда это? – спросила она. – Какой Генка? Ах, Генка! Ну и что, все пишешь стихи?


– Все пишу, – угрюмо пробормотал я ей вслед, щурясь от бледного солнца, которое после черной подворотни казалось ослепительным.


Где-то в начале повествования я упомянул, что к вступительным экзаменам в Университет не готовился. Справедливости ради следует все же уточнить, что не готовился не только по причине сомнамбулического времяпрепровождения (возле дома Лидки Бернат или в комнатушке Савушкиных, или на территории лодочной станции), но потому главным образом, что сильно переоценивал свои способности.


Увы, чересчур самонадеянно я мнил, что наваляю левой ногой отличное сочинение, отвечу на л ю б о й вопрос по русскому и литературе, а что касается английского – кривая вывезет!


И вдруг – тройка за сочинение! Потрясенный, пошел сдавать английский. Ну, а сколько баллов я мог получить, если помнил только две фразы: «My name is Lyosha» и «I live in Leningrad»?


Мама очень за меня переживала. Елена, кстати, тоже.


Но, кажется, больше всех огорчилась учительница литературы Элла Эммануиловна Аваозова, которая вечером того же дня узнала о случившемся.


Узнала от Генки, и дело было так: он шел ко мне (чтобы выразить «соболезнование») и неподалеку от моего дома, на другой стороне улицы, заметил одинокую женскую фигурку.


– Флигельман! – услышал Генка знакомый голос.


Подошел, недоумевая – Э.Э. жила в районе новостроек, добиралась до школы с двумя пересадками и делать ей здесь в столь поздний час было решительно нечего.


– Это правда?.. – тихо спросила Элла Эммануиловна, и когда он подтвердил, пошатнулась и вынуждена была прислониться к стене (совсем как я при знакомстве с Л.Б.).


Преподавательница русского языка и литературы, тридцатипятилетняя замужняя Элла Эммануиловна Аваозова, переступив порог нашего десятого «а», сразу стала относиться ко мне с повышенной требовательностью.


Вызвав меня к доске, она с каменным лицом начинала слушать мои неординарные суждения. Постепенно на скулах ее проступал румянец, в глазах отражались противоречивые чувства: негодование и восторг.


Взяв себя в руки, Э.Э. объявляла: «Жуткая отсебятина. Ставлю вам единицу. Неужели недосуг было проработать заданный материал?»


При этом совершенно иное читалось в ее взгляде. Читалось: «С кем же вдвоем, ну неужели в одиночестве прогуливаетесь вы сомнамбулически? И почему, почему вам ни разу не пришло в голову попытаться пригласить меня?.. Вы же любите поэзию Андрея Вознесенского... Помните такие стихи: «Борька – Любку, Чубук – двух Мил, а он – учителку полюбил»? И дальше: «О спасибо моя учительница за твою доброту лучистую как сквозь первый ночной снежок я затверживал твой урок...»


Черты лица птичьи, шея длинная, лоб, когда начинала она разговаривать со мной, покрывался испариной и блестел, как большой бильярдный шар. Волосы, туго стянутые на затылке, тоже блестели, красные, как медная проволока.

А еще у нее были аметистовые глаза и безупречные, ну, может быть, несколько сухощавые ноги, и мощные бедра, и немалая грудь.

Одевалась изысканно – муж был военный летчик. Соблюдая дистанцию, пресекала не только двусмысленные, но и вообще какие бы то ни было реплики с места. Девчонок она раздражала со страшной силой, они утверждали, что «Эллочка» неоднократно подтягивала кожу на лице.


И вот эта цаца, эта бесстрастная фря преображалась, читая мои школьные сочинения, она оценивала их всегда по высшему баллу, но на полях пространно и темпераментно (с красными восклицательными знаками) возражала мне, провоцировала на спор, а однажды закончила комментарии предложением «побеседовать на переменке о современной поэзии» – бисерными такими, алыми от смущения, буковками.


Именно так и выразилась: «на переменке».


Я начал прогуливать уроки литературы. Близился конец последней четверти, а в классном журнале напротив моей фамилии так ничего и не было. Меня могли не допустить к выпускным экзаменам. Небезразличная к моей будущности Э.Э. вызвала маму на педсовет. Мне вменялось в вину, помимо низкой успеваемости, также и «вызывающая манера держать себя» на уроках, и было рекомендовано извиниться перед оскорбленной в лучших чувствах преподавательницей.


Подумать только. Да ничем не была Э.Э. оскорблена, уж я-то понимал природу этих ее «лучших» чувств.


На следующий день коллеги оскорбленной преподавательницы деликатно оставили нас в учительской наедине друг с другом.


Ну что же, надо извиниться – извинимся. Глядя в пол, я бубнил, что исправлюсь и подтянусь, – она слушала, не перебивая, потом я, забывшись, поднял голову, и мы встретились взглядами, – стол директрисы разделял нас, как меч Изольду и Тристана, – тотчас мы сызнова потупили взоры, вернее, стали рассматривать предметы на столе: глиняную вазочку с торчащими из нее карандашами и авторучками, перекидной календарь на черной пластмассовой подставке, пресс-папье, стальной дырокол, белый телефонный аппарат, кипу папок, цепочку скрепок... обоюдное наше молчание становилось для нас обоюдно же и невыносимым. Вдруг она еле слышно попросила принести ей что-нибудь из новых моих стихотворений...


Поспешно пообещав исполнить просьбу, выскочил я, отдуваясь, из учительской.


И в четверти, и за год, и в аттестате она поставила мне пятерки, но так и не дождалась благодарности, хотя и требовалось-то всего ничего – дать ей почитать тетрадку с моими отроческими опусами.


* * *

Из дневника переводчика



Памяти бригады

I shot the Albatross


Coleridge


Придя с мороза в помещенье цеха,

искала кошка теплый закуток,

и пьяный кто-то (может, я) для смеха

метнул в беднягу меткий молоток.


Конечно, кошка кое-как умчалась.

Ушибленную тварь всем стало жаль.

Но перед каждым и деталь вращалась,

ответственная, срочная деталь.


Ответственные, срочные, – вращались.

Лиловыми носами токаря

в поверхностях зеркальных отражались,

самим себе чего-то говоря.


Да, выглядели мы не слишком бодро,

и спецодежду леденил озноб –

вчера, по собственному недосмотру,

убит был Иванов болванкой в лоб.


Айда в пельменную после работы, –

там только материться не велят, –

нальем вина в стакан из-под компота

и вспомним Иванова глупый взгляд.


Впервые не от скуки, а от муки

нетрезвый недоумевает ум –

то языки зачешутся, то руки…

И обернулись граждане на шум.


Тут появились милиционеры

в тулупах черных на меху седом,

предприняли предписанные меры

с немалым, но и с не большим трудом.


На следующий день на производстве

партейные товарищи в цеху

нас обвиняли в скотстве, то есть сходстве

со свиньями. Мы каялись: «Угу».


Конечно, мы не подавали виду.

но и самих себя не обмануть:

нам кошка, кошка мстила за обиду!

Мы усекли случившегося суть.


* * *

До конца жизни Тимоти Барнет говорил с акцентом и путал порядок слов в не терпящих вольностей английских предложениях.

Настоящего его имени не знала даже жена.


Он родился в деревушке на берегу моря. Достигнув отрочества, естественно заскучал в глухомани. Отправился на заработки в Гданьск. Завербовался юнгою на торговое судно, с коего, не стерпев унижения дисциплиной, сбежал через месяц. С тех пор долго промышлял морским разбоем, был сперва рядовым пацаном, – пальцы врастопырку, пистоль за поясом, – потом штурман заметил, что малый на лету схватывает азы навигации, и принялся его натаскивать. Ученье пошло впрок – когда штурмана смыло волной, Тимоти оказался единственным на корабле, кто умел прокладывать курс. В дальнейшем, исполняя должность старшего помощника, бороздил Атлантику под началом многих преславных негодяев.


В пятьдесят лет прекратил пиратскую деятельность. С рундучком в руке, полным золотых и серебряных монет, вразвалку сошел на берег. Выбрал местом жительства укромный шотландский городок Форсинар, где стал держать трактир «Вересковый мед». Вступил в народную милицию и женился на дочери пастора Леннокса, засидевшейся в девках и посему безропотной Рэчел.


К тому времени в Шотландии вновь усилилось национально-освободительное движение, во главе которого встали как раз форсинарские пуритане, причем не какие-нибудь безответственные горлопаны, а люди все солидные, – в частности, члены муниципалитета. Пастор Леннокс именовал их боголюбимцами, коим суждено явить пред очами человечества последние чудеса, но случится сие, предупреждал, лишь при условии, ежели преисполнятся духом истинного вероучения, не имеющего ничего общего с религией англичан, известных конформистов.

Озвучивать сей вздор в стенах собора он покамест не решался, проповедовал в трактире Барнета, а тот не возражал, напротив, был только рад наплыву богатеньких посетителей, каждый из которых усиживал за вечер четверть галлона дорогущего виски из каменной бутылки и поглощал какое-нибудь изысканное блюдо, ну например, бараний желудок, начиненный рублеными легкими, печенкой, салом, овсяной мукой, луком и перцем, что не всякому жителю Форсинара было по карману.


Но не только о деньгах думал Тимоти Барнет, предоставляя националистам помещение для митингов. Он правильно рассудил, что если каким-либо образом правоохранительные органы прознают о его криминальном прошлом, дело возбуждать никто не станет, иначе по результатам следствия придется констатировать, что виднейшие люди в городе – завсегдатаи «Верескового меда»! Рассудил-то он правильно, но ведь и претило же ему искать покровительства у кого бы то ни было, все же полжизни привык сознавать себя вторым после капитана человеком на укомплектованных дьяволами пиратских кораблях, посему постарался создать благоприятное о себе впечатление незаурядным поступком, благо, и случай представился: однажды, возвращаясь из Абердина, где закупил для урочного патриотического сборища ящик копченых угрей, подвергся на большой дороге нападению рецидивиста и сумел его задержать, за что был вознагражден из городской казны и удостоен звания сержанта народной милиции. Дабы окружающие окончательно уверились в его благонамеренности, женился на дочери пастора, хоть и невнятен был ему высокопарный слог сомнительных проповедей, да и методы, которыми Леннокс намеревался бороться за возрождение нации, казались чрезмерно жестокими.


Пастор призывал, например, отлавливать пианиц и бродяг и в колодках отправлять оных на заготовки торфа; формировать отряды добровольцев, дабы инспектировали по субботам частные дома на предмет несоблюдения поста, и провинившихся – опять же на болота. Уличенного в прелюбодеянии ставить к столбу перед ратушей, в посконной рубахе, а злостных нарушителей нравственности – казнить через повешение (как в старые добрые времена). И всенепременно запретить балы и маскарады, закрыть кофейни и театр, а юнцов, заведения сии посещающих, стричь, патлатых, наголо. Накричавшись, выкушивал обязательную четверть за счет благодарной паствы, – дочь Рэчел и слуга Аллан увозили его поздним вечером, поместив поперек шетлендского пони.

И вот с первого же взгляда положил Тимоти глаз на заботливую сию девицу (Рэчел), она же, приметив его к ней расположение, стала наведываться в трактир не только с целью сопроводить домой охмелевшего родителя, но и днем, под предлогом приобретения продуктов питания.

Вскорости обвенчались, и переехала к нему жить.


Минуло энное количество лет, национальное самосознание продолжало развиваться, а освободительное движение – усиливаться. В трактире Барнета собирались уже не только алдерманы, о нет, пастору теперь внимали и горожане попроще, ремесленники, мелкие торговцы, рыбаки-моряки, молодые офицеры городского гарнизона, представители творческой интеллигенции, сквайры из близлежащих боро и даже делегаты от горных регионов, в клетчатых пледах, с волынками в обнимку. Все были настроены крайне решительно и стыдили друг друга, мол, давно уже пора начинать делать хоть что-нибудь, допустим, ходить по городам и весям и разъяснять малограмотным, что все зло в этой жизни от англичан, кои суть чужаки, пришлецы, потомки одного из колен Израилевых, а ведь известно, сколь нетерпимы сыны племени сего к свободе вероисповедания и, главное, еще в древности составили всемирный заговор, имеющий целью поработить остальные народы.

Так-то судили и рядили патриоты, и толь ярились, изъявляя непримиримость к врагу рода человеческого (Израилю), что пастор Леннокс, хоть и с одобрением на оных взирал, но и грозил им пальцем, обещая установить систему штрафов за сквернословие в публичных местах.


Запретить маскарады, закрыть кофейни и театр однако не получилось, воспротивились делегаты от горных регионов, жалко им было тратить командировочное время на политзанятия, для того, што ли, приехали в большой город (по их представлениям Форсинар был большим городом), хотелось им, конешно, где-нибудь оттянуться и расслабиться.

И все ж таки при магистрате был создан комитет, членам коего вменялось в обязанность литовать репертуар, то бишь отбирать для постановки произведения идеологически (да, можно уже употребить в данном контексте и такое слово) выверенные. Ну и литовали (лютовали). Исчезли со сцены комедии итальянские-французские, ставились таперича исключительно исторические хроники, обязательно на гэльском: о зверствах англичан в Шотландии. На подмостках грудились трупы, актеры всякий раз заканчивали представление слоганом: «Это не должно повториться!»

Националисты пробовали силы и в других видах искусств, – некий композитор музыки, завсегдатай «Верескового меда», и некий его собутыльник-виршеплет сочинили ораторию, посвященную памяти будущих жертв борьбы за правое дело.

А некий прозаист накропал роман из доисторического прошлого, – действие разворачивалось на цветущих равнинах Арктогеи, где статные белокурые скотты сражались за свои исконные территории с низкорослыми чернявыми номадами. Денег на издание автор не нашел, посему пересказывал любопытствующим содержание романа в трактире Барнета, ну, а где же еще, за кружкой доброго эля (вернее, за кружку).

Тимоти, слыша эти и подобные этим бредни, только головой качал. Он, конечно, не был таким ученым, как иные его посетители, зато повидал мир и привык оценивать людей по их поведению в экстремальных ситуациях (шторм, абордаж, бунт), а не по этническим признакам. Шовинисты его раздражали, особливо чиновники из городской администрации, ни разу в жизни не нюхавшие пороху, однако в споры с ними не вступал, здравый смысл подсказывал помалкивать. Да и некогда было ему вдумываться в ахинею, которую несли, занят был упрочиваньем материального благосостояния, ведь Рэчел родила ему дочку Беату, и следовало позаботиться о будущности малютки. Ему по-прежнему удавалось радовать состоятельных патриотов шедеврами суровой национальной кухни. К тому же всегда мог предложить крамольные трюфли, или чашечку кофею, или снабдить виргинским табачком, из-за чего пастор Леннокс, когда пребывал в трезвом состоянии, бранил его за беспринципность. Тимоти отвечал невозмутимо, что гастрономические сии изыски нужны для ради конспирации, дабы иному проанглийски настроенному посетителю не показался тенденциозным подбор блюд, но все это до поры и до времени, а уж когда, наконец, восстанем и победим, вот тогда никаких уступок гурманствующим космополитам! Токмо овсянка! И ничего окромя!

Леннокс ворчал недоверчиво, но виски оказывало действие, и соглашался отведать чего-нибудь эдакого, пусть даже и заморского.


Интересно, что среди домочадцев пастор не находил понимания. Дочь сызмала ненавидела его, поскольку на глазах у нее ежедневным тиранством свел в могилу кроткую жену свою. Долго скрывала Рэчел истинные чувства к папаше, являя по видимости пример дочернего послушания, но как только вышла за Тимоти, так и пременилась разительно. В перепалках отца с мужем всегда вставала на сторону последнего. «Глохни, старый дуралей!» – орала на Леннокса. Прилюдно выражала недовольство, сколь прожорливым выказывает себя казалось бы ветхий днями. «Чтоб ты подавился, дармоед!» – говорила, ставя перед ним тарелку. В пренебрежении к деду воспитывала и златокудрую Беатку. Наущала девочку обращаться к нему не иначе как «сталый дулалей» и по сто раз на дню спрашивать: «Куда девал нашу бабушку?»


Тимоти, как, наверное, уже понятно, тоже не испытывал симпатии к тестю, однако старался с ним ладить – слишком много полезных людей из магистрата сидело по вечерам в трактире и внимало Ленноксу. Да и недосуг было – устраивал быт. Отремонтировал капитально и меблировал роскошно служебные и жилые помещения, насадил вокруг трактира вишневые, грушевые и даже персиковые древеса вкупе с кустами крыжовника и смородины – райские сии кущи плодоносили весьма изобильно и в положенный срок, поскольку у старого пирата неожиданно открылись способности к садоводству. С удовольствием копался в земле, рыхлил грядки, поставив перед собой задачу взрастить на скудной шотландской почве голландские тюльпаны, настурции, лаванду. Впрочем, нанял себе в помощь садовника. Вообще, появился у него штат прислуги: повара, судомойки, конюх, кучер, и ездил он теперь не верхом, а в карете с остекленными окошками (как немногие в городе), что свидетельствовало уже о всеочевидном достатке. И еще была у него слабость – кошки. Чертова дюжина кошек и котов носилась по комнатам, путалась под ногами, а гостей Тимоти встречал обычно с лопоухой, пепельной масти, любимицей своей Патрицией на руках, тогда как еще один фаворит по имени Джек, черный и желтоглазый, располагался, подобно пиратскому попугаю, на плече у него.


Вот как раз из-за кошек впервые решился Тимоти на открытую конфронтацию с Ленноксом. Однажды патриоты колонною прошли по городу, воздымая на шестах тряпичные куклы, изображающие виднейших английских государственных мужей, военачальников, деятелей науки и искусства, причем внутри кукол жалобно выли кошки. На Главной площади намеревались манифестанты спалить сей символический пантеон английской славы вкупе с несчастными тварями, что должно было, якобы, произвести на горожан приятное впечатление. Тимоти Барнет, прослышав о готовящемся безобразии, примчался на площадь и умелыми аплеушинами разогнал политических вакханалов. Когда же Леннокс поставил ему в укор срыв мероприятия, приподнял его за шиворот и рявкнул: «Precz z moich oczu, kawalek gówna!» Леннокс ничего из сказанного не понял, но с тех пор затаил на Тимоти злобу. Через верных людей пробил информацию относительно биографии зятя и на внеочередном собрании обвинил его в принадлежности к одной из преступных группировок, контролирующих морские пути в Атлантике. Тимоти иронически оглядел окружающих и спокойно ответил, что Леннокс лжет. Внезапно в его руке появился огромный, с огромным же раструбом, пистоль. Патриоты отпрянули. Леннокс, не видя от оных поддержки, буркнул, что вышла ошибка. Разумеется, не успокоился бы и продолжил расследование, но тут Рэчел вцепилась ему в бакенбарды (потаскала бы с удовольствием за волосья, но оплешивел давно уж) и пообещала лишить возможности питаться за счет заведения, ежели не уймется. Леннокс скрипнул зубами и унялся.


Между тем Беатке шел уже осьмнадцатый год. Девица была великолепно сложена, имела приятную наружность. Воспитание получила, – по форсинарским меркам, – очень даже гармоническое: репетиторы научили ее читать, писать, музицировать за клавикордами. Больше всего однако нравилось ей примеривать новые парики и смотреть, как жеребцы в конюшне наскакивают на кобылок. А еще любила дразнить дебильного дедушку: когда входил в трактир, спешила навстречу, расфуфыренная на лондонский манер, и, сделав нарочитый реверанс, подставляла для поцелуя напудренную, в черных крапинах мушек, ланиту. Леннокс шипел и плевался. Беатка хохотала. За спиной у пастора патриоты из тех, кто помоложе, прыскали в кулак. Мнила себя, и не без оснований, первой красавицей в городе. Действительно, многие были не прочь предложить ей руку и сердце, но побаивались мрачного Тимоти, памятуя, сколь решительно хватается он за свой страшный пистоль.


В числе претендентов настойчивее других припадал к ея стопам молодой хозяин поместья Шелл-Рок. Однажды приехал сэр Александр в город, – имея целью выиграть тяжбу за вересковую пустошь с неуступчивым соседом Баклю, хотел нанять стряпчего. Нанял и собрался домой, но, ввиду ненастного вечера, вынужден был искать пристанище. Спешился у дверей трактира «Вересковый мед». Вошед, поразился происходящему: почтенного вида джентльмены чуть ли не обнимались с горцами в килтах, а офицеры в расстегнутых мундирах вели задушевные беседы с какими-то худосочными шпаками. Плешивый старец-священник задорно провозгласил тост за «скорейшее возрождение Каледонии» – лязгнули друг о друга оловянные кружки, взвизгнули волынки, после чего все дружно затянули какую-то гэльскую балладу.

Трактирщик криво усмехался, явно не разделяя оптимизм присутствовавших. Хоть и был в летах, мог себе это позволить, ибо превосходил любого из них ростом и крепостию сложения. Черный кот у него на плече при звуках волынки предерзко мяукал.

Сэр Александр, будучи старшим сыном, все свои силы и время отдавал заботам о поместье, возрождение Каледонии нисколько его не заботило, посему весьма смутился, услышав лозунги, кои выкрикивали разгоряченные элем и виски патриоты. Попятился к выходу и даже выскочил на крыльцо, но, обнаружив, что дождь усилился, вернулся в трактир и обратился к хозяину с просьбой о ночлеге (а что еще оставалось делать?). Почти не надеялся договориться, поскольку худо знал гэльский и пришлось ему изъясняться на английском, что в данной ситуации могло быть воспринято как вызов. Получил однако вполне любезный и, главное, положительный ответ.


И вот, взойдя вслед за Тимоти по резной дубовой лестнице на второй этаж, юноша повстречал в коридоре девушку неземной красоты, которая улыбнулась ему толь прельстительно, что он в миг воспылал.


Всю ночь из головы не шел образ прекрасной дочери трактирщика. Утром стал искать (и нашел) повод представиться ей, пригласил на конную загородную прогулку. Приглашение приняла, родители тоже не возражали, да и попробовали бы только – не привыкла, чтобы ей перечили.


С того дня установились между молодыми людьми отношения – сэр Александр дарил Беате букеты цветов, ленты, даже какие-то драгоценности, вывозил ее в свет, пусть и форсинарский (другого-то не было), а ежели никуда ехать обоим не хотелось, музицировали в четыре руки и пели на два голоса, он читал ей вирши собственного сочинения, к ней, понятное дело, обращенные, она принимала сии свидетельства сердечной склонности как должное, поскольку была избалована вниманием кавалеров. Через три недели признался ей в любви. Обнадежила обещанием подумать.


Надо сказать, что сэр Александр был весьма застенчив, и хотя чувства свои к Беате нимало от родителей ея не скрывал, но и не желал, чтобы широкая общественность преждевременно узнала истинную причину столь длительного его проживания в трактире. Объяснял окружающим, что пробудилось в нем национальное самосознание, недаром в жилах его течет, помимо английской, еще и шотландская кровь, посему желает услышать как можно больше о перспективах освободительного движения.

Эх, бывало, сидит он за кружкой эля и слушает (изображая живейший интерес) разглагольствования националистов, слушает час, другой, третий, скука смертная, да и противно порой, но терпит… а терпит лишь потому, что ждет, когда же Беата будет готова к выезду в маскарад, и бросает украдкой нетерпеливые взоры в сторону лестницы, ведущей на второй этаж. И вот, наконец, на верхней ступеньке появляется она в атласном (розовом, или голубом, или фиолетовом) платье с фижмами, и тогда ни о каком самосознании уже и речи быть не может …

Ах, он и думать забыл о тяжбе за вересковую пустошь, не вспоминал и про младшего брата Перегрина, курсанта лондонской военно-морской академии, коему обязался ежемесячно посылать денежное вспомоществование (на одну стипендию сумей-ка в столице прожить). Да и престарелых папеньку с маменькой не удосуживался поставить в известность, где он, в какой стороне обретается вот уж более месяца. Зато передал Ленноксу изрядную сумму на нужды патриотов. Старец-идеалист вместо того, чтобы рассыпаться в благодарностях, торжествующе поднял над головою перст – вот, дескать, шотландская кровь дает о себе знать, англичане-то корыстолюбивые на такое не способны. Деньги у него тут же отобрала Рэчел (в счет выпитого и съеденного за многие годы), ну и наплевать – уж так был доволен, что «залучил» в свой стан взаправдашнего лорда, к тому же совсем еще молоденького. О преемственности поколений давно задумывался. Ветераны-то постепенно спивались, а молодые хоть и были готовы бить морды всем, на кого им покажут, но участвовать в семинарах ленились, рекомендуемую литературу не читали и представляли собой, если без обиняков, полуграмотное быдло. И вдруг откуда ни возьмись – сэр Александр, юный, самостоятельно мыслящий, щедрый!

Тимоти, познакомившись с юношей поближе, недоумевал: нормальный, вроде, парень, что у него может быть общего с этими полудурками? Недоумевал, а когда догадался, в чем дело, так и растрогался. Надо же, какая любовь. Парень ему нравился – скромный, почти не пьет, в сельском своем хозяйстве преуспел, о родителях и младшем брате печется. То есть сейчас, будучи малость не в себе, он о них не печется, Беатка ему, ясное дело, голову задурила, но как только, даст бог, поженятся, все встанет на свои места.

Что же касается Рэчел, то она встретила молодого человека настороженно: а не имеет ли намерения нанести ущерб благосостоянию семьи? Убедившись, что не имеет, стала к нему приглядываться, – приглядевшись (оказался красавчиком), смягчилась и вскоре уже называла его «зятек». При мысли о том, что предстоит ей породниться с лордом, начинала тихо млеть.


И вот когда приобрел пастор Леннокс в лице сэра Александра столь многообещающего сподвижника, то ужасно собой возгордился, ведь совершенно посторонний молодой человек (но со свежим взглядом!) сумел оценить его выдающуюся личность, и стало старику особенно обидно, что ближние продолжают обходиться с ним без надлежащего уважения: дочка достает попреками, внучка – приколами, а от Барнета вообще можно ожидать чего угодно, вплоть до оскорбления действием. И самое скверное заключается в том, что Тимоти способен оказать на юношу дурное влияние, внушить ему, что серьезнейшие вопросы определения национальной идентичности заслуживают лишь саркастической ухмылки.

«Так нет же, не будет этого! – восклицал Леннокс в кругу самых надежных своих единомышленников, сиречь единоверцев. – Не удалось доказать, что Барнет бывший пират, – ладно, с этим позднее разберемся. А пока я вам вот что скажу: уж больно он возомнил о себе! Я так считаю: всяк сверчок должен знать свой шесток. Мы оказали инородцу честь, избрав его трактир местом наших митингов, но ведь можем подыскать и другое заведение, где кормят пускай не так вкусно, но зато и не увидишь этих поганых ухмылочек. Ну чо вы на меня уставились? Конечно, Барнет инородец. Говорит он с очень даже заметным иностранным акцентом, а в состоянии аффекта кричит вообще на каком-то неведомом языке, как тогда, помните, на площади. И вот ежели учесть, что патриотические мероприятия он игнорирует, над чаяниями нашими иронизирует, так ведь и напрашивается вывод: не болеет он душой за судьбы отечества! А почему не болеет? А потому что чужое ему тут все, чужое и чуждое!» – «Но зачем же он тогда живет среди нас? – вопрошали патриоты, не понимая, куда клонит их духовный лидер.– Нешто для того только, чтобы наживаться на пагубном нашем пристрастии к элю и виски? И почему позволяет в своем трактире вести антианглийские разговоры, не сообщает об этом куда следовает? Он же, помимо всего прочего, сержант народной милиции и обязан пресекать агитацию, ведущую к разжиганию межнациональной розни. Однако ничего такого он не пресекает, только единожды за кошек и заступился». «Ну и чо вы удивляетесь? – нарочито удивлялся и сам Леннокс, а потом пояснял терпеливо: – Барнет выполняет задание юдаистов, плетущих сети всемирного заговора…»


Один из патриотов, а именно небезызвестный сочинитель романа о победах скоттов на равнинах Северного полюса, желая потрафить вкусу Леннокса, накатал пиесу, действующими лицами в которой успешно манипулировал хитрый жадный трактирщик. В прологе он произносил следующий монолог:


Немало лет прошло с тех пор, как я,

инстинкту основному повинуясь,

зарезал беспризорного младенца

(вполсыра скушал вместе с потрошками),

был уличен и в Нью-Гейт заключен.

И если б не вмешательство всесильных

сионских мудрецов… Посредник в черном

меня доставил в порт. По договору

я обязался до скончанья дней

здесь, в позабытом Богом Форсинаре,

коварно спаивать наивных скоттов.

Потомственный аристократ, пэр, сэр

и пр., библиофил и меломан,

с лорнетом и хлыстом ценитель женщин, –

кто я теперь? Кабатчик в кабаке!

Из года в год по мере скромных сил

способствую паденью здешних нравов.

Мне скоро семьдесят. Устал вредить,

но отказаться духу не хватает.

Бежать на Континент? Или куда

еще подалее? В одну из Индий?

Но финики везде достанут…[21]


Пиеса, впрочем, не увидела сцены, влиятельнейшие люди в городе отказались ее спонсировать, их вполне удовлетворяли цены, качество блюд и уровень обслуживания в трактире «Вересковый мед». «Нет-нет, – говорили они, – к Тимоти Барнету, будь он хоть трижды евреец, никаких претензий».

Автор, как обычно, декламировал пиесу за кружкой эля, но, конечно, урывками, лишь в те моменты, когда ничего не подозревающий Тимоти выходил в подсобные помещения, – декламировал и неожиданно нашел отклик в сердцах подавляющего большинства слушателей – оказывается, даже дремучие горцы среди голых своих скал встречали инородцев, да, немногочисленных, да, безобидных, но все равно лучше бы их не было.

Тут, наконец, пригодилась молодежь, застоявшаяся, заматерелая, – собственно, уже и не молодежь, а здоровенные, ни в чем себя не реализовавшие мужики. Был создан добровольческий отряд из самых жестоковыйных и тупоголовых. Хватали всех, кто хоть сколько-нибудь походил на инородца, увозили в дюны, избивали до полусмерти. Доставали из подпола старинные бландербасы, чинили, смазывали, а пули к ним отливали из свинца, который сощипывали с кровель.


Наблюдая столь значительный рост патриотических настроений, пастор заключил, что пришло время действовать широким фронтом, то есть установить сообщение с кельтской диаспорой в Лондоне, заручиться поддержкой преуспевающих ассимилянтов, а также шотландских депутатов в английском парламенте, каковую миссию и возложил на сэра Александра, ну, а на кого же было еще-то? Юноша согласился, тяжело вздохнув, – в течение нескольких месяцев не встречаться с Беатой ему вовсе не улыбалось, тем более, что до сих пор так и не услышал от нее внятного ответа на свое предложение. Зато надавала множество наказов: купить в модных лавках то-то и то-то.

Когда прощались, коснулась губами его щеки. Прыгнул в карету. Приказал кучеру погонять. Не терпелось поскорее вернуться.


Ожидал, что грусть-тоска будет снедать его все то время, что проведет в Лондоне – как бы не так. У него глаза разбежались, столько вокруг оказалось интересного. Впервые в жизни увидел: в зоопарке – львов, в ботаническом саду – апельсины (попробовал – вкусно!), в театре – женщин на сцене (и каких!), на улице – негров. Кофею, в Форсинаре запретного, испить можно было чуть ли не в каждой таверне. Поражало и премножество разнообразных товаров, кои громоздились в окнах магазейнов. Правда, цены кусались, приехал-то на свои, пастору не удалось убедить патриотов, чтобы выдали юноше командировочные, а он из гордости не просил, вот и приходилось быть бережливым, не тратился на пустяки, например, рассекал по городу пешком, а не в портшезе, как вообще-то положено лорду.

Следует заметить, что выглядел он откровенным провинциалом: грубая суконная куртка, простые, без пряжек, ботфорты, парик из конского волоса, широченный палаш-клеймора на боку. Немудрено, что однажды некий петиметр, плывя навстречу в портшезе, отпустил в его адрес насмешливую реплику. Сэр Александр потребовал удовлетворения. Петиметр, весь такой напудренный и нарумяненный, в белом камзоле, расшитом серебряною тесьмою, в парике с белым бантом на косичке и шляпе с павлиньими перьями, оказался однако не робкого десятка, вылез из транспортного своего средства и, помахав длинной, с треугольным клинком, шпагой, тогда только начинавшей входить в употребление, воскликнул: «Ну, держись, англичанин!» Услышав сии слова, сэр Александр, уже изготовившийся обнажить лезвие палаша, уразумел, что перед ним не враг, а скорее друг. «Вы ошиблись, сударь, я не англичанин, – улыбнулся он. – Шотландской крови во мне столько же, сколько и английской». «Как же я мог не распознать земляка! – расстроился петиметр и от огорчения даже хлопнул себя шпагою по лбу. – Ну конечно, ведь судя по выговору, вы из моей родной Нортумбрии! Я прошу у вас извинения и предлагаю помириться за скляницею бренди». Сэр Александр, не чинясь, принял извинения, и вскоре молодые люди уже сидели за столом таверны. Давешний забияка представился: «Я – сэр Джордж Армстронг, баронет, и тоже наполовину шотландец, посему зови меня просто «Джорди». Видя, что имеет дело с джентльменом, сэр Александр рассказал новому знакомцу о цели своего приезда в Лондон. Ожидал, что сей немедля выразит желание помогать поборникам национальной идеи, однако баронет скривился: «Что вы там, в Форсинаре, дурью-то маетесь? Пойми, Алекс, я так же, как и ты, не питаю любви к англичанам. Бывает, сгоряча ох как хочется поквитаться с оными за гибель многих моих предков по материнской линии, но я стараюсь (правда, не всегда получается) себя сдерживать, потому что понимаю: теперь другие времена, грядет промышленная революция, мы стоим на пороге новой эры – капиталистической. Не заговоры составлять надобно, а строить больше фабрик, развивать металлургию и машинное производство, выпускать конкурентно способную продукцию…»


Отказавшись участвовать в освободительном движении, баронет все же свел сэра Александра с искомыми ассимилянтами, кои все как один смотрели на юношу большими глазами: «Какая, к дьяволу, Каледония? Где это? Ах, это Шотландия в древности так называлась? Ну и что? О какой независимости, собственно, идет речь? Работать надо, деньги делать, тогда и независимы будете, и все остальное приложится».


Сэр Александр, убедившись, что миссия его безнадежна, с легким сердцем (надоело, что смотрят как на умалишенного) пустился вместе с баронетом в загул. Нет, не в смысле неумеренного употребления алкоголя, хотя и таковое имело место, а просто ходили на теннисные корты и петушиные бои, посещали Оперу, принимали участие в маскарадах (где за время контртанца иль менуэта успевали договориться с какими-нибудь леди). Научился нюхать табак, играть в крибидж и пикет, триктрак и бильбакет, несколько раз дрался на дуэли, всякий раз с благополучным для себя исходом, ибо навострился махать модной длинной шпагою. Ну и разумеется, сменил прикид – ежели куда являлся, то в красном камзоле, в напудренном парике с белым бантом на косичке, при шляпе, обшитой серебряными галунами, в мягких кожаных сапогах с пряжками.

Вдруг получил два письма. Разломал печати и, прочетши те послания, заслепился слезами. Из дому сообщали, что родители тяжко занедужили, из Форсинара – что заговор Леннокса раскрыт и патриотам грозят репрессии. Тут, наконец, засобирался восвояси. В самом дорогом магазейне накупил для Беаты платьев, у ювелирщика приобрел бриллиантовые серьги для нее же. Обнялся с баронетом и полез в карету. У последней городской заставы вспомнил, что так и не удосужился повидать младшего брата и не вручил ему обещанное вспомоществование. Пришлось повернуть обратно. Увы, в канцелярии военно-морской академии узнал, что Перегрин еще весной отправился в первое свое кругосветное плавание. Устыдился, но делать было нечего, – помчался на север, чтобы хоть родителей успеть увидеть живыми и Беату спасти, ежели и впрямь в Форсинаре все так серьезно.


Всю дорогу пред взором его воображения стояла она. Впрочем, иногда и лежала, к тому же нагая. Трясся в карете не только на ухабах, но и от возбуждения (соответственно, и образ возлюбленной потряхивало). Надеялся, что при первой же встрече произнесет она, наконец, долгожданные слова, мол, согласна быть твоею. Ничуть не винил себя за то, что изменял ей с другими леди, а то и с простыми девками лондонскими – воспитан был в духе времени.


Но что же произошло в Форсинаре, пока сэр Александр отсутствовал? Да собственно, только то, что и должно было когда-нибудь произойти. Остановился в трактире «Вересковый мед» инженер из Эдинбурга, – выполняя поручение своей компании, путешествовал по Шотландии с целью присмотреть подходящую речку, на которой можно было бы поставить запруду с водяным колесом для небольшой суконной мануфактуры. И вот в отведенной ему комнате он весь день писал, чертил, извел три гусиных пера, а вечером спустился в питейный зал, дабы погреться у камина и выпить кружечку эля в обществе завсегдатаев этого почтенного, как ему вначале показалось, заведения. И что же он, законопослушный и лояльный к власти, увидел и услышал? Ну, понятно, что. Глазам и ушам своим не веря, тихо кипел от возмущения. Тихо – потому что не шутя перепугался: да это же государственные преступники, натуральные якобиты, даром что рядятся в дикарские юбки, косят, то бишь, под любителей старины. А ну как приметят, что речи их кому-то здесь, в трактире, не по душе? Ведь зарежут и глазом не моргнут. Нет, лучше с ними не задираться и пока сидеть на заднице ровно, а уж потом…

В общем, когда завсегдатаи разошлись по домам, инженер поднялся к себе, быстро рассовал чертежи по футлярам и, взволнованный, принялся бегать из угла в угол. «Я вам, сукиным детям, покажу, как вредословить! – шептал он. – Вы у меня попляшете пиброх на виселицах!» Насилу дождался утра, укатил в Эдинбург, где немедленно по приезде исполнил долг верноподданного – сообщил о заговорщиках куда следует.


Ну и поскакали нарочные из Эдинбурга в Лондон, из Лондона в Эдинбург. Покуда сэр Александр предавался в столице всем возможным удовольствиям, какие только были ему доступны, правительство спешно решало вопрос, что делать с форсинарскими смутьянами. Положили направить на усмирение оных полк «черных стражников» – верных английской короне шотландцев, знаменитых тем, что в атаку всегда шли сомкнутым строем, щетинясь сверкающими багинетами, подбадривая себя душераздирающим визгом волынок.


Слух о том, что «стражники» со дня на день войдут в Форсинар, произвел среди патриотов переполох. Засуматошились: «Кто, кто донес?» О тихом инженере, который летом останавливался в трактире (на одну ночь!), никому и в голову не пришло вспомнить, да и как тут вспомнишь, ежели на сходках своих всякий раз напивались в дребадан и заботились лишь о том, чтобы переорать друг друга. Наконец Леннокса осенило: «Это Барнет настучал! Больше некому!» Во главе гурьбы ворвался к Барнету, вопия: «А ну, говори, сколько тебе заплатили сассенахи?» Рэчел тут же попыталась вцепиться ему в бакенбарды, но Тимоти отстранил ее величавым жестом и молвил мрачно: «С нынешнего дня подавать им только выглодки и подонки». Патриоты, не умея решить, чего страшиться больше: правительственных войск, каковые, может, еще и не придут (вдруг это всего лишь слухи), или плохого питания, переминались с ноги на ногу. «А ну пошли вон, уроды!» – рявкнул Тимоти, и гурьба вывалилась из трактира, крича, что отомстит предателю.


И отомстили. Назавтра кто-то перебил хвост черному Джеку. Тимоти известие об этом (невозможно подобрать эпитет) преступлении застало в саду – белил стволы у яблонек, зима близилась. Услыхав о происшедшем, побагровел, стал хватать ртом воздух, уронил ведерко с белилами. Еще через миг растянулся на земле во весь свой немалый рост. Лежал в белой луже, красный как редиска, и не знал, что еще одно несчастие обрушилось на него: дочка Беата на рассвете сбежала из дому с офицером из гарнизона, – оказывается, давненько амурились они в отсутствие сэра Александра и втайне от родителей. Сей патриотический офицер, накануне грядущих репрессий, рассудил, что спокойнее будет ему на Континенте. Беатка, влюбленная, за ним последовала. А может, никакая и не влюбленная, просто не собиралась всю жизнь куковать на краю света. Как бы то ни было, больше о ней никто никогда не слышал.


Между тем сэр Александр въехал в необычно пустынный Форсинар. Успокоил себя: – Это после многолюдного Лондона мне так показалось!» Выскочил из кареты, вбежал в трактир. Коты и кошки разлетелись кто куда при его появлении. В питейном зале было пусто. Взошел на второй этаж, постучался в одну дверь, в другую – и что же, наконец, увидел? Тимоти на смертном одре – не могущего вследствие апоплексического удара пошевелить ни конечностями, ни языком. Рэчел, пришибленную горем, у изголовья мужа. Но это все пустяки, все это можно было пережить, а вот где Беата? Почему ея-то не видать? Ничего не вызнал у Рэчел, только и твердила: «Опоздал ты парень, опоздал».


Не зная, что и думать, вышел на улицу и повстречал отряд вооруженных бландербасами, ведомых пастором защищать подступы к городу. Леннокс обнял его и незамедлительно назначил главнокомандующим освободительных войск. Следовало не медля выработать план военных действий, посему зашли в пивную, где сэр Александр взял всем по кружке эля и стал выпытывать у Леннокса подробности происшедших событий. Леннокс рассказал ему о предательстве Барнета, бегстве сучки внучки – именно так он выразился, без околичностей – и предстоящем сражении с «черными стражниками». Историческая справедливость не может не восторжествовать, храбрился старик, шотландцы в шотландцев стрелять не станут, то есть «стражники» примут нашу сторону, и скоро, очень скоро на фонарных столбах будут развеваться английские лорды, синие, холодные, хе-хе-хе! Но тебе опасаться нечего, понятное дело, ты же наш, нортумберлендский…

Слушая безумного старика, сэр Александр внезапно осознал, что ему глубоко наплевать, кто победит в извечном споре, кичливый кельт иль верный англосакс, и единственное, что его волнует, это измена возлюбленной. Когда патриоты потребовали «ишшо элю», он встал из-за стола и направился к выходу. «Погоди, успеешь, – ласково сказал Леннокс, полагая, что главнокомандующему не терпится на позиции. – Надобно сначала исполнить хоровую героическую…» «Да пошли вы все…», – перебил его юноша. «Не понял, – изумился пастор. – Ты это чего?» «Да ничего! Просто достали меня клизмы ваши писклявые». Сии слова мгновенно разгневали патриотов: метнули в отступника несколько глиняных кружек. Тот упал, обливаясь опивками эля. Поднялся, стряхнул с камзола капли, повторил твердо: «Ну, точно – достали». И вышел.


Утром в город вступили «стражники», не встретив сопротивления со стороны мучившихся жесточайшим похмельем бунтовщиков, кои так ведь и просидели всю ночь в кабаке, содвигая кружки и призывая друг друга отдать жизнь за независимость Каледонии.

Заковали их в кандалы и увели в Эдинбург.

Пастора, однако, среди задержанных не оказалось. Позднее стало известно, что бежал на север, в горные регионы, но карабкаться по скалам, преследуя старика, командир «стражников», кстати, англичанин, посчитал ниже своего достоинства. Также сей истинный джентльмен, явившись в трактир «Вересковый мед», дабы арестовать хозяина (отъявленного, как значилось в приказе, смутьяна, к тому же пирата в прошлом), и, узрев беспомощного Тимоти и безутешную Рэчел, не нашел в себе силы выполнить приказ.


Разумеется, искали и главнокомандующего мятежными войсками, сэра Александра, – он же, будучи объявлен в розыск, ничего об этом не знал, ибо после разрыва с патриотами тотчас выехал из Форсинара, надеясь застать родителей еще живыми. Застал уже бездыханными. Похоронил и занялся сельским хозяйством, изрядно запущенным за последние месяцы по причине увлечения Беатою, неверность коей воспринял весьма болезненно, о чем свидетельствуют вирши, найденные моим отцом в семейном нашем архиве:


Ты, посулив блаженство,

Лишила мя степенства

В манерах и речах.

Извелся и зачах.

Беата bona roba,

Сказать не премину,

Что был готов до гроба

Тебя любить одну.

Геройские деянья

В твою свершая честь,

Мечтал без одеянья

Увидеть всю как есть

И впрямь до самой смерти

(Не мысля умирать)

Златые пукли эти

В перстах перебирать.

Мечтами наслаждался,

Наивный человек,

Однако не дождался

Обетованных нег.

Толь явны для прочтенья

В бесстыжих очесах

Иные предпочтенья…

Увы! Увы и ах!

Кокетка виртуоза,

Несносная заноза,

Из сердца – вон! Изволь

Не причинять мне боль!


…Сэр Александр обмакнул перо в чернильницу, поставил точку и посмотрел в окно. Над зеленым овсяным полем взошло солнце. Блестели радужные росы. Слышалось щебетание ранних пташек.

Нежданный отряд специального назначения приближался к замку, наперерез спешил всадник, размахивая шпагою. Наружность его показалась сэру Александру знакомой. Через миг он точно узнал баронета Армстронга. Тот повернулся к нему бледным от чувств лицом и закричал: «Спасайся, Александр! Беги! Я прикрою!» Раздалось несколько выстрелов, и баронет упал с коня.


Спецназовцы уже барабанили прикладами по замковым воротам, но, слава богу, не только таким подлым демагогам, как пастор Леннокс, или таким дешевкам, как Беата Барнет, удается безнаказанно уходить от ответственности. Сэр Александр избежал пленения, покинув замок через потайной ход.


…ах, Беата, Беата, я уже не помню, как ты выглядишь (выглядела), – кажется, глаза у тебя были голубые, а волосы желтые… или каштановые? Впрочем, это неважно, главное, с течением времени я начал сомневаться: может, ты вообще мне пригрезилась? Ну да, привиделась, примнилась. Ведь нет у меня никаких доказательств реальности твоего существования, не сохранились даже вирши, тебе посвященные – не успел запихнуть их в карман куртки, когда пускался в бега, а впоследствии не удержал в памяти, что не удивительно: переправившись на Континент, нанялся на военную службу и сражался под знаменами Фридриха Великого, изведал тяготы походной жизни, потрясался гибелью товарищей по оружию, знакомился с женщинами, иными, не скрою, увлекался, но лишь для того, чтобы забыть предмет первой, юношеской любви своей, чтобы воспоминания о тебе вытеснить в подсознание. Так и не обзавелся ни семьей, ни хоть какой-нибудь недвижимостью. По неисповедимой воле Провидения доживаю век в дебрях Нового света, окруженный краснокожими дикарями, кои перебили и скальпировали всех жителей поселенческой нашей деревушки, меня же пощадили, ибо поразил их своим отрешенным взором – восхищенные, допытывались, как сумел я достигнуть столь высокой степени безразличия к смерти? Поведал им историю моей нещастливой любви. Преисполнились сострадания и выделили мне скво и вигвам. И вот на старости лет напрягаю извилины, силясь воскресить твой образ, оказывается, забвенный. Какие же все-таки были у тебя волосы? Ей богу, запамятовал.

А вот некую форсинарскую улочку помню очень даже отчетливо: вереницы островерхих домиков, слюдяной дождик, брусчатка под фонарем как черная икра, и при порывах ветра раскачивается вывеска с золочеными буквами. Эх, знал же я, что в целом графстве не сыскать мне более чужого человека, чем ты, догадывался же об этом, сидя рядом с тобой в опере (зевала как удав), слушая дикие твои высказывания о книгах, которые приносил (ни одной не дочитала даже до середины), наблюдая, как деловито принимала мои подарки, неизменно забывая поблагодарить, и все равно продолжал верить, что, в конце концов, проникнешься искренним ко мне чувством, а может, уже и прониклась, просто стесняешься признаться, такая по-шотландски сдержанная девушка …

Что же ты не даешь мне покоя, зачем тревожишь воспоминанием о разочарованной юности моей? Почему до сих пор не избыть мне обиду? Эге, вот, значит, в чем дело. Выходит, всего лишь уязвленное самолюбие нудит меня писать сии строки, а вовсе никакая не любовь? А коли так, то довольно стыдно мне быть злопамятным и через годы сводить с тобой счеты, с тобой, уже, быть может, ставшей прахом.

Ах, нет-нет, все не то я пишу, не то, и не так, и не о том …


* * *

Из дневника переводчика


Зеркально-гладкий вал вращался.

Резец умеренно искрил,

А токарь с воздухом общался,

И горевал, и говорил:


– Дано мне было первородство,

я был возможен как поэт,

но поступил на производство

во цвете юношеских лет.

Не пил и матом не ругался,

И был в бригаде одинок,

Но с кем силенками тягался?

Не с государством ли, сынок?

Не с государством ли коварным

(оно восточное не зря),

воистину тоталитарным,

еще точнее говоря…

Как принц и нищий, каждый день я

К станку проклятому вставал,

А по ночам произведенья

Из букв отважных создавал.

Жар юности и жанр протеста!

Так соблазнительно воспеть

Себя – вне времени и места!

А выспаться и не успеть…

И бил будильник дни и годы,

Не исключая выходных,

И не хватало мне свободы

Не для себя – для букв моих,

Для творчества, с которым худо,

Но без которого – не жить.

Но если не достоин чуда,

Что толку карандаш крошить?


И бил будильник дни и годы.

Блистающий вращался вал.

Я по утрам щепотью соды

Уже изжогу изживал.

Над экзистенциальной бездной

Я реял, но пошел ко дну

И там из череды любезной

Нашел желанную жену.

Она была дитя Востока

Из города Алма-Ата,

Не более, чем жизнь, жестока

И, как Россия, молода.

С косой почти до голенища,

С лицом уснувшего судьи,

Велела мне: «Ищи жилище

Для нашей будущей семьи».

Эх, токарь-пекарь, горы стружки,

А все-то жалкие рубли!

И у процентщицы-старушки

В любовной лодке мы гребли.

И если мурка отдыхала,

Зажмурив узкие глаза,

Я, выпрыгнув из одеяла,

В оставшиеся полчаса

До государственного гимна

Для виршей разводил пары…

Удовлетворены взаимно,

Мы так и жили до поры,

Когда и нам приспело время

Винить Венеру и Луну,

И оплодотворило семя

Распахнутую целину…


Я больше не парю над бездной,

Мне утром тяжело вставать.

А за станком, в пурге железной,

Нелепо и протестовать.

Зеленый от борьбы с нефритом

И отложением солей,

Я стал двудетным и небритым,

Как узник совести своей.

Теперь, услышав гимн спросонок,

Испытываю я испуг,

И поубавилось силенок,

А соответственно, и букв.

Не думал я, что так случится.

Жизнь – от стакана до станка!

И точка в темечко стучится,

И задыхается строка.

Ничем от всех не отличаясь,

Теперь я в цех вхожу гурьбой

И никогда не огорчаюсь

Своей сверхличною судьбой.

Лишь в матерщине заиканьем

Я выдам прежнего себя…

А вал вращается, зеркальный,

В упор сознание слепя.


Утром, пробегая вдоль квартала, слышу выстрелы – это хлопают двери парадных. Люди выскакивают на улицу, как будто началось восстание.

Вот именно «как будто». Окстись, Алеша. Эта власть переживет и тебя и твои метафоры. Так что засунь их себе в задницу и поспешай на производство, пока не объявили выговор за систематические опоздания.

Подкатывает автобус. Эх, без меня народ неполный! Рывок, рывок – втискиваюсь, впихиваюсь, уже и барахтаюсь внутри человеческой массы, грудь в грудь с пожилым хроником в сереньком пиджачке, и кепочка у него серенькая, и щетина такая же…


Автобус тронулся, силой инерции нас так вдавило друг в друга, что у хроника отвисла челюсть.

– В тесноте, да не в обиде, правильно я говорю? – просипел он.

– Не знаю, – ответил я, безуспешно пытаясь отвернуться.

– Чо нос воротишь? – неожиданно рассердился хроник. – Это водочкой пахнет!

Я промолчал.

– Не любишь водочку? – не унимался придурок. – Может, ты не русский?

– Слышь, мужик, кончай бакланить, – не выдержал кто-то из окружающих. – Зальют шары с утра пораньше…

– А чо я-то? – сразу присмирел хроник. – Я же только похмелился…

– Вот и замолкни. А ты, парень, не обращай на него внимания.


Когда я после армии пришел на завод, то сначала возненавидел пролетариев лютой ненавистью. Дело в том, что эти промасленные, в потомственных вретищах, не уставали мне напоминать, кто я такой (в смысле, иноплеменник, инородец). Почему-то для них это было важно. Поскольку повода открыто задираться я не давал, им ничего другого не оставалось, как между собой, но довольно громко называть меня французом.


«Ах вы уроды», – говорил я им мысленно, а вслух ничего не говорил, только ниже пригибался к станку.


Я ведь и профессию-то выбрал такую, чтобы минимально общаться с коллективом. Ведь токарь по жизни всегда один. Я и был один. Предложения сообразить в рабочее время на троих воспринимал как дурацкую шутку. Не верилось, что сами они вот так, каждый божий день, соображают, а потом, по дороге домой, добавляют в пельменной.


«Я лишь на короткий, кратчайший срок стал токарем, – утешал я себя. – Вот напечатают раз-другой в солидном журнале, и уволюсь…»

Ну да, разослал в журналы свои стихотворения и приготовился получать благожелательные отзывы. Так и не дождался, но за время ожидания сошелся накоротке с промасленными, сам стал таким же, научился пить водку стаканами, и они больше не хихикали у меня за спиной, наоборот, показывали, как затачивать инструмент для той или иной операции, подсказывали, какой режим резания выбрать…

А про то, что я по ночам работаю над рукописью отца, знать им было необязательно.


Автобус резко тормознул, хроник снова упал мне на грудь. Снова пришлось мне выворачивать шею, чтобы он не дышал на меня.

– Выпил, так и веди себя как люди. Тебя же дальше проходной не пустят, – продолжали урезонивать его окружающие.

– А чо я-то? Чо я-то? – отбрехивался он и вдруг схватил меня за плечо: – Леха, ну скажи ты им, я же только пива кружечку… Леха-друг…

Я вытаращил глаза, поскольку видел его впервые в жизни. Вернее, так мне тогда показалось.

– А, так вы вместе, – «догадались» окружающие. – Ну так и ведите себя как люди. А то зальют шары с утра пораньше…

– Вместе, вместе, – подтвердил хроник и добавил совсем уже ни с чем не сообразное: – Мы уже давно вместе.

Тут автобус, наконец, остановился. Двери открылись, народ повалил наружу, и странный этот гегемон мгновенно затерялся в толпе.

И лишь тогда я его вспомнил.


* * *

Но как же это так получается, спрашивал я у некоего никого в прозрачной и безнадежно бессонной ночи, ведь знакомство наше было (не могло не быть) предрешено, потому что люди же не выбирают, кого им любить, это решается на небесах или в генах, и поскольку мы с ней одной крови, то и должны, следовательно, испытывать взаимное притяжение, и я это притяжение испытываю, почему же она-то не воспринимает мои флюиды, почему не откликаются в ее крови магнитные звезды?..


Ведь сама же она сказала: «Мой папа – англичанин»!


А вот однажды привязался ко мне на автобусной остановке пьяный старик: «Ну что, Абраша? Как дела, Абраша?»


В паспорте моем было написано: «русский». Конечно, ровесники еще в детстве дали мне понять, что фамилия у меня какая-то странная, – будучи однако же, как все они, острижен под ноль и облачен в серую школьную гимнастерку, я даже гордился этим пусть и минимальным отличием... Потом прочитал отцовскую рукопись и вообще возликовал. Предки-то мои, ну надо же, – англичане и шотландцы! И не какие-нибудь там докеры или шахтеры, а лорды!


Тогда, на остановке, со мной был Аккуратов, и вот мой дружок, побагровев до корней волос, ответил за меня: «Да не еврей он».


Автобус где-то застрял, граждане косились на старика, но молчали. Не слыша слов осуждения, тот продолжал дразниться: «Абраша, Абраша!», и Аккуратов, как эхо, уныло вторил ему: «Да не еврей он, не еврей, не еврей».


Этот эпизод напрочь отбил у меня охоту делиться с кем бы то ни было тайной моего происхождения. Прежде очень даже хотелось иной раз похвастаться, а теперь я боялся, что мне не поверят, причем не поверят особенным образом: решат, что я выдаю себя за англичанина для того, чтобы не заподозрили в худшем... К тому же с возрастом стал сомневаться: а вдруг отец действительно выдумал всех этих сэров? Ведь запросто могло быть и так, что носился по морям некий снедаемый литературными амбициями штурман, сочинял псевдоисторические новеллы, не исключено, что надеялся опубликовать их впоследствии... Что же выходит, он и про себя, и про маму все выдумал? Но зачем?


При всем при том я помнил, как она сообщила про папу-англичанина: сообщила без тени смущения, тем более – страха, и, конечно, уже тогда понимал, что никакие магнитные звезды мне не помогут (кстати, что это за звезды такие?), я просто ей не нравлюсь, не вызываю у нее интереса, вот, собственно, и все... И все! Остается только последовать совету опытнейшего Генки и не связываться с ней, потому что все равно не способна она оценить творческую личность, ветер у нее в голове, тусуется она на флэту у Левки Левина в компании начинающей фарцы и таких же, как она, малолетних поблядушек... И вообще мало ли почему она обернулась.


* * *

Если в компании кто-нибудь сочинительствует, то остальные тоже хоть раз да попробуют силы в литературном творчестве. В нашей компании было целых два «писателя». Не приходится удивляться, что и Генка Флигельман однажды поддался соблазну.


Тоненькую эту ученическую тетрадку на днях принес мне Аккуратов, узнав, что я пишу про времена нашей юности («Может, пригодится для чего…»), а получил он ее от Генкиной соседки по квартире, – при каких обстоятельствах, об этом сообщить отказался. Датируется сие произведение, скорее всего, годом, когда мы заканчивали школу.


Скептически усмехаясь, я раскрыл тетрадку и – не смог оторваться, пока не дочитал до конца, настолько неожиданным для меня оказалось содержание. Честно говоря, я и теперь не понимаю, зачем Генка все это написал.


И все же мне хочется поместить его текст здесь, среди автобиографических моих записок, пусть будет под рукой. Может, и впрямь пригодится.


«Когда такси остановилось возле дома, в котором предстояло мне поселиться, все обитательницы Косого переулка высунулись из окон и, затаив дыхание, следили, как семенит от машины к парадному маменька моя, Ирина Алексеевна Андрианова, со мною, новорожденным, на руках; чуть позади, поддерживая ее под локоть, выступала соседка по квартире, белокурая гигантша Ванда; замыкал процессию мой папаша Михаил Семенович Флигельман, мужичок с ноготок в иссиня-черной шинели до пят и фуражке набекрень с медным крабом, этакий косолапый морской волчишка, точнее, штурман дальнего плавания с теплохода «Михаил Лермонтов».

Прибытие наше ознаменовалось происшествием: одна девушка, заглядевшись на меня, перегнулась чрезмерно и выпала из окна. К счастью, она занималась в детские годы художественной гимнастикой, поэтому успела в падении схватиться за перила балкона ниже этажом, подтянулась на руках и влезла на этот балкон, где люди добрые дали ей понюхать нашатырного спирту, чтобы оправилась незадачливая гимнастка от нервного шока.

Выгуливать меня было маменьке всегда затруднительно – девушки и женщины возрастом от двадцати до пятидесяти окружали мою коляску и, отпихивая друг дружку, дарили мне соски, распашоночки и пинеточки. Пятеро или шестеро сумели настолько втереться в доверие к маменьке, что она разрешала им, когда уходила на работу, ухаживать за мной (разумеется, под присмотром строгой Ванды), каковому занятию предавались они самозабвенно, то есть в ущерб личной жизни. Бедняжки, когда они, сюсюкая и пришепетывая, впервые распеленали меня и увидели обнаженным, то и зарыдали в голос, осознав, что ко времени моей возмужалости станут старухами.

Растила меня маменька – папаша бросил нас через три года после моего рождения. Маменька по профессии «дамский мастер», среди ее постоянных клиенток немало зав.отделами торговых точек, – понятно, что в условиях советского продовольственного и промтоварного дефицита возрастал я беспечально. К тому же, отношения между моими разведенными родителями сохранялись вполне цивилизованные, папаша нет-нет да и появлялся на горизонте с подарками мне (магнитофон, джинсы), с бутылкой шампанского и тортом. Иногда оставался у нас ночевать. Маменька после каждого такого визита ходила как в воду опущенная, а потом Ванде это надоедало, она под тем или иным предлогом заманивала ее к себе, и там они пили и смеялись. Маменька возвращалась от Ванды разрумянившаяся.

Сам не понимаю, в чем причина моего сверхъестественного, иначе не скажешь, успеха у женщин. Я не красавец, ну разве что смазлив. Ростом невелик, чуть повыше родителей; глаза карие, блестящие, как у папаши, волосы – маменькины, льняные.

Маменька, кстати, очень даже хороша собой, такая куколка-синеглазка, и когда бы я ни зашел к ней в парикмахерскую, всегда мужики, дожидающиеся очереди стричься-бриться, толпятся возле открытой двери в женский зал – ее рабочее место расположено как раз напротив дверного проема.

Я тоже строен, но, вдобавок, еще и мускулист, хотя никаким видом спорта никогда не занимался, а уроки физкультуры по возможности прогуливал, за что неоднократно меня высмеивал перед всем классом физрук Бычков, человек с квадратной челюстью, фанатик гандбола. Именно его усилиями школа из года в год побеждала на всесоюзных чемпионатах среди юниоров. Бычков ставил себе целью в каждом из нас выявить форварда, защитника или вратаря. Разделив мальчиков на две команды, приказывал разыгрывать комбинации, которые придумывал загодя, бессонными, должно быть, ночами. Вскочив на стул у окна, свистел в свисток, и все вокруг начинали кричать и перебегать с места на место. Помню, я играл в команде Тобиаса Папоротникова, и вот Виктор Аккуратов, капитан команды соперников, ударом круглой своей головы в грудную мою клетку сбил меня с ног. Я покатился по твердому холодному полу, а когда поднялся, то не менее твердо и холодно решил в подобные игры больше не играть. Прихрамывая, отошел к стене, где мной занялись девочки: прикладывали к моим вискам намоченные под краном носовые платочки, дули изо всех сил на ушибленную коленку. Наблюдая за свирепыми девственниками, носившимися взад и вперед по залу, я не мог сдержать усмешки.

Еще в раннем отрочестве я понимал, что носились они как угорелые вовсе не потому, что надеялись заслужить похвалу Бычкова, и даже не ради того, чтобы приподняться в собственных глазах, самоутвердиться, так сказать, нет, это же процессы, связанные с периодом полового созревания, пытались мои сверстники заглушить (разумеется, бессознательно), недаром в школьном туалете вырывали друг у друга из рук польский журнал с полуобнаженной актрисой на обложке. Наверняка, кто-нибудь из них подглядывал в щелку, как плещется под душем дебелая коммунальная соседка... Я их не осуждаю, но сам никогда такой ерундой не занимался. Я ведь рос среди женщин. О том, что в младенчестве меня опекали пять или шесть добровольно принявших обет безбрачия девушек, я уже упоминал. Рано проснувшееся либидо принуждало меня искать их общества, они же охотно позволяли осматривать и ощупывать себя. Потом инстинкт продолжения рода взял свое, они перестали бывать у нас, все-таки вышли замуж и стали более или менее верными женами и любящими матерями. Но зато всегда на виду была Ванда, которая разгуливала (и разгуливает) по квартире только в лифчике и трусиках (величина ее бюста, замечу, вполне соответствует ее же росту). Да и маменька никогда меня не стеснялась – трусики, чулки, папильотки, комья ваты, коричневые от запекшейся крови, валялись где ни попадя. Уборка делалась лишь перед приходом гостей мужского пола, каковые наведывались в основном к Ванде. Впрочем, иной раз и маменька возвращалась с работы не одна, и тогда мне приходилось спать в кухне на раскладушке или в комнате Ванды... нет-нет, на нее мои чары почему-то не действуют, хотя она за меня любому глаза выцарапает, я ей, по ее же словам, как родной, и не счесть, сколько она сшила мне курточек, курток, штанишек, штанов, даром, что ли, профессиональная портниха, да и сейчас, если надо, перешивает под мой размер фирменные шмотки, которые я достаю через Левку Левина. Между прочим, папаша мой сразу после развода сделал Ванде предложение. Ванда поступила как настоящая подруга – послала его подальше. Папаша, кстати, недолго огорчался, не такой это человек, – всякий раз, когда я прихожу к нему в однокомнатную его квартирку на Васильевском, он знакомит меня с новой женой: Беллой, Тамарой, Ниной.

Девочки уже в начальных классах не давали мне проходу, лезли с поцелуйчиками и мелкими услугами, ну например, занимали для меня очередь в столовой за коржиками, затачивали мне карандаши, оборачивали чистой калькой мои тетрадки и учебники. Довольно рано я осознал свои возможности и, не скрою, использовал их в корыстных целях.

До сего дня поклонницы решают за меня алгебраические задачи, пишут сочинения, подсказывают, когда я стою у доски. С девчонками мне легко, мы треплемся о модных певцах и киноартистах, о тряпках и всяких косметических прибамбасах, представьте себе. Напомню: маменька у меня парикмахерша, и, наверное, поэтому я всегда любил экспериментировать со своей внешностью: часами вертелся перед зеркалом, было дело, румянился, красил губы и ногти... Недавно вот покрасил волосы – ну не нравится мне быть блондином!

Понятно, что многие однокашники меня презирали. Началось это, кажется, еще со спортзала, где я никогда не мог выполнить ни одного упражнения с кольцами, брусьями, козлом.

Зато с легкостью и виртуозно танцевал все без исключения модные танцы: чарльстон, фокстрот, рок-н-ролл, твист, шейк, летку-енку, тогда как большинство этих горе-спортсменов нечувствительно для себя отдавливали партнершам ноги.

И все же нельзя сказать, что нет у меня друзей среди однокашников. Есть, как не быть! Например, Лешка очень хорошо ко мне относится, хотя и ругает за необязательность. И правда, бывает так: договорились встретиться где-нибудь, и вот он ждет-ждет, а я про него и забыл совсем, потому что Левка Левин предложил мне супер-дупер штаны и джинсовую же безрукавочку, между прочим, американскую, с фирменным лэйблом, и надо срочно сшибить башли у маменьки, а у нее нет сейчас лишних, и приходится лететь к папаше на Васильевский, я его вообще трясу безбожно, нечего жмотничать, родитель блудный, ну, а Лешка-то все ждет-ждет, и на следующий день, конечно, дуется, но хватает его ненадолго, потому что он меня любит и говорит, что пытаться перевоспитывать такого, как я, – только портить.

Ленка Плетнева тоже мне симпатизирует, хотя совершенно непроницаема для моих излучений. Впрочем, в общении с ней и я отдыхаю, – она меня никогда не привлекала в смысле... ну понятно, в каком смысле. Может быть, чувство юмора меня удерживает?.. чувство, коего напрочь лишен папаша... В самом деле, на цыпочках домогаться благосклонности?.. Это я к тому, что ростом и сложением Ленка немногим уступает Ванде.

Забавные отношения сложились у нас с Виктором Аккуратовым: иногда я зову его к себе домой под предлогом послушать битлов или роллингов, у него-то магнитофона нет, и вот он приходит и в дверях, хи-хи, всякий раз чуть не падает в обморок при виде шествующей по коридору огромной полуодетой Ванды; глаза у несчастного дрочилы начинают бегать, но отвести взгляд некуда – Ванда заполняет собою весь обзор; Аккуратов очумело вертит башкой, и тогда я беру его за руку, веду в комнату, усаживаю за стол, и в течение некоторого времени мы действительно слушаем музыку, а потом я раскрываю учебник алгебры, указываю пальцем на уравнение, с которым мои девочки не справились, и говорю: «Кстати, Витек, не просекаю, в чем тут дело! Ты... это... напиши на отдельном листочке решение, а я потом перекатаю к себе в тетрадку...» Аккуратов ненавидит «бездумное», «паразитическое» (его слова) списывание и старается хоть что-нибудь втемяшить мне в голову, рисует иксы, игреки, повышает голос, требуя, чтобы я сосредоточился, но тут весьма кстати в комнату входит Ванда, по-прежнему в неглиже: «Генчик, у меня спички кончились! Одолжи коробочек!» Аккуратов моментально утыкается носом в бумагу и пишет уже молча, пишет, пишет, хотя Ванда уже ушла, а я хожу из угла в угол, насвистываю какой-нибудь мотивчик, поторапливаю зануду, ну сколько же можно в самом-то деле, ведь меня же на условленном месте в условленное время ждет Ляля; наконец, он встает из-за стола, потный, красный, благодарит меня: классная у тебя музыка, Генка... я скромно опускаю глаза.

Вернемся к девочкам. Поначалу их желание услужить оставляло меня равнодушным, и тогда они перешли к более решительным действиям: нападали вдвоем-втроем после школы, щипали, таскали за волосы, лупили портфелями по спине и разбегались в надежде, что стану преследовать... ни я, ни они еще не знали, зачем. В конце концов, я поддавался на провокацию, уже догадываясь, впрочем, что это какая-то особенная игра, а не проявление недоброжелательности с их стороны, догонял самую из них запыхавшуюся, прижимал к стене или решетке Чертова скверика, она сначала вырывалась для приличия, а потом, шумно засопев, сама же и наваливалась на меня своими восхитительно упругими выпуклостями, и тут уж я не мог сдержаться, извергался...

Помнится, испытав это впервые, я обратился к папаше за консультацией. «У меня такое тоже бывало с отвычки, – засмеялся он. – Не бзди, сынок, полный вперед».

Лет в четырнадцать пережил я и нечто вроде первой любви. Я заканчивал тогда восьмой класс, и вот одна семиклашка все-то норовила на переменке пихнуть меня в бок или как-нибудь обозвать, в общем, напрашивалась, а когда я порывался дать сдачи, с призывным топотом пускалась наутек. Была она пониже меня ростом, фишка румяная, почти малиновая, глаза зеленые, с так называемой «косинкой». Пшеничный хвостик, голубой бант. Еще у нее был чуточку приплюснутый нос и пухлые губы, всегда как будто обветренные или обметанные от жара. Ирой ее звали. В коричневом смиренном платье с воротничком-стоечкой, в черном фартучке. Ну втюрилась в меня, усмехался я, уже избалованный к тому времени вниманием противоположного пола, ну подумаешь.

Но вот однажды наша школа сдавала какие-то нормы на стадионе «Красная заря». Привезли нас всех туда на автобусах и заставили бегать стометровки, прыгать в длину, высоту и т.д. Ко всеобщему изумлению (и своему собственному), я вдруг выказал способности к прыжкам в высоту и совершал фантастические для своего роста прорывы в околоземное пространство, причем и прыгал-то неграмотно, не «перекатом», к примеру, или там «ножницами», а элементарным «козлом», и все ж таки на равных состязался с неким дылдой-девятиклассником. Девочки из нашего восьмого «б» скандировали: «Ге-на! Ге-на!»

После победного прыжка я отлучился на окраину стадиона, там росли подходящие кустики. Помочился, выскочил из укрытия – и увидел Иру. Ира меня ждала. Она была в синем физкультурном костюме, туго обтягивающем могучие, как у неолитической праматери, бедра, а титечки у нее были маленькие и остренькие, и зеленые глаза блестели, и кудряшки над яблочно-глянцевым лобиком трепетали, и воспаленные губы лепетали невнятицу. Она была восхищена моими спортивными успехами.

Это теперь, стоит мне подмигнуть, и Леля, в пожарном порядке стянув трусы, садится ко мне на колени, а тогда, в отрочестве... тогда я прятался в подворотне, дожидаясь, когда Ира выйдет из школы и направится домой. Если выходила вместе с подругами, крался следом, телепатически принуждая одну за другой отвалить. Наконец, она оставалась в одиночестве, я нагонял ее и шел рядом, терпеливо выслушивая ритуальные насмешки, каковыми старалась она, конечно же, раззадорить меня. Лишь когда входили в ее парадное, я давал волю чувствам и, стр-р-растно рыча, инсценировал попытку удушения «в отместку за злословие», а она, делая вид, что сопротивляется, выгибалась, подставляя наиболее чувствительные участки туловища, и еле слышно, сквозь зубы, постанывала... Мы даже не целовались, даже не разговаривали, только пыхтели на полусогнутых, причем сознание комичности наших телодвижений так меня угнетало, что, уходя, я всякий раз зарекался встречаться с ней... И уже на следующий день ждал, когда она выйдет из школы.

В общем, я снова позвонил папаше. С полчаса мы прогуливались по Университетской набережной, и я рассказывал ему о своих трудностях. Папаша, выслушав меня, помрачнел. «Эх, Геня, – сказал он, – прямо не знаю, что тебе посоветовать. Бабы – это же... это... в общем, мне самому их потные подмышки надоели до смерти. А никуда не денешься... Мужайся, сынок».

Он обреченно махнул рукой, повернулся и вразвалочку, как пингвин, почапал к автобусной остановке – в длинной своей шинели... фуражка как всегда набекрень... и сердце у меня впервые защемило от жалости к нему...

А вот о том, что я еврей, узнал я от Сереги Алексеева, соседа по лестничной площадке. «Как дела, еврей?» – с ухмылкой спрашивал он при встрече. Серегина мать дружила с Вандой – может, поэтому ухмылялся он почти добродушно и даже защищал меня от своего кореша Эдика Смирнова.

Да, были в нашем микрорайоне три закадычных друга – Серый, Вшивый и Горбатый, –кликухи эти заслужили они в Чертовом скверике, где по вечерам шпана бренчала на гитарах и толковала за будущую блатную жисть. Серега Алексеев, тощий и по-ленинградски невзрачный, прославился среди тамошних бойцов невероятным по силе ударом: кому-то в поединке так приложил, что лопнула кожа на скуле.

Вшивый, он же Борька Шакиров, видя, что Серый мне покровительствует, здоровался со мной за руку, тогда как Эдик Смирнов, он же Горбатый, стоя рядом, трясся от бешенства. «Жид! Жид!» – шипел этот сутулый злобный карлик и однажды успел-таки навешать мне молниеносных, прежде чем Серый оттащил его за шиворот.

На углу улицы Фурманова и Косого переулка подкарауливали они одиноких пешеходов младшего школьного возраста. Останавливали и просили одолжить гривенник. Если отвечал, что у него нет, требовали: «А ну подпрыгни!» Побледнев, подпрыгивал - в кармане, понятное дело, звякала мелочь. Раздавались негодующие возгласы: «Утаил! Тебя же по-хорошему просили!» Получал три оглушительных оплеухи, выворачивал карманы, лишался выданных родителями денег на кино или мороженое.

Нападали и на ребят постарше – втроем на одного отчего не рискнуть? Я видел, как они прицепились к парню лет восемнадцати, на голову выше каждого из них, спортивного сложения и явно не робкого десятка, тем не менее его очень быстро завалили (решающий хук слева провел Серый), и началась обработка лежачего ногами в лицо, по почкам и т.д.

Горбатый погиб в шестнадцать с небольшим, став жертвой нашего своеобычного климата. Дело в том, что вследствие повышенной влажности воздуха лепнина на фасадах отсыревает и отваливается порой весьма увесистыми кусками.

Горбатый в тот роковой для него день стоял как обычно на своем грабительском посту, и вот гипсовый ангел сорвался с фронтона и обрушился точненько на голову ублюдку. И ублюдка не стало.

Еще через месяц его друганы при ограблении нанесли кому-то тяжкие телесные, были задержаны и взяты под стражу. Третий год они оба в колонии.

Никто на улице уже не помнит Эдика Горбатого, но для меня он живее всех живых, этот призрак с пронзительным взглядом и косой белой челкой, он всегда молчит, но я по глазам вижу, как ему неймется, как ему хочется пожалобиться на горькую свою судьбину, и я даже знаю, что именно он сказал бы мне, если бы мог. «Эх, Геня, – сказал бы он,– я ведь тоже рос без отца, его посадили за непредумышленное убийство в драке у пивного ларька, а мама моя приводила гостей каждый день и за стакан готова была с тремя одновременно, я подглядывал из-за шкафа и плакал, стиснув зубы, громко плакать было нельзя, могли и накостылять, соседи меня подкармливали, кто тарелку супа принесет, кто картошки жареной, а бывало, что и после гостей оставалось, запихивал в рот, давился, мать кричала, что в этой блядской стране только евреям хорошо живется, а учиться в школе было мне неохота, и стал ходить в Чертов скверик, и Серый туда тоже ходил, и мы закорешились, а потом нас обоих там сильно побили, потому что, говорят, вы слишком рано борзеете, и Серый тогда мне сказал: пошли в секцию боксом заниматься, а в секции надо мной сперва все смеялись из-за моего роста, но потом перестали смеяться, потому что я всегда боксовался как бешеный, как будто настал мой последний час, и мог запросто ногой по яйцам запиндюрить, и меня за это выгнали, а Серый сам ушел, чтобы мне не было обидно, и мы купили бутылку «Плодово-ягодного», и я ему сказал: слушай, помоги мне, пожалуйста, и он согласился, и мы пошли ко мне домой и отпиздили одного маминого гостя, он, правда, не очень здоровый был, и вытащили его во двор, и он там часа два лежал, и с тех пор мама больше никого не приводила, и тогда я понял, что вдвоем мы можем не хуже, чем другие, и заняли угол Фурманова и Косого и никому не давали проходу, а потом к нам татарин присоединился, и стало еще легче...»

Вот так пытается разжалобить меня Горбатый; зачем это ему нужно, ума не приложу, мне его все равно не жаль, и чтобы он отвязался, я в ответ пересказываю ему сон, который снится мне уже не первый раз...

А снится мне, что я в метро поднимаюсь на эскалаторе и, поднявшись, иду по вестибюлю, и вдруг вижу, что на улицу никого не выпускают. Оказывается, немцы перекрыли выход и проверяют документы. Кого-то ищут. Законы жанра (сна) требуют, чтобы я воспринимал присутствие в Ленинграде немецких оккупационных войск как нечто привычное. Я так и воспринимаю, но меня раздражает, что очередь к проверяющим (они с автоматами) движется медленно и я опаздываю на свидание с Лилей. Народу скопилось порядочно, никто однако не толкается, разговаривают шепотом – немцы приучили граждан вести себя в подобных ситуациях дисциплинированно. Я наслышан, что эти проверки уже стали рутиной и проверяющие исполняют свои обязанности спустя рукава. «Посмотрят паспорт, – рассказывали те, кому уже приходилось застревать на выходе из метро, – и свободен!» Почему же у меня дрожат колени и холодный пот струится между лопатками?.. А это потому, что я понимаю: всех, кто стоит в этой очереди, отпустят, ведь ищут, скорее всего, какого-нибудь террориста или подпольщика, у проверяющих имеется его фотография, а всех остальных справедливые немцы, конечно, отпустят, всех, кроме... меня! Меня задержат вне зависимости от результатов проверки, и хотя никакой подрывной деятельностью я никогда не занимался, отправят в Освенцим, Дахау или Треблинку....»


Когда я вернулся из армии, Генка стал водить меня по женским общагам. С полгода мы так развлекались, потом мне надоело. Мы перестали видеться.

Через сто лет, перелистывая по пьянке записную книжку, я расчувствовался, позвонил ему, – он с гордостью сообщил, что работает рефрижераторным машинистом на железной дороге, катается в Польшу. Между прочим, провозит контрабандой полиэтиленовые пакеты с картинками.

В начале 80-х плелся я как-то на полусогнутых с производства, вдруг рядом прижимается к поребрику новенький красный «жигуленок». За рулем – Генка, изрядно разжиревший. «Садись, пролетарий, подвезу».

Вылезая из машины, я не удержался, спросил: «Это на пакетах ты так поднялся? «Первый блин комом, – усмехнулся он. – За пакеты я полтора года отмантулил на химии».

А потом он эмигрировал в Израиль, не попрощавшись.


* * *

Из дневника переводчика


Весь уик-энд напролет пили с Аккуратовым и Лариской, никак было не остановиться, – ну, и что же я мог натокарить с утра в понедельник? То и дело присаживался рядом со станком, так дрожали колени, перекуривал. Мастер, слава Те Господи, тоже где-то перебрал накануне, отпаивался чаем в стеклянной своей конторке и нос наружу не высовывал.

Перед обедом стало меня колотить, я не выдержал, сходил к слесарям и выпил стакан бормотухи, у слесарей всегда есть. Полегчало, покаянные мысли отступили, пора было начинать деньги зарабатывать. Ни на что больше не отвлекаясь, тупо драл резцом железо до конца смены.

Когда выключил станок, ко мне подошел Костя:

– У Голубева день рождения, ставит нам. Переодевайся быстрее.

За проходной нас уже ждали Змиев, Голубев и расточник Шумилин. На углу Большого и Съезженской знали мы столовую, где можно было посидеть, не сильно стремаясь ментов. Туда и направились, закупив по дороге бухалово.

Взяли по котлете с картофельным пюре, по стакану компота, чтобы было из чего пить. Столик выбрали у окна – если все-таки нагрянут менты, заметим их прежде, чем войдут, успеем спрятать бутылки.

Костя разлил водку в стаканы:

– Ну, дядя Юра, будь здоров.

И подтвердилась поговорка: на старый хмель хоть дрожжи влей, – я сразу поплыл. Поплыл, хоть виду и не подал, я всегда стараюсь держаться, когда пью с работягами, боюсь опозориться, такой во мне срабатывает комплекс.

Костя налил еще:

– Давайте, мужики. Чего тянуть.

Сначала разговаривали на производственные темы: оборудование изношено, расценки низкие.

– Как тут заработаешь? – горячился расточник Шумилин.

Костя ему поддакивал:

– На Западе у каждого пролетария машина, дом собственный.

– Там к рабочему другое отношение, – наставительно возразил Голубев. – Там хозяин, ежели провинишься, может и бейсбольной битой по хребтине. Ты, Константин, сначала по-советски работать научись.

– Да ладно, проехали, – отмахнулся Костя, разлил по третьей и обратился к Шумилину: – Слышь, ты в эти выходные на рыбалку-то ездил?

– А як же, – заулыбался Шумилин, и они завели обычное свое герметичное толковище о рыбах, мормышках, опарышах. Змиев и Голубев справедливо обиделись, ну действительно, позвали народ для того, чтобы отметить знаменательную дату, а совсем не для того, чтобы… В общем, стали громко жаловаться друг другу на неуважительную нонешнюю молодежь (Шумилину, кстати, было за сорок), я пытался слушать и тех, и других, получалось плохо, было смертельно скучно, и, конечно, загрустил, понимая, что вряд ли сумею сегодня перевести хотя бы строчку, какие там переводы, приду домой – и в тряпки.

– А я, промежду протчим… – вдруг сказал Голубев, вернее, сказал-то не вдруг, а долго примеривался, как бы ловчее вклиниться в диалог рыбаков и завладеть всеобщим вниманием. – А я, промежду протчим, умею грызть стаканы.

– Чего-о? – удивился Шумилин. – Это как это?

– А очень даже просто. Нас американцы научили, когда на Эльбе встретились. Они пили шампанское и закусывали стаканами. Выебывались перед нами, а мы только руками разводили. Но оказалось – ничего сложного. Главное, не порезать десны. Эмаль-то крепче стекла. Поэтому стакан следует хорошенько разгрызть, а уж потом осколки обволакиваются слюной и безвредно продвигаются по желудочно-кишечному тракту. Но, конечно, желательно, чтобы не было там никаких трещинок, язвочек…

– Ты слушай, слушай, что тебе старшИИ говорять! – прикрикнул на меня Змиев. – Чего глаза закрыл?

– Отстань, – ответил я сонно.

– А ну, дед, покажи класс! – Шумилин протянул Голубеву пустой стакан.

– Не, ребята, мне такое уже не под силу, – вздохнул тот. – Вот в сорок пятом годе…

– Дядя Юра, а спой про Вавилу? – попросил Костя.

– С чего вдруг? – насторожился Голубев.

– Ну спой, – не отставал Костя.

Змиев неожиданно его поддержал:

– А что, Иваныч, пусть молодые тоже знают, как было.

– Да-да, п-пожалста, – промямлил и я зачем-то.

Голубев с минуту колебался (кобенился), но глазки у него уже заблестели, и он запел:


Как вам известно, заводишко наш расположен

На берегу Малой Невки, неподалеку от устья.

Все вы знаете также, что каждую осень

Злые ветра налетают на город с залива,

Стопорят течение вод в реках, каналах,

То есть грозят наводнением…

Ладно, короче:

Много лет назад, еще при социализме,

В нашем цеху трудился токарь Вавила,

Тихий такой, смирный, на все безответный,

Изо дня в день спину гнул за станком,

Но почему-то стал однажды задумчив

И, прекратив на один задумчивый миг

Спину эту самую гнуть, распрямился и молвил:


О Балтика, серебряная крона,

Где листья на ребро встают

По мановенью Аквилона

И рыбы в глубине поют!..

Давно уже мечталось мне

Стать рыбой в бронзовой броне

И в море синее вернуться,

Махнув хвостом на эволюцию.

На что мне венценосный мозг?

Я с ним свободней стать не смог.

И руки, что еще умнее,

Мне жизнь не сделали милее…

Избыть вселенскую обиду

Я вознамерился, да вниду,

Как в зачарованный чертог,

В предвечный круговой поток!


– Во дает дядя Юра! – восхищенно прошептал Костя, а расточник Шумилин даже прослезился, даже пристукнул кулаком по столу:

– Эх, я вот тоже с одним поэтом был знаком!..

– Тише, вы! – шикнул на них Змиев.


И Голубев продолжил:


Ровно в двенадцать звонок на обед прозвучал.

Мы, как обычно, все устремились в курилку,

Стали стучать костяшками домино. Стучали, стучали –

Вдруг парторг является, влача за ворот Вавилу.

Тот глядит ошалело, почему-то мокрый до нитки.

И объявляет парторг: «Вот полюбуйтесь –

Прыгнул с пирса в Малую Невку! Насилу

Вытащили его – отбивался! Ну говори, Ихтиандр,

Что означает твой поступок-проступок?»

И отвечал Вавила: «Я и сам без понятия,

Ей же богу, че это было со мной.

Может, я просто поскользнулся? Не помню…»

Но не удовлетворился таким ответом парторг,

Долго чесал языком и мылил выю Вавилы,

в асоциальных наклонностях его обвиняя.

Внял Вавила, доверие видом внушил покаянным.

После работы, однако, шагал одиноко.

Глянул на солнышко красное в розовых небесах.

Дрожь пробежала как мышь по серому пиджаку.

Руки раскинул. Зажмурился. Топнул ботинком

И – воспарил, и пропал в преломлениях ветра!

Что же, прощай, наш Вавила! Но вышло, что – нет, до свиданья.


Небо наутро затмилось лиловыми тучами.

Ветры с залива (с моря!) гнали за валом вал.

Вздулась и забурлила Малая Невка –

Тесно стало ей в назначенном русле.

С каждой минутой все больше воды прибывало.


Мы, в надежде посачковать за счет предприятия,

Глядя из окон цеха, реку молили,

Чтобы хоть на денек завод затопила.

Но попритихли, когда вышел на берег парторг.


Руки скрестил на груди. Ноги расставил.

Взор негодующий вонзился в поверхность реки

И завертелся, послушный энергии мозга!

Так стоял, как станок, взором стихию сверля.

Понял, в чем дело, рупором длани устроил

И возопил: «Эй, Вавила, опомнись, Вавила!»


И отступила, смутилась Малая Невка.

И, приседая, попятилась в сторону устья.


Тоже и мы, присмирев, разошлись по рабочим местам.


Лишь через неделю на завод явился Вавила.

Бледный, руки дрожат, изо рта перегар.

Спрашивали его: «Где ж ты был?» Не отвечал.

Да и не помнил.


Молчание за нашим столиком сохранялось минут пять, прежде чем расточник Шумилин выдохнул:

– Эх, еб твою мать. Находятся же люди, сочиняют… Я вот тоже с одним поэтом был знаком…– Он с вызовом посмотрел на присутствующих. – Не верите? Я тогда на Металлическом работал. У дружка моего, Антохи, отмечали день рожденья…

Но его уже никто не слушал, пора было делать ноги, не ровен час и впрямь могли заявиться менты. Мы поднялись с нагретых задницами мест и, не очень твердо держась на ногах, вытолкали друг друга на улицу.

А потом я ехал в одном с Шумилиным трамвае, и он приставал ко мне с разговорами, в частности, все пытался расказать, как на дне рожденья дружка своего Антохи познакомился с настоящим поэтом.

– Ну и что такого? – снисходительно спрашивал я. – Может, я тоже стихи пишу.

– Дело не в том, что стихи. Он же был англичанин, вернее, этот… как его… шотландец. А жил с нашей русской бабой. Шебутной такой. Когда напился, песни пел ихние…

– Извини, моя остановка, – сказал я и стал пробираться к выходу, как-то сразу забыв о Шумилине, потому что больше всего был озабочен тем, чтобы не дышать на граждан и не наступить никому на ногу.


* * *

М-да, бездарно, по большому-то счету, сложилась жизнь сэра Александра. Зато младший его брат отличился в плавании эскадры коммодора Энсона. Надеюсь, читатель по достоинству оценит составленный Перегрином отчет об этом вояже – под пиратскими флагами, выполняя правительственное задание, грабили в Тихом океане испанские транспорты. Текст я из соображений занимательности несколько сократил и подверг литературной обработке.


«... а уж когда все мужи государственные уверились, что войны с Испанией не избегнуть, постановили перехватывать заблаговременно суда будущего неприятеля, идущие с грузом серебра и золота, для каковой цели и была отряжена эскадра под водительством лорда Энсона.

Шесть кораблей получил в распоряжение коммодор Энсон и загрузил их достаточными на первое (весьма длительное) время припасами провианта, и ежели бы раздолбаи адмиралтейские отнеслись к своим обязанностям столь же рачительно...»


Апологию распорядительской деятельности коммодора уснащает Перегрин подробнейшими примечаниями, касающимися количества и качества муки, солонины, сыра и пороха, каковые опускаю, привожу только численность людей и пушек, задействованных в повествовании, да еще имена капитанов кораблей из уважения к их памяти, ибо в плавании этом почти все они геройски погибли:

Итак:

1. флагманский шестидесятипушечный фрегат «Центурион». - четыреста человек на борту (здесь и далее учитываются, помимо команды, подразделения морской пехоты);

2. пятидесятипушечный фрегат «Глостер», - триста человек на борту; капитан сэр Ричард Норрис;

3. пятидесятипушечный фрегат «Северн», - триста человек на борту; капитан Эдвард Еллоу; именно на этом корабле служил мой предок Перегрин;

4. сорокапушечный бриг «Перл», - двести пятьдесят человек на борту; капитан Мэтью Марчелл;

5. двадцативосьмипушечный шлюп «Алая роза», - сто шестьдесят человек на борту; капитан Денди Кид;

6. восьмипушечный тендер «Селена», - сто человек на борту; капитан Джон Мюррэй.


«Сведущие в морском разбойничестве, – продолжает Перегрин, – не могут не признать высочайший профессионализм и компетентность коммодора, проявленные им на подготовительном этапе экспедиции, тогда как Адмиралтейство крайне безалаберно отнеслось к обеспечению эскадры подразделеньями пехоты, и хотя по документам значилась затребованная цифра, на деле же не хватало трехсот человек!..»


Коммодор, однако, принял решение выходить в море, не дожидаясь, покуда укомплектуют личные составы его кораблей (начинали портиться съестные припасы). К тому же и шпионы испанские в припортовых тавернах усиленно поили матросов, выпытывая, куда это вы, парни, в какие то бишь края, и зачем собственно?..

Пасмурным утром за час до отплытия пригнали на причал сто старцев из Гриничской Госпитали. Все, как на подбор, седовласые, через одного ревматики или почечники, астматики или печеночники, старцы воздымали трости и костыли, требуя медицинского освидетельствования, каковое несомненно подтвердило бы ихнюю непригодность к морской службе, а когда стали их сталкивать в шлюпки, плаксивыми голосами утешали друг друга, что на кораблях, мол, по крайней мере выпивка дармовая. Юный мидшипмен Перегрин впервые уходил в плавание, поэтому проволочки адмиралтейских чиновников принимал как должное, а вот от стенания старцев его мороз подирал по коже.

Обернулся, будучи привлечен шумом на шканцах, и увидел, что капитан фрегата Эдвард Еллоу падает, сраженный обмороком. Вероятно, представил себе опытнейший Еллоу, сколь хлопотно будет ему работать с этакими инвалидными подразделеньями – в миг сделалось у него загустение крови, отчего и распростерся на палубных досках.

Перегрин приказал перенести капитана в капитанскую каюту, а сам заметался, разыскивая старшего или младшего помощников. Ни того, ни другого на корабле не обнаружил.


«Впоследствии узнал я от младшего, что накануне две опытные шпионки испанские подстерегли их у выхода из порта и соблазнили обещаниями известных услуг. За ужином натрусили из-под руки в доверчивые бокалы возбуждающего порошку. Моряки, не находя в себе силы от обольстительных отвлечься, помнили, однако, что давали подписку о неразглашении военной тайны, и на все вопросы отвечали уклончиво. Когда же порошок перестал действовать, схватились за шляпы. Нет, сначала, конечно, за головы. Не надеясь уже застать эскадру на рейде и страшась трибунала, добрели до некой припортовой таверны, хозяин коей, как было известно старшему, помогал желающим перебраться на Ямайку, тогдашний оплот международного пиратства...»


Старцы, поднявшись на борт, выражали сомнения относительно остойчивости судна, критиковали парусное его вооружение, а заглянув в кубрик, разнылись, что и темно там, и сыро, и повернуться негде. Поручил боцману напоить их ромом и сложить на баке, дабы не путались под ногами. С флагманского фрегата наконец-то подали сигнал поднимать якоря, но тут на причал выбежали еще двести морских пехотинцев, на сей раз юноши-призывники из глухих деревень, море даже издали не видавшие, зато громадные, краснощекие, голубоглазые. Размахивали мушкетиками, стрелять из коих, впрочем, еще не были обучены. Полдня распределялись по кораблям сии полевые цветы британского мужества.

Только разобрались с юношами, как с тендера «Селена» послышалось громыхание, и тотчас оный объялся пламенем, содрогнулся и затонул на глазах у экипажей других плавединиц эскадры и провожающих жен, детей, братьев, сестер, матерей, отцов и прочих близких и дальних родственников. Пылающие обломки рангоута низвергались с небес и, шипя, утопали в Темзе. Перегрин содрогался, не быв прежде свидетелем какого бы то ни было кораблекрушения.


«Отплытие отложили. Явились представители королевских спецслужб, начали расследование. Сперва заподозрили испанскую диверсию, но вскоре вскрылась истинная причина, незамысловатая и тем паче печальная: поскольку матрозам уже неделю как было запрещено сходить на берег, около кораблей денно и нощно крутились лодки виноторговцев. Привозили оные также и прелюбодеиц, коим по обычаю того времени дозволялось восходить на борт. Сколь ни препятствовали боцманы и офицеры, пианство, разврат и, главное, куренье табаку распространились по всем кораблям. И вот на «Селене» некий небрежный матрозик раскурил трубочку без крышечки недалече от крют-камеры, искра и залетела в бочку с порохом. Порох был, не забудем, отменного качества. Взрыв воспоследовал немедленно. Среди выловленных живых и мертвых насчитали столько же женщин, сколько и мущин...»


«...я велел боцману запереть юношей в кубрике и рому не давать ни капли. Также распорядился обшарить фрегат снизу доверху, дабы выявить присутствие лиц противуположного пола. Выявили с десяток не протрезвевших, с всклоченными волосами и помятым платьем. Одна прикорнула под пушкою, другая в трюме, третья, напротив, забралась на грот-марс, спасаясь, быть может, от чрезмерных домогательств. Погрузили их в шлюбку и отправили на берег.


Между тем капитан Эдвард Еллоу продолжал лежать в полубесчувствии. Судовой врач диагностировал сотрясение мозга.


«Уже и завечерело, на пристани зажглись факелы провожающих. Ах, меня-то никто не провожал, и я догадывался, почему: престарелым родителям, даже если они уже получили мое письмо, в коем уведомлял их об успешном окончании военно-морской академии и зачислении в элитную эскадру, не по средствам было путешествие из отдаленной Нортумбрии в столицу на проводы младшенького, то бишь меня, а скаред старшенький, то бишь Александр, единоличный наследник имения, ни пенса, конечно, не дал ни батюшке, ни матушке на сию поездку. «Довольно с него, – пресек, должно быть, робкие ихние просьбы, – что сколько-то раз получал он от меня денежные переводы». Попрощался мысленно с родителями и мысленно же попенял братцу за скаредность его.

От грустных дум однако отвлекся – воспомянул с усмешкою, как после выпускных экзаменов в ожидании, когда станет известно, кого на какой корабль определят, заваливались, бывало, в излюбленную кофейню «Греческая», где, заняв, как подобает джентльменам, каждый по три стула (на одном – треуголка, на другом – владелец ее, на третьем – ноги), за чашкою шоколада предрекали пылко владычество Британии на всех морях – дайте лишь нам, молодым, поднять якоря! И вот выясняется, что должность мидшипмена обязывает не только подвиги при абордировании неприятеля совершать, но и привередливым ветеранам уметь потрафить, и решить на месте проблему занятости для деревенских оболтусов... Тут с «Центуриона» просигналили, что в связи с разбирательством причин гибели «Селены» выход в море задерживается и что я, будучи замечен коммодором в подзорную трубку, заслужил решительными и грамотными действиями своими похвалу оного, посему приказано мне вступить во временное командование фрегатом. Ну что же, перво-наперво отогнал от корабля лодочников, сделав им предупреждение, что ежели сызнова явятся, встретят их ружейным залпом. Запретил выдачу спиртного. Скрепя сердце приказал выпороть марсовых Джонса, Джонсона и Джинкинса, изобличенных в куренье после захода солнца. Молодецкие марсовые при всяком взмахе плеткою вскрикивали: «А вот и не больно!», юноши же, коим в острастку на будущее велел присутствовать при экзекуции, толпились поодаль и трепетали...»


Коммодор рассчитывал задержаться от силы на неделю, но вышло иначе - дожидаясь попутного ветра, простояли на рейде месяц.

Перегрину приходилось часто бывать на берегу: то давал свидетельские показания по факту потопления «Селены», то расспрашивали его о личностях пропавших без вести старшего и младшего помощников (занимать эти вакансии и пускаться в плавание, начало коего ознаменовалось взрывом плавсредства, никто, кстати, не рвался), то принимал участие в совещаниях, на которых вносились бесконечные поправки и дополнения в план экспедиции. Уже через неделю на кораблях возникли проблемы с продовольствием. Старцы выказали завидные аппетиты, о юношах и говорить нечего. Обивал пороги интендантских ведомств, выколачивал средства, отслеживал качество и количество. Однажды возвращаясь заполночь на фрегат, заслышал доносившиеся из проулка плач и хохот. Вознегодовал, увидев, что столичные петиметры числом до десяти окружили одну беззащитную девицу с явным намерением обесчестить оную. Угроживая обнаженным кортиком, обратил в бегство подонков. Претерпевшая пожирала взорами симпатичного спасителя в голубом камзоле с позолоченными пуговицами и серебряными галунами. Проводил ее до дому и препоручил заботам ея родителей. Заливаясь слезами, объяснила им и Перегрину, что, возвращаясь из театра и раздумывая над содержанием пиесы, коя произвела в ея душе катарсис многоразличных аффектов, не заметила, как очутилась неподалеку от порта. Через день зашел справиться о душевном здоровье спасенной. Быв обласкан всеми членами семейства, стал наносить частые визиты, ветра-то все не было. Серина, так звали девушку, встречала его радушно. Взявши друг друга за руки, сидели в палисаднике среди сиреневых и ясминных кустов, вскоре уже и целовывал ее безнаказанно. Родители, подсматривая, ничего не имели против. Многообещающий мидшипмен в качестве зятя их устраивал.


«Вдруг поднялся сильнейший попутный ветер, и поколику все к отплытию стало быть готово, эскадра поспешно снялась с якорей и двинулась к Спитхеду».


Адмиралтейство так и не нашло для фрегата «Северн» новых старшего и младшего помощников. Капитан Еллоу по-прежнему пребывал в прострации. Вынесли было его на палубу, уложили в шезлонг, дабы подышал свежим воздухом. Воззрясь на поднятые паруса, улыбнулся. Повернувшись к Перегрину, хотел что-то сказать... Тут в поле его мутного зрения попался старец-пехотинец с костылем под мышкою. Капитану сызнова сделалось худо, замычал, мотая головой, и отключился. А ведь еще не ведал о юношеском пополнении!

На четвертый день плавания ветер переменился, простояли на рейде в Спитхеде три месяца. Перегрин, расхаживая с рупором по капитанскому мостику, мыслями уносился в Лондон, в полюбившийся палисадник. Поначалу питались вполне сносно – штормило, и коровы в клетках, установленных на верхнем деке, переломали себе ноги. Нужно было срочно забивать скотинку, посему в свежем мясе эскадра недостатка не испытывала. Тем не менее корабли гудели как ульи от беспрерывного старческого нытья. Ветеранов можно было понять: простужались в сырых кубриках, да и хронические заболевания у них обострялись. С юношами тоже не все было просто.


«Матрозы весьма скоро сделали им пагубную привычку к спиртному. На военном корабле любители горячительных напитков выходят из положения вот как: скажем, в понедельник двое отдают третьему свои порционы рома, и тот очень даже прилично захмеляется. Во вторник уже он уступает порцию одному из вчерашнего триумвирата, в среду – другому. Таким образом каждый третий на корабле пьян, что, впрочем, нимало не сказывается на трудоспособности бывалого матроза. Не то – юноши. Употребив, валялись на палубе в самых людных местах, нечувствительные к пинкам старших по званию.»


Приходилось озадачивать юношей с утра до вечера: клетневали и смолили тросы, теребили паклю, щипали пеньку, расплетали старые снасти, смазывали салом мачты от топа до палубы. Замеченных в неоднократном употреблении пороли, подвешивали на ночь к реям. Недовольные суровостью морской службы вплавь добирались до берега. Занимаясь выиском беглых, Перегрин несколько раз переправлялся на сушу. Однажды не вытерпел, нанял коня, поскакал в Лондон.

Поздно вечером, под проливным дождем, прискакал в столицу. В лабиринте улочек пустил коня шагом. Вдруг услышал впереди хохот мужчин, плач женщины. Сызнова дал коню шпоры. Увидел на пути своем пьяное кодло, окружившее какую-то девушку. Узнал в оной Серину. Обнажил кортик – негодяи врассыпную пустились наутек. Склонясь, обхватил девушку за талию, приподнял и посадил впереди себя. Сетовала на обычную свою рассеянность: возвращаясь из театра, заблудилась. Внезапно расчувствовался и признался ей в любви. Утром были они помолвлены, а через день в спешном порядке обвенчались.

Когда Перегрин вернулся, эскадра уже грызла сухари. На кораблях начался голод. За крупную крысу платили четыре шиллинга. Некий семидесятилетний старец неделю получал паек за своего брата-близнеца, – скрывая смерть оного, лежал с трупом в одном гамаке. И еще имел наглость громогласно привередничать: сухари, мол, выпечены не из пшеничной или кукурузной муки, как положено, а просто это молотые, мол, каштаны. К тому времени капитан Еллоу совсем пожелтел и усох.


«Я собственноручно принялся кормить его крысиным бульоном с ложечки. Он покорно потреблял сие съестное снадобье, глядя на меня из подлобья и ни слова по-прежнему не произнося. К счастию, подоспела шхуна с дополнительными припасами провианта, она же забрала трупы. Тут, как по заказу, задул попутный ветер. Подняли якоря. Отечественная земля наконец скрылась за кормой в обычном своем тумане.»


До Мадеры добрались без приключений. Правда, марсовые Джонс, Джонсон и Джинкинс сызнова были уличены в курении после захода солнца и понесли прежестокое наказание (приказал протянуть их под килем), но в целом порка и подвешивание способствовали укреплению дисциплины: юноши смиренно теребили паклю, старцы если и выражали недовольство, то исключительно себе под нос. На Мадере закупили дешевого вина и высадили женщину, которую обнаружили в трюме фрегата «Северн».

«Переход до острова Святой Екатерины ознаменовался трагическим событием – старцы на всех кораблях заболели тропической лихорадкою, каковая при отсутствии надлежащего ей противудействия способна привести человека в состояние временного умоизступления. Старцы возмнили, что водная гладь за бортом корабля не что иное как травяной ковер вожделенной суши, ну и попрыгали в океан, прямиком в пасти алчных аккул. С флагманского фрегата просигналили: жилые помещения промыть с уксусом и проветрить, корабельным священникам читать заупокойные молитвы.

На острове Святой Екатерины запаслись свежими фруктами и пресной водою. Только вышли в океан, разразилась буря. Когда оная миновалась, увидели, что в составе эскадры отсутствует бриг «Перл». После трехдневных поисков пришли к горестному умозаключению, что судно сие изгибло.


Сызнова кончаются съестные припасы. Откуда-то вылезла голодная девка. А я-то полагал, что на Мадере мы от них окончательно избавились. Наиболее из матрозов суеверные порывались вышвырнуть ее за борт. Я вступился, но к утру обнаружилось, что несчастную все-таки...


Заметили на горизонте судно, подняли пиратские флаги, пустились вдогонку. Определили, что это бриг, пересчитали на оном пушки. Наше требование лечь в дрейф выполнено не было, посему никто из нас не сумневался, что судно сие испанское. Коммодор принял решение атаковать. Надобно было привести фрегат в боевую готовность, - велел вытащить боеприпасы на палубу, гамаки в сетках уложить вдоль бортов, реи обмотать цепями. Опробовали пожарные насосы – после сражения придется же разбрызгивать уксус, который, как учили нас в академии, отбивает запах крови и облегчает очистку от нее палубных досок.


О Серина, знай, что ежели судьба судила мне утонуть в океане, последние «буль-буль» из холодеющих уст моих будут суть звуки имени твоего!..


Некстати начался шторм. Повисли у испанца на хвосте, но догнать никак не можем.


Шторм усиливается. Лопнул грот-марсель, треснула сухая бизань. Вследствие качки увеличилось число переломов рук, ног среди юношества. Вторую неделю гонимся за испанцем, догрызая последние сухари.


Шторм, наконец, стихает, но есть стало совсем нечего. На исходе третьей недели настигли преследуемое судно, каковым оказался бриг «Перл». Проклятья неслись с кораблей, окруживших незадачливый бриг, ибо слишком много сил потратили мы на оплошную сию погоню.


Сызнова охотимся на крыс. Марсовые Джонс, Джонсон и Джинкинс первенствуют. Плачу им из корабельной казны по пять шиллингов за штуку, дабы кормить капитана бульоном. У многих наличествуют признаки заболевания скорбутом: кровоточат десны, выпадают зубы, мышцы вялые, как сырое тесто – надавишь пальцем, и остается вмятина.


Обводя глазами пустой горизонт, воспоминал, какими яствами был употчеван на своей свадьбе. Цыплятки жареные, печеная гусятинка, лососинка, ветчинка, паштеты всяческие воспоминались, отнюдь не Серина, к стыду моему превеликому...


Как нельзя вовремя подвернулся посреди океана остров. Прежде всего переправили на берег больных.

Остров безобитаем, посему беспрепятственно срывали с древес фрукты, настреляли птиц, сделали запасы пресной воды. Как только больные скорбутом излечились, эскадра продолжила плаванье.

Удачно вписались в юго-восточный пассат – три недели не притрагивались к парусам и не перебрасопили ни одного рея.


Сегодня ночью сызнова потерялся «Перл», зато утром догнали испанский галеон. Пересчитали на нем пушки и по сигналу коммодора изготовились к бою. В подзорную трубку наконец увидел я, как выглядят испанцы: все офицеры в черных бархатных камзолах с золотым и серебряным шитьем, с орлиными профилями.

Обменялись залпами и договорились разойтись с миром – галеон был в отличном состоянии, команда сытая, бодрая. Даже вчетвером мы все равно с ним не справились бы. Вдобавок, испанцы подбили фрегат «Глостер». Так бесславно закончилось первое мое морское сражение.


«Глостер» затонул. Команду успели спасти, но сэр Ричард Норрис, не сходя с капитанского мостика, застрелился, будучи донельзя раздосадован столь непродолжительным сроком своего капитанства.


Приближаемся к мысу Горн. Проверили такелаж, выбрали втугую мартин-бакштаги и мартин-штаги, поставили новые штуртросы из сыромятных ремней – все это следует делать заранее, дабы снасти успели вытянуться, покуда не вступили мы в область холодов.


Повеяли мразные ветры. Брызги на лету обращаются в град. Приказал увеличить порционы рома. Теперь каждый выпивает по три кварты, но даже юноши не хмелеют – так холодно. То и дело приходится огибать сине-зеленые ледяные горы.


Все шьют себе куртки и штаны из проолифенной парусины, густо смолят их, а сапоги пропитывают смесью из растопленного сала и дегтя.

Сгребаем с палубы снег, скалываем наледь. Дабы не было скользко, посыпаем палубу золою.


При входе в Магелланов пролив столкнулись с испанским судном. Окружили его, но так тесно было в проливе, что не стали палить из пушек, – велик был риск попасть друг в друга. Без артподготовки полезли на абордаж. Со скал следили за ходом сражения пешереи в звериных шкурах. Размахивая дубинами, подбадривали криком, кажется, нас, но, быть может, и противника нашего. В подзорную трубку наблюдая за рукопашною схваткою, был я неприятно поражен свирепостью нашего юношества. Терзаюсь сумнениями: вот приневоливал молодых теребить изо дня в день скушную паклю, щипать обидную пеньку... Неужли моя в том вина, что ожесточились сердца их?.. Одержали над испанцем полную поверхность. Захватили много еды, вина и золота. Судно испанское сожгли, команду высадили на скалы.


При выходе из пролива наскочил на камни и пошел ко дну шлюп «Алая роза». Туман затруднял видимость - никого из команды спасти не успели. Утонул и молодой капитан Денди Кид, выпускник нашей академии, в стенах которой не только учат кораблевожденью, но и внушают умирать образцово-показательно, посему не сумневаюсь, что погрузился в пучину, не оставив капитанского мостика.

Увы нам! От эскадры осталось два корабля, а к выполнению правительственного задания мы практически и не приступали.


Вышли на оперативный простор Тихого океана. Три дни лавировали неподалеку от некоего острова, облизываясь в предвкушении, но противные ветры и течения не позволили встать на рейд. Злые, голодные, продолжили плаванье.


Завидели на горизонте судно, подняли пиратские флаги, стали преследовать.


Настигнув, опознали: «Перл»! Оказывается, сей блудный бриг месяц назад благополучно обогнул мыс Горн, разграбил и потопил уже четыре испанских галеона. Поделился с нами провиантом и порохом.


Месяц бороздили пустой океан. Съели уже всех крыс, когда востроглазые впередсмотрящие закричали с мачты: «Остров! И еще один!..»

Послали шлюбку с матрозами, кои высадились в роще мангровых древес, росших в полосе прилива. Древеса были густо облеплены устрицами, и наши люди с увлечением пожирали сии дары моря. Вдруг на берег выбежали в нечисленном количестве коренные обитатели острова. Упражненные в метании каменьев, принялись они забрасывать ими наших людей, те же немедленно ответили мушкетным огнем. Дикари побежали обратно в лес. Наши, продолжая стрелять, наступали до тех пор, покуда не израсходовали запасы пороха и пуль. Тут сметливые нехристи сообразили, что преследователи беспомощны, обратились вспять, с торжествующим визгом напали на них и многих убили. Избегнувшие смерти скитались в зарослях, мучились голодом, жаждою, подвергались преследованиям зверей кошачьей породы, обитавших на острове во множестве и коварством едва ли не превосходивших здешних папуасов. Вот что рассказали матрозы, коих мы лишь чрез неделю подобрали в пяти милях от места первой высадки: заприметив человека, сии протобестии намеренно перебегают пред ним тропу, изображая паническое бегство, но тотчас же и притаиваются в кустах, ждут, когда сей прошествует мимо, и уж тогда накидываются со спины и растерзывают.

Послали на берег юношей, снабдив каждого усиленным боекомплектом. Гордые возложенным поручением каратели углубились в лес и сожгли дюжину шалашиков (по дикарским понятиям – деревню). Нехристи согласились вести переговоры. Изъяснялись мы с ними жестами, посему с наступлением сумерек пришлось переговоры перенести на утро, ибо в темноте легко было ошибиться и неверно интерпретировать иные телодвижения собеседников, а разжечь костер дикари не позволили, устрашенные испепеляющими свойствами пламени. Огонь добывать они не умеют, питаются устрицами да пальмовыми орехами, коих род или недород существенно сказывается на материальном их благополучии. Молодки дикарские пригожи, только черны чрезмерно, к тому ж и налощить себя стараются до зеркального блеска. Юношей чуть ли не за уши приходилось оттаскивать от сих своеобразных прелестниц. Зная теперь воинственный нрав островитян и учитывая немалую их численность, мы наскоро настреляли птиц, начерпали воды из ручьев, подобрали скитавшихся в зарослях товарищей и направились к соседнему острову. Вдруг приметили за кормой человека. Сей захлебывался и тонул. Подняли его на борт «Северна». Спасенный, представившийся туземцем, жестами и междуметиями рассказал нам, что побудило его предпринять попытку утопиться: «Я – отпрыск знатной дикарской семьи, прошел обряд инициации и не раз уже подтверждал присвоенное мне звание мужчины в стычках с папуасами соседних островов. Женился на первой красавице, самой черной и блестящей, такие же уродились дети, построил отдельный шалашик и жил, может, не лучше других, но и не хуже. Но сего дня постигло мой народец несчастие – умер вождь. Все мы пребывали в трансе, лишенные опеки мудрейшего и справедливейшего. Вы сами видели, сколь невелик выбор продуктов питания на нашем острове. Так вот, покойный вождь следил, чтобы большая семья получала много орехов и устриц, а маленькая – мало. Теперь же, после его смерти, неминуемо должна была начаться между нами война всех противу всех. Утром брел я по берегу, томимый предчувствием социальных катаклизмов, и вдруг толпа соплеменников бегом ко мне приблизилась. Обступили меня и, обзывая оскорбительными прозвищами, плевали в лицо, дергали за волосы. Безуспешно пытался я выспросить причину жестокого ближних со мной обращения. Когда же повалили наземь и принялись пинать ногами и забрасывать загодя заготовленным калом, сие уже не умел снести и, вырвавшись из круга истязателей, кинулся в воду. Лишь проплыв изрядное расстояние, вспомнил, что таков у нас обычай избирать нового вождя: сначала кандидата все кому не лень гнобят, бьют до полусмерти, а уж потом, ежели сей останется жив, наделяют правами распоряжаться и повелевать. И вот не отважился я взять на себя ответственность за судьбу племени и продолжал плыть куда глаза глядят, и несомненно утонул бы, утомленный, но тут вы спасли меня, и я вам, конешно, весьма за это признателен, однако не ведаю, что в моем положении лучше - жить или покоиться на дне Тихого океана. Ах, скорее увезите меня как можно дальше из этих мест, я стыжусь своего малодушия и, вдобавок, уже начинаю тосковать по родным и близким!..» Слушая безутешного, я подумал о том, что люди везде одинаковы, то бишь в злополучии мы склонны лишь стенать и нимало не пытаемся проникнуть замысел Провидения. Но быть может, ежели проявим довольно терпения и мужества, то станут нам очевидны знаки избранничества нашего?..


На соседнем острове встретила нас толпа мрачных, возвышенного роста, с кольцами в носу. Мы обратились к ним с просьбою не чинить нам препятствий по заготовке съестных припасов, предлагая в качестве компенсации гвозди, стеклянные бусы, штуку красного полотна. Угрюмцы ничем не соблазнялись. Кой-как, на пальцах показали, однако, чего им надобно. На острове остро ощущалась нехватка женщин. (Не могу нарадоваться, сколь благополучно сложилась личная жизнь моя, ведь нашел себе возлюбленную, которая ответила мне взаимностью и обещалась ждать из похода). И сызнова именно на нашем фрегате обнаружилась одна – носила накладную бороду, и знали о том лишь, ну разумеется, Джонс, Джонсон и Джинкинс. Велел отдать распутницу островитянам. Благодарные, потянулись они чередой к нашим кораблям на утлых лодках своих с грузом свежего мяса и фруктов. Став однажды свидетелями порки провинившегося матроза, привезли двух связанных по рукам и ногам бавианов, коих они пленили, сочтя воинами некого лесного племени. «Мы никак не можем принудить их работать», – жаловались нам. – Посоветуйте, что делать». Подарили незадачливым рабовладельцам плетку и поплыли дальше.


Кстати, о наказаниях. За время стоянок дисциплина на фрегате ослабла, но я на это сознательно закрывал глаза, – людям надобно было перевести дух. В открытом океане однако ужесточил репрессии. Как раз напились Джонс, Джонсон и Джинкинс, раздосадованные утратой любимой женщины, которую, впрочем, сами же сдали. Я бы и простил марсовым пианство, зная, сколь мучительно для иных поступиться личной выгодой ради общего блага, но ведь обвинялись они также в курении после захода солнца систематическом. Приказал протянуть их под килем.


Ночью спрыгнул за борт папуас, – не мог, вероятно, простить себе нерешительность свою, вследствие коей обрек соплеменников на кровопролитную борьбу за власть.


Месяц скитались в пустынном океане и подъели все припасы. Наконец повстречали испанский галеон. Окружили его, и сей почти уже согласился сдаться без боя, но вдруг передумал и, выпалив из всех пушек левого борта, изрешетил флагманский фрегат, с правого же борта произвел залп по бригу «Перл», поджег его и под завесою дыма удалился. «Центурион» затонул в считанные мгновения, так что мало кого из команды удалось нам спасти. Самое ужасное, что осколком чугунного граната был смертельно ранен коммодор Энсон. Скончался уже на палубе «Северна», успев передать мне свои полномочия.

Помогли «Перлу» справиться с пожаром и вместе ударились вослед галеону. И догнали, и атаковали, но сколь яростно, столь и неудачно – первым же ядром угодили в крют-камеру. Галеон воспламенился, взлетел на воздух, и вожделенные нами золото, серебро, провиант канули в океан.


Судьба не перестает надсмехаться над нами –ночью в «Перл» попал аэролит. Пожар разгорелся, а сил бороться с пламенем уже не было. Переправили на борт «Северна» команду и золото, добытое ею в одиночном плавании по выходе в Тихий океан. Со стесненными сердцами смотрели все мы, как тонут во мраке останки предпоследней по счету плавединицы эскадренной. Не чаяли уже возвернуться на родину, однако выполнить правительственное задание почитали долгом чести.


Утром в шести лигах от нас увидели пиратское судно под красным флагом. Правым галсом оно быстро шло на сближение. Терять нам было нечего, начали мы готовиться к бою.

Пираты в большинстве оказались нашими соотечественниками, посему смысл ихних требований понимали мы без переводчика: «Врача! Отдайте врача – и мы вас не тронем! Еще и жрачкой поделимся!» Иные из команды уже косо поглядывали на лекаря нашего и ворчали, что проку от него за время плавания не было никакого. «Отдать им дармоеда – и дело с концом!» Врач обратил на меня умоляющий взор, и я, чтобы ободрить его, заявил во всеуслышание, что не соблазнюсь посулами морских разбойнико. Оные меж тем неуклонно приближались. Сидя верхом на реях, осыпали нас градом пуль и вскоре ранили нашего лучшего канонира. Срочно требовалось подать команде пример мужества. Я подбежал к пушке. Пособить мне вызвались верные марсовые. Соединенными усилиями подкатили мы орудие к порту, я прочистил банником канал ствола, вложил заряд пороха, забил оный пыжом и деревянною пробкою... Увы, пираты были уже слишком близко, метали в нас глиняные ручные бомбы, которые приходилось нам ловить на лету и выбрасывать в океан, что весьма отвлекало от непосредственного ведения боя. «Доктора давай! Даешь доктора! – продолжали выкрикивать пираты. – Мы своего нечаянно убили! И аптеку! Даешь аптеку!» Полуголые, татуированные, с серьгами в ушах и клеймами на лбу, уже перепрыгивали со своего корабля на палубу «Северна». У каждого за плечом болтался мушкет с обрезанным стволом, а за поясом торчал двух-, четырех-, а то и шестиствольный пистолет. Вострыми, особым образом заточенными косами ловко отсекали наконечники наших копий, выставленных им навстречу. Предводительствовал пиратами молодой человек с красным платком вокруг головы. Улуча способный момент, я подскочил к оному, вывертел у него из руки абордажную саблю и ударил в щоку. Он во все глаза на меня уставился, я тоже к нему пригляделся, и чрез мгновение заключили мы друг друга в объятия. Это был не кто иной как наш беглый младший помощник. Тотчас мы с ним приостановили военные действия. По мановению его руки на борт «Северна» были доставлены бочки с испанским вином, корзины с кокосовыми орехами, бананами, сушеными финиками, и началось пиршество, в коем приняли участие все, кто был в состоянии, за исключением разве что врача, который не отходил от изувеченных в морской баталии, орудовал шнипером, щипцами и, кажется, старался произвести наибольшее количество ампутаций именно в стане пиратов, дабы пропало у них всякое желание заполучить его на постоянную службу. Бедняга не ведал, что совершать сии предосудительные действия, преступая тем самым клятву Гиппократа, не было необходимости, ибо еще в начале пиршества я предупредил младшего помощника, что ни на каких условиях врача ему не отдам, пусть не надеется. Младший нехотя признал неправомерность своих притязаний и сделался мрачен. Впрочем, развеселился, когда начали мы воспоминать курсантское наше житье-бытье (он закончил Академию двумя годами раньше меня). Мне однако не терпелось узнать, как складывалась его судьба после бегства из Англии, и он удовлетворил мое любопытство.

Добравшись до Ямайки, старший и младший помощники хотели завербоваться в морские разбойники, но старшему не повезло - его убили в таверне вечером того же дня, когда они сошли на берег. Младшего взял штурманом пиратский капитан Медная Борода, оценив академические его познания в навигации. Под началом этого на всю Атлантику известного душегуба младший совершил немало нападений на торговые суда испанские, голландские, французские и, что греха таить, английские. Месяц назад Медная Борода умер от малярии, и с тех пор на корабле царит политический хаос. Команда разделилась на партии, каждая из которых прочит в капитаны своего лидера. «Ежели бы ты отдал мне врача, – воздыхал младший, – моя кандидатура не имела бы себе равных в глазах избирателей. Слушай, может, все-таки договоримся? Я бы даже и золотишка тебе отсыпал...» Я отвечал непреклонно, что сия сделка не согласуется с моими представлениями о моральном кодексе джентльмена, и увещевал его изменить образ жизни и с повинной предстать пред Королевским судом. «Дурак ты, Перегрин, - сызнова вздохнул младший, - дурак, и не лечишься, хотя имеешь на борту отменного эскулапа. Да ты что, с Луны свалился? Встречал ли ты человека, искренне считающего себя виновным на все сто в чем бы то ни было? Думаю, вряд ли. Вот и Медная Борода рассказывал, что однажды во время штиля, когда делать ему было нечего, принялся вспоминать свои злодеяния и пришел, бедненький и нещастненький, к выводу, что совершал их, уступая обстоятельствам, каковые были всегда сильнее его. Что уж говорить обо мне или товарище моем! Ведь это же по воле фатума встретились именно мы на пути у шпионок испанских! И опять же случайно, то бишь о т п р и р о д ы, устройство психики у меня и у Фрэнка оказалось таковым, что не нашли мы в себе силы противиться соблазнительницам. О да, идти избранным курсом сквозь ураганы судьбы не всем удается... ежели удается вообще кому бы то ни было.»

Я возразил в том смысле, что собеседник мой чрезмерно снисходителен к себе, но способен ли прощать врагам своим в соответствии с заповедью Господа нашего Иисуса Христа?

«Ближе Фрэнка не было у меня друга, – ответствовал младший. – Вместе плавали мы на «Решительном», потом на «Сокрушительном», и неизменно он, будучи старшим по возрасту и званию, оказывал мне помощь словом и делом. И вот прибыли мы на Ямайку и в тот же вечер пошли в таверну, а там сидели трое русских... Спознались, они нам поставили, мы – им. И, представь, русские завели разговор о поэзии. Помню, один из них все выхвалял стихи какого-то Медведева или, может, Волкова, не то Собакина. Мне сделалось скучно, да и не верилось, что у русских могут быть добрые пииты. А потом чувствую, что хмелею. Извинился и вышел подышать вечерним, относительно прохладным воздухом. Постоял, держась за пальму, справил малую нужду, возвращаюсь – Фрэнк на полу с ножом в спине, а любителей поэзии и след простыл. И так сноровисто все сделали, прохвосты, что и хозяин таверны не заметил. Я его спрашиваю: может, ссорились они с товарищем моим или, может, это он спьяну задирался? Хозяин таверны отвечает, мол, действительно те трое и товарищ твой спорили о каких-то про... про...содиях, но рукам воли никто не давал и как товарища твоего ухайдокали – проморгал, говорит, я этот момент. И вот не укладывается у меня в голове, как могла дискуссия о преимуществах той или иной просодии привести к смертоубийству. Ясно, что просодии тут ни при чем, просто кто-то из этой троицы не успел перебрасопить реи – ну и понесло его ураганом... Стало быть, и не виноватый он, понимаешь? Вот тебе мой ответ на твой вопрос: не держу я зла на убийцу моего друга, хотя, разумеется, пристрелю его, ежели встречу».


Ночь напролет продолжалась наша беседа, но каждый остался при своем. Утром спустились мы в капитанскую каюту. Зрелищем при жизни усохшего младший был растроган до слез, вскричал: «Вот щастливейший из смертных! Все страсти, должно быть, в нем уже умерли!» Безвозмездно снабдил нас провиантом и ни словом более не обмолвился о враче, которого я вкупе с его инструментами и аптекарским припасом все же спрятал в трюме от греха подальше.

На прощание отсалютовали друг другу наши корабли пушечными выстрелами и разошлись в разные стороны.


Едва расстались мы с морскими разбойниками, как появился на горизонте испанский галеон. Погнались за оным, подняв паруса до последнего квадратного дюйма. Испанцы убрали фок и легли в дрейф под брамселями. Людей на фрегате оставалось всего ничего, посему я постарался как можно целесообразнее распределить между ними обязанности, готовясь к бою, быть может, роковому для нас. Натянули сетки над верхним деком, дабы обломки рангоута при бомбардираде не причинили увечий. Проверили насосы для разбрызгивания уксуса. Галеон, поворотясь правым бортом, произвел залп и сызнова повернулся кормой, чтобы перезарядить пушки. Мы покуда не отвечали, экономя заряды. Испанец сызнова выпалил – одно ядро с шипением бухнулось в воду в нескольких ярдах от фрегата и насмерть зашибло аккулу. Лучших стрелков послал я на мачты, прочих поделил на группы, коим наказал двигаться по кругу и вести непрерывный огонь по неприятелю – от младшего помощника мне уж было известно, что испанцы имеют обыкновение ложиться на палубу и ждать, когда противник закончит обстрел, и лишь после встают и палят ответно.

Внезапно налетел шквалистый ветер с дождем, галеон скрылся за толстой, как бы стеклянной стеною воды, но мы неотменно продолжали преследование.

К вечеру дождь прекратился, и мы увидели, что испанцы выбрасывают за борт скот, скарб, каких-то женщин, желая таким способом облегчить ход судну. Наш самый меткий юноша, пристрелявшись, уложил ихнего капитана и сим предрешил исход сражения. Подошли к галеону вплотную, зацепились крючьями и полезли на абордаж. Испанцы не оказывали нам сопротивления...


Неугомонные марсовые проникли в винный трюм, где отпраздновали победу. И преотлично ведь знали, что за стенкою расположена крют-камера! Взбешенный, приказал протянуть всех троих под килем.


Движемся к югу. Взяли на абордаж еще один галеон.


Движемся к югу. Взяли на абордаж еще один галеон.


Движемся к югу. Взяли на абордаж еще один галеон, но весь его груз (серебряные слитки) пришлось затопить - наши трюмы уже забиты по ахтер-люки. Пора возвращаться на родину, благо установились ведреные дни.


Мчимся домой на всех парусах, не щадя оных. Сломали за месяц три бом-утлегаря, два блинда-рея и четыре лисель-шпирта.


Приводим фрегат в образцовый порядок: обтянули втугую и просмолили стоячий такелаж, выскоблили корпус до самой воды, покрасили все от клотиков до ватер-вейсов. Реи теперь у нас черные, марсы и топы мачт – белые, ютовые поручни – черные, белые и желтые, фальш-борт – зеленый, планшир – белый. Якоря, рым-болты и прочие оковки зачернены угольною смолою. Медь на штурвале и шпиле, а также медный колокол надраены - больно глазам.


На людей смотреть тоже больно, но по другой причине, особенно на юношей, - бледные тени в черных от смолы и дегтя рубищах.


В день Святого Валентина, совпавший с днем выхода из Магелланова пролива, велел выдать команде утроенные порционы спиртного – и чтобы пили за здоровье оставленных дома дам. Впервые за многие месяцы вспомнил о Серине... Юнгу нарядили женщиною, плясали с ним по очереди и шутливо целовали его – шутливо лишь до тех пор, покуда не выяснилось, что это и в самом деле женщина!

Теперь однако никто не пытался спровадить оную за борт - напротив, всякий оказывал ей внимание.


На горизонте уже белели дуврские скалы, когда, к великой моей радости, опамятовался капитан Еллоу. Впервые за время плаванья поглядел на меня осмысленно и попросил созвать в кают-компанию весь офицерский состав, дабы посоветоваться, где на фрегате возможно приютить старцев наилучшим образом...»


Сведения о жизни Перегрина по возвращении из плавания скудны. Награбленного едва хватило, чтобы возместить Адмиралтейству убытки (гибель пяти кораблей) и выплачивать пенсионы семьям убитых, пропавших без вести или ставших инвалидами. Все же Перегрина представили к награде, но тут разразился мятеж, одним из зачинщиков коего считался его старший брат, и с награждением решили повременить.

Мятеж подавили, начались казни участников и заподозренных в сочувствии. Перегрина не тронули, но и доверить ему командование каким-либо кораблем не спешили.


Самое печальное в истории с Перегрином следующее: отношения с Испанией улучшались, и если бы Адмиралтейство узнало о том, что некий энтузиаст корпит над отчетом об экспедиции, цели и задачи которой плохо согласовались с официально заявленным Великобританией курсом на мирное сосуществование, несомненно приняло бы оно меры, дабы воспрепятствовать огласке компрометирующего документа...


Писал Перегрин поневоле второпях, с оглядкою на жену Серину, всякий раз при ее приближении вздрагивая и ложась на бумагу грудью.

Эта Серина, обвенчавшись с юным милейшим мидшипменом, таковым и ждала его, дура, из кругосветки. Рассчитывала, вдобавок, что притаранит ей сундук, набитый золотыми дублонами. А вернулся нищий, пьющий, увез ее из Лондона в нортумберлендскую трущобу и тем самым лишил возможности вести привычный образ жизни, то есть ежевечерне посещать театральные представления, – ах, на обратном пути она всегда попадала в какую-нибудь потешную переделку!..

Мстя за обманутые ожидания, она выкрадывала у него готовые главы отчета и растапливала ими камин.

Упрямо восстанавливал текст, но память его с годами, конечно, слабела. И способность к связному повествованию тоже. Возвращалась к нему эта способность лишь после принятия нескольких порционов рома.

Но почему же не прятал он от жены злосчастную свою рукопись?

Мне кажется, я понимаю причину. Неглупый Перегрин скоро догадался, что Адмиралтейству отчет его не нужен. Однако испытывал он естественную потребность хотя бы некоему никому рассказать о пережитом, посему и продолжал свой неблагодарный труд.

Ну, а рядом была Серина...

Сдается мне, что Перегрин, выходя по какой-нибудь надобности из кабинета, нарочно оставлял отчет на видном месте. Надеялся, что Серина когда-нибудь пробежит-таки глазами страницу, другую, и вот тогда, вся в слезах, кинется ему на шею и воскликнет в раскаянии: «Милый Перегрин, прости, я же не знала, сколько много ты в плавании своем натерпелся!»

Воображая сцену сию, не уставал снова и снова воспроизводить один и тот же, уже порядком ему прискучивший текст...


* * *

Из дневника переводчика


От пурги железной рожа рябая,

Но зато зеркальны будут болванки.

Стискивал зубы, станочек врубая,

В перерыве ждал на троих полбанки,

И полжизни прожил в жанре юродства –

Ох, и ныла под кепкой подкорка –

А по возвращении с производства

Кушал несладко да грезил горько

О не случившейся лучшей доле

На этом (и единственном) свете –

О семантически чистом поле,

Когда не стыдно жизни и смерти.


Утром подкатывает автобус – рывок, рывок – заталкиваюсь внутрь, вдыхая чужой перегар, выдыхая свой, – ну да, я же свой, свой, мужики! Понеслись навстречу светлым от злобы будням, демонстрируя сплоченность, как селедки в бочке.

Настроение у меня было ниже среднего. Я все никак не мог успокоиться после вчерашнего разговора с начальником цеха. Проходя мимо, он бросил:

– Зайди ко мне.


Недоумевая, зачем это я ему понадобился, я выключил станок. Вытер ветошью руки. Неужели он все-таки внял давнишним моим просьбам и сейчас объявит: «Готовься, Леха, к сдаче на пятый разряд?» А может, всего лишь хочет отправить в колхоз на картошку? Тоже ведь вариант, потому как осень… Постучался в дверь кабинета, вошел.


Начальник стоял у окна, спиной к двери. Обернулся, спросил сурово:

– Леха, ты знаешь, кто у нас теперь генеральный секретарь?

– Андропов, – ответил я.

– А где он раньше работал, тебе известно?

– Да.

– Ну так вот, много болтаешь. Иди, и я тебе ничего не говорил.

– Спасибо, – пробормотал я, пятясь из кабинета.


Снова встал к станку и задумался. Да ничего я вроде нигде не болтал. На заводе уж точно. О чем с ними, кроме как о расценках, а это же скука смертная. К тому же я здесь человек временный. Вот напечатают – и уволюсь на фиг. Нет, на заводе – исключено. Не мог я даже в состоянии сильного алкогольного признаться Голубеву или там Змиеву, что перевожу по вечерам рукопись отца моего, англичанина несчастного. А других прегрешений перед строем я за собой и не знал. Хотя… Стоп, ну конечно! Как же я мог позабыть о Федосее… Правда, я давненько уже к ним не заглядывал, потому что отношения наши, и прежде-то непростые, испортились окончательно, причем ни я, ни они в этом не были виноваты, просто так уж получилось по жизни.


А ведь когда я вернулся из армии, я в тот же день влетел в их комнатушку и, высоко подняв над головой бутылку, воскликнул:

– Федька! Ленка! Страшно рад вас видеть! Давайте поскорее помянем прошлое, обсудим настоящее, помечтаем о будущем! Два года как никак я не имел возможности следить за культурной жизнью общества, отстал, ясное дело! Расскажите мне, пожалуйста, что сейчас происходит в литературе, музыке, живописи, а я уж в долгу не останусь, поведаю о своих приклю…


И что же я услышал в ответ? А ничего не услышал. Федосей просто от меня отмахнулся (вернее, просто махнул рукой, мол, проходи, присаживайся) и снова повернулся к собеседникам, которых было трое или четверо, все бородатые, в очечках и свитерах, они наперебой цитировали что-то ритмически упорядоченное. Федосей, кстати, тоже был в бороде и очках (посадил, значит, зрение в процессе творчества).


Елена увела меня на кухню, там мы с ней распили мою бутылочку, и она рассказала мне, как они тут жили, пока я отсутствовал. И вот оказалось, что Федосей уже год работает лаборантом в НИИ Охраны труда, получает, конечно, копейки, но зато на него не распространяется указ о тунеядстве, что очень важно, поскольку он каким-то образом свел дружбу со студентом из Швеции и через него передал на Запад свои поэмы, а там их опубликовали в эмигрантском журнале и собираются издать отдельной книгой. Об этом узнало КГБ, поэтому Федосей срочно трудоустроился и вообще ведет себя крайне осторожно, и все бы ничего, но о его публикации доведалось и множество молодых поэтов, которых тоже здесь не печатают, и вот они повалили к Федьке – кто действительно с бескорыстными комплиментами, кто с целью выпытать тайны ремесла, а кто-то и в расчете на его протекцию – каждому же хочется прославиться за границей, как бы это ни было опасно.


Звонок в дверь заставил Елену прерваться, она пошла открывать, и в комнатушку вбежали девицы (много девиц), все опять-таки в очечках и свитерах, они стали обнимать и целовать Федосея и кричать ему в лицо строчки из его сочинений. Елена, глядя на происходящее, кусала губы.


Ах, Елена, Елена, мы столько не виделись, и все же она не показалась мне, как я ожидал, прекраснее, чем была когда-то, несмотря на очевидное и буйное цветение ее женственности. О нет, она была по-прежнему статной, и волосы, как блестящие латунные нити,[22] лежали на величавых плечах, но в глазах ее читалась усталость, да и погрузнела она, погрузнела, то есть не прошли даром годы совместной жизни с поэтом (с таким поэтом). Бедная Елена – с закушенными губами и малиновыми пятнами на щеках!


В общем, ни в тот свой визит, ни в последующие никаких положительных эмоций от встречи со старыми друзьями я не испытал, жался к стеночке как бедный родственник, а уж когда очкарики в свитерах начинали гнать свою диссидентскую пургу, я и вовсе терялся, втягивал голову в плечи. Помню, один из них, уловив мое состояние, хлопнул меня по плечу: «Что, старичок, страшно? Да, здесь собираются люди с мешками интеллекта за плечами». «Тебя бы, мудозвона, за станок, да на чугун, узнал бы, что такое «страшно», – огрызнулся я, впрочем, как всегда, мысленно. Больше всего, однако, раздражала меня способность Федосея непрерывно строчить свои поэмы – я-то вновь находился в творческом кризисе, новые стихи не писались, а прежние так никого и не заинтересовали. Что же касается его снисходительных усмешек, то они меня уже просто бесили. Короче, перестал я бывать у Савушкиных, нечего стало мне там делать. Но засветиться-то, выходит, успел.


И вот ехал я в то утро на завод, ехал в переполненном, как обычно, автобусе, кренясь вместе со всей толпой то в одну, то в другую сторону, и все пытался представить, какого рода репрессии могут мне грозить…


– Эй, водитель, не дрова везешь! – возмущались окружающие. – И ваще – ездют раз в час, никакого порядку!


– Прям ни вздохнуть, ни пернуть! – просипел кто-то рядом. Я скосил глаза и вздрогнул – ко мне протиснулся мужик в сереньком пиджачке, серенькой кепочке. На сей раз я узнал его с первого взгляда, это же он, он поил меня водкой с пивом в самом начале повествования! А несколько позднее, в этом же, кстати, автобусе, косил под придурка! Он и сегодня, похоже, настроен был подурачиться. Вот только зачем?


– Ничо, ничо, русский человек все выдюжит! – по-приятельски подмигивал он мне. – Леха, ты со мной согласен?

– Слушай, кто ты такой? – спросил я. – Чего тебе от меня надо?

– Да я… – замялся мужик. – Ну, в обчем… ты Николу-то вспоминаешь хоть иногда?

– Какого еще Николу? Мужик, ты о чем, в натуре? – я сознательно заводил себя, потому что, честно говоря, начинал уже и мандражировать, и ничего удивительного на фоне вчерашней беседы с начальником.

– Так Николу Власова, кого же еще. Он тебе кланяться велел.


Вот так. Ему в очередной раз удалось сбить меня с толку, обескуражить, снова я таращил глаза и не находил слов. Разумеется, он мог быть каким-нибудь старинным знакомцем Николая Петровича, мог знать и моего отца… мог, мог… И все-таки это был в высшей степени странный типус. Я никогда не имел дела с КГБ, но из тамиздатовских книжек (читал кое-какие в гостях у Федосея) мне было известно, что эта организация использует самые разные методы и средства, они переодеваются, гримируются, могут прикинуться кем угодно. Но предположить, что одному такому лицедею поручили следить за мной… в смысле, через меня – за Федосеем… да ну, бред, мы же мошки, мелкие сошки, просто-таки мельчайшие…


Автобус между тем остановился, и народ попер на выход.


– Наверное, думаешь, что я из гэбухи? – понизив голос, спросил мужик, удивительным образом угадав ход моих мыслей. – Ошибаешься.


Я молчал. Я не знал, что ему ответить.


– Моя остановка, – сказал он хмуро. – Ладно, бывай. Увидимся еще. – Он вдруг пригнул голову и, мигом пробуравив собой толпу, выскочил из автобуса.


* * *

Вот уж не ожидал, что жена все еще следит за развитием повествования. Давеча входит ко мне в комнату и говорит: «Рукопись ему, видите ли, досталась в наследство. Неужели не способен придумать что-нибудь пооригинальнее? Ну признайся же, что в этих новеллах ты зашифровал какие-то свои воспоминания, о которых напрямую написать стесняешься или даже стыдишься. Не верю я в твоих английских и шотландских предков, ты ведь только о себе одном и пишешь. Хотя нет, иногда и обо мне тоже, причем подло привирая. Или возьмем Генку Флигельмана. Возможно, прототип существовал в действительности, но я легко могу доказать, что автобиографические его записки – опять-таки фальсификация. Во-первых, он же твоим языком везде говорит, а во-вторых, сон про метро ты мне рассказывал еще год назад. Не помнишь? Как только проснулся, так сразу и рассказал...»


Пожалуй, я оставлю высказывания жены без комментариев. Ну не верит она в моих английских предков, ну что же тут поделаешь...


* * *

В то лето мы виделись почти каждый день: либо он заходил ко мне, либо я к нему, либо встречались на улице – я, как часовой любви, тупо стоял возле дома номер десять, а он, прикинутый и надушенный, с развевающимися каштановыми до плеч, шел на свидание с Лялей, Лелей, Лилей, этакий денди лондонский, этакий маленький лорд.


У Савушкиных он появлялся всегда со свитой девушек, разномастных и разнокалиберных, с большинством из которых, впрочем, отношения у него складывались вполне платонические, – ну понятно, ему не хватало времени успеть со всеми, он путал их имена, фамилии, номера телефонов...


И вот, как ни странно, именно Генка, легкомысленный, самовлюбленный и необязательный, сумел, – единственный из нас! – помочь Тобиасу запастись судостроительными материалами.


Однажды Тобиас посетовал при нем, что не может достать необходимое количество древесины для выделки... не помню, чего.


– Какие, говоришь, нужны доски? – спросил Генка и не получил ответа.


Да, тут следует вставить: с тех пор, как он покрасился, Тобиас перестал с ним разговаривать, а за глаза называл придурком.


– Какие доски-то нужны? – снова спросил Генка.


Тобиас, поколебавшись, завел свою обычную песню...


– Хорошо, – перебил его Генка.– Ты будешь завтра на лодочной станции?

– Ну, буду, – ответил Тобиас.

– А какой трамвай, я забыл, туда ходит? – не отставал Генка.

– Ну, такой-то. А тебе зачем?

– Да так просто...

– Ну и нечего тогда, – отрезал Тобиас и отвернулся.


Утром следующего дня он действительно приехал на станцию, собирался подлатать крышу эллинга, которая (о климат, климат) прохудилась за зиму и текла во многих местах.

С молотком в руке и гвоздями во рту вскарабкался на крышу, трудился до полудня, а потом решил перекурить, разогнул спину и...


А Генка, придя вечером домой, подсел к телефону и попросил всех своих подружек (их оказалось ровно девяносто девять) делом подтвердить декларируемые ими чувства. Каждая получила задание достать и привезти на лодочную станцию доску определенной длины, ширины и толщины. «Кольцо трамвая такого-то. К двенадцати часам дня.»


Теперь представим пейзаж: на заднем плане серо-зеленый залив, на переднем – низкий, волосатый от ивняка, берег, лодки днищами вверх. Ну, а в роще священной – два неказистых строения: будка Николая Петровича и эллинг Тобиаса.


Погода, как сказал бы поэт, на диво лазурная – это значит, что в небе ни облачка, и ярко светит северное наше, бледно-желтое.


И вот справа, то есть со стороны трамвайного кольца, появляются одна за другой девяносто девять девушек, влача доску или брус самых ценных в судостроении пород древесины, как то: белый дуб, горный вяз, сахарный клен, граб, ясень, махагони, орех, тис, тик, кедр.[23]


Девушки, я думаю, были влюблены не на шутку, поскольку прибыли точно в полдень. Разумеется, каждая еще в трамвае обратила внимание, что таких, как она, стройных, симпатичных и с дурацкой доской в руках на задней площадке что-то слишком уж много для того, чтобы считать это простым совпадением. На кольце последние сомнения развеялись, и вот тогда (толкаясь пока еще неумышленно, но уже и обмениваясь колкостями) они повыпрыгивали из вагонов и припустили все в одну сторону.


Итак, девушки побежали наперегонки и, словно отряд копейщиц, обступили эллинг, на крыше коего в растерянности застыл Тобиас. Раскрыть рот и спросить: «Какого хера, мочалки, вам здесь надо?» он однако не решался – мог выронить гвозди или, того хуже, проглотить их. Тобиас в самом деле не понимал, что означает это беспримерное нашествие, поскольку не принял всерьез вчерашний разговор с Генкой, да и попросту забыл о нем, о разговоре этом.


Зато девушки отлично помнили приказ и все еще надеялись заслужить благодарность за успешное его выполнение. На мгновенье они тоже замерли, а затем стали зашвыривать судостроительные материалы на крышу эллинга (Тобиас еле успевал увертываться), и выкрикивали свои фамилии, и умоляли Тобиаса записывать, записывать строго в порядке очередности, чтобы Генка впоследствии мог ознакомиться со списком и удостовериться, что она, Ляля (Леля, Лиля...) явилась вон с каким бревном и гораздо раньше многих.


Шум поднялся невообразимый: девушки старались перекричать одна другую, с треском сталкивались в воздухе деревянные доказательства любви и преданности, выше – граяли вороны и вопили чайки.


Довольно скоро соперницы начали биться в истерике, а вскоре уже и друг с дружкою, и таскать друг дружку же за волосы, и царапать, и кусать, и лягать, и раздавать оплеухи, и ставить фонари, и награждать тумаками, и бутузить-валтузить-мутузить, и трепать-колотить-молотить, без устали и пощады, каждая за себя и противу всех. Тобиас, как зачарованный, взирал на столпотворение прелестных и яростных дев. Было, было на что посмотреть! Вот одна провела великолепный прямой в голову, тут же присела на четвереньки, впилась зубами в ухо поверженной и поволокла ее к берегу, намереваясь утопить, не иначе; другая оседлала противницу и вонзает ей в бока острые каблуки, третья съездила четвертой по сусалу, гарна дивчина ответила градом затрещин; пятая, запустив наманикюренные когти в угольно-черную гриву десятой, то ли грузинки, то ли армянки, вырвала пышный клок, рычит однако несыто; двадцать вторая дубовым брусом огрела сорок четвертую; а вот скуластенькая, смугленькая, плоская, демонстрируя знание приемов восточных единоборств, метит ударом пятки в лоб всякую, кого поймает в прорези своих жестоких глаз; пятьдесят пятая, схлопотав доской по кумполу, сидит посреди сражения, как дюреровская Меланхолия; на шестьдесят шестую налетела девяносто девятая, сцепились, закружились, шипя и мяукая, у обоих лопнули бретельки и наружу вывалились сокровенные, округлые, лилейные...


Когда Тобиас, наконец, услышал призывы Николая Петровича вынуть изо рта гвозди и спуститься на землю, все уже было кончено.


Здесь следует пояснить, что как только девушки вторглись на территорию станции, старикашка спрятался в роще и оттуда следил за развитием событий (думаю, от души веселился), а когда участницы сражения полегли все до единой, он вылез из укрытия и, сокрушенно охая (притворно, притворно!), стал оказывать медицинскую помощь: одним просто брызгал водой в лицо и помогал подняться, других усаживал поудобнее, прислонив спиной к стене эллинга, прикладывал к синякам листья подорожника, отпаивал имевшимися у него в аптечке, кто бы мог подумать, валериановыми каплями; «Ах, засранки,- причитал,- ах, сыроежки, мокрощелки несчастные! А все этот щенок смазливый!..»; нашлись в аптечке и бинты, как обыкновенные, из марли, так и эластичные, которыми он обматывал растянутые сочленения; приходилось также вправлять вывихнутые конечности. Наконец, большинство девушек удалились, оставшиеся же, заключив перемирие, извлекли из сумок прихваченные с собой всякие вкусности (предназначавшиеся, понятное дело, для «Генички»), бутылки вина и лимонада, Николай Петрович принес из будки поллитру, все уселись на берегу, возле самой воды и, овеваемые вечерним бризом, стали утолять голод и жажду, возникшие, понятно, вследствие затраченных физических усилий. Через малое время недавние врагини уже со смехом вспоминали подробности потасовки.


Стемнело, когда хмельные девчата, горланя хором: «Ромашки спрятались, поникли лютики...», побрели парами, в обнимку, на трамвайное кольцо. Тобиас и Николай Петрович пошли их провожать. В подкатившем трамвае было пусто, но вагоновожатай долго не хотел открывать двери. Конечно, он оробел, увидев на остановке толпу оборванных, исцарапанных девок, через одну с фингалом под глазом, явно нетрезвых.


Все-таки удалось его уговорить, и «лахудры», пообещав не шуметь, полезли в вагон. Без шума однако не обошлось: влезавшая последней поскользнулась на подножке, а он этого не заметил (смена кончалась, торопился в парк) и нажал на кнопку пневмоавтоматики. Двери сомкнулись и защемили несчастной голову, – туловище, руки и ноги беспомощно телепались снаружи. Девицы подняли жуткий хай, ругали вагоновожатого на чем свет стоит, тот снова открыл двери, но везти скандальных пассажирок наотрез отказался. «Выметайтесь к едрене фене, – закричал в микрофон, – пока не сдал куда следовает!» На него не обращали внимания, утешали недотепу, растирали ей щеки. Кое-как Николай Петрович уладил конфликт.


Тобиас, преисполненный благодарности, долго махал вслед трамваю, ведь столько качественнейшей древесины досталось ему совершенно даром. В мыслях уже занятый ремонтом судна, он решил, не дожидаясь утра, собрать разбросанные по территории сокровища, сложить их штабелем в эллинге... но тут тихий стон донесся из темноты. Пошарил палкой в кустах, – стон повторился. Посветив ручным фонариком, обнаружил под кустом еще одну участницу давешнего побоища. «Эй, подруга,– спросил Тобиас,– ты живая или мертвая?» Ответа не последовало – девушка была без сознания. Тобиас позвал Николая Петровича, вдвоем они перенесли довольно тяжелое тело в будку, уложили на скамейку. «Эх ты, горе луковое»,– умилился старик, рассмотрев потерпевшую при свете тусклой электрической лампочки. Тобиасу тоже приглянулась эта прелестная крупная блондинка в изодранном красном сарафане. В свою очередь и девушка, придя в себя, не сводила с него глаз и лишь к нему обращалась, когда слабым голосом просила пить. Интуиция мгновенно подсказала ей, что именно он (а не ветреный Генка) может составить ее счастье. Тобиас покормил девушку с ложечки похлебкой, сваренной Николаем Петровичем из лекарственных растений, всю ночь прикладывал к ее вискам холодные влажные камушки. Девушку звали Елизавета, она стала часто бывать на лодочной станции, готовила Тобиасу и Николаю Петровичу пищу, прибирала в будке. Приводил ее Тобиас и в комнатушку Савушкиных, где она быстро нашла общий язык с Еленой, – я однажды прислушался к их перешептыванию в разгар застолья: «Помогает еще спринцевание солевым раствором, ложка соли на литр воды... или раствором борной кислоты – три ложки на литр...» «А ты пробовала марганцевокислый?.. погоди, я сейчас вспомню… это ложка двадцатипроцентного марганцевокислого калия на литр...» Кстати, они и внешне были похожи: обе рослые, светловолосые. Вероятно, чтобы угодить подруге, Елизавета на поэтических чтениях, которые Федосей время от времени устраивал в своей комнатушке, садилась как можно ближе к нему, стараясь не пропустить ни слова, и вскоре знала наизусть многие его поэмы. При всем при том она поминутно оборачивалась к Тобиасу, и видно было невооруженным глазом, что лишь он один занимает ее мысли, будит ее чувства, а всякие там стишки ей на самом-то деле до фонаря.


* * *

Я был подавлен провалом на вступительных экзаменах, муки неразделен­ной любви и творческое бесплодие усугубляли депрессию.


Наступил сентябрь, небо над заливом серебрилось, то и дело начинал моросить пока еще теплый дождик, первые желтые листья вспыхивали в кронах рощи зеленой, рощи священной.

Мы с Тобиасом, бывало, брали четырехвесельный ялик и уходили далеко в залив, гребли до изнеможения, и когда перекуривали, Тобиас говорил мне: «Леха, да не переживай ты так! Вот что я тебе скажу: практически любую бабу, понимаешь, любую, при очень сильном желании можно трахнуть. Это просто вопрос времени. Но сначала ты должен решить, стоит ли она, баба эта, усилий, которые, поверь, целесообразнее было бы потратить на строительство судна или сочинение стихов. Мой тебе совет: плюнь ты на Лидку эту Бернат, плюнь и разотри».

Если ветер крепчал, мы поворачивали к берегу, вбегали, мокрые с ног до головы, в будку, где хозяйничала Елизавета: накрывала желтой клеенкой стол, ставила посередине сковородку, доверху полную жареных опят, которые она срезала с остова тобиасова корыта. Николай Петрович наливал нам для сугреву по сто граммов, мы выпивали, и я веселел, а Тобиас и без того с каждым днем улыбался все шире, он ведь успешно поступал в мореходку, сдал математику, еще что-то, готовился писать сочинение (не подозревая, что ничего хорошего ему все равно не светит).


А вот Николай Петрович по мере приближения осени становился все мрачнее, прихрамывал все заметнее, жаловался: «Нога шумит!»


Холодные соленые ветры налетали с залива, камыши и осока шеренгами падали ниц, вода в Большой Невке вздувалась и наваливалась на берег, со дня на день мы ожидали, что старик даст команду перетаскивать плавсредства на возвышенные участки суши, каковых, кстати, было не так много вокруг - тут бугорок, там пригорок, а далее простиралось пурпурно-бурое Лахтинское болото.

Николай Петрович однако не вылезал из будки (в роще лежать было уже холодно), сидел за столом, подперев волосатой ручищей волосатую щеку, в космах – сухие стебли, застрявшие еще летом, золотые зубы ощерены в страдальческой гримасе, и то вдруг принимался насвистывать нечто многоколенчатое, то гнусавил свою любимую: «И-их, Никола ты, Никола, наниколился опять!»


Ну да, хандрил старичина, хандрил, и помимо двух «дневных» опоражнивал теперь за ночь еще одну, что даже для такого богатыря получалось многовато. Поэтому и не удивились мы, услышав от него однажды утром следующую историю:


«Не спалося мне, – рассказывал Николай Петрович. – Лежу, вспоминаю разное из жизни, и вдруг – чу! плеск возле берега, будтоть купается кто-то. Сначала решил: волна поднялась в заливе, но тут уже рядом с будкой: шлеп-шлеп! Оперся на локоть, глянул в окошко: так и есть, бродит какой-то хмырь по территории. Пригляделся – да у него же к ногам ласты причеплены! И за спиной – два баллончика! Тут я маненько смешался, честно вам признаюсь. Откуда, прикидываю, такой водолаз мог взяться? Не шпион ли?» Сами посудите, Финляндия рядом. Страна, конечно, мирная, но как стартовая площадка для шпионов очень даже удобная. Лежу, впрочем, тихо: мне деньги плотют за охрану плавстредств, а не государственной границы. Шпион меж тем шлепает прямиком к эллингу, который, как назло, с вечера открытым остался, вы-то забыли дверь замкнуть, а мне, когда вспомнил, неохота было из будки вылазить. Вот, значит, я и говорю сам себе: все же надо бы проверить, кто таков. В эллинге, положим, ничего ценного не хранится, доски одни, но все равно непорядок, ежели на территории посторонние. Тем более ночью. Выхожу, крадусь на цырлах к эллингу и аккуратно так вовнутрь заглядываю. Шпион стоит ко мне спиной и гладит твое, Толян, судно, ровно лошадку любимую, прижался лбом и шепчет чего-то, а слов не разобрать. Попятился я потихоньку и в будке сызнова схоронился. Топорик в руку взял. Решил: ежели он сюда ломиться надумает, звездану обушком по балде, а утром разберемся. Ждал его, ждал, да и заснул. Но как рассвело, я первым делом – в эллинг. Там никого. На берегу – тоже. Но и не приснилось мне это, ребятки, ей же ей, не приснилось...»


Мы не поверили старику. Посовещавшись, заключили единогласно, что спьяну еще и не то может померещиться, но примерно через неделю застали Николая Петровича уже в состоянии близком к помешательству. Прежде мы видели его таким только в грозу. Бегая взад и вперед по берегу, потрясал кулачищами и кричал кому-то за горизонтом: «Ах ты, сукин сын! Ах ты, стервец!» Глаза его без преувеличения блистали, космы на ветру стояли дыбом. На нем были только парусиновые порты и дырявый тельник, но холода он не чувствовал.


С трудом уговорили мы старика вернуться в будку: «Ну что еще стряслось?»

– Вот! – с горечью воскликнул Николай Петрович и ткнул пальцем в лежащий на столе длинный и узкий конверт (на марке – изображение обнаженной, с накачанными оранжевыми бедрами брюнетки – много позднее узнал я, что это была репродукция картины Модильяни).

Тобиас взял в руки конверт, прочитал вслух отбитые на машинке латинскими литерами имя и фамилию адресата: Nicolaj Vlasov. Ни обратного адреса, ни хотя бы инициалов отправителя.

– Сукин этот кот прислал!– гневно сказал Николай Петрович и добавил жалобно: - Ну что я ему сделал, а? Меня же теперь с работы уволють!

– Да кто прислал-то? От кого письмо? – мы все еще не понимали.

– Так ведь от прежнего владельца судна твоего, Толя, – плачущим голосом ответил старикашка, повернувшись к Тобиасу.

– Ничего себе! – вскричали мы хором. – И что же он пишет?

– Да не разберу я ни хрена, буквы мелкие! Что он может написать? Гадости какие-нибудь антисоветские, что же еще? Ой, уволють меня, уволють без выходного пособия! На старости лет такую синекуру потерять!.. Ладно, читайте, узнаю хоть, чего ему от меня надо...


Старик лег на скамейку, скрестил руки на животе и, устремив скорбный взгляд в потолок, приготовился слушать.


Затаив дыхание, мы с Елизаветой следили за неторопливыми действиями Тобиаса: вот он извлек из конверта сложенный вчетверо лист, вот развернул этот лист, покрытый печатными знаками, в самом деле, очень мелкими (помнится, я еще подивился мысленно: надо же, какой мелкий и вместе с тем изящный шрифт у пишущей той машинки!.. но потом сообразил, что машинку-то использовали шпионскую, которая не может не быть портативной).


Тобиас начал читать [24]:


«Здравствуйте, дорогой и уважаемый Николай Петрович! Может быть, Вы еще помните владельца яхты «Ариадна», молодого инженера, убывшего однажды в загранкомандировку и не вернувшегося на родину. Я-то никогда Вас не забывал и вот по старой памяти захотелось облегчить душу, объяснить, наконец, почему я принял это непростое решение.

Родился я в Ленинграде, по национальности русский, отец и мать - служащие. Поскольку звезд с неба не хватал, то и поступил по окончании школы в лесотехническую академию, туда не было конкурса. С распределением повезло - остался в Ленинграде, меня направили в конструкторское бюро при Центральном научно-исследовательском институте лесосплава. Учреждение это, как и множество ему подобных, свое название, разумеется, не оправдывало. Считалось, например, что наше КБ неустанно изобретает машины для сплава леса, а на самом деле оно из года в год, из десятилетия в десятилетие занималось «усовершенствованием» нескольких монструозных агрегатов, сконструированных еще до войны, – где болтик мы рисовали покороче, где гаечку потоньше. Как специалист, я ничем среди сослуживцев не выделялся, зато никогда не опаздывал и не уходил с работы раньше положенного. Участвовал в рейдах ДНД, убирал по осени картошку в подшефном совхозе. С начальством не конфликтовал. Предложили вступить в партию, вступил. Парторгу это нужно было для плана, ну, а мне, я так рассудил, тоже не помешает. И не помешало, как увидим, а даже помогло.

Жену нашел в своем же институте. Энергичная теща путем обменов и доплат сделала нам однокомнатную хрущовку. Купили тахту, торшер, шифоньер. Повесили на стену портрет Хемингуэя.

Жена собиралась защищать диссертацию, поэтому решили детей пока не заводить. По субботам ходили в кино, на выставки, ездили компанией за город – у костра пели хором под гитару. Или у кого-нибудь дома пили, танцевали. Пили очень много. Из-за этого я перестал ходить на вечеринки. У меня голова слабая, я пьянею быстро и без всякого удовольствия, а утром кошки на душе скребут, как будто совершил какой-то постыдный поступок и ничего уже не исправить.

Со временем симптомы психоза стали проявляться не только с похмелья. Стоя за кульманом, или сидя дома перед телевизором, я вдруг испытывал беспричинную тревогу, озирался по сторонам, а в следующий миг уже был готов забиться в любую крысиную дыру, нору, лишь бы потемнее. Понятно, что никому о своих заморочках не рассказывал.

А потом я купил яхту. Услышал в курилке: продается яхта, и совсем не дорого, в сущности, за бесценок. Как раз накануне нам выдали квартальную вместе с прогрессивкой. Другие копили на машину, на первый взнос в кооператив, а я вдруг вспомнил, как мальчишкой занимался парусным спортом, вспомнил и воодушевился: буду в отпуске ходить под парусом! На яхте, особенно при свежем ветре, только успевай поворачиваться – вот я и надеялся отвлечься.

Но когда Вы, Николай Петрович, сказали мне, что «Ариадна» нуждается в капитальнейшем ремонте, то есть от киля до топа мачты, возникло ощущение безысходности. Денег на ремонт не было, да и не умел я ничего.

Теперь вот о чем. Тогда же, в середине шестидесятых, была опубликована в журнале «Юность» поэма Евтушенко «Братская ГЭС» – в институтской библиотеке образовалась очередь, журнал давали на ночь. Поэма что называется открыла мне глаза, особенно рассказ инженера-гидростроителя Карцева. «Когда меня пытали эти суки, и били, и выламывали руки...» Это о зверствах эпохи культа. Мне стало страшно, я ведь тоже был инженером. Если такое здесь уже случалось, подумал я, если мучили и убивали людей тысячами, десятками тысяч, то почему же завтра или даже сегодня это не может повториться? Может, еще как может! Ведь строй остался тем же самым.

Жена продолжала готовиться к защите, писала статьи, летала в командировки, и если все-таки находила время выслушать меня, то отвечала убежденно: «Культ больше не пройдет – народ поумнел. Ты же не станешь отрицать, что Евтушенко заканчивает свою поэму на оптимистической ноте? И вообще все его произведения оптимистические». Я отвечал, что Евтушенко – человек безусловно талантливый, но и он, похоже, не понимает, что пока существует этот строй, нельзя чувствовать себя в безопасности. Вот до чего я договорился, причем просто с перепугу, еще не будучи тогда никаким антисоветчиком. Жена раздражалась: «Тебе лечиться надо!» Вероятно, она была права – я потерял аппетит, мучился бессонницей.

Я старался изнурить себя, поэтому допоздна задерживался в институте. Одна лаборантка, заметив, что я никогда не тороплюсь домой, сделала обнадеживающие выводы и решила «увести» меня, создать новую семью, «благополучную»! Образом мыслей она ничем от моей жены не отличалась, но была лет на восемь моложе.

Итак, лаборантка предложила сходить на модный балет, не помню название и фамилию постановщика, и купила билеты. Жена как раз улетела в командировку.

Очевидно, балет снискал международную славу – возле Маринки стояла на рейде целая армада интуристских автобусов.

Было душное питерское лето, и пока свет в зале не погас, я видел, как публика дружно обмахивается программками. Плотная румяная лаборантка ловила ртом воздух.

Как только поднялся занавес, иностранцы принялись щелкать фотоаппаратами – в темноте вспыхивали синие зарницы, словно перед грозой.

В антракте повсюду победительно зазвучала английская речь, лишь изредка я улавливал родное русское слово. Особенно трогательно было слышать щебетание чинных старушек в черных костюмчиках с белыми отложными воротничками.

Я рассматривал иностранцев. Так близко я их еще никогда не видел. Девицы были стриженые, в тишотках до колен и сандалиях на босу ногу, а лохматые и бородатые парни – в драных джинсах и застиранных майках. Впрочем, несколько пожилых пар выглядели вполне респектабельно, – разумеется, по моим тогдашним представлениям. Все иностранцы непривычно громко разговаривали и хлопали друг друга по плечам.

И вдруг – о боже, какая мулаточка остановилась неподалеку от меня! В зеленой тишоточке, стройная, как манекенщица, и глаза такие влажные, с поволокой, и локоны каштановые... Знакомая тоска стеснила мне грудь, когда я подумал о том, что эта прекрасная полпредша свободного мира уедет после театра в гостиницу «Европейская» или даже сразу в аэропорт, а я... я так и останусь прозябать над чертежами допотопных агрегатов.

Мулаточка была прелесть, но была, увы, не одна. Впрочем, что значит «увы»? Причем здесь «увы»? Можно подумать, если бы она была одна, я бы осмелился... Рядом с ней стояла высокая сухопарая старуха-негритянка (серое платье с глухим воротом, серебряные кудряшки). Мулаточка кого-то высматривала, вертела головой то вправо, то влево; внезапно я попал в поле ее зрения (стыдно вспоминать: с торчащими вихрами и съехавшим набок галстуком), в глазах ее отразилось неподдельное сочувствие «замордованному режимом русскому», она что-то сказала старухе, косясь на меня. Та довольно-таки бесцеремонно вскинула взятый напрокат бинокль. Лаборантка, однако, контролировала ситуацию – потащила в зал, сердитым шепотом выговаривая мне: «Ты с ума сошел! Что это за перемигивания с иностранцами? Потом доказывай, что ты не валютчик!»

Ни во втором антракте, ни после представления, в гардеробе, мулаточку я больше не видел. Настроение у меня было ниже среднего, и когда мы вышли из театра, я вместо того, чтобы пригласить лаборантку к себе, промямлил: «Ладно, до завтра». В унынии побрел домой. Вошел в пустую квартиру. Хемингуэй на стене усмехался. Вдруг стало мне трудно дышать, слезы ручьями потекли по щекам. «Что же это? Сколько же можно?» – закричал я и лишился чувств. Хорошо, что упал на тахту.

С тех пор тоска уже не отпускала меня, после работы я приезжал на лодочную станцию, садился возле своей яхты и глядел на озаренное закатом, огненное устье Большой Невки, за которым начиналось море.

Именно в один из таких вечеров я услышал за спиной вкрадчивый голос: «Не желаете ли заморить червячка?» Обернулся, – Вы, щурясь в неярких лучах, протягивали мне початую бутылку. Я не умел пить из горла, и все же сделал, кривясь, несколько глотков. Отдышался и вдруг (срывающимся голосом) сказал, что не хочу больше жить.

Вы не удивились, не стали отговаривать, а сходили на болото и принесли оттуда некое растение из семейства зонтичных, с толстым, плотным и круглым, как репка, клубнем. «Это Вех ядовитый, – сказали Вы мне. – Отравиться можно задешево и очень сердито». Спасибо за урок, – у меня не хватило духу даже прикоснуться к смертоносному зелью.

А вскоре после этого эпизода меня послали в заграничную командировку. В кои-то веки институт сподобился выставить на международной промышленной ярмарке свою лесосплавную perpеtuum mobile. Парторгу поручили подобрать и возглавить команду, которая должна была на месте произвести наладку агрегата и продемонстрировать его действие.

Не хочу описывать (противно), какая грызня началась в институте, какие кляузы, анонимные или со столбцами подписей, поступали в местком и партком. Я-то и не мечтал, что меня включат в число избранных, судьба моя решилась ненароком: за неделю до отъезда секретарь комсомольской организации (по разнарядке нужен был один молодой специалист) не выдержал напряжения и с острыми желудочными болями угодил в больницу. Стали искать замену. Мои данные удовлетворяли требованиям. Парторг вызвал к себе в кабинет, налил стакан коньяку: «Пей». Заметив мученическую гримасу на моем лице, хохотнул: «Так ты и вправду не пьешь? Мне говорили - я не верил. Молодца». В срочном порядке прошел собеседование в райкоме партии, парторг лично ходатайствовал. Жена подтрунивала: «Эх ты, Фома неверующий. Убедился, что теперь другие времена? Ли-бе-раль-ные!» Я вынужден был признать: действительно другие! Подумать только, меня выпустили в настоящую капстрану, а ведь я не побывал предварительно ни в Болгарии, ни в ГДР!

Вы, конечно, уже не помните, как я приехал на лодочную станцию с тремя поллитрами и попросил Вас, чтобы приглядывали за «Ариадной» в мое отсутствие – ноябрь на носу, мало ли наводнение, а уж когда вернусь, выпьем какого-нибудь джина или виски, обещаю. «Ага, виски. Из кошачьей писки! – неожиданно огрызнулись Вы. – От таких, как ты, дождешься.» Здорово все-таки Вы разбираетесь в людях. Выходит, у меня на лбу было написано, что не вернусь.

Прилетели мы в капстрану глубокой ночью. У трапа нас ждал сверкающий стеклом и никелем автобус. В салоне пол был устлан ковром – мы сидели, поджав ноги. Без тряски и качки автобус поплыл по залитому светом аэродромному полю. После таможенного досмотра погрузились в другой автобус, не менее комфортабельный, и покатили по широченному, в пять рядов, шоссе с односторонним движением. Нас обгоняли роллс-ройсы, мерседесы, форды, кадиллаки, линкольны. «Въезжаем в город!» – объявил переводчик из посольства. Пронизанные пламенем стеклянные шары, цилиндры, пирамиды высились вокруг. В черных небесах горели неоновые письмена, гасли, вспыхивали снова. Мы подавленно молчали.

Автобус остановился возле небоскреба, напоминающего формой телевизорную линзу. Гуськом перебежали мы в гигантские двери и сбились в табунок посредине просторного вестибюля с пальмами в кадках. На головокружительной высоте лучилась люстра размером с айсберг. Негры в красных пиджаках улыбались нам так жизнерадостно, словно и не существовало здесь расовой дискриминации. Всем коллективом втиснулись в кабину лифта и взмыли, трепеща, на сто какой-то этаж.

Начальник отдела внедрения новых технологий, с которым выпало мне делить номер, как вошел, так и повалился ничком на кровать. Некоторое время он глухо стонал, потом сел, открыл чемодан и нашарил среди нижнего белья бутылку «Столичной». «Давай выпьем нашей русской водочки,– промолвил он сипло.– А то меня уже ностальгия мучает». Поскольку мне тоже было не по себе, я согласился. И окосел с первого же стакана. Мало того, меня стало мутить. Отправился в сортир, сунул два пальца в рот. Хотел вернуться в комнату, но очутился почему-то в коридоре. Обернулся и не увидел двери, из которой вышел, так далеко меня отнесло. На заплетающихся двинулся обратно, опознал-таки искомую дверь, но она оказалась заперта. Подергав дверную ручку, крикнул: «Казимир Сигизмундович, чего это вы закрылись-то?» Дверь отворилась, высокий, седой мужчина в зеркальных очках стоял на пороге. О чем-то он спросил меня по-английски. «Извините, я не туда попал»,– проговорил я, отступая. «Вау! – воскликнул седой.– Рашен?» В тот же миг он выхватил из кармана и сунул мне под нос предметик цилиндрической формы. «Пшик! Пшик!» – услышал я, прежде чем ароматное облачко заволокло мое сознание.

Очнувшись, обнаружил, что сижу, привязанный к спинке стула, в центре ярко освещенной комнаты без окон, всю обстановку которой составляли стол и железная койка. Не успел я испугаться, как вошли две блондинки-близняшки в бикини, одна держала в руках портативный магнитофон, другая – поднос, на котором стояли бутылка кока-колы, стакан и стеклянная баночка с какими-то разноцветными горошинами. Затем появилась третья девушка, тоже в бикини, и от изумления я даже привстал вместе со стулом. Это была мулаточка, которую я год назад видел в Мариинке! Она уселась на стол, свесив умопомрачительные ноги, и сказала с усмешкой: «Let’s do it». Блондинки подошли ко мне ближе и на ломаном русском стали уговаривать рассказать о себе, а чтобы легче было на это решиться, советовали проглотить «всего один психотропный таблеточка». Я отрицательно мотал головой. Моя знакомая прямого участия в допросе не принимала, только смотрела на меня исподлобья и ребром ладони постукивала по краю стола.

Выяснение моей личности (по моей же собственной дурости) заняло три (!) месяца. Я оброс бородой, носки и подмышки воняли так, что самому было противно, но за все это время не издал ни звука – боялся, что блондинки закинут в рот психотропную горошину. Чуть раздвигал губы лишь для приема пищи (кормили с ложечки) и подолгу языком твердые частицы этой пищи ощупывал.

Отвязывали меня на ночь трое морских пехотинцев. Они же и привязывали утром, позволив только справить нужду. Потом приходилось терпеть до вечера – к девушкам обратиться было неловко. Кроме того, я же дал себе клятву молчать во что бы то ни стало!

Справедливости ради следует отметить, что близняшки не пытались прибегнуть к хитрости, скажем, подсыпать мне в суп какой-нибудь порошок. Нет, они признавали за мной право не отвечать на вопросы. Не то – мулаточка, которая в конце концов потеряла терпение: не сводя с меня глаз, она ударила кулаком по столу, и стол разлетелся в щепки. И тогда я вспомнил инженера-гидростроителя Карцева и сам попросил таблетку (которая показалась мне сладкой как финик). И сразу стало мне хорошо. Во всех подробностях рассказал о себе и своем институте, охотно принял предложение стать сотрудником радиостанции «Голос Америки». И до сих пор ничуть об этом не жалею. Судите сами, работа у меня не бей лежачего: просматриваю советские газеты, подчеркивая красным карандашом все, что касается лесной промышленности, а потом язвительным тоном комментирую прочитанное в отведенные мне радиочасы. И получаю вполне прилично.

Синди зарабатывает еще больше. Синди – это, как Вы, наверное, догадались, та самая мулаточка. У нас дом, две машины и яхта, на которой мы часто путешествуем. В прошлом году, например, побывали на Кубе, посетили дом-музей Хемингуэя. Представьте, Синди от меня впервые услышала об этом писателе. На Западе вообще мало читают, а она после работы массу времени проводит в спортзале, где вместе с другими сотрудницами бегает по стенам и потолку, лбом раскалывает кирпичи, кулаком пробивает деревянный щит. Что поделаешь, в условиях жесткой конкуренции приходится постоянно подтверждать свою профпригодность. В общем, бедняжке не до развлечений. Тогда, в Мариинке, она просто выполняла задание – требовалось передать резиденту микроконтейнер с новыми инструкциями, а на балет ей было наплевать.

Ну, о чем еще написать? На родину меня нисколько не тянет, подозреваю, что ностальгия – это байка из репертуара советской пропаганды. Впрочем, даже если действительно возможна этакая напасть, я ее не боюсь. Таблеточки всегда при мне. Совсем недавно я ими пользовался, и снова помогло.

Мы гостили у друзей в Стокгольме, на обратном пути проходили поблизости от ваших территориальных вод. Ночью я поднялся на палубу выкурить сигару, и вдруг захотелось увидеть старушку «Ариадну», на которой так и не совершил ни одного плавания. Уж не знаю, что на меня нашло, но как-то незаметно для себя облачился в гидрокостюм. Машинально пристегнул баллоны, нацепил маску. В обнимку с мощнейшим подводным скутером бухнулся в черную воду и взял курс на устье Большой Невки!

Что было дальше, Вы знаете. Я ведь заметил, как Вы пасли меня в ту ночь, заметил, но не показал виду,– чувствовал, что если обернусь, то и брошусь к Вам на грудь, разрыдаюсь.

Смертельно усталый вернулся я на яхту. В каюте, не снимая гидрокостюма, слабеющими руками дотянулся до баночки с таблетками. Кровь хлестала из носу. Синди безмятежно спала, утомленная тренировками, которые не прерывает даже в отпуске.

Нет, нельзя возвращаться на пепелище! Нельзя входить в одну и ту же реку! Прощайте, дорогой мой Харон, больше никогда не увидимся!»


Закончив чтение, Тобиас положил письмо на стол и вопросительно посмотрел сначала на меня, потом на Елизавету... Слышно было, как на болоте бубукает-гугукает филин. Елизавета, простая душа, платочком вытирала слезы, – жалко было ей инженера.


А мне было жалко Тобиаса, потому что письмо подтверждало давние мои подозреия.


Спору нет, Тобиас был моложе и энергичнее прежнего владельца «Ариадны», умел обращаться с топором и пилой, располагал с некоторых пор достаточным количеством материалов, но дело-то все равно не двигалось; я не знал, когда заколдованная яхта последний раз касалась днищем воды, но в одном теперь уже не сомневался: Тобиасу следует, пока не поздно, оставить ее в покое, иначе рискует он окончить свои дни у разбитого этого корыта на берегу мрачной этой реки...


Первым нарушил молчание Николай Петрович. Собственно, как нарушил?.. заворочался на скамейке, причмокивая губами, и тут мы даже несколько обиделись за автора письма, – оказывается, старик спал! Ну не свинство ли? Впрочем, нет, не свинство, конечно, а нормальная защитная реакция престарелого совка.


Когда Николай Петрович проснулся, мы не стали пересказывать ему содержание письма, а он, похоже, и забыл о нем, ни разу впоследствии не спросил, где оно, куда подевалось. А никуда не подевалось, я спрятал его в карман, как будто чувствовал, что пригодится когда-нибудь... хотя бы для того, чтобы оживить вот это вот повествование.


* * *

Между тем неотвратимо близился день, когда надлежало мне согласно мобилизационному предписанию явиться на призывной пункт и с того самого дня в течение двух лет отбывать обязательную воинскую повинность.


И не мне одному! Неожиданно для всех Аккуратов не прошел по баллам в Техноложку, часто-часто хлопал глазами, крутил головой, словно пытался стряхнуть шапку-невидимку кошмара, – понятное дело, он в отличие от меня действительно готовился, сидел все лето над учебниками.

Мало того, ему и предписание-то пришло на неделю раньше, чем мне.


Отвальную устроили, разумеется, у Савушкиных. Елена и Елизавета по такому случаю съездили на лодочную станцию, нарвали там всяческих трав и приготовили изысканную закуску: салаты из болотной ряски, лебеды, заячьей капусты. Наличествовали на столе также листья мари, жареные корни лопуха, пюре из спорыша и крапивы, пирожки и пудинг с крапивой же, соленые и маринованные грибы, каковых, впрочем, Елена не разрешила Федосею даже попробовать. Ну да, она к тому времени совсем помешалась на Федосеевых почках, кормила его исключительно диетически, – уж не знаю, откуда черпала сведения о свойствах того или иного растения, может, пользовалась лечебниками, может, еще в детстве, когда вывозили ее на лето в деревню, внимала бабушкам-знахаркам... Допускаю и такую возможность, что обладала способностью инстинктивно, как кошка, различать в сонме трав целебную или просто съедобную. Что же касается Елизаветы, то знахарству переимчивая девица научилась у Николая Петровича, и в ее лице Елена нашла вполне квалифицированную помощницу.


И вот мы сидели вокруг поставленного в центре комнатушки письменного стола и поднимали разнокалиберные рюмки, стопки, фужеры, чашки, кружки и, конечно, граненые стаканы, уворованные из точек общепита или автоматов с газированной водой, и говорили Аккуратову слова утешения, мол, два года быстро пролетят, сам не заметишь, а потом одна из Генкиных девушек перебралась к Аккуратову на колени, погладила его по круглому затылку и пообещала ждать, и мы зааплодировали, а потом Федосей, бледный, с красными от творческой бессонницы глазами, прочитал новую ехидную поэму, и мне, как всегда, стало завидно...


А потом в комнатушке появилась Лидка Бернат.


Это Генка ее пригласил. «Специально для тебя»,– перегнувшись через стол, сказал он мне вполголоса, и я поперхнулся портвейном. Я не верил своим глазам, своему счастью. Боже, она и села-то рядом со мной! Впрочем, поступила она так по вполне понятной причине – никого из присутствующих, кроме Генки и меня, не знала. Но и мигом оценила расстановку сил, смекнула, что присоседиться к Генке ей не позволят – справа и слева от него позиции были заняты готовыми к бою его подружками, тогда как рядом со мной все еще оставалось какое-никакое пространство...


И сидела поначалу смирно, присматриваясь и прислушиваясь, соображала, как себя вести в незнакомой компании, но когда все, подвыпив, заговорили разом и обо всем, отважилась раз-другой прогнать что-то смешное, и получилось удачно, даже Елена и Елизавета перестали на короткое время шептаться и с удивлением взглянули на бойкую малолетку.


Что же касается меня, то лишь только я встречался с Лидкой взглядом, в глазах у меня темнело. О чем-то все же я с ней разговаривал, наливал ей в рюмку вино, убеждал попробовать «салатик» (из болотной ряски!). Вино она пригубила, а от «салатика», фыркнув, отказалась.


Вообще-то она уже скучала, уже с трудом скрывала раздражение – ну понятно, в этой компании не было ни одного свободного парня (я почему-то не в счет), даже у бесперспективного в смысле флирта Аккуратова сидела на коленях девица; к тому же, Лидка оказалась явно не готова участвовать в спорах о последней повести Василия Аксенова (и предпоследнюю-то не читала) или о польском фильме «Пепел» (не смотрела и даже не знала, что стоит посмотреть); короче, самолюбие ее было задето, и поэтому она всем назло зевнула; правда, прикрыла пухлый алый ротик пухлой белой ладошкой.


Генка насмешливо смотрел на меня через стол.


«Что же я могу сделать? – тоже глазами ответил я ему. – Это судьба».


Лидка между тем предприняла совсем уже отчаянную попытку привлечь к себе внимание противоположного пола: хватив для храбрости сразу целых полбокала, крикнула: «А давайте танцевать!»

Девушки, за исключением Елены и Елизаветы, возобновивших перешептывание о солевых растворах, поддержали ее (в надежде хотя бы по очереди пообжиматься с любимым Геничкой).


Задвинули стол в угол, включили магнитофон. Разбились на пары (в основном, шерочка с машерочкой) и стали медленно перебирать ногами на одном месте. Увы, я никак не мог решиться обнять Лидку за талию, а она, вытянув шею, все хотела что-то увидеть у меня за спиной, даже вставала на цыпочки.


Но вот заулюлюкали битлы, Лидка встрепенулась и пошла выламываться и выкаблучиваться, и вертеть круглой попкой. Остальные девчонки плясали тоже классно, но до Лидки им было далеко.


Впрочем, развернуться не хватало места, толкучка скоро ей надоела, она недовольно сморщила носик и засобиралась домой. Я вызвался ее проводить. Пожала плечами: «Проводи». По дороге трендел обо всем на свете – старался показать, как со мной может быть интересно. Хмурилась. Спросил номер телефона – продиктовала с явной неохотой. Пообещал позвонить завтра же. Снова пожала плечами: «Звони».


А тем временем в комнатушке Савушкиных выступал Аккуратов, напившийся, кажется, впервые в жизни. Нет, сначала он долго и отрешенно икал. Потом стали очевидны рвотные позывы. Лариска, та самая, которая обещала ждать, повела его, как слепого, в туалет и там, чтобы ускорить процесс, засунула ему в рот свою руку – чуть ли не по локоть. Аккуратов хрипел, рычал, а потом выскочил из туалета и с воплем: «Это ваши меня завалили!» схватил Генку за грудки. Тобиас попытался утихомирить Аккуратова, между ними завязалась борьба, гремели опрокидываемые стулья. Тут вернулся с улицы я и полез их разнимать; то ли забыл, дурак, правило: «двое дерутся, третий не встревай», то ли, раздосадованный нелюбезным Лидкиным обхождением, тоже хотел помахаться, отвести душу, – не помню. Как бы то ни было, Аккуратов, занятый противоборством с Тобиасом, все же заметил боковым зрением, что я захожу с тыла, и, на миг обернувшись, встретил меня прямым в подбородок.


И сломал мне челюсть.


О том, что она у меня сломана, я узнал не сразу. Мы еще маленько повозились, потом сели за стол, допили оставшееся, уже и посмеиваясь мирно друг над другом.


А проснувшись утром, я обнаружил, что не могу раскрыть рот – больно. Промаялся целый день, голодный, вечером пошел в «травму». Оттуда меня на «скорой» отвезли в больницу.


В трехместной пустой палате, так уж мне повезло, полмесяца слонялся из угла в угол..

Глядел в окно на фиолетовую вересковую пустошь, сизые Пулковские высоты.

Или валялся на кровати с книжкой, читать которую был не в состоянии, потому что все вспоминал, все анализировал, как вела себя Лидка на отвальной Аккуратова, с каким выражением на лице выслушивала ту или иную мою реплику, почему отвечала так, а не этак.


Больница эта расположена довольно далеко от центра города, поэтому я не ждал, что друзья станут меня навещать, а сам не звонил им тоже по вполне уважительной причине – челюсти были стянуты алюминиевой проволокой, пропущенной между зубами (кошмар!), – я мог только мычать.


Через неделю мама привезла мне две банки с яблочным пюре и письмо от Тобиаса.


«Эх, Леха, – писал мне Тобиас, – обломался я на экзаменах. Вроде все сдал на «хорошо» и «отлично», а проходного балла не набрал. Короче, послезавтра ухожу служить на флот. Ладно, не я первый, не я последний. А теперь приготовься узнать известие действительно ужасное. Читай и держись за что-нибудь, иначе упадешь. Николай наш Петрович, не знаю даже, как и сказать, ну, в общем, нет его больше. Понимаешь, приехали мы с Лизаветой на станцию, четвертого октября это было, приехали, а он на болото собирается за травой какой-то, «надоть, говорит, до снега успеть запастись». Мы сидим в будке, ждем, а его нет и нет. Лизавета и говорит: что-то у меня на сердце тяжело, пойдем, поищем дедушку, я приблизительно знаю, где эта трава растет. Приходим на место, а там только яма с черной водой. Представляешь? провалился в болото наш старикан! Мы – в ближайшее отделение милиции, нам не верят. Понятно, кому захочется на ночь глядя по болоту таскаться. Правда, на следующий день менты все-таки прикатили, но ничего не нашли – яма к тому времени затянулась. Леха, видел бы ты, что в нашей коммуналке творится! Старухи все в трансе. На кухне только и слышно: Коля был такой добрый, Коля был такой веселый. О чем еще написать? Да! Ты на Витьку-то зла не держи, он же нечаянно. Проводил я его до военкомата, посадили их всех в автобус и увезли. Послезавтра и меня транспортируют, поэтому, ты уж извини, времени тебя навестить нет совершенно. На станции теперь новый сторож, и вот приходится поить его, можно сказать, впрок, чтобы обихаживал «Ариадну» до моего возвращения. А он выеживается, знает, что у меня на нее никаких документов! Ладно, Леха, бывай здоров. Через три года увидимся».


Письмо Тобиаса произвело на меня удручающее впечатление. В задумчивости подошел я к окну. Черно-фиолетовые верещатники зыбились, пенились, кипели. Небо напоминало рентгеновский снимок моей мандибулы.


– Бедный Тобиас, – думал я, – бедный простодушный англичанин. Надо же, какая судьба уготована бедному простодушному. И в мореходку не приняли, и без яхты, похоже, останется. Вряд ли новый сторож испытывает чувство ответственности перед восемнадцатилетним мальчишкой, вряд ли испытывает даже и чувство благодарности за угощение. Скорее всего, пустит «Ариадну» на дрова, чтобы даром место не занимала, а хорошие доски продаст налево. И ничего никому Тобиас не докажет, когда вернется.


А в гибель Николая Петровича я не поверил. Не было у меня ни малейшего сомнения в том, что старый просто ушел через болото, ушел, выполнив некую непостижимую для человеческого ума (по крайней мере, для моего, юношеского) миссию..

Я же всегда (помните?) подозревал, что с ним дело нечисто. Эти его перебранки с грозовыми небесами, заступничество перед стихиями за вверенные ему плавсредства, ну да, исключая одно-единственное, коему он в строгом соответствии с логикой практической магии назначил участь сакральной жертвы, и, наконец, сколь ни смешно это звучит, способность поглощать нечеловеческие дозы спиртного, – вышеперечисленного с лихвой хватало для того, чтобы понять: Николай Петрович – существо сверхъестественное! И к тому же недоброе!


О да, были у меня основания опасаться Николая Петровича. Повторяю, смысл его миссии тогда еще не был мне внятен, и все же коварную, провокативную причастность старикашки к неудачам Тобиасовым я проницал! Но об этом – чуть позже.


Из больницы я выписался в середине октября. Подняв воротник опрометчивой ветровки (в которой две недели назад отправился в поликлинику, не предполагая, что мне предстоит стационарное лечение и уж тем более, что наступят столь рано вполне зимние холода), сквозь рои больших стеклянных мух – перебежками от выхода из метро до двери автобуса, от автобусной остановки до парадной, – возвращался и вернулся домой.


С красным носом ввалился в прихожую и белым негнущимся пальцем стал набирать номер.


Длинный гудок.


Длинный гудок.


Длинный гудок. Блин, коммуналка же!..


Тогда позвонил Генке.

– Привет, Леха! – закричал он. – Как челюсть? Во Аккуратов дурак, да?

– Как ты думаешь, могла Лидка дать мне неправильный номер? – спросил я.

– Номер-то правильный, – ответил Генка, – только уже не актуальный. Дом пошел на капремонт. Ее родители получили двухкомнатную в Купчино. Но телефона там пока нет.

– Адрес можешь узнать?

– Да ради бога, – засмеялся Генка. – Только учти: если она тебя даже не предупредила, что переезжает, то фигли там ловить?

Все же через полчаса он перезвонил мне и сообщил адрес.


* * *

Ну и чем же я занимался, ожидая, когда и по мою душу придет повестка из военкомата?


Иногда в комнатушке Савушкиных, дерзко развалясь на продавленном ими за лето диване, дразнил Елену, предлагая продолжить спор о том, пристало или не пристало поэту относиться к чему бы то ни было иронически.


Надо сказать, что интерес к такого рода проблематике у Елены поубавился, да и новые вирши Федосеевы она не всякий раз готова была выслушивать, могла и отмахнуться, мол, погоди, у меня же работа срочная, – лупила, как очумелая, по клавишам, зарабатывая себе и ему на пропитание.


А когда мне все-таки удавалось ее завести, она, отвечая поначалу машинально и не переставая печатать, постепенно поворачивалась ко мне лицом, и я видел, что щеки у нее пылают, а в глазах стоят слезы.


Федосей по-прежнему воздерживался от участия в нашем споре – носом водя по листу бумаги, знай строчил поэмы – одну за другой, одну за другой! Откуда только брались темы, метафоры, рифмы, наконец.


А потом приходила Елизавета, расстроенная тем, что от Тобиаса до сих пор нет ни письма, ни даже открытки. Елена принималась ее успокаивать. «Ну ладно, всем привет»,– говорил я, поднимаясь с дивана. Меня не замечали.


А бывало, сидел дома и часами выщипывал из гитары жалостные звуки. Сочинил вдруг несколько песен. Вот, например, такую композицию исполнял перед воображаемой публикой:


Этот серый дом на углу –

стекла выбиты, нет огня, –

этот серый дом на углу,

столько значил он для меня!

Я ж пол-юности проторчал

под одним окном, обормот...


Капитальный ремонт, друзья,

капитальный ремонт.


Здесь на лестнице я стоял –

сигарета горчит, горчит.

Здесь на лестнице я стоял –

а девчонка молчит, молчит.

Все, что ей говорил, она

понимала наоборот.

Капитальный ремонт, друзья,

Капитальный ремонт.


Переехала – и привет.

Не сказала даже, куда.

Переехала – и привет.

Не увидимся никогда.

Я скажу: «Ну и наплевать!»,

только это дешевый понт.

Капитальный ремонт, друзья,

капитальный ремонт.


Генка уже вовсю учился в своем холодильнике, подруг у него стало вдвое, если не втрое, больше, было ему не до меня. В общем, везде я чувствовал себя лишним.


Однажды взял да и поехал на лодочную станцию. Леший знает, зачем.


Безрадостное зрелище представляла собой станция. Роща облетела вчистую, проволочные каркасы крон вибрировали как будто под током, в консервных банках бренчали заледенелые зерна. Ветер как мог изгалялся над прибрежной растительностью: например, ухватив куст за волосы, возил его по песку, отпуская лишь для того, чтобы подзатыльником снова напомнить, кто здесь в это время года главный.

По щиколотку в опавших и уже почерневших листьях я бродил среди перевернутых днищами вверх и прикрытых брезентом лодок.

Дверь эллинга была распахнута настежь. Я вошел. В прозрачном сумраке мертвенно белел снег на ребрах остова яхты. Припорошенные снегом же, валялись на холодной земле доски и брусья. Стало быть, кто-то уже успел поживиться, разобрал сложенные Тобиасом штабеля.

Нового сторожа не было видно. Может, вообще отсутствовал на территории, может, просто спал в будке. Знакомиться с ним я не стал.


Ну, а потом я все-таки съездил в Купчино.


Трясся в трамвае полдня, так мне, по крайней мере, казалось. Постепенно пассажиров не стало, домов за окнами – тоже. Трамвай катился по ледяной пустыне. Вагон гудел, как аэродинамическая труба.

Чтобы не замерзнуть, отплясывал на задней площадке чечетку. Хлопал себя по бокам. Не заметил, как трамвай повернул обратно.


Соскочил на ходу, огляделся – на фоне желтого заката чернел одинокий небоскреб, к нему вела зигзагами тропа с зеркальными залысинами.

Едва я ступил на тропу, как тут же поскользнулся, упал и больно ушиб колено. До парадной добрался, прихрамывая.


Родители возлюбленной моей приветили меня, поили, кормили. Уж который день справляли они новоселье. Длинный стол все еще прогибался под тяжестью снеди, хотя последние гости разъехались незадолго до моего прихода.


Папаша Лидкин, угощая пятизвездочным коньяком, без ложной скромности ставил себя в пример: после демобилизации он работал на заводе токарем и без отрыва от производства учился во ВТУЗе. Я потирал колено и осторожно озирался – Лидки нигде видно не было. «Назначили мастером токарного участка, потом стал начальником цеха. Последние десять лет занимаю должность главного инженера», – продолжал хвастаться Генрих Францевич. Я смотрел на его самодовольное оливковое лицо с черными, закрученными вверх усиками (как есть Сальвадор Дали) и с грустью думал: «Вот тебе и англичанин».


Ну, а Вера Владимировна, полнотелая платиновая блондинка в синем шелковом платье, такая же голубоглазая, как дочь, подносила мне тарелки, полные яств, приговаривая: «Ай, какой хороший зятек у меня будет!.. Серьезный, скромный!.. А Лидка к подружке уехала ночевать. Опоздал ты сегодня».


Я не слышал ее слов, вернее, не улавливал их смысла. Я разомлел в тепле и, конечно, охмелел от выпитого, но, самое главное, я был разочарован. Я ведь приехал сюда выяснять отношения, каждая моя фраза была загодя заточена, каждый жест выверен перед зеркалом; также я наловчился двигать мужественными желваками. И вот – Лидки просто не оказалось дома.


– Но ты не вешай носа,– утешал меня Генрих Францевич.– Поступишь на свой филологический после армии.


Я кивал. И лишь когда Вера Владимировна собралась стелить мне постель (в Лидкиной комнате!), сообразил, что засиделся. Поднялся на ноги и даже дошел до прихожей. Пытаясь сдернуть с крючка пальто, повалил вешалку.


– Ну, куда ты такой пойдешь? – всполошились главный инженер и его жена. – Нет-нет, мы тебя не отпустим!

Уступив увещаниям, вернулся в гостиную. Сел на диван и, подобно герою Нарежного, стал считать пальцы. Боже, как мне было тошно.


Дождался, когда хозяева начали убирать со стола и сносить посуду на кухню – прокрался таки у них за спинами в прихожую. Схватил в охапку верхнюю свою одежду, выскочил на лестницу. В лифте облачился, нахлобучил.


В полярной ночи долго летел на бреющем, кренясь то на левое крыло, то на правое. Наконец рухнул. Лежа на снегу, стал замерзать и трезветь.

Трамваи уже не ходили.


Вдруг увидел вдали зеленые огоньки. «Волки! – подумал с мстительной радостью. – Вот и хорошо. Вот и пусть». Встал на четвереньки, готовясь к смертельной схватке.


Увы, это было всего лишь припозднившееся такси. С одним зеленым огоньком, разумеется. Просто у меня в глазах двоилось.

Побежал наперерез, крича и размахивая руками.


А на другой день позвонила Лидка.

– Ты меня достал! – сказала зло. – Неужели не понятно? И не приезжай больше.


* * *

Где-то выше я обмолвился, что отец мой в свое время подвинулся умом, повредился в рассудке, ну и так далее. Никаких документов, подтверждающих мой диагноз, я привести не могу, за исключением разве что записки, увы, прощальной, которую отец оставил перед тем, как пропал без вести. Это когда финики решили с ним покончить.

Ну, вот и написанослово. Финики! Подробнее о том, что это такое, скоро прочтете в моем письме к Федосею, а сейчас я замечу только, что финики упоминаются почти во всех новеллах отца. Я долго не верил в их существование, но когда довелось мне пережить неразделенную любовь к Лидке Бернат (испытание, согласитесь, нешуточное), я, анализируя происшедшее, вдруг вспомнил про Беату Барнет»[25], и – догадка забрезжила в мозгу. Принялся перечитывать остальные новеллы... и понял! Понял, почему встретилась мне Лидка в тот незабвенный майский день, – подстроена была эта встреча! Финики, кто же еще, избрали ее слепым своим орудием, используя «втемную»! (Недалекая стервозная девочка сама по себе была, конечно, ни в чем не виновата).


О, я предвижу насмешки: мания преследования, инфантильное сознание, но в доказательство обоснованности своих подозрений могу привести случай Тобиаса, тоже ведь англичанина, – его тупиковая судьба таинственным образом зависела от Николая Петровича, который был ее проводником, а возможно, и самостоятельным вершителем. Смотрите, что получается: вот живет в России англичанин (Тобиас), и преследуют его неудачи, и в неудачах этих угадывается (не им, а посторонним наблюдателем, то есть мною) чье-то злокозненное участие. Теперь внимание: еще на одного англичанина, в России проживающего (то есть на меня), тоже начинают валом валиться неприятности: полюбил девушку, а она не отвечает взаимностью, стихи напрочь не сочиняются, на филологический не поступил, в армию забирают... Разве не вправе этот еще один (то есть я) заподозрить, что вообще все англичане, в России проживающие, подвергаются воздействию некой сверхъестественной и враждебной им силы? Тем более, что он свою обреченность и без того чувствует, ибо предки его из века в век последовательно и целенаправленно истреблялись, о чем свидетельствуют новеллы, каковые, не забудем, в большинстве суть беллетризованные исторические источники...


Загрузка...