ЖИЗНЕОПИСАНИЕ СЭРА ОЛИВЕРА М.,

СОСТАВЛЕННОЕ ЕГО СЫНОМ НА ОСНОВАНИИ АВТОБИОГРАФИЧЕСКИХ ЗАМЕТОК ПОКОЙНОГО И СВИДЕТЕЛЬСТВ СОВРЕМЕННИКОВ









A sailor went to seа

To see what he could see

And all he could see

Was sea sea sea


Anonymous


И покидая дикий и печальный,

Его тоскою сотворенный мир,

Не обернется он на зов прощальный

Несуществующих шотландских лир.



Георгий Иванов












Девушки, читающие мою поэму, плачут? Вижу я зигзаги влаги на белых от волнения лицах, вижу и платки для утирания шмыгающих носов.

Да слышу я, слышу и шмыгающие носы ваши.


И благодарю. Благодарю от имени моих предков – за сочувствие.


Плачьте, девушки, плачьте! Плачьте честно и без передышки…

Или – нет! Осушите очи! Не то исчерпаете родники рыдания слишком рано!

Ибо описывается ниже судьба, достойная самых соленых слез.


Итак, сэр Оливер, мой папа, родился 14 января 1898-го года, в жилище предков своих, в замке Шелл-Рок, а вы помните, что замок этот воздвигнут был в незапамятные времена на границе графства Нортумберленд и южной, так называемой нижней, Шотландии.

Мама моего папы, леди Маргарэт, умерла тотчас после родов, едва успев полюбоваться младенцем. Хотя чем там было еще любоваться.

Она успела прошептать указание, чтобы назвали младенца Оливер.

И не успела услышать заверения мужа, сэра Чарлза, что, разумеется, дорогая, как тебе за благо рассудится...

И откинула сверкающую волосами голову на белоснежные подушки.


Сэр Чарлз, отставной викторианский полковник, еще будучи юным лейтенантом, участвовал в экспедиции по спасению легендарного Чарлза Джорджа Гордона.

А уже матерым майором жестоко усердствовал в Родезии, в Нигерии, в Уганде.

А ставши полковником, ополчился супротив чересчур человечных, по его мнению, методов борьбы с бурами. В докладной записке предложил ужесточить методы.

Но приблизилось очередное просвещенное столетие (двадцатое); разъяренный тогдашним добродушием обеих палат, подал в отставку.


И этот вот сэр Чарлз, бестрепетный истребитель племен и народов, не сумел смиренно перетерпеть утрату одной-единственной женщины, супруги своей, и начал пить. Пить так и такие напитки, как и какие пьют лишь люди чрезвычайно мужественные, но безутешные. И пил в одиночку, что уж вовсе никуда не годится.


В отличие от большинства отставных викторианских полковников, не выращивал сэр Чарлз на призамковом участке неописуемые розы. И не гонял вместе с пожилыми гостями крикетный шар, чтобы после игры за чашкою индийского чаю посокрушаться о нынешнем состоянии Империи (бедственном).

Вместо того, чтобы предаваться всем этим почтенным занятиям, сэр Чарлз утолял боль утраты лошадиными дозами черного рома.


И понятно, что соседи не часто наведывались в Шелл-Рок. Ну, какое было им удовольствие общаться с сэром этим Чарлзом, если от него несло как из винной бочки, если смотрел он визитеру в лицо, как в пустой воздух, если изъяснялся преимущественно гласными звуками.


Но если бы и посчастливилось визитеру застать сэра Чарлза трезвым, вряд ли и на трезвую голову стал бы отставной полковник сокрушаться о бедственном состоянии Империи.

С тех пор, как умерла леди Маргарэт, стали ему безразличны любые методы борьбы с бурами, как, впрочем, и состояние Империи, да и состояние собственного замка вкупе с призамковыми участками.


Лишь к отцовским его чувствам удавалось еще воззвать благородному и настырному соседу сэру Роберту Баклю.

Сэр Роберт был такой типичный, такой нормальный английский помещик; он чистосердечно желал вернуть сэра Чарлза, выпавшего из уклада добрососедства, обратно в этот уклад.


Эх, еще недавно, при жизни леди Маргарэт, он что ни день отправлялся с визитом в Шелл-Рок. За обедом, разинув рот, внимал воспоминаниям полковника о подвигах колониальных войск в Родезии, в Нигерии, в Уганде. Восхищался мужеством британских солдат и офицеров. Запоминал прелюбопытные сведения о дикарских нравах и обычаях.


Сам-то в детстве упал с дуба и весь переломался; кости кое-как срослись, но всю жизнь донимали его ревматические боли. Посему к службе в армии был не пригоден.

Однако увлекался краеведением, в бричке исколесил территорию Нортумбрии. Облазил, покряхтывая, руины всех достопримечательных замков и аббатств.

И бричка, бывало, тоже покряхтывала под ворохами проржавленного холодного оружия, которое скупал у деревенских мальчишек. Мальчишки в деревнях ожидали его приезда. За любую ржавую железяку чокнутый старый джентльмен платил целый пенни!


В поездках своих так и не удосужился приискать супругу. При общении с женщинами отмалчивался или вдруг в избыточных подробностях излагал эпизоды из истории графства. Девицы зевали, и сэр Роберт еще больше робел.


Худо пожилому холостяку прозябать даже и у пылающего камина. Курил трубку, набитую душистым голландским табаком, прихлебывал виски, перелистывал рукописную историю Нортумберленда, работал над которой годы, а все некому было прочитать выбранные главы, не от кого было услышать непредвзятое мнение.


С голым, как румяное яблоко, кумполом, с влажными голубыми глазами, сэр Роберт психически был, вероятно, не вполне здоровенький, жизнь без женщин даром не проходит, но его невроз счастливо разрешался в занятиях краеведением и в участливости по отношению к ближним.

Горько было ему видеть чуждого чарам мира сего, в черных бакенбардах, сэра Чарлза, созерцателя стакана с черным же ромом в руке...

Не желал допустить, чтобы сосед сгорел в запоях. Ведь только стало сэру Роберту повеселее в нортумберлендской глуши…

И вдруг такое несчастье.


«Эх, леди Маргарэт, леди Маргарэт!» – шептал укоризненно в пламя камина.

И курил, курил.

И прихлебывал, прихлебывал.


И однажды привез в Шелл-Рок врача-нарколога мистера Экерсли.

И сначала, вроде, мирно уселись, высказались о погоде, пригубили стаканы с ромом, – за королеву, о да!

Сэр Чарлз, правда, не пригубил, а заглотил залпом и стал пристально разглядывать мистера Экерсли.

А когда было ему растолковано, кто таков этот мистер, извлек (гости и не приметили, откуда) револьвер и произвел предупредительный выстрел в потолок.

Повезло гостям, что потолок был обшит панелями из испанского каштана – рикошетом от каменного свода пуля запросто могла сыграть в лоб кому-нибудь из визитеров.


Врач пустился наутек и раззвонил коллегам по всему графству, что в Шелл-Роке практиковать небезопасно для жизни.


И вот тогда сэр Роберт воззвал к отцовским чувствам сэра Чарлза, и, нужно отдать полковнику должное, что-то он уразумел при звуках сыновнего имени.

Но голова уже мало чего соображала, и перо прыгало в пальцах. Мычанием объяснил, что препоручает соседу хлопоты о будущности малютки.


Ну что же, сэр Роберт занялся устроением будущности моего папы.

Через поверенных проданы были какие-то ценные бумаги и угодья (лично для себя приобрел верещатник, место памятное – однажды, триста лет назад, на этих скромных просторах Баклю победили в междоусобном конфликте предков сэра Чарлза).

Из вырученных сумм выплачивалось жалованье кормилице и немногочисленному обслуживающему персоналу.

Были наняты впрок гувернантка и учителя. Расходы по содержанию замка обеспечивались из тех же сумм.


Ну, и пора непосредственно про папу повествовать.


Чем занимался маленький Оливер? Слонялся вокруг да около замка, изучая растительный и животный миры, расковыривал ножичком минералы (безуспешно) и насекомых (успешно, да без толку, все равно ничего не понял), задумывался о причинах выпадения осадков и возникновения грома, и многое пробовал на вкус, и обонял, и осязал, и запоминал глазами, ушами... Объяснения же всему получал от деревенских ровесников, с которыми дружил.


Разделившись на армии англичан и французишек, разыгрывали войну. Англичане сто лет подряд побеждали, и потому, наверное, что французы не допускали в свои ряды никаких дев, даже Орлеанскую.

«Девчонок не принимаем!» – кричали французы, отмахиваясь деревянными мечами от наседавших: как англичан, так и Бетси Джоулибоди, дочери рыбака, которая неоднократно и терпеливо предлагала им помощь.

Рядовым рыцарем просилась в битву эта девочка, не по годам громадная, по-юношески широкоплечая и узкобедрая, ох, эта Бетси – с волосами как мед и глазами как лед!.. она бегала быстрее и камни метала дальше, чем самые из французишек самые.

Зря они отмахивались, и особенно Оливер, не подозревавший, что помощь лишь ради него и предлагается.


Ах, когда вечерний звон раздавался над Нортумберлендом (Those evening bells!), и красные коровы, в сумерках побурев, брели сдавать молоко, когда матери, вглядываясь в черную за околицею даль верещатника, верещали: «Робин, иди домой! Алан, ну, сколько можно звать! Томас, вот ужо отец тебе задаст!», – ах, тогда на поле Азинкурского сражения оставались двое, кому спешить было некуда.


Бетси не то чтобы не спешила домой, она просто глаз не могла отвести от юного лорда, не смела пошевелить большими своими руками и ногами, стояла как вкопанный столб, а Оливер не торопился в свой замок по причинам, о которых – ниже. Не замечая в сумерках гигантского, голенастого, шумно дышащего присутствия Бетси, тоже вглядывался в черную даль, но только в другую сторону, в сторону юга и Лондона... в сторону будущности своей, что ли?

Нехотя отворачивался, шел в Шелл-Рок.


А еще теми же двумя командами состязались в футбол. Недолюбливал этот вид спорта, как и вообще все коллективное.

Нет, нет, участвовал. Мчался за мячом, а не от него. Но голову жалел подставлять под удар тяжеленного кожаного ядра, берег для будущих занятий словесностью. Берег, разумеется, инстинктивно. Не осознавал покуда какие-либо в себе задатки.


Обучался и приемам славного английского бокса. Бит бывал безбожно деревенскими ровесниками. Подумаешь, лорд. Но и сам не плошал, не давал им спуску. Вот вам и подумаешь.


Плавать, да, никто из них не умел как следует. Холодна вода в озерах Нортумбрии, тем более, в море, которое не зря зовется Северным.

Но – ух, эта Бетси, она и тут первенствовала. Ничего удивительного, если учесть, что сызмала помогала отцу на утлом тузике отлавливать селедку за горизонтом. Тузику случалось ведь и переворачиваться.


К озерам ходили не купаться, а поглазеть на чудовищ, каковые в начале столетия еще водились в озерах нортумберлендских.


О, взрывалась изумрудная плоскость озера – из бездны выпрыгивал баклажан! Это если издали. Но приближалась, приближалась, – волны били в берег, зрители, попискивая, отступали, – и дрейфовала ярдах в пятидесяти, как черная блестящая скала!

Длинная шея со змеиною на конце головкою извивалась.


Смельчаки, конечно, бомбардировали гидру камешками, но старались не попасть. Шут ее знает, что у нее на уме.


Вдруг принималась плескаться и барахтаться. Разворачивалась к юным зрителям то одним боком, то другим, выставляла напоказ чернильный лаковый зад или – брюхом голубым вверх – притворялась мертвой.

Но головка на длинной шее вертелась, и змеиные, без век, глазки внимательно следили за тем, какое впечатление производят на юных зрителей все эти древние, как мир, ужимки.


На обратном пути Оливер, если встречался взглядами с Бетси, почему-то краснел до ушей.


Но нет смысла перечислять все его детские деревенские развлечения. Главное, рос на свежем воздухе, а воздух в Англии и Шотландии морской, иодистый, целебный. Царапины заживают в течение часа[26].


Нет смысла перечислять эти развлечения еще и потому, что Оливер не предавался им всецело. И чем старше становился, тем чаще их избегал.

Хотя по характеру был приветлив, предпочитал уединение.

Но лишь этим и отличался от сверстников. В остальном был как остальные: такой же крепенький, рыженький.

Правда, вот не сине –, а зеленоглазый.


И был молодцом: круглый год в дырявой курточке, в дырявых башмаках, – и никогда ничем не болел. Потому что питался овсянкой. В Англии и Шотландии у кого угодно спросите и ответят: «О, овсянка!» Вот Оливер и питался как все.

Еще получал две копченые селедки в день. Больше ничего не получал.


Но кем же и почему допускалась по отношению к Оливеру такая несправедливость?

А это повар, совмещавший в своем лице должность эконома, подметил, что сэр Чарлз почти ничего не ест, а если ест, то глотает, не пережевывая, и глядит мимо тарелки.

И вот догадался же этот повар по имени Патрик Хангер, что составление меню возможно сообразовывать с его, повара, личными выгодами, сообразовывать несмотря на то, что в замке уже поселились гувернантка и учителя и, натощак, не были они способны с надлежащим рвением преподавать маленькому лорду что бы то ни было.


Оливер, между тем, в поисках недостающих организму питательных веществ бороздил окрестные овсяные поля, набивая рот зерном молочно-восковой спелости, забирался в лиственные чащи и лакомился пресными плодами боярышника, кисловатыми, с колючим белым пухом внутри, плодами дикого шиповника и горьковатыми (после заморозков якобы сладкими) плодами рябины.


Да уж, нечего сказать, хорош гусь был этот самый сэр Чарлз! Ну, понятно, что неизбывная боль от потери леди Маргарет не давала ему сосредоточиться на чем-либо менее возвышенном. Да только равнодушие его к качеству и количеству пищи объяснялось проще: алкоголики обходятся минимальным количеством пищи и низким ее качеством. Хорош, повторяю, гусь был этот самый сэр Чарлз, мой дедушка, ведь по его безусловной вине папа в течение детства и отрочества утолял голод – чем же? пресным боярышником! кислым шиповником! горькой – эх, стыдно писать – рябиною!

И это в те возрасты, когда организм особенно нуждается!


И когда Оливеру случалось посещать жилища ровесников (с целью осведомиться: «Робин-Алан-Томас, выйдешь играть?»), взрослые усаживали его за стол и кормили куриным бульончиком, котлетками из лососины, жареными шотландскими красными куропатками, лепешками овсяными и ячменными с мармеладом, и наливали ему в оловянную кружку вересковый, с градусами, мед.

Оливеру нравилась простая еда бедняков. По малолетству не сознавал унизительности этих трапез.


А может, и сознавал, хотя бы смутно, потому что в иные минуты возникало у него сильнейшее желание изменить свой незавидный (сиротский!) образ жизни, и тогда он через ржавые, сто лет не отпиравшиеся воротца в восточной стене удирал в несколько неожиданный для здешних мест ельник, удирал и бодро продирался, не забывая попробовать на зуб эти иглы, от соли сизые, ведь море было уже в непосредственной близости, и воздух искрился от микроскопических кристалликов соли. «Елки соленые!» – шептал, изумленный, разгрызая иглы, в самом деле солоноватые снаружи, но внутри сохраняющие природные вкусовые качества, и перепархивал с кочки на кочку – как эльф! как эльф! – и взвизгивал мох под башмаком, – продирался и вы-ди-рал-ся из ельника! Бегом, бегом – по колено в колокольчиках и маргаритках, по пояс через чертополох, в стеклянных волокнах тумана по макушку, кувырком в овсяницу красную и траву маррамскую, эх, вниз по склону скалы, поскальзываясь на глыбинах, кубарем в морской пырей и прочие прибрежные черные травы, – и когда вскакивал на ноги и замирал с разинутым ртом, то оказывался перед серо-зеленым, нет, дымно-серым, нет-нет, самым синим на свете морем!..


В замке худо-бедно учили Оливера: гувернантка иностранному языку (французскому) и манерам, учителя – наукам естественным и гуманитарным.


Учителей подбирал сэр Роберт. Подобрал без дураков образованных, наделенных педагогическими способностями.


Но – полуголодное существование в темных коридорах башни! И – неутешительные (во всяком случае, на любителя) виды из амбразур на всего лишь вересковые пустоши или скучнейшее зеленое море! И восточные ветры, издревле пагубные для психики англичанина! И, наконец, сэр Чарлз – как призрак, за каждым поворотом коридора!

Чтобы выдержать перечисленные условия, надобны не только педагогические способности.


Эх, дал маху сэр Роберт, купился на столичные и заграничные дипломы, размечтался о том, как в урочный вечерок порадует ученую публику чтением вслух выбранных глав из истории графства... Промахнулся сэр Роберт. Не те это были люди. Было им не до истории графства.

Ну, кто, кроме неудачников, согласился бы отправиться в нортумберлендскую глухомань? Неудачники и согласились, по преподавательскому прежнему опыту уверившиеся, что только в такой дыре им и место.

Повар, едва их увидел, сразу и засмеялся: «Эти научат».


Сэр Роберт по обязанности опекуна раз в неделю наведывался в Шелл-Рок. В пиршественном зале беседовал с преподавателями о достижениях современной педагогики. И тогда подлый повар выказывал себя с наилучшей стороны, стараясь заслужить доверие.

На первое подавал суп шотландский из баранины, затем – форель, запеченную в тесте, ветчину и говядину вареную с картошкой или шпинатом, – все, как положено, вполсыра, зато на серебре. Для привередливых, пожалуйста, предлагались горчица, уксус, маслины. На второе появлялись национальные жареные куропатки, красные и черные, дикая утка в соусе винном, паштеты и сыры нескольких сортов, плум-пудинг специально для гувернантки, а на сладкое: яблоки и груши, грецкие орехи, миндаль, фиги и апельсины.

И за десертом наполнял серебряные кубки всем желающим мадерою и шерри, кларетом и портвейном, а гувернантку потчевал самодельным, из крыжовника, шампанским.

И заслужил доверие сэра Роберта! Удостоился должности эконома по совместительству.


Но сэр Роберт умер, когда Оливеру исполнилось восемь. И с того дня в замке начался настоящий голод.


Разумеется, учителя могли бы покупать еду у местного населения. Но экономный повар не торопился выплачивать им жалованье. Был мужиком плечистым, в коридоре запросто впечатывал в стену недовольных. Еще и сокрушался над поверженным: «Ой, извиняйте, сэр, темнотища тут у нас – зги божьей не видать».


Учителишки-то были дохлые: кто чахоточный, кто в пенсне, кто и со слуховым аппаратом. Даже всем скопом не справились бы они с поваром.

Немудрено, что начали они выпивать, а выпивши, волочиться за гувернанткой, драться между собой из ревности или просто по пустякам, а ученика своего оставили на произвол самообразования.


Оливер, бывая слушателем нетрезвых витийств, свидетелем беспорядочных половых отношений и косолапых мордобитий, сызмала и навсегда разочаровался в английской интеллигенции.


Не дорого ценил и родственные узы, – сэр Чарлз, если сталкивался с мальчиком в коридоре, всматривался слезящимися... силился что-то припомнить... нет, прошатывался мимо!

Оливер стыдился этих уз.


И не горевал в дни похорон сэра Чарлза. Уж на что обливался слезами на похоронах сэра Роберта, смешного и доброго, а вот на похоронах отца родного не проронил ни капли. Просто присутствовал.


Цвела кладбищенская сирень, соцветия свешивались как столбцы библейского текста. Пастор говорил слова, которые смышленый девятилетний мальчуган знал заранее. С моря сильно задувало. Учителишки ежились в куцых пальтишках, небритые, с красными носами.


Убежал Оливер с кладбища.


Вприпрыжку прибежал к замку. В три прыжка был на третьем этаже, где дубовая дверь в библиотеку высилась, как борт старинного корабля.


О, с тех пор, как впервые открыл эту дверь, перестал чувствовать себя несчастным. Стал чувствовать себя счастливым.


Библиотеку в большинстве своем составляли пергаментные, пухлые, с медными окислившимися наугольниками томы, приобретенные еще сэром Перегрином, то есть лет триста тому назад.

Последующие поколения нашего рода деньги на ерунду не тратили.

Лишь леди Маргарэт, едва явилась в Шелл-Рок, стала выписывать сюда собрания сочинений классиков отечественных и зарубежных, чтобы коротать досуги.

Да еще при оформлении опекунства сэр Роберт оговорил статью расходов на приобретение новинок изящной словесности. Учителишки поначалу вырывали друг у друга из рук эти новинки...


Зачитывался Спенсером и Шекспиром, Мелори и Марло, знал наизусть сборники баллад английских и шотландских. Упивался отчетами о плаваниях Рэли и Ченслера, Дэмпира и Энсона, Шелвока и Кука. Мог часами, как часовщик, рассматривать на тщательнейших гравюрах элементы парусной оснастки.

Ах, забывал дышать, когда натыкался на изображение этакой каравеллы с выпуклыми бортами, с парусами, бесстыдно вздувшимися... сладко зудело тогда в паху...


О блеск зеленых глаз, треск переворачиваемых страниц, плеск волн океанских, крики гувернантки из трюма...

О самозабвенное чтение в детстве и отрочестве! О потерянный Рай, всем нам доныне памятный! Никогда уже нам ничего не читать т а к!


И каково было спускаться в пиршественный зал, где пировали некогда предки-рыцари, а теперь который уж год с утра до вечера похмелялись приживалы.


При виде мрачного мальчика им делалось неловко. Затевали псевдонаучные споры. С привлечением специальной терминологии. С преувеличенным жаром!

Но кого хотели обмануть? Под сенью старого, но грозного оружия, развешанного по стенам, неужто не понимали, сколь позорно бряцает вся эта болтология? Понимали, конечно, но уже не могли остановиться, языки мололи сами по себе, не подчиняясь приказам отравленного алкоголем мозга. Или они перед гувернанткою петушились?


Гувернантка, покуда Оливер был мал, гоняла его из библиотеки и запирала дверь на большой медный ключ, чтобы незрелый ум не созрел преждевременно. Оливеру приходилось карабкаться по стене, цепляясь за выступы и выбоины. Через амбразуру пролезал к знаниям и эстетическим наслаждениям.


Но эта же гувернантка, когда исполнилось ему четырнадцать, заметила, что мальчик-то уже и не мальчик, а подросток, и, – ах, как интересно, – сложен атлетически, а эти его зеленые и мрачные - вообще!


Это была такая мисс Боадицея Арброут, в прошлом суфражистка. Где-то на континенте недоучилась в университете. Молодость, несколько затянувшуюся, провела в Лондоне. Она там вступила в ряды Женского социально-политического союза и боролась за предоставление женщинам права голоса.

Чего только не творила вместе с подругами. Участвовала в митингах перед зданием Парламента. С дирижабля разбрасывала листовки. Прорывала оцепление полиции во время национальных праздников, чтобы метнуть смятую комом петицию в лицо королю или королеве!

В конце концов во время очередных каких-то беспорядков, ею же учиненных, схлопотала от невозмутимого бобби дубинкою по башке.

Уехала в тихую Шотландию отдышаться и, как обещала подругам, набраться сил.

Но, отдышавшись, прикинула: чем быть битой (пусть и не по самой чувствительной у нее части тела, а ведь все равно больно!), для здоровья полезнее прекратить борьбу. И устроилась в Шел-Рок гувернанткой.


Через какое-то время у мисс родился ребеночек – и неизвестно от кого: от учителишек ли, от повара ли.

Ее бы и уволить за наглость, да некому было, и мисс Арброут преспокойненько развесила пеленки поперек пиршественного зала.


Сыночек скоро встал на кривые ножки и засеменил по коридорам. Ударом головы в живот – пушечным – сбивал с ног попадавшихся на пути. Иные из учителишек утверждали, что повадка эта – наследственная, и кивали в сторону кухни.


Он и семенил на запах в кухню, где повар и жена его, повариха, баловали попрошайку объедками с воровского своего стола. Попрошайка называл повара «папой». Повариха замахивалась на мужа сковородкою.


В отсутствие поварихи в кухню прокрадывалась и мисс Боадицея Арброут. Повар, ежели бывал в настроении, наливал ей миску овсянки и стакан джина.

Сыночка они из кухни выталкивали.


Учителишки, ухаживая за мисс, соперничали друг с другом. Каждый уговаривал ее уехать с ним вдвоем из проклятого замка. Куда? В Лондон или вовсе на континент, чтобы заняться там действительно нужным человечеству делом.


Можно представить, каково было слышать Оливеру эти уговоры. Получалось, что его обучение – дело не самое нужное человечеству.


Мисс усмехалась. Она-то знала учителишек как облупленных. Видала их и в штанах, и без. Знала, что ухаживания всякий раз заканчиваются просьбой принести из кухни мисочку овсянки, стаканчик джина.


А иногда и соглашалась. Пила на двоих с избранником, ночевала в его комнате. Утром о предложении совместно переселиться в Лондон не упоминала.


Скучала она. Боже, как надоели ей небритые, неопрятные, с руками суетливыми говоруны эти! И климат, климат мерзкий. И море, как тоска зеленая, – в узком окне. И восточные ветры, от которых у нее давление то повышалось, то понижалось.


И вдруг заметила, что Оливер уже не мальчик. И стала подлизываться к подростку. Подсаживалась к нему, когда он читал, заглядывала в книгу через плечо, дышала в ухо, делая вид, что ей тоже интересно.


Предложила переводить французские слова, когда таковые попадались в тексте. Если значение этих слов не помнила, выдумывала новые значения.

Можно понять влюбленную женщину, давненько не занимавшуюся французским.


Причем страшновата была совратительница. Это только учителишки спившиеся да повар небрезгливый ею прельщались.

А что им оставалось делать в ненастные дни, в темной башне, при восточном ветре, когда англичанин сам не свой...


Краснощекая, глаза стеклянные, лохмы желтые. Костлявая, но кости крепкие, широкие. Доказывая какую-либо свою правоту, имела привычку ударять кулаком себя в грудь – гул грудной клетки слышен был на другом этаже.

Хлебнув лишнего, еще и развлекалась тем, что разыгрывала перед учителишками пантомимические сцены в стиле рисунков Обри Бердслея: руки заламывала, лохмы наклоняла, вся закутывалась и вдруг вся же и раскутывалась.


«И ведь тоже леди», – задумчиво говорила про нее повариха.


Оливер, когда домогательница, уже без экивоков, повлекла его на плоские свои прелести, вырвался, отскочил к стене.


– Вы это чего? – пролепетал, ошарашенный.

– Да люблю я тебя, вот чего! – вскричала мисс. – Неужели не видно? – Она вскинула руки и наклонила голову, свесив лохмы.– Не веришь?

Оливер молчал, потому что ничего не соображал от ужаса.

– А если я в отчаянии выброшусь из окна? – сурово спросила мисс, подбежала к амбразуре и стала в нее просовываться. Но просунуться не удалось, широка была в бедрах, а повернуться боком не догадывалась, – вероятно, вышеупомянутый удар дубинкой сказывался время от времени на умственных ее способностях.

Впрочем, нет, догадалась! Попробовала правым боком, левым. Вся извертелась и, топнув ногой, отошла от амбразуры ни с чем!

Произведя глубокие вдох и выдох, предприняла вторую попытку.


К счастью для Оливера, в коридоре послышались голоса учителишек – искали мисс, чтобы узнать, с кем из них она завтра уедет в Лондон. Хотели, чтобы выбрала как можно быстрее, покуда повар не запер кухню на ночь.

Мисс Боадицея Арброут выдернулась из амбразуры, погрозила Оливеру костяным перстом – Оливер зажмурился – и метнулась в противоположную от учителишек сторону.


Потрясенный Оливер прошептал самому себе, что далее терпеть это безобразие невозможно.


До утра не спал, обдумывал, как жить дальше. Утром встал, обдумав. Был бледен, зеленые глаза блистали.


Застегнул на все пуговицы куртку. На цыпочках пришел в пиршественный зал, снял со стены меч Redemptor, прославленный в истории нашего рода меч!

На цыпочках же пришел к запертой двери в кладовую. Вогнал клинок до середины в щель между косяком и дверью. Налег на меч как на весло...


С развевающимися волосами ворвался внутрь!


И не смутился, увидев изобилие продуктов. Скромно отрубил себе шмат копченой рульки, прислонил меч к стене, вышел из кладовой.


Лишь на расстоянии морской мили от замка обернулся, и на глазах у него навернулись слезы. Вытер их решительно рукавом и прибавил шагу.


Пешком добрался до Бервика, откуда на товарняке, на крыше вагона, с ветерком прикатил в Эдинбург.


Прямо с вокзала направился в порт. Он вознамерился поступить юнгой на корабль и покинуть Англию, разочаровавшую его в лице взрослого своего населения.


А тут как раз началась первая мировая.


* * *

На военный корабль Оливера по возрасту не взяли. Да он и сам отвращался от, например, дредноутов пресловутых, на которые возлагало Адмиралтейство большие (и не оправдавшиеся) надежды. Оливера привлекали, нет сомнения, парусные суда.


Поэтому с удовольствием завербовался на угольщик «Уоллес» и совершал на черном этом бриге каботажные плавания вдоль восточного побережья. Вследствие мобилизации повсеместно ощущалась нехватка рабочих рук. Великанский подросток взят был без волокиты.


Получив аванс, телеграфировал в Шелл-Рок. Успокоил учителишек, что не украден цыганами, а решил попутешествовать, как и полагается молодому лорду.

Оставшуюся часть аванса потратил на приобретение томика Шекспира.


Но и морская служба разочаровала.


Румяные квадратные матросы поначалу понравились, а учителишки с высоты бом-брам-рея вспоминались как черные точки.


Матросы и не подозревали, что Оливер – лорд, но был он, по их мнению, малость тронутый. До драки не доходило, но они хихикали, если заставали юнгу с томиком Шекспира в руках, пусть и в свободное от вахты время. Все-то мнилось им, что юнга только прикидывается грамотным, и прикидывается именно для того, чтобы унизить их, малообразованных морячков. Они-то в свободное от вахты время собирались на баке и читали вслух газетные передовицы. Почему вслух? Вслух читать по складам легче. Забавно, что чтение то и дело прерывалось мордобоем, ведь каждый постепенно повышал голос, чтобы слышать себя самого. Они старались переорать друг друга и свирепели, когда это не получалось. В конце концов, румяный квадратный Том тумаком укладывал на палубу румяного квадратного Дика, ну, а тот, вскочив на ноги, не оставался в долгу.


О, они одобряли все меры правительства! И выкрикивали заголовки передовиц мужественными голосами! Выпятив губы и с пресерьезнейшими выражениями лиц.

Оливер с томиком Шекспира уходил на корму.


И вскоре понял, отчего матросы ведут себя столь странно. Да ведь это же они, а не он были тронутыми! Ну да, по состоянию психического здоровья не сгодились для службы на военных кораблях, вот из призывного пункта и направили их на бриг «Уоллес» перевозить уголь и прочие грязные грузы.


Оливер не мог не отметить, что и румянец у матросов этих как-то болезненно оранжев, и косоглазие у всех у них без исключения, и удивительные они для работы с парусами все же увальни.


Числясь не по военному ведомству, носили штатское, кто чем разжился, лишь бы потеплее: ватники, свитера, сапоги, – и когда сидели на баке, то напоминали полотно кубиста: мешковатые квадраты, черные и серые, а вместо лиц оранжевые овалы.


Были среди них и симулянты. Не желая принимать участие в боевых действиях, тем усерднее орали на баке.

И вдруг обхватывали обеими руками голову – не забывали притворяться, что мучаются головными болями.


От их криков у Оливера тоже постоянно болела голова.


Да, разочаровала матросская служба, разочаровала. О качка бортовая, – скрип шпангоутов неумолчный! И качка вовсе кошмарная – килевая! И розги брызг. И ор на баке. И оранжевые рожи, постылые уже.


Даже по-настоящему опасный переход из Портсмута в Калэ – с грузом плоских, как тарелки, касок для британской пехоты - не вдохновил продолжать службу.


Погоды стояли над Ла-Маншем нортумберлендские, – дожди, дожди, как стеклянные стены. Матросы замирали у борта – надеялись вовремя заметить перископ германской субмарины. Неохотно отрывались от наблюдения, чтобы выполнить команду шкипера, запаздывали с выполнением – бриг поминутно сбивался с курса.


Шкипер, опершись задом о нактоуз, снимал сапог и перематывал портянку.

«Бедлам, – бормотал шкипер. – Угробят судно без всяких субмарин».


Воздух был что да, то да, - атлантический, только дыши, однако Оливера тошнило. И не от килевой или бортовой качки, а от очередного разочарования.


И с изумлением сознавал, что скучает по занятиям даже алгеброй или латынью. А ведь увиливал от занятий этих некогда. А теперь ужасно скучал по занятиям этим. И кусал локти в темном кубрике – знания забывались не по дням, а по часам.


Но – терпел. Хотелось и силу воли испытать. Уволился с «Уоллеса» лишь по причине травмы.


Это случилось в тридцати милях к северо-востоку от Монтроза на пути в Эдинбург. Судно бодро таранило умеренные ветровые волны. Качки почти не было.


Внезапно бриг полетел в бездну, а громадный малахитовый вал накрыл его со всеми мачтами и вымпелами.


Оливер как раз сидел верхом на бом-брам-рее, куда забрался по долгу службы.

И вот на высоте восемнадцати ярдов над уровнем моря вдруг очутился внутри зеленой, соленой и клокочущей воды![27]


Вал схлынул, и Оливер стал падать. Оранжевые рожи внизу орали: «Это торпеда! Нас торпедировали!», а шкипер, размахивая сапогом, причитал: «Сукины дети! Угробили-таки судно!»


Никто не замечал падающего юнгу.


Падая, ударился пяткой о выстрел рея, запутался в снастях. Сняли в бессознательном состоянии, с раздробленной пяткой.


Время до прибытия в порт провел в койке, глядя в иллюминатор. Что же он там видел, в пустом круглом воздухе? А горизонты будущности своей, только иные, чем прежде. Расхотелось ему быть моряком. Захотелось стать и быть поэтом. И не литератором хотя бы для начала, а вот именно и сразу поэтом.


Два месяца провалялся в морском госпитале, в обществе участников первой мировой с легкими ранениями. Повезло – не пришлось содрогаться при виде безногих, безруких.


Зато наслушался от повоевавших.


Это были близнецы-братья матросов с брига «Уоллес». Тоже румяные, квадратные. И тоже вслух читали передовицы, но уже сопровождали чтение пояснениями, как очевидцы и соучастники великих исторических событий.


Посреди палаты стучали в домино, как пулеметчики. В нательном белье или голые до пояса. Прищуривались в дыму табачном, как в пороховом.

Ни у одного из них, сколько ни приглядывался, не углядел Оливер ничего забинтованного.


Покупали у сестер милосердия спирт и, приняв по первому стакану, растолковывали друг другу смыслы передовиц: «Французы, те завсегда волынят с помощью. Ненадежная нация. И янки хороши – хотят, понимаешь, воюют, хотят – нет. Это разве дело? И вы, алкаши ирландские, хронь такая сякая, вам ведь тоже ничего серьезного доверить нельзя. И вы, шотландцы... А сам-то ты кто такой? Ой, не могу, поглядите на него, англосакс выискался!»


После второго стакана перескакивали с межнациональных разборок на межрегиональные: ланкаширские задирали иоркширских, северные иоркширские не жаловали южных, хайлендеоы в открытую презирали лоулендеров, а чеширские корчили рожи всем подряд.


Но после третьего согласно кивали кубическими головами: «Эти гансы. Эти швабы. Кем же надо быть, чтобы применять газы? Нелюди, одно слово. И все ж таки мы их били. Я сам видел оставленные ими окопы и брошенные винтовки. И я видел! И я!.. Они драпали от нас, побросав винтовки. Разве настоящий солдат бросит винтовку? Винтовочка не для того дадена».


И, совсем уже растроганные после четвертого, обнимались. И – щека к щеке, сквозь крупные слезы – проклинали евреев: «У, плутократы, коммунисты, масоны».


Оливер не прислушивался, весь был не здесь, а в замке Шелл-Рок, в библиотеке или за письменным столом. Но в палате куда денешься.

Удивлялся, однако, чем уж так не удовлетворили медкомиссию матросы с брига «Уоллес». У этих вот патриотов наблюдались вовсе безнадежные психические отклонения, а ведь повоевали и собирались еще...


Юнга-молчун с книгой в руках их нервировал. Что он читает, им было не важно. Сам факт наличия книги в руках раздражал. Нашел время и место. Люди вот едва отдышались после газовых атак и сразу схватились за газеты: как там, что там на полях сражений? Отечество же в опасности! А этот уткнется в свой талмуд и на вопрос, чего он думает о расстановке сил в современном мире, отвечает рассеянно: ничего, мол, не смыслю в политике. Так ведь никто и не ждет от него, от щенка, дельных высказываний. Но пусть хотя бы ведет себя прилично. В смысле, как патриот!


Наконец один из них, на фронте не раз ходивший в разведку, накренился над кроватью Оливера.

Но, вот беда, пока пересекал палату, забыл заготовленный вопрос. Молчал и покачивался. Покачивался и молчал.

Обернулся к товарищам, как двоечник у доски. Те что-то подсказывали шепотом.

Вспомнил! Сам вспомнил! Кашлянул в кулачище и спросил вкрадчиво:

– Слышь, юнга, а ты, часом, не еврей?

– Что, что? – удивился Оливер и отложил книгу.

– Да ты не шугайся, – сказал разведчик, подобрев от сознания собственной полноценности (ведь сам вспомнил, сам!). – Я же просто из интереса спрашиваю. Ну, так чего, еврей или нет?

– Думаю, что нет, – ответил Оливер. – Не думаю, что да.


А ответил не очень уверенно вот почему: ни в замке, ни в окрестностях его отродясь не видел ни одного еврея и понятия не имел, по каким признакам возможно определить, кто еврей, а кто нет.

Да и деревенские ровесники тему эту никогда не затрагивали за неимением повода...


Но, похоже, и разведчик знал о евреях лишь понаслышке. Родился и вырос в самодостаточном йоркширском селении – откуда там о н и? В Англии и х вообще раз, два и обчелся. И главное: в Англии столько гражданских и прочих свобод, что никто не в убытке, – плутократам и коммунистам при всем ихнем желании не ущемить британца.


Итак, пришлось разведчику снова оборачиваться – не понимал, чего делать дальше. Его товарищи, впрочем, тоже притихли. Был юнга весьма нехилым и страха нимало не выказывал. Лежал себе и лежал.

И нога у него была в гипсе. А не в обычае у англичан задираться, ежели противник не способен постоять за себя.


– Ну, – сказал разведчик, – извини. Извини покамест.


И о бабах рассуждали, как без этого. Оливер, слушая, заключил, что бабы, конечно, не столь хитры, как евреи, но уж гораздо подлее всех вместе взятых гансов и швабов, додумавшихся травить людей газами.


Ох, и надоело ему в госпитале. Питание, правда, было нормальное: овсянка, суп гороховый.

Но утомился обществом патриотов. Вдобавок, мучили ночные кошмары.


Прежде Оливеру естественно для его возраста снились всякие разные девушки, которых случалось видеть на берегу во время стоянок. Напуганный натиском гувернантки, побаивался перекинуться с ними даже парой слов. Побаивался, но снились, что поделаешь.


И вот, наслушавшись с вечера патриотических бесед, перестал видеть во сне девушек. Всю ночь перед глазами клубились бабы в дымных вуалях с отвратным запахом. (Это воняло нательное белье патриотов – за обсуждением передовиц недосуг им было помыться.) Бабы, значит, клубились и воняли, но вдруг понималось: не бабы это вовсе, а – швабы! Или – гансы! Просыпался, крича. Патриоты спали, как отравленные.


Или грезился ностальгический пейзаж: сирые верещатники, такие до слез нортумберлендские. И в кустарниках этих начинало что-то ползать, скрестись, пролетали низкие тени, и догадывался: это же евреи ползают! И сюда проникли! Это же под сенью вереска еврейские плутни вершатся и масонские лежбища основываются!


Очень устал в госпитале. Не терпелось поскорее снять гипс и жить в родовом замке.

И поскорее попробовать себя в поэтическом творчестве. В палате писать что-либо, кроме писем, нечего было и пытаться.

Попытался однажды.


Сделал вид, что пишет письмо, то есть записывал рождающееся стихотворение как прозу, не разбивая на строчки.

Стихотворение рождалось долго – полдня. Еще не умел сразу подбирать единственно верные слова. Намытарился и с правилами метрики. Писал, высунув язык, а потом и свесив его...


И не замечал, что в стане патриотов переполох, смятение. С грозным шорохом сложили газеты. Стучавшее, как пулемет, умолкло домино.

Не ожидали от юнги такой борзости. Братцы, что же это он себе позволяет? Шибко грамотный, что ли? Сколько можно над нами измываться?


И прохаживались мимо, якобы разминая затекшие от сидения ноги, а сами косились в лист бумаги, над которым Оливер уже и озирался.


О нет, нет, будучи все же англичанами, они уважали право любого человека читать какую угодно книгу и пробовать себя в каком угодно виде творчества.


Но ведь первая мировая продолжалась. И передовицы призывали делиться на своих и чужих. А свои были, помимо того, что самые геройские, справедливые и гуманные, они, главное, были еще и понятные. С простительными человеческими слабостями (например, забулдоны ирландцы, скупердяи шотландцы), но – п о н я т н ы е.


Союзников, конечно, тоже приходилось принимать такими, какие есть. Все же они были не вовсе пропащие люди, ежели сражались вместе с англичанами супротив обчего врага. Французишек, презирая, терпели. Вечных крепостных русских – жалели.


А в палате чужим и непонятным был юнга. Он олицетворял собою тот неделимый остаток, который обременительно было удерживать в уме по прочтении передовицы.


Вот и прохаживались мимо его кровати, не умея придумать зацепку. Оливер уж решил, что пронесло. Сызнова склонился над листом бумаги.


– Эй, юнга, – спросили, вдруг окружив, – ты чего там все строчишь?

– Я пишу письмо, – ответил Оливер и покраснел. За недолгую пока жизнь он соврал только раз, когда устраивался на бриг «Уоллес», соврал, что никакой он не лорд, а сын простейшего рыбака Сэмюэла Джоулибоди и по причине материального неблагополучия отправлен на заработки. Теперь вынуждали врать вторично.

– Письмо полдня не пишут, – возразили. – Темнишь ты, парень.

Оливеру стало стыдно, и он честно признался:

– Я пишу стихотворение.

И выдвинул из-под одеяла гипсовую ногу – отбиваться.

–Так ты поэт? – спросили с облегчением в голосах. Сразу стало им ясно, что юнга просто безобидный мальчонка, просто с мачты упал. И заулыбались до ушей, и выстроились в очередь трепать его по плечу. А один даже и размечтался:

– Может, и про нас, про геройских солдатиков, стих напишешь? А, юнга? Может, получится?

Но другие, более проницательные, с горечью в голосах засомневались:

– Напишет, жди. Вона как смотрит. Мы ему, видишь ли, мешаем сосредоточиться. Да ну его. Пошли, ребята.


Но настал, настал день, когда, воодушевленный уверениями врачей, что задолго до свадьбы запрыгает как заяц, выписался Оливер из госпиталя и, опираясь на бесплатную тросточку, пришел в порт попрощаться с матросами брига «Уоллес». За полтора года службы все же к ним попривык.


Со слезами умиления смотрел с причала, как ходили они по палубе, держа перед собою развернутые газеты. Спотыкались, потому что не глядели под ноги. Было ветрено, газеты вырывались из рук, как альбатросы, но матросы крепко за них держались и, влекомые ветром, ускоряли шаг, а при сильных порывах вообще начинали бегать по палубе. И то и дело сталкивались лбами - газетный разворот заслонял видимость.

Как зачарованный, слушал звонкие биллиардные стуки.


Только собрался подняться по трапу, как произошло происшествие: отпихнув его, по трапу взбежал незнакомец.

И зашагал в толпе читающих туда и сюда, взад и вперед. Заложив руки за спину и задрав нос.

«Ну и нахал», – удивился Оливер.


А вслед за незнакомцем протопали по трапу – Оливер еле увернулся, чтобы не столкнули - два матроса с повязками комендантского патруля на рукавах.

Ну, протопали и протопали, – Оливеру и в голову не пришло задуматься: зачем?


Но по пятам за патрульными торопился еще и капрал! И, округлив оранжевые щеки, вдруг засвистел в длинный оловянный свисток!


Незнакомец, услышав свист, заметался меж палубных надстроек! Норовил нырнуть в люк!


Не тут-то было! Экипаж брига тоже отреагировал на свист!

«Это германский шпион! – разнеслось от бака до кормы. – Держи, лови шпиона!»

На глазах у изумленного Оливера увальни преобразились! Замелькали, как обезьяны! Откуда что взялось! Гикая и улюлюкая, окружили незнакомца, бледного и запыхавшегося!

И уже Оливер видел только спины, но догадался: лупят ногами!


И такое комически пронзительное «ай! ай!» раздавалось из эпицентра свалки, что у Оливера затряслись поджилки и перед глазами смерклось.


Избиение длилось минуты две, потом капрал снова свистнул.


Тогда спины раздвинулись, и патрульные поволокли полутруп по трапу и полутрупом этим так потеснили не успевшего посторониться Оливера (был в полуобмороке), что не удержался на нетвердых еще ногах и опрокинулся в черную ноябрьскую воду.


Был выловлен, в кубрике раздет и растерт. Принудили принять стакан джина. Были оживлены, хвастали тем, как мастерски провели подножку, как точненько попали шпиону кулаком в глаз.


Тут Оливера стошнило.


Матросы засмеялись и пожелали ему полного выздоровления.

– Но ты уж извини, – сказали, – не получится из тебя путнего моряка. Возвращайся рыбачить в Нортумберленд свой захолустный.


Оливер не обиделся. Он так и намеревался поступить. В смысле – вернуться. Но не рыбачить, разумеется.


Поезд на Бервик отправлялся утром. Оливер до сумерек осматривал Эдинбургский замок и заключил справедливо: свой собственный, сколь бы мал ни был, все равно лучше. Потому что свой. Собственный.

Но эпизод с избиением шпиона продолжал потрясать, поджилки продолжали подрагивать, а разочарование в людях укрепляться.

Но и морозец пробирал одетого лишь в парусиновую куртку, лишь в парусиновые штаны. Шустро ковылять покамест не научился, поэтому перестал трястись от стресса, затрясся от холода.


Эдинбург ближе к ночи не зажег огней – жители опасались налета германских цеппелинов. Полицейские слепили прохожих вспышками ручных фонариков.


На вокзале Ваверлей приткнуться было негде – солдаты сразу трех полков - Лестерского, Чеширского и Ноттингемширского – выгрузились из эшелона и ждали отправки в порт. Бродили в обнимку, пили из манерок, горланили, дрыхли на лавках.


А на перроне подскочил к Оливеру человечек в котелке и очках. Закричал с акцентом:

«Товарищ, в России революция! Царь отрекся от престола! Над Невою развевается красное знамя! Дождались, товарищ!»

Лез обниматься, хотя алкоголем от него не пахло. Был смугл, бородат, с черными кудряшками и большим горбатым носом.

«Я русский политический эмигрант! – восторженно объяснял человечек. – И немедленно, слышите, немедленно возвращаюсь на родину!»

У Оливера зуб не попадал на зуб. Досадливо отмахнулся от будущего согражданина.


* * *

Из дневника переводчика


Нет, мне точно пора завязывать с пьянкой. На определенном этапе употребления я становлюсь уже социально опасным. Вот, например, что я натворил вчера на свадьбе у Левки Левина – это же вспомнить страшно. Натворил, конечно, не по своей воле, но кто, кто мне поверит, что во всем случившемся виноваты финики? А ведь я на эту свадьбу собирался с очень большой неохотой, и предполагал сделать оттуда ноги как можно раньше, словно чувствовал, что ничего хорошего меня там не ждет… Да и приглашен-то был просто из вежливости, так сказать, заодно…


Впрочем, буду рассказывать по порядку, то есть начиная с того дня, когда я после долгого перерыва снова появился у Савушкиных. Дело в том, что я, действительно испуганный предупреждением начальника цеха (и очередным наскоком загадочного мужика в автобусе), думал-думал да и решился проведать старых друзей, дабы тем самым избыть позорный свой страх. Дескать, пусть не радуется гебуха или кто там диссидентами занимается…


И вот я пришел к Савушкиным, и почему-то гостей в тот вечер у них почти не было (два-три волосатика в очечках), мы на удивление мирно стали пить чай (даже не вино!), и вдруг прибежал Левка Левин и пригласил всех нас на свадьбу.


Этот Левка учился когда-то в параллельном классе, с младых ногтей фарцевал, перепродавал импортные шмотки и, в общем, никому из нашей компании (за исключением разве что Генки) интересен не был. Мы ему, впрочем, тоже. И вдруг он узнал, что Федосей встречается с иностранцами, печатается за бугром… Не знаю, какие выгоды он углядел для себя в знакомстве с опальным поэтом, вероятнее всего, сказалось свойственное фарцовщикам низкопоклонство перед Западом: мол, если Федосея признали там, значит, парень действительно чего-то стоит. Как бы то ни было, Левка зачастил к Савушкиным, причем появлялся всегда с бутылкой виски или дорогого коньяка, или какой-нибудь книжкой из «Березки».


Возможно, он выполнял задание, его запросто могли завербовать, прищучив на фарцовке, но ведь в те времена все подозревали друг друга… в определенных кругах, разумеется.


Но я-то не хотел ехать на его свадьбу по другой и, согласен, дурацкой причине – вспомнил, что Л.Б. в юности у него на пьянках бывала… Поэтому поблагодарил учтиво, а про себя решил: не поеду.


Однако накануне свадьбы Левка позвонил и жалобным голосом принялся объяснять:

– Леха, такое дело. Я тут одного попросил быть свидетелем, а его, представляешь, в Боткинские увезли с желтухой. Не мог бы ты…


Он настолько изумил меня своей бесцеремонной просьбой, что я не успел отказаться.


– Спасибо, Леха! Ты… ты… ты настоящий!.. – расчувствовался Левка и поспешно повесил трубку.


Я приехал на свадьбу злой, ругая себя за бесхарактерность.


Еле протиснулся в прихожую, отделанную сандаловым деревом, набитую гостями попроще. Под потолком на серебряных цепях висела хрустальная люстра, похожая на перевернутый вверх тормашками храм. Гости, задрав головы, благоговейным шепотом выдвигали версии относительно стоимости раритета.


Никому неведомый свидетель, я скромно притулился в уголке, под вешалкой. Хотел собраться с мыслями, прикидывал, как можно было бы остранить описание этого заурядного и, в перспективе, достаточно скучного мероприятия.


Из гостиной в прихожую выглянул Левка, схватил меня за рукав, потащил в кухню:

– Сейчас я тебя предку представлю.


В кухне было малость посвободнее, зато и пускали сюда не всякого – судя по виду и поведению, это были близкие родственники и друзья дома. Все они толпились вокруг стола, наливали друг другу, чокались, смеялись, словом, морально готовились к предстоящей церемонии.


Левка подвел меня к пожилому лысому толстячку в больших выпуклых очках:

– Отец, это мой друг Алексей. Он тоже поэт, но работает токарем на заводе.


«Почему «тоже»? – задумался я, но тут же сообразил, что Савушкины, вероятно, уже здесь.


– Семен Ильич, – не чинясь, протянул мне полную рюмку водки Левкин отец. – Значит, токарем? Весьма похвально. А то ведь нынешнюю-то молодежь палкой на завод не загонишь. У вас какой разряд?

– Такой-то.

– И сколько получается в месяц?

– Столько-то.

– Ну так переходите к нам. Будете получать вот столько!


– Товарищ главный технолог, а можно хотя бы на свадьбе сына не разговаривать о работе? – обернулась к нам корпулентная брюнетка в красном.

– Надя, ты же знаешь, со станочниками напряженка в масштабах страны, – привычно начал оправдываться Семен Ильич. – Что уж говорить о нашем производстве…

– Ничего не желаю слышать, – отрезала дама, и он, виновато потупившись, стал протирать очки.


– Лешка! – закричала Лидка, возникнув неизвестно откуда.


Нет, не может быть, так не бывает, я еле удержался, чтобы тоже не закричать. Не бывает, а вот – на тебе. Она проскользнула между Семеном Ильичом и его супругой и предстала предо мной, о боже, совсем такая же, как восемь лет назад, с такой же чудною поднятой головою… почему-то именно эта песня вспомнилась… с такой же чудною поднятой головою… песня из моего подросткового репертуара… так что ж, дешевка, опустила в землю взгляд?.. Впрочем, последняя строчка – не совсем про нее, не в том смысле, что не дешевка, а в том, что опускать в землю взгляд было явно не в ее правилах.


– Лешка! – повторила она и широко раскрыла свои классические голубые: – Когда же ты демобилизовался?

– Я демобилизовался довольно давно, la belle dame sans merci, – спокойно, очень спокойно ответил я, –но до сих пор не могу опомниться.

– Что ты такое говоришь? – удивленно сказала она. – Армия пошла тебе только на пользу. Вон как ты возмужал.

– Я имею в виду пережитое до армии.

– Ой-ой-ой, – замахала она руками, – только не занудствуй! Генка передавал тебе мои приветы?


«С такой же чудною поднятой головою…»


– Передавал. Спасибо, – невозмутимо поблагодарил я, хотя ничего мне Генка не передавал (потому что передавать было нечего.)

– Ну вот. А что же не написал ни разу из армии? Я ждала


«Так что ж, дешевка, опустила в землю взгляд…»


– А я здесь тоже свидетельницей. Галка же моя лучшая подруга. А дядя Сема и мой папка вместе работают.


Тут же объявился и «папка», в смысле старый мой знакомый Генрих Францевич Бернат, главный инженер предприятия, на котором, оказывается, занимал должность главного технолога Семен Ильич Левин. Вот уж действительно, it’s а small world!


Генрих Францевич совсем не изменился: все такое же самодовольное (как у Сальвадора Дали) выражение лица, те же закрученные кверху усики…


– Рад вас видеть, молодой человек! Чем по жизни занимаетесь? Почему не заходите?


Вслед за Генрихом подошла ко мне, умиленно улыбаясь, Вера Владимировна:

– Да ведь это же мой зятек!


Ну все, хватит с меня, сказал я в сердце своем, так мы не договаривались. Не для того я сюда приехал, чтобы трепать себе нервы воспоминаниями, до сих пор, оказывается, довольно болезненными.


Улучив момент, бочком-бочком, по стеночке снова переместился в прихожую, но там теперь стало так тесно, что пробраться к выходу из квартиры не представлялось возможным.


Не успел забиться под вешалку, как в прихожей появились трое, нет, четверо, нет, пятеро мордоворотов в черных пиджаках, каждый с автоматом на шее (шутка). Напористо работая локтями, они выкрикивали:

– Где свидетель? Не видели свидетеля? Нужен свидетель!


– Что это значит? Кто эти люди? – шепотом спросил я .у окружающих.

– Это отвергнутые невестой претенденты на ее руку и сердце, – тоже шепотом ответил мне кто-то. – Трудятся на том же предприятии, что и Семен Ильич, некоторые под его непосредственным руководством. Инженеры, бухгалтеры, снабженцы. В данный момент, насколько я понимаю, благородно вызвались поискать запропастившегося вас…


– Почему вы решили, что меня?

– Так видно же.


Отвергнутые прочесывали толпу уже в опасной для меня близости. Настроение у них, естественно, было отвратительное, поэтому, выполняя поручение, они запросто могли насовать мне в грызло под предлогом, что я, допустим, сопротивлялся. Им же требовалось выпустить пар. А тут как раз этот безвестный токаришка, исхитрившийся снискать расположение сразу двух высоких начальников…

Хорошо, что они не знали, как я выгляжу.


Между тем из гостиной донеслись хлопки аплодисментов, это дамы уговорили Федосея «почитать». Я встал на цыпочки, все равно ничего не увидел (мешали головы), но легко представил, как он, бородатый, в диссидентском свитере, вытаскивает из заднего кармана джинсов мятые листочки, а Елена стоит рядом, по видимости безучастная, а на самом-то деле готовая выцарапать глаза любому, кто посмеет высказать критическое суждение о его творчестве.


Овации стихли, и Федосей завыл:


– С жизнью так и не сжился, – сосуществовал.

Ненавидел людей и не переставал

ненавидеть (с испугу, конечно, с испугу).

Стольким женщинам он признавался в любви,

а холодное пламя в холодной крови

все по кругу летело, по кругу…


У меня над головой колыхалась люстра – так вздыхали дамы в гостиной, обмирая. Не знаю, то ли водка выпитая подействовала, то ли дух противоречия во мне пробудился, как всегда при слушании Федосеевых виршей, а только я крикнул из-за спин:


– Федосей, да разве же можно такое на свадьбах читать?


Ну конечно, мне стало жалко Елену.


Лидка, сориентировавшись на звук, бросилась ко мне, барабаня кулачками по плечам не успевавших отскочить в сторону:

– Куда же ты подевался? Машина ждет! Мы уже опаздываем!


Как нашкодившего кота, меня за шкирку вынесли на улицу. Помню, ехали в розовой «волге», потом стояли в белом зале, динамики транслировали гимн Гименею. Еще в прихожей я слышал пересуды, что для обоих молодых этот брак не первый. Может, поэтому Галка-невеста держалась так уверенно. А может, потому что родитель у нее тоже был руководящим работником…


Лидка не отходила от меня ни на шаг, боялась, наверное, что сбегу, но куда же я мог сбежать из собственного повествования? Некуда мне было бежать, это я уже понял.


Потом привезли обратно, втолкнули в гостиную. Мельком я оценил обстановку – мама родная. Мебель черного дерева, бронзовые бра, на стенах картины в позолоченных рамах. Напольные фарфоровые вазы. Количество гостей и столы с яствами тоже впечатляли.


Слева от меня уселась Лидка, справа – Савушкины, причем за Федосеем сразу стали ухаживать дамы, предлагали ему то и это, подливали в бокал, нисколько не смущаясь присутствия Елены. Федосей, кстати, тоже не смущался, привык, вероятно, к подобному отношению, выступая на диссидентских квартирах.


– Ах-ах, – приставали к нему дамы, – сочините что-нибудь экспромтом!


Федосей посмотрел на них отрешенно, и они затрепетали, как осиновая роща.

И мне снова стало жалко Елену.


– Эх ты, – сказал я Федосею, – да разве же можно так с женщинами?


Федосей сделал вид, что не услышал. Действительно было шумно. Все довольно быстро напились и теперь оживленно переговаривались, то и дело начинали кричать «горько».


А в углу гостиной было подготовлено нечто вроде небольшой эстрады (с ударной установкой, колонками и пр.), и вот на эту эстраду вскочили патлатые музыканты в рваных одеждах, рубанули воздух грифами электрогитар, запели, раскачивая взад-вперед спортивные туловища. Растрогали, черти, исполняя мою любимую: «If there anybody going to listen to my story…»


Я налил себе водки, заметил, что у Елены в бокале пусто, плеснул ей вина. Она поблагодарила кивком головы, не поднимая глаз. Конечно, ей было неуютно и одиноко, поскольку Федосей вел себя как последняя скотина: с явным удовольствием выслушивал комплименты дам, уписывал за обе щеки все, что появлялось у него в тарелке, а на Елену совершенно не обращал внимания.


– Как твои почки? – спросил я его.


Он бросил на меня косой злобный взгляд, но есть не перестал.


– Осторожнее с жирным, соленым и острым, – посоветовал я ему. – Береги себя.


Вообще-то у меня возникло сильнейшее желание оттаскать его за бороду, но тут начались танцы. Я повернулся к Лидке, хотел предложить вместе подергаться, но она, оказывается, уже тряслась в эпицентре, а на ее месте – оба-на! – на ее месте обнаружился мужик в сереньком пиджачке, небритый, хмурый, ну да-да, тот самый!


– Слышь, – сказал я ему (потому что расхрабрился от выпитого), – ты как сюда попал? Вернее, чего тебе от меня надо?


Ну да, я сразу врубился, что этот типус исключительно по мою душу сюда пожаловал.


А он придвинулся ко мне и спросил:

– Некуда, говоришь, тебе бежать из собственного повествования? А что, хотелось бы?

Я молчал. Я не был удивлен способностью финика (а это был, разумеется, финик, кто же еще) читать мои мысли, но я растерялся оттого, что никогда прежде он не заговаривал со мной о моем повествовании. Значит, и до меня добрались…


– Ну чего молчишь, будто водки в рот набрал? – засмеялся он, явно довольный своей шуткой.


Я продолжал хлопать глазами, не находя слов.


– Да вижу, вижу, хотелось бы, – сказал он. – А это потому, что повествование твое чересчур затянулось, и тебе самому уже скучно. Так что лучше его прервать. В противном случае… – и тут он неожиданно вонзил мне в коленную чашечку что-то остр…


– Эй, ты чего? – завопил я. – Больно же!


Он вогнал иглу глубже, и тогда я – клянусь, совершенно непроизвольно! – звезданул ему по уху.


Да нет, не ему! Он-то увернулся, а попал я в какого-то дядьку, который проходил мимо.


Дядька упал. Часть гостей повскакивала с мест, остальные, притихнув, переглядывались. Лишь минуту спустя послышались возмущенные возгласы:

– Безобразие!

– Ишь, руки распустил!

– Хулиганство!


А затем шепотки, шепотки:


– Да кто он такой?

– Вроде, свидетель. Я видела его рядом с новобрачными.

– Так нет, жених это. Потому и нервный.


Дядька поднялся с пола, смущенно улыбаясь и потирая ушибленное ухо:

– Ну да, жених, ясное дело. Это он так потягивается. Ждет, знаете ли, ночку свадебную.


А финик высунулся из-под стола и показал мне язык, что несомненно означало: хрен ты кому докажешь, что я существую! Талантишко у тебя не того калибра!


Глумление над моей творческой несостоятельностью я мог бы стерпеть от кого угодно, только не от фиников, даже если бы их оценка и была справедливой. Сами же они всю жизнь мешали мне сосредоточиться, отвлекали от работы над отцовской рукописью, над собственным повествованием…


Его небритая харя вновь проявилась в поле зрения.

– Зря ты дерешься, – ласково сказал он. – Если тебе слов не хватает, читай больше книжек, а драться-то зачем?

И мерзко так захихикал.


Уже не владея собой, я схватил со стола бутылку. Швырнул ее, как гранату, в треклятое поле зрения1 Угодил гаду в лоб!


Желто-зеленое сияние замигало над свадебным столом!..


На меня навалились сзади, заломили мне локти.


– Что же вы, – закричал я, – на безвинного-то набросились, а ему даете возможность скрыться? Или вы с ним заодно? Ну так я же вам устрою! Я вам устрою сцену из рыцарских времен!


Стряхнул нападавших, опрокинул сервант (хрустальная утварь обрушилась подобно водопаду), перевернул стол с яствами, под его прикрытием метнулся к эстраде, где валялись брошенные испуганными лабухами электрогитары, выбрал потяжелее (окованную металлическими пластинами), и, крутя ее над головой, снова пошел в атаку!


Образовалась давка. Вытягивая шеи, как лошади в океане, дамы проталкивались к выходу сквозь толпу мужчин, норовивших взять меня в кольцо. Все друг другу мешали.


Тут наконец опомнились отвергнутые. Вырвали у меня из рук электрогитару, измордовали, сбили с ног, подхватили под руки…


Посадили на стул перед главным инженером, крепко держа за плечи.


Я, таким образом, оказался в центре всеобщего внимания – среди обступивших заметил брюнетку в красном, отчитывающую Семена Ильича за то, что споил слабого на голову свидетеля – Семен Ильич оправдывался: «Я же ему всего одну рюмочку…»), Левку с вытянувшимся лицом, Лидку и Галку, рассматривающих меня чуть ли не с восхищением (а это уже интересно), снисходительно усмехающегося Федосея и насупленную Елену…


– Что это вы хулиганите? – строго спросил Генрих Францевич. – Вазу, вот, разбили китайскую. А ведь я ее из Эрмитажа напрокат взял. Я вас отлично помню, вы приходили к нам страниц сто назад. Я вас помню и ничего не имею против выбора Лидии. Отрадно видеть, что вы сберегли на протяжении столь длительного временного промежутка свое чувство к моей дочери. Однако в прошлый раз вы вели себя гораздо тише…


– Я не могу разговаривать, когда за плечи держат, – сказал я.


– Но вы обещаете не делать глупостей?

– Обещаю, обещаю.


По мановению Генриха отвергнутые отступили на шаг.


– Нет, пусть совсем уйдут, – сказал я.


Генрих снова махнул рукой, и мордовороты с ворчанием потрусили в прихожую. Финик, правда, продолжал нечувствительно присутствовать где-то рядом, но тут уж главный инженер был бессилен. Нельзя, конечно, требовать от людей невозможного.


– Ну ладно, – сказал я. – Теперь можно поговорить. Вот вы главный инженер, да? А я, казалось бы, простой рабочий. Простой рабочий человек.


Вера Владимировна между тем накрывала для нас отдельный столик.

– Зятек, зятек, – радовалась она.


– Вы молоды, – мягко перебил меня Генрих. – У вас данные (стать) не простого человека.


– А что толку? – возразил я. – Чего я добился в жизни? Впрочем, я о другом... Ты не очень-то воображай, главный инженер. Мне на твои достижения… В общем, чтоб ты знал, я шотландский лорд, да только от судьбы не уйдешь, будь ты хоть кто, вот какая беда.


– О чем это вы? – поднял брови Генрих.


– Ты слушай, что я тебе говорю, – сказал я устало (повествование действительно затянулось). – Я ведь Лидку еще в восемнадцатом веке полюбил…


Лидка подошла к Генриху со спины, обняла его.

– Папенька, – прошептала она, – не сердитесь на Алешу. Он просто выпил немного лишнего.


– Что он несет? – обернулся главный инженер к дочери. – Я ничего не понимаю. Бред какой-то.


– Оскорбляешь? – мрачно спросил я, поднимаясь со стула. – Я же тебе хотел все как есть, откровенно…


– Позвольте, – сказал Генрих Францевич, – этот тон…


Вдруг Елена, растрепанная, как фурия, сверкая глазами, отделилась от толпы, выкрикнула:


– Я все поняла! Ты, вот, всю жизнь жалуешься, что тебя преследуют… а на самом деле ты… ты и есть финик! – Она разрыдалась, уткнулась лицом в грудь Федосею.


– Что ты, Лена, – сказал я тихо, – что ты? Как ты могла про меня такое подумать?



М-да, вообще-то не так все было, если честно. То есть до определенного момента так (это когда я вооружился электрогитарой, и на меня налетели мордовороты), а вот потом…


Приврал, признаюсь, приврал. Не разговаривал я с главным инженером на повышенных тонах (о чем, собственно, мне с ним было разговаривать?), и не глядела на меня Лидка восхищенно (с какого перепугу ей было мною восхищаться?)


А приврал потому, что стыдно же рассказывать, как очнулся во дворе, неподалеку от мусорных контейнеров. Поучили, значит, хорошим манерам и снесли на помойку, не поленились.


Полежал малость, приходя в себя, потом, кряхтя и охая, встал.


Мимо пробегал голубь, я пнул его в серебряное пузо, он, подпрыгнув, воскликнул:

– Я птица мира! Меня нельзя ногами!


– Где же ты была давеча, птица мира? – спросил я.– А ну пшла отсюда!


* * *

Едва завидел на горизонте серую башню замка, так стиснул трость, что побелели костяшки пальцев. Еще в госпитале положил посчитаться с поваром. И не только на счетных костяшках. А также принял решение выгнать гувернантку вкупе с учителишками и ублюдком их кривоногим.


Учителишек застал врасплох. Толпились у двери в погреб. Там, в кедровых бочках, томилось два уже века испанское вино, крепчайшее, сладчайшее, ароматнейшее.

Не обратили внимания на юношу с тростью. Толкали друг друга локтями, вставали на цыпочки.


– Что дают? – поинтересовался язвительно.


Ответили, не оборачиваясь: пришла похоронка – убили на фронте повара Патрика. Год назад был мобилизован – и не отвертелся. Убили толстого Патрушу в битве на Сомме – вот и начали мы с позавчера поминать. Миссис Хангер и мисс Боадицея в погребе отмеривают порции и скоро вынесут каждому по склянке...

Тут кто-то из них, наконец, обернулся:

– Ой, джентльмены, да это же юный сэр Оливер!


Оливер поднял трость.


И опустил ее мимо. Красные от стыда, мяли в руках котелки, чесали затылки.

– Виноваты, сэр, – говорили, – распустились мы тут, стали сущие декаденты.


Когда повар ушел на фронт, учителишки ринулись к поварихе. Уговаривали уехать в Лондон ежевечерне. Пошла кругом голова у простой деревенской женщины - и сама женщина пошла по рукам.

Мисс Боадицея попыталась было потаскать соперницу за волосы, но простая деревенская оказалась не робкого десятка - мисс неделю ходила с фиолетовым фингалом.

Повариха, впрочем, была незлопамятна. Стали они подругами, и утехи делили поровну.


Хозяйство вели только в редкие трезвые часы. Хмельная коммуна за месяцы проела все, что припасал повар долгие грешные годы.


А учителишки в тревожное это время весьма оживились. Понятное дело, в отсутствие повара питаться стали получше. И опасались быть призванными на военную службу, а неуверенность в завтрашнем дне тоже бодрит.

Как раз к началу войны обо всем было уж переговорено между ними: о ницшеанстве и социализме, тео, - и антропо, - софии, проблеме пола и еврейском вопросе. Давно интересы их свелись к мисочке овсянки и стаканчику джина.


Увы, период сытости оказался краток, а к хорошей жизни уже привыкли. Самый из них предерзкий стибрил из буфета серебряную ложку и у крестьян выменял на нее дюжину жареных куропаток. Тогда и остальные потянулись в деревню, озираясь воровато.


Женщины, с коих взять больше было нечего, прозябали в пренебрежении. Мисс Арброут мучилась еще и мигренями.

Надеясь вернуть себе расположение поклонников, подруги и посягнули на святое – на бочки с испанским.


А вокруг замка, общипывая вереск, крутился кривоногий ублюдок. С деревенскими ровесниками не желал знаться, считая, что рожденному в замке это неприлично. Зато и некому было надоумить его, что плоды боярышника или шиповника, или рябины все же вкуснее вересковых веток.


Оливер выгнал – всех! Дал каждому денег, чтобы хватило доехать до Лондона и какое-то время там существовать («В столицу вы стремились все эти годы, не так ли?») – и выгнал.


Учителишки были все-таки настоящие англичане, хоть и декаденты, и обиду снесли невозмутимо: взяли деньги, взяли книжки под мышки и пошли к железнодорожной станции. Книжки, впрочем, взяли не свои, а из библиотеки замковой, те, что поценнее, в книжках знали толк.


А вот мисс Боадицея Арброут побежала к морю - рыдать на берегу среди осклизлых глыб.

Побежала через ржавые воротца в восточной стене. Через тот самый ельник с болотцем посередине, в которое и провалилась.

В котором и утонула.


Ей невмоготу было видеть, как возмужал Оливер, как благородно он бледен, как развеваются у него рыжие волосы. А эти его зеленые и мрачные - о! о!


Она рассмотрела в зеркале свое, под сенью желто-седых лохм, аляповатое отражение и поняла, что жизнь прошла и надеяться на перемены к лучшему глупо.


Вот и побежала в прозрачном голубом пеньюаре через ельник, и перепрыгивала с кочки на кочку, и провалилась сначала по колено, потом по горло в яму, до краев налитую тлетворною влагою, и слезы струились по щекам ее, размывая румяна...

Никого не было тогда с нею рядом, чтобы сказать: «Не отчаивайтесь, мисс! Никогда не поздно начать жизнь заново!»


Тело так и не нашли.


А повариха миссис Хангер усыновила ублюдка и устроилась по специальности в деревенском трактире. Простым людям проще найти место в жизни.


Слухи заклубились вокруг замка Шелл-Рок: дескать, молодой лорд соблазнил гувернантку, а после связал ее по рукам и ногам и сбросил в море.

Приезжал констэбль, расспрашивал Оливера о матросской его службе, о планах на будущее. Ничего подозрительного в поведении молодого лорда не усмотрел.


Два года провел Оливер в замке. Нанял поваром деревенского пьяницу Эбенезера, старого морского волка-кока. Денежное довольствие назначать ему не стал – назначил хранителем ключа от винного погреба. Эбенезер, шатаясь, как в шторм, готовил незамысловато, но регулярно. Оливер был неприхотлив. Овсянка - так овсянка. Еще раз овсянка? Отлично. И опять овсянка? Что поделаешь. Да и некогда ему было браниться с Эбенезером.


Он вызвал адвоката и знакомился со своими наследственными правами. Разбирал бумаги и вещи.


Прогуливался по окрестностям – разрабатывал ногу. А иногда полулежал под кустом вереска, опираясь на локоть. Это после госпиталя осталась у него привычка полулежать, читая. Читал, между прочим, Достоевского, недавно переведенного.


Неумышленно производил впечатление на деревенских девушек. Бывало, идет деревенская девушка через верещатник, и вдруг – ой, лорд молодой полулежит под кустом в тумане! Бакенбарды рыжие, сам бледный, а глазища такие зеленые, злые! Полулежит, значит, с раскрытым ртом, шепчет чего-то, шепчет, а на девушку – ноль внимания. Чудной!


А это он сочинял стихи. Настрочил их целую тетрадку.[28]


Но и надоело ему полулежать в тумане. Стал выходить к морю. Поднимал и рассматривал камушки, ракушки. Раскупоривал бутылки с отчаянными в них записками, прочитывал записки эти, засовывал обратно, забывая закупорить. Брел, задумчивый, бормотал возникающие на ходу строчки...


Однажды набрел на лачугу рыбака Сэмюэла Джоулибоди. Сам Сэм был тогда в отлучке, зато дочь его Бетси сидела на пороге и чинила сети. Оливер присел на тот же порог и попросил воды.


Бетси молча встала, ушла в дом и вынесла кружку яблочного сидра, накрытую пресной ячменной лепешкой.


Ух, эта Бетси! Пока Оливер отсутствовал, она продолжала увеличиваться в размерах и хорошеть.

И очень ждала его возвращения! Как-то отец ткнул пальцем в горизонт и хмыкнул: «Вот на этом угольщике служит молодой лорд». С тех пор как заведенная оборачивалась к морю. Завидев какое бы то ни было судно, вытягивалась во весь свой огромный рост и размахивала руками.

Не знала, что Оливер давно в госпитале, иначе непременно приехала бы в Эдинбург ухаживать за бедненьким.


Итак, отхлебнув сидра, жадно сгрыз лепешку, – овсянка к тому времени уже поперек горла встала. Допил, утерся и пригласил девушку на прогулку по окрестностям.


Теперь вдвоем бродили они по берегу моря, по вересковым пустошам, по лугам и перелескам, по сосновому невеликому бору.

Бетси сообщала Оливеру названия растений, привлекавших его внимание, он, в свою очередь, декламировал девушке не очень ей понятные стихи современных поэтов.


Любовались зеленоватыми (характерными для севера) закатами, лазали по черным базальтовым скалам.


Неоднократно ходили к озерам, но гидра ни в одном из них так и не обнаружилась. Вероятно, издохла и расклевали ее глубоководные рыбы.

Не стало гидры в озерах – и ладно. Зато здесь, на суше, была Бетси!


Приводил ее в замок, садились в пиршественном зале бок о бок, как в рыцарские времена. Эбенезер ставил перед ними две миски с овсянкою и кувшин с испанским.


Бетси, узнав Оливера поближе, ужаснулась его умонастроению. Мрачные бездны разверзлись пред испуганным синим взором ее. Разочарованием в незыблемых общечеловеческих ценностях проникнуты были сентенции юноши, каковыми разражался повсюду, где пролегали маршруты их прогулок.


Ночами не смыкала глаз, отогревая холодного к людям молодого лорда. Задалась целью вернуть его людям. Приносила из дому то горшочек с перловым супом, то стопку лепешек из гороховой муки, то мешочек леденцов на ячменном отваре.

Дочь рыбака, она знала, сколь полезны и питательны дары моря. Потчевала милого пикшею копченой и трескою вареной (в горчичном соусе), съедобными моллюсками и сырыми красными водорослями.


Бедная Бетси! Уж она и вправду поверила, что двадцатое демократическое столетие будет более милостиво к судьбам деревенских девушек, нежели предыдущие.

Впрочем, любой другой на месте Оливера молодой лорд и связал бы жизнь с великолепной во всех отношениях дочерью рыбака.


Не то Оливер. Сколь ни был молод, а смекнул, что громадная и пылкая девушка, случись им пожениться, не позволит ему отдавать всего себя не ей, а литературе.


Очень хорошо помнил, как развешивала мисс поперек пиршественного зала кощунственные пеленки.


Нет, не собирался он жениться. Собирался в Лондон. Желание славы возрастало в нем по мере заполнения тетрадки.


О юность, юность, очарование значков чернильных, в ушах – гул, в руках – дрожь, в мозгу – розовый туман!


И вот, сгреб в кучу столовое серебро (которое не успели педагоги променять на куропаток), поснимал со стен оружие (мечи, включая Redemptor, палаши-клэйморы, сабли и шпаги вкупе с аркебузами, пищалями, пистолями, мушкетами), свалил все это, по его мнению, барахло на телегу и свез в Эдинбург, к антикварию.


Выручив за проданное довольно приличные деньги, сызнова и на сей раз навсегда покинул жилище предков.


А вот Бетси осталась у дырявых сетей ни с чем. Но теперь уж она не могла их чинить, вкусив прелести общения с незаурядным Оливером.


Со скалы, на которой, бывало, сиживали, обнявшись, бросилась в ледяные соленые.

Понимая, что ее могучее тело в борьбе победит уязвленную душу, предусмотрительно прихватила из дому веревку.


Выбрала на берегу валун и веревкою оплела его. Быстро и умело сплеснив концы, повесила немалый этот груз себе на шею.


Вскарабкалась, отдуваясь и всхлипывая, на скалу...


Так погибла простая и, может быть, излишне доверчивая девушка Элизабэт со старинной средневековой фамилией Джоулибоди, дочь тоже простого английского рыбака Сэмюэла.


В это время Оливер, покачиваясь на кожаном диванчике железнодорожного экспресса «Летучий Шотландец», приближался к Лондону.


* * *

Первым делом издал на собственные средства тетрадку собственной лирики.

Успеха книга «Черновик отваги»[29] не имела ни коммерческого, ни в литературных кругах. Впрочем, вскоре уже и сам судил пренебрежительно о нортумберлендском периоде своего творчества.


Он прочитал произведения известнейших тогда по обе стороны Атлантики поэтов и приуныл, - произведения эти, написанные в подавляющем большинстве верлибром, что уже само по себе озадачило провинциального Оливера (моргал и чесал в затылке), изобиловали обиняками и экивоками, иноязычными словами и выражениями, смысл коих за недостатком образования, увы, не улавливал.


Пристыженный, поступил в Оксфордский университет, на отделение английской филологии, благо экзамены сдавать не требовалось.

Он их и не выдержал бы – за годы матросской службы забыл даже то немногое, что знал.

Понятно, что и общение с Бетси не способствовало расширению его кругозора


Проучился полтора семестра, зевая до слез, а потом кто-то его надоумил продать ельник, тот самый, с болотцем посередине. Вспоминать о болотце было Оливеру всегда неприятно, поэтому с легким сердцем продал последнее из своих угодий.


Деньги вложил в акции и приготовился получать дивиденды. Триста пятьдесят фунтов ежегодно - по тем временам это было очень даже немало.


Обеспечив себе будущее, перестал комплексовать при чтении известнейших по обе стороны Атлантики авторов. Бросил университет.


В ожидании дивидендов промышлял заметками в лондонских газетах: хроника светская, спортивная, криминальная, пожарная.

Снимал однокомнатную на шестом этаже шестиэтажного дома на Стоун-стрит.

В журналах «Эгоист» и «Ярмарка тщеславия» публиковал новые стихотворения, которые теперь писал верлибром.


Личным имуществом владел минимальным: пишущая машинка, два шотландских пледа, две гантели, какие-то книжки.


Вставал ни свет ни заря, проделывал гимнастические упражнения по Мюллеру. Варил себе овсянку. Запивал, уже ненавистную, чаем.

Стучал на «ремингтоне» до полудня.

Потом, все еще прихрамывая, бегал по редакциям.

Потом просто прогуливался - как правило, по набережным Темзы в направлении порта. Тянуло его по старой памяти к морю. Слагал стихи на ходу.

Потом обедал в забегаловке и возвращался на свой шесток записывать сложившееся за день.


Иногда, а вернее – часто приходили гости, такие же молодые поэты, прозаики, живописцы и проч., приносили бутылки, приводили подруг.

Когда бывали уже не в состоянии усидеть на стульях, все и падали кто с кем в обнимку - на единственную в комнате кровать или на пол, на разостланные пледы...


О эти ночи, безумные и, как портвейн, черно-пурпурные, о похмельная жажда, вздрагиваешь от прикосновения к телу близлежащего, мед вожделения копится, копится, уже и каплет, лежишь ни жив ни мертв, душно и страшно, и храп во мраке, и хрюканье, и нежные стоны, потом какая-нибудь баба встает в чем мать родила, накидывает на плечи что под руку попадется, пиджак, например, и, покачивая лунным крупом, уходит в клозет... Не спалось Оливеру в такие ночи, лежал с открытыми глазами, слагая в уме стихи и не уделяя подругам достаточного внимания, чем, разумеется, их обижал.


Это были богемные бабы, иначе говоря, с духовными запросами. И с алыми, как у клоунов, щеками. И глаза у них блестели, как членистоногие навозные жуки. Дымя сигаретами в длинных мундштуках, пили с мужиками на равных и на равных же толковали о возвышенном, закидывая ногу на ногу.


Были они, вдобавок, сварливы и без конца пеняли Оливеру за присутствие в его лирике иронического начала.

А может, их просто злило его к ним равнодушие.


Оливер побаивался этих баб вот еще почему: он до некоторой степени разделял распространенное тогда мнение, что поэзия должна быть безличностной. Чем строже, дескать, поэт придерживается канонов, тем чаще приходится ему поступаться своей человеческой неповторимостью, – таким образом он совершает героический акт самопожертвования, без которого творчество немыслимо. Отречься от собственной индивидуальности – нравственный долг поэта. Не разудалое излияние, а строгие смысловые структуры – вот, девушки, что такое истинная поэзия.


Бабы, однако, и слышать о структурах не желали. «Главное, – убеждали они Оливера, мотая голыми титьками над липким от пролитого портвейна столом, – запечатлеть свой личный эмоциональный опыт, пускай косноязычно и неуклюже, но зато честно, то есть как Бог на душу положит, а положит Бог на душу всегда неповторимо!..»


Оливеру и самому иногда думалось, что теория безличностного творчества ошибочна. Каноны, структуры – все пустое. Ему больше нравилось известное высказывание, что поэты изъясняются на языке ангелов, но понимал он это высказывание в том смысле, что язык поэзии отличен фонетически, синтаксически, грамматически от обычной человеческой речи, и даже говорил подругам: «Мой английский – это мною же для себя же изобретенный язык, это мой замок Шелл-Рок, моя раковина, в коей лишь слабым эхом слышится гул моря житейского...»


Но и, разумеется, не был он таким черствым, каким казался своим обличительницам. Когда с малой его родины пришло письмецо (без подписи и обратного адреса), извещающее о гибели Бетси, немедленно уселся за стол и откликнулся на это событие элегией. Привожу ее здесь[30] в качестве образчика его отзывчивости:


Ты родилась на берегу

соленых водных масс

и первые свои «агу»

произнесла, смеясь.

Тебя нисколечко не злил

ни колыбели скрип,

ни дождик, что в окошко лил,

ни плеск прибрежных рыб.

Растил тебя отец-рыбак

(неверная, ушла жена), –

он виски пил, курил табак

ждал, не вернется ли она.

Не возвращалась. Он грустил,

ее по-прежнему любя,

но, главное, тебя растил.

Растил и вырастил тебя.

И вдвоем на утлой лодке

уходили вы на лов

палтуса, трески, селедки,

окушков и гребешков.

«Мы пред Господом в ответе,

если праздно сохнут сети», –

так говаривал отец,

Библии несчастный чтец.

Ведь море – тот же пруд,

и рыбы в нем не счесть.

Но требуется труд,

чтоб выловить и съесть.

А по воскресным дням

грех парус напрягать,

и ты спешила к нам,

ровесникам, - играть.

Неловкая сперва,

наш вызывала смех,

но сделалась резва,

ловчее стала всех.

Ты рано развилась

физически – ого!

Светлы алмазы глаз!

Ланиты – молоко!

Когда же подросла,

так вовсе превзошла

красивейших девах

в окрестных деревнях.

И парни за тобой

шли сумрачной толпой,

признания бубня.

Им предпочла меня.

Рыбачка, я же лорд!

Влюбилась на беду

в холодного, как лед,

как устрица во льду - - - [31]


Вот какую элегию сочинил Оливер на смерть своей возлюбленной: трогательную и жалестную, хотя при первом прочтении это и не бросается в глаза.


Эх, но ведь он был почти безвестен и не мог рассчитывать на то, что читающая публика станет выискивать неброские красоты в тексте под ничего ей не говорящим именем.


Чтобы привлечь к себе внимание этой самой публики, Оливер придумал вот что: купил пачку синего картона in quarto, банку клея, кисточку, маленькую стеклянную воронку и фунт поваренной соли. Обмакивая кисточку в клей, переписал элегию. Аккуратненько через воронку присыпал солью каждую букву. Три листа картона убористо покрыл серебристыми значками. Таким же способом размножил свое произведение в количестве двадцати двух экземпляров – ровно столько лет исполнилось Бетси Джоулибоди в день ее гибели. К элегии приложил отбитое на «ремингтоне» руководство, как ее читать. «Заткните умывальную раковину пробкой, – говорилось в руководстве, – и напустите воды до краев. Погружайте страницу за страницей и читайте, не извлекая из воды. По мере растворения элегии вы наглядно убедитесь, сколь мало требуется, чтобы уничтожить произведение искусства, и, быть может, задумаетесь над бренностью человеческой жизни вообще. Ежели небезразличны вам судьбы отечественной словесности, ежели желаете пережить вместе с автором катарсис, обращайтесь по адресу такому-то и за дополнительную (вполне терпимую) плату станете обладателем текста элегии, отпечатанного уже привычным типографским способом».


Ни одного экземпляра не было куплено. К череде разочарований прибавилось новое. Разочаровался Оливер в английской читающей публике – прижимистой.


И вдруг в «Уоркерс дредноут» некий критик А., именно так, лишь инициалом подписавшийся, выступил с разбором его творчества.


О верлибрах отозвался снисходительно: мол, вообще-то, не дело разрушать старую добрую английскую просодию, но, с другой стороны, молодые стихотворцы имеют право на эксперимент, а вот к элегии прицепился, как брехливая собака к случайному прохожему.



Набросился, расчихвостил! Выказал, вдобавок, подозрительную осведомленность в биографии Оливера – вот что написал, в частности: «Инфантильность чувств воистину инфернальная! Рыбачка Бетси, простосердечная девушка из народа, пала жертвой безответственности юного лорда…»


Откуда критику А. было известно, что девушку звали Бетси и что Оливер – лорд? Ведь свои сочинения юноша печатал под псевдонимом О. Сентинел.


Статья была, в сущности, разносной, и все-таки Оливеру было приятно. Все-таки впервые хоть кто-то написал о нем хоть что-то. Воодушевленный даже этим скромным проявлением внимания со стороны критики, попытался вновь отличиться.


И отличился. Третья его книга действительно наделала шуму. Называлась она «Голоса моря»[32] и представляла собой прихотливо скомпонованную подборку писем, отправленных потерпевшими кораблекрушение, – в детстве и отрочестве бутылки с такими письмами Оливер часто находил на безлюдном побережье неподалеку от замка Шелл-Рок. Вспомнил об этом и специально съездил в те места, побродил по берегу. Вот уж не предполагал, что когда-нибудь вернется в Нортумберленд, а вот – вернулся! Наведался и в другие приморские районы и всюду собирал эти наполненные воплями отчаяния стеклянные емкости, среди которых попадались образцы как трехсотлетней давности, так и всего лишь неделю назад брошенные в пучину.


Привез свою коллекцию в Лондон. С мешком бряцающих посудин взобрался на шестой этаж дома, в котором снимал жилище. Опустил бережно мешок на пол. Вооружился молотком и принялся разбивать зеленые, синие, темно-желтые, просто прозрачные – на множество осколков: крупных, мелких, крохотных и совсем уже пылевидных.


Бил, разумеется, через мешковину, чтобы стеклянная какая-нибудь брызга, не дай бог, не попала в глаз.


Затем ножницами крест-накрест разрезал мешковину, отогнул края и осторожно, пинцетиком, извлек из-под осколков одно за другим все письма.


Внимательно прочитал их, отобрал самые душераздирающие и наклеил на отдельные листы плотной мелованной бумаги, а сверху залил клеем и припорошил все теми же осколками, каковые, по его замыслу, должны были изображать волнистую поверхность моря. Сквозь мозаику лазурных, изумрудных стеклышек разобрать буквы (и без того корявые, поскольку писались они, как правило, в качку) было почти невозможно, но Оливер полагал, что именно это обстоятельство заставит читателя глубже проникнуться отчаянием адресантов.


«Голоса моря» – так, напоминаю, назвал он свое произведение. Единственный экземпляр этой единственной в своем роде книги выставил у модного галерейщика в Сохо.


И надо же было так случиться, что некий завсегдатай вернисажей опознал по почерку в одном из адресантов своего кузена и подал на Оливера в суд, требуя возмещения морального ущерба.


«Вы – чудовище, сэр! Вы – нравственный урод! Вы должны были немедленно сдать эти бутылки в Адмиралтейство! – горячился на суде родственник адресанта. – Быть может, на каком-нибудь необитаемом острове бедствуют сейчас чьи-то близкие! Быть может, еще не поздно снарядить экспедицию для спасения несчастных!»


Что тут началось! Ох, и досталось же Оливеру. Литературные критики, наконец, заметили его, однако называли не иначе, как имморалистом, и обвиняли в преступлении против человечности. В унисон с ними на страницах «Times» выступил «королевский открывальщик океанских бутылок» – Оливер и не подозревал, что такая штатная должность утверждена при дворе аж с 1560-го года, причем утверждена одновременно с королевским указом, в соответствии с которым всякий, кто осмелится самовольно вскрыть найденную в море или на берегу бутылку, подлежит смертной казни через повешение.

К счастью для Оливера, указ этот давно не действовал. Впрочем, «королевский открывальщик» и не добивался смертного приговора, просто хотел предупредить молодого модерниста, что антигуманистические тенденции в современном искусстве подвигают совершать и антигуманные поступки.


Как бы то ни было, Оливер мог бы даже стать знаменитым. Но все испортил критик А. из «Уоркерс дредноут», предложивший коллегам объявить ему бойкот: «Ни слова о подлеце! Таким, как он, скандалы только на руку!» Коллеги, обычно не разделявшие мнения марксиста, на этот раз согласились с ним и дружно замолчали.


Оливер, надо отдать ему должное, не обиделся и винил в провале своего проекта лишь одного себя: «Наверное, я небрежно наклеил стеклышки. Или же тексты подобрал не самые выразительные. В общем, проявил постыдную поспешность, а ведь в искусстве торопиться некуда». Что же касается вопроса, «этично» ли поступил он или по-свински, то над этим Оливер вообще не желал ломать голову. В конце концов, он же занимался литературой, а не спасением потерпевших кораблекрушение, поэтому и не принял близко к сердцу тяжбу с родственником адресанта. Пришлось, конечно, потратиться на адвокатов, но деньги, слава богу, пока еще были.


Кстати, после суда великодушно подарил проигравшему истцу всю свою коллекцию…


Более ничего примечательного в двадцатые годы Оливеру создать не удалось, и это, разумеется, его нервировало. Потихоньку он начинал разочаровываться уже и в себе самом, точнее, в своих литературных способностях.


Тогда же стали случаться у него приступы национальной болезни – хандры. Часами, не в силах пошевелиться, сидел, глядя с тоскою в стол, в пол, в потолок.


Красавец, атлет и, вдобавок, лорд, он, понятное дело, не испытывал недостатка в женщинах, всегда готовых его утешить. Только вот желание, чтобы его утешали, возникало крайне редко. Понимал, что комплекс неполноценности не избыть столь примитивными средствами и разобраться в себе можно лишь наедине с собой.


Еще о женщинах: упрекая Оливера в ироничности его лирики, каждая тем не менее приставала с просьбами, чтобы упомянул ее хотя бы в одном четверостишии. Такие вот были тщеславные бабенки – под любым предлогом норовили затащить в койку. Восторгались гладкостью его кожи, крепостью мускулов, его неутомимостью (когда все же брался за дело), полагали простодушно, что ему лестно все это слышать. А ему было все равно.


Поначалу пытался бороться с хандрой. В частности, увеличил нагрузки при занятиях гимнастикой. Исступленно размахивал гантелями. Удлинил маршрут прогулок на семь-восемь морских миль.


Не помогало! И вот и сам не заметил, как пристрастился принимать на грудь определенное количество джина или виски, лишь только чувствовал приближение приступа.


Пил пока еще не в одиночку, а с друзьями: с имажистом Безилом Бантингом, автором поэтического сборника «Ожерелье из ночных горшков», и стариком-георгианцем Джоном Дринквотером.

Сидят они, бывало, втроем в пабе, и Бантинг, тогда еще тоже молодой поэт, хлопает Оливера по плечу и говорит: «Ну что ты кручинишься, дружище? Баба, что ли, какая не дает? Или стихи не пишутся? Или молчание критиков уязвляет? Так не бери в голову, все образуется. Давай-ка лучше выпьем по кружечке доброго английского эля. Правда, у меня деньги кончились, вот незадача…»

Оливер заказывает еще по кружке и, вдобавок, берет бутылку виски. Хмелеет, ясное дело, и вот тогда начинает жаловаться: «Тоска меня, братцы, снедает беспричинная. Никак не пойму, в чем дело. Или это возраст переходный виноват, или невроз развивается как следствие сиротского детства и не раз впадавшего в отчаяние отрочества? А может, причина в социальном статусе? Двусмысленный же, сами посудите, у меня статус: с одной стороны, я вроде как лорд, а с другой – такая же ведь богема, как и вы…»


Именно в те годы проникся Оливер социалистическими идеями.


М.Часовой полагает, что убедила Оливера в неизбежности торжества марксистской идеологии одна из дочерей лорда Фигли, коммунистка Джессика, с которой он познакомился на королевских скачках в Эскоте[33], – влюбился, дескать, в черноглазую эту красавицу и за время ухаживания нахватался от нее красной бредятины.

Злобные его подруги утверждали, что сначала Оливер увлекся сестрой Джессики, белокурой фашисткой Дайаной, но та не ответила взаимностью, и он пошел по пути наименьшего сопротивления.

Как было дело в действительности, неизвестно, да и не важно. Главное, что стал посещать коммунистические митинги, давать деньги на нужды комитета «Руки прочь от России!»[34] и печатать стихи в «Уоркер дредноут», «Уоркерс уикли», просто «Уоркер» и «Дейли уоркер», считая, что позорно иметь успех в реакционных, пусть даже и престижных журналах «Эгоист» и «Ярмарка тщеславия», когда во всем мире пролетариат прозябает в ужасающих жилищных условиях, недоедает и постоянно подвергается опасности стать пушечным мясом на фронтах очередной империалистической войны.

С Джессикой довольно скоро он расстался – при ближайшем рассмотрении она оказалась далеко не столь привлекательной, какой тщилась представиться: ноги толстые, грудь, можно сказать, отсутствовала… вдобавок, постоянно грызла ногти и, агитируя, брызгала слюной. И все-таки спасибо ей: странным образом разглагольствования высокородной юницы побудили Оливера переосмыслить свой опыт общения с простым народом.


Он вдруг вспомнил, как жители нортумберлендской деревеньки подкармливали его, маленького голодного лорда, как рыбачка Бетси тоже кормила его и поила, – теперь он понимал, чего им это стоило, беднякам.


Вообще, многое в его мировоззрении прояснилось. Размышляя, пришел к выводу, что и придурковатые матросики с брига «Уоллес», и дремучие солдатики в Эдинбургском военном госпитале заслуживают скорее сострадания, нежели насмешки. Ведь при капиталистическом строе получить образование очень трудно. Кстати, о педагогах своих незадачливых тоже вспоминал теперь без раздражения – не от хорошей жизни они спились, капиталистический строй погубил их!


Короче, возомнил, что виновен перед всеми обездоленными. Только о том и думал, как бы искупить вину.


Даже ночью, лежа с какой-нибудь из своих подруг, все говорил, говорил о вине своей… Естественно, подруге становилось скучно, она еще более озлоблялась, соскакивала с кровати и, трясущимися руками застегиваясь, кричала: «Это ты, что ли, социалист? Да тебя же ничего, кроме смысловых твоих структур, не волнует, признайся! На обездоленных тебе, по большому-то, по-гамбургскому-то счету, наплевать! Ну, сходил ты однажды на митинг, ну, посидел в пивнухе, где собираются эти недоделанные, эти людишки ressentiment, ну, пожертвовал полста фунтов, чтобы купили они себе кумача для демонстраций… Тоже мне лорд Байрон!»


Забавно, что и социалисты не спешили доверять Оливеру и деньги от него принимали с кривыми снисходительными улыбками.


Внезапно критик А. нарушил молчание, им же самим вокруг Оливера инициированное, – написал в ежемесячном обзоре современной литературы: «Подлинная поэзия – это поэзия демократичная. Не обязательно сразу и всем понятная. И даже в итоге – понятная далеко не всем. Но с неизменным демократическим потенциалом и желанием быть понятой. Рабочий, даже если и случится ему прочитать что-нибудь модернистское, лишь плечами пожмет в недоумении, ибо ждет от художественного произведения, дабы призывало оно бороться или, что еще лучше, явилось бы недвусмысленным руководством к действию. Поэтому особенно досадно, что на страницы «Дейли уоркер» просочились нижеследующие вирши О. Сентинела:


На посещение Мавзолея


Красный гранит и черный диорит…

И лабрадора голубые зерна

Вкраплениям подобны драг.камней –

От их сияния на елках снег горит.

Мы в склеп спускаемся.

Чем ближе, тем видней


В ночи истории блистают непокорно

Зарницы ленинских костей![35]


Спрашивается, куда смотрела редколлегия? Ведь это же типичнейшее модернистское глумление над святыней!»


До определенного момента Оливер принимал нападки анонимного зоила как должное и даже убеждал себя, что заслуживает куда более сурового к себе отношения, поскольку был он лордом, владельцем замка, принадлежал к высшему сословию, пусть и номинально.

Но тут, наконец, обиделся, – в самом деле, с таким трудом находит он темы, старается писать (для них) попроще, а они – знай кривят рожи, все им не так…

В сердцах отказался помочь ходокам из Глазго – просили денег на приобретение печатного станка. «Хотим издавать газету! – объясняли с прямо-таки детской непосредственностью. Ожидали, вероятно, что умилится, погладит каждого по головке. – Будем освещать события с нашей, пролетарской, точки зрения, публиковать пролетарскую поэзию и прозу, ориентируясь на потребности пролетарского же читателя!»

«Нету у меня больше! – затопал на них ногами. – Нету!», что было отчасти и правдой: компания, акциями которой он владел, терпела убытки, соответственно, и дивиденды упали. Ходоки, однако, не поверили, продолжали канючить, а самый наглый, по имени Уильям Галлахер и по профессии сантехник, не преминул попрекнуть титулом. И вот тогда Оливер не сдержался: «Знаешь что, Уильям Галлахер, а не пошел бы ты на хер?» – приблизительно так можно перевести на русский его ответ сантехнику.

Понятно, что после этого инцидента левые тоже перестали его печатать. Как поэт, Оливер оказался в полной изоляции. Впрочем, не слишком переживал по этому поводу – все равно не писалось, и публиковать было попросту нечего.

А вот бесплодие творческое уязвляло, и даже весьма. Отправляясь на обычную свою утреннюю прогулку (вниз по течению Темзы, до Вест-Индских доков и обратно), всякий раз надеялся, что осенит его по пути долгожданное вдохновение, родится удивительная по ритмическому рисунку и метафорике строка, за ней другая…

Возвращался с прогулки мрачный, бормоча себе под нос: «Неужели в самом деле не суждено мне больше ничего создать? А ведь я уже старше Джона Китса, Томаса Чаттертона, Михаила Лермонтова…»

Ближе к вечеру все чаще испытывал потребность надраться до посинения.


Исподволь возникали проблемы со здоровьем – мучился гастритом, и немудрено: самому готовить было некогда и лень, а ходить в дорогие рестораны стыдился, помнил о получающих гроши пролетариях Европы и Америки, индийских рикшах, китайских кули, голодающих крестьянах Поволжья. Поэтому заправлялся в тошниловках, а то и просто сэндвичами на уличной или садовой скамейке, бывало, что всухомятку.


Опять-таки пьянство утомляло, похмелье лишало бодрости – на гимнастические упражнения сил уже не всегда хватало.

Соответственно, и хандра, усугубляемая специфическим образом жизни, прогрессировала. Будущее вообще перестало видеться.




* * *

И вдруг – неожиданно для себя самого – женился. Женился на дочери парусного мастера Уорика Стивенсона.


Этот Уорик Стивенсон много лет трудился на предприятии по изготовлению оснастки для судов Королевского океанского яхт-клуба: сначала простым швецом, а потом его назначили сменным мастером (прежний мастер поддержал справедливые требования низкооплачиваемых работниц и был уволен).


И вот ведь счастливое для Оливера обстоятельство: никак не мог Уорик избавиться от привычки, которая выработалась у него в юности, когда денег таким, как он, еще подмастерьям платили совсем мало: выносить по окончании смены с территории два-три квадратных ярда качественной парусины (под курткой, засунув плотненький сверток за пояс и втянув живот.)

Краденое сбывал по дешевке на улицах Ист-Энда – побаивался заходить в пабы, где осуществить сделку и тут же обмыть прибыток было бы сподручнее: среди посетителей могли оказаться работники предприятия, которые давно грозились отмутузить его за отрицательное отношение к забастовкам. Но потолковать с кем-нибудь за жизнь все равно хотелось, посему водил покупателей к себе домой.


У него, кстати, имелись конкуренты. Шайка лондонских воров в количестве пятнадцати человек, войдя в сговор с пятнадцатью же низкооплачиваемыми работницами предприятия (умышленно всех их соблазнили, чтобы привязать к себе, даже пообещали каждой жениться) осуществляла незаконный вывоз парусины – штуками и тюками!

Раз в месяц глубокой ночью приземлялся на территории предприятия черный цеппелин (германского производства, сбитый некогда над Лондоном британскими ПВО и похищенный после войны из запасников Императорского Военного музея). Работницы выволакивали заготовленные загодя тюки и помогали производить погрузку. Затем воры чмокали каждую в щечку, запрыгивали в корзину и улетали на крайний север Шотландии.

Там, среди скал, построили они хибару, наняли глухонемых рабочих и наладили выпуск парусной оснастки для местных рыбаков, которые издавна ловят в Северном море вечно молодую, скользкую, блестящую селедку и постоянно нуждаются в частичном или даже полном обновлении этой самой оснастки.


Итак, Оливер возвращался с обычной своей прогулки вдоль по течению Темзы. Брел-брел по набережной и вдруг встал как вкопанный. Посмотрел на бледно-зеленую воду. В голове завертелась строчка. Ну, наконец-то! «And at my feet the pale green Thames…» Тьфу ты, черт, снова чужая!


А ворюга Уорик как раз возвращался с предприятия. И, понятно, со свертком за пазухой.


И вот он обратил внимание (а не обратить было невозможно), что стоит у парапета молодой мужчина благородной наружности (багряные бакенбарды, томная бледность), но – в матросской парусиновой одежде. «Что-то тут не стыкуется, – удивился неглупый Уорик. – Вроде, джентльмен, а косит под матроса. Не иначе, как любит повыпендриваться среди своих. Ну и, значитца, сам бог велит втюхать ему краденую парусинку. Причем имеет смысл даже заломить цену».


Приблизился к молодому человеку, снял кепку-лондонку, вытер ею вспотевший от волнения лоб и для затравки, как это принято у англичан, высказал мнение о погоде.


Завязался разговор, и тогда хитрюга Уорик как бы между прочим осведомился о причине ношения джентльменом именно парусиновых штанов и куртки.


Оливер ответил, что объясняется это отчасти дешевизною материала, но главным-то образом желанием эпатировать высшее общество, в котором случается иногда вращаться. «Видите ли, мне по наследству достался титул лорда…»


Уорику не было известно значение слова «эпатировать», но про высшее общество и титул он услышал. Услышал и с удовлетворением отметил про себя, что не ошибся в предположениях.

На всякий случай зыркнул глазами вправо-влево – безлюдно было вокруг – и шепотом сообщил, что за этой вот тощей на вид пазухой припрятаны два квадратных ярда матерьяльца, сносу которому нет и не будет. Распахнул пиджачок и предложил пощупать образец.


Одежда на Оливере была еще в приличном состоянии, однако он счел своим долгом выручить красноносого старичка, которому явно не хватало на бутылку.

– Беру! – не торгуясь, сказал он, отсчитал деньги и сверх объявленной суммы накинул шиллинг.

– Ну, такую сделку надобно спрыснуть! – воскликнул крайне довольный Уорик. – Айда ко мне! Дочка на работе. До ее возвращения управимся.

Оливер не возражал, ему было любопытно посмотреть, как живут обездоленные и угнетенные. Правда, он не понял, почему «управиться» необходимо до возвращения дочки, поэтому спросил озадаченно:

– Простите, а причем здесь ваша дочь?

– А притом, что стерва, – ответил Уорик. Тактичный Оливер воздержался от дальнейших расспросов.


И вот, прижимая к груди бутылки и пакеты с продуктами, вступили они в узенький палисадничек и поднялись по каменным ступенькам к двери с медной, начищенной до зеркального блеска дощечкой и таким же, в смысле, медным и начищенным, дверным молотком.


Знаменательно, что когда они подходили к палисадничку, дорогу им перебежал большой черный кот, что, как известно, считается в Англии хорошей приметой.


Уорик отпер дверь, и Оливер, переступив порог, очутился в тесной прихожей, откуда, сделав еще шаг, попал в чистенькую и уютную гостиную с круглым столом посередине и полосатыми занавесками из ткани «фолквиив» на окнах.


Пока Уорик на кухне споласкивал стаканы, Оливер, присев на кушетку, осматривался.


Пожалуй, я подробнее опишу эту гостиную, в которой мой папа впервые встретился с моей мамой.

Итак, уже упомянутый стол. Три стула с высокими спинками. Два кресла возле камина – на подлокотниках вязаные накидки. На этажерке – модель парусника и – под стеклянным колпаком – три алых восковых яблока. На подоконнике горшок с аспидистрой. В горке, за стеклом, веджвудский чайный сервиз. На стене, в ряд, – ходики, барометр и фаянсовая тарелка с чернильно-синим сельским пейзажем. А еще была приколота к стене открытка со стихотворением Редьярда Киплинга «Если»[36], – в свечении газового рожка блестели выдавленные на розовом картоне золотые виньетки и заглавные буквы.


Вернулся из кухни Уорик со стаканами в руках.

– А вы, я вижу, почитатель железного Редьярда, – усмехнувшись, заметил Оливер. Усмехнулся, впрочем, добродушно – тягу пролетария к поэзии можно было только приветствовать.

– Железного чего? – не понял Уорик.

Оливер показал глазами на открытку.

– Да это дочка повесила, – отмахнулся Уорик, занятый откупориванием бутылки и дележом закуски. – Она в доме хозяйка, не я… – Он вдруг осекся и остренько так посмотрел на гостя. Кроме школьного Шекспира, ничего не читал Уорик Стивенсон за пятьдесят четыре года жизни своей, но дочкой смело мог гордиться. Дочка была красавицей и обладала множеством других достоинств. Вот об этом и вспомнил Уорик и неожиданно сладким голосом сказал человеку, назвавшемуся лордом: – О стихах вы лучше с дочкой поговорите, она скоро уже явится. А покамест давайте выпьем.


Приняли по двести, забалдели малость, и Оливер из вежливости попросил Уорика обрисовать в общих чертах специфику его работы.

– Перво-наперво, мил человек, давай разберемся, что такое парус, – охотно принялся объяснять Уорик. – Парус – это завсегда несколько полотнищ, сшитых прочным швом: либо плоским, либо круглым, либо шнуровочным, либо елочным. Парус должон быть гладким, упругим и маненичко выпуклым, то ись иметь нечто вроде пуза, чтобы, значитца, не слишком вытягивался…


Через полчаса Оливер уже жалел, что затронул столь близкую сердцу Уорика тему. Покончив с общеобразовательным введением, старичок неожиданно обрушился на каких-то неведомых «лодырей неблагодарных», кои своими забастовками отнимают у руководства время и деньги, препятствуя тем самым внедрению новых технологий, и так разгорячился, что даже стукнул несколько раз кулаком по столу.

Оливер, изображая на лице живейший интерес, на самом-то деле отчаянно скучал. Чтобы хоть как-то развлечь себя, одолел в одиночку здоровенную форелину холодного копчения, потом, по инерции, отправил в рот два ломтя ветчины, каждый толщиною в дюйм, и начало было примериваться к пудингу, выбирая сектор по силам, но почувствовал, что – все, сыт. Клонило на кушетку, в сон.


– Ну ладно, с парусами разобрались, – донесся из тумана голос Уорика. – Теперича покалякаем о такелаже…

– Как вам угодно, – пробормотал Оливер, с горечью думая о том, что вот и еще один день жизни кончается ничем. Уж лучше бы до темноты бродил по набережным, вдруг (ну а вдруг?) что-нибудь и сочинилось бы…


Уорик меж тем так и сыпал терминами: гордень, каболка, топенанты, люверсы, шкимушгар, и Оливер все же попытался сосредоточиться, вспомнить значение каждого из них, ведь в юности плавал же на бриге «Уоллес» и свободно же изъяснялся на этом языке.


Итак, он сосредоточился, но ничего у него не вышло, когда же очнулся вновь, то обнаружил, что Уорик уже рассказывает о своей жизни, да-да, повествует о том, как воспитывался в приюте, не имея ни отца и ни матери, как подростком пришел на предприятие, а после работы учился в бесплатной вечерней школе, как перенимал опыт, перевыполнял нормы, а в забастовках не участвовал, поскольку был благодарен предприятию за то, что предоставляло оно (и предоставляет) возможность зарабатывать, и начальство его заметило и назначило – в двадцать четыре года! – сменным мастером. Разбитные, кто помоложе, работницы в ситцевых, как пиратки, банданах подмигивали Уорику, норовили исподтишка ущипнуть за мягкое место (это они так давали понять, что не прочь вступить в более близкие с ним отношения) и просчитались, нахалки – небезразлична Уорику стала Анна Уотерс, синеглазая безропотная ударница. На цеховых собраниях он высоко оценивал труд Анны, призывал коллектив равняться на нее, а однажды, не дождавшись даже окончания рабочего дня, признался избраннице в любви. Анна, помнится, нашивала боут на лицевую сторону марселя и, знаете, любо-дорого было смотреть, как привычно-ритмично орудует она длинной кривой иглой и специальным наперстком, который называется гардаман, это такая металлическая пластинка с мелкими углублениями и ремешком, который надевается на кисть правой руки. Так вот, Анна в тот момент была занята, поэтому не сразу ответила согласием. Лишь закончив операцию, она подняла голову, и Уорик увидел, что по ее румяным щекам катятся крупные счастливые слезы.


«Вот ведь влип, – сетовал про себя Оливер. – Ну, на кой мне знать его трудовую биографию и уж тем более подробности личной жизни?»


Но поскольку парусный мастер не унимался, он волей-неволей узнал и о том, что на шестнадцатом году замужества Анна умерла, а пятнадцатилетнюю дочку по великому блату устроил Уорик в конструкторское бюро предприятия по специальности техник чертежного дела с ученическим поначалу сроком и жалованьем. «Вот уже четыре года чертит мисс Эмилия выкройки парусов, приобрела навыки и заслужила уважение сотрудников, но, как вы сами, наверное, догадываетесь, сэр, ответственность за материальное обеспечение дочери продолжаю нести я. Да, сэр, приходится даже совершать неблаговидные поступки ради… – Тут Уорик поднялся со стула и, положив руку на живот, торжественно заявил, что хищение парусины он совершает ради материального обеспечения дочери, то есть, это во-первых, а во-вторых, чтобы иметь возможность употреблением спиртных напитков не в ущерб семейному бюджету заглушать память об Аннушке, которая вспоминается кажинный день, кажинную ночь… – Уорик всхлипнул. – А дочка попрекает воровством и пьянством! – сказав это, он сообразил, что гость, пожалуй, может испугаться и убежать, не пожелав знакомиться с такой суровой дочкой, и поспешно добавил: – Нет, вообще-то она хорошая…


Оливеру вдруг стало стыдно за свое равнодушие к исповеди парусного мастера. «Вот уж я действительно модернист, – мысленно выругал он себя. – Старик явно испытывает дефицит общения. Конечно, он сам виноват, штрейкбрехер несчастный, и все равно жалко его. Какой никакой, а пролетарий».


А потом Оливер все-таки зевнул. Все-таки уж очень ему было скучно.


Уорик, заметив зевок, спохватился, схватился за недогадливую голову: «Да ведь мы же простаиваем! Это я виноват, заболтался!» Отпустив голову, наполнил стаканы.


Приняли еще раз по двести и еще раз по двести. Оливер был теперь не только сытым, но и пьяным. Зевал уже в открытую. Пора было возвращаться в свой постылый холостяцкий флэт, на Стоун-стрит, но что-то, помимо недопитого виски и недоеденного пудинга, заставляло его оставаться на месте. Он попытался понять, и не смог, что же именно мешает ему встать, попрощаться и пусть нетвердым, но решительным шагом направиться к выходу. Переводил осоловелый взгляд с одного предмета мебели на другой и недоумевал: «Да что же это, в самом деле, удерживает меня здесь, помимо виски-то недопитого и пудинга-то недоеденного? Ну, никак не возьму в толк, хоть убей…»


Внезапно его осенило, что он ждет прихода дочки парусного мастера. Причем ждет уже давно, с момента собственного здесь появления.


«А что если дочка эта не только хороша собой, – размышлял он, – но и соответствует требованиям среднестатистического английского жениха, то есть работящая, домовитая, с уживчивым характером, способная угадать, чего хочет мужчина в тот или иной миг: ласки, сочувствия или чтобы его просто оставили в покое? О, в таком случае я готов на ней жениться и ее воле безоговорочно подчиниться, и делать все, как она прикажет, даже прекратить занятия литературой, поскольку занятия эти малоперспективны в плане материального обеспечения, особенно когда родятся дети, ну что же, не беда, устроюсь куда-нибудь на службу, вон Т. С. Элиот служит же клерком в банке – и ничего, справляется. Только нужно срочно расплеваться с красными, розовыми и розоватыми, а то в любом отделе кадров вычислят по своим каналам мое участие в социалистическом движении, и тогда, понятное дело, от ворот поворот. Х-м, х-м, а погожу-ка я, пожалуй, устраиваться куда бы то ни было, лучше сначала посоветуюсь с Эмилией, она, возможно, девушка рассудительная, возможно, имеет смысл продать акции, положить деньги в банк под проценты? Ну, посмотрим, посмотрим, подумаем вместе. И уж конечно, придется бросить пить, чему я, впрочем, и сам буду рад, попил свое, хватит, ну разве что с Уориком раз в год, на Рождество (чаще-то зачем?) под хорошую закуску. Надеюсь, Эмилия умеет готовить, а то овсянка уже поперек горла… Ничего себе, однако, разыгралось нетрезвое мое воображение!»


Вдруг распахнулась входная дверь, и тотчас Уорик сноровисто полез под стол. На пороге стояла худощавая девушка в парусиновых штанах и тельняшке, каштановые ее локоны шевелил сквозняк.


– Это она и есть? – непроизвольно пригнувшись, шепотом спросил Оливер.


Словно подтверждая его догадку, девушка уперла худощавые руки в худощавые боки и полоснула застигнутого на четвереньках Уорика синим, как молния, взором.


Она была бледна от негодования и раскрыла рот, чтобы, как обычно, отчитать отца за воровство и пьянство.


– Доченька, – жалобно сказал Уорик, высунувшись из-под стола и щурясь от нестерпимо синего блеска, – а у нас гости…


Девушка неожиданно потупила взор. И рот тоже закрыла, так и не издав ни звука.


Дело в том, что от чувств, мгновенно ее переполнивших, она на две-три минуты потеряла дар речи.


То же самое произошло и с Оливером – он сразу же начал испытывать сильнейшее влечение к этой на вид обыкновенной английской девушке[37], интуитивно распознав в ней родственную душу. Слова в таких случаях излишни.


Наконец он с большим трудом взял себя в руки (продолжавшие, однако, мелко подрагивать) и обратился к ней с вопросом:

– Не правда ли, мисс, погода сегодня наилучшая из возможных для этого времени года?


Робея и алея, отвечала девушка… но о том, что она ответила Оливеру, вы узнаете немного погодя, а сейчас я хочу сделать важное отступление.


Мисс Эмилия Стивенсон по материнской линии происходила из честного и бедного рода Уотерсов, представители коего испокон истории британского мореходства либо служили матросами на кораблях (мужики), либо ждали возвращения матросов из рейса (бабы).

Морская служба и сама-то по себе тяжела, но условия, в которых приходилось ее нести в эпоху парусного флота, были просто кошмарными: экипажи ютились в тесных и темных кубриках, неделями не снимая влажной, не успевавшей высохнуть одежды, вечно недосыпали (трудно установить деление на вахты, когда ветер то и дело меняет направление – бывало, за сутки удавалось вздремнуть не более десяти минут), питались солониной столь древней и твердой, что потехи ради вырезывали из нее табакерки; а из окаменевшего сыра выпиливали пуговицы взамен оторвавшихся и упавших за борт; шутки шутками, но кормили на кораблях давно просроченными продуктами, вот и мучились матросики всевозможными желудочными болезнями; к тому же пили желто-зеленую жижу – такой становилась вода уже вскоре после выхода судна из порта (возле бочки с этой дрянью днем и ночью стоял часовой с заряженным ружьем!); а чтобы не заболели цингой, полагалась им ежедневно порция пива, джина или рома; пиво, впрочем, в тропическом климате быстро скисало, и пользы от него не было; выцедив же пинту настоящего спиртного, лезли на мачты и не сваливались ведь, потому что постоянно вынуждены были контролировать свои действия – боцман, заметив признаки опьянения, мог решить, что матрос незаконно употребил сверх положенной нормы, и подвергнуть его немилосердной порке; регулярное же употребление приводило к психическим нарушениям; кроме того, от длительного пребывания в ограниченном пространстве (среди одних и тех же рож) у матросов развивались неврозы и даже психозы, проявления коих карались жесточайшим образом – см. новеллу о сэре Перегрине.


Но зачем я затеял это отступление и почему считаю его важным? Я всего лишь хочу сказать, что волею случая ни один из Уотерсов не умер от цинги или дизентерии, тифа, лихорадки или бери-бери, не сошел с ума от зубной боли, не пал от пиратской пули или кабацкого ножа, не спился, не сгнил от сифилиса, не был повешен на рее, протянут под килем, забит насмерть плетью, смыт с палубы в шторм, сьеден товарищами по несчастью после кораблекрушения (когда дрейфовали на плоту в открытом океане), и вот возвращался такой удачник из плавания и, вероятно, начинал доставать жену маниакальной чистоплотностью и опрятностью, и был столь неутомим, упрям и даже крут в разъяснении необходимости неукоснительного соблюдения порядка и дисциплины при совместном проживании (совсем как тот боцман, перед которым трепетал на корабле), что жена проникалась и усваивала…


Но почему же я так уверен, что жены Уотерсов проникались и усваивали? Да потому, что мама моя всегда старалась поддерживать в квартире образцовую чистоту и корабельный порядок, – несомненно, это было у нее врожденное. И, разумеется, именно поэтому она терпеть не могла воровства и пьянства Уорика, квалифицируя и то, и другое как признаки моральной нечистоплотности. Впрочем, если бы только моральной! Но ведь он же приводил домой припортовых синяков, которые мусорили, свинячили, сдвигали с привычных мест стулья. После них оставались грязные тарелки и стаканы, а Уорик засыпал, сидя за столом, или укладывался на кровать в ботинках.


Неоднократно Эмилия напоминала отцу о том, что даже если забыть (на миг) о воровстве, он согласно «Акту о горьких пьяницах» от 1898-го года совершает уголовное преступление, рискуя угодить на длительный срок в спецлечебницу, и сдаст его туда не кто иной, как его дочь.


Теперь, надеюсь, понятен ужас Уорика при ее появлении – кому же охота в спецлечебницу?


Эмилия, как нам уже известно, рано начала зарабатывать себе на жизнь. Начальник конструкторского бюро, в котором она трудилась, говорил Уорику со свойственным англичанам грубоватым добродушием: «Чрезвычайно чисто чертит, чертовка!» Она закончила вечернюю школу, собиралась поступить на вечернее же отделение колледжа, много читала, посещала Британский музей и церковь, где пела в хоре, синематограф и, гораздо реже, танцевальные заведения – свободного-то времени было у нее очень мало, приходилось ведь еще и вести домашнее хозяйство: убирать в квартире, готовить, стирать, гладить, чинить Уорику одежду и штопать ему же носки, вообще следить за его внешним видом. На первых порах справляться со всем этим было трудновато, но постепенно втянулась и в свои двадцать уже одинаково профессионально могла сделать выкройку не только паруса, но и рубахи, испечь пудинг и уложить спать пьяного мужика (натренировалась на Уорике).


Но, конечно, она уставала. В частности, в тот решающий для моего рождения день она восемь часов, без перерыва, простояла перед кульманом, много навалилось чертежей, которые она выполнила безукоризненно и в срок, однако далось ей это нелегко – болели запястья и спина.


И вот она, вернувшись домой, услышала пьяные мужские голоса, доносившиеся из гостиной. Как это ей надоело! Как раздражало всю ее юную нервную систему! Как давно она собиралась положить этому конец!


Решительно вошла она в гостиную с намерением выставить посторонних вон, а Уорика шваброй загнать на второй этаж, в спальню, усыпить упреками, а утром объявить ему ультиматум: либо он завязывает с пьянкой и воровством, либо все-таки испытает на себе действие «Акта» от 1898-го года!


И вот она вошла в гостиную и увидела мужчину лет тридцати с ярко-рыжими волосами и зелеными глазами, совсем не похожего на обычных Уориковых собутыльников.


Мужчина на великолепном литературном английском обратился к ней, как мы помним, с вопросом: «Не правда ли, мисс, погода сегодня наилучшая из возможных для этого времени года?»


Робея и алея, отвечала ему мисс Эмилия Стивенсон, будущая моя мама:

– Видите ли, Англия – это же остров, со всех сторон открытый влиянию моря. В частности, западное побережье омывается атлантическим течением, поэтому неудивительно, что зимы у нас очень теплые. Вообще характерная особенность нашего климата – значительное, на двенадцать-пятнадцать градусов, отклонение температурной кривой вверх от средней зимней температуры соответствующих широт. Ведь если судить по широте, то наши зимы должны были бы быть суровы, и выживали бы у нас лишь растения умеренных поясов или даже арктических, а этого, как мы знаем, не происходит. Не происходит в том смысле, что выживают и другие, более теплолюбивые, растения, а не в том смысле, что не выживают даже арктические. Также не забудем, что над Великобританией резко выражена циклоническая деятельность, из-за чего наблюдается вошедшая в поговорку изменчивость погоды. Помните, конечно? «У нас в Англии нет климата, только погода»[38]. Так вот, именно действием теплых влажных ветров, дующих приблизительно в том же направлении, в каком движутся воды Северной Атлантики, объясняется значительное количество осадков, большая облачность, частые туманы, в городах иногда густые, как гороховый суп, ограниченная продолжительность солнечного сияния.


Оливер кивал, зачарованный модуляциями звонкого девичьего голоса, восхищенный способностью Эмилии уверенно артикулировать такие необычные для речевого обихода жительницы Ист-Энда слова, как «циклоническая деятельность» или «температурная кривая».


А уж как была рада девушка, что ее в кои-то веки кто-то слушает с внимательным и даже участливым видом и не улыбается снисходительно (это молодые специалисты в КБ позволяли себе такое), и не ухмыляется двусмысленно, как ухмылялись рабочие парни на танцплощадке, когда просили у нее разрешения проводить до дому.


«Неужели это лю… – вдруг вихрем пронеслось в голове, и голова закружилась. – Ну что же, ничего не скажешь, статный, и ведет себя прилично. Только грустный почему-то. Или просто выпимши? Ладно, на первый раз прощается. Но только на первый…»


Все еще алея, но уже и начиная наглеть, она продолжала:

– Несмотря на мягкую зиму, выпадение снега происходит во всех районах Великобритании. Возможны даже заносы на шоссейных и железных дорогах восточных и юго-восточных районов, но, как правило, холодная погода с температурой в среднем около девяти градусов по Цельсию держится здесь от силы две недели. Правда, раз в десять лет случаются и у нас действительно суровые зимы, но и тогда им далеко до русских зим.


– Да причем здесь русские зимы? – смеясь, спросил Оливер.


Мисс Эмилия и сама этого не знала. Она посмотрела в окно и попыталась представить себе загадочных русских бородачей с балалайками и самоварами под мышкой, и как они там бегают во время своих морозов по деревянным тротуарам под сенью заиндевелых красных знамен.


– Но что же дальше? Простите, что перебил вас, – сказал Оливер.


– Весной юго-западные теплые ветры ослабевают и уступают место западным, несущим относительно холодный морской воздух. Поэтому весна у нас гораздо холоднее, чем на материке. В силу этого влияние идущих с юго-запада циклонов ощущается летом значительно меньше, чем зимой, и азорский тропический воздух редко доходит до Британских островов.


Эмилия вдруг запнулась, подумав, что собеседник может быть не хуже, чем она, осведомлен о климатических особенностях родного края. Она смешалась, побледнела. «Дура я, дура, это же все элементарные сведения. К тому же я, как пить дать, что-нибудь перепутала от волнения. Уж лучше бы молчала в тряпочку, не позорилась бы…»


– У вас такой голос, – сказал Оливер. – Потрясающе. Продолжайте, ради бога.


Девушка была польщена комплиментом, и голос ее вновь зазвучал мерно и мелодично:

– Летом температура повсеместно не превышает двадцати пять – двадцати семи градусов, а количество осадков колеблется от пятидесяти сантиметров на юго-востоке до ста семидесяти сантиметров же на юго-западе, как, например, в графстве Кент, где такая влажность и теплынь, что удается выращивать даже виноград. А в некоторых точках юго-западной Шотландии количество осадков достигает и двухсот сантиметров, и эти влажные места фактически не знают, что такое зимние морозы. А осенью вновь усиливается перемещение теплого влажного воздуха, охлаждение которого над Атлантико-Европейской областью создает пасмурную дождливую погоду. В Англии для сентября и октября характерны не только дожди, но и сильные бури…


* * *

Из дневника переводчика


Недавно, сам не знаю зачем, снова съездил в Купчино. Ну выпил, выпил, что греха таить, выпил и, значитца, взгрустнулось.


За окном приснопамятного трамвая, в котором я некогда колесил по ледяной пустыне, теснились белокаменные небоскребы. Как же здесь все изменилось…


Все-то я помнил: парадную, этаж, количество звонков. И сердце билось – как в юности!


Открыл мужик в тельняшке и трениках.

– Чего тебе?

– Ничего, – пробормотал я и стал спускаться по лестнице.

– Они уже год как уехали! – крикнул мужик мне вслед.

– Куда? – Я замедлил шаг.

– Туда! – засмеялся мужик. – К своим!


* * *

Короче, моя будущая мама полюбила моего будущего папу и стала так о нем заботиться, так его опекать, что он иной раз жалел, что женился на ней.

Ну, в самом деле, лишь по пятницам разрешала ему оттянуться с друзьями в пабе, неохотно пускала их в дом, а подружки его прежние, когда нагрянули однажды всем скопом с целью раскрутить на выпивку (и заодно поглазеть на супругу), одна за другой покатились кувырком с шестого этажа, только чудом не свернув себе шеи, Эмилией намыленные.


Зато каждое утро она за шиворот тащила Оливера к письменному столу, тыкала носом в бумагу, таким беспримерным в истории английской литературы способом приучая работать систематически.

Она отнюдь не была без ума от его сочинений, поэзию вообще не понимала (тем более, верлибры без точек, запятых и прочих знаков препинания), а открытку со стихотворением Киплинга купила когда-то лишь потому, что понравились ей красивые золотые виньетки, но, привыкнув с малых лет чертить не за страх, а за совесть, требовала и от других подобного же отношения к любому делу, включая художественное творчество. Понятно, что и гены Уотерсов давали о себе знать.


Молодожены решили поселиться отдельно от Уорика. Сняли двухкомнатную квартиру на Перси-стрит, влетала она им в копеечку, уголь стоил особенно дорого, и Оливер, помимо писания заметок для спортивной и криминальной хроники, был вынужден изыскивать источники дополнительного заработка, например, позировал студентам Академии художеств. В Ноттингэме, на привокзальной площади, до сих пор стоит чья-то дипломная работа – гипсовый мой папа с веслом.


Теперь о том, какой хозяйкой была моя мама. Очень хорошей была хозяйкой, а иначе как объяснить, что ей удавалось кормить моего отца в полном соответствии с традициями английской кухни – сытно и плотно, хотя деньги она зарабатывала, в общем-то, скромные, да и он тоже не бог весть сколько приносил в дом.


Опишу для примера, как питался Оливер по воскресным дням, когда Эмилия могла непосредственно контролировать процесс (в будние-то дни он самостоятельно разогревал оставленное ему в кастрюльках и на сковородках).


Мама была простая женщина и кормила папу как на убой, разделяя широко распространенное, но, пожалуй, ошибочное убеждение, что, дескать, кто хорошо ест, тот хорошо и работает. Она подавала ему на завтрак овсяную кашу, щедро политую сливками, которую Оливер в зависимости от утреннего настроения либо сахарил по-английски, либо солил по-шотландски, затем предлагала на выбор либо копченую селедку, маслянистую, серебристо-золотистую, он обожал такие в голодном нортумберлендском детстве, либо яишенку с беконом, либо помидоры печеные, либо колбаску кровяную, а то и жареные почки бараньи или печенку говяжью, или жареную камбалу, или вареную в молоке пикшу, – случалось, что был настроен попробовать и всего понемногу. Завершался завтрак чашкой крепчайшего индийского чая с треугольными румяными тостиками, которые намазывал новозеландским сливочным маслом, а поверх масла – лимонным или апельсиновым повидлом.

Затем мама худощавой, но решительной рукой брала его за шкирку и вела от обеденного стола к письменному. Оливер садился за «ремингтон» и стучал, как заяц-барабанщик, до полудня, когда она ставила перед ним поднос с двумя-тремя сэндвичами, чашкой бульона или стаканом черного эля, а иногда усиливала ленч и мясным каким-нибудь блюдом (порцию, правда, отмеривала скупо, чтобы не вспугнуть, вернее, не ужаснуть вдохновение).

Подкрепившись, Оливер продолжал стучать на машинке, а Эмилия готовила обед: отбивала мясо, потрошила птицу, чистила рыбу, резала овощи, замешивала тесто.

Наконец она объявляла Оливеру, что на сегодня работу можно закончить, – он вставал из-за письменного стола и усаживался за обеденный: хлебал горячий куриный супчик, расправлялся с ростбифом, уписывал за обе щеки жареную рыбу с картофелем и пирог со свининой, и пудинг шотландский из овсяной муки с луком и салом, и выпивал кувшинчик черного эля.

После обеда отправлялся на прогулку. Возвращался затемно, усталый, но счастливый от сознания, что ждет его полноценный английский ужин: мясо, тушеное в пиве «Гиннес», что-нибудь из даров моря (креветки или мидии, или устрицы, или огромный омар), а вдобавок – плумпудинг и яблочный пирог, и стилтонский сыр, кремово-белый, с голубыми прожилками, завернутый в салфетку, и некоторое количество джина или бренди.


Из рассказов Оливера Эмилия знала, как голодал он в детстве и отрочестве, поэтому ей постоянно хотелось побаловать его, покормить чем-нибудь вкусненьким. Однако о гастрите его хроническом она тоже помнила и заставляла пить касторку перед сном. Оливер кривился и даже хныкал, но Эмилия умела быть неумолимой.


Имуществом владели молодожены минимальным: уже упомянутый «ремингтон», гантели, два шотландских пледа, готовальня, кухонная утварь, веджвудский сервиз, утюг, стиральная доска.

А еще имелся в далеком Нортумберленде замок, правда, мало уже пригодный для обитания – на ремонт у супругов средств не было.


Жили бедно, и вовсе не потому, что, как может показаться, много тратили на питание, а просто даже и это скромное благополучие обеспечивала, в сущности, одна Эмилия, – она запретила Оливеру искать какую бы то ни было постоянную и уж тем более высокооплачиваемую работу, зная по собственному опыту, как приходится при капитализме горбатить, чтобы получать нормально. Сил на сочинение стихов (даже без рифм и знаков препинания) у Оливера при таком раскладе не оставалось бы. Что же касается его акций, то по этому поводу Эмилия ничего не могла ему сказать, она же никогда не занималась капиталовложениями, поскольку никогда не располагала капиталами, которые имело бы смысл куда-нибудь вкладывать. Ну и не беда! Главное, что бедностью материальной не тяготилась, была энергична, неприхотлива и умна, понимала, что не в деньгах счастье и даже не в их количестве. «Пусть пишет, – думала она, – если ему это в радость. Ведь печатают же его иногда. Вон, в позапрошлом году одно стихотворение напечатали в «Эгоисте», значит, есть у него талант все-таки. А сколько он в молодые годы натерпелся! Нет, пусть пишет. Может, станет знаменитым когда-нибудь».


За полгода до его тридцатилетия она начала готовиться к этому событию, чертила особенно четко и быстро (ей платили сдельно), брала работу на дом, и в результате у Оливера появилась возможность издать новую книгу стихов (тоненькую, причем две трети объема занимали переработанные старые вещи), которая, наконец, принесла ему признание – сам Т.С. Элиот в обзоре современной поэзии заметил, что, мол, недурно, неплохо и, пожалуй, даже хорошо, и, пожалуй, можно даже назвать Сентинела довольно значительным поэтом Северной Англии. Или, точнее, Южной Шотландии. Одним словом, в тех суровых краях, пожалуй, нет ему равных.


После столь лестного отзыва Т.С. буржуазная критика простила Оливеру все: и «Голоса моря», и публикации в марксистской прессе. Самые престижные журналы изготовились печатать его произведения, да вот беда – он все еще переживал творческий кризис. За десять лет было им создано всего четыре стихотворения. Ох, как чесались руки учинить что-нибудь скандальное, снова поставить всех на уши – и не мог. Не было уже в нем юношеской дерзости, иссякла изобретательность, улетучилась непосредственность…


Но если стихи не писались, не сочинялись, что же он, спрашивается, печатал на «ремингтоне»?

Я думаю, он уже тогда начал работать над новеллами о предках. И, вероятно, поначалу не придавал этому занятию большого значения. Главное, чтобы Эмилия видела: бьет по клавишам, стало быть, при деле, стало быть, заслужил кормежку. На душе, однако, было препогано.


Жизнь простиралась во все стороны безысходным настоящим временем, напоминая в любом своем мгновении унылый нортумберлендский пейзаж: сизые верещатники, слюдяная мгла небес. С тоской озирался. При кажущемся вокруг просторе убежать от себя не умел.

На этих равнинах и холмах предки его скакали на конях, рубились с врагами и друг с другом, он же пока ничего не сумел прибавить к славе рода даже на скромном поприще литературы, вот и казнил себя за неспособность подобрать для своих произведений самые верные слова и расположить их в наилучшем порядке. Кроме того, понимал же, что ни качеством, ни количеством уже написанного не искупил еще вину за совершенные им преступления против человечности. И действительно, возможно ли было изданием тонюсенькой книжечки возместить отсутствие среди живущих Бетси Джоулибоди, красивой рослой девушки, притом, что ведь не любил же он Бетси, не любил, и, не любя (!), пользовался щедротами ее большого тела, провоцировал доверчивую расточать ресурсы ее большой души. «Шизоид, чильд-гарольд, барчук!» – так иногда пенял он себе, но чаще-то не пенял, потому что Бетси давно уже стала для него воспоминанием о сновидении, и точно такими же призраками, явлениями ложной памяти, мнились ему то отец его, сэр Чарлз (тень в темном коридоре, лица уже не помнил), то учителишки, теснящиеся на выплывающей из подсознания льдине, воздевающие руки, взывающие о снисхождении, то несчастная мисс Арброут с поднятым вверх указательным перстом…

«Чего же вы все от меня хотите? Зачем мучаете? Да и не фантомы ли вы, кстати, не фантазмы ли, порожденные расстройством моего модернистского, то есть и без того уже ущербного сознания? – вопрошал Оливер, вопрошал, разумеется, мысленно, а внешне с невозмутимым видом стучал на машинке, и Эмилия даже не подозревала о том, что творилось у него на душе. – Но как же мне удостовериться, что вы действительно существовали в прошлом, ведь прошлого-то не существует? А никак, наверное. Стало быть, и чувства, вами пробуждаемые, живут лишь в моем воображении? А скорее всего». – Так он успокаивал себя и постепенно склонялся к мысли, что поскольку о совершенных нами поступках (если не нашлось им подтверждения в письменных свидетельствах) мы можем знать лишь по воспоминаниям, каковые сродни сновидениям и не всегда от них отличимы, то и поступки эти самые нельзя подвергать моральной оценке. То есть, ну, например, события, происшедшие какое-то количество лет тому назад в замке Шелл-Рок и его окрестностях, удостоверить столь же затруднительно, как и события, имевшие место в каком-нибудь приснившемся замке, и посему чувствовать себя виновным в жалкой участи оставшихся без работы учителишек или утопших мисс Арброут и Бетси Джоулибоди просто глупо, тем более, что не любил же он ни ту, ни другую, не любил! (Да ведь и маму мою он не любил, если вдуматься. Это только сначала показалось ему, что любит, а уж потом пришло понимание, что смысловые структуры стихотворений для него важнее…)


Нет, не было покоя в душе Оливера, и об этом лучше всего свидетельствует новелла о пугливом сэре Эдгаре, написанная, скорее всего, в один из периодов обострения болезни (хандры). Ведь что, собственно, хотел он сказать, создавая это, согласитесь, компрометирующее честь нашего рода произведение? Что сэр Эдгар был трусом? Эх, если без обиняков, то честь рода тут ни при чем. В этой новелле Оливер изобличил себя, признался перед всем миром, что это именно он трус, он, а не сэр Эдгар, что разочаровался в людях не по причине завышенных требований к моральному их облику или уровню умственного или эстетического развития, а потому, что так ему легче было скрывать свой перед ними страх…


С каких же пор стал он бояться людей и кто же его так сильно напугал? Быть может, в Эдинбургском военном госпитале, готовясь отбиваться загипсованнной ногой от окруживших его патриотов, испытал он впервые этот вещий испуг, пережил этот самый что ни на есть экзистенциальный шок, получил, так сказать, свою дозу облучения? Или случилось это гораздо раньше, например, когда гувернантка попыталась соблазнить его, и ужас перед принудительным соитием совместился в его душе с прочими, присущими нежному возрасту, мороками и даже затмил их подобно тому, как ослепительный блеск солнца в морозный день заставляет щуриться и опускать очи долу? О, разумеется, причину можно отыскать, но этим пускай занимаются психоаналитики, для нас здесь главное – констатировать: в какой-то момент Оливер осознал, что и модернистские его художества (растворимая элегия, скандал с бутылочной почтой), и матросская одежда, которой он бравировал на светских раутах, и сотрудничество с красными (по виду фронда, а в сущности – конформизм, уступка стадному инстинкту: за ними, дескать, будущее!), все это не что иное как сознательный саботаж, нежелание (вызванное боязнью) выполнить единственно важное для поэта поручение (никем на него не возложенное, но не ставшее от этого менее ответственным) честно повествовать о том, что ему страшно, что он заблудился в сумрачном лесу накануне конца света и не готов встретить сей катаклизм, а рассуждения о призрачности происходящего, становящегося ежемгновенно несуществующим (становление несуществующего – что можно придумать абсурднее?) суть лишь увертки, отговорки, чтобы не закричать дурным голосом от одиночества и тоски…


Разумеется, не всякий миг порывался Оливер кричать, но одно несомненно: он не мог преодолеть перманентный страх перед жизнью. Естественно, нервничал и еще сильнее хандрил, и стискивал зубы, продолжая стучать на машинке, потому что Эмилию тоже ведь побаивался и кормежкой сытной весьма дорожил.


И вдруг пускался в запой и пропадал у прежних своих подружек, которые принимали его с распростертыми объятиями. Вернее, заходил-то он к ним на часок, на чашку чая, узнать, что нового в богемной тусовке, но они за разговором приготавливали ему и предлагали попробовать коктейль «Глубинная бомба» (пиво с виски) или столь же коварную смесь «Собачий нос» (джин с пивом), и он отрубался, а наутро сам уже просил, чтобы дали похмелиться. Так эти подлюки мстили Эмилии.

Когда же после недельного отсутствия, бледный, на подгибающихся ногах, бесправный, как тварь дрожащая, возвращался домой, Эмилия, конечно, устраивала ему сцены. Она обвиняла его в лености, пугала, что и сам не заметит, как станет алкоголиком подобно ее отцу… И вообще, ну что же это за наказание такое, Господи, ну почему, почему все английские мужики такие пьяницы?


Увы, по молодости лет ей и в голову не приходило, что причину мужниных загулов следует искать в жесточайшей английской хандре, перед которой, как известно, бессильны упреки, уговоры, угрозы.

Кстати, нисколько его не ревновала и правильно делала – старые эти швабры не могли, конечно, с ней соперничать. Что же касается «глубинных бомб», то Эмилия могла бы производить сии снаряды не хуже, чем они, но использовать столь бесчестные приемы в борьбе за мужика считала ниже своего достоинства.


* * *

Из дневника переводчика


Умер Тобиас, с которым последнее время мне все никак не удавалось повидаться, все находились дела… да ладно, какие там дела, просто заманал он меня вечными своими жалобами на нехватку досок (тиковых, буковых, кедровых) или дороговизну качественных плотницких инструментов. Бедный Тоби.


Вернувшись с флота (все три года прослужил в автопарке, море видел только с вершины заснеженной сопки), он устроился слесарем в гараж при какой-то фабрике, а по выходным продолжал приезжать на лодочную станцию, где подружился со сторожем, ну которого взяли на место пропавшего без вести Николая Петровича. Так у Тобиаса снова появилась возможность заниматься реставрацией «Ариадны», основательно обветшавшей за время его отсутствия. Сторож, уходя на пенсию, замолвил за него словечко перед начальством, дескать, возьмите парня, он толковый, с руками. Тобиас уволился из гаража, здорово потерял в зарплате, но зато мог теперь дневать и ночевать на территории станции. Сияя от удовольствия, снова размахивал топориком, пилил, строгал, долбил, сверлил, циклевал, шпаклевал…


Впрочем, не от хорошей жизни он так радовался, точнее сказать, и не радовался вовсе, а только изображал радость. Дело в том, что на свою беду он еще раз попытался поступить в мореходку и опять не прошел по конкурсу.


Вечером того же дня, у Савушкиных, он растерянно разводил руками, и вдруг Федосей спросил его: «Слушай, а у тебя с анкетными-то данными все нормально?»

Федосей не знал, что отец у Тобиаса был репрессированным англичанином, просто ткнул пальцем в небо и, вот, надо же, попал.

«В каком смысле «нормально»? – не понял Тобиас.

Федосей пожал плечами.


Тобиас всю ночь размышлял над вопросом Федосея. Вдруг ему вспомнились странные недомолвки, которые он слышал когда-то от тетки и соседок по квартире, но попросить у них объяснений было теперь невозможно – старухи уже умерли.

У кого же мог Тобиас узнать тайну своих анкетных данных? Обратиться в жилконтору он стеснялся, вернее, робел, потому что несмотря на огромный рост, квадратный англо-саксонский подбородок и металлические мышцы, чувствовал себя совершенно беспомощным в так называемой взрослой жизни (советской взрослой жизни.) К тому же подозрение, что к его неудачам на экзаменах причастны органы, не придавало уверенности в завтрашнем дне.


Нет, он не сломался, но явно был надломлен. Я хорошо помню, что с некоторого времени Тобиас, и раньше-то малоречивый, замкнулся еще больше. Перестал бывать у Савушкиных, никому не звонил.


Но он продолжал бороться: со стихиями: водой, воздухом, неизбежными процессами окисления, иногда ему даже казалось, что он приблизился к завершению скорбного, ей богу, иначе не скажешь, труда своего, и, бывало, уже собирался спустить «Ариадну» на воду, но буквально накануне обнаруживался еще какой-нибудь недочет, изъян… «Да что же это такое?» – сокрушался он и снова брал в руки пилу, рубанок, стамеску. То есть в его судостроительной деятельности начали прослеживаться симптомы маниакально-депрессивного психоза, хотя он искренне был убежден, что всего лишь занимается любимым делом: строит корабль, причем именно такой корабль, какой задумал в юности, имея конечной целью выход если не в открытое море, то уж по крайней мере в залив…


Порой я фантазировал: а что если истинная его и тщательно скрываемая даже от ближайших друзей цель – бегство на «Ариадне» в какую-нибудь из скандинавских стран? Впрочем, по здравом размышлении я отвергал этот голливудский вариант – не могла такая идея возникнуть в его голове – дубовой, так я с усмешкой не забывал добавить, но это при жизни Тобиаса, а теперь я скажу только: ну что же, не все рождаются героями…)


А потом он стал пить – эх, не забудем, кто был его учителем, это во-первых, а во-вторых, хозяева плавсредств из поколения в поколение передавали традицию расплачиваться со сторожем бутылкой. Легко ли устоять?.. Бедный Тоби.


Кстати, Елизавета ушла от него, я думаю, вовсе не из-за этого. Не только из-за этого. Просто однажды Тобиас сказал ей, что древесина, черт побери, начала гнить быстрее, чем прежде, – похоже, течение времени ускорилось, и он не поспевает за ним, не поспевает! На следующий день он протянул провод от сторожки к эллингу и с тех пор стал работать до глубокой ночи. Если отключалось электричество, продолжал трудиться при свечке, а то и на ощупь.


И вот она сидела в темной холодной сторожке на берегу темной холодной реки, дожидаясь, когда он угомонится, когда стихнут доносившиеся из эллинга монотонное постукивание топора или жалобные визги пилы, и было ей так жалко Тобиаса… И себя тоже, тоже было жалко.


В свой последний визит на станцию я с тревогой заметил, что он перестал следить за сохранностью плавсредств, не убирает территорию. «Тебя же уволят!» – попытался я воззвать к его благоразумию. Косматый, беззубый, с блуждающим взглядом, он обреченно махнул рукой.


* * *

Ну вот и приблизились мы к поворотному событию в жизни моего папы, – речь теперь пойдет о том, как и почему оказался он в изгнании, в России.

Для начала я хочу опровергнуть версию марксистского критика А.: дескать, Оливера выдворили из страны за то, что он, прогуливаясь возле Тауэра и похмеляясь пивом (прямо из горла – трубы горели), швырнул пустую бутылку через стену и нечаянно прибил трехсотлетнего ворона. Ну да, верно, было такое дело, и Оливер на протяжении многих лет сожалел о случившемся (пока не забыл), но за этот проступок никто и не думал выдворять его из страны, он просто заплатил штраф, правда, довольно крупный, и получил от Эмилии по шее.

Поводом же для действительно серьезного общественного порицания послужило другое.

Однажды Оливер был приглашен на традиционное ежегодное чаепитие в Букингемский дворец: королева по рекомендации придворного библиотекаря прочитала последнюю книгу О.Сентинела, впечатлилась и изъявила желание побеседовать с автором[39].


Предвкушая удовольствие от возможности в очередной раз подразнить высшее общество, Оливер облачился в обычное свое парусиновое одеяние, но Эмилия, пригрозив, что оставит без ужина, настояла, чтобы надел хотя бы пиджак.

При входе ему преградили дорогу королевские гвардейцы в красных мундирах и медвежьих шапках. Оливер пытался уверить их, что не голодранец он вовсе, а лорд, но стражники ему не поверили, один даже ударил его прикладом в плечо. Тут из дворца вышел ответственный за мероприятие и приказал пропустить поэта, поскольку деятелям культуры иногда разрешается являться на королевские чаепития в непотребном виде. («Гвардейцы, вы, несомненно, правы, – визит в таких штанах трудно расценить иначе как намерение оскорбить королеву, но…не наше дело, ее Величеству виднее»).

Чаепитие выдалось многолюдное[40], однако Оливер не затерялся в толпе, напротив, фраппировал и заинтриговал дам своими вызывающими штанами, примечал это и с удовлетворением усмехался.


Нет сомнения, что он предварительно хлебнул для храбрости у какой-то своей подружки, и вполне вероятно, что именно «глубинную бомбу» принял на грудь, а то и не одну, в общем, был уже тепленьким, – в блистающей мгле мелькали перед глазами полузнакомые люди: с одними он встречался в редакциях, с другими – в литературных салонах или на тех же скачках в Эскоте. Эти субчики в серых шелковых цилиндрах, старшие и младшие сыновья вкупе с высокопоставленными отцами всегда его раздражали (не потому ли, что был сиротой?), а в тот раз он вообще еле сдерживался, чтобы не нахамить в ответ на лицемерные их любезности.


Чаевничать собрались, как обычно, на лужайке Букингемского парка, но хлынул ливень, и пришлось переместиться во дворец, благо шестисот просторных комнат хватало, чтобы никто из гостей не остался под открытым небом.


Королева сразу же увлекла Оливера в уголок с отдельным столиком, на котором стояли отнюдь не чашки с чаем, а бутылка и бокал (ее уведомили о приверженности поэта к горячительным напиткам).

Королева была очень хороша в розовом атласном платье, усеянном бриллиантами, с миниатюрной короной на голове.

Она раскрыла альбомчик в сафьяновом переплете, – на веленевой белоснежной бумаге фиолетовыми чернилами и каллиграфическим почерком были начертаны сонеты.

И вот она принялась их читать, заправски завывая и украдкой поглядывая на авторитетного слушателя, поскольку пыталась угадать, нравятся они ему или нет. Увы, Оливер на слух стихи вообще не воспринимал, а уж после нескольких глубинных бомб тем более.


– Что вы думаете о моих пробах пера? – закончив чтение, спросила королева.


– Вы прекрасны, Ваше ичество, – отвечал Оливер, икая, – но зачем вам, смертному нашему божеству, сочинять стихи? Ужели в этом заключается предназначение вашего, – он снова икнул, – ичества?


Королева, конечно, была уязвлена равнодушием, которое проявил Оливер к ее сонетам, но держалась молодцом и сумела с улыбкой ответить:

– Мое предназначение действительно заключается в том, чтобы быть смертным божеством. Как видите, мне известно определение, которое дал монарху сэр Томас Гоббс. Кстати, тот же самый сэр, говоря о верховной власти, употребляет еще и метафору «искусственная Психея» что само по себе звучит, конечно, не слишком утешительно, поскольку искусственное есть сотворенное и, стало быть, заведомо бренное. Но не будем о грустном. Верховная власть в пределах отпущенного ей времени занимается важнейшими государственными делами, по сравнению с которыми сочинение стихов может кому-то показаться досужим занятием, и все же именно оно более, чем другие искусства, способствует воспитанию смертной Психеи, которая в миг сотворения не обладает присущим божеству всеведением и всепониманием, но приобретает нужные ей знания во времени и находит образцы для подражания в окружающей ее природе и человеческой истории. Иными словами, сочинение стихов способствует самопознанию, то бишь осознанию своего предназначения в подлунном мире. Таким образом, монарх научается различать в себе дурное и хорошее, что-то там в себе же улучшает, исправляет, что-то искореняет, ну, а вместе с ним, подобно телу, в коем воцарился здоровый дух, крепнет и государство, смягчаются нравы подданных…


Слушая королеву, Оливер исподволь мрачнел. Ему всегда становилось грустно, когда в его присутствии женщины принимались философствовать. К тому же нынешняя собеседница явно имела склонность выражать свои мысли развернуто и не спеша, что напомнило ему манеру Эмилии отвечать исчерпывающим образом на самый пустяковый вопрос, каковая манера, забавлявшая его в начале совместной жизни, со временем стала несколько утомлять.


Мало того, что графоманка, с досадой подумал он, так еще и зануда. Наполнил бокал и выпил. Впрочем, выпил залпом, как бы желая показать, что спешит продолжить беседу.

Пояснил, виновато улыбнувшись:

– Простите, Ваше Величество, в горле пересохло. Так, значит, на чем мы остановились?..


– Вы спросили, в чем заключается мое предназначение, – терпеливо напомнила королева. – Разумеется, оно не связано напрямую со стихотворством. На моих плечах лежат заботы о благосостоянии нации, армия, флот, я созываю и распускаю парламент, назначаю и отправляю в отставку министров и других высших должностных лиц, заключаю и ратифицирую международные договоры. Мне вменено в обязанность предупреждать народные волнения и, по мере возможности, стихийные бедствия. В общем, дел у меня хватает, но я с ними справляюсь, – она уже начала раздражаться, – и поэтому не вижу оснований отрицать за мной право сочинять стихи.


– Стихи… – задумчиво повторил вслед за королевой Оливер и вдруг встрепенулся: – Да известно ли вам, что такое «сочинять стихи»? – Он снова налил и выпил. – Возможно ли… нет, невозможно… невозможно, Ваше Величество, заниматься параллельно двумя одинаково важными делами. Или – нет! Вру, Ваше Величество, вру! Параллельно с геологией очень даже возможно заниматься, например, филологией. Или, будучи биологом, находить время и силы для астрономических исследований. А впрочем, не вру. Не в прочем, а в главном-то и не вру! Потому что параллельно со стихотворством заниматься каким-либо другим делом не-воз-мож-но! Я хочу сказать – заниматься с равным успехом. А безуспешно заниматься стихотворством – и смысла нет.


– Погодите, – заволновалась королева, – постойте, а как же… вот Гете, например, межчелюстную косточку открыл… а русский поэт Ломоносов, так тот вообще…


– Исключения лишь подтверждают правило, – вздохнул Оливер.


– Это не ответ, – возразила королева. – Кто же, извините, не мнит себя исключением?


– Ваше Величество, – Оливер снова наполнил бокал, – умоляю, не надо демагогии. Мы же с вами не в Гайд-парке.


– Не хотите ли вы сказать, что стихотворство, особенно успешное, предполагает сосредоточенность всецело на этом занятии? – спросила королева. – А знаете, в чем-то вы, пожалуй, правы. Я и сама замечала, что сочинение даже простенького стихотворения про тучку какую-нибудь там или птичку забирает порой слишком много духовной энергии. Бывает, пишешь-пишешь ночь напролет, забыв про экономику, внешнююю и внутреннюю политику, про все на свете, и свеча простая, восковая горит на малахитовом столике, и только шелест шелкового платья на сквозняке заставляет иногда очнуться и поглядеть в окно, где чернеют кроны Букингемского парка, или Сент-Джеймского, или Кенсингтонского, в зависимости от того, в каком из моих дворцов посетило меня вдохновение, и вот, очнувшись, глядишь в окно, ничего, разумеется, в темноте не видишь, слышно лишь, как шумит ветер, хлещет дождь и перекликаются часовые, славные мои гвардейцы…


При слове «гвардейцы» Оливер нахмурился, у него еще ныло плечо после удара прикладом.


– Гвардейцы, говорите? Ваше Величество, да не отвлекайтесь вы на пустяки. Угодно вам было завести разговор о стихотворстве – извольте быть серьезной. Подумаешь, гвардейцы. Скажите лучше, каким, по вашему мнению, материалом располагает стихотворец для создания своих произведений?


– Языком, – ответила королева, не очень понимая, куда клонит собеседник.


– Аб-солютно верно! Вы правы, ваше ик-ичество! А что же это за штука такая – язык? Можете дать определение?


– Постойте, постойте… – задумалась королева. – Язык – это… сейчас, сейчас… Нет, я пока не готова ответить на этот вопрос… Я лучше расскажу еще раз, в чем заключается мое предназначение. Надеюсь, вы помните мой полный титул: Милостью Божией Королева Соединенного Королевства Великобритании и Северной Ирландии, а также других Ее королевств и территорий. Глава Британского содружества наций, Защитница Веры, Суверен Британских рыцарских орденов. Я назначаю посланников, министров и консулов, предоставляю в своем лице Британию во всех ее отношениях с иностранными державами, принимаю послов, наблюдаю за строгим исполнением общественных законов, поскольку являюсь главой исполнительной власти и судоустройства. От моего имени назначаются архиепископы, епископы и даже университетские профессора, ведутся все уголовные дела, выдаются патенты офицерам. Каждый день около трех часов я трачу на рассмотрение и прочтение государственных документов, которые приносит мне премьер-министр в красных таких кожаных портфелях. Прибавьте к вышеперечисленному еще и заботы о каждой английской семье, контроль за воспитанием детей, собрания, отчеты, приемы, размещение поступающих в государственный фонд статуй, картин…


– Я думал, что всеми этими делами занимаются ваши подчиненные, – удивился Оливер.


– Если бы! – саркастически засмеялась королева. – Нет, конечно, и они тоже. Но я отвечаю за надлежащее исполнение ими своих обязанностей.


– Ну ладно, мы снова отвлеклись. Так что же такое «язык», Ваше Величество?


– Ну… – протянула королева, – я думаю, что когда-то, в доисторические еще времена, люди осознали, что жить в коллективе безопаснее, чем порознь. То есть понятно, что в одиночку-то в полном смысле этого слова они никогда и не жили, но проявления индивидуализма встречались на каждом шагу. Итак, люди стали образовывать сообщества, а чтобы делать это было им легче, выработали средства коммуникации, поначалу, естественно, элементарные, но, главное, распознаваемые и запоминающиеся: жесты там всякие, возгласы, ворчание и прочее. Все это происходило само собой, постепенно и, вероятно, очень медленно, поскольку способность человека к речи – свойство отнюдь не врожденное, оно приобретается, потому что и рот, и зубы, и язык, и гортань, и глотка, и легкие имеют для нас прежде всего биологическую значимость, посредством этих органов мы пробуем пищу, потребляем ее, дышим, наконец. Да ведь и мозг первоначально лишь помогал нам приспосабливаться к окружающей среде, ну, там координировал движения, и лишь позднее (и до сих пор не у всех) стал озабочен мыслительным процессом. Таким образом, можно сделать вывод, что речь, язык суть социальные производные физиологических функций, и сам по себе индивид не в силах ни создать язык, ни изменить его. По крайней мере, так считается. Язык – это коллективный договор, и если мы хотим, чтобы нас понимали, нам приходится беспрекословно подчиняться законам языка, на котором говорит коллектив, и безоговорочно принимать все условности и абстракции, имеющие значимость в этом коллективе. Ведь мысли-то наши образуются с помощью все того же коллективного языка, образуются понятиями, логическими отношениями, грамматическими формами…


– А не кажется ли вам, Ваше Величество, что у всякого коллектива, всякого сообщества в ходу свой язык? В той или иной мере, но свой?


– Конечно, кажется. Я вообще склонна думать, что не только каждой человеческой индивидуальности присуще свое собственное мировоззрение, а значит, и хоть чуточку, но отличный от других способ передачи мыслей и переживаний. Скажу больше: целые народы неспроста ведь говорят на непонятном нам, англичанам, языке. Это можно объяснить как объективными обстоятельствами, так и особенностями субъективного восприятия действительности. Ну, и поскольку мышление определяется языком, то для меня несомненно, что англоязычный человек мыслит совершенно другими понятиями, чем, скажем, человек испаноязычный. Я уверена, что «snow» для англичанина совсем не то же самое явление, что «nieve» для испанца, – даже в тот момент, когда оба будут указывать пальцем на эти твердые атмосферные осадки, выпадающие из облаков в виде звездообразных кристалликов или хлопьев. Люди, говорящие на разных языках, по-разному видят мир, отсюда различие и в логике мышления, и в культуре, и в общественном поведении…


– А разве не подобным же образом обстоит дело с поэтами? Разве язык поэтов не отличается от языка, рекомендованного к употреблению грамматическими справочниками и словарями?


– Ах, так вот зачем вы завели этот разговор!.. Хотите, чтобы я порассуждала об особенностях так называемого поэтического языка, о его, как считают некоторые, диалектном характере? Вероятно, вас как поэта беспокоит, что в повседневном употреблении язык утрачивает свои эстетические достоинства (созвучия, ритм, способность к метафорическому выражению мыслей и чувств), и функция его сводится лишь к обеспечению взаимопонимания, что, соответственно, сужает значения слов и ограничивает возможности индивида выразить себя. Рискну утверждать, что язык на определенной стадии своего развития становится для подавляющего большинства людей препятствием в общении. Французский поэт Валери вообще полагает, что сохранению языка способствуют лишь свойственные нам автоматизм и склонность к подражанию, а один ученый, тоже французский, констатирует, что чаще всего мы употребляем слова самые короткие, самые древние, самые простые по морфологическому составу и обладающие наиболее широким значением. То есть богатство языка в повседневном употреблении распыляется на атомы: мы произносим слог вместо целого слова, слово вместо фразы, сплошь и рядом пренебрегаем правилами грамматики, допускаем стилистические огрехи. Что же касается поэтического языка, то здесь наблюдается как раз избыточность организации, здесь организация становится самоцелью в ущерб нормативности. Также и критерий истинности неприменим к поэтическому тексту, поскольку содержание такового направлено не вовне, а на себя. Короче, язык поэта в крайних своих проявлениях лишается способности передавать информацию да и вообще что-либо значить для его носителей.


– Насчет критерия истинности я с вами согласен, Ваше Величество. Вот вы упомянули русского поэта Ломоносова… я, правда, никогда о таком не слышал, но вообще о русской литературе имею представление и даже знаю в пересказе содержание одного знаменитого стихотворения… вот послушайте: зима, метель, поэт возвращается с дружеской попойки, видит заледенелое дерево и обращается к нему с ламентациями по поводу своей незадавшейся жизни… ну, он же пьяный, понятное дело… а дерево называется клен, и вот я думаю, что стихотворение не получилось бы таким удачным, если бы поэт использовал какое-нибудь другое слово, например, тополь, или вяз, или ольха. Хотя он мог это сделать, потому что, вдумайтесь, ну как можно, находясь в состоянии алкогольного опьянения и к тому же «под метелью белой» (прямая цитата), отличить одно дерево, заледенелое, без листьев, от другого? Он мог использовать любое слово, но выбрал клен, пленившись его звучанием. Звучанием, а не значением. Может быть, дерево действительно было кленом, может быть, поэт всегда одной и той же дорогой возвращался с дружеских попоек и помнил, что вот здесь, в данном месте, растет именно клен, но все это совершенно неважно. Нам, ваше Величество, главное понять, что подбор слов обуславливается требованиями контекста, а не критериями истинности. А с контекстом, то есть собственно, с поэтическим языком поэт, как мы только что убедились, обращается своевольно, порой интуитивно, относится к словам предвзято, управляет ими деспотически. Улавливаете мою мысль? Сэр Томас Гоббс…


– Я же доказала вам, что знакома с философией сэра Томаса Гоббса! – перебила королева. Ее уже начинал доставать менторский тон пииты, никаких особенных успехов ни в жизни, ни в творчестве не добившегося (она это знала со слов своего библиотекаря) и тем не менее пытающегося раздувать щеки.


– Доказали, доказали, – примирительно сказал Оливер. – Так вот, согласно сэру Томасу, государь является воплощением высшей власти на земле и призван сохранять в обществе равновесие сил, обеспечивать его стабильность, устойчивость. А поэт, как мы с вами знаем по опыту, управляя государством своего языка (метафора), то и дело выказывает своеволие, с пристрастием употребляет одни слова, звуки, размеры и отвергает другие, прибегает к насильственным методам и, в конечном счете, насаждает несправедливость. Что если вы, ваше Величество, упражняясь в стихотворстве и привыкнув обращаться с языком самовластно, станете подобным же образом относиться к подданным? Ведь вы божество все ж таки смертное и, стало быть, подвержены страстям…


– Страстям? – переспросила королева. – О каких это страстях вы говорите?


– Я хочу сказать, что вы можете не услышать, о чем вопиют подданные, и не только ваши, но и вообще все пролетарии земного шара…


– Какая дерзость! – воскликнула королева, и ее бледное лицо покрылось пятнами, напоминая войну алых и белых роз. – На каком основании вы судите обо мне столь превратно?


И тут из-за портьер выскочили лорды и стали затыкать Оливеру рот. Они, оказывается, подслушивали и, посчитав, что пора выступить на защиту суверена, повыскакивали с криками и кулаками.


Королева не стала дожидаться, когда Оливер сможет ей ответить, и покинула стены дворца, причем весьма поспешно.


Ибо происходила потасовка. Лорды падали как кегли. Хотя многие из них были сравнительно молодыми людьми, закончившими элитные учебные заведения, где спорту уделялось большое внимание, все же всем им было далеко до Оливера, еще в детстве превзошедшего науку деревенского бокса.

Нет, схлопотал, конечно, пару раз по физиономии, но уж и сам наломал носов и челюстей без счета! А сколько было побито чайных сервизов!.. В конце концов, когда прибежали на помощь лордам гвардейцы, выпрыгнул в окно, благо побоище происходило на первом этаже, перемахнул через садовую ограду и прибежал домой, весь растерзанный, но чрезвычайно собою довольный.


Наскоро собрал рукописи, сгреб в охапку Эмилию. В тот же вечер отбыли супруги на континент.


Почему же отец был столь нетерпим к лирике королевы? Стоило ли в самом деле принимать так близко к сердцу какие-то графоманские сонеты? Ну, не сдержался, надерзил, показал себя не с лучшей стороны, но ведь можно же было назавтра извиниться, написать какое-нибудь покаянное стихотворение…


Оливер, однако, обиделся на весь английский высший свет и пересек Ла-Манш, твердо решив никогда не возвращаться на Британские острова.





* * *

Из дневника переводчика


Следует, пожалуй, сказать несколько слов о Максиме Часовом. Когда-то мы встречались у Савушкиных, но всего лишь запомнили друг друга в лицо, поскольку в словопрениях обычно не участвовали, сидели себе по разным углам, покуривали, помалкивали.


Потом Савушкины эмигрировали, и пересечься с Часовым долгое время мне было негде.


В эпоху перестройки, стоя в очереди за сигаретами, я вдруг увидел, как он в трех метрах от меня переходит улицу. Я окликнул его, мы обменялись многозначительными рукопожатиями (в память о друзьях, отлетевших в заокеанское царство мертвых) и, слово за слово, разговорились. Выяснилось, что Часовой по образованию филолог, при совке кочегарил, теперь зарабатывает на жизнь переводами (фэнтези, детективы) для кооперативных издательств. Но это – так, не главное. По-настоящему, всерьез его интересует, и всегда интересовала только английская поэзия. Я осторожно спросил, говорит ли ему что-нибудь имя «О.Сентинел», и услышал в ответ: «Еще бы! Это же замечательный нортумберлендский лирик! Я даже собираюсь писать о нем эссе. Правда, биографических данных мало. Даже неизвестно, жив он или умер». Растроганный, я все же посчитал преждевременным признаться, кем мне приходится упомянутый О.Сентинел, чтобы не создалось у Часового впечатление, будто я хочу прибавить себе значимости в его глазах.


Между нами завязались отношения и как-то сама собой установилась традиция по субботам прогуливаться в Сосновском парке (он жил на Тихорецком), беседуя об особенностях ритмики Хопкинса или приеме маски в творчестве Паунда.


Разумеется, говорил в основном Часовой, я же при всяком удобном случае норовил выспросить что-нибудь о моем отце. Так, например, я узнал, что миниатюру «На посещение Мавзолея» в действительности сочинил шотландский поэт Хью Макдиармид, а под именем «О.Сентинел» она была напечатана из-за ошибки наборщика. Пустячок, а приятно. Приятно, что отец все же не настолько был ангажирован, чтобы стряпать панегирики вождю мирового пролетариата.


В начале девяностых наш завод развалился. Продукция, которую мы выпускали, больше не находила спрос.


К тому времени я уже обзавелся семьей, поэтому пришлось распродать доставшуюся мне в наследство от дяди Вали библиотеку, а еще разгружал фуры с американскими окорочками и даже батрачил на приусадебном участке под Тверью(!) у одной новой русской.


Часовой привел меня в издательство, где мне предложили перевести отрывок о межпланетных магах. Через неделю я выполнил задание, и редактору понравилось. Я заключил договор, получил аванс, и мы втроем (Часовой, редактор и я) завалились в кафе, чтобы отметить мой успех, долго там трендели о возвышенном, потом редактор откланялся, едва при этом не упав, а я, ощущая прилив благодарных чувств, решился наконец открыть Часовому свою тайну.


И вот – подумать только – он мне не поверил! Счел, что я его разыгрываю! Нет, будучи человеком воспитанным, он вежливо меня выслушал, но рукопись читать отказался, сославшись на занятость. Прощаясь, заметил (и в голосе его прозвучали ревнивые нотки): «Чтобы затевать подобные мистификации, нужно очень хорошо владеть фактическим материалом». То есть дал понять, что не с моим суконным рылом…

Да-да, это была ревность, он же начал заниматься английской поэзией еще в те унылые времена, когда нужные книги на иностранных языках можно было приобрести только в букинистических магазинах, причем цена очень даже кусалась; и вот Часовой, выкраивая из кочегарской скромной зарплаты, все покупал, покупал их, и наплевать ему было, что ходит в обносках и питается крахмальной колбасой, зато он мог читать в подлиннике своих любимых Йейтса или Одена. Ну, и, конечно, О.Сентинела, поэта с загадочной судьбой.


И вдруг оказалось, что полуграмотный токаришка располагает обескураживающим объемом информации по этой теме…


На неделе я позвонил ему, чтобы договориться о традиционной субботней прогулке, он сказался больным. Еще несколько раз Часовой под тем или иным предлогом отменял наши встречи, пока я не понял, что он элементарно на меня обиделся. Так тоже бывает.


* * *

А на континенте приняли Оливера ехидно. Как элементарное хамство расценили тамошние реакционеры и даже некоторые авангардисты его поведение на королевском чаепитии.


Печатался редко. Собственно, всего два стишка и удалось ему опубликовать за все время пребывания в Париже. Получил за них какие-то смешные су. Денег, которые вывезли супруги из Англии, хватило, правда, чтобы снять на год квартирку в бедном районе, но прежнюю сытую жизнь они позволить себе уже не могли.

Пришлось искать абы какую работу. Оливер снова попробовался натурщиком (был еще в неплохой физической форме), давал уроки английского языка и бокса, иногда таскал тяжелые мешки в порту. Эмилия устроилась в ателье, где шили дамские воротнички. В Европе тогда свирепствовал экономический кризис, поэтому довольно скоро будущие мои папа и мама начали бедствовать.


И вдруг советская Россия предложила помощь похудевшим англичанам. Как-то в богемной кафешке, где Оливер предупреждал абсентом приступы ностальгии, подсел к нему человек в черном свитере и отрекомендовался философом. Поговорили о жизни, о смерти, а потом философ заказал бутылку отменнейшего виски и отрекомендовался снова, но на сей раз уже членом французской коммунистической партии.

Короче, в тот вечер Оливер принес Эмилии радостную весть: Советский Союз может предоставить им политическое убежище и обеспечить жильем и работой.


Эмилия без особого восторга отнеслась к сообщению Оливера. Хотя во Франции было ей неуютно – сдержанная, несколько даже флегматичная, она на каждом шагу (в ателье, в лавке зеленщика, при расчетах с консьержкой) вынуждена была вступать в конфронтацию с болтливыми вертлявыми француженками, тем не менее русские с их тоталитарным строем и призывами к мировой революции нравились ей еще меньше. Когда-то она, прочитав по совету Оливера роман «Преступление и наказание», сказала ему задумчиво: «Автор хочет выяснить, что человеку позволено, а что нет. Англичане давно уже это знают. Не хотела бы я жить в государстве, где граждане все еще заняты решением подобных проблем». И вот ведь накликала беду.


Оливер, раздумывая над возможностью эмиграции в СССР, тоже пребывал в замешательстве. Из газет ему было известно о московских судебных процессах, преследовании интеллигенции, разгоне творческих объединений, жесточайшей цензуре. С другой стороны, философ в черном свитере заверил его, что нигде в мире творческая личность не чувствует себя такой свободной, как в СССР. К тому же местом жительства англичан должен был стать Ленинград, единственный в России европейский город, заложенный прозападно настроенным царем на берегу реки, напоминающей, судя по открытке, Темзу. В целом, перспективы открывались радужные: вместе с советскими товарищами создавать социалистическую литературу, пользуясь за это всеми правами и привилегиями, которые гарантирует победивший класс.


Ладно, согласился Оливер, попробуем пожить в Ленинграде. Не понравится, – вернемся в Париж.


Поселили их в старинном дворце с мраморным фасадом в стиле итальянского Ренессанса. Вернее, квартира располагалась на последнем этаже флигеля во дворе: две тесные комнатушки, зато из окна в кухне было видно Неву, огромное тусклое зеркало, над которым с жалобными криками кружились блеклые чайки. Не так ли выглядит Элизиум, думал Оливер, и сердце у него сжималось от нехороших предчувствий.


По давнишней привычке начал было совершать прогулки вдоль этой самой реки, но вблизи она дышала полярным холодом и выглядела уже совсем зловеще – мелкая зыбь с металлическим блеском…


Стоял на гранитных набережных плитах. На другом берегу высились бастионы Петропавловской крепости. Было ему так тоскливо, словно он только что получил известие о близком конце света. Отменил прогулки.

Эмилия видела, в каком состоянии пребывает муж, но ничем не могла ему помочь, у нее у самой кошки скребли на душе.


Однако проситься обратно на Запад было поздно, они уже получили паспорта и стали советскими гражданами. Правда, англичане были весьма удивлены, обнаружив, что в графе «национальность» у них стоит «эстонец», «эстонка», а местом рождения обоих значился Ревель[41]. «Для вашей же безопасности, – с улыбкой объяснил им человек, попросивший паспортистку выйти на пару минут в коридор. – Сами должны понимать, у Лондона руки длинные».


Оливер снова впал в депрессию. Пить, правда, не пил (до такой степени был растерян), но целыми днями ходил из угла в угол кухни, курил (курить в комнатах Эмилия ему не разрешала), ждал, когда же, наконец, вспомнят о нем те, кто заманил его сюда, на край ойкумены.


Чтобы отвлечься, начал обучать Эмилию русскому языку, – какое-то представление о нем у него сохранилось со времен общения с английскими красными. Эмилия неожиданно выказала незаурядные способности и уже через месяц стала свободно объясняться в гортранспорте и гастрономе.


Кончались деньги, которые им поменяли на границе, и пора было обоим всерьез задуматься о том, как в дальнейшем каждый будет зарабатывать на хлеб насущный.


И вдруг забрезжил лучик надежды. Явился однажды порученец из некоего литературного журнала, представился переводчиком с английского и от имени редколлегии выразил желание произвести отбор произведений прогрессивного зарубежного поэта с целью их публикации на русском языке.


– Так что, гражданин, давайте на выход. С вещами! Берите все самое лучшее, – пошутил переводчик и тут же успокоил: – В смысле лучшие ваши произведения. Машина у подъезда.


Минут через десять Оливер с рукописью под мышкой уже поднимался вслед за своим провожатым по мраморной, устланной красными ковровыми дорожками, лестнице. Вошли в просторный и светлый кабинет главного редактора. Тот с улыбкой встал из-за стола, с распростертыми объятиями пошел навстречу Оливеру. На стене висел портрет Сталина.


Увы! Увы и ах! Оправдались дурные предчувствия.


Отбор произведений происходил следующим образом: порученец прямо с листа озвучивал подстрочный перевод, редактор слушал. Слушал-слушал, а потом начал сопеть, снял очки, протер платочком стекла и наконец не выдержал, замахал руками:


– Хватит! Достаточно! Вот что я вам скажу, дорогой товарищ ОлИвер, я хоть иностранных языков и не знаю, – он заглянул в рукопись, – но вижу, что у вас тут ни знаков препинания, ни классических размеров. Поймите меня правильно, мы знаем, как трудно опубликовать на Западе честное, правдивое произведение, и хотим помочь вам напечататься у нас, в СССР. Но уж если вы решили связать свою судьбу с пролетарской литературой, отрекайтесь поскорее от этой сомнительной формы стиха! Пишите по крайности белым стихом, а верлибрами пусть пробавляются империалисты, усугубляя тем самым свой кризис культуры! Советская-то словесность по части рифм позатыкает ихних елиотов за пояс! Рифменными-то ресурсами мы располагаем на долгие годы вперед! Кстати, образчики свободного стиха в российской словесности можно найти еще в двенадцатом столетии, то есть мы и в этом опередили Запад. И вот не прижился у нас верлибр, не прижился! Что же касается мнения Пушкина, считавшего, что рифм в русском языке слишком мало, и камень неминуемо влечет за собою пламень, так ведь и гении ошибаются. В общем, дорогой вы мой товарищ ОлИвер, поработайте еще над своими стихами, перепишите их в рифму и приносите снова, а уж наши товарищи переложат их на язык родных осин.


Домой Оливер вернулся пешком. Он давно уже догадался, что совершил чудовищную ошибку, попросив политическое убежище в СССР, но не хотел себе в этом признаться, поскольку был все же наполовину шотландцем, да-да, храбрым (но упрямым) шотландцем. Теперь же ему стало окончательно ясно: заниматься здесь литературой дохлый номер и нужно искать другие способы зарабатывать на жизнь.


К тому же он ведь не был членом компартии. Да, поддерживал левых деньгами, но здешние ортодоксы вполне могли быть осведомлены о том, как по-хамски он обошелся в свое время с ходоками из Глазго, а плохое люди запоминают охотнее, чем хорошее.


И правда, никто не спешил помочь Оливеру трудоустроиться, не предлагал замолвить за него словечко в Союзе писателей или журналистов. Ну, а самостоятельно какую же работу он мог найти, ничего руками делать не умеющий и через пень колоду по-русски говорящий? Разве что какую-нибудь неквалифицированную и, соответственно, низкооплачиваемую.


Но все равно надо было искать. Вдвоем англичане бродили по городу, часами стояли у каждой доски объявлений, расшифровывая аббревиатуры предприятий и организаций. Однажды прочли, что НИИ лесосплава требуются чертежницы. Первой, значит, повезло Эмилии. Приехали по указанному в объявлении адресу. НИИ и при нем экспериментальное производство располагались на берегу Малой Невки, по соседству с яхт-клубом, то есть неподалеку от устья.


Эмилию без разговоров взяли техником чертежного дела. Оливер, сопровождая ее, тоже вошел в кабинет отдела кадров и робко поинтересовался, не нуждается ли экспериментальное производство в дешевой рабочей силе. Кадровичка развела руками, в смысле, вот если бы вы были токарем, но все же направила его на собеседование к директору, которому Оливер неожиданно понравился. Возможно, потому, что директор до революции служил на флоте и даже несколько раз был в Англии. Лично повел Оливера по цехам, с энтузиазмом рассказывая о том, какого рода продукцию они выпускают. Механический цех произвел на Оливера гнетущее впечатление: грохот станков, адские вспышки электросварки, пролетарии в черно-зеркальных (от машинного масла) спецовках. Не лучше выглядели и кузнечный цех, и литейный. А вот в тихой и чистой столярке Оливер сразу почувствовал себя комфортно, здесь пахло душистой сосновой смолой, под ногами шуршали желтые стружки, небо в окне поминутно заслоняли белоснежные паруса яхт.


Короче, был зачислен учеником плотника и, надо сказать, довольно быстро наловчился изготавливать какие-то нехитрые деревянные изделия.


Ну, а про Эмилию и говорить нечего – получив протестантское воспитание и немало лет проработав на капиталистическом предприятии, она и в России не изменила своего отношения к труду. Не прошло и месяца, как все в отделе стали равняться на демонстрировавшую чудеса профессионализма молчаливую англичанку.


Вот так и стали мои будущие родители жить и работать в этой стране. А жили замкнуто, старались не привлекать к себе излишнего внимания кого бы то ни было – с работы домой, из дома на работу. Хорошо хоть, квартира у них была отдельная.

Правда, Эмилии, ввиду ее комсомольского возраста, приходилось иногда участвовать в обязательных спортивных мероприятиях (сдача норм ГТО и пр.), то есть волей неволей общаться с коллективом не только в рабочее время, но ведь благодаря этому она и быстрее адаптировалась к советской среде.

Оливера же как человека уже немолодого, к тому же державшегося всегда обособленно, не беспокоили. Правда, работяги, у которых он учился плотницкому делу, несколько раз пытались зазвать его после работы в пивную, но он вежливо отказывался, и от него отстали.


Чем же занимались англичане по выходным дням? Посещали музеи и кинотеатры, ходили в районную библиотеку, стараясь углубить знание русского языка, хотя оба (особенно мама) не верили, что это им пригодится в будущем, верили, что не пригодится, потому что уедут они отсюда, как только представится возможность.


Впрочем, не стану даже пытаться проникнуть в мысли и чувства моих родителей, не хочу ничего домысливать, а никаких сведений в бумагах отца на этот счет не имеется.

Единственное, что могу сказать определенно: Оливер тосковал по родине и поэтому снова начал выпивать. Не сильно и, разумеется, тайком от Эмилии, но тем не менее.

Думаю, в тот период ничего он не писал.


В июне 41-го предприятие послало его и еще нескольких рабочих в подшефный пионерский лагерь под Лугу – строить для детей летние домики (такие длинные, похожие на казармы или даже бараки). Эмилия приехала к нему в отпуск, благо каждому командированному была предоставлена отдельная комната в общежитии хозобслуги. Мои будущие родители чудесно проводили свободное время – купались в речке, учились собирать грибы и восхитительные северные ягоды – малину и чернику…


И тут началась Великая Отечественная.


Бригада плотников и техник чертежного дела безуспешно пытались связаться с руководством предприятия и получить указания, как им вести себя в сложившейся ситуации, немцы-то подошли совсем уже близко к Луге. О том, чтобы самовольно сесть на поезд и уехать в Ленинград, никто из командированных даже помыслить не мог. (Впоследствии выяснилось, что предприятие, в суматохе эвакуации, попросту о них забыло.) Наконец, на свой страх и риск погрузились в последний уходящий из Луги поезд, уже слыша за спиной стрекотание въезжающих на привокзальную площадь немецких мотоциклеток. 7-го сентября были в Ленинграде, а на другой день, как известно, кольцо блокады замкнулось.


Оливера призвали в Красную армию, определили на должность переводчика при службе радиоперехвата Балтийского флота.

Эмилия рыла окопы, работала медсестрой в госпитале, дежурила на крышах, гасила зажигательные бомбы в бочках с песком или скидывала их вниз.


Вряд ли мои будущие родители испытывали по отношению к приютившей их стране какие-то уж очень сильные патриотические чувства, но фашизм всегда вызывал у них отторжение (особенно у Оливера: слыша это слово, он вспоминал белокурую Дайану Ридисдейл, которая не ответила ему взаимностью и этим глубоко уязвила). Как бы то ни было, англичане плечом к плечу с многонациональным советским народом делали все для фронта, все для победы.


В конце войны Оливера посадили. Никогда не рассказывал маме, за что отбывал срок. Впрочем, она его об этом и не спрашивала. И так было понятно. Иностранец же. В сорок седьмом он освободился.


К тому времени предприятие вернулось из эвакуации, и мама снова трудилась чертежницей. Оливер имел право, невзирая на судимость, устроиться на прежнее место работы, и не преминул этим правом воспользоваться. Вероятно, будущие мои родители пребывали в состоянии эйфории от встречи (после трехлетней разлуки), поскольку не соблюдали меры предосторожности. Короче, мама элементарно залетела. Следует заметить, что аборты тогда были запрещены. В январе сорок восьмого родился я.


Я не знаю в подробностях, что послужило причиной ссоры между моими родителями, ссоры настолько серьезной, что папа вынужден был уйти от нас. Думаю, это тяжелейший быт конца сороковых и начала пятидесятых ожесточил сердце Эмилии, и действительно, трудно ей было, имея на руках грудного младенца, жить под одной крышей с таким мрачным и, что уж греха таить, эгоцентричным субъектом.

Разумеется, мрачным и эгоцентричным Оливер был всегда, и она со временем примирилась с этими его неприятными качествами, но дело в том, что, вернувшись из лагеря, он начал пить уже по-черному и ничего не делал по дому.


Стихи по-прежнему не писались. Взялся составлять жизнеописания предков (давно собирал материалы), но столкнулся с досадным затруднением – вход в архивы был ему заказан, поскольку он не имел ни диплома, ни допуска, зато имел судимость. Пришлось удовлетвориться не обязывающим к исторической точности жанром новеллы. Некоторое время работал с увлечением. Правда, текст получался какой-то несуразный: одни новеллы он, сам того не замечая, писал на английском, другие – на русском, а иногда какой-нибудь абзац или даже предложение являли собой макароническую мешанину. Да, и вот еще что. Я не могу утверждать наверное, но в лагере папа, похоже, малость повредился рассудком, а иначе чем объяснить встречающиеся в рукописи анахронизмы, неточности и просто ляпы при описании реалий английской жизни (по меньшей мере, странные для уроженца Британских островов).


На работе Оливер еще сдерживался, не употреблял, да и строго в те времена было с употреблением на производстве, но по пути домой, не исключено, что под влиянием физической усталости, он обычно начинал размышлять о творческой своей несостоятельности, и становилось ему ну совсем тошно. Сворачивал с дороги и заходил в рюмочную, где и проводил время до закрытия.


На четвереньках переваливался через порог родного жилища!


И без того изумрудные глаза его бывали залиты водкой до такой степени, что лица ближних различал он словно через очки с зелеными стеклами. И подводные эти лица раскрывали рты и издавали укоризненные крики!


Испуганный папа быстро проползал в угол, где постелен был ностальгический плед, пурпурный, как вересковая пустошь. И всегда не успевал вползти на территорию Нортумберленда целиком, вырубался, раскинув ноги по всему советскому полу.


Понятно, что Эмилии не могло понравиться такое его поведение, – по ее мнению, он вел себя не как настоящий мужчина, не как настоящий англичанин. К тому же она на примере Уорика знала, что алкогольная зависимость способна подвигнуть человека на противоправные действия, то есть муж подвергался реальной опасности снова угодить за решетку! И опасения Эмилии не были беспочвенны: когда Оливеру не хватало на выпивку, он воровал трешки из ее кошелька.


В общем, с болью в сердце (а в конце-то концов, и с ожесточением) наблюдала моя мама за тем, как деградирует мой папа, но что же она могла поделать? Это там, в Англии, то есть в тепличных, по сути, условиях, у нее хватало решимости волочить его за шкирку к письменному столу, принуждая заниматься литературой. Здесь же, в суровом послевоенном СССР, условия были экстремальными, и применять к Оливеру какие-то репрессивные меры у нее рука не поднималась.


Ну и вот, а когда я родился, она поняла, что если раньше ей с большим или меньшим успехом удавалось мимикрировать в советском социуме, скрывая свое отрицательное к нему отношение, то теперь необходимо сделать так, чтобы и скрывать было нечего, чтобы проболтаться было не о чем, ведь на ее плечи легла ответственность за судьбу ребенка, ибо она не хотела, чтобы я стал жертвой сталинского режима. Я думаю, это материнский инстинкт, не иначе, заставил ее вытеснить из памяти все, что могло угрожать мне в будущем, она постаралась забыть, что до приезда в СССР жила в Англии, забыла даже родной язык. Дальше – больше: мама убедила себя, что ее имя и фамилия – действительно эстонские, так же, как и ее легкий акцент, и что она, подобно одной ее приятельнице из отдела экономики, воспитывалась в детдоме… Процесс изменения личности то набирал скорость, то замедлялся, но имел, тем не менее, необратимый характер. На мои расспросы об отце, которыми я доставал маму в детстве, она совершенно искренне отвечала, что «папа был штурманом дальнего плавания (заболел, умер)». Лет до шести-семи я собирался, когда вырасту, стать моряком, вот она и придумала папе морскую профессию.


А ведь мама была права. В известном смысле каждый мыслящий человек является штурманом своей судьбы (одновременно и капитаном, но прежде всего штурманом). Так вот, хреновым папа был штурманом. В самом начале плавания по морю житейскому он сбился с курса, долгонько блуждал и, наконец, разменяв полтинник, лег в дрейф, озираясь в растерянности и не умея решить, в каком направлении двигаться дальше. Теперь уже постоянно (а не только с похмелья, как в молодости) он испытывал страх, что так и не создаст ничего сопоставимого с деяниями предков по размаху и благородству, да ладно, бог с ними, с размахом и благородством, не напишет даже тех пусть беспомощных и неуклюжих строк, написать которые ему, наверное, все ж таки было предназначено свыше


Повторяю, он никому не рассказывал о том, что довелось ему испытать в лагере, но, думается, пережитое не возвысило его в собственных глазах, напротив, он чувствовал себя бесконечно и навсегда униженным, да-да, он считал, что жить после всего, что с ним приключилось, недостойно англичанина. Но и силы совершить самоубийство не находил в себе, отчего еще больше себя презирал, полагая, что нет ничего более позорного (опять-таки для англичанина), чем умереть не в соответствии со своей судьбой, а по воле тоталитарного государства. Не желал он поверить, что его предназначение, может быть, в том и заключалось, чтобы безвестно сгнить в лагерном бараке. Не вчера, так завтра.


Он все еще был крепок физически, волосы – по-прежнему огненно-рыжие, глаза ярко-зеленые, но вместо обычной самоуверенной иронии в них читались теперь только страх и недоумение.


Однажды он вернулся домой за полночь, когда мама и я уже спали. Не знаю, что на него нашло, но он не стал сразу ложиться на свой плед в углу, как делал обычно, а сел за письменный стол и вытащил из ящика кипу рукописей. За окном страшная белая ночь отливала перламутром, и не было нужды включать настольную лампу.


О нет, не государство виновато в том, что не написал я до сих пор ничего сопоставимого, шептал он, шурша бумажными листами, не государство, а я сам, мое малодушие, боязнь осознать, в чем заключается истинное мое предназначение. Ведь если бы не побоялся и осознал, неужели не попытался бы переиначить судьбу, пересилить ее, сразиться с нею? Но как же я мог узнать свою судьбу? Для этого надобно было сначала понять, кто я такой. А в самом деле, Оливер М., кто ты такой? Ты даже не можешь с уверенностью сказать, кто ты – англичанин или шотландец, лорд или демократ, поэт или всего лишь космополитический пролетарий, в юности самонадеянно истолковавший обусловленную возрастом тягу к сочинительству как призвание, как смысл жизни? Кто же ты такой, Оливер М.? И сколько осталось в тебе нынешнем от тебя прежнего? И сколько осталось в твоей нынешней судьбе от судьбы действительно предначертанной?


И вот он сидел, перебирая исчирканные листы, и буквально сгорал со стыда: эта вялая ритмика, эти необязательные и взаимозаменяемые эпитеты и сравнения!.. Как же он не чувствовал раньше, сколь мало у него оснований называть себя поэтом, сколь скромен изначально был его творческий потенциал!..


Задвигая ящик обратно, не рассчитал усилие, – резкий стук, подобный выстрелу, прозвучал в ночной тишине. Мама и я проснулись, подняли головы. Оливер и сам испугался – несколько мгновений сидел ни жив ни мертв, пытаясь представить, как отреагировала бы Эмилия на его самоубийство. Нелицеприятно представилось, что вздохнула бы с облегчением.


* * *

Из дневника переводчика


Позвонил Аккуратов и предложил посидеть где-нибудь – давно же не выпивали вместе. Да уж, согласился я, последний раз еще в прошлом веке.


Встретились на Сенной, нашли полуподвальную кафешку, взяли бутылку коньяку, бутербродов. Сели у окошка.


– Слушай, – сказал Аккуратов, – у меня неожиданное рандеву наметилось с одной подругой. Ничего, если потом она к нам присоединится?

– Ради бога. А с Лариской что, конец?

– Ни фига себе вспомнил.

– Понятно. Ну, и чем сейчас занимаешься?

– Есть одна фирма. Антенны монтируем для мобильной связи. А у тебя как дела? Написал свой роман?

– Почти. Кстати, ведь это ты меня когда-то подвигнул. А иначе я бы точно спился, сгнил бы у станка. Так что спасибо.

– Не за что. Савушкины-то возвращаться не думают?

– Ничего об этом не слышал.

– Ты знаешь, что умерла Ирина Алексеевна?

– Ох, блин. А когда?

– В две тыщи третьем. Я был на похоронах.

– Генка не прилетал?

– Мы с Вандой ему звонили, он собирался, но что-то у него не срослось.


«Мы с Вандой» сказал Аккуратов, и я невольно усмехнулся. В то доисторическое лето, когда я дежурил по своему не в меру затянувшемуся апрелю, а Тобиас с энтузиазмом строил судно, а Федосей сочинял лучшие свои поэмы, а Генка… ну понятно, чем занимался Генка… так вот, все мы тогда были уверены, что Витька Аккуратов, не чета нам, раздолбаям, сидит безвылазно дома и готовится к вступительным экзаменам. Между тем наш зубрила все это время бегал к Ванде, звонившей ему, лишь только она оставалась одна в квартире. Собственно, ничего удивительного, что он ей приглянулся, крепенький такой, вполне симпатичный и жутко стеснительный. И я подозреваю, что Генка по ее просьбе вызывал его к себе под предлогом помочь выполнить домашнее задание. То есть однажды Аккуратов явился по вызову, и открыла ему Ванда: «А Гены нет… но он просил, чтобы вы его подождали…» С тех пор Аккуратов не раз и не два (воровато озираясь) входил в тот переулок, шел, еле передвигая фантомные ноги, ощущая в животе сладкий холод, и волосы у него клубились и дыбились, и ноздри раздувались как лепестки алых роз (а дорогу ему то и дело перебегали старушки в черных платочках, подобные летучим мышам, нет, скорее, все-таки серым мышкам, ну да, те самые старые девушки, которым по воле провидения не довелось стать генкиными возлюбленными), и вот он, задержав дыхание, кидался, как в омут, в парадную и выныривал на четвертом этаже, и нажимал на черную пластмассовую кнопку звонка… Ванда открывала ему и говорила: «Ну заходи, заходи скорее, Генки нет, он у Ляли (Лили, Лели)…» и вела его за руку в свою комнату, где оборачивалась и распахивала махровый халат, и обнажала грузные белые вымена с фиолетовыми сосками, которые он тотчас принимался сосать, повизгивая и поскуливая… а она шептала ему на ухо: «Видишь, какие у меня груди, какая попа… не то, что у твоих девчонок…», хотя отлично знала, что никаких девчонок у него нет и не было…


Пытаясь представить, как все это у них происходило, я едва не прослушал отчет Аккуратова о нынешнем его житье-бытье, оказывается, все еще холостяцком, но в остальном весьма успешном: купил тачку, подержанную, конечно, и тем не менее; продал наконец-то две свои в коммуналке и купил однокомнатную, правда, в пригороде; платят ему в месяц штуку баксов, ну и так далее.


Я не мог не отметить, что выглядит он очень даже неплохо: ни живота, ни двойного подбородка, простительных в нашем-то с ним возрасте, короткая стрижка; джинсы, тишотка, кроссовки, – все новенькое, чистенькое; следит, значит, за собой; ну, понятно, в фирме работает, а не в кочегарке, как некоторые, и даже вот для неожиданных рандеву силы у него еще находятся.


«В кочегарке… некоторые» – это я о себе, разумеется, написал. Да, вот так повернулась моя вообще-то не слишком поворотливая, давно уже одышливая и уж никакая, конечно, не английская судьба: несколько лет уже работаю оператором газовой котельной, отапливаю два жилых дома в переулке Гривцова.


А до этого какое-то время кормился переводами по примеру Часового, но получалось гораздо медленнее, чем у него, поскольку языки (и английский, и русский) знал хуже. А потом попался текст, на котором я и вовсе сломал зубы. В результате просрочил договор, залез в долги, и пришлось последовать давнему совету все того же Аккуратова – пойти на курсы операторов газовой котельной. Ну, а что, снова на завод, что ли? Не-ет, демократические свободы, завоеванные обществом в эпоху великих перемен, уже успели меня развратить. Короче, закончил я эти курсы, устроился в кочегарку и получил благословенную возможность продолжать повествование в рабочее время, в уютной бытовке, слыша за стеной (в машинном зале) ровный гул котлов. Огни горят горючие, котлы кипят кипучие…


– Знакомьтесь, – сказал Аккуратов. – Это Алексей.


Оказывается, пока я размышлял о перипетиях своей (нет, все-таки английской) судьбы, возле нашего столика появилась замечательная девушка в замшевой курточке и бежевых вельветовых джинсах. Ее достоинства и совершенства были очевидны: рослая, с оттопыренным, как у антилопы, задом.


– Наталья, – представилась девушка, уселась за столик и вытащила из сумочки сигареты. Закурила. Расставила локти.


– А вы правда переводите книги? – спросила она.


– Правда, правда, – подтвердил голос у меня за спиной, и я вздрогнул. Тьфу, наважденье. Не узнать эти притворно заискивающие, а на самом деле откровенно издевательские интонации было невозможно. Обреченно я обернулся, и точно – за соседним столиком, то есть в метре от меня, сидел тот самый мужик, преследователь мой многолетний, с кепочкой на колене, все в том же сереньком пиджачке. Перед ним стоял пустой влажный стакан.

– Он не только переводит, – продолжал мужик, впрочем, вполне дружелюбно. – Он еще и стихи пишет, и песни. Не слышали, девушка?


– Коллега твой? – показал на него глазами Аккуратов. – Брат-литератор?


Я промолчал. Ну как мне было объяснить Аккуратову, кто это такой, если я сам только догадывался…


– Вы правда песни пишете? – спросила Наталья.

– Писал когда-то, – пробормотал я и вдруг почувствовал, что скоропостижно пьянею, хотя успели мы с Аккуратовым залудить всего-то граммов по сто пятьдесят.

– И сами исполняете?


– У нас в компании двое поэтов было, – засмеялся Аккуратов. – Он и Федька Савушкин. Федька потом в Штаты свалил, там его оценили. Вместе с Бродским на симпозиумах выступал.


– Ух ты! – заволновалась Наталья. – Честно?


– Ну чего сидишь как не родной? – сказал я мужику. – Давай подсаживайся к нам.

– А можно? – обрадовался он, засуетился, подхватил с колена кепочку, подцепил пальцем стакан и вместе со стулом придвинулся к нашему столику. – Не помешаю?


– Я и не знала, Витя, что у тебя такие друзья, – восхищенно сказала Наталья. – Надо же, вместе с Бродским…

– Это не он, а Федька… – сказал Аккуратов. – Лех, я возьму еще по сто? – Он повернулся к мужику: – Разрешите, я вас угощу?

– Мне водки, – не моргнув ответил мужик. – Двести пятьдесят. Любой.

– Наташка, а тебе чего?

– Тоже коньяку. И мороженого. Леша, а вы нам потом почитаете?

– Ну что ты привязалась к человеку? – сказал Аккуратов, которому, конечно, не очень-то понравилось, что Наталья уделяет мне так много внимания. –. Ну-ка пошли, поможешь мне все принести.

– Ты иди, а я хочу пока у Леши спросить…

– Потом спросишь, – отрезал Аккуратов, встал и направился к стойке.

Наталья неохотно последовала за ним.


– А девчонка-то, похоже, на тебя запала, – сказал мужик. – Я бы на твоем месте не терялся.

– Ладно, ты не придуривайся, – осадил я его. – Говори, зачем явился.

Он моментально сделал вид, что смущен, старательно так потупился, стал мять в руках кепочку.

– Так это… Я извиняюсь… Может, я обознался…

– А я тебе говорю: не придуривайся.

– Нет, правда, – снова оживился он. – Давеча, вот, гляжу на тебя и думаю: он, не он? Память на лица совсем стала никудышная. Понятно, возраст.

– Сколько же тебе сейчас? Лет восемьсот? Или больше?


Все-таки реакция у него была отменная, – он тут же изобразил, что пытается вспомнить, наморщил лоб, зашевелил губами.


Вернулись Аккуратов и Наталья, поставили на столик бокалы с коньяком, креманку с пломбиром, стакан с водкой.

– Давайте же наконец выпьем! – воскликнула Наталья.

– Да, за знакомство, – сказал Аккуратов и чокнулся своим бокалом со стаканом мужика. – Между прочим, мы с Лехой (он мотнул головой в мою сторону) еще со школы корешимся. А вы откуда его знаете?

– Вы тоже переводчик! – предположила Наталья. – Или поэт.


Финик, не обращая на них внимания, сосредоточенно выцедил стаканище, занюхал принятое рукавом. Помолчал, размышляя о чем-то, затем посмотрел на меня прояснившимся взором и сказал почти весело:

– Вот не поверишь, а мне твоего батьку жалко. Ей богу, жалко.


Аккуратов и Наталья переглянулись непонимающе, а у меня от приступа внезапного гнева зашумело в ушах. Я сам удивился храбрости, с которой спросил:

– Значит, папу жалеешь? Раскаяние, да? – и вдруг, опять-таки неожиданно для себя, закричал тонким противным голосом: – А меня ты пожалел? Пожалел хоть раз?


Ни один мускул не дрогнул на его лице.


– Сынок, – сказал он тихо, – мы же могли тебя прикончить знаешь еще когда?


– Когда? Ну когда? – продолжал я задираться. Собственно, это была истерика, обычная пьяная истерика. – Ну когда же?


– Давай сходим, возьмем еще по сто, – шепотом сказал Аккуратов Наталье. – Видишь, мужчинам нужно выяснить отношения.

Притихшая Наталья на сей раз подчинилась беспрекословно, первая поднялась с места.


Финик проводил их равнодушным взглядом и вновь повернулся ко мне:

– Когда ты был еще с горошину, вот когда. А теперь задумайся: ты до сих пор жив и даже не покалечен. О чем это говорит?


– Ну конечно, о том, что вы очень гуманные и уничтожили Оливера М. просто чтобы не мучился, – засмеялся я саркастически.

– Я тут не при делах, – пожал он плечами. – Меня тогда вообще в России не было.

– А кто? Кто при делах?


Он нарочито пристально рассматривал пустой стакан, потом взял его в руки и перевернул кверху донышком.


– А Тристрама за что? А Ричарда? А Эдгара? А Перегрина вкупе с Александром? – принялся я перечислять, намекая, что все злодеяния его подельников мне известны.

– Рукопись прочитал, что ли? – хмыкнул он, глядя на меня через донышко стакана.

– Не только прочитал, но и перевел. И приложу все усилия, чтобы опубликовать. Вот тогда вы у меня запляшете.


Финик, казалось, меня не слышал.

– Интересно, какая фабрика выпускает такие прозрачные стаканы? – задумчиво спросил он ни у кого.


Разумеется, я сознавал смехотворность своих угроз, однако уже не мог остановиться, эйфория отчаяния охватила меня.

– Может быть, там у вас полагают, что я и дальше буду терпеть ваши провокации… – сказал я. – Ну, в общем, вы ошибаетесь. В отличие от моих бесхитростных предков я-то знаю, с кем имею дело. Слава богу, изучил ваши подлые приемчики. Думаете, я не в курсе, что вы еще во времена моей юности пытались отвлечь меня от изучения рукописи? Например, безошибочно рассчитали, что мне, потомку великого мореплавателя Перегрина по отцовской линии и огромного количества простых матросов по линии материнской, будет интересно помогать другу ремонтировать яхту, вот и подобрали такое специальное корыто, с которым можно возиться до скончания дней. А контролировал процесс финик Никола – этот якобы дедушка якобы по доброте душевной позволил Тобиасу заниматься ремонтом «Ариадны», и парень до самой смерти не подозревал, что его подставили. Столь же цинично, втемную, вы использовали и владельца яхты: мулаточка Синди ну очень постаралась сделать его невозвращенцем, потому что если бы он вернулся, то не было бы у Тобиаса судна, не было бы и у меня причины приезжать на лодочную станцию, не смог бы и ваш старик постоянно держать меня под наблюдением. А ведь это лишь одна из множества операций, которые вы разработали и осуществили…


– А что же ты с книгой своей делать будешь? В Гаагский трибунал ее пошлешь? – вдруг спросил финик и вопросом своим, надо сказать, привел меня в замешательство. С минуту я лихорадочно искал нужные слова, а потом честно ответил:

– Не знаю.

– Вот видишь, – снисходительно усмехнулся он. – А еще угрожаешь. Эх, знал я одного подполковника, тот в юности тоже собрался стать писателем, уже и название придумал для сочинения своего: «Зеркальные финики», да вовремя смекнул, чем это может для него обернуться. Благоразумно выбрал военную службу, поскольку она действительно безопаснее. Короче, не был таким упертым, как ты или твой папашка.

– Но за что, за что вы нас так ненавидите?


Финик, резко посерьезнев, отодвинул стакан.

– У меня самого вопросов выше крыши. С чего все началось? Что было причиной? Кто мы такие и для чего сюда явились? Ведь это Оливер М. окрестил нас финиками, а как мы на самом деле зовемся и зовемся ли вообще как-либо… не знаю. Я же только исполнитель. Да-да, вся твоя жизнь у меня на глазах прошла. Следил за тобой прямо как этот… как зверь из чащи, все ждал, когда последует импульс.

– Какой еще импульс?

– Чтобы уничтожить тебя. Истребить, как всех твоих предков.

– Да что же я вам сделал?

– Спроси лучше, почему ты до сих пор жив.

– Н у и почему?

– Потому что я устал, – грустно сказал финик, и я вдруг заметил, что по его серебристой щетине ползет слезинка. – Нет у меня больше сил тебя сторожить. Говорю же, возраст.

– Я сейчас тоже заплачу. Бедный ты, бедный.

– Смеешься. А я тебе вот еще что скажу: сдается мне, что если ты рукопись папашкину обратно на антресоли засунешь и никогда больше о ней не вспомнишь, может, ничего с тобой и не слУчится. Может, все и обойдется.

– Это почему же ты так думаешь?

Он перегнулся через столик и понизил голос почти до шепота:

– Знаешь, мне иногда кажется, что я тоже последний. По крайней мере, давно уже не ощущаю никаких импульсов. Но ты все равно не искушай меня, ладно?


Снова вернулись Аккуратов и Наталья, красные, возбужденные, – видно, у стойки хорошо добавили. Наталья поставила на столик откупоренную бутылку коньяку.

– Мы решили: сколько можно к стойке бегать… Леша, я что хотела у вас спросить… Вот когда вы вместе с Бродским на симпозиумах…

– Да не он это, а Федька! – с досадой перебил ее Аккуратов и протянул руку финику: – Между прочим, мы так и не познакомились. Я Виктор.


Финик хмуро на него покосился, взял бутылку, налил себе до краев и снова выпил залпом.


– Мужик, а ты почему такой невоспитанный? – с пол-оборота завелся Аккуратов. – Тебя как человека пригласили за стол …


– А ну цыц! – крикнул финик. – Не то мигом вычеркну из повествования!

– Чего-о? – вытаращил глаза Аккуратов. – Что ты со мной сделаешь?

– Вычеркну, – прошипел финик, потемнел, сгустился.

– Леха, он что, больной? – спросил Аккуратов.


Финик встал, нахлобучил кепку,

– В общем, я предупредил, – сказал он мне. – Сделаешь, как я сказал, и все будет нормально. А иначе – не обессудь.

– Да мне насрать на твои предупреждения! – окончательно рассвирепел Аккуратов, приняв его слова на свой счет. – Давай вали отсюда.


Финик замигал как испорченный светофор – желтым, зеленым… с головы до пят1

– Вот здорово! – закричала Наталья. – Отлично! А как вы это делаете?


Стерпеть подобные издевательские световые эффекты Аккуратов уже не мог, все ж таки порядком набрался.

Вскочив со стула, он попытался ударить финика. Как размахнулся!.. И, конечно, – эх, промахнулся. Перелетел через столик, опрокинув его. Проехался носом по полу, впилился в стену – и хорошо так впилился, подняться уже не смог.


Прибежали женщины из обслуживающего персонала, затянули обычное: «Щас милицию вызовем!»


Разумеется, финика среди нас уже не было.


* * *

И вдруг лорды написали Оливеру коллективное письмо, в котором предлагали похерить прошлые обиды и вернуться на родину. Лорды чистосердечно признавались, что сами-то в течение достопамятного чаепития изрядно надрынкались и лишь поэтому затыкали Оливеру рот. Письмо пришло в ленинградское отделение Союза писателей.


И вот однажды вечером в дверь нашей квартиры позвонились двое в одинаковом штатском. Они предъявили Оливеру удостоверения, и ему ничего не оставалось, как пригласить гостей в гостиную. Мама вывела меня в кухню, я уселся на пол и принялся корпеть над кубиками. Мама стояла у окна и курила.


Поеживаясь под испытующими взглядами гостей, Оливер прочитал письмо. Его спросили, не считает ли он предложение лордов беспардонной провокацией. Беседа длилась несколько часов, мама за это время выкурила пачку «Беломора», я тоже нервничал, чуя неладное, хныкал, не удавалось составить простейшие слова.


Потом гости попрощались и удалились. Бледный папа вошел в кухню.


– Эмилия, – пролепетал он, – мои верлибры… кажется, мои верлибры станут достоянием советской словесности…


– Боже мой, какой ужас, – сказала мама.


Переломлена пополам папиным сообщением, она села на табурет и закрыла лицо руками.


– «Ленинградская правда», – бубнил Оливер, глядя мимо мамы, – скоро опубликует мои верлибры с доброжелательным предисловием критика Дурнова. В эти часы советские товарищи по перу работают над эквивалентным эхом моего стиха для советского уха…


Я ничего не понял, кроме того, что случилось нечто невероятно постыдное, громко заплакал, уронил кубик.


Мама взяла себя в руки, а меня на руки, усыпила укачиванием.


И лишь много лет спустя узнал я, что в тот вечер Оливер под диктовку гостей написал резкую отповедь лордам, в коей противопоставил ихнему кризису культуры принципы социалистического реализма.


На следующий день одно стихотворение моего папы было действительно опубликовано в «Ленинградской правде» – с портретом и пояснением, что вот, де, живет в нашей стране прогрессивный английский поэт, подвергавшийся на Западе преследованиям и попросивший у советского правительства политического убежища, и живет прекрасно, пишет стихи, какие хочет, печатает их в центральной прессе. Портрет получился ужасным: прилизанный улыбающийся Оливер – в пиджаке и с галстуком, а перевод убедительно продемонстрировал богатство рифменных ресурсов советской словесности.


Также Оливеру предложили читать лекции по теории верлибра в помещении городского Лектория. Раз в неделю и за довольно приличные деньги.


Через месяц Оливер уволился с предприятия и начал готовиться к лекциям. Ему было разрешено пользоваться источниками в отделении иностранной литературы при Публичной библиотеке, куда он поначалу и ходил ежедневно – просиживал там часами, конспектировал, размышлял. Книги были, правда, все старые, двадцатых-тридцатых годов. Для ознакомления с текущей литературой требовалось специальное разрешение Первого отдела, каковое выдавать не спешили.


И вот настал день, когда он впервые вошел в зал Лектория, чтобы поделиться с предполагаемой аудиторией соображениями о перспективах развития английского верлибра. Зал был плохо освещен и, фактически, пуст, лишь в первом ряду сидели человек пять в одинаковых костюмах, и кто это такие, Оливер понял сразу, – конечно, его работодатели (они же и кураторы).


Выйдя на сцену и узрев специфические физиономии этих любителей поэзии, Оливер мгновенно почувствовал тошноту, у него задрожали руки и ноги, холодный пот, смешиваясь с горячим, заструился между лопаток. Он подумал с горькой усмешкой: «А чего же ты еще ждал, жалкий конформист?»


Стараясь ступать как можно тверже, подошел к трибуне, раскрыл тетрадку с конспектами и сказал сиплым от волнения голосом:


– Дорогие товарищи… – «О my God, ну и рожи, даже матросики на бриге «Уоллес» выглядели не такими дебилами, а ведь это соль здешней земли, рыцари революции, идальго от идеологии. Неужели вон тот, в центре, похожий на шимпанзе, будет слушать мою лекцию? Да он же уснет через пять минут, да он же…– Дорогие товарищи, разрешите в качестве вступления прочитать вам стихотворение, в котором я попытался предупредить сомнения относительно моей преданности единственно правильному учению… – Оливер, что называется, зарапортовался и, сообразив, что это ему не в плюс, перешел непосредственно к декламации.



Эклога


Одна из лучших, самых алых, зорь над лугом.

Вот ветр проносится с ему присущим звуком,

Вот слышно, как запел рожок (с погранзаставы),

А вот – совсем вдали – аукаются кравы.


Как метроном, попукивает кнут.

Как одуванчик, пролетает парашют.


Матерый диверсант под номером трехзначным,

Весьма довольный приземлением удачным,

Вдруг сильно побледнел и с видом дурака

Поспешно принялся ощупывать бока:

«Похоже, где-то я бумажник обронил…

Ворона! Ротозей! – так он себя бранил. –

Пропали адреса конспиративных явок!

Плюс боевой комплект отравленных булавок!

И денег пачка, чтобы с болтунами водку пить!

Все растерял! Shit! Fuck! Что делать мне, как быть?

Ползком обратно пробираться до границы?»


Шпион внезапно слышит свист цевницы.

Вот крадется на звук и сквозь кустарник зрит:

Как лампочка, огнь на земле горит,

Пред пламенем младенец прыгает, и видно, что – Ванятка;

За поясом кнута желтеет костяная рукоятка;

Глаза стеклянные; как мокрый мел, власы;

Как медный бубенец, на шее прыгают часы –

Двенадцать черных цифр в эмалевом кружке,

Но стрелок нет… Шпион от зрелища в тоске.

Понятно, совесть пред убогим нечиста.

Меж тем Ванятка вновь соединил уста

С отверстиями. Свистом инструмента упоен,

В слезах выходит из укрытия шпион!


Ванятка зраком, как зверок, сверкает.

«Ты, верно, душегуб?» Шпион опровергает

сужденье пастушка тем, что сдается в плен –

ручонки вверх, дрожание колен…

Он признает Ванятки превосходство над собою

И сетует на жизнь, обиженный судьбою:


«Вперяясь в белый лист бумаги

до помрачения зениц,

успел я только черновик отваги…

зачем секундные порхают стрелки птиц?


Кто ж в юности не мнил, что родился героем –

Таким, какого еще не было на свете?

Но задохнулся ангелоид

Под колпаком стеклянной тверди!


Еще присутствует чернильная отвага,

Но странен стихотворства труд усердный.

Не много знал, состарился однако.

Уже не юноша, а просто смертный…»


Так восклицает иностранец, вовсе не шутя.

Во все глаза безмолвствует дитя.



Оливер перевел дух и посмотрел на слушателей. Четверо, и правда, безмолвствовали и, кажется, спали с открытыми глазами, а вот пятый… пятый, похожий на шимпанзе, одобрительно улыбался и показывал Оливеру поднятый вверх большой палец. Не успел Оливер обрадоваться, мол, надо же, нашелся у него почитатель даже в этом одиозном ведомстве, как шимпанзе вскочил с кресла и полез на сцену.

– Молоток! – закричал он, подступая к Оливеру с распростертыми объятиями. – Почти по-русски насобачился! Даже в рифму!.. Дай-ка я тебя обниму, братишка…

– Простите… Право, не стоит…– пробормотал смущенный (польщенный!) Оливер.

– Да ладно, будь ты проще! Мы же не в Англии! – отвечал почитатель, а был он ростом не более четырех футов, кривоногий, с жестким черным бобриком, низким лбом и близко посаженными глазами. Сходство с приматом стало абсолютным, когда он, подпрыгнув, обхватил Оливера цепкими ручищами за шею и повис на нем, приговаривая: – Ну, здравствуй, здравствуй!


Шокированный Оливер попытался стряхнуть фамильярного меченосца, – сначала как бы невзначай, затем несколько более энергично – ничего не получилось, примат вцепился мертвой хваткой и знай твердил: – Братишка! Братишка!

Все-таки Оливеру удалось отодрать его от себя, и даже отшвырнуть, да так, что тот кувырком скатился со сцены, правда, ловко приземлился на ноги.

– Извините, я не понимаю… Что за панибратство… – сказал Оливер.


– Не узнаешь? Я же Алан Арброут! – чуть не плача воскликнул примат и, обернувшись к сидящим в первом ряду, пояснил: – А это братик мой Оливер! Вот и свиделись наконец-то!


Проснувшиеся кураторы с умильными улыбками переглядывались и толкали друга дружку в бока, изображая радость по поводу встречи двух братьев, которых жизнь сначала разлучила, а теперь снова свела при посредничестве самого гуманного в мире государства, вот оно как бывает, в жизни-то, почище, чем в романах.


– Какой еще Арброут? – резко спросил Оливер. – Не знаю я никаких… – Тут он осекся, дико воззрился на шимпанзе и вдруг закричал (визгливо, с истерическими нотками): – Прекратите надо мной издеваться! Мало вам, что в лагерь засадили, что не печатаете… Суки, п-па…


Шимпанзе ответил негромко, но так спокойно, что стало ясно: давешние плачущие интонации – всего лишь дурачество, юродство, если не насмешка:


– Ну-ну, не горячитесь, милорд. Преподавательница французского языка, мисс Боадицея Арброут, надеюсь, вам еще памятна? Не забыли, надеюсь, учительницу первую свою?


Оливер молчал, глядя в пол.


– Ну так вот, дорогой братец, – продолжал Алан Арброут, – матушка зачала меня от нашего с тобой батюшки, сэра Чарлза, и произошло это в замке Шелл-Рок, где она вынуждена была служить гувернанткой. Женщина с передовыми взглядами, она за гроши гробила здоровье в сырых и мрачных руинах! Ну что ты на меня уставился, Оливер? Да, это я, твой брат, Алан Арброут. Надо сказать, еле тебя отыскал в бардаке вашем российском. Хорошо хоть, товарищи помогли.


Последнюю фразу Оливер уже не услышал, потому что упал в обморок.


Пришел в себя в шикарном гостиничном номере (зеркала, полированная мебель, бархатные портьеры), на огромной кровати. Напротив, нога на ногу, расположился в кресле Алан Арброут со стаканом в руке. На прикроватной тумбочке стояли бутылка виски и телефонный аппарат.


– Ну что, очухался? – спросил Арброут по-английски. Боже, как давно Оливер не слышал родную речь. Дома они с Эмилией по ее инициативе давно уже разговаривали по-русски, а больше и негде было. – Ты как пьешь, со льдом или без?

Оливер сел, свесил ноги с кровати. Голова гудела – видно, при падении здорово ушибся.

– Кто ты такой? – спросил он, потирая затылок.

– Я ж тебе сказал, – засмеялся Арброут. – Не веришь? Вот ей богу.

– Мы же с тобой не похожи совсем…

– Ну и что? Ты похож на матушку, я – на батюшку, ха-ха-ха!

– А как ты оказался в России? И почему ты с ними… ну, с этими?

– Не понял. А ты с кем? – прищурился Арброут.

– Ну, я… я здесь давно…

– Ха-ха-ха! А я еще давнее! Еще когда ты в Париже прикидывал, где лучше, я здесь уже своим человеком был.

– Как же это у тебя получилось?

– А, – махнул рукой Арброут, – долгая история. Хотя, наверное, стоит рассказать. Про тебя-то я все знаю, специально этим занимался. Ну так вот, когда мама умерла, меня взяла к себе на воспитание вдовушка Хангер…

– Вдовушка Хангер? – переспросил Оливер.

– Да повар же у нас в замке был, Патрик, он еще погиб на первой империалистической… Короче, миссис Хангер отдала меня в церковно-приходскую школу, где я, между прочим, стал первым учеником. После школы пошел на машиностроительный завод «Альбион моторс», освоил специальность жестянщика, и там люди объяснили мне, что мир устроен несправедливо. Я пристрастился к чтению социалистической газеты «Джастис» и на ее страницах познакомился с теорией прибавочной стоимости, работами Каутского, Плеханова. В популярном, конечно, изложении. Меня рано стали волновать судьбы бедных индусов, бедных китайцев, бедных ирландцев. Бывало, стоишь за верстаком, колотишь киянкой по жестянке, а сам кипишь от негодования – сколько же можно терпеть классовое неравенство! Короче, не мог я не стать членом комитета «Руки прочь от Советской России!», ведь именно там, то есть, здесь самый прогрессивный в мире пролетариат. И вот парадокс, далеко не все рабочие меня понимали, находились козлы, не разделявшие моих взглядов. К тому же начальник цеха был шотландским националистом… Трудно мне было. Иногда вспоминались строки поэта: this soul hath been alone on a wide wide sea… Пришлось уволиться. Ну, потом я вступил в коммунистическую партию Шотландии, затем меня упрятали в Эдинбургскую темницу за подстрекательство к забастовкам и антиправительственную пропаганду… год я там чалился, гиблое, скажу я тебе, место, но помогла профессия – пригрелся в тюремной котельной, ремонтировал задвижки, набивал сальники. И знаешь, что еще меня выручало в трудные минуты? Поэзия! В тюрьме я начал читать стихи, там оказалась очень даже неплохая библиотека, а я никогда не забывал, что мой единокровный братец стал в Лондоне известным поэтом, вот и проработал Оксфордскую антологию с карандашом в руке. От корки до корки, а ведь это тысяча семьсот сорок одна страница петитом! Ну, а когда освободился, партия нашла применение моей образованности: мне было поручено писать тексты листовок, воззвания, а еще через какое-то время меня направили на самый ответственный участок идеологического фронта: следить за тем, что происходит в буржуазном искусстве, разъяснять обществу, что такое модернизм…

– И что же это такое?

– В области философии – субъективный идеализм (действительность есть сумма моих ощущений), в истории – энергетический биологизм (развитие жизни как смена чувственных влечений), в политике – космополитизм, безразличие к родине, своему народу и его национальной культуре, в этике – гедонизм в форме неограниченного эгоизма, в эстетике – снобизм и декаданс.

– Ты что же, читал периодику, был в курсе современных течений? – изумленно спросил Оливер.

– Читал, читал. Я много чего читал. И регулярно, раз в неделю, откликался рецензией на прочитанное.

– Постой, а вот был в начале тридцатых такой критик… все подписывался одним только инициалом «А»… бездарный такой…

– Ну, что касается бездарности, время нас рассудит, – совершенно не обиделся, а даже как будто развеселился Арброут. – Верно, это был я. Впрочем, почему же был? Не был, а есть и до сих пор в строю …

– И тебе не скучно?

– Партия поручила мне бороться с модернизмом, и я обязан выполнить задание. Ну, а за твоим творчеством я слежу с особенным интересом, сам понимаешь. И кстати, всегда был уверен, что никакой ты не социалист, просто дурака валяешь. За это, кстати, и поплатился. А что же? Не шути с историей, не шути. Впрочем, тебя я все же ценю, потому что ты служил матросом, знаешь, какой ценой достается кусок хлеба простому человеку.


У Оливера кружилась голова. Машинально он взял с прикроватной тумбочки стакан. Отхлебнул. Боже, как давно он не пил виски…


– А в России ты что делаешь?

– Да вот, написал книгу, посвященную кризису буржуазной культуры. «Крах индивидуализма» называется. У нас там никто ее печатать не хочет, а русские согласны. Вот я и решил тебя разыскать…

– Зачем?

– Переведи! По-русски ты чешешь будь здоров. А я пишу просто, без изысков, тебе будет легко. Я договорюсь, тебя назначат переводчиком. Насчет гонорара не сомневайся, не обидят.


Оливер смотрел, как растворяются в стакане прозрачные кубики льда… вот их уже и не стало…


– Нет, – сказал Оливер. – Не буду я тебя переводить.

– Это почему же? – снова прищурился Арброут.

– Не буду, и все.

– Понятно, – сказал Арброут, одним махом допил содержимое своего стакана, посмотрел на Оливера тяжелым взглядом и вдруг запел медленно, почти речитативом:


Я пулеметчиком родился,

В команде «максима» возрос,

Свинцом, картечью я крестился,

Смертельный бой я перенес!


И-и-эх, кожух, короб, рама,

Шатун с мотылем,

Возвратная пружина,

Приемник с ползунком!


– Мало я вас, модернистов, в Испании пострелял. Ишь ты, какой гордый. А тебе не кажется, что твой отказ звучит несколько вызывающе? Смотри, ты живешь в Ленинграде, а мог бы гнить в Казахстане или еще где. Пристроили тебя тоже не бей лежачего – раз в неделю в пустом зале отбарабанил чепуху и, пожалуйста, получи, как здесь говорят, зряплату.


Тут зазвенел телефон. Арброут, не оборачиваясь, ловко подхватил трубку, поднес к уху:

– Алло? Да, товарищ подполковник. Да, все в порядке. А куда ему деваться? Так, понял. Форма одежды? Есть.

Он положил трубку на рычаги и повернулся к Оливеру:

– Значит, договорились. А сейчас, извини, мне пора в издательство. Дел по горло. Я же завтра улетаю. Рукопись тебе передадут товарищи.


Оливер хотел ответить безапелляционному бастарду, что не желает иметь с ним ничего общего, но снова лишился чувств. Очнулся он возле двери своей квартиры – лежал на лестничной площадке, не в силах встать даже на четвереньки, до такой степени был пьян.


Больше он никогда с братом не встречался и никто никакую рукопись так ему и не передал. Видно, все-таки не внушил Оливер доверия товарищам. А может, Арброут просто примнился ему в одном из его алкогольных кошмаров? Да, увы, пагубная привычка не отпускала Оливера, несмотря на то, что теперь он занимался делом, которое было ему действительно интересно. Он продолжал пить, а когда бывал трезвым, бродил в одиночестве по городу, но это были уже не те прогулки, которые он совершал некогда вдоль морского побережья в Нортумберленде или вниз по течению Темзы в Лондоне, после которых возвращался к письменному столу преисполненный творческих замыслов и готовности творить, нет, в Ленинграде он бродил по улицам, как сомнамбула, без цели, да, пожалуй, и без мысли, скользя равнодушным взглядом по фасадам ложно-классических особняков, зданий в стиле art nouveau или там сталинского ампира и вдруг оказывался на Петровской косе, неподалеку от взморья, и часами сидел на каком-нибудь атласно-черном гнилом бревнышке, пристально следя за колыханьем длинных зеленых водорослей или за проплывающими в сторону устья мазутными вензелями, и что он там различал, в этих разводах, неизвестно, – быть может, лица женщин, погибших по его вине…


Однажды набрел на лодочную станцию, долго стоял среди перевернутых вверх днищами плавсредств, потом двинулся, прихрамывая, дальше, мимо серо-зеленых волн Малой Невки, к устью…


Вдруг метрах в трех от берега, на отмели, приметил бутылку! Судя по всему, старинную, покрытую черной коростой ила. Заметался вдоль береговой кромки, не решаясь войти в ледяную ноябрьскую воду. Оглянулся в поисках какой-нибудь палки, ветки. Кровь бросилась в голову, зашумела в ушах. Ничего подходящего вокруг не было. Дышать стало трудно. Все же засучил штанины до колен, снял ботинки, вошел сначала по щиколотку, потом по колено… потянулся к бутылке, схватил за толстое пузатенькое тело… слезы раскаяния полились из глаз… прижал бутылку к груди, как самое на свете… ступая осторожно, чтобы не споткнуться и не выронить, двинулся обратно, шепча: как я мог столь легкомысленно относиться к человеческим несчастьям… бурно, с брызгами, выбрался на берег, вытащил из кармана ключ от квартиры, отковыривал сургуч, царапал ногтями, сломал ноготь, боли не почувствовал, как не чувствовал и холода, стоя на песке босой… под сургучом оказалась пробка, вытащить или протолкнуть внутрь никак не удавалось…


Ехал в трамвае, содрогаясь от озноба, чихая, держа бутылку за пазухой, горлышко то и дело высовывалось, кондукторша посматривала неодобрительно на, как ей казалось, нетрезвого пассажира.


Дома сразу же побежал в кухню, стал искать штопор. Тыкал в горлышко, не попадая, наконец вонзился в трухлявую пробку – стальная спираль провалилась в пустоту! Перевернул бутылку, потряс. Тряс, тряс… Пусто! Посмотрел на свет, уже в отчаянии, уже безнадежно… поставил бутылку на стол и заплакал, закрыв лицо грязными кровоточащими руками…


И вот, глядя, как Оливер заливается слезами, Эмилия приняла, наконец, решение подать на развод. Лопнуло у нее терпение. Достала ее такая жизнь – когда вроде и с мужем, а вроде и без. Днем он то в библиотеке, то в Лектории, домой возвращается поздним вечером, на четвереньках, проползает в угол, там падает на плед, который ему напоминает, нет, вы только послушайте, «вересковые равнины Нортумбрии». Господи, ну какая еще Нортумбрия? Хорошо, хоть деньги теперь в семью отдает, неплохо стал зарабатывать, а то ведь прежде и поворовывал у нее, прямо из кошелька. И воспитанием сына совсем не занимается, будто и нет у него сына-то. А когда трезвый (что бывает крайне редко), и закрыта библиотека, и не надо в Лекторий, то часами сидит за столом и смотрит в окно, господи, было бы на что смотреть, там же стена соседнего флигеля, слепая стена!


На суде Эмилия не стала обо всем этом распространяться, ограничилась стандартной формулировкой «не сошлись характерами».


Оливер с пониманием отнесся к инициативе Эмилии (что ж, если она так считает, ей виднее), кивал, слушая решение судьи. Конечно, он сознавал, что виноват перед женщиной, которая столько из-за него натерпелась, и в то же время испытывал какое-то странное безразличие ко всему происходящему. Он так устал от многолетних раздумий о смысле своей судьбы, о причинах, по которым она так и не состоялась в том виде, в каком, по его мнению, должна была состояться, устал от непрерывного употребления алкоголя, каковое является неизбежным следствием подобного рода раздумий, так устал, что ему было уже все равно: рядом Эмилия, нет ли…


Вскоре после развода мои родители разделили ордера. В результате размена Оливер получил комнатенку в квартире с коридорной системой (где-то на Крестовском острове), а нам с мамой досталась комната в коммуналке в центре города.


* * *

Из дневника переводчика


То ли получил он наконец долгожданный импульс, то ли просто нервы не выдержали (старенький все ж таки финик, можно даже сказать, древний), так или иначе, а только житья мне от него вдруг не стало, начал он меня преследовать повсюду, причем агрессивно: в подворотне, загородив проход, замогильным голосом просил огонька, а закурив, провоцировал драку; в уличной толпе якобы нечаянно наступал на ногу, тыкал локтем под микитки, нашептывал на ухо угрозы, что, вообще-то, было излишне – после разборки в кафе я решил не рисковать и действительно закинул рукопись на антресоли. По вечерам нигде не шлялся, если и выпивал, то дома; на радость жене (Машеньке, если не забыли) сидел с нею рядышком на диване, смотрел телевизор. Финик, однако, не унимался, то и дело звонил в дверь и выкрикивал наглую ложь: «Водопроводчик!», «Аварийная газовая служба!», «Госстрах!». Я не позволял Машеньке открывать. «Это, – убеждал я ее, – слуховые галлюцинации.»


Все же он подстерег меня однажды, когда я возвращался с работы, попытался спихнуть под колеса городского транспорта. Я уже балансировал на краю поребрика, но вмешались прохожие. Случившийся кстати милиционер препроводил нас обоих в отделение. Там финик прикинулся придурковатым слесарем-сантехником. Я сказал ментам, что вижу его впервые в жизни и претензий не имею. Меня отпустили, а его поволокли в КПЗ, откуда тотчас послышались глухие удары и его истошные вопли. И тогда я несколько приободрился.


А на следующий день, утром, мне нужно было ехать в издательство. Влез в автобус и увидел сладкие злые глаза.

Я заплатил за проезд и подсел к нему, чтобы он не воображал, будто бы я его боюсь. Разумеется, я его боялся.

– Вот так встреча! – воскликнул я с деланным изумлением. – Удрал или выпустили под залог?

– А ты, оказывается, только прикидываешься дурачком, – сказал он, хмуро глядя в окно и не обращая внимания на мое жалкое юродство. – Варит у тебя котелок, ничего не скажешь.

– Что ты имеешь в виду? – спросил я, искренне недоумевая.

– Да все то же. Дружки твои свалили за кордон, а ты остался. И, между прочим, правильно сделал. Лично тебе бесполезно эмигрировать. На Западе нам даже легче было бы… Там и прохожие ни во что не суются, и менты не такие поганые.

– Да ладно, слышал я эти байки. Дескать, и домой они тебя отвезут, если пьяный, и…

– И отвезут! – с вызовом подтвердил он.

– ...и медицинскую помощь окажут, если потребуется…

– И окажут! Не веришь?

Я промолчал, понимая, что дискуссию о ментах финик затеял лишь затем, чтобы проверить, насколько я вообще расположен его слушать.

– А вот концовка у твоего повествования будет героическая, – задумчиво сказал он, искоса поражая меня сладкими злыми взглядами. – Правильно ты назвал свое повествование.

– Слушай, что ты все пугаешь? – не выдержал я. – Думаешь, я тебя на самом деле боюсь? Да ничего подобного! Я же просто делаю вид, понял? Чтобы читатель поволновался…

– Читатель! – хмыкнул он. – Надо же, о читателе вспомнил. Не поздно ли?

– Когда надо, тогда и вспомнил, – смущенно пробормотал я.

– Ну, это понятно. Тебе, конечно, виднее.

– Слушай, а ты, часом, свою остановку Слушай, а ты, часом, свою остановкуне проехал?не проехал? Ты где, вообще-то, сходишь?

– Да, никак мне с тобой не договориться, – вздохнул он, поднялся и направился к выходу.

Я не стал его задерживать. Решил, пусть будет что будет. Снова он меня разозлил.


* * *

Именно в тот период его жизни, увы, заключительный, судьба свела Оливера с токарем 6-го разряда Антоном Атомногрибовым.


Тридцать лет было Антону, когда он впервые вошел в зал городского Лектория и до глубины души поразился как внешним видом лектора (багряные бакенбарды, глаза как зеленые электрические лампочки), так и содержанием лекции…


Но за каким, собственно, хреном приперся этот высококлассный токарь в Лекторий, вместо того, чтобы в свободное от работы время забивать козла, скидываться на троих, гонять жену по квартире или восторгаться, глядя в телевизор, победами нашей ледовой сборной?


Объяснять следует особо и ab ovo.


Отец Антона, Федор Грибов, погиб, штурмуя Берлин, мать растила сына одна, работая уборщицей на заводе «Вулкан». Антонина убирала в цеху стружку, подметала и мыла подсобные помещения. И вот однажды, в начале пятидесятых, по дороге на производство, она потеряла паспорт. Она опаздывала, потому что до начала работы ей всегда нужно было успеть отвести маленького Антошку в детский сад, она опаздывала уже не первый раз и очень из-за этого нервничала, поскольку опоздания в те времена считались уголовным преступлением.


И вот она выскочила из автобуса, вбежала, бледная и растрепанная, в проходную завода «Вулкан» и тут же схватилась за сердце, обнаружив, что вбежала-то с пустыми руками, что сумочка-то с кошельком, паспортом и пропуском на завод осталась там, в извечной автобусной давке.

Еще хорошо, что вахтер попался невредный, позвонил в цех, где работала Антонина, и пока не явился за ней мастер, отпаивал ее горячим кипятком из мятого алюминиевого чайника с ручкой, обмотанной белым электрическим проводом.


И начальник цеха тоже оказался человеком – нет, он, разумеется, вызвал Антонину к себе в кабинет, пристыдил под портретом вождя, но, в целом, отнесся к ее проступку снисходительно, даже на прощание поинтересовался, как здоровье сынишки.


Можно представить, что пережила она за те несколько дней, в течение которых носилась по инстанциям и собирала нужные справки для оформления нового паспорта, какие мысли кружились в ее немудрящей голове, с каким подавленным настроением выгребала из-под станков казавшуюся ей раньше такой красивой стружку – сиреневую, золотистую, переливающуюся всеми цветами побежалости!

А потом, дома, с какими мыслями готовила пищу для сына и себя, вздрагивая при каждом неурочном звуке, доносившемся с лестничной площадки!..

Так рыбы, обладающие, как пишут в научно-популярных журналах, необыкновенным слухом, слышат шаги рыбака, приближающегося к пруду.


Но – обошлось, рыбаки не пришли, и Антонина получила новый паспорт. Правда, стала она теперь Атомногрибовой, и вот как это случилось.


Прогрессивное человечество тогда еще не оправилось от шока, вызванного атомной бомбардировкой японских городов. Советские газеты и радио без конца напоминали об этом ужасном оружии.

И, вероятно, паспортистка, занимавшаяся документами Антонины, чересчур близко к сердцу принимала эту информацию, то есть мысли об атомной бомбе просто-таки не выходили у нее из головы, а тут имя Антонина и фамилия Грибова – в общем, что-то у нее в мозгах замкнуло[42], в результате безропотная уборщица с завода «Вулкан» получила апокалипсическую фамилию, ну, и, соответственно, ее сын Антон тоже.


Итак, родился в одна тысяча девятьсот сорок первом году, в Ленинграде. Отец, как уже было сказано, погиб на фронте, а мать перенесла блокаду и сделала все возможное для выживания сына.

Из бледной блокадной поганки развился Антон в неожиданно огромного румяного отрока.

Учился он хорошо, но с восьмого класса пришлось пойти работать на завод, мать часто болела, и денег на жизнь не хватало. Поступил учеником токаря и сразу выказал способности и примерное прилежание.

Его ровесники были в большинстве низкорослы, рахитичны, за стенками их черепных коробок теплились только искры злобы на полуголодный послевоенный белый свет. Они тоже работали на заводе, а вечерами собирались в скверике, где учились драться, курить, выпивать и метать ножи в стволы деревьев. Антон пророчил им скверное будущее и заступался за прохожих, на которых эта пока еще мелкая шпана уже пробовала поднимать руку. Чтобы не лез не в свое дело, они однажды всей кучей жестоко его отметелили, и тогда он записался в секцию самбо и к своим незаурядным физическим данным присовокупил умение давать отпор большому числу нападающих одновременно. Его зауважали и оставили в покое.

Не достигнув совершеннолетия, почти все эти уроды канули в темных водоворотах жизни без права поселения в крупных городах, тогда как положительный Антон отслужил три года в армии, вернулся на прежнее производство, повысил разряд и стал ударником социалистического труда.


В возрасте двадцати четырех лет понесла его нелегкая на танцы, куда вообще-то он был не ходок, поскольку мечтал о настоящей большой любви.


Под рев репродуктора по случаю праздника Первое мая он пригласил на вальс будущую свою супругу, а потом проводил ее до общежития, в котором она проживала, имея временную прописку.

Он стал покупать ей цветы, ходил с ней в кинотеатры, на концерты артистов болгарской, чешской и польской эстрады.


Ее звали Тамарка, она приехала в Ленинград из Чимкента, закончила здесь финансово-экономический техникум и работала бухгалтером в строительном тресте, откуда, впрочем, давно мечтала уволиться.


Она была тощая, скуластая, с раскосыми глазами и смуглыми щеками, отличалась решительными суждениями (всегда неверными) и больше всего на свете любила смотреть телевизор, лежа на тахте и лузгая семечки.


Телевизор она начала смотреть, еще когда училась в школе на малой своей родине. В Ленинграде к этому увлечению прибавилось прослушивание грампластинок (подруги в общежитии давали пользоваться проигрывателем): первые советские ВИА, опять-таки болгарская, чешская, польская эстрада.

С теми же подругами ходила на танцы в Дом офицеров, в Мраморный зал на Васильевском острове.


И вот они с Антоном расписались, и у нее появилась собственная крыша над головой. Работать в бухгалтерии стало необязательно, и когда родилась дочь, Тамарка с облегчением уволилась. Стала нянчиться с дочерью и валяла таким образом дурака довольно долго, благо телевизор всегда был в поле зрения. Ради справедливости следует сказать, что в быту была она неприхотлива, тряпки, хоть и покупала в большом количестве, всегда выбирала подешевле. Да и сидеть на шее у мужа в конце концов стало стыдно. Устроилась на почту разносить телеграммы – вся работа заключалась в том, чтобы по телефону прочитать адресату текст (поздравляем с тем-то, приезжаем тогда-то), сходить в кино, а на обратном пути закинуть телеграммки в почтовые ящики.


В связи с рождением дочери пришлось Антону токарить уже не в охотку, как прежде, а с темноты до черноты, в поте лица и тела, хвататься за любую сверхурочную работу. Старые рабочие, Голубев и Змиев, загадочно усмехаясь в усы, говорили ему: «Трудись, Антоха, трудись. Тебе надо».


В науке страсти нежной она была искушена немногим более Антона, хотя до встречи с ним успела залететь от секретаря комсомольской организации треста. Вероятно, эта несчастливая первая любовь (аборт, трусливое поведение юного идеолога) и сделала ее фатально фригидной – в постели она лежала, как неведомое холоднокровное существо, и здоровенный Антон из сил выбивался, прежде чем она начинала наконец слабо шевелиться. Впрочем, занимаясь сексом, она вообще становилась на себя не похожей: конфузилась, стискивала жемчужные, тщательно вычищенные зубки, чтобы не дай бог не вскрикнуть, а когда Антон, извергаясь, непроизвольно рычал, она зажимала ему рукой рот: «Тише! Тише!», боялась, что услышат соседи – все никак не могла привыкнуть, что живет в старинном, еще дореволюционной постройки, доме с толстыми каменными стенами, а не в общежитской норе с фанерными перегородками. Забавно, что при гостях она не стеснялась шпынять его за малейшую провинность (пролил чай на скатерть, купил плохой картошки: снаружи вроде ничего, а внутри вся гнилая), а то и орать во все горло: «Идиот! Дубина!» – она не очень хорошо чувствовала русский язык и не всегда понимала, какое и в каком случае слово следует употребить.


Задыхаясь от отвратительных, на его вкус, запахов косметики, лежал Антон рядом с ней после соития и недоумевал: неужели эта женщина с непроницаемым монгольским лицом и есть его суженая?


Со временем Тамарка стала сварлива, стала требовать, чтобы он зарабатывал еще больше, а когда случалось ему приболеть, закатывала скандалы: «Чего это ты разлегся?» – присутствие мужа в доме в непривычное для нее время настолько раздражало ее, что однажды она даже набросилась на него с кулаками.


Изумленный Антон машинально отмахнулся, и она вылетела в окно (открытое по причине летнего времени), а ветер подхватил ее, перенес через улицу и опустил куда-то в кроны Чертова скверика. Пришлось потом забираться на дерево, снимать супругу, – сбежались обитательницы скверика, старушки-пенсионерки, глазели, галдели. Антон готов был со стыда сквозь землю провалиться.


Постепенно он начал понимать, почему усмехались старые заводчане. Все у него получалось, как у них когда-то. И обещало быть, как у них сейчас.


На праздники, а то и просто так приходили Тамаркины подруги, те самые, вместе с которыми она когда-то училась в техникуме, жила в общаге. У нее за спиной (она даже за накрытым столом сидела вполоборота к телевизору) то одна, то другая норовила прижаться к Антону бедром, а то и расстегнуть брючный ремень. Он, однако, решительно пресекал любые попытки физического с ним сближения – врожденная порядочность не позволяла. Для того, что ли, женился? Он, впрочем, не знал, для чего.


Но и не в жене было дело, разумеется! Не жену, а жизнь к тридцати своим годам не умел уже выносить Антон Атомногрибов.


Среди ночи вставал он с постели, в семейных трусах до колен, подходил к окну, где кроны Чертова скверика шевелились, как муравейники, а выше белело печальное балтийское небо. Антон прижимался лбом к стеклу и говорил самому себе: «Эх, Антоша».


Ну, чего тебе не хватает, спрашивал он себя. Все у тебя есть. Квартиру от завода дали? Дали. Дочка растет? Растет. Жена не изменяет? Стопроцентно. Ну, а если не очень к тебе внимательна, так ведь и не слишком требовательна, вон как других мужиков ихние бабы за пьянку пилят, а эта лежит у телевизора, и не колышет ее, когда ты домой вернешься и в каком виде. Но ведь и тоска на нее смотреть, вот в чем дело, ведь это не просто какой-то такой у нее период, нет, так она и будет жить до самой смерти, и ничего уже не изменится, ничего!


Также и на заводе все ему вдруг обрыдло: с пустыми глазами вставал к станку, повторял заученные с отрочества движения, но даже любимые сверхточные детали теперь точил равнодушно, без огонька, и все чаще ловил себя на мысли, что запросто может выкинуть совершенно немыслимый для него ранее номер: прогулять смену. Да, произошла с ним метаморфоза: он с каждым днем все больше утрачивал чувство ответственности перед семьей и коллективом. Стал выпивать, сначала после работы, а потом и на производстве. Поделился как-то раз наболевшим с корешами, не опуская даже интимных подробностей. Те советовали: «Гони ты ее, чурку узкопленочную, к едреней фене!» Советовать они были мастера.


Пробовал посещать музеи (по выходным), но робел спросить старушек-смотрительниц, что означает то или иное живописное произведение, та или иная статуя. Стоял перед «Гибелью Помпеи» – голова и ноги гудели, было душно и непонятно.


Заглянул как-то раз в районную библиотеку, попросил у надменной девицы в очках что-нибудь для души. Она, и сама-то, видать, обиженная жизнью, предложила ему книжонку про будни уголовного розыска.


Однажды с получки, приняв свои обычные двести пятьдесят, зачем-то купил книгу, которая называлась: «Биология. Пособие для поступающих в ВУЗ».


И вот эта книга открыла ему глаза! В ней было написано, что за семьдесят лет жизни человек потребляет: 50 тонн воды, 5 тонн белка, 2 тонны жира, 10 тонн углеводов, 0,2 – 0,3 тонны минеральных солей и за тот же период времени выделяет 25 550 литров мочи, 12 740 литров пота и 6 370 килограммов кала. Антона потрясла безысходная точность этих цифр, он вдруг подумал, что на плитке в колумбарии, где когда-нибудь захоронят его прах, только эти цифры и можно будет вырезать…


«Боже мой, подумал Антон, ведь вот уже прекращается развитие скелета, рост уже прекратился, а после тридцати окончательно зарастут швы в черепе, а еще через немного времени череп превратится в одну сплошную костяную покрышку. Что уж говорить о содержимом… ведь мозг человеческий в развернутом виде составляет 2,5 квадратных метра при толщине 5 миллиметров, да ведь это же парус, при помощи которого я мог бы совершать увлекательнейшие путешествия в области духа! А я вместо этого лежу здесь, на постылой постели, возле постылой жены, лежу со скомканным, как грязный носовой платок, мозгом, и приближаюсь к смерти!»


«Боже мой, боже мой, говорил себе Антон, какая безысходность, какой ужас, ведь даже и наши с Тамаркой отношения (впрочем, почему «даже», именно наши-то с нею отношения) суть не более чем поток сперматозоидов, движущихся со скоростью три миллиметра в секунду, и сколько бы я ни пытался исправить положение, раздуть потухший семейный очаг, все равно, кроме двухсот миллионов сперматозоидов при каждом акте, ничего больше уже не получится!»


Усталым и не выспавшимся выходил Антон на производство, но усталым он чувствовал себя вовсе не оттого, что, как любой среднестатистический человек, совершал во сне за счет одних лишь дыхательных движений работу, которая требуется, чтобы поднять на второй этаж груз весом 500 килограммов, нет, это думы не давали ему покоя, это напряженная мыслительная деятельность лишала его нормального сна.


Взял он привычку слоняться после работы по улицам, ну не домой же сразу идти, а с корешами выпивать наскучило. Не могли они ответить на его вопросы, да еще, пожалуй, и посмеивались над ним, пусть беззлобно, но ведь и совершенно непродуктивно, не раззадоривая и не побуждая к духовным исканиям.


И вот, значит, каким макаром оказался он в помещении городского Лектория. Вечер был морозный. Замерз Антон, по улицам-то шлендая. Увидел афишу: выступает такой-то, вход бесплатный. Вошел в зал, потирая лиловые лапищи, чтобы восстановить нормальное кровообращение, и, оторопев, воззрился на трибуну, за которой витийствовал, обращаясь к отсутствующей аудитории, человек с багряными бакенбардами и зелеными, горящими, как электрические лампочки, глазами.


Если верить афише, об английской просодии должен был рассуждать этот чудной человек, однако Антон сразу понял, что речь идет о чем-то более серьезном, более важном, то есть лектор поднимал именно те вопросы, которые Антон никак не мог разрешить для себя в одиноких раздумьях за токарным станком, в столь же одиноких скитаниях по вечернему городу, в ночных своих бдениях.


Между ними мгновенно возникла симпатия, они после той лекции пошли в рюмочную, которую оба, оказывается, прекрасно знали, и просидели там до закрытия.


Я помню, или мне кажется, что помню, как однажды папа привел Антона к нам домой (в первые месяцы после развода Оливер часто приходил под предлогом забрать какие-то вещи, – может, скучал без нас, может, действительно за вещами). Когда они расположились в нашей тесной кухоньке, она сразу стала напоминать каюту – по стенам запрыгали зеленые и голубые блики, словно от морских, пронизанных солнечным светом волн, так лучились их глаза: у Антона голубые, у Оливера – изумрудные. Возможно, им и самим кухня казалась каютой, поскольку были они изрядно навеселе, и каждому приходилось крепко держаться за край стола, чтобы не упасть со стула.)


О чем же разговаривали рафинированный английский литератор и простой советский токарь, да-да, высококлассный, но все же токарь и все же советский?


Теперь об этом уже не узнать, поскольку ни литератора, ни токаря нет в живых. Но можно с большой степенью вероятности предположить, что говорили о поэзии, о непреходящем ее значении для человечества. Почему непреходящем? Да потому что поэзия освобождает человека, точнее, освобождает его разум, и поэты, как говорил Эмерсон, суть liberating gods, а оба собеседника не чувствовали себя свободными: Оливер, рожденный и возмужавший в условиях капиталистического (то есть открытого) общества, естественно, тяготился тем обстоятельством, что приходится ему доживать век за железным занавесом. Что же касается Антона, то он супротив социалистического строя ничего не имел, хотя и мог, конечно, поворчать иногда, мол, платят мало, продукты и товары в магазинах дерьмо, но всерьез угнетала его лишь бесцельность, бессмысленность собственного существования.


Антон потому и потянулся к англичанину, что сразу почувствовал: тот хоть и с левой резьбой, но цель в жизни имеет точно[43]. К тому же Оливер знал много мудреных слов, выказывал бескорыстие в общении (прям не от мира сего) и, наконец, был для своих лет физически довольно крепок, что Антону как бывшему спортсмену тоже импонировало.


Он искренне жалел «инглишмена»: видать, хлебнул мужик лиха, прежде чем догадался перебежать оттуда к нам. Надо сказать, что о мире, из которого Оливер прибыл, имел Антон совершенно дикие представления, при слове Запад перед его умственным взором сразу возникали рисунки из газеты «Правда»: либо безработный с кислой миной на фоне серого небоскреба, либо буржуй в цилиндре, весь, как новогодняя елка, увешанный атомными и водородными бомбами. Ко всему западному Антон относился с подозрением; например, увлечение заводских подростков песнями битлов не одобрял, считая, что песни эти засылаются сюда с целью идеологической диверсии, и был просто обескуражен, когда один ученик слесаря дал ему посмотреть шведский порнографический журнал. С растерянным видом в тот же день допытывался у Оливера: «Как же такое возможно? Швеция же нейтральная страна!»


И все же не права была Тамарка, когда ворчала: «связался черт с младенцем». Оливер не меньше, чем Антон, нуждался в сопереживающем слушателе. Аккуратно представившись сыном простого рыбака (чтобы не отпугнуть и не вызвать классовой неприязни), рассказывал Оливер о своем счастливом нортумберлендском детстве (ныне действительно казавшимся таковым), о службе на парусном корабле (коллектив был просто отличный!), о том, как, в общем-то, нескучно (это если начистоту) проводил время в Лондоне и Париже, и капиталистический строй тогда не мешал нисколько. Также, по мере сил, просвещал дремучего аборигена, в частности, прививал ему вкус к его же аборигенской литературе. Прежде всего продиктовал Антону дюжину великих имен – от Даниила Заточника до Андрея Белого (Мандельштама и обереутов в списке не было, потому что сам о них никогда не слышал).


Разговоры с Оливером подействовало на Антона столь животворно, что он снова стал ходить в музеи и библиотеки, только теперь уже осмысленно и целенаправленно: знал, что именно хочет в этот раз увидеть, какую именно книгу попросить. Надменной девице, кстати, помстилось, что приходит он ради нее, и она начала строить ему подмалеванные глазки.


Он спал по четыре часа в сутки, то есть половину ночи проводил на кухне, спешил прочитать как можно больше из списка, чтобы хоть как-то быть в состоянии поддерживать беседу со старшим товарищем. Заучивал иностранные слова – чтобы они постоянно попадались на глаза, записывал их крупными буквами на полосках бумаги, которые развешивал, закрепив прищепками, на бельевых веревках в коридоре и ванной. Тамарка хмыкала: «Писателем, что ли, решил заделаться?», но бумажки с веревок не срывала. Дочка, задрав голову, тянула ручонки вверх: «Хочу флажок!»


Кроме того, он пробовал сочинять стихи. В бумагах моего папы я нашел фрагмент стихотворения, явно принадлежащего перу Антона Атомногрибова. Вот он:


С лицом китайского солдата

Или восточного судьи

Отнимешь у меня зарплату,

Рублеу кровные мои!


Но чувства не загонишь в клетку

И шланг у них не пережмешь,

И мысли на другую ветку

Как поезд не переведешь!


Прощай, жена, прощай, прощай!

Что будет дальше, неизвестно.

Подруга-рифма, привечай,

Отныне ты моя невеста!


Эхма, была, иль не была!

Судьба прозрачная струится,

И ослепительно бела

При свете совести страница!


В самом деле, как это много: иметь возможность (конечно, желательно, еще и способности) излить душу, исчиркать бумагу словами, которые, м. б., никто не прочтет, но ты-то надеешься, что прочтут, которые, м. б., никто не поймет, но ты-то надеешься, что поймут, пусть даже после твоей смерти, но ты-то надеешься, что хоть одним глазком подсмотришь, хоть одним ухом подслушаешь, как они (ох уж это наивное«они»!) будут читать твою исповедь и разводить руками, и говорить: «Надо же, какой был талантливый, как тонко чувствовал…»


Антон исписал стихами целую тетрадь, но, к сожалению, она не сохранилась. Тамарка выкинула ее в мусоропровод вскоре после его гибели, и не со зла даже, а просто по рассеянности, когда делала в квартире ремонт.


А впрочем, возможен и такой вариант: внимательнейшим образом прочитала все сочинения Антона, то есть произошло как раз то, о чем мечтал бедный автор. Читала, затаив дыхание, с красными ушами и кривой ухмылкой, потом, воровато оглядываясь, хотя никого в квартире не было, с тетрадью в руках вышла на лестничную площадку, подошла к трубе мусоропровода, открыла люк и с ожесточением швырнула туда компрометирующие ее материалы. Вернувшись в квартиру, вдруг засомневалась: неизвестно же, куда весь этот мусор отвозят! А что если содержание контейнеров где-нибудь сортируют, ну там бумагу отдельно, консервные банки отдельно… вдруг кто-нибудь любопытный заинтересуется содержанием тетради? Некоторое время это ее беспокоило, потом забылось.


Однажды и Антон пригласил Оливера к себе домой – по случаю дня рождения дочери. Пришли, разумеется, Тамаркины подруги: одинокая Люда Выдренкова с малолетним сыном, Наташа Натощак, разведенка, и толстая Нина Смертина, до сих пор незамужняя. Со стороны Антона присутствовал еще один его кореш, расточник Петр Шумилин, без жены (уехала погостить к родителям в Вологду), но с гитарой.


Антон был в белой рубашке, при галстуке, Шумилин – в шикарном мохеровом свитере и польских джинсах. Женщины, узнав, что будет «тот самый» иностранец, явились тоже во всем импортном.


Сели за праздничный пролетарский стол, заставленный фаянсовыми тарелками и блюдами с ломтями буженины, салатами, винегретами, холодцом, заливным мясом, маринованными и солеными помидорами, огурчиками, грибочками. Водки и вина, понятное дело, тоже было достаточное количество.


Поначалу все разговаривали вполголоса: женщины стеснялись мужчин, мужчины – женщин. Но потом алкоголь развязал языки, стали рассказывать анекдоты, нахваливать угощение, делиться секретами, как лучше приготовить то или иное кушанье. Зашла речь и о литературе, это Антон не утерпел, спросил у Оливера что-то по поводу недавно прочитанной книги, женщины услышали, вмешались в разговор, стали вспоминать, кто каких английских писателей знает, но так и не вспомнили. Наконец, Тамарка предположила, что «вот Шекспир, кажется, английский…», и заодно поинтересовалась, много ли писатели зарабатывают и как они становятся знаменитыми. Оливер сказал, что все решает случай, но, разумеется, нужно и самому прилагать определенные усилия, и процитировал как раз Шекспира о том, что случай следует хватать за волосы. Тамарка глубокомысленно заметила: «Это если у случая имеются волосы. А вдруг это лысый случай, ну такой случай пенсионного возраста, всю жизнь прождавший, когда же хоть кто-нибудь обратит на него внимание и схватит за волосы?»


Шумилин вдруг вытащил из кармана микрометр и предложил всем присутствующим измерить толщину своих волос. Это он так любил прикалываться, когда оказывался в женской компании. С микрометром в руке Петр стал гоняться за женщинами по всей квартире и уговаривать выдернуть волосинку. Дети были в восторге и без конца выдергивали у себя из макушек все новые и новые образцы. Толще всех волосы оказались у Тамарки, она надулась и после этого весь вечер разговаривала с Петром через губу.


Потом детей вытолкали в другую комнату, отодвинули стол, и начались танцы. Оливер не сводил глаз с Нины Смертиной и с удовольствием пригласил бы ее на танец, но вдруг застеснялся своей хромоты, да и не умел он хорошо танцевать, как-то все недосуг ему было научиться.


Потом решили петь хором. Исполнили «Мишка, Мишка, где твоя улыбка», «Ландыши», «Что стоишь, качаясь…» Попросили Оливера, чтобы спел что-нибудь на английском. Он и спел старинную шотландскую балладу – Шумилин аккомпанировал ему на гитаре.


Оливер допел, и Шумилин полез к нему обниматься, а Людка и Наташка полезли к Антону, – дался им этот ремень! Хохоча, задрали рубашку. Отражая их натиск, Антон аж вспотел.

Тамарка и Нина в оргии не участвовали, сидели рядышком, о чем-то тихо переговаривались.


Но хотя Оливеру и было волнительно обниматься с Петром Шумилиным, токарем-расточником, представителем того самого класса, положению которого он неизменно сочувствовал, на самом деле ему хотелось поговорить с Ниной Смертиной, а еще лучше вместе с ней поскорее уйти отсюда, проводить до дома, и чтобы она возле парадной обернулась и сказала: «Может, зайдете на чашечку кофе? Ой, извините, забыла, англичане предпочитают чай, не так ли?»


Когда настало время расходиться, он и спросил ее в прихожей: «Вы позволите вас проводить?» Она посмотрела ему в глаза (они у него были на тот момент мутно-зеленые, потому что он снова не рассчитал и хватил за столом лишнего), посмотрела своими бледно-голубыми, почти стеклянными, и спокойно ответила: «Проводите».


Жила Нина, как оказалось, на окраине, чуть ли не за городской чертой. Было уже темно и поздно, поэтому она остановила такси. Влезая, засмеялась: «Ну что же вы? Садитесь!».


Приехали, вышли из машины. Нина показала рукой: «Вон в том доме я и живу. Пойдемте, мне завтра на дежурство не надо


* * *

Однако ни ставшее сносным материальное положение, ни задушевные беседы с Антоном, ни возникшее и обычно побуждающее глядеть на мир более оптимистично чувство (к Нине) уже не могли изменить мироощущение Оливера. Пушкин говорил, что слова поэта суть его дела, но поскольку Оливер уже давно был поэтом без слов, а совершить какой-либо значимый поступок вообще никогда не был способен, то ничего другого ему не оставалось, как презирать себя, чем он, собственно, и занимался с утра до вечера.


И даже неожиданный визит лорда Мак-Грегора не повлиял на его самооценку.


В тот день друзья начали пить прямо с утра (был выходной), причем Оливера развезло, и Антон был вынужден эскортировать его до дома. Уложил впавшего в бессознательное состояние собутыльника на кровать и уже собирался уходить, когда прозвучал дверной звонок.


На пороге стоял высокий старик с плоским чемоданчиком в руке и зачехленным зонтом под мышкой, коротко подстриженный, подтянутый, по всему, иностранец или, в крайнем случае, прибалт.


– Сынок, – произнес старик, – скажи на милость, не здесь ли остановился сэр Оливер?


Антон ничего не понял из сказанного, ведь говорил-то старик по-английски. Жестами попросив подождать, направился в комнату и на пороге едва не сбил с ног Оливера, – тот, с опухшим лицом и налитыми кровью глазами, оказывается, уже плелся в прихожую.


Он даже сквозь сон расслышал, узнал родную речь!


– Лорд Мак-Грегор? – спросил Оливер, в упор глядя на гостя.

– Да, сэр, это я, – ответил старик и протянул Оливеру правую руку, крепко, до побелевших пальцев, сжатую в кулак.


Оливер рефлекторно протянул руку навстречу – ладонью вверх. И на ладонь его упал осколок расколотой чайной чашки.


Антон с недоумением взирал на происходящее, тогда как Оливер с первого взгляда опознал в этом фарфоровом лепестке осколок одного из множества драгоценнейших сервизов, разбитых им на злополучном чаепитии.


– Сэр Оливер, – сказал лорд Мак-Грегор, – как бы ни расходились наши воззрения…


– Да проходите, проходите же! Что вы стоите как столб? – закричал Оливер неожиданно петушиным голосом.


Антон, почувствовав себя лишним, шепотом сказал ему «ну счастливо», кивнул старику и поспешил оставить их наедине.

– Сейчас, сейчас я все приберу, – говорил Оливер, перекладывая с места на место попадавшиеся под руку предметы, переставляя стулья. Попытался даже передвинуть шкаф, но сил не хватило. – Садитесь. Верно, устали с дороги?


Лорд Мак-Грегор невозмутимо наблюдал за его действиями. Осмотревшись, выбрал стул возле окна, сел, извлек из кармана твидового пиджака трубку, кисет, зажигалку, спросил:

– У вас тут курить-то можно?

– Да конечно, конечно, – ответил Оливер, прекрасно понимая, что под вопросом гостя скрывается невероятных размеров подтекст, хемингуэевский айсберг.


– Значит, вот так мы и живем, – сказал Мак-Грегор задумчиво. – Почти в нищете. На книгах дюймовый слой пыли. Кстати, что мы читали последний раз? – Не вставая со стула, он дотянулся до подоконника – такой маленькой была комната – и взял в руки книгу, взял осторожно, двумя пальцами, сдул с нее пыль. – О! Достоевский!..


Оливер нервно прошелся по комнате. У него начинался отходняк, срочно требовалось поправить здоровье. Вдобавок, волнение, вызванное визитом нежданного гостя, сказывалось – подрагивали руки и ноги.

– Ну, как там, в Англии? – спросил Оливер, спросил просто для того, чтобы поддержать разговор. – По-прежнему классовое неравенство? – В данный момент его гораздо больше интересовало, сколько времени осталось до закрытия гастронома, поэтому вопрос прозвучал фальшиво, и собеседник это почувствовал. Почувствовал, но не подал виду и принялся рассказывать о недавних дебатах в Парламенте, о внешнеполитическом курсе правительства, о состоянии экономики…

Но Оливеру слушать всю эту мутотень скоро надоело, он стал ерзать, зевать, потом спросил раздраженно:

– Ну, а в каком состоянии наша изящная словесность? – Он запнулся. – Ваша… изящная…

Лорд Мак-Грегор пристально посмотрел на него и тихо ответил:

– А что словесность? Словесность развивается. Со времени вашего отъезда, а точнее сказать, бегства появилось целое поколение поэтов, которое, кстати, и не слыхивало о некогда скандально известном О. Сэнтинеле.

– Вы врете! – недоверчиво засмеялся Оливер. – Пользуетесь тем, что я не могу проверить.

– Перестаньте, – поморщился Мак-Грегор. – Все гораздо проще. Вас просто не помнят. И вовсе не потому, что вы социалист.

– А почему же? – задиристо спросил Оливер и подумал: боже, как глупо я себя веду! Ну что может смыслить в поэзии этот старый сноб? – Интересно, почему это обо мне не помнят?

– Да потому, что вы писали не слишком хорошие стихи, сэр, вот почему, – спокойно ответил Мак-Грегор. – Вашим сочинениям всегда недоставало глубины, откровения какого-то. Вы никогда не были поэтом номер один, или два, или хотя бы четыре. Вы недурно версифицировали, но звезд с неба не хватали. Тем не менее, из вас могло бы что-нибудь получиться, если бы вы не покинули Англию и не перестали писать на родном языке.


Возникла довольно долгая пауза, в течение которой лорд Мак-Грегор успел выкурить трубку.


– Знаешь, что? – сказал, наконец, Оливер. – Вали-ка ты отсюда, старый дурак. Да-да, ты не ослышался. Сукин сын, приехал тут портить мне настроение.


– Ну ладно, ладно, Оливер, я же пошутил, – примирительно сказал Мак-Грегор. – Что ты в самом деле? Мы же дружили! Помнишь пьяные ночи на Стоун-стрит? Совсем потерял чувство юмора. Впрочем, в такой стране это неудивительно. А что касается молодых поэтов, так они ничего о тебе не слышали лишь потому, что ты давно не публиковался на английском. Где же они могли прочитать твои сочинения?

– Могли бы пошарить по библиотекам, – буркнул Оливер, – полистать журналы начала двадцатых…

– Ну да, делать им больше нечего, – хмыкнул Мак-Грегор.


Оливер грозно взглянул на него.


– Молчу, молчу! Ну, а на русском-то вы здесь печатаетесь, дорогой сэр? На русском-то знамениты?


Оливер снова прошелся по комнате, затем остановился напротив Мак-Грегора.

– Нет, – сказал он грустно, – все, что я написал на русском языке, не имеет никакой художественной ценности. Но на жизнь хватает.


– А почему бы тебе не вернуться на родину? – вдруг спросил Мак-Грегор. – Обратись в наше консульство, напиши письмо своему премьеру…


– Понимаете, – сказал Оливер тоном человека, уставшего в сотый раз повторять одно и то же, – дело в том, что мне противен ваш капиталистический строй, ваша загнивающая культура, бесплодная ваша земля, короче. (Объективности ради заметим, что если и приходилось Оливеру раньше говорить нечто подобное, то лишь самому себе, зато вот уж действительно раз сто или даже двести – за все годы, проведенные в России, причем он так себя и не убедил окончательно в искренности своих слов).


– М-м, вот оно что, – удивился Мак-Грегор. – А не много ли ты на себя берешь? Сам посуди, ну какой из тебя борец с капиталистическим строем? Кропал модернистские стишки, лакал виски и возился с девчонками, в СССР попал по глупости, вернее, потому, что нигде больше не был нужен. Ах, да, еще финансировал какие-то левые организации, давал им деньги, чтобы купили себе красные флаги…


Оливер сел на стул и тоже закурил. Руки у него тряслись, и он сломал несколько спичек, прежде чем ему удалось прикурить.


– И ходил в матросской куртке в знак солидарности с пролетариатом! А может, и до сих пор еще ходишь, как шут гороховый? – саркастически продолжал Мак-Грегор. – Это уже даже не смешно.


– Я и не думаю смеяться, – упрямо отвечал Оливер. – Я покинул Англию, потому что меня возмущали лицемерие правящих классов, продажность профсоюзов, идиотизм сельской жизни. Возмущают и сейчас. Возвращаться я не намерен и стихи буду продолжать писать на языке народа, совершившего впервые в истории человечества великую пролетарскую революцию. Так и передайте вашим масс-медиа, сэр как вас там.


– Ну, я вижу, с тобой не договоришься, – сказал лорд Мак-Грегор, поднимаясь со стула. – Ты просто дурак. Или бесчестный конформист? Ну-ка, отвечайте, сэр, какое из этих двух определений вас больше устраивает? И кстати, какое воинское звание в министерстве здешних внутренних дел вам присвоено?


– Не устраивает ни то, ни другое, – ответил Оливер. – И званий никаких не имею.


Они снова замолчали. Мак-Грегор ругал себя за то, что был с поэтом излишне резок, – бедняге и без того тяжко.. Еще бы: променять подлинные свободы, гарантируемые буржуазной демократией, на место у коммунистической кормушки. Наверняка кусает локти, но самолюбие мешает признаться в этом публично. Или боится всесильного КГБ?


Оливер, между тем, потупив глаза, уныло думал о том, что до закрытия гастронома осталось минут десять, и если сразу, вот сию секунду, встать с места и – кубарем по лестнице, бегом по улице, это же рядом, на углу, так можно и успеть.


– А чего это ради именно вы, лорд Мак-Грегор, озабочены моей судьбой? – спросил он. – Я ведь, если честно, вас помню смутно. Может, и бывали вы у меня на Стоун-стрит, так ведь это вы у меня бывали, а не я у вас. Впрочем, как бы то ни было, я ни перед кем не собираюсь отчитываться за свои поступки в прошлом и настоящем, уже не говоря про будущее время.


– Послушайте, я простой английский лорд, – смущенно сказал Мак-Грегор, – просто член правительства, ну, и еще председатель верховной комиссии Адмиралтейства по делам судостроения. Я и приехал-то как раз по этим самым делам – наметились возможности для сотрудничества между CCCP и Великобританией. Но я всегда интересовался литературой, и мне небезразлична судьба отечественной поэзии даже в вашем лице. Вы можете сколько угодно притворяться, что плохо меня помните, зато я не забыл стихи Оливера Сентинела, некоторые строчки даже знаю наизусть. Вот почему я здесь, хотя, повторяю, для меня вы не являетесь поэтом первого ряда. Впрочем, не в моей компетенции выносить приговоры, к тому же современная поэзия так сложна со всеми этими ее новшествами: отсутствием классических размеров, рифмы, знаков препинания. Но вам, сэр, следовало бы взять на заметку следующее: тот факт, что именно вы были приглашены в свое время на чаепитие в Букингэмский дворец, свидетельствует лишь о личных пристрастиях королевы, чей вкус и восприятие поэтических текстов достаточно субъективны, как у всякого смертного. Вам же известно определение монарха, сделанное сэром Томасом Гоббсом. «Смертный бог»! Зачем же вы, сэр, лезете в бутылку? На каком, собственно, основании изображаете из себя обиженного? Что сделали вы для защиты отечества в грозные для него годы? Вот сэр Томас Элиот, например, служил в подразделении гражданской противовоздушной обороны, скидывал, понимаете, с лондонских крыш зажигательные бомбы. А что делали вы, социалист и демократ, чем проявили себя, хотелось бы услышать из ваших уст, сэр, да-да, непосредственно из ваших уст!

– Я вам еще раз заявляю, что не намерен давать отчет о своих поступках, – отвечал Оливер, глядя на стенные часы – через пять минут гастроном закрывался. – Мало ли чего я делал во время войны. Вас это не должно колебать никоим образом. Вы-то сами чем занимались в своей палате лордов? Измышляли способы, как с немцами договориться за спиной у Советов?

– Да черт тебя побери! – вскричал Мак-Грегор, вскочив со стула. – Это уже переходит все мыслимые границы! Да у меня «Африканская звезда» и пулевое ранение в грудь!

– «Африканская звезда»? – издевательским тоном спросил Оливер. – Никогда не слышал о такой награде.

– За участие в боях на африканском театре военных действий, – пояснил Мак-Грегор. – Да, сэр, я честно служил отечеству. Меня учили этому в Итоне, сэр, розгами по голой заднице, и я горжусь, что учение пошло впрок! Латынь, розги и академическая гребля – вот что смолоду укрепило меня в гражданских добродетелях, сэр.


– Ну, и где же вы были со своими добродетелями, когда меня всем гамузом мутузили на чаепитии? – насмешливо спросил Оливер. – Небось, на стороне большинства?


– О! – снова вскричал Мак-Грегор. – И вы могли подумать обо мне такое?! Подумать, что я способен предать, а потом, спустя много лет, явиться, как ни в чем не бывало, под личиной доброжелателя! Нет, дорогой сэр, на чаепитии я был единственным, кто решился вам помочь. Я никогда не разделял ваши взгляды, но спокойно смотреть, как бьют всем миром одного, не мог. Я вбежал с банкеткой в руке, такая, знаете, банкетка с золотыми кисточками и бархатным верхом, довольно, кстати, увесистая, так вот, я вбежал, едва не столкнувшись в дверях с ее величеством, за что, между прочим, впал в немилость, мне очень долго не могли это простить. Я с большим трудом продвигался по службе…


– Да, сегодня многие хотят выглядеть лучше, чем были на самом деле, – зло засмеялся Оливер. – Можно навыдумывать бочку арестантов.

– Извините, – обиделся лорд Мак-Грегор и полез во внутренний карман пиджака. – Извините, я сохранил газетную вырезку. Вот, пожалуйста, если не верите. С фотографией. Так сказать, неопровержимое доказательство.


На снимке Оливер посылал в нокаут лорда Фигли, а слева замер в прыжке, кажется, действительно Мак-Грегор, размытый, черно-серый, да и не похожий на себя нисколько, но с банкеткой, высоко поднятой обеими руками над головой Оливера.


– Ну и что? – хмыкнул Оливер. – Что вы хотите мне доказать? Вы же и треснули меня по башке этой проклятой банкеткой.


– Да, но целился-то, целился я в голову лорда Фигли! – торжествующе воскликнул Мак-Грегор. – Если бы не ваш крюк правой, когда вы наклонились вперед, выдвинулись, так сказать, на исходную позицию, банкетка пришлась бы ему точно по темечку! Я целился именно в голову лорда Фигли, я помню это так отчетливо, как будто это было вчера. Ей богу, одно из приятнейших воспоминаний молодости. Знатную, между прочим, мы им тогда задали трепку. Да у меня и сейчас порой руки чешутся всыпать этим тори. Вы же знаете, я всегда ратовал за прогрессивные тенденции…


– Сейчас это уже неважно, – вздохнул Оливер. – Мы все равно опоздали.

– Правильно ли я вас понимаю… – широко заулыбался Мак-Грегор. – Так надо же было сразу сказать! А то я принес бутылку и никак не придумаю повод…

– Ну, и что же вы принесли? – деланно равнодушным тоном спросил Оливер, глядя в окно. – Наверное, «Московскую особую» из «Березки»?

– Ха-ха-ха! А вот и не угадали! – захохотал Мак-Грегор и бросился в прихожую, где оставил свой чемоданчик. – Не угадали, инженер человеческих душ! – кричал он оттуда. – Нет, сэр, водку мы с вами пить не будем, в нашем распоряжении имеется кое-что поприличнее!


…За окнами было уже темно. В комнате дым стоял синим коромыслом. Мак-Грегор, перегнувшись через стол, говорил охрипшим голосом:

– Инцидент в Букингэмском дворце не оправдывает вашей измены Родине, сэр! К тому же вы сами виноваты. Вам набили морду и правильно сделали, потому что вы вели себя неуважительно по отношению к женщине, и даже неважно, что это была королева! И вы еще обижаетесь! Изменить языку Шекспира, Китса, Теннисона, Свинберна! Да живите вы где угодно, но язык!.. О, дьявольщина, вы предатель, сэр, так и знайте!


Оливер вдруг уткнулся лбом в столешницу и заплакал. Вернее, он снова уснул, но ему приснилось, что он плачет.


Когда он поднял голову, Мак-Грегора в комнате уже не было. Не было его и в квартире. На столе стояли два стакана, один пустой, в другом – виски на три пальца, это, конечно, благородный шотландец оставил Оливеру похмелиться. Также Оливер обнаружил, что перед ним лежит газета «Sun», на полях которой написано следующее: «Ол, дружище, простите, что не нашел в себе мужества лично сообщить вам это печальное известие. Врачи не рекомендуют мне присутствовать при душераздирающих сценах – повышается кровяное давление. Примите мои соболезнования. Надеюсь, вы сумеете поддержать супругу в ее безутешном горе. Искренне ваш, М-Г. Р. S. Прислушайтесь к моему совету – возвращайтесь».


Оливер развернул газету – номер был, кстати, десятилетней давности – и в разделе криминальной хроники ему бросилась в глаза обведенная красной шариковой ручкой заметка под названием «Простой английский джентльмен». В заметке шла речь о том, что некий парусный мастер У.С., работая на предприятии, изготавливающем оснастку для Королевского яхт-клуба, в течение многих лет занимался хищением и перепродажей дорогостоящих материалов. Когда Скотланд-Ярд все-таки вышел на след преступника и изобличил его, тот долго и упорно отрицал свою вину. Но едва лишь на суде прозвучали слова: «Королева против мистера С.», как он тотчас во всем признался. Разумеется, ему было известно, что в прецедентном праве Великобритании существует процессуальная норма, согласно которой «король не может быть не прав». Он знал об этом и готовился отпираться до последнего, но позволить себе выкручиваться, хитрить и лукавить перед королевой не мог. «Это было бы не по-джентльменски!» – заявил подсудимый. Раскаяние его было столь искренним и глубоким, что он скончался от сердечного приступа тут же, в зале суда, успев прошептать: «Простите, Ваше Величество…»


– Бедняга Уорик, – прошептал Оливер и одним махом осушил стакан.


* * *

Из дневника переводчика


Жена вошла в комнату с раскрытой книгой в руках, читая вслух:


– Всего в мире насчитывается свыше девяноста миллионов разновидностей финиковых пальм. В первом своде законов человечества – кодексе царя Хаммурапи, составленном около тысячи лет назад, семь параграфов были посвящены уходу за финиковой пальмой, а также предусматривалось наказание за порчу этого дерева…


– Ну и что это значит? – спросил я, прикидываясь непонимающим. – Что ты этим хочешь сказать?


– По свидетельству ученых, – продолжала она невозмутимо, – один килограмм фиников содержит три тысячи калорий, что составляет дневную потребность в калориях взрослого человека. Финики содержат такие важные элементы, как железо, медь, серу, фосфор, витамины А, Б, С. Жители древнего Вавилона приписывали финикам триста шестьдесят пять полезных свойств…


– Зачем ты мне это читаешь? – все-таки удалось мне ее перебить.

– Ну, у тебя же в поэме финики фигурируют, – засмеялась она. – Я думала, тебе будет интересно.

– Нисколько неинтересно, – буркнул я.


Жена обиженно пожала плечами и вышла из комнаты, а я задумался.из комнаты. Вот уж не ожидал, что она все еще следит за развитием повествования, которое всегда считала неправдоподобным, сумбурным, да и попросту скучным. Неужели прониклась, наконец? Честно говоря, ни к чему это. Не дай бог, впутается в мои разборки с фиником. Правда, последняя встреча с ним закончилась почти мирно, но ведь это же ничего не значит. Финик непредсказуем. Вот уж действительно the beast of the jungles!


И все-таки с чего вдруг жена решила помочь мне в работе над рукописью? Подумать только, даже информацию подобрала по интересующему меня (как ей казалось) вопросу. В чем же причина? Никак не возьму в толк. К моим занятиям литературой она относится скептически («чем бы дитя ни тешилось») и, следует признать, имеет на это право: ведь хоть и не вылезаю я из-за письменного стола, перевожу, пишу внутренние рецензии, редактирую графоманов, а по деньгам до сих пор получается довольно скромно; книжечка стихов, которую удалось мне издать за свой счет, осталась не замеченной критиками; и тут еще это странное повествование про каких-то лордов… Подругам она говорит: муж у меня писатель. «Писатель? – спрашивают подруги. – Что же он написал?» Жена краснеет и замолкает. Действительно, похвастаться нечем.


Так что же означает ее давешнее предложение помочь? Смешное, наивное, но – предложение! Х-м наивное, но – предложение! Х-и, да никакой здесь нет загадки, она же просто жалеет меня, убогого. Думает: ну что он все пишет, пишет, неизвестно что, неизвестно зачем. Это называется: приплыли. Нет, приятно, конечно, сознавать, что не такая у меня жена, как, скажем, была у сэра Перегрина или, еще того хуже, у сэра Эдгара, и все-таки в нашей с ней ситуации тоже есть свои минусы. Я имею ввиду опасность, постоянную угрозу нападения финика (кого же еще). И поэтому вовсе не рад проявлению участия со стороны жены, напротив, не на шутку встревожен.


Да-да, Машенька, вот что я хочу тебе сказать: держись от моего повествования подальше. Если я погибну, кто о детях-то позаботится?


* * *

Встреча с лордом Мак-Грегором подействовала на душевное состояние Оливера крайне негативно. Подавленный, он вышел из дома и пошел в мокрую мерзкую мглу. Пошел, куда глаза глядели.


О, нет, вовсе не заметка в газете «Sun» послужила причиной его дурного настроения, он через пять минут и думать забыл о смерти парусного мастера (что, конечно, не делало ему чести) и уж тем более не собирался сообщать Эмилии об этом прискорбном, но за давностью лет потерявшем актуальность факте – знал, что она недоуменно поднимет брови: «Уорик? Какой еще Уорик?»


Оливера занимало другое. Место, которое, если верить Мак-Грегору, критики отвели его творчеству в иерархическом списке ценностей английской литературы, незавидное местечко на задах, на заднем дворике, – вот что уязвляло его самолюбие, оказывается, все еще болезненно ранимое. «Чертов старик! – твердил Оливер. – Чертов, чертов!..», изо всей силы шлепая по невидимым в темноте, но звучным лужам.


Шел, шел, – и пришел к Нине Смертиной.


Толстая Нина, ни о чем не спрашивая, поставила перед ним сковородку с жареными говяжьими котлетами и вареной картошкой, блюдце с маринованными грибами и двухсотграммовую баночку спирта, который она приносила из больницы, где работала старшей медсестрой. Оливеру невольно вспомнилось, как кормила его Эмилия в лучшие годы их совместной жизни, он расчувствовался и сказал Нине, что хотел бы немного пожить у нее, если она, конечно, не возражает. Она не возражала, напротив, ей было даже лестно иметь такого неординарного сожителя (англичанина и поэта).


Нина была спокойная голубоглазая женщина с желтыми волосами, гладко зачесанными назад, несколько полная, но уж никак не толстая, – несправедливо посмеивались над ней подруги. Движения ее были неторопливы и точны, кроме того, у нее были круглые локти, смутно напоминавшие Оливеру о героине какого-то старинного русского романа. Ее можно было бы даже назвать красавицей: высокий лоб, правильные черты лица, если бы не глаза: стеклянные, чухонские. Муж у нее умер лет пять назад от неудачно проведенной аппендэктомии, с тех пор она жила одна.


Была она незлая, любила готовить, запасала на зиму грибы и варенья, в компании не чинилась и могла тяпнуть водки, причем изрядно. Еще на празднике у Антона ей стало ясно, что Оливер пьет, но она не испугалась, покойный муж тоже не всегда знал меру и, вдобавок, будучи под градусом, ко всем цеплялся – в гостях и даже на улице, а Оливер, похоже, был смирный – вон, выпил спирту и заснул за столом.


Оливер давно ничего не писал, но этого уже и не стыдился. Просто в гроте русской Венеры он надеялся скоротать остаток отпущенного времени. С Ниной ему стало покойно, он ничего не был ей должен, ни в чем перед нею не провинился, разве что оказался несостоятелен в известном смысле, но она на это не обиделась, пообещала откормить, отогреть, – и будет стоять как у молодого.


Также давно он перестал ходить в библиотеку, перестал готовиться к лекциям, все свободное время проводил у окна, из которого открывался вид на бескрайнюю плоскую равнину, ржаво-зеленую, болотистую, под низким дымным небом. Он смотрел на унылый этот пейзаж и думал, что для здоровья было бы полезно погулять, подышать свежим воздухом, но откровенно ленился.


Потом возвращалась с дежурства Нина, нагруженная авоськами с мясом, овощами, готовила еду, потом они ужинали, немножко выпивали и ложились спать.


По осени стали ездить за грибами. Нина вынимала из чулана ватники, старые мужнины брюки, резиновые сапоги. Долго ехали на электричке, поставив на колени большие плетеные корзины. Сходили где-то за Приозерском и брели в тумане, по колено в сиреневом, ни о чем уже Оливеру не напоминающем, вереске. Нина учила его разбираться в грибах, отличать съедобные от ядовитых, и где какие искать. Объясняла как всегда немногословно. Вообще, они много молчали. Нина обладала удивительной способностью чувствовать, когда ему хочется говорить, а когда нет. Рядом с ней он забывал о неудовлетворенных литературных амбициях, творческом бессилии, тщетности усилий изменить судьбу. Эмилия, кстати, тоже никогда не затрагивала в разговорах с ним эти болезненные темы, щадила его, но самое ее присутствие было мучительным, ибо слишком о многом напоминало. А Нина не просила рассказывать о прошлой жизни, может, стеснялась, а может, ей было до лампы, и он чувствовал себя рядом с ней так легко, что порой удивлялся: «Слушай, а ты случайно не англичанка? Не шотландского ли ты происхождения?» Она улыбалась: «Да нет, не слыхала, чтобы у нас в роду был кто-нибудь из ваших». «Отчего же мне так хорошо с тобой? – продолжал удивляться Оливер. – Пишется, не пишется – меня это больше не заботит! Я даже государства вашего, кажется, перестаю бояться…» Но тут он замолкал и начинал озираться. Холодная испарина проступала на лбу. Понимал Оливер, что все еще не избавился от другого, главного, страха, в котором, как в летаргическом сне, пребывал всю свою сознательную жизнь…


* * *

Но грянул, грянул год гибели! И очнулся, очнулся Оливер, но очнулся, увы, для только и только смерти!


В начале 60-х в Советском Союзе случился так называемый поэтический бум (boom) – появилось много молодых поэтов, которые выступали на стадионах, в домах культуры, в книжных магазинах и кафе с чтением своих произведений. Даже в школах на уроках литературы продвинутые учителя устраивали пятиминутки поэзии.


Вот в одну из таких школ (с английским уклоном) и был приглашен Оливер, – позвонили из ГОРОНО, попросили помочь юношеству, проявившему интерес к современной зарубежной поэзии, прогрессивной, разумеется.


В актовом зале, на фоне алого бархатного занавеса, перед доверчивой публикой, состоявшей, в основном, из девушек-старшеклассниц, Оливер привычно очернил модернистские течения, похвалил нескольких бездарных английских рифмоплетов-коммунистов.


После выступления рослая старшеклассница повязала на шею Оливера алый пионерский галстук.


Девушка была необыкновенно хороша даже для своих лет.


На правах безопасного для юношества старца Оливер коснулся пересохшими от внезапного волнения губами (так хотелось – зубами!) яблочной ея ланиты, поблагодарил за высокую честь быть причисленным к отряду юных ленинцев.


– Завтра в шесть вечера, напротив школы, – неожиданно шепнула она в ответ.


Оливер, решив, что ослышался, попросил повторить сказанное.


– Меня зовут Вероника, – добавила девушка и подмигнула синим прекрасным глазом.


Оливер не верил своим ушам.


– Ждите и дождитесь. Во что бы то ни стало. Знаете, как пишется? – лукаво посмотрела она на него.


– Раздельно, – пробормотал Оливер машинально.


– Вот именно! – засмеялась ушлая школьница и убежала.


Оливер, очарованный ее внешними данными и непринужденными манерами, забыл обо всем на свете, в частности, о том, что ему в обед сто лет и что в Ульянке его ждет Нина Смертина с ужином и баночкой спирта. Воображение уже рисовало ему (в пастельных розовых тонах) картины эротических взаимоотношений с юной поклонницей, память услужливо искала примеры из истории мировой литературы: Байрон и – – –, Гете и – – –. Возбужденный Оливер в тот вечер отправился ночевать к себе, на Крестовский.


Всю-то январскую ночь напролет (окошко заросло алмазными хвощами) бегал он по комнате, притормаживая возле письменного стола, чтобы плеснуть себе в рюмку или записать пришедшую в голову строчку, весь в клубах синего табачного дыма, с пронзительным зеленым взором!


Как всегда, ничего не сочинил, но впервые после долгого перерыва тешил себя надеждой, что на сей раз осенит его вдохновение, ибо испытывал необыкновенный душевный подъем, даже волосы у него развевались, хотя в комнате, разумеется, ветра не было и быть не могло.аек76


Арктический мороз разразился наутро и держался в течение дня, однако Оливер не испугался неблагоприятных погодных условий и мужественно пошел на свидание.


Ожидая от встречи с девушкой Вероникой духовного возрождения, он ужасно волновался и поэтому даже не ел ничего весь день (да и не было у него дома еды).


Ну, так и неудивительно, что, приближаясь к месту предстоящей встречи, вдруг почувствовал зверский голод.


Зашел по пути в гастроном и купил килограмм вяленых фиников, почему-то именно финики ему приглянулись, такие маслянистые, коричневые. К тому же с похмелья его всегда тянуло на сладкое.


Оливер начал пожирать их прямо из кулька, на ходу, и съел так много, что его стало слегка тошнить. Выкинул кулек с косточками в мусорную урну и прибавил шаг.


Пришел гораздо раньше назначенного времени, по-английски. Осмотрелся на месте.


Дворник в оранжевом бушлате орудием, похожим на гарпун, скалывал с тротуара серую наледь.


Ребятишки из группы продленного дня, покинув школу, промчались мимо в разноцветных вязаных колпаках (зеленых, синих, малиновых), с любопытством косясь на смешного красноносого дяденьку, который совсем же замерз.


Горели печальные уличные фонари.


Уже через десять (пятнадцать, двадцать, тридцать, сорок) минут Оливер энергично переминался с ноги на ногу.


Но не появилась школьница-шкодница! Да и не собиралась появляться[44].


Через час Оливер продрог до костей, губы у него стали синими, волосы покрылись изморозью (опять же так волновался, что забыл дома шапку). Сквозь мерзлое стекло слез он пытался опознать в каждой пробегавшей мимо девушке вероломную Веронику. Несчастному англичанину сначала было просто досадно, затем стало действительно хреново.


Рот заливала приторная слюна, это застрявшие в зубах микрочастицы финиковой мякоти продолжали источать сладкий яд, и вдобавок лило из носу.


А еще не гнулись пальцы, и он никак не мог исхитриться вытащить из кармана сигареты. У него оставался шанс уцелеть лишь при условии, что он немедленно заскочит в парадную, прижмется грудью к батарее парового отопления, но не было уже сил и воли передвигать ноги в ставших жестяными башмаках.


Да и не чуял он ног, вообще ни одного своего органа не чувствовал.


И вдруг со всей отчетливостью осознал, что наконец-то в полной мере испытывает давно уже чаемое ощущение собственного ничтожества, головокружительное и восхитительное, когда ничего уже не нужно, а потому и не страшно.


Оливер вдруг заулыбался блаженно, как человек, разгадавший головоломную загадку, такую, оказывается, простую.


Посмотрел победно по сторонам и пошел из переулка, не оглядываясь.


Пошел и пришел, ну не пришел, конечно, а притащился, приковылял в рюмочную, где Антон приканчивал уже третьи сто грамм, недоумевая, какие такие дела появились у приятеля, что и дома его нет, и в Лектории, и даже здесь, в месте их обычного приятного собеседования.


Антон привел Оливера к себе. Вдвоем с Тамаркой, неожиданно проявившей сочувствие к обмороженному англичанину, они заставили его раздеться, растерли водкой, напоили чаем с малиной, уложили на диван, накрыли ватным одеялом.


Тамарка отзвонилась Нине, уже начинавшей беспокоиться, поскольку накануне сожитель ночевал неизвестно где. Посовещавшись, женщины решили: пусть отоспится, отогреется, а завтра Нина его заберет.


Оливер метался на диване, без конца повторяя: «Финики! Это финики меня погубили!» Лишь когда он угомонился и уснул, легли и Антон с Тамаркой, так и не поняв, что он такое нес.


Но спал Оливер недолго. Среди ночи встал, бесшумно оделся и прокрался в кухню, где настрочил последнее свое сочинение. Затем столь же бесшумно вышел из квартиры.


И навсегда пропал без вести.


Утром Антон, отпросившись с работы, бросился на поиски друга. Он побывал во множестве мест, где предположительно мог встретить Оливера, – все зря!


В половине первого ночи, на станции метро «Чернышевская», подбегая к вагону, Антон поскользнулся на мраморном полу, упал и разбил себе голову. В смысле – убился насмерть. Дело в том, что в каблуке его ботинка, подобно капле яда, давно уже засела стальная, похожая на запятую, стружка. Когда-то он, не переобувшись, отработал смену, и с этого дня, оказывается, смерть неотступно следовала за ним.


ПРИЛОЖЕНИЕ: письмо, оставленное Оливером на кухонном столе в квартире Атомногрибовых


Итак, я прожил на свете шестьдесят шесть лет и сочинил дюжину стихотворений, одно даже включалось в антологии, хотя, по большому счету, и его нельзя назвать шедевром. Дюжина – много это или мало? Или, иначе говоря, имеет ли вообще значение объем литературного наследия? Казалось бы, имеет, ведь жизнь была посвящена творчеству, борьбе со стихией языка, претворению хаоса эмоций в космос сложно организованных смысловых структур… и – столь неутешительный результат! Сижу в ночи на чужой кухне, без семьи и дома, забытый на родине и никому не нужный на чужбине, в клубах табачного дыма, в слезах…

В чем же дело? Почему прожил я такую ни с чем несообразную жизнь?

Ах, не странно ли, что этот вопрос задает себе человек, который в течение отпущенного ему времени занимался исключительно самопознанием (через язык; конкретнее: через великий английский? Надеюсь, все читающие этот текст согласны, что язык является способом самопознания.)

И (самое смешное) хоть бы раз почувствовал себя счастливым! Так нет же, с мазохистским каким-то удовлетворением перечеркивал и отправлял в мусорную корзину большинство своих сочинений, просто- таки с маниакальной требовательностью перечитывал строчки, выходившие из-под пера моего! Уж лучше бы я не сочинил ни одной удачной, ей богу! Не возникало бы тогда искушения (сродни чесотке, зуду, потаенному блуду) продолжать…


Выходит, все дело в боязни честно самому себе признаться, что бездарен?


И вдруг отверзлись у меня зеницы, и увидел я серую наледь на тротуаре, и услышал железный скрежет скребка…


Ах, как мне стало страшно, страшнее, чем в блокаду, чем в Коми, ибо осознал я вдруг свою неприкаянность, никчемность, одиночество свое тотальное в безрадостных этих, слюдяных от блеска уличных фонарей, сумерках!


Но не для этого ли мига я и жил? Дюжина стихотворений или тысяча – какая, в сущности, разница? Помнится, поэзия пробудилась во мне после падения с мачты. По крайней мере, так я считал до сегодняшнего дня и усматривал в этом факте некий положительный смысл, не понимая, что никаких потрясений недостаточно для того, чтобы поэтический дар пробудился там, где его нет. Или – нет, не так. Невозможно пробудиться до тех пор, пока не откроется тебе панорама твоего внутреннего мира, живым зеркалом коего ты можешь стать (а можешь и не стать) и описание коего можешь дать только ты сам. Это при условии, что ты, Оливер М., действительно хочешь понять, в чем твое назначение, а поняв, попытаться все ж таки его выполнить, то есть поступить так, как подобает джентльмену.


Так вот, на шестьдесят шестом году моей бездарной жизни открылось мне следующее: проклятие, оказывается, тяготеет надо мной и надо всем нашим родом, тяготеет с незапамятных времен. Финики, сладкие, приторные, злокозненные, постоянно и неугомонно вторгались в судьбу того или иного моего предка, пытались повлиять на нее, искривить, обнулить. Эта космическая гадость, принимая различные формы (всегда – преходящие), способна заставить совершить самый безрассудный поступок, ведущий к гибели, но обещающий бездну блаженства. Все мои предки в той или иной мере вкусили от сих плодов и умерли не своей смертью. Работая над их жизнеописаниями, я еще тогда заметил эту трагическую закономерность и стал доискиваться, в чем причина. А теперь с ужасом вспоминаю, что в каждой новелле мною же были упомянуты финики! Почему? О, не только же потому, что я действительно люблю эти плоды, нет! Это финики (но не вяленые или сушеные, а метафизические, трансцендентные!) водили моим пером, желая прославиться и остаться на страницах английской литературы! Зачем им это было нужно, другой вопрос, ответа на который я, впрочем, все равно не знаю. Но с ними, с финиками, вообще все сложно. Зачем, например, было нужно губить сэра Ричарда, разочаровывая его в радостях рыцарского образа жизни? Зачем понадобилось мучить сэра Эдгара экзистенциальными страхами? А сэра Перегрина доставать под личиной жены? О, кстати! Это же их излюбленный метод – обернуться какой-нибудь прелестной, в значении прельстить, смутить, Беаткой! Или, как в моем случае, девушкой Вероникой!

Короче, я поставил перед собой задачу понять, как финики влияют на мою жизнь и как с ними можно бороться. Разумеется, о том, чего они от всех нас хотят – об этом нечего и пытаться думать, потому что бесполезно – иррациональная сила не знает своих целей. А может быть, пращур Флинс чем-нибудь когда-нибудь обозлил их, или просто где-то дал слабину в своей судьбе (а значит, и в судьбе рода), позволил проникнуть в ее ткань этим сладко щекочущим вирусам, этому горькому меду, и с тех пор все последующие поколения за это расплачиваются. Как бы то ни было, раз уж настал мой черед, я готов. Со стихами ничего не получилось, так хоть за кровных своих поквитаюсь, ощущая себя членом рода, ощущая прошлое как настоящее! Ни один из предков не знал, кто виновен в их бедах, мне же это известно. Может быть, в этом моя сила. Я иду на битву с открытыми глазами.


О, ars poetica! О, ars moriendi!

Загрузка...