Из дневника переводчика


Я тут перед Новым годом по заведенной привычке разбирал свой архив и обнаружил листок с планом этого повествования, давненько уже, надо сказать, составленный: ну там, в каком порядке должны быть расположены новеллы, куда и какое автобиографическое отступление поместить и т.д., и т.п. И вот я вижу, что до конца первой части осталось не так уж и много. Боже, как я счастлив! Я ведь сколько уж лет, пока занимался текстами отца, все боялся, что не поспею к себе нынешнему, не успею совпасть со временем, в котором живу. Понимаете, я же очень долго обретался сразу в трех временах одновременно, если можно так выразиться. Переводя, допустим, новеллу про сэра Тристрама или про другого какого-нибудь предка, пребывал как бы в лунатическом состоянии, то есть был совершенно уверен, что и сам живу в те отдаленные времена. Взявшись писать о своем детстве-отрочестве или о любви к Л.Б., переживал заново и детство, и отрочество, и любовь эту самую. Когда же закрывал рукопись, то начинал жить настоящим: ходил на работу, исполнял, как мог, супружеские обязанности, встречался с друзьями...

Но еще каким-то ведь образом существовало (существует!) и время фиников, время неведомое, грозное, всегда грядущее! Где оно: вне меня или в подкорке, линейное оно или цикличное, – не знаю! Не знаю, но, памятуя о трагических судьбах предков, я совсем не уверен, что успею рассказать о себе...

Поэтому, пока не поздно, спешу вставить сюда собственное сочинение, пусть незавершенное, но и в таком виде, как мне кажется, уместное и даже необходимое композиционно. Я задумал его еще в армии, а записал вскоре после демобилизации. Это такая попытка запечатлеть пережитое, ну и осмыслить, по мере сил, разумеется.


Ладно, чем ходить вокруг да около, давайте, что ли, читать.


«С верхней полки я испуганно озирал заваленные снегом просторы средней полосы. В каждом вагоне, в каждом купе будущие мои однополчане бряцали бутылками, рвали горло и струны. Было нас человек пятьсот, из Ленинграда призванных, и все завывали: «Йестердей!», или «Гёрл! Гёрл!», или рычали: «Солдаты гр-р-уппы «Центр-р-р!»

На третий день запасы спиртного иссякли. Пытались купить водку у проводника, тот и не прочь был продать, но лейтенант Енко не позволил и даже срывающимся петушиным отчитал несознательного.

Вообще свободы довольно скоро стали удушаться. Кого-то назначили дневальным, кого-то заставили мыть заблеванный пол. Запрещено было шляться по вагону ночью. Кого-то уже грозились посадить на «губу», как только прибудем в часть.

С каждой минутой нам все больше хотелось домой. Тосковали: по двое, по трое запирались в туалете – давились зеленым одеколоном «Шипр», запивая сгущенкой. Помню, с перекошенным рылом выскочил в тамбур, чтобы перекурить это дело – над белой равниной медленно поднимался серый Уральский хребет.


Поезд вдруг остановился.


– Прыгай! – закричал лейтенант Енко. – Это приказ! Приказы выполняют, не обсуждая!


Я замер на краю вагонной площадки. Сзади напирали. Из других вагонов уже сыпались.


Я зажмурился, прыгнул и провалился в армию с головой.


Очнулся в нательном белье, в коконе потном, в койке. Ангина со мной случилась, я не мог толком и слова вымолвить, трясся в ознобе.

Я лежал в метре от входной двери, на самом сквозняке. Дневальный под красной лампочкой тискал гитару, подбирая на одной струне небезызвестную английскую песенку: «If there anybody going to listen to my story?»

Дин-дон-дили-дон… Неужели соотечественник? Но какой странный акцент… Неужели соотечественник? Вот так история...

– Дневальный!.. – прохрипел я. – Земеля… What’s your name?

– Чо? – спросил дневальный, склоняясь над распростертым англичанином, как русский медведь с балалайкой.

– Дневальный...

– Ну чо ты?

– Дверь прикрой... сквозит. Болен я.

– Через пять минут подъем. Потерпишь. Свежий воздух тоже нужен. Вона как набздели за ночь.


И снова дин-дон-дили-дон, и хлопья снега, крупные, как голуби мира, кружатся над улицей Фурманова, о морская зима, о циклон атлантический, бисером ртутных капель покрыты стены домов, и дочь губернатора идет по другой стороне, она в зеленом пальтишке с откинутым капюшоном, у нее локоны как желтые слабые пружинки, и пламенные пухлые губы, и глаза как лед...


Такой запомнилась – встретил ее накануне отправки – прошла мимо, не заметив.


– Рота, подъем!!! – как резаный орал дневальный.


Мы соскакивали с коек, метались туда и сюда, натягивая штаны на голову, гимнастерки на ноги, вылетали из казармы с раздутыми мочевыми пузырями (как продавцы воздушных шаров)...


«Привет, Федосей. Вот решил тебе написать, потому что времени свободного навалом, я в лазарете, заболел ангиной плюс еще кое-что подцепил. Понимаешь, сразу по прибытии повели нас в баню, где вода была чуть теплой и сквозняки цапали за голые икры, как взбесившиеся кошки. На другой день проснулся с клубком колючей проволоки в горле, мышцы болят, кости ноют, в общем, свет не мил. И вдобавок, страстное желание чесать шею и плечи. Сделал все-таки вместе с остальными зарядку, но на политзанятиях в душной ленкомнате стало мне совсем худо. Мокрый от пота, чесался как мартышка. В перерыве обратился к сержанту, за неимением голоса жестами показал, что нуждаюсь в медицинской помощи. Сержант отвел меня в санчасть, где я, пунцовый от смущения, обнажил шею перед хорошенькой синеглазой медсестрой (в тугом черном свитере и сахарно-белом халатике внакидку). Синеглазка подала мне лист чистой бумаги и спросила: «Расческа есть?» Я кивнул. «Давай чеши голову». Я выполнил ее требование, и тотчас на бумагу высыпалось несколько мелких, розовато-коричневых насекомых. Сержант, лишь только увидел их, осклабился: «Зачем же ты мандавошек с собой в армию прихватил? На память о любимой?» Синеглазка, хохоча, стала хлестать его полотенцем и выгнала, а меня заключила в келью три на три метра, с умывальником, столом и кроватью, то есть изолировала от общества. «Жди, сейчас доктор придет», – сказала она и ушла. После бедлама казармы сия келья показалась мне райским уголком. Во-первых, пространство для одного человека огромное. Во-вторых, тишина. Только почему-то отключено паровое отопление, хотя на дворе минус тридцать. Итак, за стенкой булькал в трубах кипяток, а я через минуту застучал зубами от холода. Впрочем, через две минуты пришла синеглазка и принесла электрический обогреватель. Вслед за нею явился молодой, баскебольного роста, доктор-старлей. Синеглазка смотрела на него снизу вверх с обожанием. «Откуда призван?» – осведомился доктор дружелюбно. Узнав, что из Ленинграда, просиял: «Я же заканчивал вашу академию!» и, чтобы не оставалось у меня сомнений в том, что он действительно пожил какое-то время в Ленинграде, добавил, понизив голос: «Эдита Пьеха, между прочим, в рот берет». Я промолчал. «Ну ладно, – вздохнул доктор, – показывай, что там у тебя». Я разделся до пояса и показал ему до крови расцарапанные плечи и шею. Тут вошла пожилая женщина-монголоид в белом халате и сапогах и приказала снова чесать голову над бумагой. Я чесал, насекомые сыпались. «Типичная лобковая вошь!» – возмущенно воскликнула пожилая. Я с не меньшим возмущением указал пальцем на свое темя – мол, какая же лобковая? она же вон откуда упала! «Ты что, немой?» – удивилась пожилая. «Ангина у него, Марьям Касымовна», – пояснила синеглазка. «А если ангина, так нечего по бабам шастать», – отрезала Касымовна. Старлей подмигнул мне: «Ух, сильны ленинградцы! Вас же только вчера привезли, и уже успел сходить на сторону!» Синеглазка подхалимски хихикнула. Все же было решено уточнить класс и вид моих насекомых, поэтому одного из них (одну?) унесли на зеркальце под микроскоп. Касымовна, уходя, окинула меня презрительным взглядом. Под халатом у нее была офицерская гимнастерка темно-зеленого сукна. Какое-то время я снова побыл в одиночестве. В келье стало теплее, но меня бил озноб. К тому же, я теперь чесал еще и затылок, чистосердечно недоумевая, откуда могли взяться у меня лобковые вши. Ну откуда, если я только о Лидке последние месяцы и думал, а других девчонок просто не замечал? Одиночество мое было нарушено появлением гражданского старичка с добрым, цвета свеклы, лицом и упреждающим запахом алкоголя. Старичок имел при себе портфельчик, из которого извлек машинку для стрижки волос, ножницы и бритву. Остриг и обрил меня всего: голову, грудь, подмышки, живот. Потом под его наблюдением я сам состриг себе волосы на мошонке. «А ты шустрый пацанчик, шустрый, – приговаривал старичок. – В первую же ночь сориентировался! Небось, в поселок бегал? Так вот, знай: поселок етот на месте расформированного лагеря стоит. И живут в ём бывшие зечки. Они, конешно, для тебя уже старые. Но дочки ихние и внучки тоже все бляди и приститутки». Из-за отсутствия голоса я не был в состоянии убедить его, что понятия не имею, где расположен этот кошмарный поселок, смиренно помыл выбритые места и смазал их вязким серым веществом, каковое целитель мой называл «ртутной мазью» (красивое название, но не думай, что мошонка моя ныне лучится зеркальным блеском – мазь, повторяю, серая). Старичок оставил мне целую баночку этого вещества, наказав намазываться в течение трех дней. Когда он ушел, я снова предался размышлениям – на сей раз о том, что означает случившееся со мной, в смысле не каверза ли это все тех же... Ладно, о них в другой раз. Итак, я задумался, а когда очнулся, то увидел на столе перед собой сучащую лапками розовато-коричневую букашку! Откуда же, проклятье, она свалилась? Ну не с Луны же! Но ведь и не с лобка же!

Но зачем, спросишь ты, рассказал я тебе эту немудреную солдатскую быличку? А затем, что трагического в ней больше, чем комического. Представь мои чувства – как раз накануне я видел во сне дочь губернатора, теперь уже просто из-за расстояния недостижимую, и вот, проснувшись, оказался в двусмысленной ситуации. Предубежденность окружающих угнетает меня. Никто не верит, что букашки перебежали ко мне в бане или эшелоне, а не на ложе какой-нибудь внучки бывшей зечки. Понятно, что людям легче принять привычную версию, нежели ломать голову над ее возможными вариантами. Уж так устроен человек, да! Ведь и ты, Федосей, выслушав мои песенки (помнишь, я исполнял их на отвальной?), сказал: «В качестве упражнения в жанре куда ни шло...», то есть ты охотно поверил, так тебе было удобнее, что это всего лишь упражнения, а иначе пришлось бы сочувствовать или хотя бы изображать сочувствие, что, не спорю, отвлекает от сосредоточенности на себе и собственном творчестве... Но почему-то я не сомневаюсь, что даже если бы ты был способен сочувствовать чему-либо или кому-либо, то песенка про капитальный ремонт пришлась бы тебе по душе больше, чем про дочь губернатора, поскольку обязана своим возникновением (не преминул бы ты подчеркнуть) реальному событию (первая любовь, с кем не бывало), тогда как песенка про дочь губернатора – реминисценция романтизма, а проще говоря – литературщина, в том смысле, что надоели уже все эти бригантины с алыми парусами...

Так вот, Федосей, знай же, что я поскромничал, сказав, что про дочь губернатора сочинил ради того, чтобы поупражняться в жанре. Я поскромничал, а ты и поверил. Ты, выходит, забыл, что я происхожу из старинного английского рода и для меня подобные темы – никакие не реминисценции. Я вообще намерен изучить историю моих предков, но займусь этим, конечно, уже на гражданке. А пока вынужден закругляться – того и жди в келью войдет синеглазка и прикажет гасить свет. Потому что отбой. Привет Ленке».


* * *

У-у-у, на перламутровой холодрыге мы стояли прямоугольными толпами – у всех ресницы как огненная паутина в прожекторном луче!


Маленький, как воробушек, подполковник – серебряная папаха и фиолетовый нос – вспорхнул на трибуну.


Лейтенант Енко просеменил мимо нас, пропел тонким голосом: «Р-равняйсь! Сы-мирна-а!» и – лицом к трибуне – остолбенел, докладывая подполковнику: полк, де, на утренний развод построен, де.


А подполковник в ответ закричал:

– Товарищи солдаты! Дети древней русской столицы Москва! И вы, кировцы-путиловцы! И вы, вятичи-кривичи-радимичи! И вы, сыны солнечного Узбекистана! Мы все, то ись сообща, соединенными силами, гуртом и скопом, должны занять первое место в социалистическом соревновании полков! Что за разговорчики в строю? Я хочу слышать только рокот ваших сердец!


Лейтенант Енко обернулся к нам, прекрасный, как разгневанная девушка – щеки алые, глаза блистают – и погрозил кулаком.


– Но добиться высоких показателей, – продолжал голосить подполковник, – возможно лишь при условии соблюдения воинской дисциплины, которую вы систематически нарушаете! Одни, придя на объект работ, разводят костры и спят вокруг оных как пожарные лошади! Другие повадились по лебедям в поселок вольнонаемных! Предупреждаю: залечивать насморк будете в дисциплинарном батальоне! Впрочем, вышесказанное касается в основном старослужащих, хотя и среди молодых замечены ходоки. Нут-ка этот... как его... рядовой (я вдруг услышал свою фамилию) выдьте на всенародное обозрение!


Ни жив ни мертв я вышел в перламутровое пространство перед строем.


Подполковник вдруг присел, его не стало видно, над трибуной торчала только папаха, а распрямился он уже с черно-зеркальным сапогом в правой руке.

Стуча сапогом по трибуне – бум-бум-бум – подполковник обратился ко мне:


– Товарищ солдат, командованию стало известно содержание письма, которое вы написали, находясь на излечении от своего сомнительного недуга. Почему, спросите, «сомнительного»? Да потому что появление площиц на мошонке объясняется контактом с неопрятными особами противоположного пола. Быстро вы, однако, наладили таковой с таковыми. И не надо, не надо строить из себя агнца невинного! Наблудил, так имей мужество признаться! Тем более, что дело, в общем-то, молодое, понятное. Главное, сделать надлежащие выводы. Теперь о письме. Как заместитель командира полка по политической части, считаю долгом высказать мнение: малопривлекательный образ советского солдата у вас получился. Какой-то маменькин сынок, растение какое-то тепличное, сами посудите – стоило малехо простудиться, и сразу же разнюнился, спешит пожаловаться дружку своему, оставшемуся на гражданке, такому же, скорее всего, хлюпику. И откуда этот иронический, этот прям-таки байронический тон? Ах да, вы же потомок древнего английского рода! Можно сказать, без пяти минут милорд! И уж разумеется, аристократ духа! Вы вот что, вы это бросьте! У нас тут армия, а не Англия. You’re in the army now! Ладно, шутки в сторону. Думаете, я не понял, что англичанство ваше – просто метафора, и что письмо это никому вы отсылать не собирались, просто упражнялись в жанре, на сей раз эпистолярном, экспериментировали с формой повествования, которое намерены создать? А может, вам лучше поработать в ротной стенгазете? Поосвещаете, поотражаете? Командование всегда пойдет навстречу творческим исканиям, и ежели вы действительно надумали создать что-то художественное на материале армейских буден, – создавайте! Но только зарубите у себя на носу – создавать в черных очках мы не позволим! Глумиться и заниматься очернительством не дадим! Эй, а кто это там курит в строю? Мне же отсюда все видно! Товарищ лейтенант, ко мне его, ко мне!


Лейтенант Енко за шиворот вытащил в перламутровое пространство упирающегося рядового Рослика.


– Ага! – воскликнул подполковник. – Вот полюбуйтесь, еще один из молодых да ранних! Ишь какой зеленоглазый! И смотрит волком! Причем одиноким! Товарищ солдат, мне ведь все равно: будешь ты работать в обычном полку или под конвоем. Ведь этак можно и в черную телогреечку влететь! Пойми: куря в строю, ты нарушал закон и устав. Запомни: твоя глупая голова всегда будет склонена под тяжестью меча советского правосудия! Товарищ лейтенант, пусть он в назидание остальным прочим неделю драит сортир! После отбоя! А писатель-англичанин разделит с ним эту чашу! Все! Полк, сы-мир-на-а! Слушай мою команду! Напра-ву! Шагом – арш!


Бил в барабан румяный барабанщик,

как будто заколачивал рубли.

У трубача круглее красной клизмы

резиновые щеки раздувались.

Повзводно, а точнее – побригадно

мы выдвигались на объект работ,

поскальзываясь то и дело на

дороге ледяной, лесной, в потемках...


Теперь вовсе ужасы. На экране лес дремучий. Светает, поэтому иглы на елях уже сизые, а не черные. Мы бежим колонной, подгоняемые криками, а то и тычками в спину. Это сержанты и ефрейторы так согреваются. Все же минус тридцать.


И вот перед нами поляна, посредине которой – кирпичное, пятьсот метров в длину и двести в ширину, здание, – дырявые, как после обстрела, стены, из дыр торчат железные, метр в диаметре, трубы. А внутри – Лабиринт!


(Старослужащие рассказывали нам, что здание это двадцать лет проветривалось, и только потом пришел из Москвы приказ переоборудовать его под... никто не знает, что такое здесь будет. Впрочем, что такое здесь было – тоже никому не известно.)


До апреля крушили мы Лабиринт поэтажно, оставляя нетронутыми только наружные стены и крышу. Иначе говоря, производили внутреннюю перепланировку.

А старослужащий ефрейтор Мочалов надзирал за нами, как Минотавр, развязывая время от времени мешок с подзатыльниками.

– Медленно работаете, медленно! – мычал Мочалов.


Лабиринт, кстати, мы разрушали так: сантиметрах в десяти от пола по всей длине какой-нибудь стены ломами продалбливали сквозную щель, потом кувалдами бухали по верхним углам – и стена в тумане известковой пыли сползала, как простыня с веревки!


А потом топорами стесывали с кирпичей каменную пену раствора – нагромоздили египетскую пирамиду этих кирпичиков.


А потом, как распятые, катали тачки со строительным мусором – по железным трубам гремел этот мусор вниз, в подставленные кузова самосвалов.


А потом из древних, кроваво-красных, кирпичиков – и частично из новых, оранжевых, с дырочками, или даже стеклянных – складывали Лабиринт заново.


При всем при этом наша 3-я рота

в полку считалась самой невезучей,

поскольку Енко, пылкий лейтенант,

уж так хотел продвинуться по службе,

что нами затыкал любую дырку.

Другие роты в том же Лабиринте,

положенное время отпахав

и норму недовыполнив, беспечно

в расположенье возвращались. Мы же,

как папы карлы, упирались по

четырнадцать часов изо дня в день

и пере-пере-выполняли норму!

На этом наши муки не кончались.

После отбоя (!), хлопчики, вперед:

траншею рыть для теплосети, или

сносить казарму нежилую, или

на полустанке железнодорожном

платформы разгружать с песком и щебнем,

бывалочи, до самого утра...


(Миллион лет спустя рассматриваю фотографию, на которой запечатлена наша бригада: выстроились в ряд на плацу, – не помню, от каких таких чувств решили сняться все вместе, – и видно, что зима, под ногами снег, лица бледно-серые, мутные (плохая выдержка), а позы нарочито неуставные, кто согнул ногу в колене, кто по-ковбойски упер руки в боки, но чувствуется, чувствуется напряг, словно замерли мы в ожидании команды «Сы-мир-на-а!»

Вот ушастый Тима, кликуха образована, конечно, от фамилии Тимофеев, имя забыл, похожий на обиженного гнома, однако настырный такой гном, неугомонный такой, рядом Геша Григорьев, тоже недомерок и тоже шумливый как шавка, вот гигантский Славка Черепанов с маленькой головой и обманчиво задумчивым взглядом, вот остальные прочие, иначе говоря, массы, которыми ефрейтор Мочалов манипулировал особенно успешно, а слева от меня – Женя Рослик (положил руку мне на плечо), а справа еще один мой корешок – Вовка Решетников, единственный среди нас, кого можно было назвать травоядным...

Недоверчиво всматриваюсь в собственное изображение: неужели я был не хуже других? Неужели на равных горбатил с этими тощими злыми парнями, а когда случались между нами разборки, даже мог постоять за себя?

О, еще как мог!.. Вспоминаю и всякий раз готов от стыда сквозь землю провалиться, – неужели был не лучше других?)


– Упражнения в эпистолярном жанре или куренье в строю, – заявил однажды ушастый Тима, – все это проявления индивидуализма, который ни к чему хорошему не приводит.

– А эксперименты с формой повествования? – спросил я.

– Я те дам повествование! – рассердился Тима. – Ты экспериментируешь, Рослик курит в строю, а я должен мерзнуть на холодрыге, пока подполковник с вами разбирается? Хер вам всем!


В полдень на объект привозили алюминиевые баки с гороховым супом и ящики с хлебом. Один из коридоров Лабиринта был отведен под столовую, – нас туда запускали гуськом, строго по команде, и все равно мы прорывались без очереди, рыча и отпихивая друг друга.

Ах, неуместная щепетильность сковывала мои движения в те миги, когда за столом боролись за хлебную буханку, – как в регби! Рослик всегда успевал первым подскочить к ней, надрезанной на десятерых, схватить за два конца и подбросить к потолку. Остальные прочие, задрав головы, ждали, когда буханка упадет на стол, а он уже держал в каждой руке по горбушке – себе и мне. Горбушки считались у нас лакомством, их можно было грызть долго-долго, и возникала иллюзия, что порцайка, тебе доставшаяся, больше, чем у других.

А ведь надо было позаботиться еще и о тарелках, тарелок иногда не хватало, и зазевавшиеся ждали, когда пообедают более проворные. Так вот, не выпуская из рук горбушки, Рослик локтем отпасовывал мне тарелку, а Тима, взвиваясь, как штопор, витийствовал:

– Индивидуализм – вот что подрывает устои общества! Зеленые твои глаза, Рослик, выдают волчью твою, асоциальную твою натуру!


Однажды после обеда, настреляв сигарет у вольнонаемных (шоферов, мотористов, газосварщиков), мы вдвоем уединились в темнейшем из тупиков Лабиринта, разлеглись на кучах строительного мусора и, как обычно, предались воспоминаниям о жизни на гражданке.


Вдруг сильно запахло алкоголем – это ефрейтор Мочалов нашел нас все-таки.


– Выпил, не спорю,– сказал Мочалов. – Как старослужащий имею право. А вы, значит, сачкуете, пока бригада из последних сил выбивается... – И он начал развязывать мешок с подзатыльниками.


– Да ладно тебе, ефрейтор, – ответил Рослик и встал. – Сам, что ли, герой труда? – Он был выше Мочалова на полголовы, да и в плечах пошире, и тот, сообразив, что без свидетелей запросто может получить в торец, перестал развязывать свой, в общем-то, довольно хилый мешок.


– Ну-ну, – сказал ефрейтор и ретировался.


А через некоторое время в тупик ворвались остальные прочие, и Тима закричал, раздирая руками воздух, как тельняшку:

– Долой индивидуализм! Да здравствуют равенство и братство! Давно всем нам пора осознать, что если мы условимся делить буханку не по праву самого наглого или шустрого, а в порядке очереди, то между нами обязательно установятся дружеские отношения, каковых покамест нет и в помине, и тогда ни у кого не возникнет желания сачковать, и мы будем легко перевыполнять норму, а что касается куренья в строю или экспериментов с формой повествования, то и с этим сообща справимся, отвадим кое-кого от вредных привычек!

Остальные прочие аплодировали речи демагога.


– Пойдемте, товарищи! Нам же надо работать! – воскликнул Тима. – А эти пусть подумают, как им жить дальше.


И они ушли, поднимая сапогами клубы красной кирпичной пыли, заткнув кулаки за пояс, как револьверы.


* * *

Древнейший мой предок Флинс пренебрег должностью королевского советника ради возможности размышлять в нортумберлендском уединении о беспомощности своей перед всевластием рока.


Сэр Тристрам хотя и посражался какое-то время в рядах европейского рыцарства за гроб Господень, но более был озабочен проблемой, как отличить явь от сна, бывшее от не бывшего.


Сэр Ричард, уж на что, казалось бы, немудрящий рубака, и тот к сорока годам притомился на воинской службе, каковая подразумевает ведь постоянное пребывание в коллективе со всеми вытекающими минусами. Ну да, собирался еще помочь баронам отстоять Хартию, но в глубине-то души было ему уже это все по барабану.


Ну, а сэр Эдгар, сызмала объятый экзистенциальным ужасом, вообще сторонился людей. Короче, предки мои в подавляющем большинстве были аутсайдерами и, кто инстинктивно, а кто и сознательно, уклонялись от участия в каких бы то ни было, ну, скажем так, массовых мероприятиях.


Вот и я никак не умел найти общий язык с товарищами по службе, помирал со скуки, когда, ностальгируя, принимались они повествовать, как на гражданке со стаканом водки во лбу ломились, бывало, в общагу к девчатам, и уж совсем становилось мне тоскливо, когда Тима от имени бригады принимался упрекать меня в нерадивости, дескать, вместо того, чтобы, честно отпахав восемь часов, вернуться в казарму и писать письма родным и близким или смотреть телевизор в ленинской комнате, приходится им задерживаться на объекте и помогать лодырю довыполнить норму, поскольку в советской армии ответственность за провинность индивидуума распространяется на коллектив, с которым он сосуществует, и за плохую работу одного члена бригады расплачиваются все остальные: всех посылают дежурить вне очереди на кухню или разгружать платформы со щебнем – ночью, бля, в мороз, бля.


Сходные обвинения бригада предъявляла и Рослику, клеймя его за индивидуализм и саботаж, с той лишь разницей, что он для них был все ж таки «своим», в смысле, таким же, как они, еще недавно простым рабочим пареньком, правда, наглым, конечно, до беспредела, но зато понятным, тогда как я, норовивший при любой возможности уединиться с блокнотом, их раздражал, ну, че, в натуре, этому англичанину неймется, че он там все пишет, мало, что ли, мы из-за него однажды намерзлись на плацу, выслушивая нравоучения подполковника.


Хочу ответственно заявить, что я не считал себя вправе игнорировать неблагоприятное о себе мнение коллектива и, следуя пожеланию Тимы, неоднократно предпринимал попытки поразмыслить над тем, как жить дальше, да-да, ломал голову, шевелил мозгами, напрягал извилины…


О физическом напряжении, каковое испытывал, размахивая кувалдой или катая тачку с тяжелым строительным мусором, и говорить нечего: широчайшие мышцы спины, грудные и дельтовидные мышцы, брюшной пресс, – все напрягалось.


А после отбоя падал в койку и, уже мало чего соображая, смотрел на Луну в окне – иногда серебряные человечки карабкались по ее поверхности, пищали что-то по-английски, это были американские космонавты, и, заслышав родную речь, я, лежа в душной, залитой лунным светом казарме, был растроган и чуть ли не всхлипывал от нахлынувших воспоминаний, но мог бы и всхлипывать, все равно в этот час всем было на меня наплевать, двести с лишним человек вокруг тоже всхлипывали во сне, и ворочались с боку на бок, а еще они стонали, ухали-охали, храпели-сопели, и елозили под шерстяными одеялами, и шептали заветные девичьи имена, и панцирные сетки гудели-дрожали, и двухъярусные железные койки, скрипели и ходили ходуном…


В одну из таких ночей забился, замахал руками, проснулся сосед мой слева, рядовой Решетников.

– Леха! – зашептал он отчаянно. – Леха, ты спишь? Леха, видение мне было…

– Подумаешь, – сказал я, – нашел, чем удивить. У меня тоже иногда случаются видения. Например, недавно я довольно отчетливо видел некую допризывную девушку, и таял, лепетал, боготворил ее совсем как на гражданке когда-то. Ну, и что такого? Погляди, что вокруг творится, но это же естественное состояние молодых людей, оторванных…

– Да не о том ты говоришь! – рядовой Решетников схватил меня за рукав исподнего. – Понимаешь, сегодня, как и всегда, нырнул я после отбоя в коечку, устроил из одеяла кокон и заснул. Вернее, я сначала подумал перед сном. Хочешь, расскажу, о чем подумал?

– Ну?

– О лакомых горбушках, вот о чем! – продолжал рядовой Решетников. – Ну почему они всегда достаются именно Рослику? И представь, я понял, в чем тут дело. Ведь если Рослик превосходит всех нас физическими данными, то и вбегает он в столовую первым, потому что в строю Мочалов располагает людей не по нравственным достоинствам, а по росту. Понял, к чему я веду?

– Нет, – солгал я.

– А к тому, что такие, как ты, помогают насаждать неравенство!

– Что ты мелешь, Вова?

– А то, что ты как романтик всегда готов предпочесть равенству и братству бессмысленную красоту и грубую физическую силу, воплощением коих для тебя является Рослик. Вот мне и привиделось, что ты хочешь вставить его в свое повествование, такого, ах-ах, зеленоглазого, ах-ах, чуть ли не демонического…

– Это же метафора, – перебил я проницательного и, в общем-то, желающего мне добра рядового Решетникова. – Не то тебе привиделось.

– А мне кажется, я видел именно Рослика, того самого, который долгое время игнорировал требования коллектива делить буханку в порядке строгой очередности, вызывая наш праведный гнев и бессильную зависть. И такого гада ты собираешься выделить среди всех нас? Тьфу! А впрочем, я знаю, почему тебе хочется это сделать. Потому что ты и сам с удовольствием противопоставил бы себя коллективу, но силенок у тебя маловато, да и духу не хватает…

– Да ничего я не…

– Нашел себе героя, нечего сказать, – с горечью произнес рядовой Решетников и повернулся на другой бок, то есть отвернулся от меня.


* * *

«…нет-нет, дорогой Федосей, книг я совсем не читаю и стихов не пишу. Начал было обдумывать повестушку, но теперь некогда – нашу бригаду переквалифицировали. Были мы каменщиками, стали – кровельщиками. Задача: до осени заклеить рубероидом, в три слоя, примерно 800 кв. метров кровли некоего объекта, что возможно лишь при самозабвенном отношении к труду каждого члена бригады. Впрочем, и раньше писать не было никакой возможности в неблагоприятных для творчества условиях борьбы против равенства и братства, но это долго объяснять. А повестушку я все равно напишу, вот вернусь из армии – и напишу. Потому что должен. Что значит «должен»? Ах, да, ведь ты же не в курсе, кто я такой (на самом деле) и что такое финики. Ну, что же, пора открыться.

Понимаешь, Федосей, в отрочестве я обнаружил на антресолях рукопись отца моего, о котором ранее ничего толком не знал. Оказывается, он был англичанином и приехал сюда, в СССР, незадолго до войны. Рукопись представляет собой автобиографические записки, перемежаемые жизнеописаниями предков, а род наш, представь, очень и очень древний, но главное не в этом, главное в том, что много уж веков подряд мы подвергаемся целенаправленной травле со стороны неких фиников. Ох, нет у меня времени (скоро отбой) перечислять здесь все ихние злодейства, но, поверь на слово, предкам моим спасу от них не было. Все погибли! Об этом я узнал из отцовской рукописи, и, не скрою, мне стало страшно. Когда я окинул холодным внимательным взором прожитые годы, мне показалось, что и я тоже и уже давно являюсь объектом ихнего зловредного попечения. Да что прожитые годы! Буквально в самое недавнее время приснилась мне Лидка Бернат, снова грезился свет ее рыжего локона! Ясное дело, это же финики меня подначивают! Им только этого и надо, чтобы я хандрил, бесился и, в результате, совершил что-нибудь безрассудное, например, написал одну такую повестушку. Дело в том, что написание этой повестушки грозит мне большими неприятностями, поскольку имеются здесь, в армии то есть, желающие поскорее ее прочитать и упрятать меня за это куда-нибудь подальше. Ладно, об этом подробнее на гражданке. Нет, все же вкратце расскажу тебе, о чем я хочу написать. А то противно чувствовать себя трусом.

Так вот, я хочу доказать, что финики не существуют. Только пойми меня правильно. Те финики, которые растут на пальмах, те, разумеется, существуют, но я-то другие финики имею в виду, каковые, если все ж таки допустить их существование, следует безжалостно истреблять.

Ведь как было дело? В лютый мороз отец шел по улице, испытывая чувство голода, вызванное нервным возбуждением. Он был тогда влюблен в некую девушку, которая назначила ему свидание, и вот он шел на встречу с этой девушкой, веря, что она не обманет и тоже придет. Был он тогда уже немолод и находился в состоянии творческого кризиса – совсем забыл упомянуть, он же был писателем, отец мой! Даже – поэтом. Может быть, и тоска по родине его мучила. Короче, он уже давно балансировал на грани нервного срыва. И вот, проходя мимо «гастронома», он увидел на витрине вяленые финики, которые, следует заметить, очень любил. Отец купил целый килограмм фиников и принялся их поедать, на ходу выхватывая из кулька, жадно запихивая в рот (повторяю, он был голоден), почти не пережевывая, выплевывая продолговатые бархатистые косточки совсем не по-английски прямо на тротуар. Поначалу финики показались ему как всегда восхитительно вкусными, но довольно скоро он насытился и даже пресытился ими, жевал уже не прожорливо, а через силу. К тому же закоченели пальцы, и выковыривать отдельные плоды из слипшейся массы становилось все труднее. В конце концов, ему надоело с ними возиться, и он выкинул оставшиеся в мусорную урну. Однако во рту долго еще сохранялся невероятно приторный вкус.

Ты, может быть, спросишь, откуда я знаю такие подробности, если всегда говорил, что отца своего даже в лицо не узнал бы, настолько давно его не видел. Да, не узнал бы. Да, настолько давно. А историю со свиданием мне рассказала одна папина знакомая, которой он в тот же вечер сообщил о своем страшном открытии.

И вот он пришел на место встречи, а девушка не пришла. Он ждал ее два часа и, разумеется, изрядно простыл, потому что легко оделся. На нем всего-то было: парусиновые куртка и штаны. Ну, еще тельняшка. А шапки не было. Когда он вернулся домой, у него поднялась температура до отметки тридцать девять. Но ужаснее было другое: он все думал, думал, пытаясь постигнуть причину вероломства возлюбленной, и мозг его не выдержал напряжения, сознание дало трещину, обнажился пласт архаический, огнедышащий, и возникла в мозгу мифологема «я и финики». Или, точнее: «я – жертва фиников». «Это же финики во всем виноваты! – твердил сошедший с ума отец. – Да-да, именно вот эти маслянистые, сладкие, но в действительности злобные и коварные! Вроде бы и нежат нёбо, но такие нечуткие, грубые!» Отец утверждал, что эти трансцендентные и фатальные сущности с незапамятных времен охотятся за представителями нашего рода. О, им очень, очень много лет, недаром они такие коричневые, сплющенные, морщинистые!..

Ты уже понял, Федосей, что вышеприведенная мифологема есть не что иное, как отражение определенного душевного состояния, поэтому, быть может, с большим основанием следовало бы употребить по отношению к финикам синоним «зеркальные», а не «злобные», «коварные» и «нечуткие». Не так ли? Но!.. Но ведь известно же, что и зеркальных фиников не существует! Ну, а если зеркальных фиников не существует, то, стало быть, их и нет, они не являются ничем! Они даже не являются зеркальными, потому что зеркальных фиников не существует! Ну, разве можно всерьез рассуждать о том, что является ничем, то есть рассуждать ни о чем? Возможно ли всерьез утверждать, что ничто существует? Невозможно. Вот я и намерен изобличить эту нечисть, доказать, что за каждым из них зияет черная дырка. Вернее, даже и дырки нет. Пусть знают, что я их не боюсь. Хотя, если честно, боюсь, и еще как. Но должен это сделать, потому что я последний остался. Понимаешь, Федосей? Последний из рода…»


* * *

Я написал Федосею, что не читаю книг из-за недостатка времени, но дело было, пожалуй, в другом: наша ротная библиотека в определенном смысле напоминала Александрийскую (после пожара).

О нет, книги были, были! Помимо полки с уставами гарнизонной, караульной и прочих служб, брошюрами Владимира Ильича и Фридриха Энгельса, имелось и несколько собраний сочинений русских классиков: Лев Толстой, Тургенев, Гоголь, Гончаров, русско-советский Горький. Еще почему-то был Стендаль аж в пятнадцати томах.

Ответственным за все это хозяйство назначили рядового Бурбу, но выполнять обязанности библиотекаря он мог только вечером, когда возвращался с объекта (как все, высунув язык и мечтая лишь об одном: поскорее упасть в койку).

Понятно, что Бурба, забив болт на свои обязанности, держал дверь в книгохранилище открытой, и книги оттуда уносили все кто хотел, когда хотел и, как правило, с концами, потому что уносили-то на объект, чтобы читать в перекуры, там же их и бросали (скучно!) или, в лучшем случае, передавали землякам в другие роты.

Таким образом, в библиотеке со временем остались лишь последние тома собраний сочинений: статьи, письма. Кто же станет такое читать?


Кстати, о Стендале. Из его пятнадцати томов три (где романы) потерялись моментально, остальные стояли в целости и сохранности, поблескивая золоченым тиснением.

Даже трактат «О любви» своим актуальным (в армейских-то условиях) названием не заинтересовал никого из моих товарищей по оружию. Впрочем, забыл – Вовка Решетников одолел это сочинение почти до середины. Но Вовка вообще был самым среди нас основательным и дотошным. Однажды он прочитал весь англо-русский словарь О.Ахмановой (25 тысяч слов) – искал, «как по-ихнему будет «проститутка». И нашел!


– Ну что, Леха, – спросил он меня, захлопнув книгу, – опять свою во сне видел?

– С чего ты взял? – я мгновенно и позорно побагровел.

– Ворочался ты шибко ночью. Чего она тебе не пишет-то?

– Не такие у нас отношения, чтобы…

– Может, оно и к лучшему. А то я тут у Стендаля прочитал: один трубадур чем-то оскорбил свою возлюбленную. Дело было в средние века. Два года он ее умолял, чтобы простила. Наконец она отвечает: ежели, говорит, вырвешь у себя ноготь и пришлешь его мне в сопровождении пятидесяти рыцарей, то я, может быть, и снизойду. Трубадур без колебаний выполнил условие. А теперь представь, что Лидка твоя…

– Я же говорю: у нас другие отношения.

– Вот и стой на своем. Нет, это ж надо до такого додуматься: потребовать, чтобы человек у себя ноготь оторвал. Вот манда!


* * *

Обычно в свободное от работы время ефрейтор Мочалов, лежа в сапогах на застеленной койке, листал учебник средних веков для шестого класса (намеревался на гражданке все-таки закончить школу), а мы латали обмундирование, зубрили устав, писали письма родным и близким.


И вот ефрейтор подзывал кого-нибудь из нас и спрашивал:

– Когда была… э…например, Столетняя война?


– Не знаю, – отвечал рядовой Тимофеев.

– Не знаю, – отвечал рядовой Алферов.

– Не знаю, – отвечал рядовой Бурба.


– Эх, вы, – вздыхал Мочалов. – А еще из Ленинграда.


И развязывал мешок, и выдавал печатный пря… нет, подзатыльник.


– Ну, а ты, – спросил он однажды меня, – вот ты знаешь, когда была Столетняя война?


– Тогда-то и тогда-то, – ответил я.


– Х-м, – сказал Мочалов. – Ну, допустим. А если подробнее?


– Ну, под Азенкуром наши здорово французикам накостыляли.


Некоторое время Мочалов молчал. Потом спросил недоверчиво:

– Как ты говоришь? «Ваши»? «Накостыляли»?


– Ну да, – ответил я. – Но сначала тяжко пришлось, товарищ ефрейтор, ох, тяжко. Сами посудите, три дня шлепали под проливным, хуже, чем в Англии, дождем, кормились исключительно лесными орехами. Четверть личного состава болела дизентерией, то есть, говоря по-простому, дристала через шаг. Башмаки совсем стерлись, большинство шли босиком…


– Ты это… – перебил меня потрясенный ефрейтор, – ты ступай… ступай.


Он даже про ужасный свой мешок позабыл, но на следующий день в одном из тупиков Лабиринта подстерег меня и сказал:

– Давай-ка присядем. Погутарить надо.

Мы присели на какую-то длинную, уходившую во мрак трубу неизвестного назначения, и Мочалов продолжил:

– Образованность и хорошие манеры выгодно отличают тебя, парень, от остальных прочих.

– Благодарю вас, товарищ ефрейтор, – смущенно проговорил я.

– Ты не кривляйся, а слушай. Подполковник поручил мне время от времени задушевно с тобой беседовать, а потом содержание этих бесед ему пересказывать. И чтобы я следил, куда ты бегаешь в самоволку. И, если представится случай, выкрасть у тебя рукопись повествования твоего. Обещал мне за это дембель досрочный, понял? Но ты не ссы, я с роду никого не закладывал, такое мне впадлу. Подзатыльниками я иной раз злоупотребляю, есть грех, но ведь с вами, салагами, и нельзя по-другому, вы же борзеете не по дням а по часам. Но чтобы кого закладывать… И все ж таки рукопись спрячь от меня подальше. Не искушай.

Растроганный признанием старослужащего, я ответил не менее искренне:

– Можете, товарищ ефрейтор, успокоить товарища подполковника. Времени для творчества у меня просто нет, поэтому повествование не готово даже вчерне. Прятать мне от вас, увы, нечего.

– Ну и молоток. А вот если бы тебе создали условия, о чем написал бы?

– О чем? Понимаете, на протяжении многих веков наш род, коего последним представителем я являюсь, преследуют финики. Впрочем, это версия моего папы, якобы от них претерпевшего. Я неспроста употребил союз «якобы». Не верится мне в их существование. Но если все-таки допустить, что они существуют, тогда я намерен бороться. Вы спросите, как? А вот именно повествованием своим! Я задался целью заманить их в повествование и там уж померяться с ними силами! Но, разумеется, товарищ ефрейтор, я отдаю себе отчет, сколь нелегкую задачу я перед собой поставил. Вдобавок, это ведь только на словах я такой храбрый, а в жизни-то боюсь их ужасно, они же мне повсюду мерещатся. Мне бы вот только отслужить спокойно…

– Финики, значит? – спросил Мочалов, побледнел и начал заплетающимися пальцами развязывать мешок. – Табак у меня там, – бормотал он, – табачок. Ща покурим. Да, парень, трудно тебе, хотя ни хрена я не понял, что ты тут мне нагородил. Знаешь, зови меня Вадиком. Ну, не при всех, конечно.


* * *

И вдруг Тобиас прислал мне письмо:


«Привет, Леха! Как служится? Надеюсь, все у тебя в порядке. В смысле, не так обстоит дело, как написал мне Федосей. Он считает, что у тебя съехала крыша, и не исключено, что виноваты в этом условия, в которых тебе приходится служить. Дескать, замордовали совсем парня, вот он и чиканулся. Я сначала даже испугался, а потом, когда вник в тему, все понял. Ты опять за свое, что ли? Не понимаю, что за удовольствие пудрить мозги себе и другим? Мы же все знаем друг друга, почитай, с пятого класса, – ну какой ты англичанин? Помню, была у тебя когда-то склонность приврать, мол, не такой ты, как все, так неужели не надоело? Неужели ты никогда не замечал, что из всех нас одна только Елена относилась к твоему трепу серьезно? По крайней мере, терпеливо тебя выслушивала. Но Ленка – особый случай, она – ну, в общем, нравился ты ей ничуть не меньше, чем Федосей, и предпочла она его только из жалости к его почкам, а тебя-то чего жалеть, ты здоровый, без комплексов. Кстати, они наконец оформили свои отношения официально. Но я – о другом. Ты утверждаешь, вернее, взялся снова утверждать, что предки твои были рыцарями, лордами и т.д. Что тебе на это ответить? Ну, во-первых, совершенно неважно, кем они были, потому что какая, собственно, разница, англичанин ты или русский? То есть какая-то разница, наверное, имеется, но только не в твоем случае. Федосей объяснил мне подоплеку твоих претензий. Все это защитные реакции, которыми ты спасаешься от внешних воздействий. Но уж как-то очень по-детски спасаешься. Ты должен понять, что живешь здесь, а не в Англии, и в данный период времени служишь в советской армии, и пока что другого ничего не будет. Что же касается фиников – об этом я вообще говорить не хочу, потому что это просто уже бред какой-то. Нет, ты мне все-таки скажи: даже если имеется в твоем распоряжении эта рукопись, ну, в смысле рукопись отца твоего, то как ты определил, правда в ней написана или нет? Ты же его и не знал совсем, неизвестно же, что он был за человек. Может, с глюками или еще что. Ты не обижайся, но всякое бывает. У всех свои заморочки: у тебя Лидка, у меня лодка, а у него, может, лорды…».


* * *

Mademoiselle, вернее, bella domna,

довольно долго я переживал

размолвку нашу с Вами, а затем

(как следствие причины) и разлуку.

Не будучи востребован Венерой,

пошел служить отечеству и Марсу:

как лев, сражался за горбушку хлеба

насущного, за равенство и братство

(вернее, против. Против, а не за.)

Ну, а в часы досуга, каковые

у рядового более чем кратки,

брал в руки семиструнную гитару,

брал на гитаре три «блатных» аккорда,

и пошлая гитара говорила

старинные мелодии Прованса,

где трубадур мог с мясом вырвать ноготь

и в знак любви послать прекрасной domn‘е –

блистательные латники-вассалы

кровавую сопровождали почту.


Так вот, все эти долгие два года

я верен был лишь Вам. Предполагаю

быть верным всю оставшуюся жизнь,

но если вдруг попутает либидо,

готов я свой проступок искупить

и в полиэтиленовом мешке

велю смиренно к Вашему порогу

принесть мои: мозг, сердце, печень, почки,

вязанку ребер, селезенку, уши,

нос, ятра, уд (всех более виновный)…


– О Боже, – ты воскликнешь, – неужели

столь жертвенна его любовь?! Фи-фи!

Уж это слишком! Слишком много крови!

В конце концов во всем нужна же мера!

Несите прочь несносный сей мешочек!


Посыльные откажутся. Тогда

ты, от натуги красная и злая,

мешок собственноручно приподнимешь

и взгромоздишь его на подоконник.

Затем окно откроешь и спихнешь

меня со всеми потрохами в пропасть!

Во двор, точнее, что немногим лучше.

Бац!.. С треском лопнет полиэтилен!

Асфальт – в кровавых кляксах! Стены – тоже!

И в шоке все бабульки на скамейках!

Уж лучше бы я выбросился сам.


* * *

Как черный кот, зеленоглазый и никем не понятый, лежал я на крыше объекта, терзая когтями рубероид.


Крыша была огромная – примерно 800 кв. метров – и плоская, как пустыня. Собственно, это была крыша Лабиринта, внутренней перепланировкой которого мы занимались всю зиму. Ну, а по весне нас переквалифицировали в кровельщиков.


О, злосчастная моя доля, восклицал я мысленно, о, русский вариант английской судьбы! Сколько невзгод, сколько треволнений! Сперва ангина и двусмысленная чесотка, затем бои за идеалы романтического индивидуализма в тупиках Лабиринта, а теперь пустыня в прямом и переносном смыслах этого слова! В прямом, потому что вот же она вокруг, сизая, присыпанная тальком, уже горячая от утреннего майского солнца. А в переносном… о, злосчастный вариант английской судьбы, обрекающий на одиночество в любом социуме!.. Ведь, как выяснилось из письма Тобиаса, даже закадычные друзья не понимают меня, что уж говорить о бригаде, о Вадике Мочалове или Вовке Решетникове, который, в общем-то, ничего не имеет против моего повествования, лишь бы в нем отсутствовал зеленоглазый Рослик. Эх, если бы такое было возможно!


Я записал этот монолог в специальный блокнот, который купил в солдатском магазине и всегда носил за голенищем, а на ночь прятал в наволочку, – записал и задумался. А почему, собственно, невозможно? Мое же повествование, чего хочу, то с ним и делаю.

Неожиданно, сам не понимая почему, я разозлился, вырвал из блокнота только что исписанную страницу, скомкал и отшвырнул в сторону.


– За что? – заволновалось повествование. – Я же такое искреннее, такое совсем еще юношеское! Может, из меня еще что-нибудь интересное получилось бы!


Ветер подхватил его и понес прочь.


– Испугался, что я могу стать героическим? – пищало, кувыркаясь, повествование. – И не стыдно тебе? Эх, ты, трус!


– Само ты дурО! – в сердцах крикнул я, потому что правду оно говорило. Но не бросаться же было вдогонку и ловить его, чтобы не свалилось с крыши!


– Еще не хватало, – пробормотал я и вдруг вскочил и бросился-таки вдогонку. Хотя оно успело отлететь на приличное расстояние, я все-таки настиг его у края парапета, попытался схватить – куда там, выпорхнуло и полетело вниз! Вытянув шею, я проследил взглядом за его падением и поспешно вжал голову в плечи.


Внизу, оказывается, стоял ефрейтор Мочалов, ждал, когда все мы повыползаем из щелей, поскольку обеденный перерыв уже закончился.

После приема пищи у нас оставалось минут двадцать свободного времени, которое мы, такие все разные, использовали на удивление одинаково: прятались в закутках Лабиринта или на крыше и спали.

Но прятались мы не от Мочалова, он все ж таки уважал наше право на отдых (сам когда-то был «молодым» и пахал как папа Карло), а от подполковника, который повадился без предупреждения приезжать на объект, чтобы проверить, как работают его кировцы-путиловцы-кривичи-вятичи-родимичи – и если случалось ему наткнуться на кого-нибудь из нас, принявшего горизонтальное положение и блаженно смежившего веки, он сразу начинал разоряться:

– Опять спишь, как пожарная лошадь? Объявляю наряд вне очереди! Нет, два наряда! Нет, три!


Пока я, шустро перебирая руками и ногами, спускался по длинной пожарной лестнице, рядом с Мочаловым уже успели нарисоваться остальные-прочие. Все, как и я, в кубических брезентовых робах и таких же штанах, стриженые затылки отливали злобным свинцом.


Я подошел к месту сбора, и Тима проворчал:

– Где тебя носит? Небось, опять экспериментировал с формой повествования?

– Заткнись, ушастый, – на автомате ответил я.

– Сейчас придет машина с раствором, – сказал ефрейтор Мочалов. – Все наверх. Продолжаем выравнивать поверхности теплоизоляционного слоя. А ты, – он повернулся ко мне, – остаешься у подъемника. Будешь грузить раствор.


Ну что же, работа хоть и тяжелая, зато спокойная. Накидал раствор в ящик подъемника, нажал на кнопку, ящик поднялся на крышу, а ты сидишь, ждешь, когда они там его опорожнят. Опорожнили – нажимаешь кнопку, ящик спускается. Снова накидал раствор – ну и так далее.


Как-то вдруг обнаружилось, что деревья, растущие по периметру Лабиринта (сейчас уже не помню, какие), зацвели – как будто приплыло туманное японское облако, и черные пташки зачирикали на розовом фоне.

Малярийная рябь пробирала лужи, со дня на день следовало ожидать появления головастиков, скоро-скоро заплещут они счастливыми микрохвостиками в теплых микроболотцах.


Через ямы и траншеи в размокшем грунте перепрыгиваю, как веселый лягушонок – да-да, я уже не головастик, полгода службы за плечами! Как сладко дышится в розовом тумане! Блуждаю между серых, шершавых, как наждачная бумага, стволов, спешу на свое сегодняшнее рабочее место. Наконец вижу подъемник, возле которого сидит на рулоне рубероида вольнонаемная мотористка Марина, черноглазая, как итальяночка, в расстегнутом ватнике, и я галантно сдергиваю пилотку.


– Че, раствор грузить пришел? Ну, докладывайте, товарищ солдат, как служится?

– Нормально, – говорю я, сажусь рядом, закуриваю.

– Потихоньку, – говорю я, куря. – Всякое бывает.

– Че смотришь? – говорю я, пепел не стряхиваю – кончик сигареты похож на родовой наш замок в северной Англии. Или – в южной Шотландии? Надо же, за шесть месяцев забыл месторасположение собственного замка. Позор.

– Ты ведь из Ленинграда? – спрашивает Марина. – Что там танцевали, когда ты призывался?

– Твист, шейк… Не помню, – отвечаю я.


С ревом лавируя между деревьями, к нам подкатывает черный, весь в кляксах желтой глины, самосвал. Из кабины выпрыгивает шофер в кожаной куртке, приседает, как мортира, и орет:

– Час уже кручусь вокруг вашей говенной стройки, и хоть бы одна падла на глаза попалась…

– Ну и че ты расшумелся? – перебивает его Марина. – Сам виноват, что такой дурак. Спросил бы у кого.

– Так у кого? – Шофер, заметив, что Марина из себя очень даже ничего, сразу успокаивается. – Никого ж не видать.

– Так обед потому что.

– Раствор я привез, – улыбается шофер. – Кручусь вокруг, знаю, что для кровельщиков, а где они, эти кровельщики?

– Ну и че орать? Давай вываливай. Вот сюда, поближе к подъемнику.

– Мне ж еще три ездки сделать надо, – уже оправдывается шофер. – А внеурочно я не нанимался.

– Вот и вываливай.

Шофер залезает в кабину. Кузов самосвала запрокидывается, и на землю, громко шурша, сползают жидкие серые полтора кубометра.

– Не нанимался он, – смеется Марина. – Деловой такой.

Грузовик разворачивается, выдавливает из лужи воду, вода встает на ребро, как огромная, в человеческий рост, серебряная монета. И снова тишина. Укатил грузовик в туманное розовое далеко.


– Эй! – кричу я, задрав голову. – Э-эй! Принимай раствор, бригада!


– Дава-ай! – доносится с крыши.


Берусь за лопату. Лепешки раствора шлепаются на дно ящика. Шлеп-шлеп, копок-шлепок. Тыща копков – тыща шлепков.

Марина нажимает кнопку электро-устройства: у-у-у, и ящик взлетает по вертикали…


Я сажусь на рулон рубероида, закуриваю.

– Че загрустил? – спрашивает Марина, придвигаясь ко мне. – Девушку, наверное, вспоминаешь, которая там, в Ленинграде, осталась?

– Да ну, была нужда, – отвечаю я.

– А почему ребята говорят, что ты англичанин? Я, конечно, не знаю, как выглядят англичане, но ты мне все равно нравишься. А еще ребята говорили, что ты пишешь стихи… Прочитай что-нибудь, а?

………………………………………….

………………………………………….

………………………………………….


– Атас, Леха, атас! – давно уже кричал с крыши Вовка Решетников, а мы и не слышали.


– Ага! – сказал подполковник. – И снова он, понимаешь, с девками. Вот не учится человек на собственных ошибках. Отойдите, барышня. Застегните ватник. Представляете, товарищ лейтенант…


Лейтенант Енко за его спиной уже показывал мне два растопыренных пальца, что означало отнюдь не «victory», а два наряда вне очереди.


– …иду я давеча по периметру Лабиринта, – продолжал подполковник, – и вдруг слышу крики. Гляжу – этот вот рядовой сталкивает с крыши повествование. Оно, естественно, упирается.


– Товарищ подполковник! – воскликнул лейтенант Енко. – Нерусский он, вот и не понимает по-человечески. Сказано ж ему было: не умеешь писать – не берись. Да при Сталине он на тюремных стенках экспериментировал бы с формами повествования, правильно я говорю, товарищ подполковник?


– Мы разговаривали на производственные темы! – крикнула издали Марина.


– Да-да, – сказал подполковник рассеянно, – на стенках. Мне передавали, заглохло, дескать, ваше произведенье-то?


– Условия не позволяют, – ответил я угрюмо.


– Мучители! – снова крикнула Марина. – Зоилы!


– Помолчите, образованная барышня, – строго сказал подполковник и неожиданно вздохнул: – М-да, условия. Я вот в юные годы тоже собирался написать повестушку. Даже и название придумал: «Зеркальные финики».


– Что? – спросил я. – Какие финики?


– Да зеркальные, какие же еще, – снова вздохнул подполковник. – Этакое, знаете ли, ниспровержение моральных устоев, такая, представьте, переоценка всех ценностей. Возрастное. Прошло.


– И что же, товарищ подполковник, – спросил лейтенант Енко, – война помешала осуществить замысел?


– Не война, – досадливо поморщился подполковник. – Я же говорю: возрастное. Прошло. – Он снял фуражку, вынул из кармана платок, протер блестящую красную лысину, снова надел фуражку и зашагал прочь, а лейтенант Енко, прежде чем последовать за ним, сказал недоумевающе:

– Когда же ты угомонишься? Мало нам других забот? Полк на последнем месте в социалистическом соревновании. Драки, самоволки. Чифирят через одного. А тут еще ты гадишь, англичанин хренов. И главное, зачем? Ну, никак я тебя не пойму. Ты бы хоть письмо Белинского к Гоголю прочитал, что ли?


Я глядел им вслед, как затравленный черный кот.


– Леха! – кричали с крыши. – Давай грузи!


* * *

Битумоварка напоминает паровоз – расположенный горизонтально стальной цилиндр диаметром что-то около двух метров, с вертикальной трубой для выброса дыма из топки.

Посредством стального клина и кувалды раскалываем хрупкий валун битума на куски. Укладываем их в котел.

В бак заливаем солярку. По шлангу солярка стекает в топку под котлом. Занялось пламя в топке, взвился из трубы черный дым, затряслась битумоварка, загудела…

От котла длинная тонкая труба протянута по диагонали на крышу Лабиринта. «Битум давай!» – доносится оттуда.

Ответственный за подачу битума жмет кнопку пуска – битум по трубе бежит наверх и льется там из краника в подставленную бадью.


– Хватит! Выключай! – возчик битума, широко расставив ноги (чтобы адская смола не капнула на сапог – после работы замучишься отскребывать), стаскивает бадью с помоста, ставит ее на тележку, подхватывает спаренные оглобельки, мчится с тележкой по крыше как угорелый.


Кровельщики, между тем, раскатывают рулоны рубероида, режут их на определенные куски, протирают тряпками, смоченными в бензине. При порывах ветра рулоны встают дыбом, как паруса.


Непосредственно клеют трое: один льет из бадьи битум, другой размазывает чернильно-синюю лужу специальной шваброй перед рулоном, третий – на коленях – накатывает рулон, прижимает его, разглаживает хлопками, как заяц-барабанщик.

Рулоны должны быть наклеены внахлест, строго параллельно друг другу.


Сентябрь. Дожди зарядили-зарябили. Погода не благоприятствует кровельным работам.


– Покамест дождь не кончится, клеить бесполезняк, – говорит Тима. – Мочалов приказал сдирать старый рубероид, чтобы мы не сидели без дела. Кидаем жребий, кто пойдет за лопатами.


В пилотку покидали медные пуговицы. Тима гвоздем проткнул запястье, кровью окропил роковую пуговицу.


Алфер встряхнул пилотку. Тима же и выхватил окровавленную!..


– Бля, – пробормотал Тима и ушел за лопатами.


Старый рубероид сдирают так: один кровельщик лопатой прорубает многослойный пласт. Другой всовывает в образовавшуюся прорезь черенок своей лопаты и, используя ее, как рычаг, приподнимает пласт. Шаг за шагом, метр за метром отдирают они от бетонных плит перекрытия длинное, как шоссе, полотнище с черно-блестящей, крошащейся, сыплющейся изнанкой.


Ой, да гори она огнем, эта кровля!.. Тем более, что Мочалов где-то пьет с вольнонаемными…


Отдавливая друг другу ноги, рыча, как псы над костью, разыгрываем шайбу. Со стуком и звоном скрещиваются лопаты над пустой консервной банкой.


– Атакует Голонка! – комментирует комментатор (Алфер). – Форвард-бомбардир чешской сборной!


Меня толкают в спину, я падаю на колени. На волосок от виска пролетает полукруглое лезвие лопаты.


Игра отбегает вдаль.


– Атакует канадский профессионал Бревер! – комментирует комментатор.


Гигантский Славка Черепанов рвется к воротам. Бурба всаживает древко швабры ему в живот, Славка складывается пополам, шайба отскакивает к Вовке Решетникову, он отпасовывает ее мне.


– Снова атакуют наши чехословацкие друзья! Ничего не скажешь, Голонка – большой зрелый мастер кровельного хоккея! – комментирует комментатор.


Под ноги мне кидается Геша, я успеваю перепрыгнуть через него, но теряю равновесие и впиливаюсь башкой в кирпичное основание вентиляционной трубы.


Бум-м-м!


Что это? Почему так темно? А потом вдруг – почему так светло?

И откуда здесь сосны?


Я озирался, пытаясь определить, куда, в какой период своей биографии попал.


Ну конечно, это было детство, даже младенчество, мы, вернее, мои родители тогда снимали дачу в Лемболово.


Я осторожно приблизился к веранде и взлетел по ступенькам. В стеклянном кувшине на столе – молоко, на фарфоровом блюдечке – фиолетовые ягоды малины. Я узнал скатерть, вышитую ирландским орнаментом (мама тогда еще верила в его охранительные свойства), пишущую машинку на табурете – «Табу! – говорил папа про машинку. – Не трогать!», рядом томик Шекспира в кожаном переплете…


Из глубины дома послышался мамин голос:


– Оливер, куда запропастился наш мальчик?


Отец отвечал рассеянно:


– Думаю, вертится возле этой… соседской… как бишь ее?


– Замолчи, Оливер! – воскликнула мама. – У тебя одно на уме!


– Но это же вполне естественно в его возрасте! – смеясь, возразил отец.


Точно, я услышал цоканье целлулоидного шарика, выглянул в окно – в саду малютка я переминался с ноги на ногу за теннисным столом напротив долговязой блондинки лет семи. Малютка я был в тельняшечке, в парусиновых шортах и пожирал прелестную соперницу зелеными глазенками.


Внезапно солнечные стрелы ослепили меня, слезы хлынули из глаз, поскольку мне, в отличие от родителей, уже было известно, сколь призрачна эта дачная идиллия: через немного времени финики созреют, и с папой будет покончено…»









Загрузка...