Глава 4

Все оказывающие на меня влияние люди выстроились в очередь, чтобы заполучить свою жертву. Я родился, им же предстояло сформировать меня – вот почему я больше рассказываю о них, чем о себе.

В то время, да и позднее, я с трудом делал выводы, и старая дама никогда не достигала цели, составляя свои прогнозы и предупреждая о том, что меня ждет, – трудовое свидетельство, участь скотника, землекопа, каторжные работы на рудниках, хлеб да вода, невежество и деградация. Когда я связался с Джимми Клейном, ее заклинания стали еще более пылкими; она старалась укрепить домашнюю дисциплину, перед школой проверяла чистоту моих ногтей и воротничка, тщательнее контролировала мои манеры за столом и грозилась запирать меня вечерами, если я буду приходить после десяти.

– Тогда иди к Клейнам, если тебя только пустят. Послушай меня, Оги. Я пытаюсь сделать из тебя человека. Но не могу же я заставить Маму ходить за тобой по пятам и смотреть, как бы ты чего не натворил. Я хочу видеть тебя mensch[36]. У тебя не так много времени на то, чтобы исправиться. Мальчишка Клейн не доведет тебя до добра. У него глаза воришки. Скажи мне правду – он ворует? Ага! Молчишь! Значит, правда, – сказала она, резко меня отталкивая. – Говори же!

– Нет, – бесстрастно ответил я, мучительно соображая, кто и что мог ей рассказать. Ведь Джимми, подобно Стаху Копецу, тащил из магазинов и лавок все, что ему нравилось. И как раз в это время мы проворачивали одну неблаговидную операцию в расположенном по соседству универсаме Дивера, в отделе игрушек, куда нас взяли на Рождество помощниками Санта-Клауса. Нас нарядили эльфами, раскрасили лица.

Эту роль мы, школьные выпускники, прямо скажем, переросли, но и сам Санта-Клаус был огромного роста разнорабочий, швед по национальности, занятый на заднем дворе при магазине, а в прошлом кочегар на пароходе из Дулута, – гора мышц, глазницы неандертальца, бугристый лоб и набитый табаком «Копенгаген» рот, запрятанный в окладистую бороду. Чтобы казаться толще, он привязал подушки поверх дырявого нижнего белья и набил ватой брюки, потому что ноги у него были длинные и тощие, а мы помогли ему облачиться в красную куртку. Разрисованные и раскрашенные театральным гримом, обсыпанные снежной крошкой из слюды, мы с Джимми обходили магазин с бубнами и дудочками, попутно кувыркаясь в шутовских костюмах из бильярдной ткани; все малыши устремлялись за нами, и мы вели их на третий этаж, где сидел в санях шведский Санта-Клаус с искусно прикрепленным к потолку оленем; позвякивали игрушечные паровозики, корзинки для денег быстро двигались на канатах к кассе. Здесь мы раздавали подарки с сюрпризом – коробки, упакованные в красную и зеленую бумагу, украшенные остролистом и сверкающими блестками, перевязанные серебряными ленточками. Рождественские подарки продавались по пятьдесят центов; Джимми решил, что проверка тут невозможна, и стал присваивать каждую десятую монету по двадцать пять центов. Несколько дней он ничего мне не говорил – только угощал завтраком. Но бизнес набирал обороты, и он открыл мне свою тайну. Нам следовало нести деньги кассиру, когда скапливалось десять долларов.

– Она сует их сразу в мешок вместе с мелочью, – сказал он. – И не отмечает, откуда поступают деньги – слишком занята, – так почему нам не воспользоваться этим?

После долгих споров было решено поднять наш процент до двух двадцатипятицентовиков из десяти. Вокруг стоял страшный шум, блеск слепил глаза; рождественский звон, гам, песенки, звучание колокольчиков привлекали всеобщее внимание, так что тайные движения наших ручонок никто не замечал. Мы украли значительную сумму. У Джимми улов был больше. И не только потому, что он раньше начал, – просто первые дни я плохо соображал: такой эффект произвел на меня торт со жженым сахаром и сливочным кремом и прочие вкусные вещи, в которых мы себе не отказывали. А может, из-за нервной экзальтации, сопровождавшей удачу в нашем противоправном деле, и проблемы, как израсходовать деньги. Джимми большую часть потратил на подарки – для каждого члена семьи элегантные тапочки и домашние туфли, украшенные перьями, смокинги, яркие галстуки, коврики и алюминиевая посуда «Уэревер». Я подарил Маме купальный халат, старой даме – камею, Джорджи – клетчатые чулки, а Саймону – сорочку. Миссис Клейн и Элеонора тоже получили от меня подарки и еще некоторые девочки в школе.

Дни, когда мы не работали, я обычно проводил у Клейнов, где подоконники были на одном уровне с тротуаром; я наслаждался, сидя на диване в гостиной и представляя себя Роджером Туи[37], Томми О’Коннором[38], Бейзилом Бангхартом[39], Диллинджером[40], менявшими лица с помощью пластических хирургов, прижигавшими кислотой подушечки пальцев, раскладывавшими пасьянсы, следящими за спортивными результатами, посылавшими за гамбургерами и молочными коктейлями, которых в конце концов ловили в кино или на крыше. Иногда мы составляли генеалогическое древо Джимми: Клейны верили, что их ветвь берет начало в тринадцатом веке от испанского рода Авила. Создателем этой теории был кузен из Мехико, шьющий кожаные куртки. Я с готовностью принимал такие счастливые зигзаги происхождения и вместе с Джимми на разрисованной бумаге раскрашивал его фамильное древо красными чернилами и тушью. На душе было неспокойно.

На исходе рождественских праздников Дивер узнал о наших проделках. Менеджер отдела приходил к нам домой и говорил с Бабулей. Провели инвентаризацию товара. Мы не пытались отпираться; я, во всяком случае, не спорил, когда менеджер насчитал семьдесят долларов убытку, хотя украденная сумма была на самом деле меньше. Сначала старая дама отказалась мне помогать. Ледяным голосом она попросила Саймона связаться с Лубиным из благотворительного фонда: у нее нет возможности платить за меня, она помогает воспитывать детей, но не станет возиться с преступником. Саймон убедил ее изменить мнение: по его словам, фонд захочет знать, как долго мы работали и почему не сообщили об этом. Конечно, у старой дамы не было ни малейшего намерения отправить меня в исправительное заведение, хотя она и грозилась это сделать. Однако угроза прозвучала, и я готовился предстать перед судом для малолетних преступников с последующим переходом в исправительный дом, с почти китайским послушанием собирался принять любое наказание, учитывая, что натворил. В какой-то степени это говорило о том, что я сознавал: все сердятся – значит, правы. С другой стороны, я не чувствовал себя преступником, не чувствовал, что пересек черту и нахожусь теперь там, где пребывают худшие представители человечества, носящие на себе особые приметы – шрамы на бровях, уродливые большие пальцы, рваные уши или носы.

На этот раз меня не изводили руганью или угрозами, но обдавали презрением. После первого оглушительного разноса Бабуля говорила со мной холодно. Саймон держался сухо. Я не смел напомнить, как он советовал мне мухлевать, давая сдачу, – на это последовал бы ответ, что я дурак и он не понимает, о чем это я. Мама, должно быть, в очередной раз переживала, что родилась под несчастливой звездой и наступило окончательное возмездие за ее опрометчивый союз с нашим отцом. Даже она сказала мне несколько резких слов. Переживал я ужасно. И все же не стал вымаливать у них прощения, хотя меня совсем не привлекала перспектива сесть в тюрьму, ходить с бритой головой, есть всякую бурду, вязнуть в грязи, и чтобы при этом мной еще помыкали и командовали. Если решат, что я должен это испытать, так тому и быть.

На самом деле исправительная колония мне не грозила. Халат, камею и прочие вещи вернули. Взяли мое жалованье у Коблинов и оставшиеся сбережения. Семья Джимми тоже его выручила. Отец крепко поколотил сына, мать наорала, – словом, он отделался легче, чем я. У нас наказание было более суровым. На меня в доме Клейнов тоже долго не дулись, они не считали произошедшее грехом, способным нанести непоправимый вред моей душе. Уже через несколько дней я опять стал желанным гостем, и Элеонора вновь звала меня своим дружком и вязала теплый шарф взамен того, который пришлось отдать.

Справившись с паникой – надо сказать, держался Джимми внешне невозмутимо, даже с дозой цинизма, и перенес яростную отцовскую порку не поморщившись, – стал возмущаться, что Дивер на нас нажился. Так оно и было. Джимми вынашивал планы мести, подумывал даже о поджоге, но я был сыт по горло этой историей, да и Джимми тоже – просто такими мыслями выпускал пар.

Клем Тамбоу, двоюродный брат Джимми, смеялся от души, слушая, как мы обсуждаем идею поджога и прочие отчаянные варианты. Он сказал, что, если мы хотим частично возместить утраченные деньги, нам надо попасть на соревнования по чарльстону в Уэббере и попробовать честно заработать. И это не было шуткой. Сам он мечтал стать актером и уже выступил как любитель, изображая англичанина, который рассказывает длинную историю о том, что случилось с ним в Хайберском проходе[41]. Поляки и шведы освистали его, и распорядитель вечера выставил новичка за дверь. А вот его брат Дональд действительно заработал пять долларов, спев «Маркиту» и сбацав чечетку. Дональд, красавец с черными кудрями, пошел в мать – та тоже была красивая и величавая и в своем магазине носила черные платья и пенсне. Она часто вспоминала своего брата-промышленника, во время войны умершего от тифа в Варшаве. Клем больше походил на отца – румяный, с худым лицом, большим носом, пухлыми губами, не хватало только отцовской полноты. Он мог бы победить на городских соревнованиях в беге на полмили, если бы не сигары, из-за которых заработал одышку, и – этим он особенно похвалялся – занятия тем, что в медицинских справочниках называют онанизмом и истощением мужских сил. Он подсмеивался над своими грешками и прочими пороками, осуждаемыми добродетельными людьми, и важно ходил по спортивной дорожке – бедра его были такими же тощими, как икры, и поросли прямыми черными волосами, – снисходительно поглядывая на соперников – простаков, усиленно разминавшихся, подпрыгивающих и делающих физические упражнения. В то же время он мог быть неуверенным, задумчивым; его черные глаза на искрящемся остроумием лице часто туманились меланхолией. Иногда он погружался в глубины печали.

– Нет ничего такого, чего ты не сделал бы лучше меня, – говорил он, – стоит только постараться. Да, именно так, – продолжал Клем. – Ты можешь иметь такую телку, какая на меня даже не взглянет. – В этом вопросе он отдавал мне первенство. – Особенно с твоими зубами. Они великолепны. Мать упустила мои. Если когда-нибудь наступит мой звездный час, придется носить протезы.

Меня смешило почти все, что он говорил, и Клем частенько называл меня дурачком.

– Бедняга Марч, его так легко рассмешить.

В целом мы хорошо ладили. Он снисходительно относился к моей неопытности и вместе с Джимми очень помог мне, когда я влюбился, испытав все классические симптомы этого чувства – потерю аппетита, полную отрешенность, страстное нетерпение, повышенное внимание к своему внешнему виду, некомпетентность, мысли, почерпнутые из мира кино, и фразы из популярных песен. Девушку звали Хильда Новинсон – высокая, с маленьким личиком, она, помимо бледной кожи, имела и другие признаки слабой груди, говорила тихо и робко, хотя чуть торопливо. Я ни разу с ней и словом не обмолвился, но часто проходил мимо, притворяясь, будто иду по делу, внутренне изнемогая от восторга и болезненной судороги. Неуклюже ступая, я изображал полное равнодушие, прикидываясь, что думаю о посторонних вещах. Русское лицо, светлые глаза, опущенные вниз и избегавшие прямого взгляда, – она казалась старше своего возраста. Хильда ходила в зеленой куртке и курила; кипу школьных учебников она носила, прижав к груди, и пряжки ее открытых туфелек позвякивали на ходу. Вид туфель на высоком каблуке и легкое позвякивание вонзались в мою охваченную любовью душу, как множество огненных стрелок, мучили идиотским желанием пасть перед ней на колени. Позже, повзрослев, я утратил эту способность – стал более страстным, – но поначалу был само целомудрие, жаждал чистого чувства, получив, возможно по наследству, большой запас любви.

Мне даже в голову не приходило, что Хильде могут льстить мои преследования, и я очень удивился, когда Клем и Джимми убедили меня в этом. Я таскался за ней по коридорам школы, не спускал глаз на баскетбольных матчах, ходил в клуб «Бонер», чтобы хоть раз в неделю, после школы, находиться с ней в одной комнате, а когда она возвращалась домой, стоял на задней площадке трамвая, жутко страдая. Хильда выходила с передней площадки, и я спрыгивал прямо в пропитанный копотью сугроб на грязной мокрой дощатой мостовой Вест-Сайд-стрит. Ее отец был портной, и семья жила позади мастерской. Хильда проходила внутрь и скрывалась за занавеской – что она там делала? Снимала перчатки? Туфли? Пила какао? Курила? Сам я не курил. Читала книжки? Жаловалась на головную боль? Рассказывала матери по секрету, что я в этот зимний день слоняюсь вокруг дома на их мрачной улице, тяжело ступая в овчинном тулупе? Нет, не думаю. И ее отец, похоже, тоже ничего не знал о моем существовании. Я мог сколько угодно глазеть на этого худого небритого сутулого мужчину, который вкалывал булавки, что-то протирал губкой, гладил утюгом и выглядел усталым и рассеянным. А Хильда, скрывшись в глубине дома, больше не показывалась – видимо, никаких дел на улице не было.

– Угораздило же втюриться в малышку! – презрительно сморщив нос, говорил Клем Тамбоу. – Давай отведу тебя к настоящей шлюхе, и ты сразу забудешь свою красавицу. – Я, понятно, молчал. – Тогда я напишу письмо от твоего имени и назначу свидание. Стоит тебе пройтись с ней разок по улице и поцеловаться, и ты спасен. Сам увидишь, как она глупа и не красавица вовсе – у нее плохие зубы. – И это меня тоже не убедило. – Хорошо, я поговорю с ней. Скажу, чтобы хватала тебя, пока ты не прозрел. Ей больше никогда не видать такого красавца, и она должна это знать. Что тебя так привлекает? Думаю, то, что она курит.

В разговор вступил Джимми:

– Не трогай его, ему нравится ходить с торчащим факелом. – Тут они похабно ухватились за свои гениталии и рухнули на диван в гостиной Клейнов – нашего клуба. И все же я не прекратил свое грустное, полное обожания хождение за девушкой и словно раскрашенное бревно стоял в сумерках напротив мастерской портного. Ее тощий отец, склонившись, орудовал иглой, и его совершенно не волновало, что он виден сквозь освещенное окно; ее маленькая сестра с худеньким, цыплячьим телом в черных спортивных брючках резала бумагу большими портняжными ножницами.

Острый приступ влюбленности продолжался несколько недель, и все это время я по-прежнему был в немилости у домашних. Положение не улучшало и то, что в любовном угаре я приносил домой очень мало денег. Саймон теперь уходил и приходил когда хотел, и никто не смел задавать ему вопросы, поскольку он работал. Мы уже не возвращались домой на ланч, и так получилось, что Мама взяла на себя наши полуденные обязанности: приносила уголь, прогуливала Винни, приводила из школы Джорджа, а в дни стирки с трудом выжимала простыни, становясь от этой дополнительной работы все более осунувшейся и изнуренной. В атмосфере витал дух анархии, беспорядка и неких, нагнетаемых извне, сил; все это готовило удар, который, как в прежние времена, заставит пошатнуться дворцы и разобьет о стены головы придворных.

– Ну что, Оги? Что скажешь? Ты бросил работать? – спросила Бабуля. – Бросил? Хочешь всю жизнь прожить на милостыню от благотворительного фонда?

У меня была небольшая работенка в цветочном магазине. Но в те дни, когда ошивался в клубе «Бонер» или шел по грязному снегу за Хильдой Новинсон, я точно знал, что у Блюгрена нет для меня поручений.

Блюгрен мог вызвать меня на работу в любой день, обычно для того чтобы расправить венок и укрепить проволокой его основу (среди клиентов были крупные гангстеры), а не только для доставки товара, где, он полагал, я гребу солидные чаевые, – по большей части так и было. Мне не нравилось ездить на трамваях с огромными похоронными венками или букетами, потому что во второй половине дня многие возвращались с работы и мне приходилось отвоевывать себе пространство, телом закрывая цветы, которые я ставил в угол, и спасать их от кондукторов и измученных пассажиров, изрядно мне досаждавших. А если я шел в похоронное бюро, таща на себе упакованные предметы, как музыкант – контрабас, и медленно продираясь сквозь гудки автомобилей, скрежет тормозов и скопление людей, то лежавшие в тиши плюша и розоватом сиянии красного дерева вряд ли могли дать мне на чай, меня же в моей конькобежной шапочке, с сопливым носом, который я время от времени утирал шерстяной перчаткой, встречал рядовой служитель. Иногда я попадал на поминки, где присутствующих обносили контрабандным дешевым виски в одном из стоящих в стороне зеленых домиков, к ним вела дощатая дорожка, проложенная поверх дворовой грязи, там собирались родные и близкие покойного. Когда вносишь цветы в такую пропахшую виски траурную комнату, тебя, несмотря на ситуацию, обязательно заметят – не так, как в других местах, уж я насмотрелся – и не дадут уйти: насыплют мелочи не меньше доллара, оттянув кепку. И все же больше всего мне нравилось находиться в магазине – в этих елисейских полях со множеством цветов, сваленных в задней комнате рядом с ящиками, наполненными плодородной землей, или торчащих за толстыми стеклами ледника: роз, гвоздик, хризантем. Ведь я же был влюблен.

Блюгрен был весьма представительным человеком – светлокожий, лысый, важный; его крупное тело так и светилось здоровьем, он ходил в друзьях у гангстеров и бутлегеров, был близок с гангстером Джейком Брадобреем и одно время с некоронованным королем северного района Чикаго Дионом О’Бэннионом, тоже торговавшим цветами, – его и шлепнули в собственном магазине трое мужчин, сказавших, что они от Джонни Торрио, и потом уехавших в синем «джоветте». Обрезая розу, Блюгрен надевал перчатки, спасаясь от шипов. У него были холодные голубые глаза и большой мясистый нос, уставший от обилия запахов. Думаю, возникает путаница, когда у тебя коварные мысли и открытое лицо, или наоборот – коварное лицо и открытые мысли. Блюгрен принадлежал к первому типу – как мне кажется, из-за своих отношений с гангстерами, последствий страха и неуверенности. Такая жизнь сформировала его. Он мог быть грубым и резким, подчас сварливым, особенно после какого-нибудь крупного убийства – одного из братьев Генна или Айелло[42]. Той зимой многих парней поубивали.

Та зима была плохой для всех – не только для известных людей, но и для тех, которых ничто не волновало, кроме собственных дел, ибо сердца и ум их работали вяло. Например, для Крейндла, Элеоноры Клейн или моей матери. У Крейндла расходились нервы, и он устраивал жуткие сцены в своем полуподвале – бил посуду и топал ногами. Элеонора совсем приуныла и часто, закрывшись в своей комнате, оплакивала незадавшуюся жизнь. Причин для таких реакций хватало, они всех могли затронуть – как раз в духе времени. Я сам мог впасть в хандру, если бы не Хильда Новинсон.

Мама тоже нервничала, но, коли ее хорошо не знать, этого не поймешь – никаких видимых признаков нервозности. Я догадался об этом по упрямству, проступавшему сквозь обычную покорность, по отрешенному взгляду больных зеленых глаз и по тому, как высоко вздымалась ее грудь, – такого не было даже во время работы. Она настороженно чего-то ждала.

Наконец мы узнали, в чем дело: старая дама решила нанести удар. Она дождалась, когда все собрались к ужину. Я вернулся, доставив по назначению похоронные венки, Саймон пришел с вокзала. Старуха, проявив обычную резкость, заявила, что пора что-то делать с Джорджем, ведь он растет. На ужин было тушеное мясо, и все, в том числе наш младшенький, продолжали есть, подбирая подливку. Но в отличие от старой дамы я никогда не считал малыша безмозглым существом; даже пуделица таковой не являлась: оглохнув перед смертью, она все равно понимала, когда говорили о ней. Могу утверждать, что порой, если его обсуждали, на лице Джорджи появлялась улыбка Джоконды; неуловимая судорога пробегала по белесым ресницам и щекам – отблеск мудрости, заточенной в неразумии и толкующей жизнь каждого из нас. Бабуля не первый раз поднимала разговор о будущем Джорджи, но теперь это было не очередное предупреждение, а требование решить проблему. Думаю, Мама все знала: вопрошающий взгляд не сходил с ее лица.

– Когда-то надо набраться смелости, – сказала старая дама. – Он так вырос, что уже похож на мужчину, с ним трудно справляться. Что, если вдруг ему взбредет в голову наброситься на какую-нибудь девушку и нам придется иметь дело с полицией?

Так она укоряла нас за упрямство, непослушание, легкомыслие, непонимание истинного положения вещей. Я знал, что всему причиной мое поведение.

– Джорджи место в специализированном заведении, – сказала она. – Ясно, что он не может оставаться с нами всю жизнь, да у нас и сил не хватит вынести такую нагрузку. Кроме того, Джорджи надо чему-то научиться: плести корзины, делать щетки или еще что-то, чему учат слабоумных, – овладеть ремеслом, чтобы оплачивать содержание. – Свою речь она подкрепила серьезным аргументом: – Соседи, у которых есть маленькие дочери, выказывают недовольство тем, что Джорджи слоняется по округе, ведь ему уже пора носить брюки для взрослых. – Не пытаясь скрыть отвращения, старая дама добавила: – Мальчик достиг половой зрелости. И это не следует упускать из внимания. – С недовольной гримасой она закончила выступление, заразив нас своим страхом.

Бабуля наслаждалась, заставив нас глотнуть изготовленной ею микстуры под названием «реальность», и наблюдала, насколько отрезвляющий эффект она на нас произведет. Когда старуха умолкла, на ее лице было жуткое выражение острого удовольствия. Брови вопросительно поднялись. Думаю, Джорджи не понял, о чем речь, поскольку продолжал добирать подливку. Не хочу утверждать, что позиция Бабули была мерзкой, а сам Джорджи – ангел во плоти. Это неправда. Она с трудом решилась внести столь шокирующее предложение, направленное на нашу пользу. У нас не хватило бы силы или мудрости произнести такое. Как и многим любящим добрым людям, которым, однако, тоже надо жить, и потому они зависят от более жестких среди них. Но тут я несколько оправдываю Бабулю. Подобная роль все же принесла ей удовлетворение. И она возбужденно выдохнула про себя: «Ага!», поставив нам, как в шахматах, мат. Продолжалось то же самое: мы отказывались понимать, куда нас приведут наши ошибки, и тогда происходило худшее. Вроде медведиц Елисея, набросившихся на детей, дразнивших пророка[43], или Божьей кары, постигшей одного еврея за то, что он бездумно протянул руку, чтобы удержать ковчег от падения с телеги[44]. Наказание за ошибки, которые некогда исправлять, и потому все осталось по-прежнему. Бабуля была счастлива, когда могла нанести упреждающий удар, и всегда предостерегала нас от излишней беспечности.

А Джорджи сидел, закинув ногу на ногу, и ел соус с блаженным выражением слабоумного серафима, что резко контрастировало с нашими земными рассуждениями. Мама пыталась оправдаться, ее голос звенел от боли, но она только вносила путаницу. Она и в хорошее время с трудом подбирала нужные слова, а в волнении или возбуждении ее вообще нельзя было понять. Тут Джорджи прекратил есть и заплакал.

– Еще ты! Замолчи сейчас же! – приказала старая дама.

Я вступился за него и Маму. Сказал, что Джорджи не сделал пока ничего плохого и мы хотели бы оставить его дома.

Она ждала этого от меня и успела подготовиться.

– Kopfmensch meiner[45], – произнесла она с иронией. – Гений! Хочешь дождаться, когда он попадет в беду? Разве тебя найдешь, когда ты ему нужен? Ты шляешься по улицам и закоулкам с Клейном, этим хулиганом, учишься воровать и еще чему-нибудь похуже. Может, тебе доставит радость быть дядей ублюдку, который родится от твоего брата у польской девушки с белокурыми волосами, и объяснять ее отцу, скотнику, что Джордж теперь ему зять? Да он прибьет тебя кувалдой, как быка, и сожжет наш дом.

– Ну, – сказал Саймон, – если Оги действительно берется о нем заботиться…

– Даже будь Оги ответственнее, – быстро нашлась старая дама, – какой в этом толк? Он работает через пень-колоду – больше проблем, чем денег. Но представь, что случится, если он совсем перестанет работать! Будет оставлять мальчишку у Клейнов и шататься без дела со своим дружком. Ох, я знаю твоего брата, мой дорогой: у него большое сердце, когда это ничего ему не стоит, просто золотое, и он пообещает все, что угодно, если его растрогать. Думаю, тебе не надо говорить, насколько он надежен. Но будь он так же хорош, как его обещания, можно ли ему позволить не приносить домой даже те гроши, что он зарабатывает? А? Ты что, получил наследство? Можешь иметь служанок, гувернанток, учителей, каких нанимал Лош, положивший жизнь за своих сыновей? Я старалась как могла, чтобы ты получил хоть какое-то образование, приличное воспитание, даже пыталась сделать из тебя джентльмена. Однако ты должен понимать, кто ты, чем занимаешься, и не витать в облаках. Так что думай в первую очередь о себе – жизнь по головке не погладит. Я повидала побольше тебя – знаю, как расплачиваются за ошибки и сколько возможностей упускают по одной только глупости, не говоря уж о другом. Кое-что я пыталась объяснить твоему братцу, но его мысли вихляют, словно струя мочи у пьяницы.

Она продолжала испускать зловещие вопли и пророчества. Уговаривать Саймона не было нужды: в этой дискуссии он принял ее сторону. Только из-за Мамы он не поддерживал Бабулю открыто, но когда мы остались в спальне вдвоем, он, растянувшись на простынях – попарно сшитых мешков из-под муки, – с высокомерным видом внимал моим обвинениям и аргументам, а поняв, что я готов выслушать и его, сказал:

– Ну, хватит заливать! Пошевели лучше мозгами, пока они еще у тебя есть. Старушенция права, и ты сам это знаешь. Не думай, будто только ты любишь Джорджа, но с ним надо что-то делать. Разве можно предвидеть, что он выкинет? Он больше не малыш, а приглядывать за ним всю жизнь мы не сможем.

Саймон злился на меня после того, как я потерял работу на вокзале, а до этого попал в переделку с Уиглером и Булбой и под конец опозорился у Дивера. Клем и Джимми ему тоже не нравились, а самую большую ошибку я совершил, рассказав брату о своих чувствах к Хильде, выставив тем самым себя на посмешище.

– А ведь Фридль Коблин будет красивее, когда вырастет. Во всяком случае, с грудками у нее все в порядке, – отреагировал он.

Саймон, конечно, знал, что я не злопамятный – легко взрываюсь и быстро отхожу. Он считал, что имеет право вот так со мной говорить: ведь он преуспевал, а я валял дурака, и намеревался, когда придет время, тащить меня за собой, как Наполеон своих братьев. Он не будет вмешиваться в наши разборки со старой дамой, останется холодным и отстраненным, но, по его словам, в случае настоящей беды я всегда смогу рассчитывать на его помощь, если ее заслужу. Ему неприятно, что мои пустоголовые друзья тянут меня в пропасть. Да, он осознает свои обязательства предо мной и Джорджем. Я не могу обвинить его в лицемерии.

– Мне было больно до слез, когда Мама говорила, а ты молчал, – сказал я. – Ты прекрасно знаешь: я мало что могу сделать для малыша, если не брошу школу. Но Мама хочет держать его при себе, и не надо ей мешать. Не стоило тебе отмалчиваться, предоставив ей роль праведницы.

– На Ма все обрушилось сразу, как при выплате кредита. – Саймон лежал на темном железном остове кровати, мускулистый и светловолосый. Говорил он громко и решительно. Потом замолк и неторопливо потрогал языком сломанный зуб. Похоже, он ожидал от меня большего пыла, и, видя, что я исчерпал запас обвинений, произнес то, о чем я давно знал и без него: – Ты уже не владеешь ситуацией из-за своей жуткой сентиментальности, Оги. В любом случае малыша больше года держать в доме нельзя. Даже если ты не будешь вылезать отсюда, чего никогда не случится.

– Старуха думает, будто теперь она здесь хозяйка.

– Пусть себе думает, – фыркнул Саймон, энергично вскинул подбородок, что делал в самые ответственные моменты, и, ногой повернув выключатель, стал читать.

После случившегося я мало влиял на ситуацию, но Бабулю не считал больше главой семьи – бразды правления частично перешли к Саймону. Теперь я предпочитал находиться в комнате с ним, а не идти к Маме, которая, помыв посуду и убрав со стола, полулежала в своем кресле. Лампочка с заостренной колбой испускала яркий предательский свет, и тень от ее головы падала на неровно покрашенную – с пузырями и выпуклостями – стену, страдая, она не выставляла горе напоказ, а старалась с ним справиться. Ни суеты, ни шума, никто даже не видел ее слез; когда ей становилось совсем плохо, она подходила к кухонному окну и глядела в него; только приблизившись, можно было заметить налитые влагой зеленые глаза, порозовевшее лицо, приоткрытый, с редкими зубами рот. В кресле она никогда не сидела прямо – склоняла голову к подлокотнику. Во время болезни все было то же самое: она ложилась в постель прямо в платье, заплетала волосы в косички, чтобы не путались, и ни с кем не общалась, пока не чувствовала, что может снова стоять на ногах. Не имело смысла приносить ей термометр, она его не брала; просто лежала обессиленная и ни о чем не думала, да она и не умела думать. У нее имелся свой оригинальный взгляд на то, отчего человек гибнет или выздоравливает.

С Джорджем было уже все решено, и она, никого не коря, выполняла обычную работу, в то время как Бабушка Лош торопилась поскорее завершить свой план. Старая дама сама отправилась в аптеку, чтобы позвонить Лубину, социальному работнику. Знаменательный факт, если учесть, что, подвернув ногу в холодный День перемирия, Бабуля старалась не выходить на улицу, пока лежал снег.

– Старики часто под конец жизни мучаются от переломов – кости не срастаются, – говорила она.

Кроме того, даже в своем квартале она не ходила в повседневной одежде, считая это неприличным. Ей требовалось заменить простые чулки, в которых ее ноги выглядели словно клюшки для гольфа, обмотанные эластичной тканью, шелковыми, надеть черное платье, трехъярусную шапочку и напудрить знавшее лучшие времена лицо. Не думая, насколько неприятно нам ее поведение, она приколола булавками к шляпке развевающиеся перья и, церемонно поднявшись, вышла, охваченная внезапной вспышкой старческого гнева, но при спуске с лестницы ей, однако, пришлось становиться обеими ногами на каждую ступеньку.

В этот день проходили выборы и над участками для голосования висели скрещенные флаги; надутые от важности члены партии помахивали муляжами избирательных шаров, испуская изо рта пар. Спустя полчаса, вынося золу из печки, я увидел, как Бабуля стоит на одном колене в снегу. Она упала. На нее было больно смотреть. Раньше она никогда не выходила на улицу без сопровождения. Я бросил ведро и понесся к ней, и она вцепилась мокрыми от снега перчатками в рукав моей рубашки. Однако, встав на ноги, отказалась от моей поддержки – то ли из-за чрезмерно преувеличенного представления о жертве, то ли из-за суеверной мысли о постигшей ее каре. Она сама поднялась по лестнице и, хромая, направилась в свою комнату, где улеглась, предварительно заперев дверь. До того времени я даже не знал, где лежит ключ, – должно быть, она с самого начала хранила его среди своих драгоценностей и семейных документов. Мы с Мамой, удивленные, стояли за дверью и спрашивали, все ли с ней в порядке, пока не услышали гневный приказ убираться прочь и оставить ее в покое. Я, еще не оправившийся от зрелища залепленного снегом старушечьего лица, затрясся от этого истошного кошачьего визга. К тому же нарушился сложившийся порядок: оказывается, у двери, никогда прежде не запиравшейся, как врата церкви, всегда открытой, имелся ключ, которым можно было воспользоваться! Это падение в день выборов было особенным: ведь обычно ко всем ее кухонным порезам и ожогам относились очень серьезно, сразу же начинали лечить, глубоко сочувствовали и постоянно навещали. После того как больное место смазывали йодом или мазью и забинтовывали, Бабуля закуривала сигарету, чтобы успокоиться. Но сигареты она держала в корзине с рукоделием на кухне и на этот раз из комнаты не выходила.

Прошло время ланча, но Бабуля еще долго не появлялась. Наконец, с толстой повязкой на ноге, она пришла старым домашним маршрутом – по протертому до дыр ковру попугайной окраски, мимо печи в гостиной – в небольшой коридор, заканчивающийся кухней, – тут по линолеуму проходил коричневый след, протоптанный во многом и ее тапочками цвета наждачной бумаги; этот путь она совершала регулярно в течение лет десяти. На ней снова была повседневная одежда и шаль, так что, казалось бы, все пришло в норму, но это затишье объяснялось нервным срывом: она изо всех сил старалась выглядеть спокойной и уравновешенной, однако ее выдавала страшная бледность, словно она потеряла много крови или утратила свое извечное хладнокровие при ее виде. Если уж она заперлась, значит, действительно лишилась самообладания и ужасно испугалась, но все же приняла решение выйти и, несмотря на мертвенную бледность, вернуть свое влияние. И все-таки чего-то недоставало. Даже усталая, страдающая одышкой старая сука, чья белоснежная шерсть порыжела у глаз, медленно ходила, постукивая коготками, словно чувствовала, что наступают новые времена, которые вытеснят остатки прежней власти, – советники и министры увидят закат своей славы, а швейцарская и преторианская гвардия не будет знать отдыха.

Последний месяц я все время проводил с Джорджи – катал его на санках, гулял, посетил с ним оранжерею в Гарфилд-парке, чтобы он увидел, как цветет лимон. Административное колесо закрутилось, наше запоздалое сопротивление ни к чему не привело. Лубин, всегда говоривший, что Джорджи будет лучше в специальном заведении, принес нужные бумаги, и Мама, лишившаяся поддержки Саймона (а может, даже и его поддержка не помогла бы, поскольку Бабуля была настроена решительно, ею словно управлял рок), была вынуждена их подписать. Бабушке Лош никто не мог противостоять, я убежден. Во всяком случае, не теперь и не в нашем деле. Все взвесив, казалось разумным поместить малыша в заведение. Как говорил Саймон, позже нам придется заняться этим самим. Но старая дама внесла в свои действия то, без чего можно было обойтись: испытание на прочность, бестактность, деспотизм. Это проявлялось в непонятных нам вещах – разочаровании, раздражении от необходимости все решать самой, гордыне, страшной физической слабости, не способствующей здравости ее суждений; возможно, резком проявлении ослиного упрямства или ощущении лопнувшего мыльного пузыря от социальной инициативы.

Откуда мне знать? Но расставание с Джорджи могло быть совсем другим.

Наконец пришло известие, что для него есть место. Мне пришлось купить в армейском магазине желто-коричневый чемодан – лучший из всех. Он ему на всю жизнь, и потому я особенно старался. Научил его пользоваться пряжками и ключиком. В заведении всегда найдется помощник, но мне хотелось, чтобы Джорджи в какой-то степени сам был хозяином своего добра, переезжая с места на место. Ему также купили в галантерее шляпу.

Весна запоздала, солнца почти не было, но снег таял и с деревьев и крыш непрерывно капало. В мужской шляпе и нескладном пальто – братишка не испытывал потребности расправить его на плечах – он выглядел взрослым, отправлявшимся в дальнее путешествие человеком. И еще очень красивым, хотя красота этого бледного слабоумного путешественника была какой-то выхолощенной. Глядя на него, сердце разрывалось и хотелось плакать. Но никто не плакал – из нас двоих, я имею в виду, ибо провожали его только Мама и я. Саймон, уходя утром на работу, поцеловал его в голову и сказал:

– Пока, старина, я тебя навещу.

Что до Бабушки Лош, то она не вышла из своей комнаты.

– Пойди и скажи Бабуле, что мы уезжаем.

– Это я, Оги. Все готово, – произнес я, подойдя к ее двери.

– Готово? Ну тогда поезжайте, – ответила она решительно и нетерпеливо, но в ее голосе отсутствовали живость и то, что можно назвать командной интонацией. Дверь была заперта; думаю, Бабуля покоилась на перине в фартуке, шали и остроносых тапочках, а на туалетном столике, буфете, на стенах лежали и висели безделушки из прошлой, одесской жизни.

– Мама хочет, чтобы вы с ним простились.

– Зачем это? Я потом приду к нему.

У нее не хватило духу выйти, увидеть результат своей бурной деятельности и после этого по-прежнему держать власть в своих руках. Свидетельство слабости и сдачи позиций. А как еще мог я расценить этот отказ?

Мама, наконец преодолев страх, проявила гнев, который редко испытывают слабые люди. Похоже, она верила, что Джорджи должен получить напутствие от старушенции, но через несколько минут одна вышла из ее комнаты и резко проговорила:

– Бери вещи, Оги.

Но эта резкость предназначалась не мне.

Ухватив Джорджи за руку, я вышел с ним из гостиной во двор, где под папоротником дремала Винни. Джорджи вяло мусолил в уголке рта жевательную резинку. Наша поездка на троллейбусах с тремя пересадками затянулась, последний отрезок пути на Вест-Сайд закончился неподалеку от магазина мистера Новинсона.

Вся дорога до заведения заняла около часа. Решетки на окнах, забор, защищающий от собак, заасфальтированный двор – унылое местечко. В крошечном офисе на первом этаже угрюмая дама взяла наши бумаги и вписала Джорджи в бухгалтерскую книгу. Нам разрешили подняться с ним в спальню, где другие мальчики стояли кружком под радиатором, установленным высоко на стене; когда мы вошли, они уставились на нас. Мама сняла с Джорджа и пальто и мужскую шляпу, он остался в рубашке с большими пуговицами, белобрысый, с длинными белокожими, еще не согревшимися пальцами – вид этих больших, на вид совсем мужских рук пугал; он стоял рядом со мной у кровати, а я еще раз показал ему, как работает простенький замок на чемодане. Но мне не удалось смягчить ужас, который наводило на Джорджи это место и похожие на него мальчики, – таких он раньше не видел. К тому времени он уже понял, что останется здесь, и душа его не выдержала, он застонал, и это было для нас хуже слез, хотя прозвучало еле слышно – не то что рыдания. Мама полностью расклеилась и сползла на пол. Именно тогда она, взяв в руки его коротко подстриженную, ни на чью не похожую голову и покрывая ее поцелуями, разрыдалась. Я пытался ее оттащить, но Джорджи не пускал. Заплакал и я. Потом отвел его назад, к кровати, и сказал:

– Сиди здесь!

Он сидел и стонал. Мы пошли на остановку и ждали там у черного гудящего столба, когда с окраин придет троллейбус.


С тех пор наша домашняя жизнь как-то ужалась, словно в основе семьи лежала забота о Джорджи и теперь все пришло в упадок. Каждый был поглощен своим – старуха перехитрила саму себя. Мы ее тоже разочаровали. Кто знает – может, она размечталась, будто кто-то из нас настолько одарен, что с ее помощью прославится. Возможно. Но сила, создающая высших существ, сводящая любовников, чтобы они подарили миру гения, который заставит человечество приблизиться к совершенству или подаст знак, способный подвигнуть многих на сей путь, принесла в нашу семью всего лишь Джорджи и нас. Мы были далеки от идеала, о котором мечтала Бабуля. И дело не в родословной, не в высоком и законном рождении. Фуше достиг того же, что и Талейран. В расчет принималось природное дарование, и тут она с горечью убедилась, что талантами мы не блещем. Тем не менее нас можно было воспитать приличными людьми, джентльменами, приучить носить белые воротнички, следить за ногтями, чистить зубы, достойно вести себя за столом, привить нам хорошие манеры, и это пригодилось бы везде, где бы мы ни работали – в конторе, магазине, кассиром в банке, на что мы особенно надеялись; следовало быть вежливым в лифте, уметь задавать вопросы, проявлять учтивость в общении с дамами и осмотрительность в суждениях, не вступать в беседу с незнакомцами на улице и следовать путем седого унылого Кастильоне[46].

Вместо этого мы росли обычными ребятами, грубоватыми, громкоголосыми, неуклюжими. По утрам, одеваясь, мы в одном нижнем белье шутливо дрались на кулаках и боролись, хлопая дверьми, падая на пол, сбивая стулья. Проходя в холл, чтобы умыться, мы часто видели старушечью фигурку и ее полные презрения глаза; отвратительно зевая, она обнажала узкую полоску десен; щеки дрожали от сдерживаемой критики. У нее отняли власть. С ней покончили. Саймон иногда говорил: «Что ты понимаешь, Ба?» – или даже называл ее «миссис Лош». Я же никогда не пытался ее подковырнуть или показать, что у нее уже нет прежнего влияния. Со временем и Саймон стал проявлять к ней больше уважения. Но это уже не имело значения. Теперь она знала, кто мы и на что способны.

Дом тоже стал для нас другим – меньше, темнее; вещи, казавшиеся прежде красивыми и вызывавшие восхищение, вдруг потеряли всякое значение и привлекательность. На месте отбитой эмали оказалось железо, обозначились трещины, темные пятна; в центре ковра поблек рисунок, он выглядел потертым и обветшалым; ушли великолепие, блеск, основательность, яркость. Идущий от Винни в ее последние дни запах застоявшегося клея, по-видимому, не замечали живущие в доме женщины, но мы-то, приходя с улицы, ощущали его все время.

Винни умерла в мае того же года; я положил ее в коробку из-под обуви и закопал во дворе.

Загрузка...