Глава 5

Уильям Эйнхорн – первый значительный человек в моей жизни. У него был интеллект и множество промышленных предприятий, подлинная власть и философский склад ума, и если бы я отличался методичностью и, прежде чем предпринять важное действие, думал, и еще (NB)[47] – если бы я был его настоящим последователем, а не тем, кем являюсь на самом деле, то спросил бы себя: «Что в этом случае сделал бы Цезарь? Что посоветовал бы Макиавелли? Как поступил бы Одиссей? Что подумал бы Эйнхорн?» И я не шучу, включая Эйнхорна в этот представительный список. Я знал его и видел то, что их объединяло. Если вы, конечно, не считаете, будто мы находимся в жалком конце всех времен, и сами как дети, и наше участие в духовном богатстве человечества сродни роли мальчика в жизни сказочных королей, живших в эпохи лучше и здоровее нашей. Но если мы сравниваем мужчин с мужчинами, а не мужчин с детьми или полубогами, то что понравилось бы Цезарю в нас, поголовно демократах? И если у нас нет особого желания представить себя другими, низшими существами перед божественными ликами прошлых веков из-за стыда за свои недостатки, тогда у меня есть право хвалить Эйнхорна и не обращать внимания на снисходительные улыбки считающих, будто современные люди не обладают в достаточной мере теми свойствами, которые восхищают нас в этих легендарных личностях. Не хочу преувеличивать, но и не желаю выглядеть студентом из тех, которые во все времена чувствуют себя сосунками, встречаясь с прошлым.

Я стал работать у Эйнхорна, когда учился в предпоследнем классе – незадолго до кризиса, во время нахождения у власти правительства Гувера, – Эйнхорн был еще богат, хотя, думаю, не настолько, как он утверждал позже, и оставался с ним после того, как он потерял большую часть состояния. Я действительно стал необходим ему – не метафорической правой рукой, а фактическими конечностями. Эйнхорн был калекой с полностью недвижными ногами; руки еще действовали, но были настолько слабы, что он не мог управлять инвалидным креслом. Его приходилось возить по дому жене, брату, родственникам, подчиненным или друзьям. Работали эти люди на него или просто находились в доме или офисе, он всегда умудрялся пристроить их к делу – тут у него был просто талант, тем более что вокруг всегда крутились желающие разбогатеть с его помощью или уже разбогатевшие. Эйнхорны были крупнейшими в районе посредниками по продаже недвижимости, в их владении находилось изрядное количество собственности, в том числе и большой сорокаквартирный дом, где они жили. В угловом помещении открыли бильярдную – она так и называлась: «Бильярдная Эйнхорна». Было еще шесть торговых точек – хозяйственный магазин, «Овощи-фрукты», «Консервы», ресторан, парикмахерская и бюро похоронных принадлежностей, которым владел Кинсмен – тот, чей сын сбежал вместе с моим двоюродным братом Говардом Коблином, чтобы поступить в морскую пехоту и сражаться против Сандино. Именно в здешнем ресторане республиканский активист Тамбоу играл в карты. Эйнхорны, родственники его бывшей жены, при разводе не поддержали ни одну из сторон. Старшему Эйнхорну (председателю) не пристала роль блюстителя нравов: у него самого было четыре жены, две из которых по сей день получали алименты. Он не обзавелся офисом, к нему приходили просто развлечься. Председатель оставался франтом, носил белый кружевной воротник под Буффало Билла[48], щеголял – по-прежнему дородный и здоровый – в белых костюмах и смотрел озорными глазами ловеласа. Его уважали за дальновидность и практичность, и стоило ему открыть породистый старческий рот и в своей лаконичной манере, чеканя слова, произнести нечто о закладной на движимое имущество или о сдаче в аренду участков земли, как все толпившиеся в офисе солидные бизнесмены тут же замолкали. От него всегда можно было получить дельный совет; Коблин и Пятижильный доверили ему инвестировать часть своих денег. Одно время работавший на него Крейндл считал, что старик мудр, как Бог.

– Сын умен, но до отца ему далеко, – говорил он.

Я с этим не соглашался, хотя, будучи в ударе, старик затмевал всех. Одной из моих летних обязанностей было ходить с ним на пляж: он плавал ежедневно вплоть до середины сентября. Я должен был следить, чтобы он не заплывал далеко, а также вручать ему зажженную сигарету, пока он плавал вдоль пирса, лежа на матрасе в полосатом купальнике, подчеркивающем огромный живот, внушительные половые органы и острые желтые колени; седые с желтоватым оттенком, как шкура белого медведя, волосы полоскались в воде; энергичное загорелое лицо обращено к солнцу, крупные губы шевелятся, произнося слова, а нос с наслаждением выпускает дым в теплой голубой неге Мичигана; тем временем просмоленные траулеры пыхтят и выпускают пар в стороне от воды, оставленной для воплей, плеска, барахтанья пестрой толпы купальщиков; дальше под прямым углом к причудливому изгибу берега шли гидротехнические сооружения, вышки и небоскребы.

Эйнхорн был сыном старика от первого брака. От второго или третьего у него родился еще один сын, по имени Шеп, или Дингбат, как звали его друзья по бильярдной. Дингбат – от Джона О’Берта[49], по прозвищу Дингбат, поставщика наркотиков городским политикам и друга Полака Сэма Зинковича. Поскольку Шеп не знал и внешне не напоминал О’Берта и с политиками никак не был связан, трудно сказать, почему его так называли. Но, не будучи бандитом, он вырос на рассказах о криминальных событиях, слыл знатоком гангстерской «кухни» и подчас вел себя и одевался совсем как мафиози, так что можно было подумать, будто он общается с опасными Друччи или Хубачеком по прозвищу Большой Хейз[50]: модная дорогая шляпа, костюм по фигуре, рубашка в андалусском стиле – ее застегивают до воротничка и носят без галстука, особые туфли, заостренные, с двойной подошвой, до блеска начищенные, как у танцора танго; он тяжело ступал на кожаных каблуках. Черные блестящие ухоженные волосы Дингбат укладывал волной. Небольшого роста, худощавый, почти хрупкий, очень подвижный, с каким-то отчаянным выражением лица. Нельзя сказать, чтобы оно было брутальным – на нем отражались самые разные чувства, но все дикие, враждебные, неизменно упрямые и дерзкие; черная щетина проступала сквозь неряшливо нанесенный после бритья тальк: настоящий палач, хотя в данном случае прототип не был душегубом (он мог подраться на кулаках и вид имел при этом устрашающий, но намерение убить у него отсутствовало), а просто очень упрямым и трудным человеком. Если уж мы заговорили об этом, Дингбата самого постоянно колотили – у него остался незаживающий шрам, после того как он на ринге прикусил щеку. И все же он продолжал драться, при первом же вызове покидая бильярдную, и, кружась в своих туфлях танцора танго, наносил яростные, но невесомые удары. Побои его не останавливали. В одно из воскресений я сам видел, как Дингбат втянул в драку Пятижильного: набросился на великана, молотя того кулачками, но не смог даже сдвинуть с места; в конце концов Пятижильный сгреб его в охапку и швырнул на пол. Когда Дингбат возобновил драку, Пятижильный хоть и улыбался, но был испуган и уклонился от бильярдного кия. Кто-то из толпы заорал, что Пятижильный трус, и он решил – лучше удерживать Дингбата за плечи, пока тот, охваченный слепой яростью, продолжал бороться. Его дружок счел позором, что ветерана Шато-Тьерри[51] запугал новичок. Пятижильный принял эти слова близко к сердцу и в дальнейшем старался держаться подальше от бильярдной.

Некоторое время Дингбат заведовал бильярдной, но отец, посчитав его ненадежным руководителем, поставил нового управляющего. Дингбат по-прежнему здесь крутился, но теперь в качестве сына хозяина – собирал шары, заменял на столе зеленое сукно новым, когда прежнее рвалось, – а еще незаменимого сотрудника, вышибалы, рефери, спорщика, спортивного эксперта, историка гангстерских войн. Он всегда держал ухо востро в надежде подработать и в игре сериями брал по десять центов за мяч. Время от времени он работал шофером отца. Тот не мог водить сам огромный красный «стац-блэкхок» – семейство Эйнхорн не признавало маленьких автомобилей, – и Дингбат отвозил его на пляж, когда было слишком жарко, чтобы идти пешком. В конце концов, старику шел семьдесят пятый год и у него мог случиться инсульт. Я сидел рядом с ним на заднем сиденье, перед нами Дингбат со следами побоев на шее – руки на руле, рядом укулеле[52] и купальный костюм; когда он вел машину, то был особенно сексуален – кричал, свистел, сигналил, что очень развлекало отца. Иногда к нам присоединялся Клем, или Джимми, или Сильвестр, разорившийся кинематографист, вылетевший за неуспеваемость из технологического института и собирающийся перебраться в Нью-Йорк. На пляже Дингбат, перепоясанный поясом, с браслетами на запястьях, в бандане, чтобы песок не попадал в волосы, когда стоишь на голове, намазанный маслом для загара, смотрелся атлетом; в окружении девушек и пляжных суперменов он танцевал, играя на укулеле:

«Ани-ка, хула[53] вики-вики», –

Красавица мулатка сказала мне

И на пляже Уайкики,

Научила хуле при луне…

Чувственное пение вызывало непристойные ассоциации, он пел с негритянской хрипотцой, его петушиный пыл был ярким, странным и беспокойным. Он очень развеселил своего пожилого предка, грубоватого и смешливого, который, подобно Буффало Биллу, утопал в пляжном шезлонге с обмотанным вокруг головы полотенцем, дабы уберечься от ярких солнечных лучей; с этой же целью он поднял, прикрывая глаза, дряблую полную руку и продолжал хохотать, широко раскрыв рот.

– И-диот! – наконец выговорил он.

Если бы не жара, Уильям Эйнхорн, возможно, тоже поехал бы с нами: инвалидное кресло погрузили бы в багажник «стаца», а его жена захватила бы зонт на двоих. Брат или я выносили его из офиса на закорках, сажали в машину, а затем на берегу озера устраивали поудобнее; все изысканно, торжественно, чисто, великолепно и благородно, словно приехал маркграф. Исполнялись все его желания. Крупный мужчина высокого роста, хорошего сложения, привлекательный, он был душевно тоньше отца, и Дингбат не производил на него подобного впечатления. Эйнхорн был очень бледный, слегка обрюзгший, с четко обозначенной на носу горбинкой и тонкими губами; начинающие седеть густые волосы доходили до ушей; пристальный, настороженный взгляд постоянно устремлен вперед, чтобы не упустить из виду нужные вещи. Полная красивая жена сидела рядом под зонтиком – томная, с легкой улыбкой на лице, загорелая рука непринужденно лежит на коленях, косо стриженная пышная шевелюра уложена как на египетских рисунках и заканчивается внизу прямой линией. Ей нравятся летний бриз, лодчонки, покачивающиеся на волнах, царящее на пляже оживление и песни.

Если вам интересны ее мысли, то думает она, что задняя дверь в дом закрыта. Там в кладовой, на полке, где стоит газовая плитка, два фунта хот-догов, два фунта холодного картофеля для салата, горчица, уже нарезанный ржаной хлеб. Если не хватит, она пошлет меня за чем-нибудь еще. Миссис Эйнхорн любит все готовить заранее. Старик захочет чаю. Нужно, чтобы он остался доволен, и она старается ему угодить, только бы он не плевал на пол; сама она постесняется об этом попросить – слишком робкая, но мужу скажет: для него поговорить с отцом – пустячное дело. Остальные будут пить кока-колу – любимый напиток Эйнхорна. Одной из моих дневных обязанностей было таскать ему колу: в бутылках из бильярдной или в стаканах из аптеки – в зависимости от того, где она, по его предположению, в тот день лучше.

Мой брат Саймон, увидев, как я несу стакан на подносе, лавируя между людьми на тротуаре – перед офисом Эйнхорна всегда толпился народ, смешиваясь с завсегдатаями бильярдной и родственниками усопших, пришедших к Кинсмену, – удивился и, громко расхохотавшись, сказал:

– Так вот кем ты работаешь! Лакеем!

Но эта услуга была одной из многих, некоторые являлись еще более лакейскими, более личными, другие требовали ума и навыка – секретаря, помощника, агента, компаньона. Эйнхорну постоянно требовался кто-то под рукой – положение, при котором всегда нужен помощник, сделало из него деспота. В Версале или Париже «королю-солнцу» при утреннем туалете один дворянин подавал чулки, другой – рубашку. Эйнхорна надо было вытаскивать из постели и одевать. Иногда это приходилось делать мне. В комнате было темно и душно: Эйнхорн с женой спали с закрытыми окнами и ночные испарения шли от двух тел. Я не критикую – быстро привык к запаху. Эйнхорн почивал в нижнем белье: они с женой ложились поздно, а надевать пижаму ему было не под силу. Итак, включался свет: Эйнхорн в «Би-Ви-Ди»[54], костлявые веснушчатые руки, седеющие волосы откинуты назад, открывая лицо с обычным выражением скуки, острый с горбинкой нос и подстриженные усы. Если он пребывал в плохом расположении духа, что иногда случалось, надлежало молчать, пока настроение его не улучшится. Но это противоречило правилам дома. Он предпочитал по утрам демонстрировать веселость. Любил пошутить, подразнить, часто шутки его были «с бородой» или весьма непристойны; поднимал на смех жену, которая не могла спокойно и бесшумно приготовить завтрак. Мой опыт с Джорджи очень пригодился, когда я одевал Эйнхорна, хотя здесь был совсем другой уровень – носки из дорогого шелка, брюки в полоску, несколько пар отличных туфель, которые никогда не заминались в подъеме, ремень с готической монограммой. Одев до пояса, его переносили в черное кожаное кресло и катили на разболтанных колесах в ванную комнату. Порой, когда его усаживали в кресло, он морщился, иногда терпел, еле скрывая недовольство, но в большинстве случаев переносил это действие мужественно. Устроив его как можно лучше, я, пятясь, вез кресло в ванную – солнечную комнату, окно которой выходило во двор и, следовательно, смотрело на восток. Эйнхорн, как и отец, был довольно небрежен в быту, и это место трудно было содержать в чистоте. Но для людей высокопоставленных всегда и везде делаются исключения. Кажется, английские аристократы до сих пор имеют привилегию при желании мочиться на задние колеса своих экипажей.

Миссис Эйнхорн ничего не могла поделать: пол там всегда был залит. Время от времени, когда разнорабочий Бавацки надолго застревал в польском районе или валялся пьяный в погребе, она просила меня убрать в ванной. По словам миссис Эйнхорн, ей претило обращаться ко мне: ведь я же студент. Однако мне платили деньги. И именно за разную, точно не определенную работу. Я принял такое условие: мне нравилось разнообразие. Как и мой друг Клем Тамбоу, я не терпел дисциплину и порядок, но в отличие от него, если работа или какое-то дело меня увлекали, отдавался им полностью. Естественно, когда Эйнхорн это пронюхал – довольно быстро, кстати, – он стал приглашать меня регулярно: я его устраивал, потому что он был завален разного рода работой. Увидев меня без дела, он изобретал что-нибудь новое. Так что убирать туалет приходилось нечасто: для меня находились более важные задачи. А когда и приходилось, уроки Бабушки Лош превращали уборку в немудреное занятие.

Но вернемся к утреннему туалету Эйнхорна: я должен был стоять рядом и читать сообщения с первой страницы «Икзэминер», а также финансовые известия, котировки с Уолл-стрит и Ласалль-стрит[55]. Затем городские новости, что-нибудь о Большом Билле Томпсоне[56] – скажем, он снял «Корт-тиэтр», появился на сцене с двумя клетками, в которых сидело по огромной крысе со скотного двора, которых он назвал именами республиканцев-изменников; я знал, что это интересно Эйнхорну в первую очередь.

– Да, все так, как сказал Томпсон. Он большой болтун, но тут не соврал. Он примчался из Гонолулу, чтобы спасти этого – как его? – от тюрьмы.

У Эйнхорна была хорошая память, просто отличная, он внимательно прочитывал новости и самое интересное отправлял в папку с вырезками; он любил все систематизировать, и в мою обязанность входило следить, чтобы папки всегда были в порядке и лежали в длинных стальных или деревянных ящиках поблизости от него; по непонятным причинам он вдруг раздражался, когда я клал что-то перед ним, и просил это немедленно выбросить. Все материалы, газетные вырезки должны были постоянно находиться в пределах досягаемости, под рукой, в папках с наклейками: «Коммерция», «Изобретения», «Крупные местные сделки», «Преступления и банды», «Демократы», «Республиканцы», «Археология», «Литература», «Лига Наций». Спросите меня: зачем ему Лига Наций? Но он разделял идею Бэкона, что человека формируют разные вещи, и имел слабость к полной информации. Все нужно делать как надо, на его столе и на полках должен царить абсолютный порядок, всему следует стоять на своих местах – Шекспиру, Библии, Плутарху, словарям и справочникам, «Торговому праву для интересующихся», руководствам по торговле недвижимостью и страхованию, альманахам и указателям; пишущей машинке в черном чехле, диктофону, телефонам на специальных полочках и маленькой отвертке, с помощью которой убирался механизм, регистрирующий падение пяти центов (даже в период наибольшего процветания Эйнхорн не собирался платить за каждый сделанный звонок; компания присваивала себе из монетоприемников деньги, заплаченные другими бизнесменами, приходившими в офис), скрепленным проволокой лоткам с наклейками «Приход», «Расход», литым весам «Этна», печати нотариуса на цепочке, степлерам, увлажненным губкам, ключам от сейфов, конфиденциальным документам, записям, презервативам, личной переписке, стихам и эссе. Когда все аккуратно лежало на нужных местах, он мог приступить к работе за полированной разделительной перегородкой, граничившей с дверями офиса, и тогда чувствовал себя одним из властелинов мира – белолицый руководитель, знающий себе цену, но также и свою нелепую, эксцентричную практичность, наносившую ущерб его достоинству и гордому, чеканному, красивому облику.

Он всегда мог посоветоваться со своим отцом, чьи бизнес-планы были, возможно, менее впечатляющими, но зато более внушительными, учитывая его связи со старыми деловыми партнерами. Старик сделал Эйнхорну состояние и по-прежнему занимал ключевые посты в компании – не потому, что не доверял сыну, просто для мира бизнеса именно он являлся тем самым Эйнхорном, которому делались первые деловые предложения. Уильям был наследником, а также доверенным лицом, распоряжавшимся акциями сына Артура, студента второго курса университета Иллинойса, и Дингбата. Эйнхорна раздражала привычка отца для личных целей заимствовать суммы – иногда немалые – из денег, которые он носил в кармане своего марк-твеновского костюма[57]. Но чаще он хвастался отцом как первым застройщиком северного района города, увлеченным династической идеей Эйнхорнов: за победителем следует организатор, за организатором – поэт и философ; типично американское развитие, работа интеллекта и силы на просторе, в мире больших возможностей. На самом деле, нисколько не умаляя дарований старшего Эйнхорна, сын, несмотря на молодость, обладал не только хваткой отца, но и другими качествами – искусством управления, деликатностью в ведении дел, разумом парса[58], мастерством плетения интриг, презрением папы Александра VI к традиции. Однажды утром, когда я читал в газете о непристойном поведении в Каннах богатой американской наследницы и итальянского князя, он остановил меня, чтобы процитировать:

– «Дорогая Кейт, мы с тобой не можем придерживаться убогих норм поведения, принятых в обществе. Мы создаем свои нормы, Кейт, и наша свобода заткнет рты всем злопыхателям…»[59] Это из «Генриха V». Имеется в виду, что для большинства людей существуют одни правила, а для других, чье предназначение выше, иные. Большинство рассчитывает, что со временем также сможет добиться определенных поблажек, и это примиряет его с мыслью, что пока нельзя наслаждаться привилегиями избранных. Кроме того, есть закон, но есть и природа. Есть общественное мнение, но есть и природа. Кто-то должен пойти наперекор закону и общественному мнению по велению природы. Это будет даже во благо общества – традиции не поглотят нас всех.

В Эйнхорне было нечто от ментора, как и в Бабушке Лош; оба верили, что знают, как жить в нашем мире – где тот уступит, а где будет сопротивляться, где можно чувствовать себя уверенно и рваться вперед, а где надо идти на ощупь, набивая шишки.

Он был благоразумен и, когда силы его иссякали, прерывал работу, как бы хорошо она ни шла. Свои беспомощные руки он поднимал на стол с помощью ловкого приема, состоящего из нескольких стадий: тащил рукав правой руки пальцами левой, а потом помогал так же другой руке. Делал он это методично, без всякой показухи, не рассчитывая на жалость. И это впечатляло. Здоровый сильный человек может подняться на кафедру и там покаяться перед Богом в собственной слабости, Эйнхорн же, несмотря на очевидную поначалу слабость, предпочитал говорить о силе и сам излучал ее. Было удивительно такое слышать – особенно зная ежедневную рутину жизни семьи.

Но вернемся в ванную, где Эйнхорн каждое утро приводил себя в порядок. Одно время он приглашал на дом брадобрея, но, по его словам, это напоминало ему о больнице – он провел там в общей сложности два с половиной года. Кроме того, Эйнхорн предпочитал как можно больше делать самостоятельно – он и так зависел от множества людей. Теперь он пользовался безопасной бритвой, заточенной на особом ремне, изготовленном специально для него чешским изобретателем (он клялся, что это именно так). Бритье занимало более получаса – подбородок на краю раковины, руки медленно перемещаются по лицу. Он прикладывал к щекам махровую салфетку, через которую слышалось его дыхание. Затем намыливался, тер кожу, фыркал, брился, нащупывая пальцами оставшуюся щетину, а я в это время сидел на крышке унитаза и читал. Пар пробуждал к жизни застарелые запахи, крем, которым он пользовался, обладал острым терпким ароматом – от всего этого я начинал задыхаться. Под конец он помадил мокрые волосы и натягивал маленькую шапочку, сварганенную из обрезанного женского чулка. После этого ему, насухо вытертому и припудренному, помогали натянуть рубашку, завязать галстук – он много раз проверял, хорош ли узел, и наконец успокаивался, сохраняя некоторую нервозность только по поводу верхней пуговицы. Затем надевался пиджак – слышался сухой шелест платяной щетки. Проверяли, застегнута ли ширинка, смахивали с туфель капли воды; теперь все было в полном порядке, и мне кивком давали понять, что пора везти его на кухню завтракать.

У него было обостренное чувство голода, ел он быстро, давясь пищей. Посторонний неглупый человек, не знавший, что Эйнхорн поражен параличом, догадался бы, что тот нездоров, увидев, как он сосал проколотое яйцо – по-лисьи, словно в лапах зажимая его и поглощая с необычайной жадностью. Не говоря уже о шапочке из женского чулка – трофея из другой области, если мне простят такое спортивное или военное сравнение. Эйнхорн понимал это сам: ведь он думал о многом, его мозг проделывал в своем роде удивительную работу со всем, что он делал, или не позволял себе не делать, или не мог не делать, или считал, что это под силу только творческой натуре, или получал удовольствие, потакая себе; гордился, что болезнь не убила в нем эту способность, а, напротив, наделила в большей мере, нежели других. То, о чем многие не говорят из-за отвращения или стыда, не было для него табу, он мог обсуждать такие вещи с человеком, которому доверял (почти наперснику), вроде меня, он спокойно относился к разным проявлениям чувств и сам их испытывал. А случаев хватало: он был очень деятельный человек.

После кофе Эйнхорн некоторое время уделял домашним делам. Из подвала вызывался помятый мрачный мускулистый Тини Бавацки, ему давали задание, требуя расстаться с бутылкой до вечера. Спотыкаясь, тот шел куда его посылали, злобно бормоча что-то себе под нос. Миссис Эйнхорн трудно было назвать хорошей хозяйкой, хотя она и выражала недовольство, что в ванной вечно грязный пол, а свекор плюет куда попало, а вот Эйнхорн был рачительный хозяин и следил, чтобы все вокруг развивалось, процветало и постоянно улучшалось – крысы уничтожались, задний двор цементировался, механизмы чистились и смазывались, веранды обшивались деревом, арендаторы проходили санитарную обработку, мусор убирался, сетки от насекомых чинились, мухи опрыскивались спреем. Ему было ведомо, как быстро распространяются паразиты, сколько нужно купить шпаклевки для работы, какова правильная цена на гвозди, веревку для сушки белья, предохранители и прочие вещи; первые римские сенаторы тоже многое знали о сельском хозяйстве до тех пор, пока подобные интересы не стали считаться вульгарными. Затем, когда все было взято под контроль, его перевозили в офис на специально сконструированном стуле на колесиках. Я должен был вытирать на его столе пыль и приносить ко второй сигарете колу – в это время он уже разбирал почту. Писем приходило немало – он чувствовал в этом потребность – от множества корреспондентов из разных частей страны.

Когда стоит жара – говорю здесь о летних месяцах, ведь во время каникул я проводил с ним все время, – он сидит в офисе в одном жилете. Обычно ранним утром, перед началом утомительной работы, погода в Чикаго сухая и теплая (так в суровых и жестких людях, если знаешь их долго, можно увидеть ростки простодушия), чего не скажешь о летней полуденной жаре. Утром дышится легко. Председатель, не закончив одеваться, выходит в тапочках погреться на ласковом солнышке, его подтяжки болтаются, дым от сигары «Кларо» обвевает седые волосы, рука сунулась глубоко за пояс и уютно устроилась в брюках. А Эйнхорн в глубине офиса вскрывает корреспонденцию, делает заметки, роется в картотеке, что-то передает мне для сверки – мне, помощнику, который часто приходил в замешательство, пытаясь понять, чего он добивается своим нескончаемым мелким мошенничеством. Ведь он почти ничем не гнушался, заказывая вещи, хотя вовсе не собирался их покупать, – печати, пробники духов с ароматом сирени, полотняные пакеты, раскрывающиеся в воде японские бумажные розы и прочие товары, рекламировавшиеся на последних страницах воскресных приложений. Он заставлял меня выписывать их под вымышленными фамилиями, а также выбрасывать письма с требованиями уплаты долга, оправдывая свои действия тем, что все эти люди заранее закладывают убытки в цены. Он заказывал все, что рассылалось бесплатно: образцы новых продуктов, мыла, лекарств, разного рода литературы, доклады Бюро американской этнологии, публикации Смитсоновского института, Музея Бишопа на Гавайях, «Конгрешнл рекорд»[60], законы, памфлеты, проспекты, каталоги корпораций, книги по народной медицине, рекомендации по увеличению бюста, избавлению от прыщей, долгожительству, куизму[61], флетчеризму[62], йоге, спиритизму, выступления против вивисекции; он был в числе адресатов института Генри Джорджа, лондонского фонда Рудольфа Штайнера, местной коллегии адвокатов, Американского легиона. Он стремился контактировать со всем, с чем только возможно. Все это он хранил; излишки убирались в подвал. Бавацки, я или Лолли Фьютер, приходившая гладить три раза в неделю, уносили их вниз. Со временем некоторые материалы он продавал книжным магазинам или библиотекам, другие со своим штемпелем любезно посылал клиентам. Он также интересовался конкурсами и участвовал во всех состязаниях, о которых узнавал, – предлагал названия новым продуктам, придумывал девизы; он собирал яркие афоризмы, невероятные ситуации, удивительные фантазии, всевозможные предзнаменования, телепатические опыты и все это зарифмовывал:

Когда появилось радио,

Я чуть не сошел с ума,

Откладывал все до пенни –

У меня даже выросла борода.

Ты всегда рядом, приемник мой,

В могилу унесу тебя, дорогой.

Этот стишок принес ему первое место в конкурсе «Ивнинг американ» и пять долларов вознаграждения.

В мои обязанности также входило следить за тем, чтобы все посылаемое на конкурсы, в том числе анаграммы на имена президентов или столиц штатов, фигурки слонов, составленные из крошечных цифр (какая сумма получится?), было аккуратно и правильно подготовлено и вложено в конверт – заявки, купоны, скидки и наклейки. Кроме того, я должен был находить справки, работая в его кабинете или в библиотеке, – один из проектов Эйнхорна предполагал выпуск собрания сочинений Шекспира, снабженного указателем, как гедеоновская Библия[63]: «слабый бизнес», «плохая погода», «трудные клиенты», «неудачи с продажей последней модели года», «женщина», «брак», «партнеры». Тысяча и одно рассчитанное на показной успех дело, приказы несложные, деньги немалые. И все время он болтал, дурачился, демонстрировал эрудицию, знание философии, проповедовал, был сентиментальным или по-французски изысканным, а то изображал клиентов магазина дешевых товаров на Кларк-стрит или жутких Катценяммеров[64] и некоего Стенога; дразнил молоденькую Лолли Фьютер, недавно приехавшую из шахтерского поселка, – девушку с зелеными глазами, пылающий огонь которых она даже не пыталась скрыть, а проходя в накрахмаленных юбках мимо мужчин, покачивала бедрами, выставляя на обозрение веснушчатую грудь. А Эйнхорн, еле сидевший на своем насесте, с безжизненными ногами, утверждал, вопреки всему, что ничем не отличается от прочих мужчин. Он не избегал разговоров о своем параличе – напротив, иногда хвастался, что победил его; так удачливый бизнесмен с удовольствием рассказывает о трудном детстве на ферме. И не упускал случая сыграть на чужих чувствах. Получив рекламные листы из магазинов, торгующих инвалидными колясками, ремнями и прочими приспособлениями, он посылал в ответ отпечатанное на ротаторе письмо под названием «Отгороженный от мира». Две страницы заметок и наблюдений, сентиментальных высказываний, взятых из «Записной книжки» Элберта Хаббарда[65], цитат из «Танатопсиса»[66]: «Не как раб, загнанный плетью в каменоломню», а как благородный, мужественный грек; или из Уиттиера[67]: «Государь, взрослый мужчина – всегда республиканец»; или еще из каких-нибудь подобных сочинений. «О, душа моя, воздвигни больше неприступных замков!» Третья страница предназначалась для писем читателей. Все это я размножал на ротаторе, скреплял страницы и нес на почту, но после меня иногда охватывал страх и мурашки бегали по коже. Однако Эйнхорн говорил, что таким образом служит «отгороженным от мира». Для него это тоже было нелишней помощью, он привлекал страховой капитал, подписываясь «Уильям Эйнхорн, местный посредник», и разные компании оплачивали издержки. Подобно Бабушке Лош, он знал, как доить крупные фирмы. На их представителей он производил сильное впечатление – кислое выражение лица, интеллигентные усики, проницательный взгляд темных глаз, узкие неподвижные плечи. На рукава он надевал подвязки – еще одна деталь дамского туалета. Эйнхорн старался манипулировать разными страховыми компаниями, заставлял их соревноваться, чтобы получить свои комиссионные.

Много мелких уколов равны сильному удару, говорил он, называя это своим методом; он особенно гордился умением пользоваться средствами, предоставляемыми нашим временем, чтобы ни в чем не уступать здоровым людям. А ведь в иную пору сидел бы себе дома и целиком зависел от матери или побирался у церкви, что в лучшем случае напоминает о смерти, а в худшем – о несчастьях, ждущих тебя, перед тем как обратишься в прах. Вот, например, сейчас неприятности, происходящие с калекой Гефестом, изобретавшим оригинальные механизмы, практически исключены – обычному человеку нет необходимости преодолевать препятствия при помощи рычагов, цепей и прочих приспособлений. Таким образом, именно человеческий прогресс позволил Эйнхорну сделать так много, ведь весь мир охватила страсть к усовершенствованиям; он не больше других зависел от разных машин, технических устройств, открывающихся дверей, коммунальных услуг и, следовательно, освобождался от небольших усилий, не дающих забывать об основном, посланном ему испытании. Если вы застанете Эйнхорна в серьезном расположении духа, когда его полное большеносое лицо Бурбонов отражает задумчивость, он даст вам оценку механистического века, его сильных и слабых сторон, и свяжет все с историей инвалидов – расскажет о жестокости спартанцев, о том, что Эдип хромал, да и сами боги часто обладали разными увечьями: Моисей заикался, у Дмитрия Колдуна была усохшая рука, у Цезаря и Магомета – эпилепсия, лорд Нельсон ходил с приколотым рукавом, – и особенно машинного века с его явными преимуществами; я как солдат получал наставления от знающего военачальника, которому захотелось поделиться опытом.

Я был прирожденный слушатель, и Эйнхорн – при его учтивости, образованности, красноречии, любви к эффектам – не мог не произвести на меня впечатления. Он не был похож на Бабулю, поучавшую нас с высоты своих семидесяти пяти лет. Ему хотелось, чтобы речь текла легко и плавно и все восхищались его красноречием. Отеческого тона он не принимал. Мне никогда не приходило в голову считать себя членом семьи. Шанса, что положение может измениться и ко мне начнут относиться как к Артуру, их единственному сыну, практически не было, и меня выставляли за дверь всякий раз, когда обсуждались семейные дела. Для пущей уверенности, что мне в голову не западут подобные завиральные идеи, Эйнхорн время от времени расспрашивал меня о семье, словно и без того не знал всего от Коблина, Крейндла, Клема и Джимми. Этим он мудро ставил меня на место. Если Бабуля надеялась, что мы, Саймон и я, понравимся богачу и он устроит нашу судьбу, то Эйнхорн думал иначе. Я не должен был рассчитывать, что его расположение и наша тесная, интимная связь могут привести к появлению в завещании моего имени. Любой на моем месте вынужден был бы оказывать ему интимные услуги. Иногда меня сердило, что он и миссис Эйнхорн подчеркивают мое зависимое положение. Но возможно, они поступали правильно, а наша старушенция заронила нам ложную мысль, хотя, по сути, я никогда в нее особенно не верил. Однако, высказанная вслух, она будоражила мое воображение. Эйнхорн и его жена эгоистичны, но недоброжелательными их не назовешь. Нужно признать по справедливости, и обычно мне это удавалось: они словно два человека, получающих удовольствие от завтрака на траве и не приглашающих вас к ним присоединиться. Если вы не умираете от желания съесть сандвич, картина даже может показаться вам идиллической – аромат горчицы, нарезанный пирог, очищенные от скорлупы яйца, огурцы. Но Эйнхорн был эгоистом; его нос находился в постоянной работе, все вынюхивал, все чуял – иногда он гневался, иногда бесцеремонно поглядывал, нет ли свидетелей, но не смущался и в их присутствии.

Вряд ли я считал бы себя отдаленным наследником старого председателя, даже если бы не подчеркивали мою чужеродность, обсуждая вопросы наследования.

Эйнхорны по необходимости утопали в проблемах страхования, собственности, тяжб, юридических ошибок, неудачного сотрудничества, нарушенных обязательств и оспоренных завещаний. Об этом говорилось, когда собирался клуб знатоков, состоящий из солидных друзей семьи, о социальном положении которых можно было догадаться по дорогим кольцам, сигарам, носкам, панамам; они, в свою очередь, классифицировались по степени удачи и мудрости, по происхождению и качествам характера, власти над женами, женщинами, сыновьями, дочерьми или, напротив, мягкотелости, по физическим недостаткам; по тем ролям, которые играли в комедиях, трагедиях, сексуальных фарсах; по тому, оказывали они давление на людей или испытывали его сами, управляли событиями или были игрушкой в руках судьбы; по способности жульничать, организовать выгодное банкротство, по умению зажигать людей, по жизненным перспективам, по своей удаленности от смерти. Учитывались и заслуги: кто из пятидесятилетних был хорошим мальчиком, способным на жертву, дружбу, участие, решимость, требование разумных процентов, кто мог пожертвовать деньги на благотворительность, будучи не в состоянии написать свою фамилию, поддерживать синагогу, опекать польских родственников. Известно было о каждом: у Эйнхорна все отмечалось. Да и вообще все обо всем знали. Хорошая и плохая информация распространялась быстро. Разговоры на скамейках или за картами в пристройке к офису велись преимущественно о делах: управлении доходами, погашении долга в рассрочку, завещаниях – и практически ни о чем другом. Резким контрастом были разговоры о Лабрадоре, высоте Анд, о застрявшем в трещине глубоко под водой корнуолльском шахтере. На стенах висели постеры с изображениями людей, оказавшихся в огненной западне, или хозяек, на глазах которых рушатся полки в кладовых, где крысы подгрызли балки. Все это напоминало, что нельзя снимать с повестки дня вопрос о наследовании. Любил ли меня старый председатель? Миссис Эйнхорн была доброй женщиной, но иногда смотрела на меня, словно Сара на сына Агари. Хотя здесь отсутствовал повод для беспокойства. Абсолютно. Я не был родственником, а старик тоже лелеял династические идеи. Да я и сам не стремился пролезть в наследнички и отхватить часть того, что причиталось ее элегантному и образованному сыну Артуру. Председатель, конечно, мне симпатизировал, хлопал по плечу, давал чаевые и тут же забывал о моем существовании.

Он и Эйнхорн представляли загадку для Тилли. Ее короткая стрижка «под фараона» украшала головку, щедро наделенную только физически: она и представить не могла, о чем они думают, особенно муж – такой услужливый, работоспособный, переменчивый. Она повиновалась ему словно высшему существу и выполняла поручения, как все мы. Он посылал ее в ратушу за сведениями из архива или в патентное бюро; писал для нее памятные записки, поскольку она никогда не могла объяснить, что ему требуется, и в ответ приносила информацию, написанную служащим. Задумав что-то важное, Эйнхорн отправлял жену на весь день к двоюродной сестре на трамвае в южную часть города, чтобы не мешала. Ему хотелось доставить ей удовольствие и одновременно избавиться от ее присутствия, и, как ни странно, она это знала.

Теперь представьте, что вы находитесь в доме Эйнхорна во время ланча. Миссис Эйнхорн не любит возиться на кухне и предпочитает готовые или простые блюда – деликатесы, консервированную лососину с луком и уксусом, гамбургеры и жареную картошку. И эти гамбургеры не тощие котлеты с добавлением кукурузной муки из мест общественного питания, а большие куски мяса, напичканные чесноком, с румяной корочкой. Приправой служат хрен и соус чили – с ними такую еду легче проглотить. Так питались в доме, и это было столь же привычно, как домашние запахи или мебель, и если случайный гость заглядывал на огонек, то ел то же самое и не смел выражать недовольство. Председатель, Эйнхорн и Дингбат, не задавая лишних вопросов, ели много, обычно запивая еду чаем или кока-колой. Потом Эйнхорн принимал ложку байсодола[68] и выпивал стакан «Уокешо»[69] от метеоризма. Над этой слабостью он подшучивал, но никогда не забывал таким образом застраховаться и вообще внимательно следил за происходящими в своем организме процессами – чтобы язык не был обложен и все остальное тоже работало как часы. Порой он вел себя словно собственный врач и тогда был очень серьезен. Он любил повторять, что для врачей он роковой пациент, особенно для тех, кто не оставлял ему надежды.

– Двух из них я похоронил, – говорил он. – Каждый сообщал мне, что больше года я не протяну, а сам еще раньше отдавал концы.

И с удовольствием рассказывал эту историю другим докторам. Он усердно заботился о себе и с тем же усердием высмеивал объект этих забот – чучело с костлявым задом; он высовывал язык, выглядя при этом смешно и глупо, и скашивал глаза. И все же он всегда заботился о своем здоровье, принимал прописанные ему порошки, железо и пилюли для печени. Можно даже сказать, что он мысленно помогал их усвоить организму, которого уже коснулась смерть – мозга, половых органов, внимательных глаз. Нет, конечно, он и теперь во многом был ходячим концерном, но ему приходилось думать о себе больше, чем это делали другие; ведь если бы он слег, то проиграл бы полностью, и этому не нашлось бы оправданий – дохлый номер, старая калоша, всеобщая обуза, ноль. Я это знал, потому что Эйнхорн не скрывал своих мыслей; то есть он не распространялся, сколько денег у него в банке и какой собственностью он владеет, но о жизненно важных вещах говорил открыто и делился со мной всем, особенно когда мы оставались вдвоем в кабинете, работая над одним из его проектов, который, чем более Эйнхорн старался быть методичным, становился все фантастичнее и запутаннее, так что в конце концов перед нами представал супермонстр и его невозможно было привести в действие ни кнопкой, ни рукояткой.

– Понимаешь, Оги, в моем положении другой выпал бы из жизни. Существует мнение, что люди – всего лишь мешки с требухой; если поищешь, найдешь это в «Гамлете». Какая тонкая работа – человек, небесный свод окрашен золотом, – но от всего этого gescheft[70] мне скучно. Взгляни на меня. Я недостаточно проворен и не добиваюсь необыкновенных результатов. Можно сказать, что такому не стоит участвовать в конкуренции. Однако на сегодняшний день я заправляю большим бизнесом… – Это не была чистая правда, поскольку у руля по-прежнему оставался председатель, но тем не менее. – …и никто не может упрекнуть меня, будто я гнию под одеялом в задней комнате или, всем недовольный, ною и ворчу, и люди стараются обойти меня стороной, чтобы не слышать. Вот подобные тебе – сильные, словно жеребцы, и розовощекие, как спелые яблочки. Всеобщий любимец Алкивиад[71], ей-богу! Не знаю, насколько хорошо у тебя с мозгами, ты еще шалопай, но даже если проявишь смекалку, все равно никогда не попадешь в тот круг, где будет мой сын Артур. Не обижайся на правду – считай, повезло, если тебе ее сказали. В любом случае быть Алкивиадом уже не так плохо. Это дает тебе преимущество над остальными. Только не думай, что прототип пользовался одной лишь любовью. Его ненавидели все за исключением Сократа – по отзывам современников, тот был урод, каких мало. И ненавидели не только потому, что юноша свалил в храме гермы перед тем, как уплыть на Сицилию. Но, возвращаясь к теме нашего разговора, одно дело – купаться в наслаждениях, как Сарданапал[72], и совсем другое – со стороны взирать на радости жизни. Так ведь? Нужно быть гением, чтобы возвыситься над этим…

Спокойные, спокойные, спокойные дни в кабинете в задней части дома – на столе клеенка, бюсты у стен, невидимые автомобили гудят и дребезжат, двигаясь к парку, солнце разливается во дворе за окном, скрытом от воров решеткой, бильярдные шары стукаются и катятся по сукну, тихая, очень тихая дверь владельца похоронного бюро, кошки, сидящие на тропинках лютеранских садиков на другой стороне улочки, подметенных и ухоженных, с едва видимыми следами датчанок – диаконесс, выходящих на резное и всегда свежевыкрашенное крыльцо своего дома.

Иногда меня больно ранило сравнение с его сыном, но я не возражал против Алкивиада, предоставив Эйнхорну быть в таком случае Сократом, к чему он и клонил. Наши предпочтения ничем не уступали титулам закованных в доспехи английских королей по отношению к Бруту. Если вы расположены видеть свой идеал в атмосфере античного совершенства и чувствовать себя своим в доме великого народа, не собираюсь препятствовать этому. Хотя не мог бы на сто процентов быть единомышленником такому человеку, как преподобный Бичер[73], внушавшему своей пастве:

– Вы боги! Вы чисты как хрусталь! Ваши лица сияют!

У меня не вызывают подобного оптимизма ни отдельные личности, ни группы лиц; я вообще считаю, что видеть вещи как они есть – редкий дар, особенно во времена порочные, поистине вавилонские, когда люди больше напоминают щебенку или вулканическую пыль, чем хрусталь, – во всяком случае, так воспринимают их те, в ком сохранилось изящество, – тогда лучший выход из положения прикинуться среднесортным кварцем. Интересно, где в мироздании по-настоящему отзовутся при восклицании «Homo sum!»[74]. Но я всегда был готов отчаянно рисковать, хотя Эйнхорн не производил на меня такого сильного впечатления, как хотел бы, своими банкирскими брюками, галстуком канцлера и бездействующими скрюченными ножками на предназначенном конкретно для него хитроумном изобретении, похожем на кресло парикмахера. Я никак не мог понять, считает он себя подлинным гением или наделенным чертами гениальности человеком; полагаю, он хотел поселить в окружающих сомнения. Не тот он был человек, чтобы вот так открыто всем заявить, что он не гений, когда такая возможность все-таки существовала, нечто вроде nolens volens[75]. Некоторые – например его единокровный брат Дингбат – считали его гением. Дингбат говорил направо и налево:

– Уилли – чародей. Дайте ему телефонный жетон в двадцать пять центов, он изловчится и наживет на нем целое состояние.

Жена безоговорочно соглашалась: да, муж – чародей. Она восхищалась всем, что он делал, а это было немало. Муж являлся для нее главным авторитетом, даже большим, чем ее кузен Карас, управляющий компанией «Холлоуэй энтерпрайзис энд менеджмент», тоже большой мастер делать деньги. Безнравственный, циничный, накачанный виски Карас, с безукоризненной деловой хваткой, одетый с иголочки, с кошачьей улыбочкой и глазами шантажиста, также вызывал в ней благоговение, но до Эйнхорна недотягивал.

Эйнхорн не взирал со стороны на радости жизни. Он флиртовал то с одной женщиной, то с другой, особенно ему нравились девушки типа Лолли Фьютер. Свое поведение он объяснял тем, что пошел в отца. Председатель восхищался всеми женщинами, держался с ними добродушно, спокойно, ласково, снисходительно и лапал их, когда и где хотел. Мне кажется, те не слишком на него сердились из-за таких приветствий: ведь он у каждой выбирал то местечко, каким женщина больше всего гордилась, – румяные щечки, груди, волосы, бедра; он особым чутьем раскрывал все их секреты. Нельзя назвать это проявлением обычной похоти, нет, здесь было нечто соломоновское – отношение правителя в преклонном возрасте или стареющего морского льва. Большими, в старческих пятнах руками он щупал замужних, девиц и даже отроковиц, желая понять, что те сулят в будущем; никто на него не обижался, как и на изобретаемые им прозвища: Мандаринка, Саночки, Мадам Прошлый Год или Шестифутовая Голубка. Великолепный старый джентльмен. Счастливый и довольный. Видя, как он опутывает сетью нежности женский пол, можно было предположить развитие отношений между ним и женщинами, ныне состарившимися или умершими; кого-то из них он, возможно, встречал и сейчас, а при встрече трепал за нос или щипал за грудь.

Сыновья не унаследовали эту черту. Конечно, нельзя ожидать от молодых мужчин старческой безмятежности, но в них отсутствовала и склонность к объективности и раздумью. Дингбат был более романтичным. Не припомню времени, когда он не был обручен с какой-нибудь очаровательной девушкой. Отмывшись и нарядившись, он спешил к ней в безграничном почтении, близком к отчаянию. Иногда казалось, что он вот-вот расплачется от нахлынувших чувств; готовясь к свиданию, он выбегал из пропитанной ароматом духов ванной – волосы кудрявились на груди под распахнутой накрахмаленной рубашкой – и кричал, чтобы я принес корсаж от Блюгрена. Он всегда считал, что недостаточно хорош для них, и не знал, как им угодить. Но чем больше он боготворил своих избранниц, тем чаще сбегал к шлюхам, которых подбирал на «Гийон-Парадиз» и возил в «Форест-Презерв» в «стаце» или в маленькую гостиницу на Уилсон-авеню, владельцем которой был «Карас-Холлоуэй». Но в пятницу вечером на семейном обеде обязательно присутствовала очередная невеста – преподаватель фортепьяно, модельер, бухгалтер или просто девушка из приличной семьи с обручальным кольцом на пальце и прочими дареными украшениями; Дингбат сидел рядом в галстуке, напряженный, немного глуповатый, и уважительно обращался к ней хриплым унылым голосом: «дорогая», «Изабелла, дорогая», «Дженис, дорогая».

Эйнхорн, однако, не испытывал подобных чувств или испытывал их по другим поводам. Как и отец, он позволял себе шутливые вольности, но его шутки были иного порядка; это не означает, что там отсутствовала изюминка, просто он использовал их только для одной цели – обольщения. В шутках высмеивалась его беспомощность – он завел такой стиль, но в то же время намекал женщинам, что если они посмотрят ниже, то, к своему изумлению, увидят нечто стоящее, совсем не ущербное. Он сулил наслаждение. Демонстрируя свой сладострастный, чувственный шарм, он казался полностью безопасным, как мудрый священник или пожилой джентльмен, от которого незазорно принять и лестное подшучивание или щекотание, хотя на самом деле был нацелен только на одно, а именно на то, для чего сходятся мужчины и женщины. Он вел себя так со всеми: не ждал какого-то ошеломляющего успеха, но надеялся, что одна из них, красивая, прогрессивная, заведет с ним интрижку, вступит в тайную связь – может быть, слегка извращенную (он предлагал), почувствует, что это такое, привыкнет, будет страстно желать его. В каждой женщине он надеялся встретить именно это.

Он, Эйнхорн, не хотел быть калекой и не хотел искалечить собственную душу. Иногда он переживал ужасные моменты, понимая, что, неоднократно пытаясь примириться со своим состоянием, может потерять все и уподобиться волку в зоопарке, который бродит по клетке вперед-назад, вперед-назад и тычется мордой в углы. Но такое случалось редко, не чаще, чем прилив отчаяния у обычных людей, однако случалось. Заговорите с ним, когда он голоден, простужен и у него легкий жар, или неважно идут дела, или его положение недостаточно прочно и он не получает должного уважения и нужного количества писем – или когда сквозь множество элементов, из которых он соткал себе жизнь, вдруг проступает страшная правда, и тогда он скажет:

– Я решил: либо вновь буду ходить, либо выпью йод. Делал массажи, гимнастику и специальные упражнения, сосредотачиваясь на отдельной мышце и как бы собственной волей создавая ее заново. Но все полная чушь, Оги, и теория Куэ и так далее. Никуда не годится. И «Этого можно добиться», и прочая дребедень, о чем этот задавака Тедди Рузвельт[76] писал в своих книгах. Никто не знает, чего мне все это стоило, пока наконец я не понял, что нахожусь в тупике. Я не мог с этим смириться, но смирился. Не могу и сейчас смириться – и все же смиряюсь. Но как! Можно прожить со своей бедой двадцать девять дней, но приходит чертов тридцатый, когда у тебя нет сил и ты чувствуешь себя полудохлой мухой на первом морозце, и тогда ты оглядываешься по сторонам и думаешь, что похож на старика из моря, усевшегося Синдбаду на шею, – почему кто-то должен тащить на себе никому не нужный, завистливый хлам? Если бы наше общество было разумным, мне не отказали бы в эвтаназии. Или поступили бы как эскимосы, оставляющие стариков в иглу с запасом еды на двое суток. Да не смотри ты на меня с жалостью. Теперь иди. Узнай, не нужен ли ты Тилли.

Разговоры эти происходили на тридцатый день или еще реже, поскольку обычно Эйнхорн пребывал в добром здравии и ощущал себя полезным членом общества, к тому же экстраординарным, и похвалялся, что вряд ли найдется такая задача, которую он при желании не решил бы. И он действительно многого добивался. Чтобы остаться наедине с Лолли Фьютер, он смел всех со своего пути, устроив нам поездку в Найлс-сентер, чтобы показать председателю некую недвижимость. Для видимости Эйнхорн разложил перед собой папки и информационные материалы, чтобы убедить нас, будто собирается работать, – неторопливый, сосредоточенный, спокойный, он, надев очки в черепаховой оправе, подробно отвечал на наши последние вопросы и даже задержал отъезд, сообщив отцу о границах участка и удобствах:

– Подожди, я покажу тебе на карте, где ходит дополнительный автобус. Принеси мне карту, Оги.

Он заставил принести карту и удерживал председателя до тех пор, пока тот не стал нервничать: Дингбат без устали жал на клаксон, а миссис Эйнхорн, удобно устроившаяся с пакетами фруктов на заднем сиденье, взывала:

– Ну идите же! Жарко! Мне нехорошо.

Лолли тем временем неторопливо прохаживалась со шваброй в руках в полумраке коридора между офисами и квартирой, толстая и мягкая; в легкой блузке и соломенных сандалиях она не страдала от жары и напоминала девочку-переростка с куклой, смущенную тем, что затеяла эту игру в дочки-матери, – беззаботное и несерьезное занятие тем не менее готовило ее к будущей взаправдашней жизни. Клем Тамбоу пытался рассказать мне, что последует за нашим отъездом, но не убедил меня – не только из-за эксцентричности такого поступка и моего мальчишеского преклонения перед Эйнхорном, но и из-за того, что я сам завел шашни с Лолли. Когда она гладила, я под любым предлогом оказывался на кухне. Она рассказывала мне о своей семье из шахтерского района Франклин-Каунти, о тамошних мужчинах, об их успехах и делах. Лолли вызвала во мне бурю чувств. Только от одних намеков я чуть не терял сознание. Вскоре мы стали целоваться и обжиматься; она то отбрасывала мои руки, то сама засовывала их под платье, возбужденная тем, что я еще девственник, и однажды по доброте душевной предложила зайти вечером и проводить ее домой. Я еле держался на ногах из-за сильного сексуального возбуждения. Укрывшись в бильярдной, трясся от страха, как бы Эйнхорн не послал за мной. Но тут появился Клем с поручением от Лолли: она передумала. Я огорчился, но в то же время почувствовал себя свободным.

– Ведь я тебя предупреждал, – сказал Клем. – Вы оба работаете на одного хозяина, а она – его маленькая бухточка. Его и еще парочки парней. Тебе тут не светит. Ты ничего не умеешь, да и денег у тебя кот наплакал.

– Но какого черта!

– Эйнхорн ей что-нибудь подарит. Он с ума по ней сходит.

Это не укладывалось у меня в голове. Непохоже, чтобы Эйнхорн тратил свои драгоценные чувства на обычную шлюху. Но именно так и было. Он на ней помешался, хотя и знал, что делит ее еще с несколькими бандюгами из бильярдной. Конечно, знал. Эйнхорн всегда владел информацией, у него был склад всевозможных сведений – вроде большого муравейника, куда со всех направлений извилистыми путями поставщики несли свой пай. Ему сообщали о новом повороте в деле Лингла, расписании публичных торгов, о решениях апелляционного суда еще до появления их в печати, о том, где продаются имеющие спрос товары – от мехов до школьных принадлежностей. И о Лолли он знал все от начала до конца.

Элеонора Клейн задавала мне сентиментальные вопросы. Есть ли у меня возлюбленная? Похоже, я созрел для этого. Наш старый сосед Крейндл тоже расспрашивал меня, но иначе – его интересовало количество. Он полагал, что я уже не прежний несмышленыш и со мной можно кое о чем поговорить; его косые глаза при этом загорались веселым огоньком.

– Завел красотку, Оги? У тебя есть друзья? Конечно, не мой сын. Он приходит домой из магазина и садится за газету. S’interesiert ihm nisht[77]. Ты ведь не слишком юный, так ведь? Я был моложе тебя и gefahrlich[78]. Никак не мог насытиться. Котце не в меня.

У него была острая потребность объявить себя лучшим и, по сути, единственным мужчиной в доме, и он действительно выглядел очень здоровым, когда чистил зубы или невозмутимо драил тротуар перед домом. Он не боялся непогоды, потому что исколесил весь Вест-Сайд с образцами своей продукции. Ему приходилось экономить каждый цент. И у него хватало терпения и настойчивости совершать один и тот же маршрут и двадцать раз в месяц проходить мимо свинцовых решеток на фабричных окнах, изучив до последнего сорняка пустые участки на своем пути. Добравшись, он мог часами бродить вокруг да около, дожидаясь мелкого заказа или нужной информации.

– Котце похож на жену. Он kaltblutig[79].

Я и так знал, что это Крейндл ревел, визжал и топал в своем доме, швыряя вещи на пол.

– А как поживает твой брат? – спросил он с интересом. – Думаю, девчонки от него писают кипятком. Чем он занимается?

Но я не знал, чем занимается Саймон. Он не посвящал меня в свои дела, да и моими не интересовался, решив, что я всего лишь мальчик на побегушках у Эйнхорна.

Однажды я пошел с Дингбатом на вечеринку к одной из его невест, где встретил брата, пришедшего туда с девушкой-полячкой в отороченном мехом оранжевом платье; он был в просторном добротном костюме в клетку, отлично выглядел и казался довольным жизнью. Они скоро ушли, и осталось ощущение, что это из-за меня. А может, ему не понравилось, как Дингбат задумал эту вечеринку, не привлекали его анекдоты и пародии, произносимые хриплым голосом, тупые шутки и непристойности, над которыми хихикали девицы. Уже несколько месяцев мы с Дингбатом были неразлейвода. На вечеринках я шагал рядом с ним, изображая глупого простака, и, как он, тискал девушек на крыльце или во дворе. Он взял меня под свою защиту и в бильярдной, где мы с ним боксировали (я неудачно), играли в снукер[80] – здесь я чувствовал себя увереннее, – и проводили время в обществе хулиганов и болтунов. Если бы Бабушка Лош увидела, как я возвышаюсь на табурете над зелеными столами: в шляпе с дырочками для вентиляции, отделанной сверкающими камешками, медными булавочками и пуговицами, в туфлях на каучуковой подошве и в индейском свитере – в зале, где глухо наигрывает джаз, стоит шум от трансляций бейсбольных матчей, щелчков маркеров, пульсирующих радиосигналов; увидела на полу крошки от голубого мела, а в воздухе пыль от наносимого на руки талька, то подумала бы, что сбываются самые худшие ее предсказания. А рядом – важно расхаживающие головорезы, новички, готовые пополнить воровские банды, угонщики автомобилей, грабители, бейсболисты и вышибалы, «подмастерья», мечтающие стать профессиональными убийцами, местные ковбои с длинными баками в духе Джека Холта[81], студенты, дешевые хвастуны, мелкие рэкетиры, боксеры, бывшие военные, мужья-гуляки, таксисты, дальнобойщики и посредственные спортсмены. Когда кто-то из них задирал меня – а здесь было много взрывных парней, готовых придраться к ерунде, – Дингбат бросался на мою защиту:

– Этот парнишка – мой друг, он работает на моего брата. Только троньте его, мало не покажется. Вы что, такие крутые или просто жрать хотите?

Если дело касалось вопросов чести, он был чертовски серьезен. Костлявые пальцы сжимались в кулаки, каблуки упирались в пол, морщинистый подбородок воинственно склонялся к плечу под накрахмаленной сорочкой. Затем он начинал подпрыгивать и наносить удары.

Но из-за меня драк не было. Если я что и усвоил из уроков Бабушки Лош, так это ее наставление отвечать всегда вежливо, хотя для Бабули сие был тактический прием, не имевший никакого отношения к благовоспитанности и возводивший барьер между мной и дикарями, дураками и задирами. Не хочу утверждать, будто отводил чужой гнев своим тренированным духом или integer vitae[82] (разве я могу?) и тем заставлял грубых и жестоких мужчин уважать себя, у меня просто не было вкуса к постоянной опасности, презрительному прищуру глаз, коварности Тибальта, готового нанести мгновенный удар кинжалом, – подобный код поведения нехарактерен для меня, мне нелюбопытно, что это такое – избить кого-то или быть избитым самому, поэтому я ни с кем не держусь вызывающе и стараюсь не возбуждать такого желания в других.

Я знал точку зрения Эйнхорна по этому поводу; он любил приводить пример, как однажды сидел за рулем «стаца» – иногда он действительно садился на место водителя и его возили на теннисный матч или другие игры – и к нему подбежал грузчик с монтировкой, потому что он посигналил раза два, чтобы Дингбат поторопился.

– Я ничего не мог бы сделать, – говорил Эйнхорн, – если бы он, не задавая вопросов, стал размахивать этой монтировкой, а то и набил бы мне морду. Видя мои руки на руле, он решил, что я водитель. Чтобы объясниться, пришлось бы говорить быстро. Но сумел бы я говорить достаточно быстро? Какие слова произвели бы впечатление на это животное? Может, стоило притвориться, что я в обмороке или вообще умер? Бог мой! Еще до моей болезни – а я был крепким молодым человеком – я избегал вести дела с разными негодяями, обезьянами, у которых мускулы заменяют мозг, или просто неуравновешенными людьми, ищущими неприятностей на свою голову. Этот город – уникальное место; здесь человек, мирно идущий по улице, может вернуться домой с синяком под глазом или разбитым носом, причем пострадать можно не только от парочки олухов, которым не хватило монет, чтобы покатать девиц на аттракционах, и потому они пошли грабить незнакомцев в переулке, но и от дубинки стража порядка. Как ты знаешь, копы живут не на городское жалованье. Ни один грузовик с контрабандным спиртным и мили не проедет без сопровождения полицейского автомобиля. Поэтому они творят что хотят. Я слышал, как они чуть до смерти не забили парней, которые плохо знали английский и не могли ответить на их вопросы.

Теперь же, обретя дальновидность и мешки под глазами, он увеличил радиус своего действия; иногда, с седыми прядями за ушами и запрокинутой головой, он имел царственный вид и, ослабив инстинкт самосохранения, страдал больше за что-то, чем от чего-то.

– Но в суровости чикагской жизни есть свое преимущество – здесь не питаешь иллюзий. В то время как в крупнейших столицах мира человеческая природа представляется другой: античная культура, великолепные произведения искусства, выставленные на всеобщее обозрение, Микеланджело и Кристофер Рен[83], торжественные церемонии вроде выноса знамени на параде конной гвардии или захоронения великого человека в парижском пантеоне. Видя все эти замечательные вещи, вы думаете, будто дикость осталась в прошлом. Вы так думаете. Но по зрелом размышлении понимаете, что после избавления женщин от работы в угольных шахтах, разрушения Бастилия, упразднения Звездной палаты[84] и letter de cachet[85], изгнания иезуитов, роста образования, построения больниц и распространения культуры и вежливости, после всего этого пять или шесть лет были отданы войне и революциям, в результате которых погибли двадцать миллионов человек. Так неужели там жить менее опасно, чем здесь? Это заблуждение. Проще признать, что там убивают лучших, держа людей в заблуждении, будто самые кровожадные существа обитают на Ориноко, где живут охотники за человеческими головами, и в Чичеро с Аль Капоне. Но лучших всегда ждет жестокое обращение или смерть. Я видел картинку, где изображен Аристотель, которого, словно коня, оседлала отвратительная шлюха. Пифагора убили из-за чертежа; Сенеке пришлось перерезать себе вены; многие проповедники и святые приняли мученическую смерть.

– Что, если сюда войдет кто-то с ружьем и увидит за столом меня? – говорил он. – Если последует приказ поднять руки, неужели ты думаешь, он будет ждать, пока я объясню, что они парализованы? Он решит, что я лезу в ящик за оружием или ищу сигнальную кнопку, и тогда конец Эйнхорну. Взгляни на статистику грабежей и попробуй после этого сказать, что я все выдумываю. На самом деле над моим столом нужно повесить вывеску «калека». Но мне не хочется постоянно видеть ее перед глазами. Единственная надежда, что фирменные наклейки компаний «Бринкс» и сыскного агентства «Пинкертон» отпугнут грабителей.

Эйнхорн часто предавался мыслям о смерти, и, несмотря на всю его просвещенность во многих областях, она представлялась ему стариком в мятых кальсонах – такую смерть прелестные девушки не могут увидеть в своих зеркалах: ведь те отражают их белоснежные грудки, голубой отблеск старых германских рек, города, разделенные на квадраты, как пол в их домах. Его смерть была старым мошенником, из-под оленьей шкуры виднелся череп, он сильно отличался от благородного сэра Седрика Хардуика[86], приветствовавшего юношей из листвы яблонь, как в пьесе, которую я однажды видел. У Эйнхорна не было таких сентиментальных представлений – только иррациональное ожидание страшного палача, и он всего лишь прикидывался не боящимся смерти стоиком, однако ему всегда удавалось победить ее – смерть! – которая постоянно охотилась за ним.

И возможно, была единственным его богом.

Я часто думал, что в душе Эйнхорн полностью подчинился этому страху. Но когда казалось, будто по делам и поступкам вы постигли его, то вдруг оказывались не в центре лабиринта, а на широком проспекте, и он являлся в новой ипостаси – хозяин в лимузине в сопровождении полицейской охраны, властный и неизбежный, всеобщий любимчик, и смерть для него являлась только одним – и очень отдаленным – фактором жизни.

Загрузка...