Глава 3

Даже в прежнее время я не мог вообразить, что войду в семью Коблин. И когда Анна выхватила у меня саксофон Говарда, подумал: «Да бери его, если хочешь! Он мне не нужен! Я добьюсь большего!» Я был уверен, что у меня все хорошо сложится.

А дома старуха, с собственным представлением о достойной судьбе, искала мне разные занятия.

Упоминая «разные занятия», я, можно сказать, говорю о Розеттском камне в своей жизни.

Не стану утверждать, будто первые работы, которые она нам находила, были так уж тяжелы. А если и были, то на недолгий срок и вскоре сменялись лучшими. Она не готовила нас к жизни пролетариев – напротив, предполагалось, что мы будем носить костюмы, а не рабочие комбинезоны, – а стремилась сделать из нас джентльменов, хотя наше рождение не позволяло на это надеяться; мы отличались от ее собственных сыновей, у которых были немки-гувернантки, домашние учителя и гимназическая форма. И не ее вина, что они стали всего лишь провинциальными бизнесменами: их готовили к лучшей участи. Но она никогда на них не жаловалась, и они относились к ней с должным уважением – два крупных человека в перепоясанных пальто и гетрах; Стива ездил на «студебекере», а Александр – на «стэнли-стимере». Оба были довольно скучные и молчаливые. Когда к ним обращались по-русски, они отвечали на английском, и вообще явно не так уж и ценили то, что она для них сделала. Возможно, она так возилась со мной и Саймоном, желая показать сыновьям, что может сотворить даже из таких недоумков, как мы. Вспоминая сыновей, она и читала нам проповеди о любви. Однако когда они склонялись, чтобы исполнить свой сыновний долг и поцеловать ее, могла на мгновение прижать к себе их головы.

Во всяком случае, она держала нас в ежовых рукавицах. Мы должны были чистить зубы солью, мыть волосы шампунем «Кастилия», приносить домой дневники и спать не в нижнем белье, а в пижамах.

Для чего Дантон сложил голову на плахе и для чего родился Наполеон, если не для того, чтобы все мы стали благородными? Именно это повсеместно утверждаемое право на равенство придавало Саймону такой горделивый вид, ирокезскую осанку, орлиную выдержку, мягкую поступь, когда ни одна веточка не хрустнет под ногой, изящество шевалье Баярда[28], руку Цинцинната на плуге[29], напор мальчишки, продающего спички на Нассау-стрит, который со временем станет главой корпорации. Если вы лишены особого таланта, то не разглядите этого в нас, когда румяным осенним утром мы стоим на гравийной дорожке школьного двора в черных курточках, съехавших черных чулках, варежках или перчатках, потрескавшихся ботинках, в то время как звучат барабан и горн, а невидимый ветерок колышет траву и листья и прозрачную дымку, а также тугой флаг, и гремит скобой для веревки, натянутой на металлический шест. Но Саймон и здесь выделялся – стоял во главе школьного полицейского патруля в накрахмаленной и отглаженной за день до того рубашке, перехваченной офицерским ремнем, и саржевой кепке. У него было красивое смелое светлое лицо, которое даже небольшой шрам на брови не портил, а лишь добавлял шарма. На школьных окнах в честь Дня благодарения висели аппликации – черные и оранжевые колонисты, индейки, веточки клюквы; в гладких блестящих стеклах отражалось холодное розовато-синее небо, а сквозь него виднелись электрические лампочки и классные доски. Темно-красное здание чем-то напоминало и церковь, и мельницу у Фолл-Ривер или Саскуэханны, и окружную тюрьму.

У Саймона здесь была отличная репутация. Как президент Школьной лиги он носил на свитере эмблему и, будучи студентом-выпускником, произносил речь в день присуждения университетских степеней. Я не отличался его целеустремленностью, был более неорганизован: каждый мог оторвать меня от дела и втянуть в развлечения – собирать по переулкам всякую рухлядь, прокрасться в сарай для лодок или карабкаться по металлическим конструкциям под мостом через лагуну. Это отражалось на моих оценках, и старуха давала мне хорошую взбучку, когда заглядывала в дневник, называла меня кретином, то есть «meshant» по-французски, грозясь, что в четырнадцать лет мне придется работать.

– Сама достану тебе справку в совете, и ты, как поляк, будешь трубить на скотоферме, – говорила она.

Но иногда Бабуля брала со мной другой тон:

– У тебя есть мозги, ты не глупее других. Если сын Крейндла может стать дантистом, то ты – губернатором Иллинойса. Просто тебя легко сбить с пути. Ради шутки, веселого смеха, конфетки или возможности лизнуть разок мороженое ты все бросишь и побежишь на зов. Короче говоря, ты дурачок. – Она брала в руки шерстяную, тонкую, словно паутинка, вязаную шаль и натягивала ее, как мужчины тянут, поправляя, лацканы пиджака. – Если думаешь, что сможешь чего-то добиться, хохоча до упаду и обжираясь персиковым пирогом, то ошибаешься. – Коблин приучил меня к пирогам – она же относилась к ним пренебрежительно. – Бумага и клей – вот что это такое, – говорила она с презрением «свидетеля Иеговы» ко всем посторонним влияниям и угрожающе спрашивала: – А еще к чему он тебя приучил?

– Ни к чему.

– Это хорошо. – Она вынуждала меня стоять и выдерживать ее взгляд, говорящий, насколько я глуп, и я стоял, долговязый, длинноногий, в коротких брючках, большеголовый, с черной копной волос и ямкой на подбородке, служившей постоянным источником шуток. И еще со здоровым цветом лица, которого явно не заслуживал, потому что она повторяла:

– Посмотрите! Ну посмотрите на его лицо! Только взгляните на него! – И улыбалась, сжимая деснами мундштук с сигаретой, из которой вился дымок.

Однажды она поймала меня на улице, где прокладывали асфальт, я как раз жевал расплавленный вар из бочки вместе со своим дружком Джимми Клейном, чью семью она не одобряла, – после этого случая я находился в черном списке дольше обычного. Постепенно эти периоды увеличивались – я не становился лучше. Я тяжело переносил подобные отлучения, приставал к матери, допытываясь, как добиться прощения у старухи, а когда меня прощали, лил слезы. Однако жизненные наблюдения закалили меня и теперь я смотрел на свои проступки с большей терпимостью. Это не значит, что я перестал связывать с ней все самое лучшее и высокое (выражаясь ее словами) – европейские дворцы, Венский конгресс, фамильную славу и прочие возвышенные и культурные вещи, которые угадывались в ее поведении и признавались на словах; она вызывала ассоциации совершенно исключительные, имперское величие правителей, фотогравюры столиц, печаль глубокой мысли. И я не оставался равнодушен к ее придиркам. Мне не хотелось бросать школу в четырнадцать лет, получать справку и идти паковать растения, которые я сейчас иногда собирал для собственного удовольствия. Тогда я начинал делать домашние задания и чуть ли не выпрыгивал с места, когда нетерпеливо тянул руку, чтобы ответить на вопросы. И Бабуля клялась, что я не только окончу школу, но, если она будет жива и здорова, поступлю в колледж.

– Когда чего-нибудь хочешь, можно сдвинуть горы! – И вспоминала свою кузину Дашу: та, готовясь к экзамену по медицине, ночи проводила на полу, чтобы ненароком не заснуть.

Саймон закончил учебу и получил диплом, я перепрыгнул через класс, и директор в своей речи упомянул нас обоих, братьев Марч. На церемонии присутствовала вся семья – Мама сидела сзади с Джорджем, боясь, как бы он чего не выкинул. Она не хотела оставлять его дома в такой день, и они расположились в последнем ряду под балконом. Я сидел впереди, среди колышущихся перьев, рядом с нашей старой дамой в темном шелковом платье, поверх которого свисало множество золотых цепочек и золотой медальон, где оставил отметину один из ее сыновей, когда у него резались зубы; ее распирало от гордости, и она с трудом хранила молчание – так ей хотелось открыть всем свое отличие от других иммигрантских родственников; двойной ряд перьев на шляпке клонился в двух направлениях. Ведь именно это она стремилась донести до нас: если мы будем ее слушать, то добьемся прекрасных результатов вроде сегодняшнего публичного признания наших заслуг.

– В следующем году я хочу видеть тебя на его месте, – сказала она мне.

Но ей не суждено было этого увидеть, хоть я и приложил много усилий, чтобы перескочить через класс; однако прежние оценки работали против меня, да и единичный успех не слишком вдохновил. Это было не в моем характере.

Кроме того, изменился и Саймон. Он не поменял своего отношения к учебе, но летом, во время работы официантом в «Бентон-Харбор», в нем произошли перемены: сменились цели и представления о моральных принципах.

Свидетельство этих перемен, имевших для меня очень большое значение, сразу бросалось в глаза: осенью он вернулся окрепший, загорелый, но без верхнего переднего зуба, стал осмотрительнее, но как-то поблек на фоне здоровых и достойных людей; в нем изменилось все – лицо, смех. Он не рассказывал, как это случилось. Может, зуб выбили в драке?

– Поцеловался со статуей, – сказал он мне. – Нет, вляпался в кучу дерьма.

Такой ответ был бы немыслим еще полгода назад. К удовольствию Бабули, у него остались неучтенные деньги.

– Только не говори, будто ты заработал всего тридцать долларов на чаевых! У Рейманов первоклассная гостиница, к ним приезжают из Кливленда и Сент-Луиса. Конечно, ты потратил кое-что на себя – ведь ты отсутствовал все лето, – но все-таки…

– Само собой, я истратил около пятнадцати долларов.

– Ты всегда был честным, Саймон. Теперь вот Оги приносит домой все до последнего цента.

– Что значит был? Я и остался таким, – ответил он с уязвленной гордостью и несправедливо попранным достоинством. – Я принес всю зарплату за двенадцать недель и еще тридцать баксов.

Она замяла разговор, только проницательно поблескивала стеклами очков в золотой проволочной оправе, но все ее морщины, седина и втягивание щек словно предостерегали от неправильно избранного пути. Она давала понять, что в нужный момент сумеет нанести удар. Но я впервые чувствовал: Саймон считает, что ей не следует беспокоиться по этому поводу. Не то чтобы он был готов к открытому бунту. Но у него зародились кое-какие мыслишки, и понемногу мы стали говорить друг другу такие вещи, которые не сказали бы перед женщинами.

Во-первых, мы работали в одних и тех же местах. Помогали Коблину, когда он в нас нуждался; в подвалах магазина «Вулвортс» распаковывали товар, который доставлялся в таких огромных ящиках, что в них можно было расхаживать; вытаскивали оттуда старую солому и бросали в топку или, если то была бумага, уплотняли ее под гигантским прессом, а потом увязывали в тюки. Там, внизу, отвратительно пахло протухшими отходами, банками с остатками горчицы, заплесневелыми конфетами, соломой и бумагой. Перекусить мы поднимались наверх. Саймон отказывался приносить сандвичи из дому – говорил, что работающим людям нужна горячая пища. За двадцать пять центов мы покупали два хот-дога, по кружке шипучки и пирог; с хот-догов капала горчица – та самая, которая воняла внизу. Но главным была эмблема, украшавшая форменную одежду всех служащих, включая девушек, и то, что ты являлся частью этого набитого всем подряд, скрипучего, пестрого магазина, где продавались скобяные товары, стеклянная посуда, шоколад, зерно, бижутерия, клеенка и модные шлягеры, было здорово; пусть мы являлись своего рода атлантами и, находясь под полом универмага, слышали, как ходят половицы под весом сотен покупателей, в соседнем здании хрипит фисгармония и гремят троллейбусы на Чикаго-стрит. Субботние сумерки были окрашены кроваво-красным цветом принесенной ветром золы, темные силуэты пятиэтажных домов подсвечены ярким рождественским блеском магазинов, верхние же этажи тонули в неясной северной дымке.

Вскоре Саймон перешел на лучшую работу – в Компанию федеральных новостей, которая имела торговые точки на железнодорожных станциях и могла торговать газетами и сладостями в поездах. Семье пришлось потратиться на униформу, и он, изящный, похожий на курсанта военного училища, стал проводить ночные часы в центре города и в поездах. Воскресным утром он вставал поздно, выходил к завтраку в халате, важный и снисходительный, осмелев от новой роли кормильца семьи. С Мамой и Джорджем он держался суше, чем раньше, и иногда был резок со мной.

– Не трогай «Трибюн», пока я не пролистал. Приношу газету ночью, а утром она уже вся смята.

В то же время он отдавал Маме часть жалованья втайне от Бабули, и она могла потратить кое-что на себя, еще следил, чтобы у меня были карманные деньги, и не забывал о Джордже и его слабости к солдатикам из жженки. Саймон никогда не был жмотом. Темперамент он имел восточный, места себе не находил, если ему не хватало наличных, и предпочел бы вообще не заплатить по счету, чем не оставить хорошие чаевые. Однажды он стукнул меня по голове за то, что я стащил один из двух десятицентовиков, оставленных им под тарелочками в кафе. Я решил, что достаточно и одного.

– Чтобы я такого больше не видел, – грозно сказал он, а я струсил и ничего ему не ответил.

Воскресным утром, сидя в кухне и ощущая за спиной униформу, аккуратно висящую в изножье кровати в спальне, он, глядя на изморось, уютно плачущую на стекле, чувствовал свою силу – силу кормильца, способного обеспечить семью. Иногда он говорил со мной о Бабуле как о чужом человеке.

– Она ведь нам никто, ты понимаешь это, Оги?

Это был не столько бунт, сколько намек на возможность расторжения отношений, которого Бабуле следовало опасаться; ей не стоило вмешиваться, когда он разворачивал газету, занимая весь стол, и читал, подперев голову рукой и разлохматив русые волосы. И все же он не вынашивал план ее смещения и не мешал командовать остальными – особенно Мамой, по-прежнему остававшейся ее рабой. Зрение Мамы все ухудшалось: очки, подходившие ей в прошлом году, уже не годились. Мы в очередной раз отправились в благотворительную аптеку и вновь подверглись допросу. Чиновники внесли в картотеку возраст Саймона и поинтересовались, не работает ли он. Я решил, что на этот раз смогу ответить на вопросы сам и обойдусь без репетиций с Бабулей, и даже Мама не послушалась, а заговорила своим особенным чистым голосом:

– Мои мальчики еще учатся, но после школы мне понадобится их помощь.

Затем, когда мы описывали свой семейный бюджет, нас чуть не уличил во вранье чиновник – хорошо, что в тот день был большой приток народу. Нет, мы еще не созрели, чтобы обходиться без наставлений старой дамы.

Но главными семейными новостями были продвижения Саймона по службе: теперь он уже не ходил по поездам – его перевели в киоск на станции Ласалль-стрит, а затем – в центральный киоск, где продавались книги и прочие новинки; там дела шли быстро и успешно, ведь через центральный вокзал проходил главный путь в город. Он видел знаменитых людей в мехах или в стетсонах и пальто из альпака, они беспечно шагали среди многочисленного багажа; знаменитости всегда выглядели более высокомерными или меланхоличными, более приветливыми или морщинистыми, чем их изображали. Одни приезжали из Калифорнии или Орегона на «Портленд роуз» и оказывались в снежном вихре, несущемся с безумных высот небоскребов Ласалль-стрит, снег падал и на скоростные железнодорожные пути; другие ехали в Нью-Йорк на экспрессе «Двадцатый век» в купе, больше похожих на гостиные: темная полировка, обивка благородного зеленого цвета, умывальники с серебряными раковинами, кофе в фарфоровых чашечках, дорогие сигары.

Саймон рассказывал:

– Сегодня видел Джона Гилберта[30] в большой велюровой шляпе… Сенатор Борах оставил мне десятицентовик, купив «Дейли ньюс»… При виде Рокфеллера веришь, что у него и правда резиновый желудок.

Когда он рассказывал такое за столом, появлялась надежда, что соприкоснувшееся с ним величие, возможно, потянет его за собой: он привлечет чье-то внимание, сам Инсулл заметит его, даст визитку и назначит встречу в своем офисе уже на следующий день. У меня появилось чувство, что вскоре Бабуля начнет втайне стыдить Саймона за то, что он не продолжил учебу. Может, он не старался как следует, чтобы выглядеть изысканнее, его манеры были грубоваты. Ведь Бабуля верила в случай или наитие – они могли привлечь внимание выдающегося человека. Она собирала истории об этом и планировала написать Джулиусу Розенвальду[31] всякий раз, когда читала в газетах об его очередном пожертвовании. По словам Бабули, оно всегда делалось неграм и никогда – евреям, что злило ее чрезвычайно – так сильно, что она кричала:

– Этот немецкий иуда!

При этом крике немощная седая собака приподнималась и пыталась ковылять к хозяйке.

– Этот немец!

И все же она восхищалась Джулиусом Розенвальдом, он принадлежал к избранному ею кругу равных, со своим понятием обо всем, отличным от нашего; представители этого круга всем владели и надо всем надзирали.

Тем временем Саймон старался найти мне местечко на Ласалль-стрит, где я мог бы работать по субботам, и вытащить из душного подвала, в котором после его ухода я трудился с Джимми Клейном. Бабуля и даже Мама приставали к нему, чтобы он мне помог.

– Саймон, ты должен пристроить Оги.

– Я прошу об этом Борга всякий раз, как его вижу. Да поймите вы: там у каждого родственников хватает.

– Так в чем дело? Дай взятку, – сказала Бабуля. – Поверь, он только этого и ждет. Пригласи его к нам на обед, и я все улажу. Пара долларов в салфетке – все дела.

Она покажет нам, как надо жить. Конечно, исключая любимый прием императора Нерона – щекотать отравленным пером за обедом горло врага или соперника. Саймон ответил, что не может пригласить Борга. Он не очень близко с ним знаком – ведь его еще не взяли в постоянный штат, – и не хочется становиться подхалимом и объектом презрения.

– Что ж, любезный граф Потоцкий, – произнесла Бабуля, бросая на брата холодный взгляд прищуренных глаз, хотя тот уже задыхался от волнения, – выходит, ты предпочитаешь, чтобы твой брат трудился в подвале «Вулвортс» с этим малолетним кретином Клейном!

После нескольких месяцев такого натиска Саймон наконец отвез меня в центр, что доказывало одно: власть старой дамы над ним не кончилась.

Однажды утром он представил меня Боргу.

– Помни, – предупредил он меня в трамвае, – тут тебе не игрушки. Ты будешь работать на хитрого старого лиса, и он не потерпит никаких промахов. Здесь ты имеешь дело с деньгами – торговля идет быстро, они так и мелькают у тебя перед глазами. В конце дня недостачу Борг возьмет из твоего небольшого заработка. Ты проходишь испытание. Я сам видел, как некоторые идиоты вылетали отсюда с треском.

Тем утром он был со мной особенно суров. Стоял жуткий холод, земля промерзла, растения поникли от мороза, над рекой клубился туман, паровозы выстреливали паром в огромную промозглую голубизну висконсинского неба, множество рук отполировали ручки сидений, набитых ломкой золотой соломой, оливковый и коричневый цвет обивки тоже золотился в складках, как и волоски на крупных запястьях Саймона и его подбородке, который он брил теперь чаще, чем раньше.

У него появилась новая грубая привычка втягивать воздух и сплевывать прямо на тротуар. Но какие бы изменения с ним ни произошли, он не утратил того обаятельного независимого взгляда, каким следил за мной. Я побаивался его, хотя был почти такого же роста. Сложение, в отличие от лиц, у нас похожее.

Мне не было суждено добиться успеха на вокзале. Может, тут сыграли свою роль угрозы Саймона и его презрение, когда в первый же день мне урезали жалованье. Я с треском провалился, ежедневно у меня была недостача в доллар, и даже к концу третьей недели положение не изменилось. Поскольку мне полагалось только пятьдесят центов помимо стоимости билета на трамвай, покрыть недостачу я не мог, и однажды вечером Саймон по дороге домой мрачно сообщил, что Борг меня уволил.

– Я не мог гнаться за людьми, которые мне недоплатили, – сказал я в свою защиту. – Они просто кидают деньги и берут газету – что же мне, бросить киоск и бежать за ними?

И тут Саймон заговорил ледяным голосом – глаза его горели холодным огнем, – заговорил, стоя на неуютном мосту, стянувшем черным стальным узлом ползущее, не поддающееся названию месиво реки, влачащей промышленные отходы.

– Ты мог бы взять эти деньги у других, дать меньше сдачи.

– Что?

– Что слышишь, ты, пустая голова!

– Почему ты не сказал мне раньше? – выкрикнул я.

– Почему не сказал? – рассердился он, отпихивая меня. – Может, тебе еще и нос утирать, как глупышке Джорджу?

Он позволил нашей старухе орать, не промолвив и слова в мою защиту. Раньше он всегда вступался за меня в серьезных делах. Теперь же стоял в темном углу кухни, перебросив пальто через плечо и уперев руку в бок; время от времени он помешивал угли в плите, на которой разогревался наш ужин. Я тяжело переживал эту неприязнь ко мне, хотя и понимал, что подвел его: он рекомендовал меня Боргу как смышленого братца, а я оказался круглым болваном. Но меня поставили у прилавка за колонной, куда забредали лишь отставшие ото всех, случайные люди; кроме того, Борг выдал мне не всю униформу, а только куртку, да и ту с потертыми манжетами, рваной подкладкой и старой тесьмой. Никто не мог указать мне на известных людей, даже если бы они и очутились здесь, и я проводил время в мечтах, ожидании ланча и перерыва в три часа дня, чтобы пойти к главному киоску и наблюдать с восхищением за Саймоном – там доход был много больше, денежный ручеек не пересыхал, как и бесконечный поток пассажиров, знавших, что им надо – жевательную резинку, фрукты, сигареты, толстые пачки газет и журналов; помогала торговле и огромная люстра, освещавшая большое пространство. «Если бы Борг поставил меня сюда, – думал я, – а не засунул в самый дальний угол вокзала, куда доносилось только эхо настоящей жизни и даже не было видно поездов, может, и я на что-нибудь сгодился».

Итак, я переживал позор увольнения, за что меня сурово отчитывали на кухне. Похоже, старая дама только этого и ждала: ей не терпелось сказать, что, учитывая мое положение – ребенка из неблагополучной семьи, – трудно было избежать подобного, ведь у меня нет отца, который был бы мне защитой, лишь две слабые женщины, и они не могут вечно заслонять нас от голода, нищеты, преступлений и вообще зла этого мира. Возможно, лучше было бы отправить нас в приют, как одно время хотела Мама. Уж мне-то суровые нравы сиротского дома точно пошли бы на пользу: ведь я только и стремлюсь забиться в укромный уголок, чтобы меня не трогали. Ярость ее слов, до сих пор произносившихся лишь мысленно, усугублял скрюченный палец, которым она грозила мне, и молниеносно вырвавшееся пророчество, зревшее в ее мозгу, когда она сидела у печки в обычные дни.

– Вспомнишь меня, Оги, когда я буду в могиле, вспомнишь, когда я уйду!

Опускаясь, ее рука задела мое плечо, это произошло случайно, но эффект был страшный, и я взвыл, словно это прикосновение, десятикратно усиленное, ударило по моей душе. Может, я взвыл, осознав худшие стороны своего характера; выходит, я могу умереть, так и не став лучше, и нет такой силы, которая помогла бы мне, очистила и освободила; и старушенция, упомянув раньше времени о своей смерти, вынесла приговор, не подлежащий пересмотру:

– Gedenk, Augie, wenn ich bin todt![32]

Но старая дама не могла долго говорить о собственной кончине. До сих пор она не упоминала, что тоже смертна, и сегодняшнее признание явилось некоторым отступлением от принципов, но даже теперь она казалась кем-то вроде фараона или Цезаря, обещавших превратиться в богов, за исключением того, что ей не воздвигнут пирамиды или памятники, дабы подкрепить обещание, и это умаляло ее величие. И все же жуткий приговор, который она выкрикнула беззубым ртом перед лицом смерти, тяжело на меня подействовал. У нее была особая сила превращать свою угрозу в нечто большее, чем угроза обыкновенного человека, но и сама она за это расплачивалась, переживая неподдельный ужас.

Она вновь коснулась нашей безотцовщины. Скверная тема, и я повернулся к Маме. Саймон хранил молчание, стоя у черной никелированной плиты и крутя в руках стальное приспособление для снятия крышек с горелок. В другом углу сидела Мама, серьезная, с виноватым лицом, легкая добыча для такого человека, как мой отец. Старая леди готовилась этим вечером испепелить меня, при этом любой присутствующий при экзекуции мог получить ожоги.

Мне нельзя было вернуться на прежнее место в «Вулвортс», поэтому мы с Джимми Клейном стали искать работу вдвоем, несмотря на нелюбовь к нему Бабули. Он был общительный и энергичный, стройный, смуглый, с близко посаженными умными глазами; он искренне хотел быть честным, но при случае мог и смошенничать – тут старая дама права. Наш дом был для него закрыт: она не одобряла плохую компанию. У Клейнов же привечали и меня, и Джорджа. Днем, когда с братишкой нужно было гулять, я мог оставить его у них, и тот играл с цыплятами, которых они выращивали или пытались выращивать на затененном глинистом пространстве между домами; миссис Клейн присматривала за ним из кухни в полуподвальном этаже, где она сидела за столом рядом с плитой, чистила, что-то резала, готовила мясо для рагу и лепила тефтельки.

Одна нога у нее была короче другой, и при весе более двухсот фунтов она не могла долго стоять. Спокойная, уравновешенная, со сросшимися бровями, маленьким курносым носом, она красилась в черный цвет; краску она получала по почте из Алтуны и наносила на волосы старой зубной щеткой, которую хранила в стакане на подоконнике в ванной; в результате ее косы обретали особый индейский блеск. Они спускались по щекам к многослойному подбородку. Ее черные глаза были маленькими, но бесконечно добрыми; эта католичка легко раздавала индульгенции. У Джимми имелось четыре брата и три сестры, некоторые непонятно чем занимались, но все были доброжелательны и радушны, даже замужние старшие дочери и взрослые сыновья. Двое ее детей находились в разводе, одна дочь овдовела, и в кухне миссис Клейн все время толклись внуки – кто-то приходил перекусить на школьной перемене или после уроков выпить какао, на полу ползали малыши, а самые маленькие лежали в колясках. В то благополучное время все зарабатывали деньги и все же имели свои трудности. Гилберту приходилось платить алименты, а его разведенная сестра Велма нерегулярно получала причитающиеся ей деньги. Муж в ссоре выбил ей зуб и теперь приходил к теще, умоляя заступиться за него перед дочерью и разрешить вернуться. Я видел, как он плакал, уронив рыжую голову на стол, пока сыновья и дочери играли внутри его такси. Он хорошо зарабатывал, однако держал Велму в черном теле, полагая, что, нуждаясь, она скорее к нему вернется. Но она брала в долг у семьи. Я никогда не видел, чтобы люди с такой легкостью занимали и одалживали деньги, которые здесь то и дело меняли хозяев, и никто не выражал неудовольствия.

Но, похоже, семейству требовалось много разных вещей, и все покупались в рассрочку. Джимми посылали оплачивать взносы – я отправлялся с ним; деньги он прятал под кепку. Платили за граммофон, швейную машину «Зингер», мохеровый гарнитур, пепельницы, которые не переворачивались, коляски, велосипеды, линолеум, стоматологическую и акушерскую помощь, похороны отца мистера Клейна, корсеты и ортопедическую обувь для миссис Клейн, семейные фотографии, сделанные на свадьбе. Чтобы выполнить эти поручения, мы обходили весь город. Миссис Клейн не возражала против наших частых походов в кино, чтобы увидеть, как Софи Такер[33] хлопает себя по заду и поет «Раскаленная страстью мама», а танцовщица Роуз Ла Роуз, слегка покачиваясь, лениво раздевается, приводя в восторг Коблина.

– Эта девушка не просто красивая, – говорил он. – Красивых много, эта же чувствует мужское сердце. Она не сбрасывает с себя одежду, как другие, а медленно стягивает через голову. Вот почему она достигла славы.

Мы ходили в кинотеатр «Луп» во время школьных занятий гораздо чаще, чем следовало, и постоянно сталкивались в очереди с Коблином. Тот ни разу не донес на меня, только однажды спросил:

– А что, Оги, мэр закрыл школу?

Как всегда веселый, улыбающийся и счастливый, в зеленовато-красном свете зала он походил на короля шотландских туманов, у которого одна половина лица изумрудная, а другая рубиновая.

– Что за фильм?

– Барделис Великолепный[34] плюс Дэйв Аполлон с исполнителями «Камаринской». Пойдем, составите мне компанию.

Как раз в то время у нас была причина прогуливать школу. Стив (Моряк Булба), мой недоброжелатель, с красным носом, аккуратно подстриженными длинными волосами и короткими бачками наводчика, казался опасным; грубый, с тяжелым задом, облаченный в обтрепанные матросские штаны со множеством пуговиц, в угрожающе остроносых ботинках: вылитый грабитель, ворующий сантехнику и взламывающий монетоприемники в недавно освободившихся квартирах, – так вот этот Булба взял мою тетрадь по естествознанию и выдал за свою. Справиться с Булбой я не мог, и потому Джимми дал мне свои записи, а я небрежно стер на тетради его имя и написал свое. Нас разоблачили, и пришлось прибегать к помощи Саймона. Тот, как и я, не хотел впутывать в это дело Маму. В конечном счете он всегда мог перехитрить Уиглера, учителя естествознания. Но все равно Булба, чьи маленькие глазки смотрели спокойно, и только по безмятежному, мирному лбу пробегали легкие морщинки от слабого зимнего солнца, проникшего в класс, старался так воткнуть свой складной нож в дерево, чтобы тот стоял как готовое к атаке насекомое.

После всего этого Джимми не составило труда склонить меня ездить с ним в центр – особенно в те дни, когда были уроки естествознания, и за неимением лучшего кататься с его братом Томом в лифте городской мэрии, взлетая из сверкавшего позолотой вестибюля к муниципальным судам. Мы поднимались и опускались в кабине в тесной близости с важными персонами и просто чиновниками, бутлегерами, хапугами, посыльными, шантажистами, бандитами, развратниками, посредниками, истцами, полицейскими, мужчинами в ковбойских шляпах, женщинами в туфлях из крокодиловой кожи и меховых манто; здесь смешались арктические сквозняки и оранжерейное тепло, жестокость и чувственность, свидетельства регулярного переедания и каждодневного бритья, расчета, несчастий, безразличия и надежд на миллионы, сделанные на бетоне или на контрабандных виски и пиве, текущих как Миссисипи.

Томми посылал нас в контору своего биржевого маклера на Лейк-стрит, расположенную позади магазина, торгующего сигарами, а впоследствии перешедшего на туристические справочники. У Томми была возможность хорошо заработать. И даже в те дни, когда деньги лились рекой, он лишь изредка ловил удачу. Но все шло либо на одежду, либо на подарки родным. Клейны любили делать подарки. Дареные халаты, сигары, венецианские зеркала и гобелены с изображением замков в лунном свете, сервировочные и приставные столики, лампы на ониксовых ножках, фильтры и электрические тостеры, романы – коробки с этими вещами запихивались в шкафы и засовывались под кровати, дожидаясь, когда они понадобятся. Однако Клейны не производили впечатления обеспеченных людей – разве только по воскресеньям, когда наряжались в лучшую одежду. Обычно старик Клейн носил жилет поверх нижней рубашки и сам сворачивал при помощи машинки сигареты.

Элеонора, единственная незамужняя дочь Клейнов, походила на цыганку и носила все яркое, цветастое, в японском стиле. Рыхлая и бледная, с умным взглядом черкешенки, очень добрая, примирившаяся со своим жалким жребием, она была слишком толстой, чтобы найти мужа, но нисколько не завидовала замужним сестрам и энергичным братьям, ее всегда доброжелательное приветствие казалось почти мужским, дружеским. Она была особенно добра ко мне, называла «дружок», «братик» и «сердцеед», гадала на картах и связала желто-зеленую конькобежную шапочку с тремя острыми верхушками, чтобы я выглядел на пруду как норвежский чемпион. Когда Элеонора хорошо себя чувствовала (у нее был ревматизм и не все в порядке по женской линии), она работала в отделе упаковки на мыловаренном заводе в Норт-Бранч; дома же, в ярком цветастом платье, сидела с матерью на кухне, густые черные волосы, выпущенные на волю из пучка, свободно ниспадали на плечи; она пила кофе, вязала, читала, брила ноги, слушала оперетки на граммофоне, красила ногти и, делая эти необходимые или совсем ненужные вещи, незаметно все глубже погружалась в состояние, когда вставать уже не хотелось.

Клейны уважали Бабушку Лош и восхищались ею за заботу о нас. Но Бабуля узнала от какого-то доморощенного пинкертона, что люди видели, как Джорджи возился с цыплятами между домами – эти цыплята никогда не вырастали из-за недостатка солнечного света и полноценного питания, теряли перья и умирали худосочными неизвестно в каком возрасте, – и тогда она разозлилась, принялась ругать Клейнов последними словами.

Она не стала объясняться с ними по этому поводу – скандалить не имело смысла: ведь мне порой давали возможность заработать благодаря влиянию Тамбоу, дяди Джимми, большой шишки в республиканском комитете нашего района. Самое хорошее время было перед выборами: мы разносили пропагандистскую литературу. Тамбоу часто привлекал нас, когда в его ведомстве возникали проблемы вроде потерянных почтой вещей или поврежденных при банкротстве товаров. Чтобы отвлечь его от карточной игры, должно было случиться что-то важное, но, когда он закупал не обложенные налогом партии бритв, кожаных ремней, кукольной посуды, игрушечных ксилофонов, стеклорезов, мыла для гостиниц, аптечек, то ставил на Милуоки-авеню киоск и нанимал нас для торговли в нем. Собственные сыновья отказывались на него работать.

Разведенный, он жил в одной комнате. На обвислом лице выделялся огромный нос, под серо-голубыми глазами набрякли мешки, как у птиц, питающихся рыбой. Снисходительный, на вид деятельный и очень тучный, он, сидя на стуле, казался vaquero[35], утопающим в седле; насвистывал, когда вес не давил, а во рту не было сигары; из носа и на костяшках пальцев у него росли волосы. Он не видел разницы между временами года. Будь то май или ноябрь, за завтраком в одиннадцать часов он всегда пил чай с молоком, кусочком сахара и свежими булочками, обедал бифштексом с печеным картофелем, выкуривал в день десять – двенадцать сигарет «Бен Бейс», носил одни и те же полосатые брюки чиновника и темную консервативную шляпу, создающую ореол власти вокруг и без того излучавшего силу лица, и это пока он обдумывал, раскрывать ли сейчас карты, идти с валета или туза, давать или не давать сыну Клементи два бакса, которые тот клянчил. Младший сын Клементи жил с матерью и отчимом в задней части принадлежавшего им магазина детской одежды. «С радостью, сынок» или «Завтра, с радостью», – говорил Тамбоу. Он никогда не отказывал сыновьям, живущим с отчимом. Несмотря на все свои грехи, складки жира на бренном теле, на почти постоянное пребывание в сиянии ресторана, ставшего его штаб-квартирой, осыпавшийся пепел на коленях, чай, карты в одной руке, он не был жадным человеком и, как все Клейны, царственно обращался с деньгами. Клем тоже легко их тратил и любил всех угощать. Однако работать он не хотел – ни на своего отца, ни на кого-то другого. Поэтому Тамбоу привлекал нас во главе с Сильвестром к торговле на шумной Милуоки-авеню, договаривался с полицией, чтобы нас не беспокоили, а сам возвращался к карточной игре.

Для Сильвестра наступили плохие времена. Он утратил лицензию на кинотеатр, который прекратил свое существование – теперь это был хозяйственный магазин, – и жил с отцом; жена от него ушла и, по его словам, когда он приходил на задний двор взглянуть на нее, швырялась камнями. Он оставил попытки вернуть сумасшедшую и послал письмо, в котором соглашался на развод. Чтобы достать деньги на учебу в институте оружейных технологий, где он стремился получить диплом инженера, Сильвестр продал обстановку и киноаппаратуру, а теперь говорил, что пропустил слишком много занятий, чтобы снова вернуться в класс. Со слезящимися на ноябрьском ветру глазами он стоял с нами на Милуоки-авеню, засунув руки в карманы пальто, понурив голову, переминаясь с ноги на ногу, и отпускал грустные шуточки. Разница в возрасте его не смущала. Он поверял нам все свои мысли. Получив диплом, он увидит весь мир. Французские власти жаждут заполучить американских инженеров, и он сам в состоянии заказать себе билет. Можно поехать и в Кимберли, он верит, что местные рабочие глотают алмазы, пытаясь их украсть. Или в Советскую Россию – он уже успел рассказать нам, что симпатизирует красным, восхищается Лениным и особенно Троцким, выигравшим Гражданскую войну, – тот ездит на танке и читает французские романы; что до царя, то его, а также попов, магнатов, генералов и помещиков выкурили из их дворцов.

А мы с Джимми в это время, сидя на двух больших чемоданах Тамбоу, зазывали народ:

– А ну подходи, купи бритву! – Нас больше интересовал бизнес. Сильвестр же собирал деньги.

Загрузка...