ПОСВЯЩАЕТСЯ ОТЦУ
«Есть страдание, есть освобождение от страданий, можно освободиться от страданий, есть правильный путь к освобождению от страданий» — одно из положений буддийской религии.
Отслоившаяся дранка фанерной спинки кресла на веранде. Взрывы. Сладко-мучнистый вкус компота, мысль о крошеном навозе для манежа. Чушь какая-то. Снова взрывы, он должен бежать. Ощущения были обычными, такими обычными, что рядом с возникшими звуками, то ли взрывами петард, то ли громом лопавшихся подряд баллонов, они становились несколько странными. Но это были бомбы, просто бомбы. И потом — это чувство, чувство неудобства, будто он оплошал, не понял сразу того, что скрывалось за этими звуками. Он должен бежать, скрываться, так же, как все, как будто эти взрывы петард, возникшие сейчас, слухи, что самолеты напали на президентский дворец, были самым обычным делом, и обычным был истошный женский крик, гул проходящих мимо машин… Странно — они застали Кронго на веранде, когда он пил компот, в перерыве, который он устраивал себе каждый день. Все остальное должно было происходить двояко. Внутри остается мешанина из смятения, страха, отчаяния, но он не должен показывать это самому себе. Но все это он даже не знал, это на какую-то долю секунды мелькнуло в нем и исчезло, может быть, чтобы возникнуть потом. Но сейчас, пока он еще не понимал, что это переворот, осталась только лужица компота на столе, отслоившаяся фанера, палисадник, бегущие мимо коттеджа солдаты.
— Если вы бауса, спасайтесь, они расстреливают всех, кто попадает им в руки…
Как хорошо было в Берне. Чисто, спокойно, радостно.
Солдаты бежали от президентского дворца. Там, в торговых кварталах и у небоскребов на набережной Республики, слышалась стрельба. Филаб, жена Кронго, подхватила детей и села в первый попавшийся «джип». Кронго не успел удержать ее. Ему пришлось кинуться вслед за «джипом», он какое-то время хорошо видел его. Потом совсем близко взорвался снаряд, Кронго втащили в первое парадное. Он вырвался, но «джип» уже затерялся в общем потоке… Он побежал на автобусную станцию, но там все было разбито, плакали дети, растрепанный человек что-то кричал в громкоговоритель. Филаб здесь не было. Кронго кинулся к порту.
Лежа на берегу океана, он еще не мог понять, что все кончено, перевернуто. Лица людей, которых он только что видел, позы солдат на «джипах», деловитые движения женщин, укрывающих детей, — во всем этом не было удивления, люди принимали и взрывы, и панику как должное. И это коснулось его — в нем возникло ощущение неловкости и от этого ощущение испуга, но испуга лишь за то, что он не знал, что все это должно произойти, за то, что он удивился. Только сейчас страх какой-то странной воображаемой окружностью по-настоящему расплывается в животе. Кронго хорошо слышит, как пули щелкают о камни обрыва. Он сейчас думает об Альпаке. Но если правда то, что кричали солдаты, если всех бауса действительно расстреливают, то ведь почти все конюхи на ипподроме бауса… Мелькнуло: в Берне, чистом, солнечном, ясном, этого не могло быть. Но ведь за девять лет он почти забыл Берн. Кронго на секунду будто ощутил шершавый круп Альпака, дергавшийся под ладонью. Кронго хорошо слышал одиночные выстрелы и очереди, которые ритмично шипели внизу, над ленивым водным пространством, над прибоем у пляжей и отгороженным от них рейдом. Звук автоматов, почти бесшумных, вскоре заглушил орудийный залп. Еще один. Возле кургузого обшарпанного парохода, стоящего перед волноломом, распустился белый фонтан. До приезда сюда, там, в Европе, и в первые редкие наезды Маврикий Кронго привык называть бесконечность, которая уходила от берега, по-европейски — море, океан. Но сейчас он называл эту бесконечность на языке матери — «вода». Рядом, в кустах, треснула очередь автомата. Еще одна. Несколько человек в незнакомой серой форме, стреляя, выбежали из зарослей. Они гнались за двумя — худым молодым африканцем и стариком, который с ожесточением петлял в кустах, отстреливаясь на ходу. Кронго почувствовал — что-то натянулось внутри. Наконец молодой вздрогнул, продолжая бежать, согнулся, — наверное, очередь настигла его. Потом согнулся старик. Кронго зажмурился. Он слышал падающее, хрипящее, корчащееся под деревом. Он боялся крови. На секунду он вспомнил ту встречу с Филаб — самую первую. Но перед ним опять возникли утренние бегущие солдаты:
— Если вы бауса, спасайтесь, они расстреливают всех, кто попадает им в руки…
Тогда здесь еще была «заморская территория» и он ненадолго приехал из Европы. Филаб было шестнадцать. Кронго должен был участвовать в розыгрыше Большого приза Африки. Он думал, что приедет только на несколько дней — опробовать дорожку, выступить, победить и уехать. Под ним тогда шел отец Альпака, бесподобный, непобедимый Пейрак-Аппикс. Реальными фаворитами, кроме Кронго, считались француз Ги Флавен на Монтане и злой маленький американец Доналд Дин. Дин привез Стейт-Боя, жеребца, о котором писали все газеты и который не знал поражений в западном полушарии.
Кронго прислушался. На, листе перед его глазами медленно ползла тропическая божья коровка. Она оставляет за собой след. Кронго удивился — до чего ровно расположены на лиловых надкрыльях синие круги. Он вгляделся в прозрачно-зеленые куски воды. Только не смотреть туда, на убитых. Опять тишина. Огромные, будто застывшие, куски воды громоздились до самого горизонта — как будто глыбы хрусталя долго сваливали с огромного обрыва, а теперь оставили пылиться и сверкать под солнцем. Оттуда сейчас тянуло, как обычно, прохладой. Земля под ним дрогнула, у кормы парохода снова возник пышный фонтан. Должна же быть какая-то разница между морем и океаном. Язык белых, простой, ясный, четкий, давал множество оттенков и градаций — океан, залив, лагуна, бухта. Тут же Кронго услышал шум машины и лихорадочно отполз в кусты. Ноги и руки его двигались сами, независимо от сознания. Если бы не утренняя стрельба, не переворот, не возвращение белых, он бы посмеялся над собой. Он, главный тренер рысистой и скаковой конюшен, директор ипподрома, с самого утра действует и живет, как насекомое. Как навозный жук, почувствовавший, что над ним занесли ногу. Но ведь он не имеет никакого отношения ни к политике, ни к партиям, ни к Фронту освобождения… Он чувствует, что его тело само ощущает опасность и само защищается. Он успел скинуть джеллябию. Его костюм для тренинга и шорты просвечивают сквозь кусты. В конце концов он только специалист, он только… В этом месте мысль оборвалась, по Кронго дали очередь. Из зарослей выполз ядовито-зеленый «лендровер». Кронго вжался лицом в траву, ему показалось, что пуля ударила в руку, а потом короткий щелчок в затылок, земля качнулась, вкус тошноты… Вот и все… Он убит… Он вспомнил, как первый раз у него мелькнула мысль, что он может остаться в этой стране. Кронго был уверен, что Пейрак-Аппикс обойдет всех. Каждый день Кронго примерял с Пейраком дистанцию. И каждый раз рядом он видел светло-гнедую, с необычно длинными задними ногами Монтану. Кобылица скакала легко, видно было, что Ги Флавен нарочно пускает ее вполсилы. Дин, наоборот, пускал вороного Стейт-Боя так — правда, на короткие отрезки, — что летели комья. Потом, медленно проезжая перед трибунами, Кронго увидел Филаб у барьера. Он обратил внимание на цвет лица — светлый, почти желтый, как у мулатки, — и на длинные стройные ноги. Это заняло какие-то секунды — и все. Снова бросающаяся на него под шеей Пейрака дорожка.
— Вставай, сволочь…
Над ним стоит молодой африканец в незнакомой военной форме, с автоматом в руке. Нет, он, Маврикий Кронго, жив. Он потрогал ладонью щеку — кровь… Значит, всего лишь контузия… Но почему он должен и сейчас принимать все как должное?
— Вставай!
Кронго встал.
— Не поворачивайся, — сказал спокойный голос.
Кронго видел краем глаза зеленый «лендровер». На радиаторе сидели двое белых, остальные были африканцы.
— Руки на затылок… Повернись…
Руки сами собой прилипают к затылку. Что же теперь? Ноги сами собой поворачиваются. То, о чем он слышал, сейчас рядом, вплотную.
— Белый?
Только сейчас Кронго смог различить того, кто это спрашивал. Перед ним плыли, качаясь, серые спокойные глаза. Загорелое обветренное лицо. Человек сидит на радиаторе, свесив ноги и направив на Кронго автомат. Улыбается.
— Я ведь спрашиваю — вы белый?
В этих серых глазах мелькает желание спасти жизнь Маврикия Кронго. Как будто даже добрая сочувственная улыбка.
Тогда, после проездки перед трибунами, он принял душ. В одной из открытых машин, стоящих у ипподрома, увидел девушку, лицо которой показалось ему знакомым.
— Африка? — сказал он.
Это слово пришло само собой, он произнес его с полуулыбкой, но оно оказалось для них паролем. Он пожалел, что в этих скачках не будет борьбы, что он идет голым фаворитом, без соперников.
— Африка, — улыбнулась Филаб.
У нее были гладкие черные волосы, падающие вниз, — у местных проволоковолосых жителей такие встречаются редко. Он вспомнил — барьер, длинные ноги. Доверчивый поворот шеи. Она бывала в Европе.
— Я вас уже видел.
— И я вас, — сказала она. Голос глубокий, грудной. Ровный нос, удивленные негритянские глаза под желтыми веками.
Ну да, о нем же пишут газеты. Вот почему она знает его лицо. Тогда он уже начал приходить в себя. Да, именно — тогда уже начал… В нем уже не было боли — только тупое чувство утраты. Чувство утраты — и больше ничего. Ему уже не казалось странным, что он думает о женщинах. Не казалось странным и безразличным, что в поездках, в Берне и в Женеве, он теперь замечает — замечает, что женщины обращают на него внимание. И он уже отмечал про себя, что среди них были и красивые женщины. Но эта была необыкновенно молодой, необыкновенно красивой. Необыкновенно уверенной — и в то же время в глазах у нее был страх, страх, что он не решится говорить с ней дальше.
— Вы ждете мужа?
— Отца.
Сейчас должно снова прийти то, что появляется само собой.
— Покажите мне город.
Он сознательно соврал ей — он знал этот город до последнего переулка, потому что часто бывал здесь раньше. Еще — юношей. Часто… Он старался скрыть удивление. Скрыть недоуменный вопрос к самому себе — почему он обратил внимание на эту девушку. Он еще не верил, что все будет так легко. Но он обратил внимание, именно — обратил. И каждый ее взгляд сейчас уговаривал его продолжать разговор.
— Хорошо, — со стороны казалось, будто она с ним не разговаривает. — Только вы сейчас отойдите, потому что, если отец увидит…
— Хорошо. Где?
— Вы знаете набережную? Это очень просто. Центр, памятник Русалки. А теперь отходите. Всего доброго. В семь часов.
Он отошел довольно далеко и увидел ее отца, — судя по костюму, крупного чиновника из африканцев.
— Н-нет… — через силу выдавил Кронго.
Серые спокойные глаза продолжали с удивлением смотреть на него. Странно — как только Кронго сказал «нет», липкий страх, окутывавший его, пропал. Он даже почувствовал облегчение. Как легко было бы сказать «да». Но оттого, что сейчас он сказал «нет», Кронго почувствовал облегчение.
— Лоренцо… — загорелый обернулся, и африканец с баками, стрелявший по кустам, вылез из машины. Сунул автомат под мышку, подошел к Кронго. Осторожно прощупал карманы, оттянул рубашку, заглянул за пазуху.
— Бауса?
Это был африканец из племени ньоно. Почему Кронго все тем же шестым чувством понимал, что бауса, составлявшие большинство Фронта освобождения, должны быть объявлены вне закона? Сам Кронго был по матери ньоно. Ну вот, он должен ответить.
— Ньоно… — сказал Кронго.
— Зовут? Где живешь?
— Маврикий Кронго. Местный житель.
Губы его отвечают сами, как будто не являются частью его тела.
— Что делаешь здесь?
— Искал жену и детей.
Ньонец оглянулся на белого.
— Сочувствуешь националистам? — белый перешел на «ты».
— Сочувствуешь «Красным братьям»? — заорал ньонец. — Эй, скот? Или, как вы его называете, Фронту?
— Я далек от политики, — Кронго закрыл глаза, пытаясь успокоиться.
Ничего страшного. Он секунду вглядывался в плывущие в темноте оранжевые круги, снова открыл глаза. Серый спокойный взгляд белого был теперь не дружелюбным, а просто внимательным. Да, это конец, подумал Кронго. Как это будет? Они просто выстрелят в него. Он вспомнил — потом была бешеная скачка. Две тысячи четыреста метров. Пейрак пристроился за Стейт-Боем, чуть сзади с поля их пыталась обойти Монтана. «Пейрак, подожди», — шептал Кронго, припав к шее жеребца. Он понимал, что еще несколько столбов — и он уже почти проиграл Монтане. У лошади с такими задними ногами должен быть страшный финиш. «Пейрак, подожди… Пейрак, подожди…» Кронго слышал бешеный стук распластанного перед ним над бровкой Стейт-Боя. «А теперь, Пейрак, пошел… Пейрак, я никогда тебя так не просил… Пейрак, пошел…» Нет никакой уверенности, что в гладких скачках Пейраку нет равных. И, не надеясь уже ни на что, Кронго увидел, как расстояние между ним и Стейт-Боем медленно сокращается. Подтянулась и стала вровень с ним спина, а потом сам припавший к шее жеребца белобрысый оскаленный Дин. Он почувствовал запах конского пота, увидел падающую пену. Сзади выплыло ровное дыхание Монтаны. Она обходит его с поля. «Пейрак, мы проиграли… Пейрак, милый, пошел… Пошел… Пошел…» Монтана настигала сзади. Уже перед самым финишем Кронго подумал — надо было бояться только Монтаны. Но уже никого нет сбоку, и они одни…
А потом — рев, вопли, выстрелы… «Пей-рак! Пей-рак! Пей-рак!» Кто-то стаскивал его с лошади, не давал пройти на взвешивание, тряс за плечи, кто-то цеплял на шею огромный венок… А потом была темнота.
— Ты не жалеешь? — тихо сказал он.
— Нет, — Филаб повернулась, и он подложил ей под голову руку.
Здесь, в бунгало, ключи от которого дал ему приятель, было пусто и тихо. Из темноты, совсем рядом, будто в двух шагах, доносился шум океана.
— Филаб… — тихо сказал он. — Филаб…
— Когда ты уезжаешь? — спросила она.
— Послезавтра.
— Я приду на скачки…
И тут же он опять ощутил серый спокойный взгляд белого с капота «лендровера».
— Я директор ипподрома, — сказал Кронго. — Занимаюсь лошадьми. Я тренер скаковой и рысистой конюшен. Я приехал сюда из Европы.
— Кончить его здесь? — тихо спросил Лоренцо.
Белый неторопливо закурил. Спрятал пачку в карман гимнастерки. Он все время будто спрашивал одобрения, косился на второго белого — незаметного, щуплого, с лицом хорька.
— Хорошо, посмотрим, какой ты директор ипподрома…
Сероглазый кивнул, Кронго усадили рядом с водителем, «лендровер» тронулся.
— Наверное, последняя поездка, — ласково усмехнулся шофер.
Крейсс — с лицом хорька.
— Маврик… Ах ты, Мавричек мой… Маврянчик…
Только мать могла звать его так — Мавричек… Маврянчик… Она странно переделывает, переиначивает его имя, и это приятно ему. Он помнит — это «Маврянчик» успокаивало его так, будто было залогом, говорило — все будет хорошо, хорошо.
Мать была ньоно, а отец — белый. Когда он был маленьким, он не думал об этом. Они жили в Париже, у них была своя квартира — в центре, в двух шагах от Елисейских полей. Только сейчас он понимает, что в этом браке мать «снизошла». Было именно так: его мать, «негритянка», «дикарка», Нгала Кронго, снизошла.
Когда они проезжали по городу, Кронго видел брошенные на улицах машины, воронки в мостовой, выбитые окна. У одного из домов на набережной Республики стояли люди с поднятыми руками. Промелькнул патруль белых, автоматы поднялись в приветствии вслед «лендроверу». Знакомая улица. Коттедж Кронго, палисадник пуст. Еще квартал — и ипподром.
«Лендровер» медленно завернул, остановился у ворот. Тишина. Казалось, сюда выстрелы не доносились. Шофер заглушил мотор, подтолкнул Кронго локтем. Мелькнуло — большинство конюхов бауса… Может быть, их уже нет в живых. Этого не может быть. Второй белый подбежал к конюшне. Скрипнули ворота. Потом раздался отчаянный крик, белый выволок за руку извивающегося старика. Это был полудурачок Ассоло, постоянно живущий на конюшне. Денег он не получал, его только кормили.
Кронго помнит, как однажды мать в разговоре об отце — они сидели с приятельницей в гостиной, был тихий день — сказала: «Милый, добрый Эрнест». Маленький Кронго услышал это случайно — он сидел спиной, делая вид, что читает. Задолго до этого он прислушивался, потому что разговор шел об отце, о том, кто такой его отец. Ему было лет десять, но он сразу понял, что вот в этом, в этой фразе, сказанной матерью как будто мимоходом, тихо, с каким-то странным чувством, то ли с сожалением, то ли с насмешкой, было что-то унизительное. «Милый, добрый Эрнест». Снисходительность этих слов была ему тогда обидна. Но он вдруг понял, что мать права, что его отец и должен быть для нее совсем не тем, чем для него. Не «тем самым», не знаменитым тренером, не третьим наездником страны, много раз бравшим лучшие призы сезона. Его отец для нее — не Дюбуа-Принц, а именно — «милый, добрый Эрнест». Эрнест, к которому мать снизошла, именно — снизошла. Позже он стал понимать, почему этот брак был неравным для матери. Для блестящей выпускницы Сорбонны, «настоящей писательницы», молодой, красивой, для которой были открыты многие двери, которая была знакома с художниками, писателями и артистами.
— Мбвана, мбвана, я здесь ни при чем, — пытаясь рукой ухватиться за белого, кричал Ассоло. Ноги старика смешно переступали по земле. — Мбвана, мбвана, я ни при чем… Месси, не трогайте меня, я ни при чем… Господин директор, скажите им, что я ни при чем! — завопил он, увидев Кронго. — Месси Кронго, я еще не задавал корм… У меня был отдых…
— Тише! — сероглазый отпустил старика. Второй, который явно был старшим, чуть заметно улыбнулся.
— Знаешь этого человека?
Голос был тихим. Нет, он уже не кажется Кронго похожим на хорька. Крейсс, это — Крейсс… Тот самый… тот Крейсс.
Но мать была несчастна. Она была глубоко несчастна, и он больше других понимал это. Он помнит, как однажды спросил ее: «Мама, что такое жизнь?» И она ответила: «Маврик, запомни, жизнь — это удар». Он хорошо помнит, как она сказала это. Не с решимостью, не со злобой. А с каким-то безразличием — хотя в то время она была еще сильна и молода. «Маврик, запомни, жизнь — это удар».
Мир отца был другим. Он пах навозом, вкусным лошадиным потом, в нем звучала музыка над трибунами, в нем каждый день слышался никогда не надоедавший ему стук лошадиных копыт. Раз-два-три-четыре… Раз-два-три-четыре… Казалось — он весь день может не вылезать из качалки. Он помнит качалку чуть ли не с пяти лет. «Маврик… Три круга тротом, два шагом». — «Хорошо, папа». — «Потом будем смазывать Галилея». — «Хорошо, папа». — «Два круга тротом, круг шагом, круг размашка». — «Хорошо». Раз-два-три-четыре… Раз-два-три-четыре…
— Господин директор, что они хотят от меня? — шепотом спросил Ассоло.
— Успокойся, Ассоло…
Что же он должен сделать сейчас, если конюхов и жокеев нет.
— Извините, господин директор, — улыбнулся второй белый, Крейсс. — Еще раз извините.
Да, теперь они должны убедиться, что он, Кронго, им не врал.
В этой улыбке, в улыбке этого белого, есть что-то особенное. Какая-то неожиданная симпатия, а может быть, не симпатия, что-то, что ускользает от Кронго, оставаясь на дне золотисто-карих глаз. Губы Крейсса странно приближены к мягко закругленному носу, иногда кажется, что вместе с подбородком они становятся зеркальным повторением верхней части лица.
— Он будет радоваться, господин комиссар… — ньоно с баками плюхнулся рядом с шофером. — Тебя, собака, отпустил сам комиссар Крейсс. Молись…
— Власть узурпаторов кончилась, — сероглазый улыбнулся, щелкнул пальцами. Значит — это помощник Крейсса. — В стране наведен порядок. Собственность будет возвращена народу. Местному населению, как белому, так и черному, возвращаются отнятые права. Запомните это. Деятельность националистических и коммунистических агитаторов раздавим без всякой пощады, — он прыгнул на капот.
— Набережная… — Крейсс поправил автомат.
— Господин директор, утром никто не пришел…
Они с Ассоло шли по проходу центральной конюшни. Никого нет. Но лошадей не тронули. Хруст овса.
— Я сам себе говорю — Ассоло, убери центральную, — Ассоло весь дрожал. Остановился у денника с табличкой: «Альпак». — Месси Кронго будет сердиться… Конюхи в конюшне молодняка… Гулонга не пришел, жокеи не пришли, Камбора и Ндола не пришли, месси Гусман тоже не пришли, старший конюх Мулельге не пришел. А Вилбу белые — чик… А потом на центральной дорожке — тах-тах-тах-тах… — Ассоло закатил глаза, замычал, видно было, что слова, которые он с натужным мычанием произносит, рождаются сами, без его участия, в эту же секунду. Но Кронго вспомнил, что уже раньше слышал нечто подобное от Ассоло. — Агуигу калугу ммын-галу… — мычал Ассоло. — Альгыба кандра ммантт… Ычч-ычч… Ауглы… Солдат, белый солдат, месси… Ай, как все попадали… Вы можете посмотреть, они там лежат, все бауса, которых они чик… Ндола-лихач, Вилба, брат Вилбы… Конюхи… Корм задавать некому, гулять некому…
— Альпак… — сказал Кронго. — Не ешь быстро.
Жеребец повернул голову. Моргнул. Последние месяцы Кронго хотел снова сесть в качалку. Ведь вес у него прежний. «Как человек. Совсем как человек». Альпак понимал все его слова, и Кронго говорил с ним только как с равным. Но если никого на ипподроме нет, значит, все пропало. Все, что он сделал за девять лет. Не задан корм, не выведен молодняк, выбиты из ритма жеребята первого года.
— Сегодня не будет прогулки, Альпак, — Кронго отвел глаза, так как жеребец понимал взгляд. — Мне нужно домой.
Ассоло, дрожа от страха, встал на колени. Лошади слушались его, но так разговаривать с ними он не мог. Каждый раз он вставал на колени. Он считал Альпака оборотнем.
— Я вечером приду, ты меня понял?.. Мне надо домой. Вечером приду… Ешь.
Альпак моргнул, тряхнул головой. Повернулся к кормушке. Захрустел. В темноте денника его ровная мышастая масть отдавала в темно-саврасую. Тонкие высокие ноги, сливаясь с мышцами, подтянутыми к длинной холке, мелко вздрагивали. На ходу, с качалкой, Альпак выглядел невзрачным, разглядеть в нем резвость мог только знаток. Альпак снова повернулся, по-своему взглянул, воткнув в Кронго свои все понимающие, страшные и добрые глаза. Постоянная неуверенность в себе, излишняя нервность и горячность — эти свойства Альпака, которые считаются у рысаков пороками, Кронго так и не смог исправить. Теперь, когда Альпак вошел в силу и должен все больше проявлять себя, Кронго боится ими заниматься. Это могло совсем испортить лошадь, настолько резвую к пяти годам, что по этой резвости, он знал, ей не должно быть равных ни в Европе, ни в Америке.
— Сегодня особый день, мой мальчик, потерпи, — дождавшись, пока Альпак отвернется, Кронго прикрыл дверь денника.
— Месси Кронго, я буду убирать все конюшни… — Ассоло семенил рядом. — Я уберу все, вы не беспокойтесь… Я корм задам всем, я проворный…
— Хорошо, Ассоло…
Выйдя из конюшни, он мельком, помимо своей воли, посмотрел на дорожку у центральной трибуны. Там была демонстрационная доска и финишный створ. Еще не успев посмотреть, Кронго уже постарался отвернуться. Но даже этого мгновенного взгляда оказалось достаточно, чтобы увидеть несколько неподвижных предметов на дорожке. Это трупы убитых. Странно: он увидел чью-то голову отдельно и туловище отдельно — но никаких следов крови. Голова лежала — нет, она была поставлена стоймя, — и ему даже показалось, что он видит раскрытый рот и зубы. Он знал всех наездников и жокеев, все они были бауса, всего их было не больше двадцати, но взгляд Кронго сейчас был так мгновенен, что он не мог определить, чья же это была голова. Наверное, его сознание, его организм протестовали против того, чтобы он видел убитых. Когда он поворачивался к выходу, взгляд его захватил пустые трибуны, наискось перечеркнутые тенью от козырька. Но почему он боится этой головы… Чтобы уйти от этого, Кронго постарался придумать что-то, что заняло бы сейчас мысли, увело от этого жаркого и ясного финишного створа. Он вспомнил, как давно, в университете, они били ремнями своего товарища, пойманного на воровстве. «Наверное, кровь уже побурела, поэтому ее и не видно». Что за нелепая мысль? Кронго попытался отогнать врезавшуюся в память голову, торчащую стоймя. И, словно приходя ему на помощь, звякнул радостный жеребячий крик из денников бегового молодняка. Здесь, в конюшне жеребят первого и второго года, стоял шум, топот копыт. Кормушки были пусты. На жеребятах болтались надетые на ночь для приучки и так и не снятые обротки, на некоторых уздечки.
— Черти! — в ярости крикнул Кронго. — Есть кто-нибудь? Вы что, с ума сошли?
Весь молодняк, поступающий из единственного конного завода в Лалбасси, сейчас пропадал. Он не мог ничего сделать, потому что не знал точного режима для каждого жеребенка, особенно для молодняка первого года.
— Это я, директор! — он прислушался. — Я, Кронго! Отзовитесь, если кто-нибудь есть!
В топоте жеребят ему послышалось слабое движение, чей-то шепот. Он бросился по проходу, распахнул денник. Трое… Фаик, Амайо, Седу. Значит, не все пропало. Не все… Кронго вытер пот ладонью. Конюхи тревожно смотрели на него, будто не верили, что это он.
— Почему не задан корм? — стараясь говорить спокойно, Кронго погладил жеребенка по крупу. Конюхи осторожно выбрались в проход. — Фаик, Седу? Вы что? Амайо? Почему не сняты уздечки?
Губы старшего, Фаика, мелко дрожали.
— Хорошо, успокойтесь. На ипподром никто больше не придет. Задайте корм, снимите уздечки… Работа в манеже отменяется, сделайте всем жеребятам проводку. Придите в себя… Да придите же в себя, никто вас не тронет!
На улице стояла жара, убийственная в эту пору. Кронго казалось, что он все видит во сне. И все-таки в нем есть силы, потому что он думает о том, чтобы спасти лошадей любой ценой. Любой ценой… А оно — то чувство собственного достоинства, чувство долга, которое возникло и тут же пропало? Чувство страха, то чувство естественного страха, которое трясет сейчас его всего? Но оно сейчас сливается с чувством долга. Спасти лошадей. Это самые ценные лошади во всей Африке. Других таких нет. Спасти… Он привез их сюда из Европы не для того, чтобы они пропали.
— Документы!
Кронго тупо смотрел на ствол автомата, приставленный к груди. Вот его дом — рядом, за этими машинами, перегородившими улицу.
— Я директор. Директор ипподрома. Тренер, — Кронго попытался вспомнить фамилию белого, который так вежливо извинялся перед ним. Вспомнил. — Мне нужно позвонить комиссару Крейссу. Вы можете меня связать с комиссаром Крейссом?
Но ему не нужно звонить комиссару Крейссу.
— Крейсса знает, — один из патрульных обернулся к машине: — Мой капитан?
— Давай его сюда, — белый в одном из «джипов» следил за индикатором, неторопливо наговаривая в микрофон.
— Внимание… Подведи, подведи сюда этого типа… Внимание… — белый откашлялся и щелкнул переключателем. — Внимание! Граждане свободного государства! Режим узурпатора Лиоре свергнут… Вся власть в столице и районах находится в руках народа… Собственность возвращается ее законным владельцам… Всем гражданам страны, кто бы они ни были — белые, ньоно, манданке или бауса, — гарантируется полная неприкосновенность… Просьба к населению сообщать о местах хранения оружия, а также о местонахождении главарей антинародного режима, коммунистах, националистах и так называемых «Красных братьях». Для поддержания необходимого порядка в столице вводится комендантский час… — Белый отключил рацию и повернулся к Кронго: — Ну, и что ты за птица?
— Двухэтажное здание за вашей машиной — мой дом, — Кронго старался говорить как можно спокойней. — Я специалист, тренер, директор ипподрома. Это может подтвердить комиссар Крейсс. Я хотел обратиться к вам за помощью. В опасности ценные лошади, прекратился завоз фуража, нет рабочей силы…
— Сумасшедший, — белый не спеша закурил. Усмехнулся. — Надо пустить тебя в расход как провокатора… Чтоб другим неповадно было.
Африканец-патрульный щелкнул затвором автомата.
— Подожди, — белый переключил связь. — Алло, штаб? У вас там нет Крейсса? — он затянулся. — Крейсс, ну как у вас? Хорошо, я буду передавать сообщение каждые полчаса… Подождите! Тут какой-то тип говорит, что он директор ипподрома… Хочу пришить его для верности… Вы не шутите? — Он повернулся к Кронго: — Ладно. Можешь идти.
Кронго молча смотрел на него.
— Что ж ты стоишь? Иди.
Он хорошо помнит тот первый день, самый первый, — это был день его пятнадцатилетия, — когда мать привезла его под Лалбасси, в маленькую деревушку в джунглях. Они вышли из автобуса, прошли подлесок и увидели озеро. Над озером тянулись мостки, и по мосткам кто-то шел. Этот кто-то был для него пока всего лишь седым негром, которому мать махнула рукой. Негр тут же остановился и прислонил ладонь к глазам. Кронго еще не знал, что этот седой человек, невысокий, худой, с удивительно детскими глазами, с голосом, который как будто постоянно был простужен, человек, сразу же напомнивший ему скуластым лицом, и настороженностью глаз, и манерой смотреть искоса лошадь, — этот человек и есть Омегву Бангу.
Может быть, в первый свой приезд он и не запомнил, каким был Омегву Бангу. Сближение с Омегву началось через два года, во второй приезд. Но тогда, в первый раз, он помнит спокойствие, которое испытал, войдя в эту деревню. Может быть, это спокойствие было как-то связано с Омегву. Это было именно — ощущение абсолютного спокойствия, ощущение, которое охватывало его всего, до самой последней клетки. Он с удивлением понял, что еще ни разу в жизни не испытывал такого чувства. Чувства свободы, неприкосновенности, позволения быть любым — каким бы он ни захотел. Каждое дерево, и озеро, и мостки над ним, и тихий ветер, шелестевший кустарником, и тишина, которую он встретил на единственной улице, — все говорило о неприкосновенности его желания быть любым, все позволяло ему быть таким, каким он хотел.
Для него не было разницы — белый или черный. Никогда не было. Дело было даже не во внешности, не в том, что в детстве, до пятнадцати лет, кожа его была светлой и негроидные признаки почти не проявлялись. Сейчас он понимал — ощущением, отсутствием этого различия в самом себе он обязан матери. Если он говорил хоть что-то об этом — он помнит, как однажды он спросил: «Мама, негры — хорошие?» — лицо ее сразу менялось. Красивые и всегда мягкие глаза становились чужими, в них появлялось что-то затаенно-враждебное. Так, будто он сделал какую-то гадость. Она тихо и, как ему казалось, со скрытой злостью на то, что он не понимает этого, говорила, глядя ему прямо в глаза: «Маврик… Что бы то ни было, запомни — ты белый. Белый! Понимаешь? Белый».
Он боялся ее глаз в такие минуты. Но молчал, потому что знал — она обманывает его. Он пытался понять — зачем? Зачем его мама, такая красивая, такая умная, такая добрая, обманывает его? Пусть все вокруг в его детстве — товарищи по играм, люди, окружавшие отца на ипподроме, прохожие на улицах, даже большинство приятельниц матери — были белыми. Но ведь были и черные. Ведь он должен был замечать, и знать, и ощущать, например, что мать — не белая?
«Мама, но ведь ты?» Это был самый запретный вопрос. Она закрывала глаза, и он уже боялся не ее глаз, а этого молчания. Наконец она говорила — с такой горечью, что он действительно пугался: «Маврик, опять ты расстраиваешь маму». — «Мама, но ведь я…» — «Наверное, ты хочешь меня убить». — «Мамочка, нет». Но он все-таки ждал, и она говорила, и он уже не пугался, потому что при этом глаза ее опять становились добрыми: «Маврик, я совсем другое дело. Ты меня понимаешь?» — «Да, мама». Он улыбался — это была выдуманная ими шутка. «Я — белая ворона. Ты ведь знаешь, что это такое?» — «Да, ты белая ворона. Только ты — черная ворона? Да, мама?» Она прижимала его к себе, осторожно целовала в глаза. «Ты белая черная ворона?» — «Ну вот, умник. Умник ты у меня».
Потом, в Париже, когда ему исполнилось семнадцать и когда была в разгаре война отца с Генералом, он совершенно случайно взял номер газеты и прочел на первой полосе: «Омегву Бангу отказался от Нобелевской премии». Сначала он подумал, что ошибся. Но под огромной газетной шапкой он увидел фотографию — седой негр в белом полотняном костюме стоит, опираясь о перила. Кронго сразу узнал, кто это. Это был тот самый седой негр и те самые перила тех самых мостков! Омегву Бангу присудили Нобелевскую премию? Но мать ничего не говорила ему. Мать ни словом не обмолвилась о том, что Омегву Бангу, тому самому седому человеку с косящим взглядом, могут за что-то присудить Нобелевскую премию. Кронго — тогда он еще был Морис Дюбуа — накупил газет и стал просматривать заголовки. «Шведская академия искусств присудила Нобелевскую премию Омегву Бангу — выдающемуся мыслителю и поэту современности», «Омегву Бангу заявил, что его отказ от Нобелевской премии не вызван политическими мотивами», «Подоплека решения Омегву Бангу — нежелание выезжать в Европу?», «Клод Шарье убежден, что отказ Омегву Бангу написан под диктовку», «Демонстративный отказ Омегву Бангу? Может быть — протест против расовой дискриминации?»
Только в палисаднике своего коттеджа Кронго остановился и вытер платком пот. Странно — он думает сейчас о том, почему они не держали прислугу. Ему, Филаб и мальчикам, когда они приезжали от бабки, матери Филаб, хватало этих двух этажей. Но почему он думает о бабке? Тихо. Никого нет… Кронго вошел в холл. Большое фото Альпака. Это лучшая лошадь, которую ему когда-либо удавалось вырастить. Но сейчас все пошло прахом, все. Фото висит на центральной стене. У двери тихое движение. Послышалось? Он перевел взгляд на лестницу. Вздрогнул. Масса, похожая на большой черный гриб, шевельнулась и застыла у двери.
— Кто это?
Черное покрывало отодвинулось. Блеснули глаза.
— Месси Кронго… месси Кронго, не выгоняйте меня… Они убивают всех бауса… Пощадите…
— Фелиция?.. — Кронго узнал кассиршу ипподрома. — Как вы очутились здесь?
— Мадам Филаб… Я помогла ей… Месси Кронго, вы не выгоните меня? Я могу ухаживать за мадам Филаб… Месси Кронго! — Фелиция, будто убеждая его в чем-то, показала сморщенные розовые ладони.
— Ну что вы, что вы… — Кронго поднял кассиршу. — Где она?
— Филаб… — глаза Фелиции заплыли под веки. — Филаб… Мадам Филаб…
— Где она? Где мальчики?
Фелиция перевела взгляд на гостиную, и Кронго увидел желтую руку на диване. Ему стало страшно. Он кинулся туда.
Филаб лежала, вытянув ноги, укрытая халатом. Веки ее дрогнули, она открыла глаза.
— Что с тобой? — Кронго сжал ее руку и услышал слабое ответное пожатие. — Что с тобой, Фа? Ну, не молчи, Фа… Ты ранена?
— Я подобрала ее на улице, — Фелиция прошелестела покрывалом. — Месси Кронго, она не ранена, цела… Не волнуйтесь… Только говорить ничего не может…
— Это правда, Фа?
Филаб закрыла глаза.
«Милым, добрым Эрнестом» отец был только для матери. На ипподроме, в конюшне, на дорожке — то есть там, где проходила вся его жизнь — отец был другим. Он был безжалостным игроком, «железным Дюбуа» по кличке «Принц». Отец был ему одновременно близким, своим — и чужим. Отец был для Кронго кем угодно — другом, тренером, товарищем по заговору против Генерала, — но не отцом. Но Кронго любил отца — хотя совсем не так, как мать. Все знали, что Принца не купишь. Все знали, что только один Принц — если, конечно, захочет — может победить Генерала. Только Принц может не испугаться «коробочки» в заезде, не испугаться людей Тасма и — если захочет — взять Приз. Кронго хорошо помнит, как они начали готовить Гугенотку. Они получили ее двухлеткой, удивительную, неповторимую, рожденную рекордсменкой, — и с тех пор стали затемнять. Это была неслыханная смелость. А если бы Генерал узнал об этом — даже не узнал, а просто догадался, — почти верное самоубийство. Только отец мог решиться на это. Для того чтобы был какой-то шанс обойти Корвета, надо было затемниться от всех. Если бы надо было — отец затемнился бы и от него самого. Да, отец затемнился бы и от собственного сына, от него, Кронго, Кро — который уже тогда, несмотря на молодость, был наездником класса «А» Морисом Дюбуа. Ведь решили же они ничего не открывать даже владельцу конюшни, милейшему мсье Линеману.
— А где дети?
Он увидел, как глаза Филаб медленно наполняются слезами. Она плачет. Но он почти спокоен, он думает только о лошадях, о конюшне молодняка. Странно…
— Филаб, я буду тебя спрашивать, — поспешно сказал он. — Если «да», ты закроешь глаза. Если «нет», смотри на меня. Ты поняла?
Она моргнула.
— Дети живы?
Филаб лежала неподвижно.
— Их увезли люди Фронта, — подсказала Фелиция.
Филаб закрыла глаза.
— Слава богу… — Кронго вздохнул, чувствуя ложь в своем вздохе. — Тебе больно?
Филаб не пошевелилась.
— Хорошо, отдыхай, — Кронго проглотил комок. — Не волнуйся. Все будет хорошо.
Он заметил вопрос в ее глазах. Он вдруг поймал себя на мысли, что совсем не хочет оставаться с ней, сидеть рядом.
— Я пойду на ипподром. Там никого нет. Лошади пропадают. Фелиция посмотрит за тобой. Хорошо?
Филаб закрыла глаза.
— Осторожней… месси Кронго… Я звонила ее родителям… Никто не отвечает… — Фелиция закивала, тихо и ловко вытерла слезы у глаз Филаб. О родителях Филаб — потому что они присылали за ним машину.
Он почти не знал их, они, кажется, не понимали того, чем он был всегда занят. Кронго помнил лишь металлически-дружелюбный голос ее отца.
— Пойду… — он кивнул. Сошел вниз.
Только в переулке понял, что к горлу подступила прозрачная ночь с огромными звездами наверху. Переулок такой же, как всегда, ветки чинары у мавританской кофейни застыли в тишине. Поворот на набережную. Легкий шорох волн слева, справа — черные силуэты домов. Ни одного огня. Шаги. Кронго остановился. Показалось… конечно, показалось. Он опять думает о том падающем, хрипящем, задыхающемся — у дерева. Но эти огромные куски воздуха на мостовой перед ним заставляют все забыть, все, кроме пути на ипподром. Он должен уговорить себя, что ему не страшно сейчас идти. Он ведь знает все на этой набережной. Гостиница, пусть она темна, пусть выбиты нижние окна, но ведь он знает эту гостиницу, он много раз ходил мимо. Конечно, вот складные стульчики, пусть они разбросаны в темноте, но он их узнал. Вот рваный шезлонг… Зачем он? Ну да, в него чистильщик обуви усаживает клиентов. Опять шаги. Нет, это ему кажется. Кронго остановился. Тишина, только легкий шум волн, покряхтывание ночной птицы. Немые кубы блочных домов. В них живут рабочие пищевого комбината. Кронго быстро двинулся вперед. Надо пройти эти дома, потом будет католический собор… Нет, теперь он ясно слышит топот бегущих ног. Это за домами. Стихло… Надо идти, не оборачиваясь. Скорее дойти до поворота к ипподрому, там он все знает, там страх пройдет… Но кого он боится? Если бы кто-нибудь захотел убить его, то давно бы это сделал. Мало ли кто может бежать ночью… Пустяки. Вот собор, сейчас пойдут магазины, почта… Кажется, он понимает, что внушает ему страх. Разбитые стекла и неподвижные куски воздуха, висящие над мостовой, почти лежащие на ней. В них таится неясность, они непонятны ему. Сейчас он повернет к ипподрому, и все станет проще. Вот и ипподром. Кронго остановился. Ипподром был построен еще при правительстве метрополии. Европейское современное здание с застекленным фасадом, а над ним — нелепо изогнутая крыша в мавританском стиле, с причудливыми жестяными углами. Кронго прислушался. Сейчас крыша неясно светлела в темноте. Он вздрогнул — на угол медленно опустилась чайка-плакальщица. Потопталась, складывая крылья, затихла. У рабочего входа начинались конюшни молодняка. За глинобитными стенами с подслеповатыми окошками вдоль крыш сейчас стоит тишина. Кронго тронул дверь первой конюшни. Постучал, но никто не отозвался. Он снова дернул дверь.
— Кто? Кто это?
Кронго показалось, что голос раздался прямо у него под ухом.
— Откройте… Это Кронго… Это я, директор…
Никто не отозвался.
Кронго помнит, как мсье Линеман впервые догадался, что они решили восстать и идти на Приз. Мсье Линеман впервые что-то понял об их заговоре, когда зашел в конюшню, чтобы посмотреть на Гугенотку. Они растянули Гугенотку на ремнях в проходе и смазывали ей задние ноги пчелиной мазью — от простуды. Графитно-вороная, распятая на ремнях, униженная, Гугенотка приседала на сухие, мощные задние ноги, вырывалась, хрипела. Когда же боль становилась нестерпимой, кобыла жалобно кричала. Гугенотка не понимала, зачем ей причиняют сейчас такие страдания, за что ее так безжалостно мучают. Ведь она ничем не провинилась. Отец, набрав полную ладонь мази, стоял чуть сзади и приговаривал:
— Ну — последнюю пригоршню? Гугошка… Гугошка, Гугошенька, потерпи… Глупая. Простудишься, миозит заработаешь. А мазь — как баня. Ну? Гуга… Гуга, стоять! Обещаю — последнюю пригоршню. Ну? Вот дура. Последнюю пригоршню — и все. Ну? Не заставляй меня выходить из себя.
— Слушайте, Эрнест, — мсье Линеман был явно обеспокоен. — Вы, конечно, имеете полное право темнить. Но все-таки — посоветуйтесь раньше со мной.
Отец молча продолжал втирать мазь. Конечно, ему не нравилось, что мсье Линеман лезет не в свои дела. Еще больше ему не нравилось, что мсье Линеман о чем-то догадывается. Это значит — могут догадаться и другие. Конечно, мсье Линеман не выдаст, — в конце концов, это его конюшня, а Гугенотка — его лошадь. Но с Генералом нельзя было допускать ни одного промаха, ни одной слабины. Ни одной.
Это было время, когда он чуть ли не всерьез решал — быть ли ему наездником, оставаться ли на ипподроме или заняться литературной работой, как этого хотела мать.
Во второй приезд в деревню он ждал уже встречи с Омегву, Он был уже студентом и помнит — он записал вопросы, которые задаст при встрече великому Бангу. Он помнит даже, до чего странны, надуманны, неуместны были эти вопросы. Должен ли человек только возвышаться или ему позволено падать? Правда ли, что роды существ составляют лестницу, по которой жизнь, сознающая себя в целом, идет к самосознанию в неделимых? Можно ли рассматривать целесообразность сознания в отрыве от пространственно-временного?
Тогда ему казалось, что эти вопросы были вершиной мысли, вскрывали суть вещей — так, как учили книги. Но, приехав в деревню, он понял, как глупо было бы задавать эти вопросы Бангу. И глупо было бы вообще — только ради этих вопросов встречаться с ним. Но, хотя этому мешала застенчивость, которая охватывала его, и злость на эту застенчивость — потому что преодолеть ее он не мог, — он все-таки хотел и мечтал встретиться с Бангу. Он, до своих семнадцати лет всегда считавший себя европейцем и гордившийся своим европейским сознанием, здесь, в деревне Бангу, почувствовал себя негром — черным, настоящим черным, до корней волос — и испытал легкость от этого. Странно — хотя он не был похож на негра, все в деревушке считали его своим. Да, его считали своим, и ему было приятно, что его считают своим, что он ощущает это по жестам, взглядам, по словам на языке ньоно, который он так легко понимал.
И во второй приезд они остановились в том же самом домике, у знакомой матери, Ндубы Бангу, простой женщины, которая весь день или готовила еду, или плела циновки, или укачивала ребенка, которого тогда ей приносили родственники. Из домика открывался вид на озеро, трава и кусты спускались к самой воде, иногда по озеру шли круги. Кронго пытался понять, что это — всплескивает рыба или просто верхние концы водорослей задевают о поверхность воды? По мосткам очень редко кто-то проходил. Жители деревни ими почти не пользовались. На них можно было увидеть или жителей соседнего поселения, или учеников Бангу, которых в те дни приезжало довольно много. И совсем редко можно было увидеть идущего по ним самого Бангу. Это случалось каждый день в четыре часа дня, когда он шел к ним обедать, седой, маленький, изредка по привычке прислонявший к глазам тыльную сторону ладони.
Почему Омегву отказался от Нобелевской премии? Кронго иногда казалось, что Омегву и не отказывался от нее никогда. Омегву не мог «отказаться» от чего-то, он по духу своему не мог вот так, в соответствии с законами мира, от чего-то «отказаться» или с чем-то «согласиться». Конечно же отказ Омегву от премии был написан кем-то за него, — может быть, его по чьему-то наущению написали родственники Омегву, из которых состояла почти вся деревня. Или — кто-то из департамента культуры. А может быть — даже мать.
То, что мать приезжает к Омегву, а не просто «подышать воздухом», как она говорила, — было тайной для всех в Париже. Для отца и даже для него. Кронго так ни разу и не видел мать и Омегву отдельно, разговаривающими или просто сидящими. Но он знал — мать приезжает сюда только для встреч с Омегву, и Омегву нетерпеливо ждет каждого ее приезда, и их отдельные встречи где-то происходят — пока сам он, Кронго, Кро, купается, пока лежит на берегу, пока смотрит вверх, бездумно растворяясь в воздухе, ощущая это растворение, уплывая к верхушкам деревьев.
В детстве, когда ему было лет десять, он любил засыпать на диване в комнате, где работала мать. Каждый раз он завоевывал это право после нескольких настойчивых попыток отца и домработницы перенести его в детскую. Диван стоял в углу, на него падала тень от настольной лампы. Наискосок от дивана, у самого окна, стоял письменный стол, и Кронго, прижавшись щекой к подушке, хорошо видел очерченный лучами лампы профиль матери, склонившейся над машинкой. Когда стук машинки прекращался, мать что-то непрерывно шептала себе под нос. Он лежал, почти уже засыпая, убаюканный стуком машинки, и пытался понять, что же шепчет мать в эти минуты, почему так яростно это бормотанье. Мать не замечала его, он понимал, что в эти минуты она совсем забывает о том, что он здесь. В движении материнских губ был целый мир, таинственный, недоступный ему, иногда он угадывал в них гнев, иногда — страх, иногда — растерянность. Он старался терпеть и не мешать матери, но иногда не выдерживал, любопытство пересиливало, и он спрашивал: «Мама, ты что?» Она вздрагивала, будто очнувшись, оборачивалась в его сторону, все еще шевеля губами, и каждый раз отвечала что-то незначащее, что-то вроде: «Маврик, ты же обещал спать» или «Маврик, давай я тебя укрою». Но иногда, даже не дожидаясь его вопросов, она говорила что-то всерьез, что-то, что выходило за пределы его понимания. Он помнит, как однажды она сказала с поразившей его, врезавшейся в память ненавистью: «Проклятье!.. Это — литературное донорство…» И он понимал, «литературное донорство» — это то, чем занимается сейчас мать. В этой ненависти жило многое, что он сразу понял, но прежде всего — отчаяние и жалоба. Он в тот момент засыпал, но переспросил сквозь сон: «Мама, что это такое?» — «Ты о чем?» — «Что такое — литературное донорство?» Мать обернулась, вглядываясь в него, потом засмеялась: «Спи».
Сейчас, вспоминая эти слова, он подумал — сам он не знал никакого донорства, ни литературного, ни какого-нибудь другого. Он был благополучен — почти во всем. Да, пожалуй. Может быть, потому, что в нем жило неприятие того, что преследовало мать в ее судьбе, — ее неудач, излишней горячности, даже — исступленности в пристрастиях. Он всегда отличался спокойствием, уравновешенностью. Ему везло — какими бы, как он думал, неудачниками ни были его отец и мать. А может быть — именно поэтому они и принесли ему вот эту уверенность. Может быть, судьба решила в нем возместить то, что не было отпущено предыдущему поколению. И он, совсем не желавший преуспеть, преуспел, профессия отца стала делом его жизни. И ко всему прочему — в ней он получил от природы то, чего не хватало отцу. Неудачи же матери, ее несчастья возместил в себе тем, что ни разу и никому не позволил отобрать у себя то, что завоевал.
Сейчас, вспоминая детство и юность, он понимает — детство его было радостным, отрочество спокойным, а юность удачливой.
Нет — сейчас он не упрекает себя в том, что был таким, что не ждал слишком многого, редко что принимал близко к сердцу, всегда чувствовал данную ему от природы уверенность.
Потом возникало воспоминание, которое было совсем не важным, но помогало что-то прояснить в этом странном ощущении — кем же был его отец. Упрямцем? Если говорить о том, что он затеял, — почти безумцем? Или действительно в борьбе отца с Генералом им двигала странная, в своем отчаянном упрямстве казавшаяся бессмысленной потребность в справедливости? Ведь отец отлично знал, что потери — в том случае, если Гугенотка обойдет Корвета, — будут гораздо большими, чем приобретения. Все знали, что значил в те дни Генерал. Бороться с ним, да еще пытаться обхитрить, — было бессмысленно. И это понимали все — кроме отца. «Сынок, пойми, я хочу получить Приз. Я имею полное право на Приз. Не меньшее, чем кто-то другой».
Кронго хорошо помнит, как Генерал приезжал на ипподром. У стоянки его машины обычно дежурил кто-то из журналистов, а чуть в стороне, стараясь держаться незаметно, всегда торчали несколько холуев — наездников, добровольно или вынужденно запродавшихся «великому маэстро». При виде темно-синего «ройса», медленно подкатывающего к священному месту, лица холуев менялись, они переставали болтать, незаметно затаптывали сигареты, застывали в преувеличенно вежливых, напряженно-выжидательных позах. «Великий наездник современности» почти всегда выходил сам, без помощи шофера — маленький, сухой, легкий в свои пятьдесят лет, элегантно и просто одетый. Стараясь не упустить момент, кто-то из холуев услужливо бросался к нему. Генерал останавливал его легким движением руки и проходил к служебному входу, улыбаясь хорошо поставленной простецкой улыбкой. Ответы его всегда были одни и те же. «Мсье Тасма, скажите что-нибудь о последнем дерби?» — «По-моему, ничего выдающегося». — «Правда ли, что вы разводитесь?» — «Кто вам сказал такую чушь?» — «Ваше мнение о состоянии Корвета?» — «У меня есть правило — на подобные вопросы не отвечать». Эта извиняющаяся отработанная улыбка должна была сказать всем, и прежде всего читателям, которые увидят вскоре лицо великого наездника современности Жан-Клода Тасма на первых полосах газет: «Вы уж извините, мне ведь и самому неудобно за свою популярность, я ведь человек простой — но что поделаешь».
Кронго готов был признать, что Тасма неплохой наездник. Он — был готов; но только не отец, лицо которого при одном только упоминании имени Генерала перекашивалось от ненависти, а губы презрительно шептали: «Бездарность… Вонючая бездарность…»
Вся цепочка так и тянулась через служебный вход — Генерал, за ним журналисты, потом холуи, которые спешили сейчас уладить какие-то свои дела и про себя наверняка ругали журналистов, мешающих подойти к Генералу. Здесь, на коротком пути к конюшне, должно было решиться то, что составляет жизнь ипподрома, — кто получит только что прибывшего и пока еще свободного жеребенка, кому достанется лишний грузовик специального сена, к кому переведут кузнеца из «генеральской» конюшни. Для всего этого Генералу достаточно было шевельнуть мизинцем — но он нарочно не поощрял холуев, и часто им приходилось весь путь до конюшни «самого» проделывать впустую.
При приближении к входу в «великую конюшню» журналисты останавливались. Взгляды двух телохранителей-«конюхов», постоянно дежуривших у въезда в ангар, не предвещали ничего хорошего. «Там», в темноте ангара, было царство Генерала; даже попытаться войти туда без предварительной договоренности было безумием. Кронго, несколько раз бывавший там, знал, что вдоль денников всегда медленно прохаживаются вооруженные «конюхи»; еще несколько телохранителей, не скрывая оружия, сидят в дежурке.
Но зато — какие лошади стояли у Генерала в денниках! Удивительной, сказочной красоты. Какие крупы, холки, линии шеи, какие спины… И всегда трое-четверо принадлежали к суперэлите класса «один пятьдесят». Тогда это были Исмаилит, Секретарь и Корвет.
— Да откройте же наконец… — Кронго стало не по себе. — Кто там? Фаик? Амайо? Откройте…
Стукнула щеколда, дверь отворилась. Две руки нащупали его гимнастерку. Втащили в узкую дверь, щеколда тут же захлопнулась.
— Месси Кронго… — старший конюх молодняка Фаик упал на колени. — Месси Кронго, не сердитесь… Там нехорошо…
Круглые глаза Фаика блуждали, серые губы трясла дрожь. Он то и дело оглядывался. Незаметно ощупал ногу Кронго, и Кронго понял, чего он боится.
— О чем ты, Фаик?
— Там нехорошо, месси Кронго, — Фаик говорил одними губами. — Там оборотень ходит. У финишного створа.
— Успокойся, Фаик, — Кронго пытался стряхнуть озноб, прошедший по затылку. — Успокойся, там никого нет. Как жеребята?
— Слышите? — Фаик прислонился к деннику, тело его затряслось, рот открылся. — Слышите, месси! Он без головы, вы же знаете… он давно ходит! Вот он! Вот!
Два конюха, Амайо и Седу, стояли рядом и тоже тряслись. По очереди потрогали ногу Кронго, чтобы убедиться, что это он.
— Месси Кронго, месси Кронго… — Фаик слабо постукивал ладонью по груди, отгоняя духов. — Вы ведь ньоно, вы должны понять… это безголовый ходит, Ндола-лихач… Слышите?
— Может быть, он вас ищет, месси Кронго?
За дверью было тихо.
— Перестань, Фаик, там никого нет, я видел… Незачем ему меня искать…
— Его убивали последним, месси… Вы же знаете Ндолу-лихача, он на себе рубашку порвал, нате, кричит, бейте… У него злоба в глазах… Семерых солдаты сразу застрелили, а он еще стоял… Там была большая толпа, в серой форме… У него пена изо рта пошла, он кричит, сволочи длинноносые, кончайте меня, что ж вы смотрите… Потом они ему, уже мертвому… Голову… Я сам видел… Тесаком…
— Месси, если он вас ищет, плохо, — Фаик застучал ладонью по груди. — Если у вас хоть капля вины, покайтесь… Покайтесь, месси, даже если вины нет… У вас на лице нехорошо…
— Акуйу-кикуба, — Седу закрыл глаза. — Амкуйу-манга… Акуйу-кикуба…
— Глупости, — через силу выдавил Кронго.
— Ушел, — вздохнув, сказал Фаик. Проглотил слюну. Прислушался. — Он еще раза два придет, я знаю.
— Ну, встань, Фаик, — Кронго постарался вложить в голос уверенность. — Встань. Как жеребята?
— Теперь он надолго ушел, — Фаик встал, держась за стенку денника. Потряс головой. — Теперь до утра… Пойдемте, месси, пойдемте, я вам покажу… Все накормлены, всех гулять водили, на первогодках надеты обротки, все как положено… Жеребята не сбились, ноги у всех нормальные, один слабый, лежит, но он и был слабый, как его из Лалбасси привезли… Вот, смотрите, месси, видите, все в порядке… Вот он, слабый…
— А скаковая конюшня?
— И скаковая, тоже все накормлены, всему первому году надевали уздечки…
— Почему все здесь? Почему в скаковой никого нет?
Фаик опасливо оглянулся на окошко под потолком.
— Одному там нельзя, месси… Поверьте, одному там нельзя… А втроем сразу легче… Но там все в порядке… Поверьте мне…
— В главных конюшнях?
— Так там Ассоло… Ассоло за пятерых работает, вы его знаете. Он не боится, у него отец блаженный, и он блаженный… Это защитить может…
— Хорошо… Я буду утром…
Они подошли к двери. Фаик быстро выпустил его. Кронго услышал, как стукнула, закрываясь, щеколда. Над полем стояла тишина. Наверху ясно светились звезды. В темноте он пошел наугад к главной конюшне. Он хорошо знал этот путь — мимо манежа, мимо рабочего двора, сразу за прогулочным кругом. Пахло навозом, под ногами шуршал песок. Финишный створ оставайся на другой стороне поля, у трибун. Значит, убитые и сейчас лежат там. Все местные… Кронго быстро свернул с дорожки. Опять заныл затылок. Сдавило сердце. У стены отчетливо виднелась тень. Вот две ноги, плечи. Но головы нет. Кронго прислушался, но ничего не услышал. На том месте, где была тень, пустота. Никакой тени, стена пуста. Мерещится. Он вошел в дверь. Здесь было светлее, чем в конюшне молодняка. Но почему тень была без головы? По звукам Кронго отметил, что Ассоло сделал все, что необходимо и с чем обычно справлялись несколько конюхов. Слышался хруст, ровное спокойное похрапыванье, изредка вскрикивал в стойле жеребец. Ассоло лежал на попоне в углу.
— Спасибо, Ассоло…
Ассоло виновато улыбнулся.
— Кто-нибудь приходил?
— Ассоло мертвый… — слабоумный закрыл глаза.
— Хорошо, хорошо… Лежи…
Кронго прошел в стойло к Альпаку. Многие на ипподроме считали Альпака оборотнем. Жеребец положил голову на плечо Кронго. Он медленно и беззвучно шевелил губами, обнажая крепкие зубы и нежную десну… Кронго хорошо знал десны Альпака, темно-розовые, с острыми краями… Такие десны, очень чувствительные к удилу, ездоки зовут «строгими».
Соскучился… — Кронго обнял теплую вздрагивающую шею. — Ничего, Альпак, все будет хорошо. Я тебе обещаю. Вот увидишь. Будет хорошо, будут бега, будет хорошо… Альпак, мой мальчик.
У ног жеребца лежал скомканный лист бумаги. Кронго нагнулся. Нет, это не мусор. Развернул. В тусклом свете с трудом разобрал буквы:
«Если ты африканец — страдай. Если ты африканец — молчи и действуй. Если ты африканец — сделай так, чтобы слова этой листовки знал каждый. Белые наемники и их прихвостни подло, из-за угла напали на нашу страну…»
Кронго расправил листок. Буквы различались слабо, текст был отпечатан на гектографе.
«…Они захватили столицу, а также города Бурт, Кобосс, Лунгу и Гаркорт. Войскам правительства и народному ополчению пришлось временно отступить в глубь страны. Враги не щадят ни женщин, ни детей, ни больных, ни стариков. Они объявили нам тактику выжженной земли. Ответим им тем же. Если ты африканец — бери с собой винтовку, топор, нож. Уходи в джунгли. У нас только один выход — мы или они. Ответим оккупантам оком за око, кровью за кровь, смертью за смерть!»
Кронго осторожно высвободился из-под шеи Альпака. В углу бумажки чернел знак — «ФО». Жеребец мягко тронул его губами в щеку. В конюшне по-прежнему спокойно хрустели лошади. Кронго явственно показалось, как рядом, за перегородкой, кто-то стоит. Ерунда. Альпак бы почувствовал… Но он должен быть спокоен. Он спасает лошадей. Он обязан их спасти.
Сейчас, в этой призрачной полутьме, он сам не мог бы признаться себе, почему он рвет листовку. Какое чувство заставляет его медленно, тщательно затаптывать клочки в навоз. Животный страх сдавил горло, грудь. Нет, он не может сейчас идти домой. Не может. Он останется здесь, в каморке конюхов. Они почти все пустые…
Может быть, не было ничего плохого в спокойствии, которое всегда помогало ему, может быть, ему была нужна врожденная защитная бесчувственность, инстинктивное отстранение от всего, что могло хоть как-то ему помешать? Да, он знает — он понимал страдания Омегву, они были неприятны ему, огорчали — но не задевали, ничуть не мешали продолжать вкушать счастье, продолжать растворяться в блаженной оглушительной пустоте деревни, сливаться с водой ее озера, слушать крики птиц, следить за расходящимися по воде ленивыми темно-зелеными кругами, чувствовать себя бесконечно молодым, бесконечно всесильным и думать, что он выбрал, выбрал — и так удачно выбрал, выбрал то, для чего был рожден. Он чувствовал в себе тогда бесконечную силу, которой ничто не сможет противостоять — именно в этом, в том, что он выбрал. Он понимал и страдания матери, запутанность ее жизни, даже — крест рождения, предопределенный заранее, который она была осуждена нести. Да, он любил мать. Но как часто с безжалостным эгоизмом, все с той же уверенной остраненностью он отвергал эти страдания, обвинял в них мать, ее слабость, ее доброту, даже — позволял издеваться над ними, обрушивался на них с всемогущей иронией. Иронией бога, которой ничто не могло противостоять. И конечно, страдания отца, близкого и одновременно чуждого ему человека, уязвленного честолюбца, поставившего перед собой навязчивую цель, — эти страдания также были далеки от него. И вот сейчас, сейчас, лежа в пустоте своей комнаты и глядя в потолок, он вдруг понимает — дело было совсем не в желании отца самоутвердиться. Отец знал, на что идет. Да, конечно. Удивительно, как он об этом не подумал раньше. Отец стал просто первым, кто показал, что преграда, которой все боялись и которая казалась непреодолимой, может быть легко взята.
В отцовской конюшне всегда было просторно, половина денников пустовала. Приходить туда надо было рано, с семи, а то и с шести утра, но как бы рано Кронго ни приходил, конюшня всегда уже жила, в ней уже что-то происходило, несколько дверей было открыто, лошадям задавали корм, чистились денники. Отец в грязной робе ходил по проходу, кто-то в углу кричал на недавно поступившего из завода жеребца: «Тоже, моду взял — в денник не заходить! Пошел! Пошел, черт, а то как дам!» Конюхи пытались втащить жеребца в денник, жеребец приседал, упирался, незаметно подгибал заднюю ногу, норовя ударить обидчика. Но все это оставалось где-то сзади, в стороне, проходило мимо, потому что главным тогда было не это, не жизнь конюшни, не жеребята-полуторки, не молодняк, не остальные лошади — а Гугенотка.
Не сговариваясь, они с отцом шли в угол конюшни, к отделенным невысокой перегородкой от остального помещения денникам элиты. Тогда здесь стояли всего три лошади — старый, давно ожидающий отправки на завод Пилат, четырехлеток Престиж, как оказалось, совершенно зря приобретенный мсье Линеманом за большие деньги, и Гугенотка. Вороная, невысокая, с прекрасной головой, короткой прямой спиной, она при появлении людей оборачивалась, внимательно смотрела, бесшумно задерживая дыхание, — будто ждала, что они скажут. Отец доставал морковку, долго вытирал ее рукавом робы. Гугенотка не торопилась, смотрела настороженно, будто даже сторонясь лакомства. Наконец, с деланным безразличием прянув ушами, дрожащим упругим хоботком вытягивала губы, трогала морковку, всасывала ее и только после этого осторожно перебирала зубами. Накинув полууздок, они с отцом вели Гугенотку во двор, проваживали, проверяя ход. Гугенотка пользовалась случаем, фыркала, играла, задирала голову. Потом они возвращались в конюшню к приготовленной в проходе качалке. Гугенотка, пока дело не доходило до тренировок, всегда шла расслабленно, вяло. Ее копыта со специальной мягкой ковкой, стоившей отцу нескольких бессонных ночей, глухо стучали по деревянному настилу. Закладывая Гугенотку, отец высовывал язык, его пушистые неряшливые светлые брови хмурились, глаза закатывались под лоб. Хотя сбруя у Гугенотки давно уже была подогнана, отец каждый раз придирчиво проверял, не натирает ли налобником и дольником уши, не мешает ли нижняя часть хомута, не теснит ли сверху хомутина, долго трогал уязвимые места, прежде чем закрепить седелку. «Ты все помнишь?» — «Да, па». — «Ну, пошел». — «Я помню, па». — «Пошел, пошел…»
Кронго помнит ощущение всесильности, уверенности, когда он выезжал с Гугеноткой из конюшни и, чуть подобрав вожжи, пускал ее на круг, где уже ехали шагом, тротом или рысью около трех десятков лошадей. Кронго отлично чувствовал Гугенотку, и она прекрасно слушалась его и, как ему казалось, в конце концов уже отлично знала, почему ее не пускают на контрольных размашках в полную силу. Так, будто понимала, что они хотят скрыть ее настоящую резвость. Ход у Гугенотки был легкий, ровный, пружинный, задние ноги Шли чуть вразброс, в их движениях даже на слабом троте угадывалась стальная скрытая сила. Прислушиваясь к ровному, как метроном, стуку ее копыт, вдыхая запах ее тела — запах хорошо вымытой молодой здоровой лошади, — Кронго старался отвечать на ее понимание тем же: посылы делал только голосом, принимал на вожжи как можно ровней, свободней и мягче, при первой возможности сдавал вожжи. Он старался не обращать внимания на то, что происходило рядом, на дорожке, на двигающихся мимо, отстающих или обгоняющих его лошадей, на мелькавшие лица знакомых наездников. Иногда, по появившимся у бровки фоторепортерам и по двум-трем охранникам, садящимся обычно на скамейке у выезда на круг, он угадывал, что на дорожку выехал Генерал. «Великий наездник современности» работал только с двумя лошадьми — Корветом и Исмаилитом, объехавшими в последнем дерби двух американцев, в том числе — знаменитую Петицию. Генерала на дорожке можно было легко узнать по посадке — Тасма сидел в качалке сгорбившись, по-птичьи подавшись вперед над упершимися в передок ногами. Конечно, главным соперником Гугенотки мог быть только Корвет, и было ясно, что на Приз Генерал заявит именно Корвета.
Корвет был мощным рыжим исполином с высокими ногами и длинным, за счет большого крупа, корпусом. Выезжен жеребец был прекрасно и так же прекрасно сложен, — но он удивлял не конституцией, не этим несколько картинно выраженным строением фаворита, не идеальным порядком. Потрясал его ход — ровный, безостановочный и всегда с огромным запасом. Казалось — резвость Корвета, машинная бесстрастность его хода безграничны, все зависит только от посыла.
Но если Генерал и был в чем-то силен — то именно в посыле.
Первая ласточка появилась в начале сезона, задолго до розыгрыша Приза. Они с отцом сидели в жокейской, заполняя недельный график, когда заглянул старший конюх Диомель:
— Шеф, там Зиго вас спрашивает. Пустить?
Зиго был профессиональным «жучком», из тех, кто живет за счет игры. Из тех, кто постоянно ошивается около конюшен, вынюхивает все, что касается заявленных лошадей, и всегда готов — за одно только посвящение — участвовать в подставной игре. Конечно, Зиго был богат. По их кодексу Зиго был обыкновенным подонком — из тех, кого отец, неподкупный Принц Дюбуа, особенно ненавидел.
— Слушай, Диомель, ты что — не видишь?
— Шеф, я бы не обращался, но…
— Гони в шею.
— Хорошо, — Диомель сплюнул. — Но он говорит — важное дело.
— Ладно, черт с ним. Только — сам понимаешь.
— Конечно, шеф.
Это означало: впуская, надо закрыть все денники и провести Зиго по боковому проходу.
Зиго вошел — сорокалетний блондин небольшого роста, одетый с иголочки, плотный, узколицый, голубоглазый, с профессиональным выражением лица. Это было выражение неподкупной честности, которое Зиго каким-то образом носил постоянно, как маску. Когда Зиго вошел в жокейскую, первым, на что обратил внимание Кронго, было однообразно, непрерывно повторяющееся движение его шеи — он дергал ею вверх и вперед.
— Здравствуйте, — движение шеи вверх и вперед. — Здравствуйте, мсье Дюбуа, — вверх и вперед. — Привет, Морис.
Казалось, ворот идеально отглаженной рубашки мешает Зиго — и именно поэтому он сейчас так часто дергает шеей. Шея будто хотела освободиться от рубашки.
— Добрый день, — отец прищурил глаза и оскалился; казалось, каждое слово приносит ему мучение. — Что… надо?
— Видите ли, я хотел очень серьезно поговорить, — шея Диго двинулась вверх и вперед. — У меня очень серьезный разговор.
Отец неподвижно смотрел на Зиго, и тот перестал дергать шеей. На Зиго был новейший, очень дорогой летний костюм, безукоризненно подобранные ему в тон носки и туфли. В левой руке, на среднем пальце которой красовался перстень, Зиго держал небольшую кожаную сумку, ремешок которой был обмотан вокруг запястья.
— Ну — говори.
— У меня очень серьезный разговор.
— Ты что — имеешь в виду Мориса?
— Ну… понимаете, Дюбуа…
— Он останется. У меня от него секретов нет.
— Ну, как хотите.
— Впрочем, даже если бы и были, он все равно бы остался.
— Хорошо, — Зиго оглянулся, посмотрел на стул и, решив по взгляду отца, что его никто не пригласит, сел сам. — Черт, жизнь сумасшедшая, — Зиго улыбнулся, дернув шеей. — Носишься, как ковбой, из седла в седло. Только, Дюбуа, давайте сразу — меня попросили, мне в общем все равно.
Странно — Кронго тогда почувствовал какую-то плотность воздуха, возникшую в жокейской.
— Что все равно?
Зиго освободил от ремешка запястье, положил сумку на стол и медленно открыл застежку-молнию.
— У вас нет ничего выпить?
В углу жокейской стоял бар, но отец не шевельнулся.
— Это — зачем?
— Когда передаешь такую сумму, надо выпить.
— Какую сумму? — отец привстал. — Если это деньги…
— Подождите, Дюбуа, — Зиго дернул шеей. — Вы же не знаете, какие это деньги. — Он вытащил одну за другой четыре толстые пачки. — Здесь двадцать тысяч долларов. По пять тысяч в каждой пачке.
Зиго был из окружения Генерала. То, что пачки десятидолларовых бумажек лежали сейчас на столе, могло означать только одно — Генерал что-то пронюхал и боится. Во всяком случае, если даже не пронюхал, потому что пронюхать было почти невозможно, — он что-то почувствовал.
— За что?
— Ну, так сказать, видите, Дюбуа… — Зиго несколько раз дернул шеей. Кронго показалось — Зиго сейчас покраснеет.
— Так — за что?
— Ни за что.
— Ни за что не дают. Вы что — хотите, чтобы я в каком-то заезде не поехал?
Зиго смотрел в стол, и было ясно, что эта пауза рассчитана, но одновременно — что в этом есть какая-то растерянность. Но какая?
— Я должен знать, в каком. Скажите честно.
— Нет, Дюбуа. Я же вам сказал, что деньги не мои.
— Тогда — на каких условиях?
— Ни на каких.
— Что же — просто так? Без расписки?
— Это просто подарок.
Теперь они оба понимали, что это деньги от Генерала.
— Подарок, — отец поднял и опустил одну из пачек. Если эти деньги действительно от Генерала, то еще неизвестно, что будет хуже — взять их или отказаться.
Кронго почувствовал почти ощутимую плотность того, что происходит. Он остро помнит — в горле у него тогда все пересохло. Он никогда не видел сразу такой суммы. И конечно, не видел, как от нее отказываются. Снова — вот эти слова отца, которые тот часто повторял: «Будь честным, Фис. Будь честным, а то потеряешь чувство лошади».
— Жизнь сумасшедшая, сам себе не принадлежишь. — Зиго решил уходить и незаметно протянул руку к сумке.
Но отец опередил его, взял сумку, вложил туда одну за другой четыре пачки и закрыл молнию.
— Не пойдет, — отец помедлил, потом легким движением ладони придвинул сумку к Зиго. — Подарок не берется.
Кронго хорошо помнит вот это ощущение плотности — почти болезненной плотности воздуха в жокейской. Шея Зиго пришла в непрерывное движение.
— Нет, это неважно, вы только возьмите, а остальное уже не имеет значения…
— Не берется, Зиго. Вы поняли? Не берется.
За окнами кабинета сверкал океан. Отсюда, с восемнадцатого этажа, утренняя зеленая ширь распахивалась бесконечно. Рене Геккер, за один день ставший из мелкого заводчика военным комендантом столицы, сидел в кресле и слушал Крейсса.
— Геккер, вы тут родились? — тихо спросил Крейсс.
— Да, — Геккер попытался понять, почему Крейсс говорит так тихо. В руках Крейсса разведка, а это значит — истинная власть. Но он, Геккер, должен как-то поставить себя перед этим тихим человечком. — Они будут окружать нас непониманием и тем, что непонятно европейцу, — Геккер с облегчением вздохнул, подобрав нужные слова. — Не злобой, Крейсс, нет. Они просто не будут считать вас живым существом. Они будут бросать бомбы в автобусы, в детей и женщин, и убегать. Они будут покушаться на вашу жизнь. И на мою тоже. И будут делать это с ожесточением, бесконечно.
— А белые? — спросил Крейсс.
— Крейсс, честно говоря, я знаю и эту столицу, и этот народ. — Геккер, тучный, с большими залысинами и гладко прилизанными седыми волосами, подошел к окну. — Белых здесь мало, около десяти процентов. Главное, чтобы все утихомирилось и вошло в колею. Поверьте мне. Нам нужен нормальный город.
Крейсс улыбнулся:
— Дорогой Рене, я тихий и незаметный человек. Но уж поверьте в меня, ради бога.
Геккер почувствовал, что не может сопротивляться Крейссу. Он стал подбирать слова, которые смог бы сказать, если бы это было разрешено. «Крейсс, я восхищен вами…» Нет, нет… «Крейсс, вы действительно умный и нужный всем нам человек…» Лучше, но слишком высокопарно. А если просто сказать — простите меня, Крейсс, я вас очень уважаю, вы можете меня арестовать, можете следить за мной, но я ваш, вы видите меня, видите мои глаза, и вам ясно, что я готов… Я готов… Сказав это, он, Геккер, почувствовал бы, как войдет спокойствие, полное спокойствие. И тогда он мог бы уже думать о другом. О свежести утра, о ясности, которая наконец наступила.
— Но почему вас интересует именно ипподром? — вместо всего этого спросил Геккер с интонацией, которая показала, что он целиком подчиняется Крейссу.
— Декорация. Национальная гордость. Хотя… При чем тут национальная гордость?.. — Крейсс пожал плечами. Но и это пожимание плечами он, Геккер, может оправдать, назвать умным, мудрым. — Хорошо, — Крейсс закурил. — Вы не специалист, Геккер, и не обязаны знать все тонкости, с которыми нам приходится сталкиваться в условиях партизанской войны. Вы ведь только что сами говорили — так просто черные власть не отдадут. Они будут устраивать диверсии, будут нападать из-за угла. Придется из неудобств извлекать выгоду.
Крейсс раздвинул веером на столе фотографии лошадей. За стеной раздался низкий и хриплый крик. Крик раздавался примерно секунд десять и возникал через несколько комнат от кабинета. Он был хорошо слышен — монотонный, звериный, сильный, с долгими передышками. Крик оборвался на одной ноте. Крейсс покосился на телефон. Они обменялись взглядами.
— Извините, Геккер.
— Хороши, — Геккер вгляделся в фото и облегченно улыбнулся в душе тому, что он не заметил крика и выражения лица Крейсса.
— Альпак. Жеребец пяти лет. За рубежом включен во все списки элиты… Международные каталоги оценивают его от двух до пяти миллионов. А второй, Бвана, подтягивается к миллиону.
— Забавно, — Геккер тронул фотокарточку. Крейсс шевельнул бровями. Что означает это шевеление бровями?
— Думаете, черные позволят нам увезти эти миллионы? Как бы уже этим утром мы не нашли лошадей отравленными. Но если этого не случится, нам сама судьба велела открыть ипподром. Этим будут сразу соблюдены и ваши интересы, и мои.
Но ведь и он, Геккер, мог бы так разговаривать, так сидеть, так поглядывать со своего кресла.
— Геккер, я люблю мелочи, оттенки. Это будет одно из мест, специально созданных для ловли. Вроде подсадного садка. На ипподроме будет случайная публика… Естественно, там будут люди Фронта. Их зашлют, не волнуйтесь. Но будут и мои, — Крейсс улыбнулся. — Вы понимаете меня.
— Мы должны быть уверены в каждом человеке… — Геккер наконец почувствовал спокойствие и долгожданное ощущение свежести утра.
— Это вас волнует? — Крейсс потер сухие тонкие ладони, улыбнулся. — Геккер, если Кронго поставит под угрозу свою жизнь, что будет с его бесценными воспитанниками? С Альпаком, с Бваной? Без него они либо погибнут, либо мы вынуждены будем их продать, И потом, я уже знаком с ним, — Крейсс сел в кресло. — Он жил в Европе. Значит, на него можно хоть как-то надеяться. По натуре это, знаете… таких мы в детстве называли лопушками. Вы понимаете? Он непременно не от мира сего. Но он белый.
Геккер пригладил волосы. Сказал тихо:
— Я все понял, Крейсс.
Ему самому понравилось, как он это произнес.
Крейсс нажал кнопку, сказал в микрофон:
— Давайте, мы ждем.
Кронго хорошо помнит ощущение этого дня, когда он еще спал, но в то же время чувствовал розовую и голубую нежность утра, ветви и воздух в дверном проеме, и не хотелось вставать. Сквозь сон, сквозь удивительную легкость молодости он уловил тогда в этом дверном проеме чей-то взгляд и понял, что в двери стоит Омегву. Бангу пришел за ним, они договаривались идти купаться. Омегву молча поднял палец к губам, чтобы не разбудить мать, и улыбнулся. Кронго бесшумно поднялся, выскользнул в проем. Они шли к озеру. Вот это ощущение теплой земли на подошвах, качающихся ветвей, которые задевает идущий впереди Омегву, теплого солнца, которое играет с телом, пытается обжечь его, вырывается из-за ветвей, ласково бьет по глазам, но ветви снова отгоняют его, накидывают прохладную и темную повязку. Сейчас, ступая вслед за Омегву по теплой земле, ощущая ласковость солнца, тепло земли, игру ветвей, ощущая беззащитную легкость своего тела, по походке, по каждому движению Бангу чувствуя и его состояние, чувствуя, что тот испытывает сейчас то же самое, Кронго вдруг понял, как смешны были затеянные им поиски причин, поиски смысла собственной жизни. Он знал теперь, зачем живет, и зачем будет жить, и зачем приезжает сюда, и зачем Омегву вернулся сюда, в Бангу, оставив все, оставив известность, и положение, которые были у него там, в Европе. Ради этой легкости, ради прозрачности воздуха, ради тепла земли, ради этого утра.
На берегу озера Бангу остановился, застыл на секунду, вгляделся в еще не нагретую солнцем поверхность. Потом поднял руки, развел их в стороны, обратил смеющееся лицо к восходу.
— Подхватим?
— Подхватим, Омегву.
Они заговорили речитативом, дергаясь и притоптывая, как заправские колдуны:
— О светило… О светило… О светило… О великолепное… О великолепное… Не сжига-ай… Не сжига-ай… Пощади… О светило… Не надо так сердиться… О светило… Не сжигай нас!
Это была ритуальная песня ньоно, и она у них получилась. Они разделись, прыгнули в озеро и долго, до изнеможения плавали, отфыркиваясь, уходя в глубину, выскакивая на поверхность и снова ныряя, пытаясь разглядеть водоросли сквозь зеленую толщу воды, опять выскакивая, останавливаясь, переворачиваясь на спину, лежа на воде, жмурясь от солнца и снова повторяя все. Потом оба лежали на берегу, уставшие, счастливые, легкие от тепла земли и оттого, что кожа постепенно обсыхает.
— Омегву, вы знаете все?
Омегву повернулся. Сколько ему лет? Наверное, шестьдесят. Он уже привык к Омегву. Этот человек для него давно уже не «великий Бангу», не столп эмиграции, не «основатель национальной поэзии и мыслитель», а — просто товарищ.
— Я долго думал, зачем вы приехали сюда.
Омегву смотрел прямо перед собой, и в этом взгляде было что-то, что Кронго не понимал.
— Может быть, мне переехать сюда? И жить здесь?
Омегву снова лег на спину. Медленно поднял руки, раскинул их, опустил. Пальцы его осторожно трогали траву, чуть прихватывая и тут же отпуская.
— Где — здесь? Здесь, в Бангу?
Кронго подумал — жить в Бангу. Нет, его, наверное, не хватит на то, чтобы жить в Бангу. Прежде всего он не мог бы оставить лошадей. Но тогда это была для него игра, иногда ему казалось, он считал, что сейчас, когда ему давно уже исполнилось двадцать лет, надо жить здесь, на родине предков. Хорошо. Если Омегву скажет ему — он переедет, но будет жить в столице.
— Ну… не обязательно. В столице.
Руки Омегву застыли, оставив траву в покое.
— А зачем?
Кронго подумал — действительно, а зачем? Мелькнуло что-то из газетных заголовков. Из разговоров у них дома.
— Ну… вернуться на круги своя. К истокам.
Омегву неподвижно смотрел вверх, и Кронго показалось, что он не хочет отвечать.
— На круги своя… К истокам. Эти слова ничего не говорят, мальчик, они пусты. — Омегву застыл, и Кронго опять уловил то, что всегда присутствовало в их разговоре. — Разве ты не слышишь? Что значит — на круги своя? На какие круги? Объясни? Нет никаких кругов. Никаких, мальчик, ты же знаешь, никаких. И — к каким истокам? Вообще, что это значит — истоки? Истечение реки? Истоки чего? Человек не возвращается к истокам, он не река.
Омегву замолчал, и Кронго понял — Бангу прав. Больше того — Кронго знал уже этот ответ Омегву. Смысл этого ответа еще до вопроса был в нем самом, Омегву только напомнил ему об этом. Надо избегать пустых слов. Избегать — и это хотел ему сейчас сказать Бангу.
— Ты что… услышал это от матери? Насчет истоков?
— Нет… Мать наоборот…
Он замолчал, чувствуя, что Омегву понял, что значит «мать наоборот».
— А что говорит мать?
— Мать… Мать, конечно, хочет, чтобы я жил в Европе.
Он вспомнил, как мать говорила ему, улыбаясь: «Маврик, ты у меня теперь наездник. Ты у меня великий человек».
— Она права. А ты знаешь, зачем я приехал сюда?
Омегву повернулся. Лицо его еще было мокрым, высох только плоский коричневый нос, и этот нос, сухой, с раздувающимися нервными ноздрями, сейчас морщился, будто Омегву готовился отмочить какую-то шутку.
— Нет.
— Я приехал, чтобы забыть о смерти.
Тогда, в упоении молодости, во всесилии собственного тела, в бесконечном слиянии с воздухом, землей, солнцем, Кронго не понял этих слов, они были для него тогда пустым звуком. Но он понимал — для Омегву только эти слова что-то значат, даже — значат очень много, он неспроста сказал ему это, он ждет сейчас ответа, ждет, чтобы Кронго что-то спросил.
— И… вы забыли?
— Забыл, мальчик. Ты представляешь — забыл. И вы помогли мне забыть. Помог мне забыть ты. И…
Омегву замолчал.
Это «и…» было настолько ясным, что Кронго сказал:
— И… мать?
— Да… — Омегву вздохнул. — И Нгала. Я благодарен тебе. И ей. За то, что вы есть. Нгала — великая женщина.
— Да, — не зная, что ответить, сказал Кронго.
Он любил мать. Любил, но ее существование, то, что она всегда была рядом, вся она была настолько привычна ему, настолько близка, что он никак не мог сказать о ней так, как сказал Омегву: великая женщина. Кронго знал мать всякой — в его глазах она была и жалкой, и униженной, и заблуждающейся, — хотя была и великой, и гордой, и всезнающей.
— Ты извини, но я буду говорить о твоей матери так, будто это не твоя мать.
— Хорошо, — сказал Кронго.
— Ты знаешь, одно время она хотела написать книгу. Она вынашивала ее и готовилась к ней. Она даже рассказывала мне план этой книги. Эта книга должна была стать криком и болью. Все несправедливости, все унижения, все незаслуженные горести, все последствия предрассудков, все, что выносит на себе с рождения человек с иным образом лица или другим цветом кожного покрова, с иным оттенком белков, иным рисунком носа и губ, короче — все, что вынужден перенести какой-то человек, почему-то отличающийся от каких-то других людей, в силу не зависящих от него причин, должно было стать этой книгой. Впрочем, это уже было книгой, но не было написано. Все это было рассказано ею, рассказано со всей страстью, на какую она способна, со всей болью — но самой себе.
— И — что же? — спросил Кронго.
Он помнит, что испытал тогда. Нужно ли было ему объяснять, почему мать не написала эту книгу. Нужно ли было что-то говорить. Когда он все понимал и так. Как понимал он тогда давно знакомые ему, но возникшие уже в новом значении эти слова матери: «белая черная ворона».
— Ну, видишь ли… Мне ли тебе объяснять. Твоя мать — особенный человек.
— Да, — сказал Кронго.
— Она… в хорошем смысле слова стоит, выше нас. Она действительно сумела подняться. Над предрассудками. Над вековой ненавистью. Над общими обидами, которые, множась сами по себе, порождают одна другую.
Подняться, подумал Кронго. Подняться в своем унижении, в своей беззащитности, в своей растерянности.
— А книга эта… Книга эта, хоть была бы и справедливой, и честной, и искренней, поневоле разжигала бы ненависть. И мать поняла это. Но ты же знаешь — для твоей матери нет ничего более ненавистного, чем ненависть. Ты понимаешь?
Понимал ли это Кронго. Да, он понимал это. То, о чем говорил тогда Омегву, вот это «возвышение» его матери было источником ее страданий и несчастий… И она хотела уберечь его от них.
Волны океана поднимаются, дрожат, не доходя до края лодки; здесь, в прибрежной полосе, они особенно светлы, особенно наполнены солнечным светом.
— Тише… Умоляю тебя, тише… — Омегву оборачивается, испуганно осматривается, прикладывает палец к губам. — Это природа… Природа, мальчик мой.
Сквозь тонкий пласт воды хорошо виден дрожащий, колеблющийся, перекликающийся мир, беззвучные цветные колокольчики… Тени рыб, медузы, висящие и скользящие над песком, серые и голубые камни на дне, красные, розовые, оранжевые губки, черно-зеленые водоросли.
— Обращаясь к своим предкам, вознося дань существам, предшествовавшим им, люди посещают склепы и кладбища… Какое горькое заблуждение… Наверное, поэтому людей и охватывает тоска при мысли о смерти… Но разве предшественники не те, кого ты сейчас видишь? Не эти звезды с мерцающими золотистыми лучами? Не эти оранжевые бокалы на длинном пучке игл, с помощью которых они укрепляются в грунте? И не лучше ли, чтобы поклониться предшественникам, идти не к склепам и могилам, а приплыть сюда?
Они наклоняются, разглядывая дно.
— Человек отделил себя от природы совсем не так, как он думает. Не тем, что он построил города, добровольно замкнулся в бетонных коробках, спрятался в комфортабельных железных кабинах, перекрыл небо и землю. Его отделение от природы происходит в другом — в мыслях, в словах, в газетных статьях, в книгах, в философских трактатах. Там, где он, вольно или невольно, противопоставляет себя природе… Человек забыл, что, если бы не было времени, он тут же превратился бы вот в эту медузу. И поплыл бы, шевеля щупальцами… И все бы превратилось… Ты понимаешь — все…
Кронго вгляделся. Медуза плыла на метровой глубине под самой лодкой, бледно-пурпурная, хрупкая, сливаясь с потоком, переливаясь и в то же время оставаясь неподвижной, потому что сама была частью этого потока.
Омегву смотрел на него, улыбаясь. Кронго вдруг подумал — сейчас, когда Омегву говорит с ним об этом, о непреходящем значении жизни, о вечности, он кажется отрешенным, почти святым. Но ведь Омегву тоже существует в мелочах, в суетности, так хорошо знакомой Кронго. Он позволяет ученикам, которые приезжают сюда, работать на него и почти половину из всего, что они делают, выпускает под своим именем. От одного его слова часто зависят их судьбы, даже — жизни. Но нельзя сейчас думать об этом. Сейчас, когда Омегву говорит о медузе, он прав.
— Если бы не было времени?
— Конечно. Посмотри на нее. Она сейчас занята сложнейшими расчетами. Сейчас в ее студенистом теле роятся мысли об удивительных закономерностях, она вся занята математическим анализом… Ты понимаешь?
— Но ведь оно есть. Время.
Интересно, что ответит ему Омегву.
— Для нас — да.
Вот оно, он его почти чувствует — ощущение собственной всесильности, с которым он жил тогда. Ощущение бесконечной победы. Теперь он понимает — именно это ощущение стало причиной глухоты, безразличия ко всему остальному. Но разве он мог отказаться от него? Разве он мог отказаться от того, что понял, отчетливо понял, что стал избранным? Что в двадцать с небольшим лет он нашел себя, что лошади — дело его жизни, что он уже не может жить без приветственных криков трибун, без отдельных слов, фраз, без шепота, который всюду настигает его: «Смотрите, Дюбуа…», «Это — тот самый Дюбуа?», «Нет, сын… Морис…», «Совсем мальчишка…», «Говорят, ездит лучше отца…», «Верная ставка…», «Перестань… Старик не хуже», «Смотри, смотри, ноги подпустил… Значит, поедет…», «Поль, поставь на меня…», «Да нет, ты не туда смотришь… Это младший Дюбуа… Смотри, коротко сел, на руках пойдет…» Он уже не мог отказаться от этого сладостного чувства — во время торжественных проездок перед трибунами, когда победившая под ним лошадь, увитая цветными лентами, легко несет качалку, когда из-за изгороди, навстречу и вслед, несутся приветствия и проклятья, когда тысячи лиц жадно пытаются рассмотреть тебя, твою посадку, твою поднятую руку, твое лицо, закрытое шлемом и очками.
И то, что происходило в доме матери, было ему неинтересно. Сейчас он понимает: даже в те редкие минуты, когда он выходил к гостям, когда, подталкиваемый рукой матери, вежливо улыбался и кланялся — уже юноша, щеголевато одетый, с идеальной прической, за которой он в то время очень следил, даже тогда, среди «знаменитых», он не мог отделаться от ощущения собственной исключительности, собственного всесилия.
Но ведь значит — он был чужд реальной жизни.
Да, он был чужд реальной жизни, уже подростком он был оторван от нее. Да, конечно. Он был погружен в обособленный мир конюшен, в мир лошадей, беговых дорожек, минут и секунд, в узкий мир ипподромных интриг. И если бывало, что он выходил из этого мира, выходил хотя бы на час, хотя бы на день — он чувствовал себя чуждым ему. Двигался, говорил, стоял, как одинокий актер, вышедший на страшные подмостки, ослепленный прожекторами и гулом толпы, остро ощущающий в этот миг свою чужесть непонятному миру, мечтающий только об одном — скорей вернуться назад, в уютную простоту кулис, где все легко и понятно.
Слово «народ», которое так часто говорили люди, собирающиеся в их парижской квартире у матери, было просто словом и ничего не значило для него. Ни — «народ», ни — «нация». Он не понимал, что это значит.
Поэтому мир деревни, «Монд дю Бангу», который сначала, в первые приезды, так успокаивал его, потом вдруг, когда он понял, что это и есть «народ», е г о народ, его «истоки» и «корни», — стал ему странен и чужд. И хотя это была е г о деревня, и именно здесь жил когда-то его дед, Ситоко Акронго, настоящий шаман, колдун, с ожерельем из когтей льва на шее, непонятный и даже страшный ему в этом образе, и здесь наверняка жили многие его родственники — он ловил себя на том, что жители деревни ему чужды, даже — пугают его. И прежде всего — его пугает покушение на его избранность, их любопытство, когда они встречают его, любопытство, которое сквозит в их взглядах, одновременно приветливых и настороженных. Это любопытство всегда мешало ему, но потом уже просто бесило, выводило из себя. Поэтому, когда он шел по деревне с матерью, когда она останавливалась, не обращая на него внимания, когда непринужденно болтала со знакомыми на ньоно, — ему становилось не по себе. Он вдруг ощущал свою лишнесть, чужесть. То, как ведет себя мать, было ему непонятно. И все-таки это было лучше, чем ходить по деревне одному, — он был как-то огражден матерью, которую здесь все знали.
Первым среди местных жителей для него выделился парень лет двадцати. Он был очень высок, в его фигуре, в мышцах, подрагивающих на плечах и груди, чувствовалась мощь, редкая даже для негра. Кронго казалось, что при их встречах этот детина нарочно красуется своей мощью, изгибаясь, пружинисто поворачиваясь, что-то напевая, пристукивая ладонями, подергивая шеей.
Однажды, переходя через озеро, Кронго столкнулся с ним на самой середине мостков. Парень стоял у перил, упершись в них локтями, и рассматривал воду. На нем были только рваные, затертые и выжженные солнцем до белизны брюки, и, остановившись, Кронго увидел темно-коричневый, почти черный торс, огромные руки, спокойно лежащие на перилах, мощную, без единой морщинки шею — все это блестело, смазанное потом. Кронго отчетливо ощутил запах парня, ощутил его неприязнь и настороженность, и вместе с тем — любопытство. Парень, почувствовав, что кто-то стоит сзади, не отрывая рук от перил, медленно повернул голову. В его глазах, в блестящих белках, в коричневых зрачках ничего не отражалось — они были спокойны. Хотя одновременно настороженно смотрели на Кронго, будто спрашивая: «Кто ты такой?» Потом, выждав несколько секунд, он равнодушно выпрямился, посторонился, пропуская Кронго.
Да, он был чужим для этой деревни. Потом он понял — это почему-то в конце концов стало раздражать его, стало ему неприятно. Вот это — возникшее отчуждение. Но он не мог перешагнуть его. Он ничего не мог сделать. Он не мог сблизиться с деревней, не знал, как это может произойти. Ведь он был чужд ей. Здесь он был чужд всему — кроме того, что это была деревня, где встречались мать и Омегву.
Он наконец понял, в чем было дело. Ему было неприятно то, что обычное ощущение успокоенности, которое он испытывал в деревне, исчезло. Да — именно после этого он все чаще стал думать, что бы он мог сделать, чтобы исчезла эта отчужденность. Он уже хотел сближения с деревней — и не мог сблизиться.
Странно, постепенно он заметил — мать и Омегву тоже хотели этого сближения. Они никогда прямо не говорили ему об этом, но иногда это проскальзывало в отдельных фразах: «Сегодня сходка» или «Сегодня на площади танцы». И он понимал — они подталкивают его к сближению. Это значило — он должен куда-то пойти. Он должен увидеть деревенское собрание, сходку, состязания танцоров. Но он долго не понимал, как сможет это сделать, — ведь он чужд всему. Он — избранный. Он знал, что, если пойдет на одну из сходок, это и станет «сближением», чем-то вроде племенных смотрин.
Но это было непонятно ему — ему, «избранному». Как сможет он отдать себя им на смотрины?
Наверное, и Омегву, и мать отлично понимали его состояние. Наверняка им было понятно вот это ощущение и з б р а н н о с т и, собственной исключительности, ощущение, с которым он был давно уже слит…
Сейчас Крейсс был совсем другим. Он гладко выбрит, его плечи и шею облепила белая фланелевая рубашка, он причесан. Он улыбается, и от этой улыбки губы все время кажутся слишком приближенными к округлому аккуратному носу. Золотисто-карие глаза почти явственно приносят Кронго чувство облегчения. Второй — комендант. У него здесь завод пищевых концентратов, Кронго встречал это имя и лицо несколько раз. Двойной подбородок, складки на шее.
— Садитесь, господин Кронго, — Геккер показал на стул.
— Вы вчера искали меня? — Крейсс смотрит открыто, искренне. Неужели Кронго становится легче от этого взгляда?
— Д-да, — Кронго попытался привести в порядок мысли, чтобы ясно изложить основное. Главное — чтобы они поняли, что он только просит, но не собирается сотрудничать. — Я остался без обслуживающего персонала. На моих руках — породистые лошади. Им нужен уход, квалифицированное обслуживание, иначе они погибнут.
— Хорошо, — Крейсс взял блокнот. Движения его были уверенными, успокаивали. — Мы напишем объявление. Ведь вы согласны? Вечером это уже будет в газетах.
Дружелюбный взгляд.
— Люди, которых… — Кронго снова встретился с глазами Крейсса. — Которые погибли… были единственными специалистами.
Почему он это говорит?
— Слушайте, Кронго, — Геккер постучал пальцами по столу. — Я не сторонник ипподрома и бегов, как уважаемый мсье Крейсс. Лично я просто продал бы всех этих лошадей. Мне кажется, так будет лучше для экономики. Но я понимаю, Крейсс убедил меня, что это наша национальная гордость. Давайте говорить, как земляки.
Крейсс все это время смотрел на Кронго так, будто говорил: «Не очень слушайте этого тупицу, дайте ему высказаться, но мы-то ведь понимаем, чего стоят его слова».
— Диктуйте, — Крейсс взял ручку. — Набросаем примерный текст. Наверное, так — государственный ипподром… Нет, лучше — государственный народный ипподром… Так ведь лучше? Объявляет прием на работу… Кого? Как лучше написать?
Кронго постарался не отводить глаза от его твердого взгляда.
— Помогите же мне, — сказал Крейсс. — Людей, знакомых с уходом… Так?
— Да, — выдавил Кронго. Что бы ни случилось, он должен быть честен. Он ведь не собирается сотрудничать с Крейссом. Нет. Но почему ему легко с ним?
— А дальше?
Кронго вспомнил — Альпак. Альпак должен быть спасен. Все остальное можно отбросить.
— Повторите, пожалуйста, — попросил Кронго.
— Государственный народный ипподром объявляет прием на работу людей, знакомых с уходом за лошадьми, а также… что — «а также»? — Крейсс постучал ручкой.
— А также имеющих навыки верховой и колясочной езды. — Кронго следил, как быстро бегает ручка. Ну вот и все. Больше он ничего не скажет.
— Спасибо, — Крейсс отложил блокнот. — Мсье Кронго, запомните — новая власть не давит на вас, не требует ни сотрудничества, ни политических гарантий. Не требую этого и я. Вы, мсье Кронго, наполовину белый, и этого достаточно. Даже колеблясь, вы придете… к осознанию необходимости того, что случилось в стране. Хочу только предупредить — работа ваша должна быть честной и лояльной.
Кронго показалось, что в интонации Крейсса сквозит просьба: «я вынужден говорить так, потому что мы не одни, вынужден употреблять официальные слова». Кронго встал.
— Вот вам вечерний и ночной пропуск, — Геккер протянул листок с поперечной черной полосой. — В случае любых затруднений немедленно звоните мне.
Жара ударила в лицо, обожгла шею. Сейчас, выйдя из кабинета Крейсса, Кронго захотелось расслабиться, забыть обо всем. Просто пройтись по каменным плитам. Сесть в один из шезлонгов на пляже и сидеть, глядя в океан. Он не мог отделаться от того, что там, в кабинете, было что-то особое, что сейчас стояло в горле, как шелуха.
— Мсье, не желаете ли цветы?
Белые. Молодые. Старшему не больше двадцати лет. Он протягивает ему цветы. Вот он улыбнулся, и волнистые светлые волосы вздрогнули на плечах. Щеки и нос усыпаны веснушками. Синие глаза, на голое тело надета женская рваная кофта.
— Любовь, — парень протянул Кронго цветок.
Девушка с ним рядом обняла парня за шею, осторожно провела языком по его веснушчатой щеке. На ее груди болтается медальон. На красном фоне — черный силуэт негритянки.
— Мсье, это мои друзья, — парень, поднял руку, и Кронго заметил на ней металлическую цепочку, несколько раз обмотанную вокруг запястья. — Это Фред… Фред, поклонись… Это Генри… Это Памела, самая красивая… Это Роман… А вот это…
Он провел своей девушке по губам, и она ласково укусила его за палец. Лицо ее было некрасивым, с маленьким, чуть загнутым книзу носом, мелким ртом. Но выделялись глаза — огромные, янтарно-желтые, матово ускользающие из-под удивленно вскинутых ресниц. За ней, медленно ударившись о гранитную набережную, встала волна, на мгновение застыла в брызгах, грязных от песка.
— Ее зовут Дана, меня Стив, — парень погладил Дану по затылку, она поклонилась.
Худые ноги Даны были по-детски чуть утолщены в коленях, вокруг бедер туго обмотана чисто выстиранная желтая тряпка, светлые волосы собраны на затылке в жгут.
— Мсье, возьмите этот цветок… — губы Стива иногда как-то странно подпрыгивали, съеживались, распрямляясь между каждым словом. Будто его кто-то начинал гладить по пяткам, щекотать, и он испытывал удовольствие — но продолжал говорить. — А как зовут вас? О, мсье…
— Меня? — Кронго помедлил. — Меня — мсье Маврикий.
— О, мсье… Простите, мсье… Можете не говорить…
— А… что вы хотите?
Кронго не понимал, почему этот странный разговор не удивляет его — как будто так и должно быть.
— О… что мы хотим… — Стив посмотрел на подошедшего негра-патрульного, высоко поднял обе руки. Солдат улыбнулся, перекинул с плеча на плечо автомат. — Дружба! — Стив улыбнулся. — Привет, друг!
Солдат спокоен. Он принимает все как должное.
— Любовь! — Стив повернулся к Кронго. — Мсье Маврикий, учтите, я всегда буду теперь называться… — губы его вытянулись трубочкой, будто его сейчас пощекотали особенно приятно и он предвкушал слово, которое скажет. — Я всегда буду называться Карел. И зовите меня, пожалуйста, Карел. Кей, эй, ар и эль. Это в честь моей девушки. Дана!
Блондинка улыбнулась.
— Она славянка, и Карел — имя ее деда. Отец ее миллионер, но она сделала усилие и отреклась от него. Правда, у нее теперь нет денег, зато у нее целый мир. Возьмите же цветок.
Кронго пришлось взять красную растрепанную гвоздику.
— Простите, мсье, — Стив встряхнул головой, убирая со лба волосы. — Вы верующий?
Дана снова тронула языком его щеку.
— Не знаете, — Стив улыбнулся. — И я не знаю. Вернее всего, я неверующий. По крайней мере… как… как остальные. Но я верю в освобождение от страданий. Это моя вера, которой я поклоняюсь благочестиво и свято.
— Дукха, — сказала Дана. — Дукха-самудая… Дукха-ниродха… Дукха-ниродха-марга…[1]
За ее плечами снова встала волна.
— Что она? — спросил Кронго. — Это что-нибудь значит?
— Примерно то же, что сказал я, — Стив прищурил глаза. Отставшие от общего потока завитки волос за плечами Стива прыгали на ветру.
Кронго заметил, что одна из девушек, смуглая, хорошенькая, в упор смотрит на него.
— А если страдание есть, от него нужно бежать, — Стив кивнул Дане, взял у нее сигарету, жадно затянулся. — Уезжать, улетать. Чур нас, чур от страданий. Нужно освобождаться от них, мсье, всеми способами. И не искать это освобождение, где искали раньше, — в женщинах, карьере, деньгах. Если деньги — причина страданий, нужно освобождаться от денег. Если женщина — причина страданий, нужно отказаться от женщины. Если суета — причина страданий, нужно избегать суеты. Мы приехали сюда в трюме, без денег, без билета. Мы не голодали, не мерзли, были спокойны и счастливы. А здесь нашли страдание. Страдание, суету, желание утвердиться. Вам не скучно меня слушать?
— Нет, — машинально сказал Кронго.
— Памела смотрит на вас, — Стив улыбнулся.
Памела — хорошенькая. Памела — это хорошенькая.
— Извините, что я с вами так откровенен. Памела недавно с нами. Она еще не привыкла. Она хочет стать гитанисткой. Может быть, мы сможем ей помочь. Но это очень трудно. У нее не хватает чистоты.
— Гитанисткой? — Кронго вдруг вспомнил об Альпаке. Почему?
— От слова г и т а н а… Надо быть свободной в любви… Дана… Вот, Дана… Она — гитанистка. У нее могут быть сразу два любовника. Но только при этом надо остаться чистой, искренней. Грязь ведет к страданию.
— Стив, значит, ты решил? — спросила Дана.
— Конечно, — Стив обнял ее за плечи. — Дана, ты любишь Генри?
— Люблю, — Дана покраснела, стараясь уйти от взгляда Кронго.
— Ну вот, Дана, будь искренней. Будь всегда искренней. Скажи, к чему ведет грязь?
— Надо искренне любить, — Дана улыбнулась, и краска сошла. — И тогда не будет грязи. Я искренне люблю. Искренне. Я люблю и Генри, и тебя. Двоих.
— Ладно, хватит об этом, — Стив потрепал Дану по голове, и ее завязанные узлом волосы рассыпались по плечам. — Мсье, наверное, нужно спешить. Мы тоже скоро уезжаем. Как только будет пароход. Здесь слишком тяжело.
Глаза Даны грустно посмеивались. Кронго заметил, что, когда она смотрит на него, возле ее губ собираются чуть заметные морщинки-точечки, сверху и снизу, но они становятся видны только тогда, когда она поворачивается затылком к солнцу. Она, заметив его взгляд, осторожно приложила свою ладонь к его ладони, печально улыбнулась. Что-то шевельнулось и защемило в груди вместе с ее прикосновением. Морщинки-точечки, волосы, рассыпанные по плечам, холодная слабая рука, лежащая на его кисти. Она готова отдаться ему, он это чувствует. Кронго никогда ничего подобного не ощущал. Похоть, пытался оборвать он сам себя, конечно, похоть. Обычная похоть, слепое влечение. Лицо Даны рядом с лицом Стива на фоне океана было добела освещено солнцем. Дана казалась ему сейчас скачущим легким телом, ощущением всесильности, охватывающим все существо, — когда дорожка мягко и отчаянно бросается в лицо, а потом уплывает вниз, и так бесконечно — уплывающие назад противники, мелькающие ноги их лошадей, уплывающие от твоей силы, большей, чем их, от того, что ты слился с этим легким телом, безоглядно несущим тебя вперед.
— Любовь, — тихо сказал Стив, глядя на патрульного.
— Что, месси? — негр положил автомат на колени. Посмотрел на Кронго. Улыбнулся. Он сидел на парапете.
— Любовь, — обняв Генри за шею, сказала Памела.
— Простите, месси, я человек прямой, — патрульный медленно зацепил ремень автомата за плечо. — Ведь на вас стыдно смотреть.
— А вы не смотрите, — сказал Стив.
— Вы как цыгане, — негр улыбнулся. — Ведь если честно говорить, это грязь, грязь, месси. Посмотрите на себя.
— И все равно я вас люблю, — сказал Генри.
— Тьфу, — патрульный сплюнул. — Расходитесь потихоньку. Смотреть стыдно.
— И все равно любовь, — улыбнулся Генри.
— Вы на себя посмотрите, — патрульный мотнул головой, хохотнул, но теперь уже зло. — Ты, оборванец… У меня у самого девчонке пятнадцать, что, если она к такому попадет… У тебя же грива, не волосы… Обрить надо…
— Любовь, — улыбнулась Дана.
— Месси, я их знаю, — негр, пытаясь сдержаться, ласково погладил автомат. — Я вижу, вы местный… Они и своруют, недорого возьмут… Моя бы власть, я бы их всех в санпропускник, а потом… потом…
— На прощанье — еще раз любовь! — Стив церемонно поклонился Кронго.
Кронго заметил, как Дана, уже отойдя, обернулась и помахала рукой — обращаясь только к нему.
— Ладно, — рука на прикладе автомата дрожала, щеки негра стали свинцовыми. — Посмотрим, любовь… Вывели из себя… Дерьмо волосатое… Если бы вы знали, как… Как…
Он нервно усмехнулся, привычно выхватил зубами из-за отворота рукава сигарету, закурил.
— Простите, месси…
С детства, сколько он себя помнит, в парижской квартире матери собирались люди. Он привык к тому, что они приходят, он как-то по-особому привык к ним, не придавал значения тому, что это за люди, зачем они каждый вечер едят, пьют, разговаривают в их квартире. Потом, взрослея, он постепенно понял — многие из этих людей были очень близки матери, это были не только ее друзья, но и те, кто давали матери работу, среди них были редакторы, издатели… Но то, что они давали работу, происходило как-то само собой, не считалось главным; многие приходили просто из-за того, что им нравилось бывать здесь, просто — из-за того, что здесь можно было вести себя как угодно, оттого, что здесь все были равны.
Как-то сразу, внутренне, Кронго понял, что эти приходы гостей нужны матери. Больше того: в том, как мать их ожидала, как отвечала на звонки, как бросала все дела ради них, как перед приходом гостей вместе с домработницей бегала по магазинам и потом вместе с ней разбирала на кухне коробки, полные еды и бутылок, — во всем этом он чувствовал, что эти частые сборища для матери что-то очень важное, чуть ли не главное в жизни. Он знал, что отцу эти приходы гостей не нравятся, отец всегда находил предлог, чтобы уйти из дома или лечь спать, даже не показавшись.
Сколько раз маленький Кронго был свидетелем ссор отца и матери из-за этого; и важность приходов гостей, того, что они значили для матери, он понял именно из-за этих стычек, в которых мать всегда была непримирима.
— Нгала…
— Что? — мать, обычно помогавшая в эти минуты домработнице или делавшая что-то по дому, при этих словах отца поворачивалась.
Она делала вид, что пытается понять, что же сейчас хочет сказать отец, хотя Кронго видел — на самом деле она все отлично понимает. Ее маленький нос морщился, красивые, резко очерченные губы поджимались, глаза становились злыми. Уже по одному этому «Нгала», не очень уверенно сказанному отцом, она понимала и чувствовала, что именно было причиной разговора, что вызывает его неудовольствие. Кронго помнит — мать поступала в таких случаях всегда одинаково. Она срывала передник и тихо, будто боясь, что с передником что-то случится, опускала его на первый попавшийся предмет. Если же мать стояла посреди комнаты, она тихо бросала передник на пол. После этого, раскачиваясь, пружинясь на каждом шаге, будто собираясь прыгнуть, подходила к отцу и останавливалась вплотную к нему, нос к носу.
— Что тебе не нравится?
Отец, как казалось Кронго, сначала хотел ей объяснить что-то очень сложное, что-то очень важное для него. Но, по привычке сморщившись, не выдерживал и говорил обычно одно и то же:
— Нгала, мне… не нравится эта орава. Не нравится гора окурков после них. Не нравится, что они жрут, будто приехали из голодного края…
— Слушай, — мать говорила это громким шепотом; казалось, она выдавливает слова, как шелуху, случайно попавшую ей в рот.
В эти минуты Кронго остро чувствовал, как они далеки, как не понимают друг друга. Отец сокрушенно закрывал глаза, лицо его становилось неподвижным, несчастным, странно глухим.
— Не закрывай глаза, — по-прежнему это был шепот, и по-прежнему мать его выдавливала. — Я тебе сколько раз говорила — не лезь в мой мир, — после этого она повторяла слова, выделяя каждую букву и мыча: — В-в м-мой-й м-мир-р-р. Ты меня понимаешь?
Отец обычно молчал. Иногда он тихо говорил:
— Прошу тебя, Нгала… Не при ребенке…
— Нет, давай при ребенке. У меня есть свой мир. Я не виновата, что тебе его не понять, — мать говорила тихо, с ненавистью, но так, что эта ненависть звучала почти ласково. — Прости — не понять. И не корчи из себя глухого. Не корчи. Я не лезу в твоих лошадей. Это твое дело. Занимайся ими сколько хочешь. Но и ты не лезь в мои дела. Ты понимаешь меня, милый?
Кронго помнит — ему нравилась мать в эти минуты, нравилась ее ярость. Отец не мог долго сопротивляться.
— Ну, ладно, ладно, Нгала. Хорошо.
— Нет, подожди, — глаза матери все еще ненавидели отца.
— Нгала, ну хорошо, закончим.
— А сколько они съедят — не твоя забота. Ты понимаешь — не твоя забота? Н-н-е-е! т-т-воя-а! з-з-забота!
— Ладно, Нгала, ладно. Я ведь не об этом.
— А я об этом.
Мать несколько секунд молча и ненавидяще смотрела отцу в глаза, и отец всегда не выдерживал, сдавался. Обычно после этого он пытался обнять ее или тронуть за плечи. Но мать, уже ожидавшая этого жеста, увертывалась гибким, пружинистым движением. Лицо ее при этом становилось спокойно-непроницаемым, так, будто все вокруг уже переставало существовать для нее, — и она шла искать передник.
Вспоминая сейчас это время, Кронго не помнит всех, кто собирался тогда у них. Бесконечное число лиц, всех оттенков и рас, белых, коричневых, иссиня-черных, был даже один полинезиец, — громкие имена, среди которых многие встречались в газетах. И — Жильбер.
Да, конечно, прежде всего Жильбер. Конечно, Жильбер стоял среди них особняком. Жильбер был совершенно непохож на всех. Они понимали друг друга — все эти годы. Больше того — Жильбер, единственный из всех, пристрастился к бегам и ходил туда всегда, если выступал Кронго.
Жильбера Кронго впервые увидел, когда ему самому было двенадцать. Жильбер был на десять лет старше, — значит, тогда ему было двадцать два. Кронго помнит, как в тот вечер Жильбер, впервые пришедший к ним, сидел, исподтишка рассматривая мать и изредка вставая. Было видно, что мать нравится Жильберу, но впервые Кронго не испытал при этом, как обычно, ни ревности, ни досады. Еще — он ясно помнит, что Жильбер был тогда голоден и скрывал это. Мать отрывалась время от времени от общего разговора и, как-то нарочно интимно глядя на Жильбера, говорила: