Что же с ним было — тогда, после ее смерти? После слов Ндубы, После окаменелости. После бесконечного столбняка, Он шел по шоссе. Да — после того, как он понял наконец, отчетливо понял, что Ксаты нет. Он ушел. Он попытался привыкнуть к мысли, что ее больше никогда не будет. Потом его подобрали. Куда-то везли. Но это казалось ему невозможным. Привыкнуть к этой мысли. Мир не мог существовать без Ксаты. Не мог. Мир не мог существовать без нее. Без обезьянки… Без обезьянки с оттопыренным ухом… Которая умела только одно — танцевать. Но ведь ухо было ни при чем. Она была самая красивая. Самая красивая… И это беспрерывно металось в нем. Беспрерывно… Это стучало в голове. Разрывало. Душило. И он понимал — это стучит каждая секунда их нежности. Их любви. Каждая секунда — оживала. И металась. Тогда… Она оживает и сейчас — с прежней силой. Так же, как оживала, и протестовала, и кричала ему — нет. Нет… Этого не может быть… Не может. В мире не может быть этого.

И сейчас, отдаленная временем, каждая секунда их нежности и любви кричит. Продолжает кричать. Кричать что-то — понятное только ему.


Он уехал в Берн. Сел в самолет — после того, как его подобрали в нескольких километрах от Бангу. После того, как высадили из автобуса у аэровокзала. Он бесчувственно сидел в самолете. Бесчувственно, не понимая ничего. Если он сейчас не умер, не сошел с ума, — значит, уехать в Берн для него будет самым лучшим. И самым лучшим, спасительно лучшим будет — бесчувственно сидеть в самолете… Пить, не напиваясь… Бесчувственно проваливаться в какие-то гостиницы… И — ничего не принимая, не желая ничего понимать — выслушивать какие-то слова… Все это — бесчувственно, безразлично.

Но ведь он остался жить. Остался. Он не умер, не сошел с ума. Он остался жить — несмотря на то что умерла Ксата.


Потом… Да — потом. Потом были месяцы. В Женеве, в Берне. Даже — годы. Он втянулся. Да… что называется… втянулся. Втянулся… В работу. Работа была единственным, что могло тогда заглушить боль. Тогда. Хотя бы на время. Работа была спасением — спасением от нежности и любви, которые беспрерывно продолжали кричать в нем. Спасением от сумасшествия. От собственных мыслей. От ежедневного умирания.


Но проходило время. Сколько же? Три года. Пять лет. Да. Именно — проходило несколько лет. Эти несколько лет прошли — и боль стала затихать. Затихать? Нет. Нет, она не прекращалась, она оставалась в нем. Она жила в нем по-прежнему, он знал — боль никуда не уйдет, он уже не сможет никогда от нее избавиться. Но, оставаясь, боль приобретала другое качество. Боль, оставаясь памятью о Ксате, преображалась, становилась уже чем-то иным, чем была вначале. Он уже мог ее терпеть. Иногда даже это было просто тупое ощущение утраты — не больше. И даже иногда — он мог ее забывать… Сначала — лишь на короткое время, на несколько дней. Потом — на несколько недель…


Чем же были эти дни и недели?.. Чем? Он не помнит. Все было однообразно. Карусель заездов. Работа в конюшне. Берн. Женева. Потом… Потом пришло то, что и должно было прийти. Вызовы международных федераций. Поездки. С этим совпало — увлечение скачками. Да, это было основным — его успех в работе со скакунами. Успех был во всем, хотя он и не ждал его, — в подборе лошадей, в соревнованиях, в международных скачках. Но это была только работа. Только работа, ипподром — и ничего больше. Много лет сразу же после ипподрома его окружала бесцельность, бессмысленность… Он не знал, чем занять время; Он привык держать себя в форме… Да — выпивка, может быть… Клуб. И — все. В его жизни тогда не было женщин. Совсем не было, долго — до того времени, пока он не встретил Филаб.

Филаб. Он встретил Филаб. Он ведь встретил Филаб.

Но и Филаб, первая встреча с ней, все, что произошло потом, в бунгало, — все это было лишь случайностью. Эпизодом — который мог так и остаться лишь размытым воспоминанием о шуме океана, о золотушном и связке его ключей. Этот эпизод совсем не должен был стать тем, чем стал, — женитьбой, рождением детей…


Наверное, все дело было в том, что Филаб его любила. Он ощущал ее любовь непрерывно, в течение многих лет — совсем не желая ощущать… Эта любовь была ему не нужна. Не нужна…

Однажды, в один из приездов, после скачек, сидя все в том же бунгало, он вдруг подумал: начало этой любви, превратившейся потом почти в свою крайность, чуть ли не в унижение, — начало всему этому положило удивление… Филаб была удивлена его холодностью. Удивлена — тем, что до сих пор она нужна ему только иногда. Что он не отвечает на ее письма и звонки. Что он скрывается, что он холоден.

Да, причиной ее любви было удивление… Она была готова ждать. Она была готова приехать к нему в Берн. Или — дожидаться, пока он сам приедет к ней, пусть ненадолго, пусть не к ней самой, пусть — из-за какого-то Кубка. Лишь бы — хоть изредка его видеть. Хоть изредка.


Филаб не знала, конечно, чем был вызван его первый приезд в столицу — из Берна. Чем можно было объяснить его согласие на участие в местном Кубке, который считался третьеразрядным. Ему вдруг захотелось услышать язык ньоно. Просто — поговорить, перекинуться двумя словами с кем-то на улице.


С манежа доносилось негромкое щелканье пальцев, ласковый голос, чмоканье. По звуку копыт, их легкому дробному перетоптыванью Кронго определил, что жеребенок бежит по вольту тротом, почти рысью. Голос конюха, который гонял жеребенка, сходил на шепот, но здесь, в коридоре, звучал неестественно громко:

— Алэ… алэ… Цо-о, цо-о… Так, так… Хорошо, хорошо, маленький… Алэ, алэ! Цо-о… Цо-о… Алэ, алэ.

Эти слова, глухое щелканье копыт, разговор конюхов и жокеев рядом, в раздевалке, примыкающей к залу, были знакомы и понятны Кронго с детства. Они окружали его всегда, как воздух, он привык к ним, вырос с ними, не замечал их.

— У-у, — кряхтел один из конюхов. Кронго узнал голос Седу, потом понял, что ему делают растирание, по старому обычаю бауса. — Ой, миленький… Ой, пощади… Ах, какой хороший… Ух, какой хороший… А вот… А вот… Вот так… А вот по спине… Ой, кончаюсь… По спине… Ох, хорошо!.. Ох, хорошо!.. Вот… Вот.

Кронго прошел в конторку, взял лист бумаги.

— Ложись на спину… — шлепнула ладонь.

— Второе удовольствие после бабы… — захрипел голос Седу.

Кронго понял, что он переворачивается. В просвете двери была видна часть помещения. Кронго разглядел Амайо, Фаика, Тассему, Мулонго, Литоко, недавно взятого в жокеи. Тщательно вывел на листе — «Литоко». Поставил вопросительный знак. Литоко… Неужели Литоко? Но почему именно Литоко?

— Господин директор! — Тассема помахал в просвете рукой. — Не хотите массажик? Давайте к нам!

— Ух, хорошо! — крикнул Седу. — Ух, хорошо! Баб не пускать!

— Нет, спасибо, — Кронго зачеркнул вопросительный знак, потом само слово «Литоко». — Спасибо.

— А ты что, баб боишься? А, Седу?

— Пониже, пониже… — сказал Седу. — Ух… Ух… По-цыгански все делаешь… Я тебе не длинноносый… Разве так делают… Ты с живота начинай…

— Ладно… — сказал голос Мулельге. — Лежи, а то сейчас… оборву… Живот не выпячивай…

Но этот человек, тот, о котором думает Кронго, человек Крейсса, может быть самым незаметным. Таким, как Фаик. Фаик, старший конюх молодняка, с вечно испуганными глазами. Но почему Фаик? Почему не Тассема, не Седу? Нет, Литоко верней, Литоко взят недавно. Кронго снова вывел на листе «Литоко».

— Она ляжки себе натерла, — будто отвечая ему, сказал голос Литоко, и конец фразы покрыл хохот.

— Алэ, алэ… — донесся с другой стороны голос с манежа. — Так, маленький… Цо-о… цо-о… цо-о… Алэ…

— Ну, Литоко! Ну, Литоко! А ты… — сквозь хохот вырвался фальцет.

— Литоко, ты проверял? Ляжки проверял?

— Да я б на его месте… Девка сок…

— Смотри, как лошадь ногами держит…

— Ну да… Тебя бы она подержала…

— Не трогай девку…

Об Амалии. Да, конечно. Кронго вывел на бумаге букву «А», поставил вопрос. Амалия? Слишком молода. Но не исключено. Совсем не исключено…

— Кончаюсь… — вздохнул Седу. — Мулельге, пощади… Хорошо… Так, чуть пониже… хорошо… так… так…

— Борода, молчи. Тебе тут не хлев на ферме, тут наши порядки…

— Ладно, порядки… Порядки всегда одни…

Глаза, вот что, глаза, подумал Кронго. Он вспомнил выражение глаз Лефевра, Поля. Если он хочет узнать, кто здесь, на ипподроме, человек Крейсса, он должен вспомнить выражение глаз. Это выражение похоже — и у Лефевра, и у Поля, и у тех двух негров, Амаду и Гоарта. Сам не понимая зачем, Кронго раскрыл лежащий на столе журнал работы с молодняком. Слева были неровно вписаны фамилии конюхов, справа, под строчкой «работа», — имена жеребят. Амайо — Чад, Крикет, Карс, Стелла… Фаик — Кондор, Аллюр, Аладин… Бланш — Диамант… Бланш. Крючконосый, с парижским выговором. Бланш. Кронго поставил против фамилии Бланш крестик. Как он сразу не подумал о нем. Но зачем он поставил крестик? Ведь крестик заметят.

— Цо-о… — донеслось с манежа. — Цо-о… Алэ… Алэ…

Это Бланш. Голос Бланша. Да, конечно. Жеребенок Диамант. Он мог бы узнать этот голос раньше. Кронго зачеркнул слово «Литоко». Но почему ему важно знать, кто именно человек Крейсса? Какое это имеет значение? Никакого.

— Моя б воля, я б этих длинноносых… — сказал Тассема. Кронго прислушался. О чем они говорят?

— Тсс… — шикнул другой голос. — Не тявкай.

— А что «тсс»? — Тассема понизил голос. — Все свои, — хохотнул. — Месси Маврикий? В этом вопросе дурак ты. Да брось, ньоно чистокровный… Фамилия, ты что, не понимаешь…

Кронго заметил, как Фаик незаметно глядит в просвет двери.

— Наш, наш… — сказал Седу. — Все равно не шуми.

Интересно. Почему ему, Кронго, приятно это слышать…

— Давай попону… — было слышно, как Мулельге хлопнул Седу по спине. — Заворачивай его скорей.

Кронго мелко, тщательно порвал листок с написанными фамилиями. Взял бритву, осторожно соскоблил крестик. Но чего он боится? Зачем он это делает?

— Амалия! Иди сюда, Амалия! — крикнул Литоко. — Загляни, загляни, не бойся! На минуту!

— Ну, что вам? — тонко спросил голос Амалии в наступившей тишине. — Дураки.

Хлопнула дверь, все густо захохотали. Кронго ссыпал клочки бумаги в корзину, встал. Глупости. Он не должен думать об этом. Его это не должно касаться. Он вспомнил странное чувство легкости, которое он испытал, сидя рядом с пресвитером и Крейссом в ложе. Может быть, не нужно противиться этому чувству. Но тогда, может быть, он должен узнать, кто на ипподроме человек Фронта. Но тоже — зачем? Он просто устал, просто устал. Он должен работать, работать… В раздевалке стоял гниловатый запах жгучей смеси и курева. Остывающие Седу, Амайо и Чиано сидели, по горло завернувшись в попоны. По их лицам крупно и густо тек пот. Губы Седу блаженно отвисли, белки глаз виновато повернулись, наблюдая за вошедшим Кронго.

— Все в порядке, месси, — Мулельге осторожно поглаживал Седу по плечам, чтобы пот лучше впитался в попону. — Кариатиду водили с поддужными… Бвана, Ле Гару, Мирабель сейчас на дорожке… Бвана прошел маховые за одну пятьдесят семь… Чиано сидел, он сам скажет…

— А Альпак?

Этот вопрос возник сам собой после цифры «одна пятьдесят семь». Время Бваны всегда было хуже времени Альпака. То, что Бвана сейчас на маховых показал скорость выше рекордной, только подтверждает предположение Кронго, что Альпаку нет равных в Европе и Америке.

— Альпак… — Мулельге сделал Кронго знак бровями, Седу скосил глаза, Тассема незаметно постучал согнутым пальцем по груди.

Суеверие, подумал Кронго. Они боятся, что Альпак оборотень.

— Альпак сегодня.

Мулельге не договорил, потому что земля под ним дрогнула, задребезжали стекла. Конюхи выскочили, на пол полетели попоны. Взрыв раздался снова. Мулельге вытолкнул Кронго из двери манежа, подталкивая, побежал с ним по дорожке.

— Ложись! — закричал выскочивший навстречу автоматчик. — Ложись, кому говорю! Буду стрелять! На землю! Все на землю!

Мулельге бросился на дорожку, увлекая за собой Кронго. Чувствуя сухую землю, которая терла щеку, Кронго видел, как цепь автоматчиков в серой форме бежит к конюшням и манежу. Снова тупо вздрогнула земля. Еще раз…

— В порту… — выплевывая попавшую в рот пыль, тихо сказал Мулельге. — В порту… взрывают… Танкеры из Европы…

— Лежать! — крикнул автоматчик.

Мулельге осторожно повернул голову, и Кронго по направлению его взгляда увидел конюхов, стоящих у наружной стены манежа с поднятыми руками.

— Вы знаете, вы знаете, месси… — Мулельге скосил глаза, придавая какое-то особое значение своим словам. — Тут с Альпаком… Они ведь говорят, оборотень… Так вот… Я тут ни при чем… Но конюхи…

Щека его была плотно прижата к дорожке.

— Но это глупости… — Кронго видел черный дым, клубами поднимавшийся далеко за ипподромом. — Я знаю его со дня рождения.

— Глупости, месси, глупости… — в глазах Мулельге был явный вопрос — могу ли я вам доверять? — Глупости-то глупости, но Ассоло хочет перебираться в другую конюшню… Если он уйдет, других силой не заставишь…

Они услышали, как кто-то бежит.

— Болван! — Кронго узнал голос Душ Сантуша. — На передовую захотелось? Это директор ипподрома.

Кронго почувствовал, как лейтенант под локоть поднимает его.

— Простите, господин директор.

Автоматчик стоял навытяжку. Душ Сантуш снял фуражку, вытер пот.

— Мсье Кронго, простите. Часовой превысил власть, он будет наказан. В порту только что взорваны четыре танкера…

Мулельге смотрел под ноги. Кронго уже не пытался что-то прочесть в его взгляде. Они подошли к манежу. Рядом с солдатами, пожевывая погасшую сигарету, стоял высокий европеец в штатском. Кронго хорошо помнил его, этот европеец прохаживался во время открытия ипподрома вместе с Лефевром у паддка. Глаза европейца кажутся очень большими, огромными, но только теперь Кронго понял, почему. Под ними мелко дрожат длинные набухшие мешочки. Они напоминают срез луковицы, окаймляя каждый глаз, а сами глаза от этого кажутся очень большими, будто вылепленными из глины. Кронго попробовал подсчитать мешочки и насчитал четыре под каждым глазом.

— Пощупай… — сквозь сигарету прошепелявили губы европейца.

Один из охранников, Кронго уже хорошо знал его, это был Гоарт, неторопливо засучил рукава. У Гоарта чуть удлиненный, матово-шоколадный подбородок, на нем редко вьются волосы, слипаясь в иссиня-черную бородку. Вот Гоарт что-то прошептал, подошел к краю стены, там стоял Мулонга. Сделал легкое движение, словно обнимая; на какую-то долю секунды Гоарт застыл, казалось, он задумался. Будто очнувшись, пощупал спину Мулонги. Потом кисти Гоарта погладили бока, вернулись к груди. Мулонга медленно поднял голову.

— Стоять смирно, — сказал Душ Сантуш. — Смирно.

Мулонга вытянулся. Гоарт подошел к следующему. Обыскивая, он чуть прикусывал губу, глаза его уплывали под веки, лицо каменело.

— Подонки, сволочи… — Душ Сантуш расстегнул ворот. — Четыре танкера, как хлопушки. Сволочи… Там было трое наших… Вырвал бы им кишки…

Кронго следил, как кисти Гоарта ловко перебегают по боку конюха, которого он обыскивает. Мелькнуло — ничего в моей жизни уже не будет. Не будет.


Проезжая по улице, Кронго удивился этой, возникшей снова мысли. Он обратил внимание на нескольких белых старух с повязками. На повязках было что-то написано, но он не мог разобрать — что. Потом он увидел молодую женщину с ребенком, загорелую, с каштановыми волосами. Он не удивился тому, что она тоже была с повязкой. Патрули с автоматами… Кронго казалось, что шофер нарочно медленно ведет машину. Так, чтобы дать возможность другим машинам как можно чаще останавливать их. Кронго с неприязнью вглядывался в круглую, бархатную, охряную щеку шофера, в медленно, бесстрастно шевелящиеся губы. Мальчишка, ему нет и семнадцати. О чем он думает? Что у него на уме? Что означает эта пилотка под погоном, эта сильно выдвинутая вперед верхняя губа — будто его обидели, — медленно шевелящиеся скулы? Стараясь подавить раздражение, Кронго стал следить за машинами. Ему казалось, что все они стараются обойти их «джип». Он вспомнил движение рук Гоарта. Но, может быть, четыре взрыва, потрясших землю под ним, потом черные клубы дыма, повисшие, как облако, привели его к мысли, что ничего в жизни уже не будет. Нет, все дело в Гоарте, в том, как он застывал, прислушиваясь, а руки двигались сами собой, медленно и чутко, будто лаская тело стоящего. Опять остановка. Пожилой европеец. Местный, слышно по выговору. Повязка на рукаве. Кронго вгляделся, пытаясь прочесть надпись на повязке: «…дские добровольцы». Что значит это «…дские»? Наконец европеец повернулся, пропуская их. «Городские добровольцы» — увидел Кронго. Но почему же это чувство, ощущение, что ничего не будет. Думая об этом, Кронго услышал громкий голос, который пронесся мимо. Голос был знаком: «Мсье… Мистер Маврикий». Кронго понял, что кричали из прошедшей мимо машины, Шофер скосил глаза:

— Догнать? Остановить?

— Да, пожалуйста… Остановите.

Непонятно знакомый голос. Черная машина, идущая рядом, прижимала их к тротуару. Круглое отрешенное лицо, руки, сжавшие баранку. Черный воротник под самое горло. Но это же брат Айзек. За ним пресвитер. Дряблые складки кожи, окружившие шею. Красноватый загнутый нос. Жалкая улыбка. Пресвитер, а кричал брат Айзек. Но глаза пресвитера совсем не те, которые помнил Кронго. Ему показалось, что в них нет уже чистоты и ясности, которые удивили его тогда, в ложе, В них страх, только страх. Скрип тормозов. Пресвитер тщетно пытается открыть дверцу, — и Кронго вышел раньше.

— Мистер Маврикий… — пресвитер тяжело дышал, с тоской глядя на Кронго. — Я давно увидел вас… я вам кричал…

Значит, это кричал он, а не брат Айзек. Но как он мог кричать так сильно? Брат Айзек кивнул Кронго. Дернул ручку тормоза под баранкой, беззвучно шевеля губами молитву. Сказал:

— Отец Джекоб, я вас очень прошу…

— Брат Айзек, брат Айзек… — пресвитер покачал головой. — Мистер Маврикий, меня кладут в больницу… У меня водянка…

Его глаза будто упрашивали Кронго — «не сердитесь, что я говорю такую глупость, выслушайте меня, для меня это очень важно — то, что у меня водянка».

— Я сегодня был на обследовании, — губы пресвитера складывались в улыбку. — Я понимаю, водянка — это ничего серьезного, врач говорил мне…

— Да, конечно, — сам не зная почему, сказал Кронго. — Конечно… мсье Джекоб. Ничего серьезного.

— Я так рад вас видеть, — пресвитер со странно заискивающим выражением взял его руку. — Мне с вами спокойней… Скажите, только скажите, может быть, мне не ложиться? Говорят, больница плохо действует… Одна моя знакомая, у нее тоже была водянка…

— Отец Джекоб… — брат Айзек сказал это, не открывая глаз. — Отец Джекоб…

— Конечно, конечно… я понимаю, брат Айзек… — пресвитер виновато заморгал. — Я держу вас за руку… брат Кронго… Мне так легче… Вам не неприятно? Брат Кронго?

— Нет, нет, мсье Джекоб… — Кронго подумал, что сказал это слишком поспешно. Он чувствовал слабое горячее сжатие пальцев пресвитера. Может быть, и ему самому тоже сжать пальцы в ответ?

— Я рад, что согласился… — пресвитер с трудом облизал губы. — Я рад, что согласился быть в жюри… Я уверен, что этот ваш Приз Дружбы пройдет успешно… Но на всякий случай… Мало ли что… я хотел вам сказать… Человек в какой-то степени беспомощен, потому что находится и во власти природы, и во власти бога… Воля дана ему, чтобы понять сущность этого… Человек не исчезает после смерти, но растворяется в природе и в боге. — Пресвитер торопился, будто кто-то мог помешать ему. — Но во время жизни он волен поступать так, что душа его будет перемещаться внутри бога в ту или иную сторону… Я говорю немного несвязно, простите меня… Но я хочу, чтобы вы это знали… В человеке происходит взаимовлияние бога и природы, и человек способен это понять…

Пресвитер осторожно подвинулся, но все еще не выпускал руки Кронго. Брат Айзек по-прежнему шевелил губами.

— Постарайтесь… Постарайтесь запомнить, — пресвитер наклонил голову, будто пересиливая боль. — Материя развивается по своим законам, а кто их создал, бог или они сами создались, неважно… Ибо материя не возникла раньше или позже бога, так как для понятий бог и материя нет «до» и «после»… Но они различны в корне… Бог пронизывает материю, но это также не имеет для них значения, ибо для них нет пространства…

— А человек? — перестав шевелить губами, спросил брат Айзек.

— Человек — третья субстанция, которая помимо своей воли возникает при постоянно возрождающемся и прекращающемся сближении двух вечных… И для природы, и для бога одинаково нет времени и пространства… Они есть только для человека… Жизнь — вечное стремление природы к богу, и в центре, как вольтова дуга, возникает человек… Он может длиться какое-то время, потом гаснуть, и снова — отталкивание и притяжение, и возникновение дуги… Спиноза считал, что необъятность бога, «это», наполняет небо и землю и все воображаемое пространство до бесконечности, а значит, и все мерзости и гадости есть одна из разновидностей бога… Он ошибался… Да, «это» производит в себе самом все глупости, все бредни, все гадости, все несправедливости рода человеческого… На одну хорошую мысль приходится тысячи глупых, мерзких… Но «это» — не сущность в высшей степени совершенная, не бог, а вольтова дуга, возникшая при очередном сближении природы и бога. Она порождает их, эти глупости и несправедливости, в борении, страшном, кровавом, мучительном…

— Но разве лучше не станет человек, отец Джекоб? — глаза брата Айзека открылись, он отрешенно щурился. — Скажите, отец Джекоб?

— Бог начинает стремиться к природе и отталкиваться от нее, но эти пульсации не зависят от воли человека, само его возникновение — лишь результат этих сближений… может быть, разновидность сближения каждый раз будет иная, может быть, улучшенная. Может быть, человек — далеко не самое совершенное, что создал господь бог… Человек этой пульсации, такой, как мы с вами… Хочу верить, хочу верить…

— Страшно… — брат Айзек закрыл глаза. — Я человек.

— А мне уже нет, — пресвитер улыбнулся. — Мне легче. Брат Маврикий, мне легче. Вы не сердитесь, что я называю вас «брат»? Я поеду в больницу. Я уже не боюсь.

— Нет, — Кронго чувствовал, как рука пресвитера медленно отпускает его ладонь. И в самом деле, глаза пресвитера стали другими, страх, стоявший в них, исчез, ушел куда-то, затаился на дне. — Но как же… Мсье Джекоб…

Он должен его спросить. Он должен спросить.

— Брат Джекоб. Называйте меня «брат». Брат Джекоб… — пресвитер сел глубже, запахнул полу сюртука. — Брат Джекоб, брат Джекоб… Называйте меня брат Джекоб.

— Но как же… брат Джекоб… То, что вы согласились… Что вы приехали сюда… Неужели вы верите, что… Что все у нас именно так, как вам говорят?

— Знаю… — синие волдыри на губах пресвитера приблизились к линии рта. — Знаю и отвечу. Все усилия тщетны, брат Маврикий… Все, все… И мои, и ваши, и этого… этого… Все тщетны.

— Крейсса, — подсказал брат Айзек.

— Да, Крейсса… И, видя тщету этих его усилий, хочу принести хоть какое-то добро… Но, может быть, слеп и не вижу истины…

Брат Айзек незаметно показал Кронго глазами — «он устал».

— Я буду думать о вас, брат Маврикий… Я буду молиться за вас… Не прошу молиться за меня, ибо то, что дали мне, больше любой молитвы…

Кронго захлопнул дверь, и она тут же уплыла из-под его руки, исчезла. Ничего хорошего в его жизни, того, что он представлял себе всегда, всю жизнь, уже не будет — опять возникло вместе с «городскими добровольцами». Но почему он об этом… Руки Гоарта и слова пресвитера, все еще стоящие в ушах, странным образом смешались. Он думает о лошадях, об Альпаке, о рекордном времени Бваны — но это не приносит облегчения.


Он помнит — в тот день он приехал в Берн из поездки и до ночи следил, как размещают прибывших с ним лошадей. Усталый, злой, он еле добрался домой и лег спать. Поэтому он никак не ждал звонка — звонка Жильбера, который раздался ночью.

— Да… — треск звонка вырвал его из сна, и спросонья он никак не мог понять, кому это могло быть нужно — будить его сейчас.

— Кро… Кро, это я, Жильбер. Ты читал газеты?

— Что?

— Я говорю — ты читал газеты?

Он попытался сообразить — что же может быть в газетах. Что такого, из-за чего ему может сейчас звонить Жильбер. Что же… Что… Да — как же он забыл. Независимость… Да. Независимость. О ее приближении все время писали. Об этом давно уже пишут… Но он забыл об этом. В последнее время он просто не следил, за газетами. И особенно — в последние дни, когда заканчивалась поездка. У него просто не было времени… Не было секунды даже — чтобы заглянуть в газеты.

— Кро, проснись! Независимость!

Значит — это произошло. Это случилось… Независимость провозглашена… Все ждали этого…

— Жиль, привет… Что случилось? Объясни спокойней.

— Ты что, спишь? Включи радио! Омегву! Омегву выбрали президентом! Ты понимаешь? Омегву!

— Омегву? Бангу?

— Да — Омегву Бангу! Его выбрали!

— Бангу… что? Президентом?

Кронго не мог еще понять — что означают эти слова Жильбера. Значит, Омегву — президент? Сначала это никак не укладывалось в сознании. Омегву Бангу — глава государства… Омегву… Его Омегву.

— Да! Омегву Бангу — первый президент республики! Омегву, ты понял? Кро, ты понимаешь, что это значит? Приезжай в Париж! Немедленно приезжай!

— Но… Жиль…

— Жду!.. И — кончай…

— А… — в голове промелькнуло все, что будет связано с этим. Мать. Знает ли об этом мать. Наверняка знает. — А… мать?

Кажется, размолвка матери с Омегву до сих пор продолжается. По крайней мере — она продолжалась, когда он видел мать последний раз.

— Что ты спрашиваешь об этом?.. Ну, Кро! Приезжай…

— Она… знает?

— Конечно… Да приезжай, Кро, я же не просто так тебе звоню…

Утром в самолете он наспех просматривал газеты. О новости сообщалось на средних полосах — на страницах, где обычно помещались политические обозрения и международная информация. Он быстро перелистывал страницы. Наспех пробегал заголовки.

«Республика провозглашена». «В результате переговоров уточнены последние вопросы государственного устройства». «Первым президентом республики избран видный общественный деятель Омегву Бангу». «Президент Бангу заявил, что республика не допустит никаких проявлений дискриминации или розни между национальностями». «На здании Президентского дворца поднят национальный флаг». «Солдаты национальной армии сменили войска метрополии».

Значит — Бангу… Так и должно было быть. Да, конечно. Наверное — он устраивает всех… Но ведь Бангу для него — совсем другое. Совсем другое…

«Президент Бангу приветствует любую помощь дружественных стран при условии, если она будет носить бескорыстный характер». Значит — Омегву… «А также если эта помощь не будет связываться с политическими условиями».

Бангу — президент… В общем — это хорошо. Хорошо.

«Омегву Гдебеле Бангу, выбранный президентом, — представитель широких демократических сил. Известен как поэт с мировым именем, видный философ и общественно-политический деятель». «Бангу избран абсолютным большинством голосов».

Бангу — президент… Впрочем — почему это в первый момент удивило его… То, что случилось, так естественно.


Мать открыла — им с Жильбером. Увидела сына, улыбнулась — грустной сухой улыбкой. Молча поцеловала. Видно было, что она проснулась давно, может быть — ночью. Они прошли в гостиную. Среди бумаг на столе Кронго заметил несколько невскрытых писем. Кажется — из республики. Телеграмма со штампом «Правительственная»… Тоже невскрытая. Вернее всего, даже наверняка — все это от Бангу…

— Мама, ты… ты что, не поедешь туда?

— Маврик… — мать подошла к окну.

Кронго вдруг подумал — она постарела. Она постарела — но не может ощутить себя старой. Не может позволить себе этого — потому что любит Омегву.

— Мама… Но… Омегву, наверное…

— Маврик… Я… Никуда не поеду, конечно. И… вообще… ты… Вы оба — зря пришли. Это — не событие. Понимаете — не событие.


Он улетел в Берн в тот же день вечером, а через три дня был снова вызван — на этот раз короткой телеграммой. «Приезжай, мать в больнице. Жильбер».

А потом — чужое, не узнающее его лицо матери в больничной палате. Тогда, сидя на больничной табуретке, ощущая какую-то странную боязнь перед белым одеялом, стараясь не прикасаться к нему, он пытался вглядеться в мать, узнать, что же с ней, искал ее глаза. Но глаза матери, мельком встречая его взгляд, не узнавали его. Не узнавали… Хотя он видел — они полны боли. Он слышал слова, пустые слова, которые говорил кто-то сзади — кажется, врач: «Это случилось неожиданно… Считайте, что нам повезло… Карета скорой помощи… Оказалась рядом…» Считайте… Что нам… Повезло… Какая чушь… Карета скорой помощи… Только он один видит — матери сейчас очень плохо. Матери плохо.

— Мама… Мама, ты слышишь? Это я… Маврик… Мама! Мамочка, повернись… Мама? Что с тобой?

— Что? — она медленно повернула голову.

— Мама… Это я. Ты видишь меня? Это я. Я, Маврик.

— Что? А-а… — она еле заметно кивнула. — А, Маврик. Мавричек…

Он вдруг почувствовал — она сейчас умрет. Умрет.

— Мамочка… — он накрыл ее руку своей. — Мама. Что… Тебе что-нибудь хочется?

Он услышал за спиной срывающийся на визг голос Жильбера:

— Врача! Скорей врача! Сделайте что-нибудь! Сделайте же что-нибудь! Что же вы стоите! Врача!

Но этот голос метался сейчас не рядом, а где-то над ним, в стороне, он оставался где-то далеко, не попадая сюда — к нему и к матери, к тому, что было понятно только им, к окружившей их пустоте.

— Маврик… — он вдруг понял: мать сейчас пытается улыбнуться. В ее глазах появилась ясность. — Ты… будешь помнить… меня?

— Мама… Ну о чем ты говоришь?

— Маврик… помни меня… свою… ты помнишь, кого? Ну… Маврик? Маврянчик мой…

— Да, — он пересилил себя. — Помню. Белую черную ворону.

Она улыбнулась.

— Вот… именно… Белую черную ворону.


Он и не знал, что на похороны матери придет столько людей. Какие-то люди, которых он никогда не видел, стояли у дома, несли гроб… Эти люди шли и шли за катафалком. Они занимали улицы, тесной молчаливой толпой — бесконечной, уходящей вширь — стояли у могилы. Следя за толпой, занявшей почти все кладбище, он вдруг понял, зачем они пришли. Они понимали его утрату… Ему ничего не нужно было объяснять сейчас — этим глазам, этим людям… Он понял, зачем они пришли. Они понимали, чем была его мать… Они пришли из-за нее. Из-за Нгалы Кронго.

Потом, когда все кончилось и люди стали расходиться, среди тех, кто еще стоял рядом, он вдруг увидел знакомую невысокую фигуру. Седые волосы… Узкое лицо, напоминающее морду косящей лошади. Выпуклые, полные острой тоски глаза.

— Омегву… Вы?

— Мальчик… — Бангу кривился, его лицо странно дергалось, он кусал губы. — Мальчик… Мальчик, ты не представляешь, что… что… кончилось… Что это… Значит… Что… Что…


Так он переехал сюда. Переехал, чтобы стать тем, кем стал… Директором ипподрома… Старшим тренером беговой и рысистой конюшен…


Вечером Кронго сидел в верхней комнате у кровати Филаб. Он поймал себя на том, что опять впустую, бесконечно думает о времени Бваны. То, что он все время возвращается к этому, угнетало его, он пытался избавиться от этой мысли, убеждая себя, что ему совсем не нужно думать о времени Бваны, — и каждый раз вспоминал о нем, именно так, как ему сказал об этом Мулельге. А может быть, времени Бваны не было, подумал он, все это придумано? Привыкая к этому вопросу, Кронго вдруг понял, что ему стало легче. Может быть, то, что в его жизни уже ничего не будет, — тоже придумано им? Он попытался прислушаться к самому себе. Но услышал только одно — что в его жизни действительно ничего не будет — ничего хорошего, никакого сладостного ощущения скорости и победы, которое он придумал. Да, он придумал, в этом все дело, конечно. Никакого Приза нет. Нет ничего. Всю жизнь он придумывал что-то сам для себя и сейчас, когда ему сорок пять, продолжает придумывать, но из придумывания ничего не получилось. Он придумал Филаб, придумал поездку сюда. Придумал, что все время будет брать какой-то Приз. Именно все время — так и не взяв его, оставляя главную победу впереди. Но это все выдумано, он ничего не взял и не возьмет. Говоря попросту, он тот, кто работает как раб, убеждая себя, что он свободен. Но то, что он свободен, — выдумано. И неясно, на кого он работает. Окно было распахнуто, явственно ощущалось, как за ним, над кустами, набережной и океаном, висит бесконечная ночная духота. Кронго подумал, как привычно кричат чайки, — он даже не замечает их однообразного хриплого мяуканья, ему кажется, что за окном тихо. Мяуканье иногда стихает, и тогда слышен тонкий слабый писк, будто возятся мыши. Филаб улыбается, почти сидя в кровати. В углу бесшумно стоит над столиком Фелиция. Улыбка Филаб беспомощна, она состоит из загибающихся вниз и вверх краешков губ, и они кажутся ему невыносимыми. Он уже ждал эту улыбку, когда входил, и заранее мог сказать, что Филаб не хочет его жалости, она хочет улыбкой показать, что полна сил, что выздоравливает. Вот кого она ему напоминает — кошку с перебитым хребтом… Когда-то в детстве он видел такую кошку, серую, упавшую, с перебитым хребтом…

— Тебе лучше?

Она закрыла глаза. Нет, он ничего не чувствует, думая о ней. Только жалость. Но эта жалость сейчас утомляет его, ему трудно. Не успев войти, он хочет уже оставить Филаб, уйти, сесть в шезлонг в саду. Думать об Альпаке, о скорости, о бессмысленности всего, всего.

— Прости, я устал, жутко устал…

Может быть, сказать ей что-нибудь еще. Что-нибудь приятное. Но что? Такое, чтобы потом можно было уйти.

— Сегодня Бвана показал минуту пятьдесят семь…

Она улыбается. Но для нее это пустой звук.

— Что тебе? Приемник? Хорошо, хорошо…

Он щелкнул переключателем. Вдруг вспомнился огромный негр, Пончо Эфиоп, кузнец, его глупое похохатывание. Прикидывается? Может быть, он и есть человек Крейсса…

— …чтобы проводить в последний путь героев, — голос в приемнике смолк.

В последний путь… Кого — в последний путь?

— Акт террористов, с бессмысленной жестокостью оборвавший четырнадцать жизней, не достиг цели… Ни экономической, ни политической… Только международное осуждение может вызвать варварское уничтожение четырех судов, плававших под флагом дружественного нам государства…

Кронго опять прислушался к крику чаек. Вот почему он думает о кузнеце. Он все еще по инерции пытается понять, кого же послал на ипподром Крейсс. Но зачем ему это? Это бессмысленно, ненужно, бесполезно. Да, он сознает это, но опять, снова и снова, помимо своей воли, с упорством перебирает фамилии. Вряд ли это Бланш. Может быть, барбры? Эз-Зайад? Эль-Карр? Но он ведь не боится Крейсса, он даже чувствует иногда к нему что-то вроде симпатии. Тогда почему фамилии? Зачем ему это знать? Перебирать фамилии само по себе недостойно его, отвратительно.

— …как только будет закончено расследование. Все участники преступного налета арестованы.

Кронго выключил приемник. Кроме крика чаек есть еще и шум океана. Он тронул Филаб за руку:

— Прости, я устал…

Кронго спустился вниз, прошел на веранду, медленно опустился в шезлонг, чувствуя, как блаженно и тупо ноет спина.

— Месси… — Фелиция поставила перед ним на столике кофейник.

— Спасибо, Фелиция, я не хочу.

Он заметил странное выражение на ее лице, такого он еще не видел.

— Что С вами, Фелиция? Что-нибудь случилось?

— Месси…

Что она может ему сказать? Что-нибудь сообщить, передать? Но ведь он ничего не хочет знать. Он не хочет придумывать что-то снова, он хочет правды, жестокой правды. Удивительно — он подумал вдруг, что Фелиция бесплотна. Черное облако. Черное облако со старушечьим негритянским лицом. Морщинистым лицом, бородавчатым, с желтыми испуганными белками, лицом без плоти. Отсюда, с обрыва, хорошо видна пологая волна, она медленно обрастает белой каймой.

— Нет, нет, месси, с чего вы взяли… — Фелиция осторожно убрала кофейник. — Что вы, месси, все в порядке…

Вот — ему кажется, что Фелиция бесплотна, оттого, что она всегда все делает бесшумно. Как облако. И все-таки она что-то хочет ему сейчас сказать, он видит это по ее глазам, по нерешительности, с которой она отступила.

— Не бойтесь, Фелиция… Не бойтесь, говорите…

— Я просто хотела… — глаза старухи виновато опустились. — Мадам нужны хорошие продукты… Икра, твердая колбаса. Вы имеете право на дополнительную выдачу… Простите, что беспокою вас… Но без вашего пропуска меня не пустят… В распределитель.

— Куда?

— В распределитель, месси.

— Конечно, конечно, Фелиция, — он полез в карман, протянул ей пропуск. — Только и всего? Я что-нибудь еще должен сделать?

Фелиция молчала.

— Ну? Фелиция?

— Нет, я хотела еще сказать, месси… Я его видела… Тогда утром… с велосипедом…

— Кого — его?

— Он получил большие деньги. Очень большие…

— Да кого — его?

Фелиция отвернулась. Кисти ее слабо шевелились. Кронго вдруг понял, что она говорит ему, Что она имеет в виду.

— Того… с велосипедом. Месси, вы не сердитесь на меня… Но я хочу уйти… я не могу… я всю жизнь… я была честной…

Из глаз Фелиции медленно текли слезы.

— Подождите… О чем вы? Я не понимаю. Фелиция, что вы имеете в виду?

— Месси, месси… Я ведь знаю его… Это жулик… Он получил в день скачек восемнадцать тысяч… Из моей кассы… Месси, я всю жизнь была честной… Вы такой добрый… Я не могу больше здесь… Я… не могу выдавать деньги жулику…

Да, она говорит ему о Пьере.

— Нет, нет, нет, месси… — она встала на колени. — Это жулик, я знаю… Отпустите меня, месси… Пожалейте… Он играл и до войны… Мы все знаем, месси… Это жулик, его знают и кассиры, и полиция, весь ипподром… Я не верю, что вы помогали жулику. Но я не могу, я должна уйти…

Жулик… Значит, он, Кронго, помогал не Фронту, а жулику. Пьер — жулик. Только представив себе это, он испытывает облегчение. Но это не имеет никакого значения. Конечно, не имеет. И все-таки он должен успокоить Фелицию. Ведь она в самом деле уйдет. Что будет с Филаб…

— Хорошо, Фелиция, хорошо… Я постараюсь выяснить… Я думал, это человек Фронта… Фелиция, я прошу вас остаться… я ведь не знал…

— Спасибо, месси… — Фелиция схватила его за руку, он осторожно высвободился. — Спасибо, месси… Это жулик… Это не человек Фронта, поверьте мне… Там не такие…

Он не заметил, как она ушла. Жулик. Да, конечно, как он не догадался сразу. Бегающие глаза… Но что он может сделать теперь? Ему вспомнился Фердинанд, кривая ухмылка. «Не пытайтесь узнать, кто он, не суйтесь в это пекло». Но ему и не нужно узнавать, кто это. Это — Мулельге. Больше некому. Это человек Фронта. Он должен открыться ему. Узнать — что за человек Пьер. Но зачем? И потом — почему человек Фронта обязательно Мулельге? Почему не Бланш? Да, вот зачем ему нужно связаться с человеком Фронта. Ему страшно. Он, Кронго, узнав, что Пьер жулик, боится Пьера. Как легко было Пьеру обмануть его. Его, придумавшего всю свою жизнь. Постыдно придумавшего. А теперь он просто боится. И помочь ему может только Фронт. Фердинанд. Оджинга.

Белая кайма, с неизменным постоянством возникавшая вокруг пологих волн внизу, стала уже, спокойней… Духота почти прошла. Омегву умер три года назад. Последние месяцы, даже — годы они почти не виделись… Почти? Нет — совсем не виделись. Сейчас он спрашивает себя — почему?.. И объясняет себе — он был занят лошадьми… Потом — к Омегву было трудно попасть… Занят лошадьми… Трудно попасть… Обычные объяснения… Никчемные, ненужные.

Он хорошо помнит похороны. Площадь, забитую людьми. Гроб с телом Омегву — где-то далеко, через людское море… Ему тогда казалось — рядом с траурными флагами на стенах, с непрерывно звучащей музыкой многих оркестров, с пышными торжествами сам Омегву, лежащий в гробу, был чем-то лишним. Его смерть не вязалась с этими торжествами, они были чужды ему, чужды его духу… Духу того Омегву, которого он знал. Он вспомнил слова Бангу — тогда, после купанья, на берегу озера: «Я приехал сюда, чтобы забыть о смерти». Забыть — о смерти… Забыл ли Омегву о смерти потом?

Следующим президентом после Омегву стал Лиоре. «Узурпатор Лиоре» — так его называют теперь. Но Лиоре не был узурпатором… Лиоре был законно избранным президентом.

Кронго вытянул ноги, закинул голову. Наверху ослепительно ярко сверкали и дымились звезды, словно белые осколки. Их было много, удивительно много, и он ощутил, как они всемогуще тихо висят над всем — над ним, над берегом, над океаном, над землей. И даже больше, чем над землей, — они висят над солнцем, над тысячами других солнц, над миллионами солнц, и в то же время они висят над ним. Он почувствовал, как кто-то ползет по руке, понял, что это цветочный таракан, быстро стряхнул его. Далекий нечеловеческий беспорядок этих дымящихся, тлеющих осколков наверху вдруг показался ему порядком — таким же неестественным, нечеловеческим. Он словно плыл над ним. Он вспомнил загадку, которую они задавали друг другу в детстве. Звезды — выступы или отверстия… И, осознав, что этот страшный порядок плывет сейчас над ним, Кронго вдруг почувствовал, что и он, маленький комок, распростертый в шезлонге, плывет сейчас над этим дымящимся бесконечным заревом. Но странно, почему, плывя в этот момент над сверкающей бездной осколков, он думает о цветочном таракане, который снова поднялся и мягко ползет по его руке. Ведь этот таракан, это раздражающе сладкое ощущение лапок, мелко перебирающих по коже, полностью в его власти. Слабое движение руки, намек на желание — и таракана не будет. Тараканов много, и оттого, что Кронго раздавит именно этого, мягко ползущего по его коже, ничто не изменится. Кронго опять попытался поймать ощущение, что не бесконечно сияющие звезды плывут над ним, а он плывет над бесшумно вздрагивающими внизу дымящимися точками. Но ведь он вынужден будет запомнить этого таракана. Запомнить, что он его раздавил — только оттого, что это было в его власти. Может быть, для таракана в таком случае ничего и не изменится. Но вдруг изменится что-то внутри самого Кронго? Вот ему показалось, что что-то еле заметно вздрогнуло и изменилось там, наверху, в извечной сверкающей расстановке. Он услышал шум океана и писк чаек. Небо придвинулось, и он вспомнил беговую дорожку. Потом Фелицию. Потом перед ним снова возникла упругая, вздрагивающая репица хвоста с коротким черным султаном волос. Ровно, безостановочно работающий круп. Альпак. Кронго улыбнулся, думая о таракане. Что бы там ни было, но для него, Кронго, всю жизнь было возможно единственное счастье — кратковременное, мгновенное счастье победителя. И оно сейчас в том, что он представляет, как сидит в качалке, уперев ноги в передок, и чувствует, как он приподнимает вожжи и как ветер, туго облепивший лицо, становится сильнее. Кажется, с таким ходом он не побоится выйти на любую дорожку. Кого бы Кронго мог поставить сейчас с собой рядом, в борьбе за воображаемый Приз? Теперь на мировой арене царят новые наездники, Генерала давно уже нет. Кого же он хотел бы опередить? Лучшую лошадь Франции? Да, конечно. Победителя Кубка Глазго этого года? Кроме того, есть один австралиец, о нем писали… А Ганновер-Рекорд, непобедимый американец, не уступавший еще никому? Да, Ганновер-Рекорд… Наверняка он будет записан в этом году на Приз. Ведь должно же когда-то прекратиться это фамильное невезение, которое преследует их в Призе. Он, Кронго, не мальчик. Если бы он шел рядом со всеми этими лошадьми, с Ганновером и австралийцем, он смог бы разложить на составные части бег каждой из них. Он не торопился бы и не выжимал из Альпака все. Хотя знает его беспредельную силу, безграничную, если пустить эту силу на полный ход… Он бы спокойно прошел первый поворот. На той прямой он даже отпустил бы вперед Ганновера, но не больше, чем на полкорпуса… Ни в коем случае не больше. Остальных можно не брать в расчет, он это знает. Даже австралийца. Да — вот он представляет себе весь заезд. Сейчас он делает только негромкий щелчок языком, и тугой ветер сразу сбивает тело назад. Но если бы перед ним был Ганновер, Кронго мог бы сказать своему мышастому любимцу несколько слов. Только не говорить их сейчас, забывшись… Какой чистый ровный ход… Это и есть секунда счастья. Он бы сказал первое слово. Оно звучало бы примерно… «Альпак», И потом, при выходе на последнюю прямую, повторил бы: «Альпак, мальчик…» И уходящий назад вспененный профиль Ганновера, только уходящий назад… И уходящие назад трибуны, и дробный цокот преследователей сзади, вплоть до финишного створа… Это и называется — Приз. Его Приз…

Да, наверное, это, и только это, есть счастье. Кронго, словно очнувшись, увидел звезды и подумал о таракане, все еще мелко семенящем лапками по его коже. Он поднял руку, стряхнул таракана на ладонь. Насекомое застыло, осторожно поводя усиками. Двинулось вперед, снова застыло, повернулось в одну сторону, в другую. А как бы вел себя он, Кронго, оказавшись на чьей-то ладони? Так же, как этот таракан? Но разве не нелепо, что он, взрослый человек, рассматривает сейчас это насекомое? Кронго забросил таракана в кусты и снова растянулся в шезлонге. А звезды? Ведь так же он может спросить себя — не нелепо ли, что он рассматривает эти бесчисленные светящиеся точки. Этот хворост, ровно горящий наверху. Но он не может взять одну из этих точек, как таракана, и раздавить.

Думая об этом, Кронго увидел Бланша. Кронго понял, что спит, но тем не менее спросил:

— На каком вольте вы делали проскачки?

Бланш улыбнулся в ответ, и Кронго увидел, что находится на ярко освещенной большой площади в незнакомом городе, а Бланша уже нет, играет музыка, и он ясно чувствует, что происходит какое-то торжество, потому что в центре этого торжества — он, Кронго. Он сидит на белой лошади, а другую, темно-вишневого цвета, ведет за собой в поводу. Потом площадь превратилась в длинный узкий тоннель, а лошади — в двух деревянных лошадок, крохотных, не больше его ладони. Он попытался поставить этих лошадок на пол тоннеля, но пол был наклонным, и лошадки падали, соскальзывая в одну сторону. Кронго ставил их снова и снова, но они все падали, пока наконец одна из лошадок не дернула копытом, твердо поставив ногу. Это копыто словно прилипло к наклонному полу, за ним потянулось второе, третье, четвертое… Лошадка пошла, и Кронго стало легче.

— Нельзя, нельзя.

Это брат Айзек, Кронго узнал его румянец, его черный сюртук, воспаленные глаза.

— Но почему нельзя?

Но брата Айзека уже нет, и Кронго оказывается в новом сне и испытывает странное щемящее чувство в этом странном месте, которое все называют «распределителем». Это — покорность и сознание, что все это есть и наяву, и он даже почти наверняка знает, что это есть наяву, он с этим уже как-то знаком, потому что доставал, именно доставал продукты для Филаб, а может быть, доставала, Фелиция, — и в то же время Кронго понимает, что это во сне. Слово «давать» часто и негромко повторяли те, кто стоял рядом с ним. Присмотревшись, Кронго увидел, что это большая темноватая комната, тесно заставленная рухлядью, картонными ящиками, старой мебелью, но среди этой рухляди каким-то образом стоит большая очередь. Седая пожилая дама… Мулатка с сумкой… Ну да, конечно, он их знает. И мулатку, и даму. Старичок европеец с палкой. Кронго с каким-то облегчением узнал в человеке, стоящем между мулаткой и стариком, своего отца. Но ведь отец умер, спокойно подумал он, и тут же со странной легкостью ответил сам себе — ну и что же, что умер? Кронго увидел, что, несмотря на то что комната глухая и темная, одна стена у нее стеклянная. На этой стене, выходящей на оживленную улицу, висит небольшая табличка, на которой написано: «Почта». Так вот почему никто сюда не заходит, подумал Кронго. Все думают, что это почта, а не распределитель. У входа в комнату, как раз у вывески, стоит высокий негр с гвоздикой в петлице. Он улыбается и что-то беззвучно объясняет прохожим. Кронго по движению его губ понимал, что он объясняет, — что входить нельзя, но самих прохожих Кронго не мог разглядеть. Мулатка оглянулась, косясь на Кронго. Он явственно услышал слова, которые она шептала кому-то:

— Ты знаешь, я лучше возьму индейку… У моего мужа спецлимит, ты подержи очередь, лучше подождать… Индейку… Индейку… Они выбрасывают самое плохое, а уже потом… Ты понимаешь, икра, масло, твердая колбаса…

Увидев, что Кронго на нее смотрит, она зашептала совершенно беззвучно, но Кронго некоторое время еще слышал слова «твердая колбаса». То, что произошло дальше, немного испугало его — но потом испуг и оцепенение, охватившие Кронго, прошли, исчезли. Отец, стоящий за мулаткой, повернулся и, улыбаясь, пошел к нему. Кронго ясно видел его лицо, оно было таким же, каким Кронго всегда его помнил, — улыбающимся, веселым. Только не было жокейской шапочки, которая была обычно на отце. Кронго уже приготовился объяснить, что это распределитель, тут дают продукты по талонам и он стоит здесь за продуктами для Филаб. Кроме того, он хотел сказать отцу, что нисколько не удивляется, что встретил его, что он понимает, что это сон, — и в эту минуту понял, что к нему идет не отец, а чужой пожилой европеец в полотняном костюме. Он разглядел большое родимое пятно под носом европейца. Европеец поклонился и сказал, одновременно улыбаясь мулатке:

— Заходите в гости… только тихо, тихо, пожалуйста… безобразие, выпустили джинна из бутылки, раздувают вражду… Все ненавидят друг друга, черные белых, молодые старых, приезжие местных… Я могу вам уступить половину своего пайка, я пришел из-за крупы… Остальное ликвидировано…

Знакомый, конечно, знакомый, подумал Кронго, покрываясь липким потом от страха. Надо вспомнить, и все пройдет. Но он не помнит его. Европеец поднял ладонь, помахал ею так, будто подбрасывал что-то. Кивнув, отошел в сторону, опять удивительно напомнив Кронго отца. Но это же сон, думал Кронго, он пытался вырваться из тесной комнаты, из липкого страха, понимая, что вырвется только тогда, когда вспомнит, откуда и почему он знает европейца с родимым пятном… Кажется, это аптекарь. А может быть, это его сосед по переулку, да, да, только кто он… Надо придумать, надо придумать, повторял Кронго, и неважно, правда это или нет. И, только подумав это, он проснулся и понял, что лежит в шезлонге. Наверху тихо висели звезды. Почему каждая деталь этого сна так отчетливо стоит перед ним? Он помнит каждое слово. «Остальное ликвидировано». Кронго вгляделся в звезды. Да, они изменили свое положение. Чайки уже не кричат, слышен только шум волн… Значит, уже около двух… Или трех… Что же ему мешает? Кронго вспомнил — Пьер. Он должен пойти к Мулельге, открыться ему. Почему к Мулельге? Но к кому-то он должен пойти. Почему ему приснился отец… Говорят, это что-то значит, когда снятся родственники. И, подумав об этом, Кронго понял, что он на веранде не один.


— Извините, — тихо выдохнул в ухо Поль, чуть тронув его руку и заставляя подняться. — Пожалуйста, тише. Я открою дверь.

Кронго узнал лицо Поля, хотя было темно. Поль расплылся где-то около прихожей, показал рукой — можно идти. Поль и Лефевр, они здесь. Они боятся кого-то разбудить… Значит, они давно уже на веранде. Может быть, они и разбудили его.

Кронго, еще не проснувшись, пошел за Лефевром, чувствуя шорох одежды, дыхание. Калитка открыта, перед ними пустой переулок… Все темно, ни одного огонька. Значит, около трех…

— Тихо? — Лефевр опустил воротник куртки.

Зачем они пришли за ним ночью? Зачем он идет за ними?

— Да, — Поль провел их к глухой улочке за кофейней, помог Кронго сесть в «джип». Лефевр долго шуршал чем-то, устраиваясь сзади.

— Куда мы едем? — Кронго спросил это не потому, что хотел знать, куда они едут, а чтобы хоть что-то спросить.

— Сейчас, мсье, сейчас, — Поль бесшумно повернул ключ зажигания, было неясно, как он видит в темноте. Машина глухо зашумела, тронулась с выключенными фарами. — Сейчас, мсье, мы скоро будем на месте.

Знакомый небоскреб — безмолвный, ни единого огонька. Было отчаяние. Но сейчас его нет, эти двое, появившись, отобрали его. Зачем? Они едут быстро, очень быстро. Мелькнуло — Пьер. Что же у него было до этого момента? Сон. Неподвижные звезды. Таракан. Что еще? Ах да, отчаяние.

— Сюда, — Поль легко притормозил. Вынул ключ, подождал, пока сойдет Кронго.

Они прошли через стеклянную дверь, свернули в коридор. Теперь Кронго увидел, что, хотя с улицы казалось, что небоскреб пуст и все окна темны, здесь, в слабо освещенном холле первого этажа, ходят люди, за конторкой сидит пожилая блондинка. При их появлении она привычно кивнула, записала что-то.

— Господин комиссар, — Лефевр кашлянул.

«Да, да», — послышалось за дверью. Неясный страх охватил Кронго. Он не заметил, как они подошли к этой двери. На ней написано «Медслужба». Он понял, отчего этот страх — от этих мелких металлических букв. Но есть спасение, и это спасение в том, что он расскажет Крейссу о Пьере. Ему будет легко это сделать, потому что он твердо знает, что Пьер не человек Фронта, а жулик, жулик с блудливыми глазами. Он сейчас же скажет Крейссу. Но почему это слово — медслужба. Лефевр нажал ручку. Неярко светит настольная лампа. За столом Крейсс, он сидит в кресле, в руках у него зажигалка.

— Ну как? — Крейсс чуть кивнул Кронго.

В комнате прежде всего бросались в глаза плотно задернутые коричневые шторы, которые сверх того еще закрывала большая простыня. Края простыни были в нескольких местах заколоты английскими булавками. В углу стоял белый медицинский шкаф, на нем висел халат.

— Держусь на одном кофе, — Крейсс отхлебнул из чашки. — Кронго, кто из ваших может работать на Фронт?

— Что? — переспросил Кронго.

— Я знаю, что вам не до этого, просто хочу проверить… Для себя… Не хотите?

Крейсс развернул лист.

— Сейчас, сейчас… Да, кстати… Альпак… Альпак в хорошем состоянии?

— Альпак… — Кронго почувствовал усталость.

— Сейчас объясню, — Крейсс огляделся. — Что вы скажете об Амайо? Вряд ли? Да, вряд ли… А Тассема? Да, тоже нет. Ассоло? Тоже нет. Да, он слабоумный, я видел его… Хотя слабоумный… Но отложим. Давайте переберем новых. Литоко? Вам не показалось… — Крейсс улыбнулся. — Я хотел просить вас об услуге… Хотел просить… Самому повести Альпака, когда мы разыграем Приз Дружбы. Это будет событие, и я хотел бы… Вы посоветуете мне, кого пригласить. Мы можем пригласить любых лошадей… Лучших лошадей мира. Понимаете — лучших. А агент Фронта — черт с ним. Мы найдем его сами.

Крейсс замолчал, помаргивая, и Кронго почувствовал, что не должен говорить. Крейсс дает ему понять, что он должен подождать, пока снова заговорит он сам, потому что то, ради чего его привезли сюда, еще не сказано. Теперь он понимает Крейсса, понимает его паузы, подергивания подбородком.

— Скажите, Кронго, Альпак сможет провезти крытую бричку с двумя людьми? Двумя — не считая вас?

— Крытую бричку?

— Кронго, это недалеко, километров двадцать.

Кронго попытался понять, что же хочет от него Крейсс. Альпак должен везти кого-то километров за двадцать. Кронго взял стоящую около него чашку, отхлебнул. Он должен сказать что-то, потому что Крейсс ждет ответа. Альпаку что-то грозит. Иначе бы они не приехали за ним ночью. Но что может грозить Альпаку?

— У нас много других лошадей, — надо говорить спокойно, так, чтобы Крейсса убедили слова Кронго. — Ничуть не хуже, хороших в ходу на любой дороге. Я поеду с вами, если это нужно. Но Альпак… Альпак, вы сами понимаете, призер. Я не вижу необходимости заставлять его бежать такое расстояние.

— Кронго, я все-таки настаиваю на Альпаке. Дорога будет очень хорошей. Не бойтесь, с жеребцом ничего не случится. Мы не будем гнать. Это будет легкая прогулка.

Альпак, Альпак… Зачем же ему нужен Альпак?

— Не хотите… — Кронго показалось, что Крейсс с каким-то особым значением разглядывает белый халат. — Сделайте мне эту услугу, Кронго. Вот и хорошо. Спасибо, Кронго.

В странном направлении движутся его мысли. Ему совершенно непонятно, почему Крейсс хочет ехать куда-то в крытой бричке, а не в машине. Непонятно, почему Крейсс настаивает, чтобы именно Альпак вез его в крытой бричке. Но ведь Пьер, может быть, не жулик, подумал Кронго, и, значит, он может не говорить пока Крейссу о Пьере. Это будет как бы платой за то, что он согласится на поездку Альпака.

— Теперь ответьте мне, Кронго: ваши лошади все время находятся на ипподроме?

— Да, — Кронго подумал, чтобы вникнуть в смысл собственного ответа. — Все время. Конечно.

Но ведь это не так.

— Нет. Конечно, нет. С лошадьми происходит всякое. Бывает, мы продаем их. Бывает, отправляем на конный завод в Лалбасси.

Лефевр хмыкнул. Крейсс торжествующе переглянулся с ним.

— В Лалбасси? Вот как… Ну да, у вас же там конный завод. Как вы отправляете их? В машинах?

— В автофургоне.

— Всегда в автофургонах?

— Всегда? — Кронго пожал плечами. — Бывает, своим ходом. Это близко. Но призеров мы туда отправляем редко.

— Конечно, своим ходом, — Лефевр осторожно взял зажигалку Крейсса и прикурил. — Сейчас с машинами стало плохо.

— Вы можете оказать большую услугу государству. Впрочем, это все чушь. Для вас это не играет роли, — Крейсс помедлил. — Просто… это моя большая просьба. Вы поедете сейчас на ипподром, скоро будет пять, обычное ваше время… Никто не должен знать, что мы с вами виделись… Ни в коем случае… Занимайтесь своими делами… Вы долгое время не имели связи с Лалбасси… В том, что вы поедете туда с Альпаком, не будет ничего необычного. Так ведь? Ведь когда-то нужно туда ехать… Не обязательно в автофургоне… Тем более с ними сейчас трудно… Заложите Альпака к двум часам. У вас есть крытые брички?

— Крытые брички? — Кронго попробовал вспомнить. — Да, конечно. Кажется, есть… Старые.

— Это не имеет значения. Главное, чтобы бричка была крытой. В два вы должны выехать с ипподрома на Альпаке… В сторону Лалбасси, но по дороге чуть замедлите шаг на Нагорной улице, около дома двадцать восемь. Вот и все.

— А не будет ли это… — Лефевр поднял брови.

Крейсс посмотрел на часы. Но зачем Крейссу нужен Альпак? Почему именно Альпак, а не другая лошадь?

— Кронго, вы все запомнили? Вы помните, где вы должны замедлить ход? Нагорная, двадцать восемь.

Лефевр смотрит мимо Кронго, хотя сидит прямо перед ним. Можно сказать, что Альпак болен. Нет, они, конечно, проверят это. Он должен что-то ответить. Но, в конце концов, двадцать километров средним тротом в Лалбасси — ничего страшного. Дорога хорошая, сейчас сухо.

— Кронго, ваша машина ждет во дворе. Мы не виделись, я вас очень прошу, запомните это. Вы все поняли? В два часа. Постарайтесь быть точным. Нагорная, двадцать восемь.

— Да, — странно, но при этом ответе Кронго не чувствует угрозы чему-то в его жизни, угрозы Альпаку. Только если он действительно поедет сегодня в Лалбасси, надо предупредить, чтобы с Альпаком с утра не работали. — Да, хорошо… Если… Конечно, конечно… Да, конечно…

— Спасибо, Кронго… — глаза Крейсса опустились, разглядывая что-то на столе. — Спасибо, Лефевр, проводите директора.

На улице было все так же темно, но в неясной синеве чувствовалось утро. Знакомый «джип» у ворот, шофер-ньоно, навалившийся на руль, стены соседних домов — все вокруг было облеплено густым влажным воздухом, синим, прохладным, тяжелым, как глина. Спинка сиденья прижалась к его лопаткам. Приз Дружбы. Любая лошадь. Ганновер-Рекорд. Звезды, которые вечером стояли над головой, теперь слабо блестят где-то у линии горизонта. Они стали мелкими, и то, что казалось недавно бесконечным черным провалом, теперь стоит плоской голубеющей доской, твердо наклонившей этот затейливый рисунок над океаном. И этот рисунок сопровождает его до ипподрома.


О Призе Дружбы и о том, что можно пригласить сюда любую лошадь и даже Ганновера-Рекорда, Кронго думал, начав обход, здороваясь с конюхами и наблюдая за тем, как выводят лошадей из рысистой конюшни. Ведь то, что сюда приехали бы лучшие лошади мира и он смог бы выставить против них Альпака, было бы почти счастьем. И это счастье он получает как бы в обмен на то, что согласился на предложение Крейсса. Пусть этим он совершает что-то нечистое, похожее на подлость, он еще не понимает какую, — но ведь за счастье надо чем-то платить. Всегда. Значит, надо пересилить себя и совершить что-то, не обязательно называть это подлостью, что противно тебе, несвойственно. Кронго видел легкие мечущиеся тени рысаков, слышал короткое пошаркивание копыт по дощатому настилу, спокойное пофыркивание, привычные окрики.

— Чиано, Чиано… — одна из легких теней остановилась около Кронго, он ощутил губы Альпака на своей шее, увидел черное, покрытое лишаями лицо улыбающегося Чиано. Серебристая щетина перекатывается по отвислой коже второго подбородка, глаза моргают, с готовностью вглядываясь в Кронго. — Чиано, сегодня работать с Альпаком не будем. Дайте кому-нибудь поводить его. Выберите старую бричку, полегче, крытую. И переставьте туда оглобли с его качалки.

— Как можно, месси? — губы Чиано расплываются. — Как можно не работать? Далеко, месси? В Лалбасси?

Серо-голубой воздух над полем ипподрома неподвижен. Видно, как кто-то уже выехал на дорожку и подает лошадь голосом.

— Да. Заложим около двух. Как он?

— Веселый, месси, совсем веселый. Хорош. Глаза блестят, я вошел, как шарахнется, хорошо, денник не разломал… Это верно, надо в Лалбасси, месси, надо, правильно… Сил накопил, куда столько… Надо в Лалбасси… Там кобылки молодые, он полюбит…

— Хорошо, хорошо, Чиано. Значит, вы все поняли…

Он должен работать. Должен работать, несмотря ни на что. Но почему — ни на что? Ведь ничего не случилось. Все в порядке. Сейчас он обойдет конюшни. Потом манеж. Надо последить, как работают конюхи. Там есть два хороших жеребенка. Один буланый, у него не прошла еще юношеская костлявость. Но при этом стать жеребенка удивительно ровна, он высок в холке, линии длинные, круп обещает вытянуться чуть не в половину спины. Ну вот, сегодня до двух у него много дел, и уже светает. Он вспомнил слова Крейсса — замедлить ход на Нагорной улице. Зачем? Что за нелепость, глупость. И зачем замедлить ход? Ганновер-Рекорд, австралиец, победитель Кубка Глазго. Липкий дощатый пол скаковой конюшни чуть проскальзывает под ногами. Половина денников пуста, в ноздри бьет острый запах конской мочи. Из окон под потолком расплывается неясный свет. Слышно, Как идет уборка, о пол дальнего денника неприятно царапают грабли. Что-то заставляет Кронго повернуть голову. На двери денника картонная табличка, углем неровно выведено «Перль». Уже проходя мимо, он замечает в распахнутой двери мерно двигающееся гибкое тело, белая рубашка для удобства разорвана на груди и кое-как заправлена в жокейские брюки.

— Месси Кронго…

Амалия. Да, это Амалия. Встретив его взгляд, она отворачивается и, будто пытаясь скрыть что-то, снимает щетку с крупа Перли, кладет на перегородку. Медленно запахивает края рубахи — так, чтобы не был виден коричневый нежный живот и плавная длинная впадина на груди.

— Амалия, вы жокей, вы не конюх… Зачем вы моете лошадь?

Глаза посмотрели на него и снова уплыли вбок.

— Месси… — тонкая нежная кисть пытается сцепить края рубахи у ворота, пальцы вздрагивают. — Я привыкла в цирке… Я хорошо ухаживаю… Поверьте, лошади любят меня… Вы не сердитесь, месси, так только лучше… Она привыкла ко мне…

Амалия на секунду взглянула на него и тут же отвела взгляд. Он вдруг вспомнил голубую доску неба, странно наклоненную над океаном.

— Месси, тише, пожалуйста, я все утро хочу вас увидеть… Месси… Если вы были у Крейсса, я очень прошу, скажите… Это очень важно. Вы были у Крейсса?

Она тронула его за локоть и тут же убрала руку. Она смотрит ему в глаза, и он понимает, что она видит, что он был у Крейсса. Откуда она знает Крейсса? Этого не может быть, он ослышался. Но он вдруг понимает, что не может оторваться взглядом от этого мягкого подбородка, от вздрагивающих выпуклых губ, раздвоенно и плавно переходящих в маленький нос, от продолговатых удивленных глаз, от груди, просвечивающей сквозь рубашку, стройных ног.

— Я не понимаю, о чем вы говорите, Амалия.

— Он никуда не просил вас поехать?

Лицо ее изменилось, твердости на нем уже нет.

— Скажите, месси… Я знаю, вы приехали не из дома.

Зрачки Амалии снова сдвинуты вбок. Она стесняется, боится. Это стеснение выражено в ее ладони, нервно вцепившейся в другую ладонь, в уходящих в сторону глазах, в неумело и жалко растянутых, по-детски вздрагивающих углах губ. Слитно с этим Кронго видит лицо женщины, еще не уверенной в себе, но знающей, как она хороша, как красива, пока не знающей, что взгляд любого мужчины с охотой отзовется на эту красоту, но уже чувствующей это. Тусклый луч из-под крыши осветил ее нежную щеку, матово-гладкую, и рядом с ней — разрезанные трещинами обветренные губы и чуть наметившуюся трещинку между губами. Зубы в этой трещинке густо покрыты слюной. Амалия сейчас похожа на причудливый цветок, она — часть какого-то скрытого сияния, и Кронго жадно, постыдно-бесконечно рассматривает ее.

— Месси Кронго, выслушайте меня… — лицо Амалии вдруг становится холодным, почти сердитым. — Я не знаю, на чьей вы стороне, но вы должны выслушать. Не перебивайте. Вы не знаете, кто такой Крейсс. Может быть, вам он сделал добро. Не перебивайте, месси, выслушайте, я вас очень прошу… Это лиса, дьявол, мы никогда не знаем, когда он выезжает, когда и где будет проезжать. Я не хочу призывать перейти на нашу сторону. Я хочу только, чтобы вам было понятно, почему мы должны убить Крейсса… Его приговорили, и он должен быть убит. Простите, может быть, я… но тысячи жизней… — она запнулась. — По-другому нельзя объяснить.

— Амалия… — Кронго еще не знал, что ей ответить, он пытался сломать ее застывшую маску, увидеть трещинку, увидеть, что ее подбородок опять морщится. Она кого-то любит, если есть эта трещинка, подумал он. — Амалия, вы кто?

Она смотрит сквозь него, мимо него, не замечая.

— Навоз, — уголки ее губ мелко задрожали и застыли. — Навоз, перегной, удобрение, месси Кронго…

Он увидел ее глаза. Они блестели, из уголка одиноко и криво ползла слеза.

— Навоз… — ее голос сорвался, стал хриплым. — Но лучше быть удобрением, месси, чем… Чем то, что хотят из меня сделать. Чем они представляют… Меня, вас, всех… Я мечтала быть жокеем, я мечтала быть жокеем… клянусь… красоту… Я мечтала… Я любила красоту… На удобрении вырастают розы, это глупо, что я сейчас так.. Но это так… Я мечтаю, слышите, мечтаю, месси… Я хочу быть навозом, раствориться, исчезнуть… когда я была маленькой… Они не имеют права, они не имеют права так смотреть на меня, так переглядываться, какое они имеют право…

Ее лицо беспомощно сморщилось, она неловко припала к нему, вцепилась в его руку, плечи ее судорожно вздрагивали, мелко тряслись, она продолжала что-то хрипеть ему в грудь, сразу намокшую от слез.

Он видел, как ее пальцы вцепились в его рубашку, ощутил цепкое жесткое сжатие.

— Простите… месси… я больше… не могу… не могу… — всхлипывание дрожало где-то у его груди. — Они маму… Маму, вы понимаете… — Амалия прикусила его за плечо, вцепилась ногтями. — Маму… Я им за все, месси… За все, поймите, за все… Простите, месси… Простите меня, месси…

Она молча затряслась у него на плече, затылок ее вздрагивал, он чувствовал, как острая ключица бьет его по груди.

— Амалия… Амалия… Ну что же вы так… Ну что же вы… — не зная, что сказать, он неумело пытался вытереть ее слезы, подсунуть платок туда, где скрипят зубы, туда, где губы и нос плотно прижаты к его мокрой насквозь рубашке. Спина Амалии, узкая, худая, с выступающими лопатками, вздрагивала и тряслась под его ладонью. — Ну, хорошо, хорошо… — Кронго сам не понял, как появились эти слова, но почувствовал, что сейчас он должен говорить именно так. — Ну, поплачьте… Поплачьте… Ну, вот так… Вот так… И все будет хорошо… Все будет хорошо…

Он перевел дух, прислушиваясь, как переступает копытами Перль.

— Сс-сволочи… — опять выдавила Амалия.

— Сволочи, я сам знаю, что сволочи… Ну, не надо, не надо… Не надо, маленькая… Не надо, хорошая моя… Не нужно плакать, не нужно плакать… Не нужно… Тише.

Вздрагивания ее лопаток с каждым словом становились все тише, слабее. Наконец ему удалось подсунуть платок, он почувствовал, что она, как маленькая, тычется в этот платок носом. Он так же, как маленькой, легко сжал сквозь платок ноздри, они дрогнули, она слабо высморкалась, и он, закатав платок в шар, осторожно вытер ее щеки, чувствуя, как шар густо намокает, становится влажным, скользким и теплым.

— Ну, Амалия… — тихо сказал он, прислушиваясь — нет ли шагов в проходе. Она затихла, изредка всхлипывая. — Амалия… Ну и все… Ну и все… Ну, тише… Тише… Вот и все…

— Простите, месси… — она осторожно отобрала у него платок, прижала ладонями к лицу, так, что сквозь пальцы Кронго еле разглядел ее глаза. — Простите, я просто… Просто…

Она всхлипнула, вытерла платком нос, щеки, попыталась улыбнуться.

— Все в порядке… — Кронго понял, что именно он должен ей ответить, и ответить не потому, что она плакала, а потому, что он хочет ответить только так, а не иначе. — Все в порядке.

— Да, да… — она как-то странно улыбнулась, ему стало легко, он вдруг провалился в ее глаза, бесстыдно поплыл в них, отчаянно пытаясь вырваться, барахтаясь, потому что то, что он решил сделать, он должен был сделать не потому, что были эти глаза, а совсем по-другому, совсем по иной причине.

— У нас нет времени, — она сказала это, пересилив себя. — Месси Кронго, у нас нет времени. Что вам сказал Крейсс?

Взгляд ее становился жестче, и Кронго поймал себя на том, что ему радостно видеть, как рот ее кривится, будто от острой боли, он рад, что она ощущает боль, что ей мучительно говорить с ним и что ее взгляд бессильно пытается оттолкнуть его. Кажется, то, что он хочет сделать, сразу переносит его в другую плоскость жизни, уничтожая все другие законы. Но разве есть другие законы? Закон Амалии, закон Крейсса, закон пресвитера, закон Филаб? Да, есть, и он сейчас оставляет себе только один свой закон, до которого им теперь нет никакого дела, закон Кронго. Ведь тогда он должен решиться на смерть, на возможность смерти. Вот он пока еще в их законах. Но вот он перенесся в свой, показавшийся ему страшным закон — и все стало чужим, лишним, посторонним. Воздух, тот, что светло и отстраненно окружил его, Перль, шарахнувшуюся к стене денника, Амалию под окном, ее глаза, запах конюшни, собственное тело, эту доску с мелкими глазками сучков, просмоленную коричневую уздечку на гвозде, кормушку — все это он ощутил посторонним. Одно короткое усилие — и он снова оставляет свой далекий холодный закон, он снова с Амалией, снова видит ее взгляд, ее вздрагивающие потрескавшиеся губы, ее ноги, ее грудь под рубашкой. Но ведь и она должна чувствовать то же самое. Конечно. Как он об этом не подумал. И для нее воздух становится на это время светлым и чужим.

— Крейсс просил меня выехать сегодня в два часа дня в Лалбасси, — тихо сказал он.

— И больше ничего?

Он видит — и она в это время чувствует то же самое. Почему от этого легко?

— Крейсс просил ненадолго замедлить ход на Нагорной улице, у дома двадцать восемь.

Ее неумелость, неопытность помогают ему.

— Вы поедете на машине?

Он увидел проблеск страха в ее глазах.

— Нет. Крейсс просил взять крытую бричку и запрячь в нее Альпака.

Странно, но этот страх его успокаивает.

— Альпака?

— Да. Только Альпака и никакую другую лошадь.

— Сволочи… — Амалия заплакала, вжала голову в плечи, ударила кулаком по перегородке. — Сволочи… Альпака…

Она беспомощно прислонилась лбом к его щеке, застыла.

— Кронго… Давайте поеду я… Слышите, Кронго… Вы что-нибудь наврите им… Скажите, заболели… Слышите, Кронго… Я умоляю вас… Давайте поеду я…

Он слышал ее неясный шепот у самого уха, почти ощущал легкое прикосновение шевелящихся губ. Это уже не шестнадцатилетняя девочка, подумал он, это женщина, но почему эти шевелящиеся губы я чувствую со стороны?

— Зачем? Зачем — вы? Амалия?

— Как вы не понимаете… — он снова почувствовал беззвучное шевеление ее губ. — Они специально… Альпака… Чтобы… Чтобы вы никому не сказали… С вами поедет Крейсс… Неужели вы не поняли… Вы за Альпака… Они… Вы не скажете…

Он почувствовал, как шершавая холодная кожа ее лба нежно трогает его щеку. Теперь он понимал, что она хочет ему сказать и почему просит поехать вместо него. Ему страшно, но стоит ему перейти из общего закона в свой, как страх пропадает и все предметы, и сам воздух — все становится светлым, посторонним, не относящимся к нему. Он вдруг почувствовал губы Амалии, и это было неожиданно. Губы мягко тронули его шею, поднялись по подбородку. Вздрагивая, касаясь кожи на каждом сантиметре, медленно подобрались к его губам, вздрогнули, будто желали и не смели к ним приблизиться. Осторожно и неумело прильнули к ним. Он чувствует, — может быть, это и не первый поцелуй, но это первый т а к о й поцелуй в ее жизни. Но он не ощущает жара и бреда бесстыдства, а только осторожное и нежное прикосновение, легкое и несмелое. Но каким-то образом оно оказывается сразу жестоким и уверенным и тут же по-детски хрупким, беззащитным, слабым. Страшно подумать, но я ведь люблю ее, остро ощутил Кронго. Люблю — после Ксаты… А может быть — Амалия и есть Ксата? Он чувствовал настороженное, таинственное прикосновение губ, и в нем, в этом прикосновении, были одновременно шершавость, легкость, тепло… Лошадиный круп у глаз пятилетнего мальчика, веселая улыбка отца, пощечина, полученная в Париже, скачка на Пейрак-Аппиксе, ожидание фотофиниша, зеленый «лендровер», жареные щеки Крейсса во сне, волдыри на губах пресвитера, звезды, ползущий по его руке таракан… И снова несмелый поцелуй, осторожное прикосновение ее губ, шершавых, холодных, добрых, детских, безжалостных, бесстыдных, странное расплытие в груди, пронизывающее его существо, вызывающее ярость, гнев, доброту, полет над звездами… Снова осторожное и нежное прикосновение, сильное, беззащитное, преданное, — и это одновременно с тем, что он чувствует ее грудь сквозь рубашку, ее напрягшиеся ноги… Но она никого никогда так не целовала, никого… Представляет ли она, что делает с ним это прикосновение, куда уносит его, представляют ли это ее блестящие огромные глаза, которые сейчас смотрят на него — вплотную, застывшие, жалкие и безжалостные, глаза, перед которыми нельзя врать и с которыми можно только плыть, плыть над висящими внизу звездами, плыть бесконечно, и снова ощущать это прикосновение, эту таинственную и нежную доброту, колдовство двух поверхностей, двух шершавых лоскутков кожи, на долю секунды навечно прильнувших к его губам…

— Нет, Амалия… — он силой вырвался из поцелуя. — Мы не должны этого… Сейчас… По крайней мере сейчас… Амалия… Ну, Амалия… Амалия, я сейчас поеду… На Альпаке… Я поеду, я должен поехать…

— Да, да, конечно, — она жалко улыбнулась. — Как тебя звала мама?

О чем она спрашивает? Как его звала мама? Кронго вспомнил мать — мать в то время, когда ему было пять лет. Округлые негритянские глаза, знакомые добрые губы… Он понимает, почему Амалия спрашивает его сейчас об этом. Вместе с глазами матери в его памяти всплыли все слова, которыми мать звала его маленьким. Маврик… Мавричек… Маврянчик… Тебе не стыдно, Маврик. Иди сюда, Маврик.

— Маврик.

— Маврик? — Амалия проглотила комок в горле, улыбнулась. — Можно, я буду так тебя звать? Иногда?

Вот это он и запомнит — улыбку Амалии и то, как она по-детски неумело спрашивает: «Можно, я буду так тебя звать?»

— Я не знаю, что будет с нами… — она смотрела ему в глаза, и он видел в ее глазах боль. — Вот… ты это умеешь?

Кронго почувствовал прикосновение теплого металла к ладони, еще не глядя, сжал неудобно прильнувший к руке предмет. Она держит пистолет за дуло, словно боясь совсем передать его ему, и он пытается разглядеть синий блестящий ствол, спусковой крюк, оказавшийся под его пальцами.

— Ты умеешь?

— Нет, — он не понимал, почему то, что она передала ему пистолет, успокаивает его, не пугает.

— Он уже заряжен… Нужно только оттянуть вот это… — она легко оттянула предохранитель, и Кронго увидел, что ее пальцы почти без усилия делают это. — Попробуй… Возьми…

Но вдруг все, что происходит, — ложь? Она обманывает его, и ей нужно было только, чтобы он сказал ей о Крейссе? Кронго крепко сжал рукоятку, взялся за металлическую нашлепку над ней, потянул. Пальцы почувствовали, что нашлепка поддается, потом соскользнули. Предохранитель негромко щелкнул. Но, может быть, это даже лучше, потому что и без нее он понимает — он должен был сказать ей и должен поехать.

— Но зачем? Зачем это? — он снова взялся за предохранитель.

Нет, все, что она говорила, не может быть ложью. Но он ревнует ее. Ревнует ее ко всему. И — к пистолету, который она так умело и ловко взяла. Ревнует ее к тому, с чем она так легко и свободно обращается, — к смерти.

— На всякий случай… — она тронула его за плечо. — Я скажу нашим… так, чтобы они… Чтобы они знали, что ты… Они позаботятся… Ты не волнуйся, все будет хорошо… Вот только Альпак. Я боюсь… Если будут стрелять, ты сразу… Сразу на землю…

Кронго наконец удалось оттянуть предохранитель.

— Так?

— Да. И нажать курок, — она обняла ладонями его руку с пистолетом. — А теперь спрячь.

Он поставил предохранитель на место, засунул пистолет во внутренний карман куртки.

— А теперь… — ее глаза стали совсем бессильными. — Уходи… Слышишь, кто-то входит в конюшню… Ты не волнуйся… Скажи Филаб… Твои мальчики… Оба… Целы… А Филаб… Она будет в надежном месте… С мальчиками… Все в порядке… Они у наших… Уходи… Сюда идут… Уходи, милый… Слышишь… Я навоз…

Ее губы дрожали, она вцепилась в его руку.

— Если ты… Если все будет в порядке… Не подходи ко мне, не подходи… Нас не должны видеть… Я сейчас уйду… Незаметно… Уходи, милый, уходи…

Последнее воспоминание — ее растерянные глаза у стены денника.


Закладной сарай был открыт, и Кронго увидел крытую рессорную бричку, в которой он должен был ехать, — старую, одноосную, с низкими деревянными бортами, покрытыми облупившейся зеленой краской. Брезент, натянутый на дуги. Оглобли были заменены привычными для Альпака, ось у колес, втулки и рессоры покрыты свежим дегтем, его резкий душистый запах заглушал остальные — кожи, дерева, лошадей. Амалия уже ушла, думал Кронго, стоя у входа в сарай. Ее наверняка нет уже на ипподроме, и наверняка никто не видел, как она вышла отсюда. Он чувствовал себя лучше. Сейчас нет страха, той отстраненности, которая пугала его, просто он будет думать еще какое-то время о ней… Об Амалии…

— Месси, можно подавать?

Мулельге и Чиано ведут от манежа Альпака. На жеребце хомут с седелкой. Альпак медленно переступает длинными черными ногами, изредка балуясь, дергает головой, пытаясь вырвать уздечку из рук Чиано. Видно, что наступившая жара для него неприятна, Альпак несколько раз присел, недовольный медленным ходом. Каждый раз при этом круглые мышцы его ног в том месте, где черный чулок постепенно пропадал, дробились и вздувались, напряженно перекатываясь под кожей. Но почему Кронго не только мучительно, но и приятно думать, был ли взгляд Амалии, дрожь ее губ, объятье ее рук? И — было ли все это ложью? Или было правдой? Мучительность и сладость происшедшего в деннике, — может быть, он все это только представил себе? Нет, для Амалии это не могло быть привычным, это было нелегкой, мучительной ношей, она еще не знает, не открыла сама себя, не открыла, что она красива и желанна для каждого… Теперь он это знает.

— Проводка хорошо, очень хорошо, — Мулельге, разворачивая Альпака задом, медленно подавал его в сарай между лежащими на земле оглоблями. Хлопнул по крупу. — Глаз веселый, смотрите, какой веселый… Ход ровный, ни зацепов, ни хромоты…

Альпак осторожно тронул губами Кронго за руку, так, что Кронго пришлось отодвинуться.

— Ну, ну, ну… Хорошо, хорошо… — Кронго поднял оглоблю, приладил ее к дуге.

Чиано, шевеля бровями от усердия, осторожно стал закреплять связку. Защемило в груди, и Кронго понял, что это воспоминание о пустоте в глазах Амалии, когда он выходил из денника.

— Не вплотную, не вплотную… — Кронго потянул дугу на себя. — Отпусти еще… Отпусти немного…

— А как же, месси… Я чувствую… — Мулельге подтянул свою оглоблю, следя, чтобы запряжка была не слишком сжатой и не беспокоила Альпака на неровной дороге.

— Так хорошо, месси? Не переслабим?

Длинная холка у глаз Кронго лоснилась, пахла сильным молодым потом. Ему нет равных, подумал Кронго. Значит, это и есть счастье. И дело не в Амалии, а в Альпаке, только в Альпаке… Нет, и в Альпаке, и в Амалии…

— Хорошо… Это не гаревая… — Кронго чуть подал Альпака вперед, положил руку на вздрагивающее теплое плечо, пощупал, убеждаясь, что кожаный вытертый борт хомута лежит правильно, как привык Альпак, на точно определенном месте округлых плеч. Он думает об Амалии. Он думает только об Амалии. И об Альпаке. Странно, но он сейчас ясно чувствует, что и она в эту минуту думает о нем, и неважно — было ли ложью все то, что произошло в деннике. Но, может быть, скрытое сияние, которым осветилось ее лицо, и трещинка на губах были настолько привычными, естественными, что появились и на этот раз? Вот это и есть ревность… Уже сейчас, когда еще ничего не ясно, он начинает ревновать Амалию ко всему — даже к смерти.

— Не нужно, я сам… — он взял у Чиано ремни чересседельника, привычно повязал их, определяя по многолетнему навыку степень соединения седелки с упряжью.

Этот уровень идеален именно для Альпака, только для него одного. Вот зачем Крейсс настаивал, чтобы ехал Альпак. Это будет гарантией, что Кронго никому ничего не скажет. Альпаку в таком случае что-то грозит… Потянувшись, чтобы проверить, правильно ли подняты поводковые кольца, Кронго вспомнил все, что совершилось от прикосновения губ. Бесстыдство и беззащитность, мелькнувшие на секунду в глазах Амалии. Эти бесстыдство и беззащитность перешли в бессилие ее глаз, в обреченность, слились со стройными черными ногами Альпака и снова сладостно расплылись в груди. И снова стали ногами, нетерпеливо переступавшими внизу, статью сухого темно-серого тела, легко тронувшего бричку.

— Счастливого пути, месси…

Кронго сел на крохотные козлы, обитые потертой кожей. За ними, под брезентом, было укреплено второе сиденье, на нем едва могли уместиться двое. Это хорошо, ход будет мягким.

— Отпускай… — Кронго чмокнул.

Альпак шагом вывез бричку на дорожку, и Кронго тут же легко кашлянул — это был знак, что можно прибавить. Альпак пошел чуть резвей, повернул в сторону, к выезду в город, медленно прошел створки ворот, у которых стояли Мулельге и солдат охраны. Вывез бричку на улицу.


Над Кронго, над бричкой нависли низкие старые дома, покрытые чешуей черепицы, сонными чайками. Эти дома окружили их в первом переулке, застыли, неторопливо отодвигаясь окнами назад. Вдруг Кронго почувствовал незаметно возникший страх. Этот страх прыгал и плыл рядом легким и тягостным ощущением, возникал и пропадал в безлюдности переулка, в плавно и узко двигающихся задних ногах Альпака, в старике нищем, стоящем на одной ноге и проводившем его глазами. Он вспомнил — надо лечь на землю; но что чувствует человек, когда в него входит пуля? Наверное, это так мгновенно, что он не успевает понять. Страшна не смерть, которая окружила его сейчас — вместе с плавным сильным ходом Альпака, с тяжестью пистолета у груди, с воспоминанием о бессилии в глазах Амалии. Страшно ожидание и представление того, что он — он, сидящий на этих козлах, все в нем, эти руки, привычно держащие вожжи, эти ноги — все будет мертво. Что же будет с этими руками, с этим телом? И как это будет? В бричку сядет Крейсс, они проедут километр, другой, и потом начнется стрельба… Но ведь не обязательно начнется стрельба, ему никто об этом не говорил. И не обязательно пуля сразу попадет в него. Кронго почувствовал, как страх проходит — так же незаметно, как появился. Он может упасть на землю и лежать, пока все кончится. Кронго чуть подал правой вожжой, сворачивая Альпака на боковую улицу. Улица была забита людьми и машинами. Мимо прошел грузовик, еще один, еще. На него и на Альпака глядят с тротуаров. Он хорошо знает эту улицу, ее лавки, узкие тротуары, старых негров, глядящих исподлобья. Сейчас эта улица станет совсем узкой, придется пустить Альпака совсем медленно. Вот почему прошел страх — он вспомнил об Амалии. Он как бы отобрал у нее часть смерти, отобрал часть ее привычной любви, успокаивая собственную ревность. Он и не знал, что можно не только успокоить ревность, но и ревность сама обладает свойством успокаивать. Вот что он испытывает. Да, сейчас, когда смерть рядом с ним, он испытывает щемящую любовь ко всему, что окружает его. К этой узкой улице, к неграм, стоящим и идущим по тротуарам, к доске, на которой плотно разложены свежие желтые лепешки, к связкам бананов. Старик застыл над доской, кажется, что бананы живые, они извиваются, как змеи. Альпак сам замедлил ход — часть мостовой разрыта, около кучки свежей земли с редким скрипом работает облупившийся старый насос. Вода из грязного гофрированного шланга, толчками выливаясь на мостовую, течет по растрескавшемуся асфальту; ноги проходящих людей разносят эту грязь дальше, по всей улице. Кто-то скандалит, но и к этому скандалу Кронго испытывает щемящую любовь, проезжая сейчас мимо и стремясь зацепиться взглядом за этот возникший в спокойном течении улицы водоворот.

Кронго знает, что сейчас водоворот улицы начнет стихать, она опять перейдет в безлюдные переулки, выводящие к асфальтовому шоссе на Лалбасси. К узкой серой ленте, привычно режущей поля и джунгли. Он подумал, что много раз слышал о том, что человек всегда чувствует свою смерть. Но он сейчас чувствует только любовь ко всему окружающему, у него нет предчувствия смерти. Значит, он останется жить. А Амалия? Вот почему он ее ревнует — она ходит на краю смерти, стоит Крейссу узнать, что она связана с Фронтом, — и она будет убита. И не просто убита — убита зверски. Как, каким образом ее убьют? Потопят в сетке? Чепуха. Кронго вспомнил руки Гоарта, то, как Гоарт обыскивал выстроенных лицом к стене манежа конюхов. Гоарт может ее убить, именно Гоарт. Ногами. Почему ногами? Это особые люди, совсем особые, — Гоарт, высокий европеец с глазами-луковицами…. Поль, Лефевр, Крейсс… У них совсем другой взгляд, другие жесты, другие слова. Они убьют Амалию, если поймают. Конечно, убьют. Как? Но, может быть, все это ему кажется, он придумал это сам для себя, этих людей и их лица. Они ничего с ней не сделают. Допросят и отпустят. И почему они должны ее поймать? Ведь не поймали же они ее до сих пор. Вот безлюдный переулок, глухие глиняные стены без окон. Почти у каждого дома под карнизом крыши сушится рыба в связках — серая, нанизанная на изогнутую толстую проволоку. Альпак идет ровно, ему легко, радостно, Кронго видит это по тому, как Альпак держит голову, как четко и легко уходят и возвращаются ноги. Вот в глубине переулка, рядом с глинобитными домиками, чуть отступив от тротуара, поблескивает окнами современный десятиэтажный дом. Блоки его этажей закрыты цветным пластиком, у каждой лоджии пластик своего цвета. Розовый, синий, васильковый, снова розовый, желтый, коричневый, черный… На одной из лоджий дома Кронго заметил точно такую же связку сушащейся рыбы на проволоке. Потом увидел на тротуаре патруль, двух солдат в серой форме. Он заметил, что оба они светловолосые, коренастые. Один из солдат поднял руку, снял с плеча автомат, щелкнул затвором.

— Сто-о-ой… — он подошел вплотную к бричке. Голова солдата оказалась как раз у колена Кронго. — Кто такой?

Глаза, серые, с красными веками, редко помаргивали. Второй солдат похлопал товарища по плечу, тот обернулся. Поправил ремень, стряхнул что-то с брюк.

— А-а… Проезжайте…

«А-а… Проезжайте…» — что это значит? Они явно дали друг другу знак. Конечно, Крейсс предупредил их. Кронго цокнул, Альпак, чуть задев солдата бричкой, ушел вперед ровным четким тротом, тем четким убыстренным шагом, не знающим сбоев, который был дан ему от природы. Наблюдая за тем, как отточено и безукоризненно работают ноги у передка брички, Кронго вдруг вспомнил о таракане, который полз у него по руке. Странно — это воспоминание показалось сейчас гарантией, обещанием. Что-то же да побудило его не убивать таракана. Он мог его убить, но мог и забросить в кусты — и почему-то именно забросил. Кронго тут же увидел собственную усмешку, ему показалась смешной серьезность, с которой он думает о таракане. Но звезды, которые он видел над собой? Почему они никогда не вызывают у него усмешку? Они серьезны. Так почему же он должен смеяться над тараканом, над той крохотной гарантией, мелочью, над указанием, что он останется жив? Страх смерти пульсирует, он то отступает, то возвращается. И Амалия останется жива, он знает это. Он вспомнил, как прикосновение ее губ, их шершавость, тепло, вздрагивание заставили его забыть обо всем. Это прикосновение унесло его в ничто, бросило к звездам, вызвало доброту к ней и ярость к миру — и он остался таким же. Амалия ничего не отобрала у него, только дала — с бессилием в глазах, с нежностью, с неумелостью вздрагивающих губ. Все, что у нее было: ярость, доброту, неумелость, пистолет, первый поцелуй, смерть. Может быть, ради этого он будет жить, только ради этого. Альпак шел все так же ровно, европейские дома кончились, по сторонам снова тянулись глухие глинобитные стены, и Кронго увидел табличку на одной из стен. Нагорная… Нагорная улица… Последняя улица перед выездом на шоссе. Номер четыре. На фальшивых столбах в стене дома мелькнули гипсовые подслеповатые львы. Кронго чуть взял вожжи, Альпак сбавил ход. Так мог сбавлять ход только он — с точностью машины. Номер десять… Двенадцать… Восемнадцать… Какой длинный шестиэтажный дом, кажется, стена его тянется бесконечно. Кронго хорошо видит все в каждом из окон. Фикус на подоконнике… В следующем — большая тарелка, накрытая такой же перевернутой, а на ней — пустой стакан с ложкой. Следующее окно завешено бумагой от мух… Разломанный глобус… Постиранное белье, сложенное стопкой. Кронго увидел прижатое к стеклу лицо Гоарта в одном из окон — и это испугало его. Гоарт смотрел на улицу неподвижно, не отводя глаз, будто не замечая проехавшего мимо Кронго. Если бы Кронго не знал, кто такой Гоарт, не знал, что это охранник, он не обратил бы внимания на его лицо. Мальчик, вырывающий листья из старой книги… Значит, на всем пути Крейсс расставил охрану. Но почему у Кронго сжалось сердце? Что-то постыдное, неловкое почудилось ему в этом. Номер двадцать два… Это сжатие похоже на искушение. Дом номер двадцать четыре… Двадцать шесть… Эти лица, эти вежливые лица. Поль, Лефевр, Крейсс… Что это — неужели ненависть? Да, ему стало легко — потому что прошел пульсирующий страх и вместе с затихающим цокотом копыт по асфальту появилось то, что только и могло быть целью, — ненависть. Ненависть горячая, сладкая, густая. Да, кажется, он был слепцом. Как он не понимал блаженства ненависти — сладостного, нежного, горячего. Сейчас выйдет Крейсс, он уверен в этом. С затаенным нетерпением первой ненависти Кронго ждет его появления. Это первая ненависть в его жизни, свежая, острая, ею можно захлебываться, блаженствовать, лениво закрыв глаза, она не уйдет, хотя могла бы уйти. Как хорошо упиваться ею, ненавистью. Какое счастье, что она пришла именно сейчас, когда уползает край дома номер двадцать шесть и начинается дом двадцать восемь. Он может вложить в эту ненависть только одно — ровный ход Альпака. Альпака, которого Крейсс, священно, сладостно ненавидимый Крейсс, заставил, посмел заставить… Только надо удержать слезы, они ни к чему — есть только ненависть, слышите, ненависть, одна ненависть… Дом номер двадцать восемь. Ворота, разрисованные вязью. Он должен растянуть этот сладостный момент. Он должен почувствовать ненависть до конца, раствориться в ней. Он должен смаковать по частям каждое ее движение, заставляя себя еще раз вспомнить, что из дома номер двадцать восемь должен выйти Крейсс. А с ним Лефевр… Они быстро выходят из ворот дома, Кронго отодвигается, чтобы пропустить их в глубину брички. Он вспомнил финиш Казуса, в три прыжка медленно обошедшего Перль. Он должен насытить жадность первой ненависти, отдаться ей, не мешать ее толчкам, ее медленному ходу в сердце.

— Спасибо, Кронго… — Крейсс сзади закурил. — Теперь чуть прибавьте и потихоньку в Лалбасси…

Что ж, он готов ехать потихоньку в Лалбасси. Как деловита его ненависть, как спокойна. Эта мразь думает, что он пожалеет Альпака. Он не пожалеет ничего, слышите, ничего. Наверное, это первая ненависть в его жизни, он и не знал, что она бывает такой же, как первая любовь. Легкой, нежной, упругой… Как же он мог предать ее, он, так остро почувствовавший ее первый поцелуй, ее — первую любовь-ненависть, понявший, что он не должен был убивать таракана… О ненависть, о священная ненависть… Она в этих чахлых лианах, обвивших придорожные кусты, в гортанном крике ворон, в грохоте, вставшем над миром. Взрыв раздался, когда он меньше всего ожидал этого, — у небольшого моста, перекинутого через узкую речушку. Дробно, гулко взлетела земля, и первое, что Кронго почувствовал, была глухота от звука. Сквозь эту глухоту он увидел беззвучные красные столбы, ударившие его в живот. Сначала боли не было, он ощутил только подступивший к груди комок страха. Глухота подсказала ему, что он не успеет выпрыгнуть, Кронго увидел кровь у хвоста странно подогнувшегося Альпака. Альпак плавно встал на дыбы, упал на колени, на бок, с силой вытягивая ноги. Новый удар бросил Кронго вперед, над ним проплыла горящая бричка, он разглядел серую одежду Крейсса. Потом, уже лежа, увидел Лефевра, упавшего на землю и медленно подтягивающего под себя ноги. Зачем он это делает, подумал Кронго, ощутил тишину, тупую боль в пояснице, то, что он жив, и снова боль — теперь уже сухую и ломкую, как гипс. Рядом чуть заметно ворочалось и вздрагивало то темно-серое, окровавленное, что было Альпаком. Кронго увидел, как за этим серым и окровавленным легко и ровно горит бричка, увидел неестественно вывернутую черную ногу, хорошо подкованное копыто, оно упорно дергалось. Не в силах отвернуться от этой ноги, Кронго встретился взглядом с Крейссом. Крейсс лежал на спине, рот его был широко открыт, он шевелил губами, пытаясь что-то сказать, но говорил он все это Кронго или про себя, Кронго не понимал. Он слышал Крейсса, чувствовал все усиливающуюся боль в пояснице, тупую, задевавшую теперь спину и ноги, и пытался понять, смерть ли это, да, это, конечно, смерть, но он должен еще вспомнить, что он что-то забыл сделать. Что же он забыл, он ведь помнил, что он что-то должен сделать перед смертью. Он будто вернул это воспоминание — то, что он обязательно должен сделать. Да, вот. Тяжесть в груди, тяжесть в кармане. Пистолет, холодная рукоятка, он уже держит ее. Только сможет ли он его достать. Кронго со стороны ощутил свою руку, повел ее от кармана, вынимая эту холодную поверхность, вспомнил руки Амалии, показавшие, как оттянуть предохранитель. Теперь нужно подползти к Крейссу вплотную. Но после этого еще нужно увидеть глаза Альпака и потом оттянуть предохранитель.

— Кронго… — одними губами сказал Крейсс, пытаясь поднять руки. — Кронго, ведь я вам ничего. Я вам ничего… я вам…

Кронго подползает к Крейссу, его тошнит. Сквозь тошноту он ясно и отчетливо различает — в кустах лежит мертвец, он лежит на боку, глаза его широко открыты. Кронго хорошо помнит это лицо, это Фердинанд, тот самый, который приходил к нему ночью вместе со вторым человеком Фронта, Оджингой. Сейчас Кронго понимает, отчетливо понимает, как все произошло и почему в кустах лежит мертвый Фердинанд и рядом с ним другой человек — живой, с автоматом. Живой — это человек Крейсса. Крейссу было мало того, что он ехал вместе с Кронго на Альпаке, а значит, мог не бояться, что его путь станет известен. Да, Крейссу было этого мало, и на всякий случай он решил подстраховаться. Поэтому люди Крейсса прочесали весь маршрут — до самого Лалбасси. И здесь, у моста, наткнулись на засаду, которую поставили люди Фронта. Им сказала об этом пути Амалия… Да. В засаде лежал Фердинанд с автоматом — и люди Крейсса убили его. Но они не знали, что Фердинанд тоже подстраховался и мост был заминирован. И теперь, после взрыва, пулеметчик из людей Крейсса лежит в той же засаде и целится в его, Кронго, голову. Крейсс пытается поднять руки — но они остаются неподвижными, только вздрагивают плечи. Каждое движение отдается для Кронго тупой болью. Медленная волна боли плывет от поясницы по спине, докатывается до плеч. Но нужно подползти, вот он подползает к Крейссу — но не может отвести взгляда от излучины речушки, этот берег совсем близко, не больше тридцати метров. Сквозь тошноту он ясно и отчетливо различает темный предмет в кустах. Этот предмет лежит, глядя на него, и это мертвец, он лежит на боку, глаза его напряжены, будто он удивлен, что увидел Кронго. Он хорошо знает этого мертвеца — это Фердинанд, он глядит на Кронго, словно подсмеиваясь сам над собой. Натянутая внутрь нижняя губа делает эту улыбку живой и удивленной. А рядом автоматчик, белый, он откуда-то знает его. Над улыбкой мертвеца медленно движется черное дуло автомата, нащупывая его, Кронго, голову. Лицо человека за автоматом хорошо знакомо Кронго, но он пока не вспомнил, он силится вспомнить, где же он видел эти спокойные серые глаза, ясные, пытающиеся сейчас только найти его голову, найти цель. Больше в этих глазах нет ничего — ни гнева, ни сочувствия, ни удивления. Да, он вспомнил, коридор ипподрома, пыль, человек, сидящий на стуле, зажимающий коленями черный предмет. Как спокойно сейчас это лицо, в нем только усилие прицеливания. Но Кронго где-то видел это лицо еще раньше. Зеленый «лендровер», да, да. Ободряющая улыбка, вопрос «вы белый?». Да, это то самое лицо. Губы шевелятся от усилия, глаза нащупывают цель, его голову. Сейчас он выстрелит. Кронго прижал голову к земле, так, что между ним в черным дулом автомата на том берегу оказалась голова Крейсса. На лице целящегося отразилось разочарование, он привстал, будто прикидывая, может ли он выстрелить в Кронго, не задев Крейсса. Кронго вытянул руку, пистолет уперся в щеку Крейсса, сполз вниз и оказался у шеи. Из шеи сочится кровь. Теперь надо сделать усилие, поднять вторую руку и оттянуть предохранитель. Какое-то воспоминание возникло, упорно встало над ним, потом переползло туда, на ту сторону речушки, к черному дулу. Какие-то лопухи, что-то светлое, солнечное. Лицо целящегося опять стало сосредоточенным, и эта сосредоточенность помогла Кронго — он вспомнил, что это было в детстве. Но он не может вспомнить, сколько ему тогда было лет, никак не может. Тогда нужно отбросить это воспоминание и снова положить голову на землю, чтобы голова Крейсса оказалась между ним и автоматом. И сейчас, положив голову на землю, он вдруг точно вспоминает, сколько ему было тогда. Четыре года. Ему четыре года. Лопухи по глаза. Это католический интернат. Лопухи по самые глаза. Их много, очень много. На каждом — белая панамка с тремя хлястиками, застегнутыми на одну пуговицу. Они разбросаны у забора, в траве. Дергаясь и непрерывно двигаясь, они сообщают друг другу новости. Какая-то девочка держит лист подорожника. Как же ее зовут… Лилия. Да, Лилия. Она держит лист подорожника, на нем гусеница. Именно гусеница. Все дело в этой гусенице. Кто-то серьезно сообщает:

— Если гусеницу раздавить и кусочек из нее попадет на руку — сразу умрешь.

— Да, да, — подтверждают вокруг. — Умрешь.

Девочка забрасывает лист подорожника. Но Кронго серьезно волнует это, он несколько раз переспрашивает — какую гусеницу. Совсем недавно он сам раздавил гусеницу.

— Любую гусеницу?

— Нет, — отвечает тот, который слывет среди них авторитетом. — Только эту. Зеленую с черными точками на спине.

Кронго облегченно вздыхает, нервно смеется. Он хочет объяснить этому мальчику, Эдварду, как все хорошо и в чем было дело, он раздавил не ту гусеницу. Но Эдвард уже убежал в лопухи. К ним подходит воспитательница — белокурая, добрая. Она наклоняется над Кронго, как высокое дружелюбное животное. Говорит:

— Кушать, кушать.

Это значит — надо идти в столовую.

— А если гусеницу раздавить — умрешь? — взволнованно спрашивает Кронго.

Она озадаченно думает, прежде чем ответить. Вглядываясь в нее, Кронго лихорадочно следит за выражением ее губ — ну что, ну что? Что?

— Какую гусеницу? — наконец ласково говорит она.

— Зеленую, — объясняет Кронго. — Зеленую с черными точками.

Она опять думает. Наконец говорит:

— Да. Не стоит ее давить.

— Значит, умрешь? — требует Кронго.

— Идем обедать, — убеждает она. — Ты никогда не умрешь.

— Ну, а если гусеницу? — не успокаивается Кронго. — Умрешь или нет?

— Да, — она улыбается. — Ну, пошли. Ты же не раздавил?

— Нет, — Кронго берет ее руку.

Они, болтая ногами, поглощают за высоким столом еду. Потом снова топчутся под забором, бесконечно уничтожая легкие июньские одуванчики. Потом, увлеченный чем-то, Кронго лезет к забору. Выпрямившись, замечает ее. Она возникла как-то сразу — на внешней стороне его ладони, на том месте, где сходятся большой и указательный пальцы. Длинная, тонкая, мохнатая, застывшая, как высохший сучок. Зеленая с черными точками. От нее, медленно отклеиваясь, отделяется и прилипает к коже темный кусочек выдавленных внутренностей.

— Кронго, я ведь вам ничего… — с трудом сказал Крейсс. — Я ведь вам…

Кронго вяло стряхивает гусеницу в траву. Сейчас он умрет. Вот сейчас. Это та самая гусеница. Он кого-то останавливает. Его интересует одно, только одно.

— Ты меня любишь? — спрашивает он.

Да, только этот вопрос он задает, только этот.

— Что-что? А, да, конечно… — и существо в белой панамке убегает. Над лопухами колдует девочка. Она в пестром платьице.

— Лилия… Ты меня любишь? Любишь?

Если б они знали, как важно ему сейчас знать, любят они его или нет. Только это. Больше ничего.

— Дурачок, дурачок… — трясет его за плечи воспитательница. — Ты не умрешь… Ты жив, ты жив… Не умрешь.

Но почему именно это воспоминание возникло сейчас? Вторая рука легко оттянула предохранитель. Вот курок, палец хорошо чувствует его. Он выстрелил, приставив дуло к виску Крейсса. Висок Крейсса почернел, расплылся, рот открыт, Крейсс мертв. Руки стали липкими, им трудно держать пистолет, пальцы онемели. Страшные удары обрушиваются на затылок, затылок трещит, это автоматчик расстреливает его, и Кронго мертв, он чувствует, как треснул затылок, и счастлив, потому что вспомнил, что должен еще увидеть глаза Альпака, дотянуться губами к его губам, облегчить, облегчить… Но что облегчить? Оказывается, и мертвый может двигаться, и он счастлив, что может сейчас сладостно прильнуть к губам Альпака, сделать это последнее усилие, последний шаг к своей смерти.

Загрузка...