Кронго вышел в коридор. Рука автоматически вставила ключ, он хотел запереть дверь. Кронго улыбнулся. Теперь уже нет никакого человечка. И этот вопрос — «так, так, но почему?» — не кажется ему бессмысленным и не пугает его. Наоборот, он успокаивает, потому что оправдан. Ключ можно оставить в двери и сойти вниз. Как только Кронго вышел на улицу, он почувствовал приятный жаркий удар лучей в лицо и увидел, что на него смотрит Душ Сантуш. Он сидит в «джипе».
— Одна небольшая просьба… — Душ Сантуш щелкнул пальцами. — Попрошу вас после утверждения список для охраны.
Кронго слышал слова Душ Сантуша, но одновременно не понимал их смысла. И тем не менее ласково улыбнулся, дружелюбно вглядываясь в юного лейтенанта. Приветливо сказал:
— Конечно… Да, но… после какого утверждения?
Душ Сантуш что-то почувствовал в тоне Кронго, на секунду задержал взгляд. Вытащил из нагрудного кармана несколько нагрудных значков.
— Вам это носить не обязательно. Но персоналу необходимо. Это значок нашей демократической партии. Может быть, и вы? Пожалуйста, вы можете надеть.
Кронго улыбнулся, глядя на него, и лейтенант отложил значки.
— Понимаю, — Душ Сантуш закрыл на секунду глаза. — Простите, мсье Кронго, не думайте, что я дерьмо. Честно говоря, плевал я на значки. Мне их дали эти… из сил безопасности. В виде нагрузки.
Кронго кивнул — уже совершенно серьезно, как бы успокаивая и сразу отстраняя лейтенанта. Пока он шагал к главной конюшне, мелькнула мысль: если бы лейтенант узнал, что он хочет сейчас сделать, — смог бы он ему помешать? Нет, не смог. Мимо проехала качалка, кто-то на Мирабели, кажется Бекадор. Еще одна, Амайо на Ле Гару. Выехали на круг, пошли тротом. Как быстро едут, вот уже у поворота. Обе створки дверей главной конюшни широко открыты, наверняка денники пусты. Устоявшийся запах конюшни — навоза, подгнившего сена, сбруи. За денниками — каморки конюхов, тех, у кого нет своего дома. Настежь распахнутая каморка Ассоло. На соседней двери — надпись: «Старший конюх». Мулельге… Они не придут сюда еще часа два. Вот за этим денником… Сюда…
Кронго остановился. Стены широкой клети были увешаны сбруей, чересседельниками, хомутами. Стояли аккуратно расставленные оглобли. С длинной перекладины под потолком свисали вожжи, обрывки старых хлыстов, веревки для поддужья, шлеи. Под перекладиной тянулся длинный помост полуметровой высоты. Когда Кронго поднялся на него, ремни загородили проход, и он их раздвинул. Нет, конечно, он не будет этого делать. Он просто завяжет вокруг перекладины одну из вожжей, так, чтобы она крепче держалась. И, глядя на себя со стороны и как бы со стороны ощущая собственные руки, он подтянул одну из вожжей, самую тонкую, размягчившуюся от долгого употребления, а в некоторых местах застывшую. Кронго завязал ее вокруг перекладины. Подергал, проверяя. Конечно, он этого делать не будет. Тем более что прямая вожжа, свисающая с перекладины, не представляет никакой опасности. Кронго аккуратно сложил конец вожжи и, перегнув, завязал маленькую петёлку. Эта крохотная петёлка получилась на уровне его груди. Кто-то есть в конюшне, слышен шорох в одном из дальних денников. Но это теперь не имеет значения. Никто не догадается заглянуть сюда, в дальний угол, где вывешена старая сбруя. Да и потом — он совсем не собирается делать ничего такого, что могло бы вызвать тревогу. Вот он осторожно вдел в петёлку край вожжи, и получилась петля. Теперь, если отпустить вожжу, петля сама собой распустится. Так и есть, пропущенная в петёлку часть вожжи выскользнула под собственной тяжестью, и вожжа чуть качнулась, раскручиваясь в обратную сторону, застыла. Хорошо, что никого нет, потому что, если бы кто-нибудь был или хотя бы краем глаза увидел все это, ему, Кронго, было бы стыдно за то, что он делает. Он опять взял петёлку и протянул в нее часть вожжи. Получившаяся петля была как раз на уровне его лица, и он осторожно надел ее на шею. Шея чувствует петлю. Снял, потянул ее рукой, и петля затянулась вокруг кисти. Растянул, опустил. Петля качнулась, раскручиваясь. Снова надел на шею, почувствовав холод кольца. Он должен сейчас постоять, привыкая к тому, что петля лежит на шее. Ну, где же ты, человечек? Нет никакого человечка. А «так, так, но почему?» Нет «так, так, но почему?». Это будет болезненно, но никакая боль не может сравниться с бессмысленностью, которая окружает его. Именно «почему» заставляет его это сделать. «Почему» того, что он делал всю жизнь. Он поднял глаза и увидел, что на него смотрит Альпак.
Альпак остановился в проходе у крайнего денника, чуть выгнув шею, чтобы увидеть Кронго. Наверное, оттого, что Кронго не ожидал этого, первое, что он ощутил, был жгучий стыд — стыд оттого, что кто-то увидел его в таком положении, стоящим на помосте, с петлей, накинутой на шею. Альпак, редко прядая ушами, глядел на него в упор, и Кронго видел в его глазах, что лошадь понимает все, что с ним происходит. Альпак чуть отступил вбок. Нет, значит, стыд совершенно ни к чему, Альпак ведь не сможет никому сказать, что он видел. Вспомнилось — оборотень. Многие конюхи считают Альпака оборотнем. Однако как же он сумел выйти из денника и неслышно подойти сюда? Кронго не чувствовал петли, она словно слилась с шеей. Может быть, он был слишком занят петлей и не заметил Альпака? Но все равно, он должен был услышать хотя бы легкий стук копыт об унавоженный земляной пол. Не может быть, чтобы, выйдя из денника, Альпак подкрадывался настолько осторожно, что он, Кронго, его не услышал. Альпак повернул шею, тряхнул головой. Повернувшись, пошел назад, к своему деннику. Звука его копыт почти не было слышно, видна была только двигающаяся над стенами денников черная челка. Вот она остановилась. Странно — если Альпак пришел, то почему сейчас пошел назад? Челка дернулась, было видно, что Альпак поворачивает. Вот снова вышел из прохода. Остановился, мотнул шеей. Глаза его странно блестят. Осторожно кашлянул, вглядываясь и будто спрашивая — что мне делать? Нет, конечно, Альпак не понимает, зачем Кронго стоит в таком положении. Он просто вышел из денника, почувствовав присутствие хозяина. Но тогда почему подошел так тихо? Он не подходит вплотную, а смотрит, выгнув голову из-за прохода. Боится? Он смотрит совершенно беззвучно. Но чего тогда он боится? Наконец Кронго совершенно отчетливо и ясно понял — Альпак не понимает, от чего он, Альпак, должен спасти его. Но понимает, что ему, Кронго, сейчас очень плохо. Альпак не догадывается о человечке, не видел прыщавого негра, не знает о барже, не слышит «но почему?», — но знает, что он должен спасти Кронго. Но он не понимает, как он может это сделать. Он только чувствует, что для спасения Кронго он не должен делать лишних звуков, лишних движений, а из-за незнания может только застыть, замереть, может только вглядываться, чтобы хотя бы попытаться понять, чем он сможет сейчас помочь. Может быть, он может помочь этим взглядом и тем, что он осторожно прошел по проходу и вернулся? Кронго почувствовал, как сдавило горло, и осторожно снял петлю. Возникло что-то совсем постыдное, какое-то жалкое всхлипывание. Если эти глаза, которые сейчас внимательно смотрят на него, могли подсказать ему такую мысль, то по ним он может проверять и остальные мысли. Но странно — он вспомнил сейчас лишь о том, как, приехав в Лалбасси, принял от конюхов мокрый комок с четырьмя вытянутыми палочками, Альпака, и, глубоко засунув палец в задний проход, помог комку освободиться от первородного кала. Эти страшные и добрые глаза не имеют никакого отношения к тому воспоминанию. Оборотень? Он осторожно распустил петлю. Потом, срывая ногти, петёлку. Он должен отвернуться, чтобы Альпак не видел его слез. Отвернуться — вот так, давясь и икая. Но сейчас, глотая слезы и закусывая палец, Кронго чувствует, что освободился от бессмысленности.
Тогда, в тот день, придя на берег озера и глядя на Ксату, Кронго будто пытался проверить — что же в ней изменилось. Вот она поворачивается к нему. Глаза Ксаты кажутся ему недоверчивыми, сначала ему даже кажется, что в них испуг. Он видит: она сама сейчас тоже хочет узнать — что же изменилось в нем? Ей тоже важно — что же произошло с ним за это время? Вот рука ее медленно поднимается, протягивается… Она стоит спиной к озеру. Нет, он ошибся, в ее глазах сейчас нет испуга. В них по-прежнему вот это странное смешение. Это соединение беспомощности и силы. Ему вдруг кажется — глаза Ксаты хотят обмануть его, пытаются что-то скрыть.
Она опустила, почти отдернула руку. Отошла к самому берегу, остановилась. Но он не дал ей остаться одной. Он тут же подошел к ней, повернул к себе. Да, ее глаза сейчас пытаются что-то скрыть от него. И одновременно с этим в них живет насмешка. Теперь он видит — это насмешка не прежней Ксаты. Не той, которую он увидел впервые год назад. Это насмешка все понимающей, умудренной опытом женщины — хотя Ксате только исполнилось восемнадцать. Что же говорит ему сейчас эта насмешка… Может быть, Ксата просто смеется над ним? Да — именно смеется? Над его любовью, над бессилием этой любви? Вот холодные, прекрасные губы Ксаты дернулись… Застыли… Что-то привело эти губы в движение. Да, это насмешка. Что-то, что она знает — и таит в себе. Но она ведь знает в с е. Да, теперь он понимает — она всезнающа. Значит — это и есть изменение? Вот это ее детское всезнание? Это, появившееся в ней теперь, через год после их встречи, всезнание — оно и изменило что-то в ней? Оно, это всезнание, давно уже сделало ее взрослой. Ксата теперь намного старше, чем он, — но именно поэтому она привлекает его еще больше. Вот она легким движением выскользнула от него, отстранилась. Как же ему не хватало ее. Как не хватало — все время. Там, в Париже, он оставался один. Совсем один…
— Ты… давно здесь?
Она, ничего не отвечая, отошла. И — будто отстраняя его этим движением — легла на землю, раскинула руки. Глаза ее ускользнули от него — хотя были широко раскрыты. Она сейчас прекрасна — под лучами утреннего солнца, еле прикрытая двумя лоскутками материи, легкая, стройная… Но — прекрасная — она далека от него. Далека — бесконечно. Почему же… Вот почему. Она далека потому, что всезнающа. Он же ничего сейчас не знает о ней. Ничего. Откуда же в ней это изменение? Откуда эта появившаяся в ней взрослость?
— Давно, — наконец сказала она. — Целую вечность. С тех пор, как тебя нет в Бангу.
В ее словах был упрек. Значит — она его любит. Любит — повторил он про себя. В этом и есть счастье. Но в этом счастье есть горечь. В нем, Кронго, Кро, уже возникла ревность. Да, в нем возникла именно ревность, представление, что она была с другим. Неважно, была ли она с другим на самом деле, — но он почувствовал, что она м о г л а быть с другим. И именно это мешает ему сейчас понять ее слова.
Но что же тогда — если она н а с а м о м д е л е была с другим все это время, пока его не было здесь? Пустяки. Глупости… Он знает — она ждала его. Иначе бы она не пришла сюда. Нет, это не может так продолжаться. Она не может, не должна больше жить в Бангу — без него.
— Ксата… — Кронго сел рядом. Она повернулась к нему — и он увидел в ее глазах злость, почти ненависть. И одновременно — горечь.
— Ну, Ксата. Н-ну…
— Молчи.
Это, вот эти ее слова, — любовь. Значит, она должна уехать с ним. Не когда-нибудь — а именно в этот раз. Сейчас. Он должен сейчас же настоять на этом.
— Что с тобой? Ксата?
— Ничего, Маврик. Молчи.
— Ксата… давай уедем.
Но тут же растворение, невесомость, небытие пропали. Ему показалось — сейчас этот разговор сделает их чужими. В нем вдруг возник испуг — испуг, что она сейчас станет чужой. Чужой — из-за этих слов. Он должен замолчать…
— Ты… не представляешь… Я… не мог… без тебя.
Она протянула руку, дотронулась до его щеки. Ее пальцы легко скользнули к его губам. Подбородку. Он застыл, замер под движениями этих пальцев — но ее рука отстранилась, снова легла на песок. Он чувствует, как сейчас она смотрит вверх, не мигая. Ее широко открытые глаза снова ушли от него, ускользнули.
— Давай уедем, Ксата.
— Давай.
Именно в этом ответе — насмешка. Добрая, не злая, но насмешка над ним, над его желанием всегда быть с ней. Насмешка — в этих ускользающих глазах.
— Ксата… Я… серьезно. Я… больше не могу без тебя.
— А ты думаешь — я могу?
Она повернулась к нему, вцепилась в рубашку.
— Как ты можешь только думать, что я могу? Как ты можешь только думать?
Она с бессилием, с ненавистью — к чему-то, не к нему — вдруг отодвинулась, оттолкнулась.
— Ну вот. А теперь запомни — мы с тобой взрослые. Мы же — взрослые. Слышишь, Маврик?
Тишина. Тишина знакомых звуков.
— Мы с тобой будем встречаться. Но — здесь. На берегу, в этом месте. Только здесь и нигде больше. Пусть это… мучительно… Но я не могу… уехать из деревни. Не могу. Пойми, Маврик… Пока — не могу. И я… Я… Ты понимаешь — я иду на то, чтобы мы встречались здесь. Тогда, когда ты будешь приезжать. Только в эти дни. Ты слышишь? Я иду на это — а не ты. Я согласна… на это.
Он молчал, прислушиваясь к привычному шуму вокруг — камышей, воды, птиц. Она сказала это со злостью. Но в то же время — с нежностью, с болью.
— Но — почему?
Сейчас он знает, почему. Если бы только он знал об этом тогда. Если бы только знал. Но он тогда думал — это смешно. Это все игра. Ксата все выдумывает. Ничего этого нет.
— Я… нужна деревне.
Она нужна деревне… Почему? Что за глупость? Зачем она может быть нужна деревне? Что, деревня без нее — пропадет?
— Ты… никому не должна быть нужна. Никому, кроме меня.
— Нужна. Пока — нужна. Понимаешь, Маврик? Нужна. Ну, миленький. Поверь.
Какой большой смысл стоял тогда за этими ее словами. Но он не понимал его. Не понимал. Тогда он ей ничего не ответил. В этих ее словах было для него что-то другое. Он действительно не понимал, почему же она может быть нужна деревне. Но какой-то особый, сокровенный их смысл все-таки стал тогда понятен ему. Сейчас он понятен ему до конца. Если бы только он догадался обо всем раньше. Если бы только он все понял. Все, что понимает сейчас.
— Ну вот. А… потом… Потом я уеду с тобой.
Она прижалась к нему — и он ощутил тепло ее дыхания.
— Уеду — я обещаю тебе. Слышишь, Маврик? Обещаю. Но… пока… я не могу. Мы будем встречаться здесь. Пока. Здесь, украдкой. Как… Как… преступники. Хочешь ты этого… или нет…
Он повернулся — и увидел ее глаза. Да, в этих глазах было сейчас небытие, невесомость, ничто. Растворение.
— Я люблю тебя, Маврик.
Небытие. Невесомость. Растворение. Какой бесконечный смысл был тогда в ее глазах. В каждом ее слове. Бесконечный. Но он не понимал тогда этого смысла. Не понимал. Он просто любил ее.
— Я люблю тебя, Ксата. Слышишь… А остальное — неважно.
— Мы будем с тобой преступниками, Маврик.
«Да. Мы. Будем. С тобой. Преступниками. Я согласен. Остальное ведь неважно, Ксата… Ты понимаешь?» Каким же он был тогда глупцом. Каким глупцом. Он ничего не понял. Ничего не понял — в Ксате.
Крик раздался утром — когда Кронго проверял денники.
— Морис! Морис, сюда!
Кричал Диомель, и, так как крик раздался снаружи, Кронго понял: что-то случилось там, у входа в конюшню. Стояла страшная жара, и первой его мыслью была досада. Досада на то, что нужно выходить, — Кронго не хотелось выходить из прохлады и полутьмы конюшни туда, под солнце и жару, в пекло. Но Диомель продолжал кричать, и Кронго вдруг почувствовал в этом крике что-то большее, чем растерянность.
— Морис! Морис, сюда! Морис, где ты? Скорей сюда! Морис!
Кронго почувствовал в этом крике даже что-то большее, чем испуг. Он выскочил из дверей и увидел отца. Отец лежал в странной позе: подвернув руку, закостенело вытянув ноги, — они были сейчас вытянуты и прямы, как палки. Первая мысль, которая возникла, была нелепой: почему отец, ненавидевший жару, лег здесь, на самом солнцепеке? Глаза отца были стеклянными, пустыми, но губы непрерывно шевелились, так, будто он пытался что-то сказать. С отцом что-то произошло, ему плохо — но возникшая мысль была другой, совсем не об этом. «Нужно унести его отсюда», — подумал Кронго. Отец что-то говорил, и Кронго нагнулся, пытаясь понять, что же означает это движение губ, что хочет сказать отец. Странно — Диомель почему-то не дал ему нагнуться, закричал в лицо:
— Поздно! Поздно, Морис!
Только тут Кронго увидел пену, которая выходила у отца изо рта.
— Морковка! Ты что, не видишь, Морис, — морковка?
Вместе с пеной, оседая на губах, изо рта отца плыли, выходили вместе с пузырями мелкие оранжевые крошки. Тут же Кронго заметил — глаза отца вдруг приобрели осмысленное выражение. Они вдруг стали совершенно ясными, и Кронго понял: раньше, до этого, движение этих губ было неосознанным, теперь же отец хочет ему что-то сказать. Что-то очень важное. Кронго пригнулся, с отвращением ощущая резкий запах рвоты.
— Да, па… Что с тобой?
— Ф-фис… Я только… хотел… Т-только… хотел… Взять… в-взять… Т-только… хотел…
В глазах отца снова что-то произошло. Они застыли, опять стали пустыми, стеклянными. В них снова, ничего не было. Диомель присел, жарко зашептал:
— Смотри — морковка… Морис, ты понимаешь? Смотри — да вот. Морковка у него в руке… Он должен был дать ее Гугенотке… Слышишь? Гугенотке… А съел сам…
Кронго увидел в руке отца — удивительно, эта рука отца казалась сейчас одновременно и расслабленной, и закостеневшей — огрызок морковки.
— Морис, ты понимаешь? Ты понимаешь, что они с ним сделали? Понимаешь?
Голова отца дернулась, закинулась. Вдруг Кронго понял — он умирает. Умирает…
— Папа! Па!!!
Кронго попробовал придержать отца за затылок — и ощутил легкое движение.
— Быстрей!.. — закричал он. — Вызови «скорую»!.. Диомель… Беги скорей… Скорей же, ты слышишь? Вызови по телефону… Из жокейской…
— Сейчас… Сейчас, Морис… — Диомель побежал к телефону.
Кронго огляделся — все вокруг было пусто. Стены конюшен. Дворики для прогулок. Никого не интересует, что происходит сейчас с отцом. Никого. Они одни. Вот это ощущение пустоты, ощущение, что никого нет. Вокруг только солнце и пустота. Они одни. Они никому не нужны. Никому не нужны эти закостеневшие ноги отца, вытянутые перед дверью. Ипподром под лучами солнца показался бы ему сейчас вымершим — если бы он не разглядел вдали, за оградой тренировочного круга, мерно двигавшиеся головы раскатывающихся лошадей. С телом отца сейчас что-то происходит: оно непрерывно, через равные промежутки, напрягается — и потом, выдержав напряжение, расслабляется, становится пустым, легким. Вот застыло — и одновременно с этим в глазах отца появилась тень смысла.
— Да, па?
Отец попытался приподнять голову. Да, он опять хочет что-то сказать.
— Папа… Потерпи… Потерпи, я тебя прошу… Сейчас приедет врач…
— Морис… — губы отца еле двигались. Движение губ было совсем слабым, и было непонятно, как же они могут сейчас выговорить хоть что-то. Слюна продолжала выходить изо рта — и тут же подсыхала.
— Морис… Я… Только… хотел… Запомни… Я только хотел… взять…
Отец попытался договорить эту фразу. О чем он хочет сейчас сказать? О морковке? Глаза отца закрылись, тело снова вытянулось, замерло. Подошел Диомель, Присел на корточки.
— Я… вызвал, Морис. Они сейчас будут.
Кронго услышал странный звук и понял, что Диомель плачет.
— С-сволочи… — Диомель беззвучно всхлипывал, слизывая с губ слезы. — С-сволочи, мерзавцы… Им было мало, что они отобрали Приз… Им… б-было… этого мало…
В воздухе возникло какое-то напряжение, неловкость — и вдруг Кронго понял, что они не одни. Он оглянулся — вокруг них молча стояли несколько конюхов и наездников из других конюшен. Отец дернулся, и Кронго тут же нагнулся — но теперь уже в этом движении отца не было требования выслушать его. В нем было что-то беспомощное, слабое.
— Маврик… — отец улыбнулся. — Маврик…
— Да, па?
Кронго почувствовал горечь, бесконечную горечь. Он вдруг понял — отец умирает. Папа, папка, па, Принц, Принц Дюбуа умирает… Он почувствовал, как судорога рождается в горле, влажная пелена заволакивает глаза… До крови закусил губу.
— Я… т-только… — отец замолчал.
— Тебе больно?
Зачем он спросил это?
— Да… — слабо сказал отец.
Он вдруг понял — ему почему-то нужно было, необходимо было спросить, больно сейчас отцу или нет. Отцу больно… Больно…
— Па, потерпи.
Почему ему так важно знать — больно отцу или нет… Людей вокруг становится все больше. Кронго видел, ощущал, как люди подходят сюда, к их конюшне. Никто из них не говорил ни слова. Подходящие просто останавливались, просто стояли и смотрели. Теперь их с отцом окружает молчаливая неподвижная толпа. Может быть — весь ипподром… Что же означает эта толпа… Это молчание… Изредка о чем-то спрашивают сзади — и замолкают, услышав ответ.
Да, это означает поддержку. Но эта поддержка не нужна. Она лишняя. Лишняя… Подъехала «скорая». Люди расступились, пропуская носилки. Кронго пошел вслед за носилками к фургону.
Потом он сидел в машине, разглядывая спину сестры. Рядом с ним качались ноги отца, укрытые простыней. Кислородная маска. Стимулятор. Две белые спины перед ним — они отделяют его от носилок, но это уже неважно. Что же означает фраза отца? Я только хотел взять… Он хотел взять. Что — взять? Что отец хотел взять? Сейчас внутри — пустота. Кронго понял — ему безразлично все. Отца уже нет. Все, что осталось от отца, — часть ног, укрытая простыней.
Потом — белый коридор. Белые двери. Лицо матери… Растерянное, ничего не понимающее… Бедная мама…
— Как… он?
— Состояние больного… ниже удовлетворительного.
Что это значит — «ниже удовлетворительного». Ниже — удовлетворительного. Бессмысленный набор слов. Нелепый смысл. Совершенно нелепый. Ниже удовлетворительного… Но, наверное, такой набор слов лучше всего подходит, когда говорят о смерти. Что же он хотел взять. Что…
— Вы — родственники Дюбуа?
Ясно — отец умер. Отец — умер. Совершенно ясно. Так говорят всегда, когда человек умирает. Вы — родственники — Дюбуа. Он вдруг понял — что-то кончилось, прекратилось. В его жизни — что-то кончилось. В жизни Маврикия Кронго, Мориса Дюбуа что-то кончилось. Как это ясно…
— Он… умер?
В любой бессмысленности, нелепости наверняка есть какой-то тайный смысл. Есть — наверняка…
— Да, он… скончался.
Кронго пытался разглядеть крайнюю ложу центральной трибуны. Там должен стоять Пьер, но Кронго не мог различить его среди людей, двигающихся в ложе, лица виделись смутно, только рубахи.
— Третий заезд… — громко объявил репродуктор. — Начинается третий заезд… Лошади третьего заезда, на старт…
К паддку от трибун подошли два европейца в белых гимнастерках, один из них, высокий, улыбнулся.
— Все в порядке, мсье, не волнуйтесь, — высокий осторожно потрогал бок под рубашкой. — Все в порядке, мсье Кронго, не беспокойтесь…
Оттого, что Пьера не было, Кронго должен был чувствовать облегчение. Но облегчения нет. Ведь это означало, что все, что он решил про себя, пропало впустую. Поэтому вид безликих рубашек в ложе был неприятен, вызывал досаду. Трибуны были расположены с одной стороны двухкилометрового овала скаковой дорожки, край их начинался от последнего поворота к финишу. Длинный трехъярусный прямоугольник с далеко выступающим бетонным козырьком был разделен пополам застекленной вертикальной ложей. Там помещалась администрация, комментаторы и судьи. У края металлической изгороди толпились любопытные, наблюдавшие за проводкой готовившихся к скачке лошадей. Сейчас, в перерыве, трибуны неровно и редко закрывало белое, красное и черное. Кронго знал, что если сидеть на лошади и медленно выезжать из паддка к старту (неровный стук сердца, судьи, следящие за правильным положением стартовых боксов, медленный путь под музыку по бровке, вздрагивающая холка у колен) — то белые и красные рубахи, черные брюки, белые и черные лица становятся неотличимы, кажутся странным вздутием, неподвижно-покрывшим трибуны. Изредка по краям и в провалах этого вздутия возникают мелкие пузыри, легкие потоки. Перед заездом вздутие всегда застывшее, неподвижное — огромное безликое лицо, смотрящее на тебя из-под высокого козырька… Сейчас это лицо было рябым, с черными провалами.. Петля из вожжей, распускающаяся и свивающаяся перед его лицом, — ее не было, ее никто не видел, он должен забыть о ней, не вспоминать. Он просто будет поступать так, как надо, как требует жизнь. Для этого он должен найти правду, ради которой он жил, — не ту правду, которой он всегда отговаривался сам перед собой, не ту, которую слышал в тысячах слов, в стертых привычных строчках газет, в книгах, в людях вокруг. Красота линий, так, кажется, думал Кронго, разглядывая двух европейцев в белых рубашках, остановившихся у паддка. Да, и еще — безупречность форм, стремительность бега… Да, именно эти слова… При чем тут стремительность бега? Есть падающая и бьющая с размаха в живот, в горло, в лицо дорожка, но эта бьющая и падающая дорожка тоже еще ничего… В сущности, ведь его профессия не только в том, чтобы гордое, сказочной красоты животное с рождения превращать в раба, в гоночный механизм, в тупую машину… Лошади с характером, входящие в силу к зрелости, часто становятся негодными для ипподрома. Но именно они могут показать наибольшую резвость… Проклятье. Это — извечное противоречие, которое ему так и не удается разрешить. Ведь часто те, чей характер ему удается сломать, которых удается обработать, — эта сломанные и есть «победители». Победители, способные только к одному — к послушной, сильной и ровной рыси, к оглушительной бессмысленной скачке под рев трибун. Это и есть правда. Но ведь правда и то, что только такая лошадь дает ему возможность ощутить счастье борьбы, счастье Приза… Приза, пока еще не взятого им… Значит, это — жертва, которую он сам заставляет приносить для себя природу. Значит, нужна и ответная жертва…
Следователь раскрыл папку и сделал вид, что листает бумаги.
— Вы понимаете, что я хочу вас спрашивать непредвзято. Обстоятельства дела как будто ясны… Это отравление… И в то же время эти обстоятельства могут быть истолкованы по-другому. Я хотел бы найти у вас помощь. Вы понимаете?
Должен ли он, Кронго, что-то говорить следователю? Должен ли что-то объяснять ему сейчас — или это бессмысленно? Да, верней всего — бессмысленно. То, что происходит на ипподроме, то, что делает Генерал, — известно всем. Наверняка это известно и человеку, который сидит сейчас в жокейской и смотрит на него — смотрит с участием, с искренним участием, Кронго видит это.
— Понимаете — мы обязаны выяснить истину. Дело получило огласку, о нем пишут. Прежде всего — я хочу выяснить, для кого была предназначена отравленная морковь. Для человека? Или — для лошади? Помогите мне.
Лицо следователя, его движения, его голос совершенно искренни. Может быть, это так и есть, и следователь действительно хочет найти. Что же найти… Истину… Того, кто подложил морковь. Может быть даже — следователь не куплен Генералом. В лучшем случае — следователь нейтрален. Но все равно — это бессмысленно. Бессмысленно, потому что отца нет.
— Мы выяснили, что у вашего отца была привычка давать лошадям очищенную морковь.
Потом — это бессмысленно, потому что, даже если бы Кронго и хотел, он ничего не смог бы объяснить следователю.
— Хорошо, — следователь смотрел на него все так же — с искренним участием. — Теперь — много ли людей на ипподроме могли знать об этой привычке?
Много ли людей могли знать об этом… Да об этом мог знать каждый. Каждый — кто этого бы захотел. Важней другое — хотели ли они отравить отца. Или только — лошадь. Ведь никто из них не знал… Никто не мог знать, захочет ли отец съесть именно эту морковь. И потом — это было бы слишком. Вряд ли Генерал решился бы убить отца — только за то, что отец решил затемнить Гугенотку.
— Что же — здравый смысл подсказывает нам, что кто-то хотел отравить одну из ваших лошадей? Тогда — мы должны выяснить: чем это было вызвано? Помогите же мне, мсье Дюбуа. Видимо, тем, что кто-то хотел устранить возможного конкурента? Ведь так? По крайней мере, здравый смысл говорит нам, что это должно быть так?
Нет, они не хотели отравить отца. Они хотели отравить только лошадь. В назидание. Для порядка. Это было — «по-божески». Да — в назидание… Что же он должен сказать следователю? Что это была месть? Рассказать о том, что происходит на ипподроме? О Зиго? О двадцати тысячах долларов? О том, что произошло во время заезда? Зиго… Двадцать тысяч долларов… Они даже сами не знают, что эти деньги присылал Тасма. Потом — сейчас уже поздно говорить о мести. После розыгрыша Приза прошло несколько месяцев. Да, Кронго понимает, ясно понимает, что это была месть. Если говорить на языке ипподрома — Тасма поступил по-божески. Он должен был отомстить — для порядка. Но можно ли объяснить — за что он хотел отомстить? За то, что отец мешал ему, когда он хотел взять Приз?
— Отравление произошло как раз накануне розыгрыша Кубка Элиты. Кажется, он уже разыгран? Неделю назад? Видите — это нас уже на что-то наводит. Давайте посмотрим, кто был заявлен на Кубок Элиты. Кто именно. Кому это было выгодно. Так ведь?
При чем здесь Кубок Элиты? Розыгрыш Кубка Элиты совпал с отравлением случайно. Да, конечно, они не хотели отравить отца. Но что ему от этого — сейчас? Ему — Принцу?
— Вот, у меня есть список. Взгляните, мсье Дюбуа… Курбюйон. Эваль. Буссек. Вы… Будем откровенны. Вы… кого из них вы подозреваете? Поставим вопрос корректней. Кто из них мог видеть в одной из ваших лошадей конкурента? Помогите же мне.
Морковку должна была съесть Гугенотка. Или — еще кто-то из лошадей. Но ведь это совсем неважно. Неважно. Не-важ-но. И — никакое следствие не поймет этого. Морковку съел отец — вот и все. Отец. Он иногда грыз морковь. Но делал это очень редко. Поэтому никто не мог знать, когда именно отец это сделает.
— Мсье Кронго…
Двое в белых рубашках, стоящие у ограды паддка, выпрямились. Лефевр. Кронго узнал его бакенбарды и крахмальный воротник. Нос грушей вверх.
— Надо идти, мсье Кронго, — приблизившись, Лефевр улыбнулся, одновременно разглядывая толпу, стоящую у перил.
Кронго заметил двух негров в светлых костюмах — тех, которые дежурили у его кабинета. Как же их зовут… Кажется — Амаду и Гоарт.
— Но… я еще не подготовил заезды… Надо проследить…
— Пойдемте, пойдемте, мсье… — Лефевр еще шире улыбнулся. — Нас ждут.
Проходя через трибуны, Лефевр держал одну руку в кармане пиджака. Кронго не мог дать объяснения этому. Шум трибун угнетал его. Кронго не мог сказать, что не любит трибуны, просто ему давно уже не было надобности там бывать. Сейчас трибуны, их воздух, их шум, их волнение окружили его. Лица вокруг — ясные, нервные, тупые, безразличные. Толкучка у касс тотализатора, короткие выкрики:
— Семь пять… Предлагаю семь пять… Один три экспресс… Кто хочет зарядить… Кто хочет один три экспресс… Верный вариант семь пять…
Кронго хорошо знал игру, ее тонкости и термины, «замазку», «подыгрыш», «перехлест», «зарядку»… Но привык с суеверной опаской отмахиваться от этих слов. Конечно, он с детства знал, что многие другие жокеи и наездники боялись, что, занявшись игрой, перестанут чувствовать лошадь. Перед самым входом в стеклянную ложу Кронго на секунду легко оттерли от Лефевра. Пьер, подумал Кронго, ощущая прикосновение бумаги, вложенной кем-то в его ладонь. Испугавшись этого прикосновения и всего, что может быть с ним связано, рука Кронго сама собой сжалась, притиснулась к карману. Еще через секунду Кронго встретил знакомые глаза, узнал креола из охраны, Поля. Рядом с Кронго никого уже не было, люди отхлынули к кассе. Кронго держал руку в кармане. Выждав паузу, вынул, оставив бумагу. По взгляду Поля увидел, что тот этого не заметил.
Он должен признаться себе — именно смерть отца все изменила в его жизни.
Он стал известен. Да, именно так. Известен — сразу после смерти отца. Он никак не мог привыкнуть к этому. Не мог привыкнуть к заголовкам на первых страницах газет. К письмам с вложенными фотографиями. К телефонным звонкам. К просьбам об интервью. Не мог привыкнуть — но уже понял, что стал известен. Он стал тем, что обозначается словом «знаменитость». Он, Кронго, Кро, он, Дюбуа-младший, действительно стал знаменит — гораздо больше, чем отец. Сразу после смерти отца о нем стали писать и спорить — и неизмеримо больше, чем о самом Принце. Он видел это. Он, Кронго, Кро, стал уже не просто т а л а н т л и в ы м н а е з д н и к о м, не просто «М. Дюбуа», в лучшем случае — «Дюбуа-2», не просто «ст. тр. конюшни». Он понял — он стал п р е е м н и к о м. Именно — преемником. Он уже привык к тому, что о нем писали — «П р и н ц Дюбуа-младший». П р и н ц — вот в чем было дело. Да, он стал преемником — воистину. Теперь он понимает, что это значило — стать преемником не только в газетных отчетах. Что значило стать с е р ь е з н ы м н а е з д н и к о м, наездником, о котором пишут, заездов которого ждут, тактику которого разбирают. Он стал всем этим. Но ведь он знал — это было несправедливо. До смерти отца он был таким же. Он не вырос, не прибавил в классе. Он ездил так же, как и раньше. Специалисты знали это. И тем не менее именно теперь на его заезды, на его технику, на его лошадей стали обращать внимание. Он сразу же стал одним из фаворитов. Его выступлений стали ждать, одно его участие в бегах уже становилась событием. О лошадях, подготовленных им, теперь постоянно говорили и писали в отчетах. Он стал вторым по известности наездником — после Генерала. Лошади из конюшни мсье Линемана сразу поднялись в цене.
Что же было еще… Он стал тем, что называется «богатый». Он впервые понял, что это значит — быть богатым. Что значит соглашаться или отказываться от крупных сумм. Он понял, что это значит — брать или не брать несколько тысяч только за выступление на радио. Только за упоминание имени. Только за присутствие в рекламе. Если бы он захотел — он мог стать совладельцем конюшни. Именно с того времени, со времени своей известности, и до сегодняшнего дня — он уже не испытывал недостатка в деньгах и мог бы получить их столько, сколько захотел.
Он понял, испытал, ощутил известность, принял ее. Но и в первые дни этой известности, и потом — она не радовала его. Он понимал, что все это произошло только из-за одного — из-за смерти отца. В нем жило безразличие. Пустота.
Единственное, чего он хотел и к чему стремился, — видеть Ксату. Только видеть Ксату, приезжать к ней — хотя бы раз в неделю. Только в этом он находил отраду, цель жизни, отдых, спокойствие. Теперь он мог делать это часто. Так часто, как хотел, — денег у него было достаточно.
Да, в нем тогда жило безразличие ко всему, кроме Ксаты. Прежде всего — к работе. Но все-таки — что-то же вывело его из этого безразличия? Да. Его вывел из безразличия случай. Именно тот случай, когда он впервые согласился б о р о т ь с я. Когда он впервые согласился участвовать в одном заезде вместе с Генералом — в розыгрыше Кубка «Бордо — Лион». В одном заезде, откровенно против Тасмы. Да, именно тогда он впервые захотел победить, захотел выступить, бросив вызов Генералу.
Он согласился участвовать только из-за одного слова. Слова, брошенного невзначай, которое он случайно услышал. Слова, сказанного мельком, которое он услышал краем уха, сидя в пустом холле, — а мог и не услышать.
Он согласился тогда выступить — не из-за денег, хотя баллы за Кубок «Бордо — Лион» были самыми высокими после баллов на Приз. И не из-за возможности заработать на ставках. Даже не из-за желания мстить. Деньги, слава, известность, месть — все это было тогда ни при чем. После смерти отца, после того, что случилось, он не хотел выступать против Генерала. Не хотел ни в коем случае. Он не хотел бороться с Тасма — но совсем не потому, что боялся. Он — не боялся. После смерти отца в нем уже не было страха. Наоборот — тогда, после всего, что случилось, он понимал, что теперь уже Генерал должен бояться его. Эта боязнь была, он чувствовал это, он, Кронго, знал об этой боязни. Знал, что теперь, после смерти Принца, Генерал не решится сделать с ним хоть что-то. С ним или с его лошадьми.
Но даже если бы Кронго знал, что Генерал на что-то решится, — и в этом случае в нем уже не было бы страха. Он, Кронго, победил тогда унижение страхом — навсегда. Да, именно — он победил не только страх, он навсегда победил унижение ожидания… Ожидания… Он, Кронго, уже не боялся именно этого — ожидания страха.
Но было ли тогда в нем самом желание мести? Была ли в нем тогда ненависть? Нет. Ни ненависти, ни жажды мщения — ничего этого в нем тогда не было. Он не хотел мстить Генералу. В нем тогда жило только одно — безразличие.
Только безразличие — ко всему. Безразличие к работе, к заездам, скачкам, тренингу — хотя он работал с лошадьми так же, как работал всегда. Но, работая, он был безразличен. Ко всему — в том числе и к Генералу.
Когда же с ним говорили о Тасме, о том, что он, Принц-младший, должен бросить вызов «великому», должен выступить, и прежде всего выступить в розыгрыше Приза, — это его не интересовало. Когда ему говорили о том, что любое его выступление в одном заезде с Тасмой станет событием, что пресса раздует схватку, что заезд станет бомбой, — когда ему говорили обо всем этом, в нем возникало отвращение.
Но в конце концов и это отвращение сменялось безразличием.
Да, ему было противно думать обо всем этом. Он не мог позволить себе мстить Генералу. Не мог позволить себе мстить победой в заезде — за смерть отца. Не могло быть мести за это, нет… Он не мог отомстить за стеклянные глаза отца, за слабо шевелящиеся губы, за оранжевые крошки в лопающейся слюне, за ноги, укрытые простыней.
Он решил выступить только из-за одного слова. Из-за слова… Слово стало поводом, не для мести, а просто — для того, чтобы он согласился участвовать в заезде.
Он помнит, как это было. Он сидел в пустом холле, в здании дирекции, его привела туда какая-то незначительная причина, кажется — он должен был уточнить в тот день списки лошадей для повышения элитной категории. В конце концов, было неважно, зачем он туда пришел, было важно другое — то, что он сидел один в пустом холле, загороженный креслом и бонбоньеркой, лицом кокну, за которым был виден тренировочный круг и часть города. Он ждал мсье Линемана, но забыл об этом и сидел скрыто. Впрочем — это было вполне естественно. Здесь было пусто и тихо, и он сидел, забывшись, без всякого интереса наблюдая за привычной жизнью впереди, за окном, на круге, за неторопливо двигавшимися по дорожке фигурками лошадей, — когда услышал, как кто-то прошел в кабинет дирекции. Снова стало тихо, потом кто-то вышел, наверняка это были те же — и по голосам он понял, что это Тасма и Руан. Они остановились недалеко от него, разговаривая об обычных классификационных заездах, которые должны были состояться завтра, — и сначала это никак не подействовало на него. Он с привычным безразличием слышал их слова, почти не вникая в смысл. Он понимал, что они не видят его, но ему было все равно, что скажут у него за спиной Генерал и Руан, заметят они его или нет. Даже слово, то, которое все изменило, слово, услышанное им, сначала не произвело на него никакого впечатления. Он просто не понял, что это слово относится к нему, — пока не вник в смысл сказанного.
Генерал и Руан говорили о заездах, и Генерал спросил:
— А кто поедет по третьей? Негритос?
— Да, — сказал Руан.
Они обменялись еще несколькими словами — и ушли. Кронго продолжал сидеть — и вдруг вспомнил, что на завтра он записан в четырех заездах. И во всех — на третьей дорожке. «Кто поедет по третьей?..» По третьей поедет… Значит — эта фраза относилась к нему? Кто поедет по третьей… Он. Он, Кронго.
Он по-прежнему следил за фигурками лошадей. Да, он вспомнил — они говорили о пятом заезде. Это он. Он — Морис Дюбуа. Маврикий Кронго. Значит — Генерал и холуи всегда зовут его только так. Кто поедет по третьей… Как — кто… Ясно — кто. Этот ответ был для них привычен, он был сказан безразличным тоном, спокойно, совсем без желания кого-то обидеть. Это слово было для них обычно. «Кто поедет по третьей?» — «Да». Они понимали без всяких слов, без объяснений, что значит это обозначение. Он — для всех, для всего клана Генерала, для двадцати конюшен — давно и навсегда был именно этим.
Почему же это так подействовало на него?.. Ведь он знал об этом. Почему же это слово так подействовало на него — тогда? Именно тогда? Сказанное случайно, мельком?
Все дело было в тоне, которым оно было сказано. Они не знали, что он их слышит. Именно поэтому все дело было в тоне. Тон выдал ему значение этого слова. Для обозначения его личности у Генерала и холуев было одно только это слово — привычное, спокойное, добротное. Он был — нечто, сказанное этим тоном. Значит — оно говорилось ежедневно. Говорилось мельком, мимоходом. Кто поедет по третьей… Ну-ка, я забыл, напомни мне, кто… Да. По третьей поедет…
По третьей поедет не Кронго. Не Дюбуа.
Ну что ж. Обида прошла. Обида была секундной — и исчезла. Хорошо. Он поедет по третьей. Он поедет именно с ним — с Генералом. Дюбуа поедет с тобой, Тасма, если уж на то пошло, ты слышишь? Дюбуа поедет по третьей дорожке на ближайший Кубок. Он, Принц-младший, Морис Дюбуа, Кронго, Кро, поедет. Какой же ближайший Кубок?.. На той неделе, «Бордо — Лион». Да, именно — «Бордо — Лион». Отлично. Он поедет с Генералом на кубок «Бордо — Лион». Он — Дюбуа.
Теперь надо просто найти мсье Линемана. Найти — и сказать ему о своем согласии выступить в одном заезде с Генералом.
Было утро, они встретились около ипподрома. Мсье Линеман стоял у своей машины… Короткий взмах рукой… Улыбка…
— Морис, привет.
— Мсье Линеман… Вы помните, у нас был разговор… О том, чтобы я выступил в одном заезде с Тасмой.
Мсье Линеман прищуривается. Как всегда, он идеально одет. Безукоризненная рубашка. Безукоризненный галстук.
— Так вот — я согласен. Я… готов выступить с ним на ближайший Кубок.
Мсье Линеман улыбается. В этой улыбке странно соединяются искренность — и хитрость.
— Морис… Мальчик… Приятно. Это — очень приятно.
Улыбка мсье Линемана что-то говорит ему. Это — не только радость, но и удивление.
— Но ведь ближайший у нас — «Бордо — Лион»? Да, Морис?
— «Бордо — Лион».
— И ты поедешь?
— Поеду.
— Тогда — я сообщу в прессу. Да… а — на ком?
Они остановились.
— Мсье Линеман. Я как раз об этом хотел поговорить. Я прошу вас пойти на небольшую хитрость.
Мсье Линеман поднял брови.
— Какую же? Или — с чем?
— С… записью. Мы можем пойти… на перезаявку?
Перезаявка могла быть обычным делом, случайностью — а могла быть жульнической махинацией. Замена лошадей перед самым заездом обычно применялась шестерками Тасмы — чаще всего для изменения курса ставок.
— На перезаявку? Кого же ты хочешь перезаявить?
Глаза мсье Линемана спрашивают — ты не боишься?
— Сначала записать Престижа. А перезаявить — Гугенотку.
— О-о…
Такая перезаявка была не только выгодна мсье Линеману как реклама. Вместо липового призера они выпускали фаворита. Если бы мсье Линеман решил играть, такая перезаявка принесла бы ему по меньшей мере несколько тысяч. Конечно — если бы Гугенотка пришла первой. Но в то же время — такая перезаявка сбила бы все расчеты Генерала.
— Но… мальчик… Это прямой вызов Тасме. Такая… штука… все спутает. Это — средство разозлить.
— Я знаю.
— Ну, Морис… Если ты знаешь и идешь на это. А ты… помнишь, кого записал Генерал?
— Помню. Исмаилита.
Исмаилит был лошадью класса Корвета и равен ему по секундам — но, конечно, менее опасен. Мсье Линеман помедлил. Самому ему бояться было нечего — он лишь продюсер, по существу — посторонний человек. Да и — с продюсерами Генерал никогда не связывался.
— Ты… вдруг обиделся на Генерала?
Кронго закрыл один глаз. Они рассмеялись.
— Да. Я — вдруг обиделся.
— Ну что ж, — мсье Линеман поправил на нем куртку, сделал вид, что стряхивает пылинки. — Если уж мы пойдем на это, то — за какой срок ты хочешь перезаявить?
— Ну… у вас хорошие отношения с оргкомитетом. И — с жюри.
— Понимаю. Ну что ж. Я… попробую добиться перезаявки почти вплотную. Конечно, не перед самым заездом, это нереально. Но — вплотную. Я правильно тебя понял? — мсье Линеман обнял его за плечи. — Впрочем — ты ведь прав, Морис. Пришла пора им нас бояться. Как ты считаешь?
— Я считаю — пришла.
Они сидят на веранде, на той же самой веранде перед озером, как и прежде, втроем — он, мать и Омегву. Как и прежде, слышно — возится, постукивает чем-то на заднем дворе Ндуба. И как прежде, этот обед для них не просто обед, а что-то особое, соединяющее их. Но все изменилось.
Во-первых, изменился он. Изменилось его отношение ко всему вокруг — потому что есть Ксата. Да, в том-то и дело — ведь ни мать, ни Омегву не знают о Ксате, не знают, как они теперь связаны — он и Ксата. Они не знают — так, как должны были бы знать. И в этом есть изменение — в этой особенности, в том, что его приезды сюда давно уже приобрели особый, тайный смысл, доступный только ему.
Изменилось что-то в отношениях матери и Омегву. Не потому, что нет отца… Дело совсем в другом. В глазах матери уже нет ощущения счастья. Что-то произошло — что-то, что отдаляет Омегву от матери. И хотя они по-прежнему любят друг друга, он это видит, — в их отношениях все изменилось. Теперь он понимает — это было связано с политикой, с выездами Омегву в столицу, с его выступлениями в печати. Он не понимал тогда — почему мать была против этого. Ведь все, что происходило вокруг, разговоры о предоставлении независимости, разговоры, которые шли уже несколько лет, в Париже, в столице, здесь, — все это интересовало мать, было ей близко. Он много раз слышал эти разговоры и сам с охотой участвовал в них.
Да, изменились не только отношения матери и Омегву — изменился сам мир Бангу, все, что окружает деревню. Во-первых, появились солдаты Фронта, которых сначала было мало. Те самые п л о д ы н а в е т к а х, которых когда-то в зарослях он принял за тени и которые тогда были малочисленны. В деревне их теперь зовут о н и. Не как-нибудь по-другому, а именно — о н и. Они были реальны — но для него остались тогда только тенями, которые он однажды случайно увидел. Эти тени назывались раньше «боевыми группами», потом — «отрядами Фронта освобождения». Эти отряды были формально запрещены, но они были, они представляли Фронт, то есть — все ведущие партии. Они не вели боевых действий, но были вооружены, у них были свои командиры, свои базы в лесу. Эти отряды несли охрану всех крупных деятелей из ньоно и бауса. Омегву тоже находился под их охраной. Хотя, может быть, сам Омегву тогда и не знал об этом… Ведь Бангу был за переход к независимости мирным путем, он отрицал вооруженную борьбу…
Сейчас ему, Кронго, кажется странным, что он был так далек от всего, что занимало тогда Омегву. Он был далек — и от противопоставлений, и от выяснения разницы во взглядах партии, и, конечно, — от отрядов Фронта. Он не понимал даже, чем отличаются друг от друга партии, — скажем, «Национальный конгресс за свободу» от «Партии демократического действия», коммунисты от социалистов.
Но ведь в нем было сочувствие. Даже — симпатия ко всему движению.
Но он был обособлен от всех. Он был — далек. Он хотел жить, просто — жить… Его ничто не занимало тогда, не интересовало. Только Ксата… Да — только Ксата.
Конечно, была еще и работа. Ипподром. Кубок «Бордо — Лион». Разве этого было мало? Пусть — мало. Он не чувствовал никакой вины из-за этого. Никакой.
Ведь он имел право быть далеким от всего. Он имел право — только сочувствовать. Право только желать успеха — и ничего больше… Ведь его жизнь была в другом. Совсем в другом.
Вот Ксата выскальзывает из зарослей — будто сама до этого составлявшая их часть. Вот, отделившись от кустов, приникает к нему…
— Ксата…
— Маврик…
Ему ее не хватает. Всегда… Повсюду… Во всем… Как она не может понять, что ему ее не хватает?
— Ты… давно?
Ее закинутая голова. Глаза — о которых он все время думает.
— Давно.
Уплыть… И все-таки… Эти скрытые от всех встречи… Нелепые, дурацкие, идиотские… Тайком… Он заметил в Ксате что-то новое. Вместо обычной накидки на ней рубашка и брюки.
— Маврик.
— Ксата.
Они крепко обнялись, — и, обнимая ее, он прислушался и ощутил какое-то изменение в ее руках. Или — ему показалось? Вот ее руки — цепкие, будто прилипшие к его спине. Сильные — но одновременно нежные, одновременно — знающие все о нем… И ему сейчас кажется, одновременно — далекие от него. Да — именно это ему показалось. Далекие — хотя ему ее не хватает. Она не понимает, что с ним происходит. Не понимает, как он сходит с ума без нее, как мучается. Не понимает, что так не может продолжаться.
— Пойдем… — она улыбнулась, выдохнув ему эти слова в самое ухо.
— Куда, Ксата?
— Ты знаешь, тут… есть лодка. Я не хочу, чтобы мы были здесь.
— Как хочешь.
Он пошел за ней. Они прошли несколько шагов вдоль воды — и он увидел старую лодку, полную высохших водорослей. Весло на корме. Ксата разгребла водоросли, прыгнула в лодку. Он оттолкнулся. Они уплыли далеко. И пока плыли, пока носом лодки раздвигали камыши, пока по очереди работали единственным веслом — он чувствовал себя счастливым. Да — он ничего больше не хотел в эти секунды. Раздвигая веслом воду, он чувствовал себя счастливым безоглядно. Тишина… Шелест камышей… Для счастья была нужна такая малость. И это — из-за Ксаты. Кажется, в этом ее особенность — приносить ему безоглядное счастье в самой малости, приносить без всяких усилий, легко, как дыхание…
Потом они оставили лодку… Долго шли по колено в воде к берегу, путаясь в зарослях. Он снова заметил перемену в ее одежде и понял, почему обратил на это внимание. Никогда раньше она не носила брюк, сейчас же на ней были узкие, обтягивающие бедра брюки и рубашка — расстегнутая, с полами, небрежно завязанными грубым узлом под грудью. Брюки и рубашка были армейские, брюки — почти новые, но перешиты по фигуре.
Потом они лежали и смотрели вверх, в небо.
Он ждал сейчас близости — и не верил в эту близость. Не верил — хотя все знал о Ксате. Хотя она давно была для него будто он сам, была его частью — и все-таки каждый раз он не верил, что близость между ними возможна.
Наверное, это и было счастье. Долгое, длящееся уже полтора года.
Вдруг он понял, откуда брюки. И — рубашка. Это — «они». «Я нужна деревне». Каким же он был дураком, что не понимал раньше, что значат эти слова. Конечно — она связана с «ними». Смешно. Он ревновал ее к Балубу, мучился. Но теперь он понимает, — может быть, она и не была связана с Балубу. Но она наверняка все это время была связана с «ними». Наверняка… Она нужна деревне… Значит — она нужна «им». Но ведь это глупо. Это смешно, нелепо.
— Откуда это у тебя?
— Нравится? — Ксата развязала рубашку, бросила — и рубашка накрыла камыши. Выгнулась, показывая брюки, — и вдруг поняла, что что-то скрывается в его вопросе. Повернулась.
— Ты что — недоволен? Что на мне брюки?
— Мне все равно.
— Что с тобой?
Встретив сейчас ее взгляд, он попытался понять — в чем же была разница. В чем же была разница в их отношении к «этому»?
Да, разница была. Разница была во многом. Для нее это было серьезно, для него — нет. Ведь он понимал: эти тени, отряды Фронта, их появление около деревни, возможная охрана Омегву — только игра… Игра… Пусть она для нее серьезна, но это — игра.
Именно поэтому он сейчас чувствует досаду. Да, он почувствовал себя обманутым. Значит — все это было только ради «них»? Ради теней?
Конечно. Просто — раньше он не понимал, в чем была причина ее отказа давно уже уехать отсюда… Иногда он думал, что, может быть, эта причина — Балубу. Или — то, что она должна танцевать на праздниках. Хотя нет… Конечно, нет… Все-таки он думал, что причины ее отказа уехать с ним важны для нее… Он не знал существа этих причин — но по ее тону, по тому, как она каждый раз говорила ему, что не может оставить деревню, он верил, что эти причины серьезны. Это не мог быть Балубу, это могло быть только что-то действительно важное, действительно мешающее ей уехать… Но оказывается — это так просто. Вся причина невозможности счастья, его счастья — в «них», только в «них». Все, что удерживало Ксату, — было ради них… Но что такое — они? Что они могут принести — ей, ему, деревне, кому бы то ни было? Даже — независимости? Что? Неужели она не понимает, что вопрос о независимости решается не здесь. Не появлением этих теней. И — не связью Ксаты с ними… Независимость будет предоставлена, это ясно, это видно… Но она решится не созданием «отрядов» и «боевых групп», не «тенями» и не связью Ксаты с тенями… Даже — не выступлениями Омегву. А переговорами между властями метрополии и столичными партиями. Независимость будет оговорена и наступит автоматически — со временем. Странно… Сейчас он чувствует бессильную ярость… Бессильную… Значит — связь с «ними» была ей так важна, что она не сказала ему о ней. Ничего не сказала — хотя именно эта связь и помешала возникновению счастья… Помешала тому, чего он давно ждет. Она же — ничего не сказала.
— Что с тобой? — повторила она.
— Со мной — ничего.
Он протянул руку — и встретил ее ладонь. Он не скажет ей сейчас ничего… Ничего о том, что думает. Ничего о том, что он понял.
— Маврик, ты… не сердишься?
— Нет.
Может быть, он и не прав. Может быть — она не могла ему ничего говорить. Ведь наверняка это у «них» — одно из правил. Ничего не говорить — тем, кто с ними не связан…
— Не сердись…
— Я не сержусь.
Он может сейчас найти даже что-то хорошее в этом… Ведь связь Ксаты с «ними» говорит о ее серьезности… Пусть о наивных — но хороших чувствах. Да — об искренности, увлеченности…
— Слушай, Ксата… Ты так упорно не хочешь, чтобы кто-то знал, что мы с тобой встречаемся.
— Да, — она насторожилась. — А что?
— Ничего. Просто — я подумал о том, что ничего не остается… как рассказать об этом всем.
Нет, у нее нет никого. Она его любит. Он чувствует это хотя бы по тому, как она сейчас засмеялась:
— Ну что ж. Расскажи. Всем.
— Ксата… А вдруг я случайно кому-то скажу?
Какая острая боль вдруг возникла. Он должен увезти ее. Он сумасшедший — что мирится с тем, что она до сих пор здесь. Он должен ее увезти — сейчас же, немедленно. Ее — наивную, скрытную, бесконечно милую, бесконечно любимую им. Странно только — почему он до сих пор этого не сделал.
— Не скажешь. Я знаю.
— Ты так уверена?
Он вспомнил — как не раз уже вспоминал, — как тогда, встретившись в зарослях с тенями, спросил у пустоты: «Ксата?» Но это было давно. Очень давно. И — никто не узнал об этом.
— Уверена.
Он должен ее увезти. Силой — увезти.
— Почему?
— Потому что… не нужно этого делать. Ну, Маврик.
— А… что с тобой тогда будет?
Она сделала преувеличенно серьезные глаза, приблизила к нему лицо:
— Меня убьют.
Да, она сделала это смешно. И в то же время немыслимо — что она так шутит. Значит — это все-таки Балубу. А ведь Балубу в самом деле может ее убить. Он должен увезти ее… Увезти сейчас же, как можно скорее…
— Глупая шутка.
— Только признайся — ты говорил кому-нибудь?
— Ксата, что ты… болтаешь. Это — глупости.
— Нет, признайся, — говорил?
— Нет. А может быть — тебя в самом деле убьют?
Она отвернулась и долго лежала, ничего не отвечая.
— Ну — что ты… Я смеюсь.
Он вдруг почувствовал несерьезность в ее словах — и это успокоило его. Или — она внушила ему это. То, что это было сказано несерьезно.
— Ксата. Ты… должна обещать мне… Слышишь — должна обещать. Слышишь?
— Хорошо. Я обещаю.
— Ты должна со мной уехать. Немедленно.
— Я уеду.
— Нет. Без всякого, — он взял ее за плечи. — Ксата, девочка… В этот приезд. Сейчас. Вот сейчас. Сейчас же… Ну? Слышишь? Идем на автобус. Без вещей, без всего. Слышишь?
— Маврик… Ну — Маврик, — она, шутя и увертываясь, стала целовать его.
Она сейчас поддастся. Еще немного — и она поддастся.
— Пошли, — он попытался приподнять ее. — Все остальное мы купим в аэропорту. Ну? Ксата?
— Маврик… — она легко высвободилась, не поддалась. — Ну, Маврик… Смешной… Ну ты смешной, это несерьезно, ну… Ну — давай, я тебя поцелую. Маврик, пусти. Я уеду, обещаю тебе — уеду. В следующий раз. Еще немножко, чуть-чуть. Ну? Ну подожди. Самую малость. Ну — Мавричек?
Он молчал, вглядываясь в нее. Она нахмурилась, ее улыбка пропала.
— Ну — я уеду. Все, все. Ну, Маврик? Ну — неужели ты не видишь? Ну… ну подожди немножко.
Он снова протянул руку — и снова ощутил прикосновение ее ладони.
Потом, когда он проводил ее к окраине деревни, его снова охватила досада. Она любит его, она не может без него, он знает это… Он это чувствует. Но она не хочет именно этого — уехать отсюда, уехать вместе с ним. Но это ее нежелание порождает в нем некую двойственность. Он испытывает странное состояние, он понимает, что она хочет быть его женой, хочет быть с ним навсегда… Ведь ему ничего больше не нужно. Но в то же время — этот ее мягкий, повторяющийся каждый раз упорный отказ…
Но все-таки — он чувствовал, что это возможно… Потом, когда поднялся в воздух, в самолете. Она уедет с ним — он чувствовал это. Он думал тогда: может быть, сказать обо всем Омегву? И снова смотрел на громоздящиеся внизу, уплывающие, исчезающие под крылом облака. Омегву… Нет, думал Кронго, дело не в Омегву. Дело в ощущении возможности. Была бы лишь вот эта надежда. Вот это ощущение возможности — и все сбудется.
Только теперь он понимает, как обмануло его тогда это ощущение возможности, ощущение близости счастья. Тогда он не понимал, не мог понимать, что именно существует в Ксате, что именно живет в ней — тайком от него. Вернее — он догадывался, но думал, что все это, эта ее п о л и т и к а, эта ее связь с н и м и, с Фронтом, и то, что она ничего не говорит ему, что она скрывает от него эту связь, — все это невинно. Но это было не невинно, как он думал, это было далеко не невинно. Ведь дело было даже не в том, что Ксата была близка к Фронту, что она помогала отрядам Фронта. Дело было в том, что тогда, в то время, когда никто еще ничего не знал, она должна была поступать только так — и не иначе. Она, Ксата, должна была сделать это, она должна была с в я з а т ь с я с п о л и т и к о й — именно потому, что никто еще ничего не знал. И неважно, что он сам, он, Кронго, думал, что все уже предопределено. Что он, думая о п о л и т и к е, в душе улыбался, забавлялся, думая, что это детская игра, что все наступит само собой, — то, что теперь называется отделением от метрополии, независимостью, свободой. Ведь Ксата этого не думала. Для нее это действительно было с в о б о д о й. Сво-бо-дой. И она ничего не знала, все для нее тогда было неясно. Именно — неясно. А это значило — в том, что она делала, был риск. Он сам не знает — каким был этот риск. Но она знала, что он, Кронго, далек и от этого риска, и от всего, что называлось — политикой, политической борьбой. Она, Ксата, знала это. Знала, видела, понимала все — несмотря на то что ей было только восемнадцать. Только восемнадцать… Она знала о риске — и не хотела связывать его с ним. Не хотела. Проклятье. Как все разрывается сейчас внутри. Разрывается, мучит. Бесконечно — как только он думает об этом. Ксата не хотела связывать его с риском — без его желания. Она не хотела этого делать — помимо его воли…
Утром, в день розыгрыша Кубка «Бордо — Лион», перед тем как выехать из дому, Кронго позвонил Жильберу. Он решил э т о сделать — и решил твердо.
— Жиль, привет, это я. Не рано? Хорошо… Да, я сегодня еду в главном заезде. Подожди меня… где обычно, на углу. Есть разговор.
Когда Жильбер сел в его машину, они проехали несколько кварталов молча. Наконец, выбрав пустую стоянку, Кронго остановил свой «пежо». Город только что проснулся, людей на тротуарах было немного.
— Жиль… У тебя есть деньги?
— Ну… — Жильбер пожал плечами. — В общем — есть. А что?
— Сыграй сегодня на меня. Крупно.
— На тебя?
— Не на меня — на третий номер в «Бордо — Лион». Только понимаешь — крупно? Поставь все, что у тебя есть. Все, что есть наличными. Понял? Если мало — вот. Вот, возьми, — Кронго достал из сумки несколько пачек. — Я тебе даю взаймы. Да перестань! Держи. Это — на себя. А эти поставь на меня. На мою долю. Вот — всё.
Жильбер пересчитал пачки. Улыбнулся.
— Слушай, Кро… Я, конечно, все сделаю. Поставлю, как ты говоришь. Но — ты что, так надеешься на Престижа?
— Престиж не поедет. Вместо него поедет Гугенотка.
— О-о… — Жильбер свистнул. Он все понял. — И что — об этом кто-нибудь знает?
— Те, кто знаком с членами жюри или оргкомитета, — знают. Но… все остальные… ты сам понимаешь.
— Слушай, но это же… Это же… Если ты придешь…
— Я приду.
— Да я… Я остров себе смогу купить. Если ты придешь. На эти деньги.
— Вот и купишь. На́ сумку… — Кронго протянул Жильберу пустую сумку. — Сложи деньги. И… — он помедлил. — Поставь… Найди какое-нибудь захудалое агентство. Где с информацией туго. Ну — ты сообразишь.
— Но все-таки, — Жильбер приоткрыл дверцу. — Исмаилит — все-таки лошадь. Все может быть.
— Вот поэтому и поставь.
Кронго щелкнул языком — и Гугенотка, осторожно переступая ногами, стала подравниваться с общим строем. В конюшне Генерала сильнее Исмаилита только Корвет. Но перезаявить в последнюю минуту Корвета Генерал уже не может. Не та лошадь. Да и — Корвет наверняка еще сырой… Поэтому перезаявка Гугенотки — удар… Хорошо рассчитанный. Прямой вызов всему клану. Все, что за последние несколько часов мог бы сделать Генерал, узнав о перезаявке, — это накачать своих шестерок. Больше ничего. Ясно — всему заезду теперь даны точные инструкции…
— Участники Кубка «Бордо — Лион» — на старт… Участники заезда на Кубок «Бордо — Лион»… На старт.
Разворачиваясь на старт, Кронго увидел, как Генерал, не двинув головы, что-то бросил Руану.. Это было только движение губ — но Кронго понял, что это — предостережение. Это — напутственный окрик. Умница, мсье Линеман. Он все сделал так, как и нужно было: Гугенотка перезаявлена по самым допустимым срокам. Даже если Генерал и захотел бы сейчас кого-нибудь перезаявить — он уже не сможет это сделать. Ясно, сейчас Генерал вне себя.
— Выравнивайтесь… Выравнивайтесь… Одиннадцатый номер…
Конечно, все расписано и пойдет, как и должно пойти. В ход будет пущено все. Все средства… И прежде всего испытанное оружие — Руан и Клейн. Они сейчас идут справа от него, по четвертой и пятой дорожкам. Вот стук копыт их лошадей — Орфея и Салли. Вот шахматный камзол Руана, дальше — красный Клейна. Они сделают все, чтобы зажать его, не пустить вперед, к бровке. Но Кронго сейчас спокоен. Совершенно спокоен.
— Выравнивайтесь! Выравнивайтесь!
Трибуны стихли. Впереди, постепенно увеличивая скорость, плывут крылья стартовой машины. Ноги Гугенотки движутся ровно, легко, пружинисто… Пока еще, до того момента, когда Кронго даст посыл, движения этих ног расслаблены, свободны, Гугенотка занята сейчас только тем, чтобы не отстать от крыльев машины. Слева, не уступая ему ни сантиметра, движется качалка Генерала… Исмаилит, как обычно, не отдает на старте ни пяди пространства. Жеребец идет ходко, в его движениях уже сейчас чувствуется будущий пейс. Значит, этим Генерал подает знак трибунам — он е д е т. То есть — он решил взять Кубок. Кронго знает — сейчас, со старта, Клейн и Руан постараются пристроиться к нему с двух сторон. Зажать, чтобы он был вынужден тут же выпустить к бровке Исмаилита. Но он совершенно спокоен. Нет никакого волнения. Он спокоен, хотя уверен, что они пойдут на все — раз Генерал е д е т, раз он дал знак трибунам. Ясно, в ход пущены большие деньги. Они расписали этот заезд, потому что знают, что Гугенотка — концевая лошадь. Уверены, что он, Кронго, рассчитывает на ее финиш. Классическое построение — они думают, что он будет всю дистанцию держаться на второй позиции, чтобы потом все решить на последней прямой.
Но он сейчас сделает все по-другому. Не так, как они думают. Он хорошо знает, что приемистых лошадей в заезде нет… Сейчас, в самом начале, когда лошади еще не смогут перестроиться, он бросит Гугенотку в посыл. Он сразу же, с первых секунд, вырвет ее из общего ряда — так, чтобы уже с первых метров занять бровку. Он должен оказаться хотя бы на полкорпуса впереди Исмаилита. И — постараться держаться так до самого конца дистанции, опережая все попытки Генерала отвернуть и обойти его с Гугеноткой. Исмаилит считается «машиной». Чтобы провести такого жеребца всю дистанцию за собой — нужно очень верить в лошадь. Но Гугенотка сможет… Он чувствует, хорошо чувствует сейчас — она сможет.
Вот мерный топот копыт по сторонам возрос, усилился. Надо идти на опущенных вожжах. Не показывать им ничего. И точно выбрать момент посыла… Точно выбрать… Ничего уже не видно, ничего… Только мелькающие впереди ноги Гугенотки… По тому, как она сейчас движется, он понял — она ждет его посыла, ее ход с каждым шагом обретает машистость… Ушли крылья, стартовая машина уезжает… Спокойней. Ты же знаешь, что Гугенотка выдержит.
— Отрывайтесь! — загремел репродуктор. — Отрывайтесь!
Кронго чуть приподнял вожжи, чмокнул…
— Гугошка… Гугошка, пошла…
Гугенотка, услышав голосовой посыл, резко прибавила. Кронго угадал — бросок был хорошо рассчитан и сразу вывел его лошадь из общего ряда. Трибуны загудели. В начале дистанции никто не ожидал этого.
Кронго снова чмокнул, одновременно услышав сзади — даже не услышав, а ощутив — бешеный ход Исмаилита. Он ждал этого — попытки Генерала сравняться. Да, сейчас за его спиной Тасма изо всех сил пытается выжать из жеребца все, чтобы догнать Кронго. Или — хотя бы сравняться, не пустить к бровке. Генерал наверняка уже догадался о его плане. Сейчас Тасма пытается достать его, зажать, сесть на колесо, не позволить Гугенотке вырваться. Поздно… Гугенотка заняла бровку, поймала пейс и идет на очень хорошей резвости… Очень хорошей… Молодец, Гугошка. Молодец. Теперь — дотянуть. Только дотянуть. Вот так, на небольшом отрыве, вот так, на пределе, в полкорпуса впереди, не позволяя Исмаилиту приблизиться. Улавливая каждую попытку Генерала улучшить пейс… Так они прошли первую четверть. Вот он — выход из второго поворота… Кронго оглянулся — серая, почти скрытая наглазниками морда Исмаилита мчит сзади, в нескольких метрах, наезжая, не отпуская его ни на пядь… Ноги Исмаилита работают ровно, четко, легко, на самом деле — он идет, как машина… Так кто же поедет по третьей, Генерал? Остальные лошади сильно отстали, они далеко сзади. Это мелькнуло только на секунду — и снова впереди легко работающие ноги Гугенотки. Кто поедет по третьей…
Нет, в нем, Кронго, уже нет обиды, он спокоен… Иди, Гугошка… Двигайся, милая, не уступай… Вот так… Вот так… Кто поедет по третьей… Хорошо… Иди, Гугошка. Мы поедем по третьей. Слышишь, Гугошка… Мы поедем с тобой по третьей. Пусть шумят трибуны. Пусть кричат, сходят с ума. Мы поедем по третьей.
Поворот на последнюю дугу… И снова Кронго почувствовал — Генерал пытается прибавить. Он услышал это по звуку копыт сзади, по еле заметному изменению их ритма.
— Гугошка!.. Гугошка, милая, еще немного!.. Ну, потерпи!.. Потерпи!.. — Кронго чмокнул.
Да, он все рассчитал правильно. Гугенотка сделала невозможное, увеличив сейчас и без того предельный пейс. Выход из последнего поворота. Все… Теперь только — занять бровку… Занять, плотно прикрыть и… Ни в коем случае не допускать ошибки… Занять бровку, не пустить к ней Генерала… Пусть обходит полем — если сможет… Пусть… Что творится на трибунах… Но все это потом, трибуны и все остальное потом… Не думать об этом. Кронго поднял вожжи:
— Гугошка! Умри! Гуго-о-шка!
И все-таки Генерал отвернул и смог каким-то чудом с поля подтянуть Исмаилита. И где подтянуть — здесь, уже метрах в ста пятидесяти от финиша… Неужели обойдет… Вот морда Исмаилита сбоку… Не дать ей приблизиться… Не дать… Кто поедет по третьей… Негритос… Кто поедет… По третьей… Все… Исмаилит уже не обойдет… Не обойдет… Негритос… Кто поедет…
— Гугошка… — Он уже не кричит это, а шепчет, улыбаясь. — Гугошка… Гугошенька…
Удар колокола над ухом. Финиш… Они первые… Первые… Сзади Исмаилит… Но это уже не важно… Не важно… Они первые…
Еще движутся, пружиня, ноги впереди. Еще дрожит качалка.
— Первое место…
Кто поедет по третьей… Негритос… Остальное не важно. Не важно.
— …выступавшая под номером третьим Гугенотка… под управлением мастера-наездника Дюбуа…
Они первые. Первые.
Кронго не успел еще переодеться после заезда и торжественной проездки с Гугеноткой перед трибунами, когда его вызвали в Дирекцию.
— Морис, это что-то серьезное, — сказал в трубке голос секретарши. — Поспеши.
— Что, не знаешь?
— Какие-то люди из Швейцарии. Кажется, фирма «Эстль». Твой продюсер тоже здесь.
В приемной его остановил мсье Линеман.
— Морис, кажется, тебе подвалило.
— Мне?
— Ты знаешь, я хотел бы работать только с тобой. Если ты против — я откажусь. Но извини — они дают за Гугенотку миллион.
— А что случилось?
Мсье Линеман помедлил.
— Ладно… Проходи в кабинет.
Несколько человек, сидящих в ряд за боковым столом в директорском кабинете, повернулись в их сторону. Кивнули. Директор улыбнулся. Кашлянул, подождал, пока они сядут.
— У нас сегодня… очень приятные гости.
Один из сидящих рядом с Кронго еще раз кивнул. Повернулся к нему:
— Мсье Дюбуа, мы хотели бы сделать вам серьезное предложение. Мы — это фирма «Эстль» и дирекция объединенных ипподромов Женевы и Берна.
Значит, это — фирма «Эстль». Та самая. «Отделения во всех странах мира».
— Да, я слушаю.
— Судя по предварительному разговору с вашим продюсером… и дирекцией вашего ипподрома… с их стороны возражений не будет. Мы предлагаем вам работу у нас.
— У вас? А… где?
— В Берне или в Женеве — по вашему выбору. Условия — вы будете работать у нас старшим тренером двух конюшен… Рысистой и скаковой… Ну, и, естественно, наездником. Кроме того, вы становитесь владельцем этих конюшен — автоматически после подписания контракта. Естественно, без всякого вложения капитала с вашей стороны. Но — совместно с фирмой. Это будет одним из условий общего договора. Кроме того, вы будете включены в правление — с правом открытого счета. И наконец, фирма готова приобрести лучших лошадей… так ведь, мсье Линеман? Лучших лошадей из тех, с которыми вы сейчас работаете.
Да, условия были королевскими. Совладелец конюшен и член правления…
— Это — все?
— Все. И… нам хотелось бы, чтобы вы не затягивали с решением.
Значит — прощай, Генерал… Прощайте, телохранители на дорожках… Прощайте, холуи, прощайте, сделанные заезды. Что касается лошадей — он увезет с собой Гугенотку… Потом — двух недавно поступивших трехлеток… Еще — двух или трех скаковых…
— Что вы решаете?
Надо соглашаться. Конечно. Надо ответить — этим вычурным языком, которым принято говорить в таких случаях. А впрочем — зачем вычурным…
— Ну… конечно… я должен подумать. Но в общем — я согласен.
Ведь он понимает, самое главное — он сможет взять с собой Ксату.
В квартире матери тихо. Занавески на окнах. Цветы. Волнистый попугайчик в клетке.
— Мама… ну как? Что ты решила?
Мать смотрит на него. Протянула руку, погладила по голове. Как маленького. Она все видит, все читает в его глазах. Она старается сейчас казаться радостной — преувеличенно радостной.
— Ты… у тебя все собрано?
— Да, — он решил скрыть от нее, что перед отъездом в Берн полетит в Бангу — за Ксатой.
Да, все уже собрано. Позади последние сборы. Гугенотка отправлена, ее сопровождает Диомель. Остальные лошади давно в Берне.
— Ну — мам?
— Маврик, — мать садится на край дивана, стараясь не смотреть на него. — Маврик… Я… Я долго думала… Ты не представляешь, как я рада за тебя… Но… поезжай один…
— Мама! Ну — ты что?
— Маврик… Не нужно. Я уже решила. Я… привыкла уже здесь. У меня здесь друзья… Работа… В общем — все. А ты — поезжай. Это нужно для тебя. Ты понимаешь — нужно?
Ему кажется — в этих словах матери звучит упрек. Хотя она старается сейчас дать ему понять, как она рада — рада его успеху.
— Мама… Но это же смешно. Берн. Это же — Берн.
— Мавричек… Ну — Маврянчик мой… Присядь. Вот так, — он видит глаза матери, они все понимают — все до конца. — Ну? Мой знаменитый сын? Мой самый гениальный? Ты обещаешь мне писать?
Она все понимает — и он может не отвечать ей. Уговаривать ее бесполезно. Он помнит — у нее сейчас размолвка с Омегву. Может быть — даже больше, чем размолвка…
— И потом — разве это расстояние? Пригород. Час — и я там. Я буду приезжать. Хорошо, Маврик? А ты… Ты поезжай. Желаю удачи.
Она права. У нее здесь друзья. Потом — здесь остается Жильбер.
— И пиши чаще. Не забывай свою серую, деревенскую мать. Звони.
— Хорошо, мама.
— Сюда… — стеклянная дверь за Кронго закрылась.
Лефевр и Поль стояли рядом. На долю секунды Кронго показалось, что они ждут — он должен им сказать о бумажке, которую незаметно положил в карман. Кронго вспомнил слова Пьера о барже, о том, как топят заложников. Он подождал — но оба, и Лефевр, и Поль, молчали. Нет, ему показалось, они ничего не заметили. Конечно… Они просто устали. Они не собираются спрашивать его о чем-либо. Лефевр смахнул со лба пот, улыбнулся:
— Вот служба… Проходите, мсье, проходите…
В почетной ложе на большом столе, за который сел Кронго, были аккуратно разложены карандаши, чистая бумага, свежие программки сегодняшних бегов и скачек, расставлены бутылки с минеральной водой, вазы с фруктами. Отсюда, из кабинета второго яруса, был хорошо виден ипподром — идеально открывающийся двухкилометровый овал дорожек. Европеец, сидевший рядом с Кронго, чистил ножом апельсин. Кронго обратил внимание на его руки — они были морщинистыми, с желтыми и коричневыми старческими пятнами, пальцы слабо нажимали на нож, пытаясь снять оставшуюся после кожуры белую бархатистую пленку.
— Кстати, Кронго, мне будет очень, очень… — Крейсс, сидящий в стороне, сделал особое движение вверх подбородком. — Господин пресвитер!
Руки европейца застыли, короткий горбатый нос, сплошь усеянный красными жилками, был неподвижен, оттопыренные синие губы не шевельнулись. Европеец будто вглядывался, стоит ли ему еще снимать белую волокнистую пленку или можно уже есть апельсин.
— Я рад представить вам, господин пресвитер, директора ипподрома, мсье Маврикия Кронго… — Крейсс незаметно показал рукой, и креол, стоящий за его спиной, отошел. — Кстати, к нашему разговору, господин пресвитер… Мсье Кронго — человек нейтральный, он не поддерживал борьбы правительства, не участвовал в том, что, может быть, претит вам, — в вооруженном восстании… Видите ли, Кронго, — Крейсс придвинул к нему бокал, налил из бутылки пузырящейся прозрачной воды. — Господин пресвитер представляет экуменическое движение, он у нас в гостях с тем, чтобы… Джекоб Рут — представитель Всемирного совета церквей…
— Прошу вас, не нужно, господин Крейсс… Я постараюсь сам составить впечатление о том, какая обстановка складывается у вас.
Пресвитер говорил тихо, и Кронго понял, что его губы кажутся синими из-за нескольких голубых волдырей у самой линии рта.
— Простите, мистер Кронго… Почему они… перед тем как туда зайти, кружатся? Почему не бегут?
Ударил колокол, крышки боксов открылись, и буланый Эль, сильно опередив других, рванулся к бровке. Трибуны закричали. Мелко забил колокол: одну из дверей заклинило — и лошадь осталась стоять в боксе.
— Фальстарт! — крикнул голос в громкоговорителе. — Фальстарт! Фальстарт! Фальстарт!
Заният с трудом остановил Эля, вернул его на собранном галопе к старту, пристроил к крупу Дилеммы. Задние дверцы боксов открылись, служители стали по очереди заводить в них лошадей. Бумажка была не от Пьера, подумал Кронго.
— Надо пускать лошадей одновременно, так, чтобы никто не получил преимущества, — сказал он, глядя на пресвитера и стараясь не замечать его волдырей. — Скаковая лошадь может начинать с места, ей не нужен разгон…
Пресвитер незаметно отломил дольку апельсина. Крейсс, улыбаясь, сделал Кронго знак — «правильно, говорите с ним, занимайте его». Вздохнул, скрестил пальцы:
— Господин пресвитер, я не знаю, могу ли я вас просить… Отец Джекоб, мне хотелось, чтобы вы почувствовали необычность этого праздника, обстановки, царящей здесь.
Пресвитер осторожно сосал дольку апельсина.
— И допустим… я не хочу навязывать свое мнение… Я, конечно, верующий, но не пацифист… Но вы видите сами… люди, черные и белые, стоят здесь рядом… Не могли бы мы сделать этот кубок традиционным? Назвать его, скажем, Кубком Дружбы? И просить вас войти в жюри?
Лицо Крейсса, в котором нос был как бы перевернутым повторением губ, застыло, подбородок сморщился, глаза смотрели на дорожку. Пресвитер повернулся к Кронго. Серые глаза его под коричневыми бугристыми веками были спокойными и ясными.
— Бог породил природу и все сущее в ней, но ведь он не поставил никаких пределов ее могуществу… Добродетель, удовольствие и истина столь же реальны в мире, как и ужас, боль, преступления, горести и печали… Поэтому, только поэтому я не могу присоединиться к мнению братьев моих о заповеди «не убий»… Не утверждаю «убий», ибо не знаю… Но бессилен осудить и насилие, ибо сомневаюсь…
Что-то знакомое и давнее слышится в этих словах. Ах, вот что — искренность. Странная искренность мысли, противоречивая, доступная только европейцу. Но ведь и он, Кронго, европеец. Гораздо больше европеец, чем Крейсс, потому что Кронго понимает сейчас смысл и искренность слов пресвитера, а лицо Крейсса глухо к ним.
— Пошел! — треснул громкоговоритель. — Отрывайтесь! Отрывайтесь!
Ударил колокол. Лошади, лихорадочно взбивая копытами землю, кучно рванулись. Каждую из них сейчас жокей пытался оторвать от общей массы и прибить к бровке. Пресвитер отломил еще одну дольку. Крейсс неторопливо закурил, улыбнулся.
— Кронго, вы сейчас предстаете перед нами чуть ли не в образе господа бога. Из тысяч людей, пришедших сюда, вы единственный точно знаете лошадь, которая придет первой. Что вы скажете, господин пресвитер?
Пресвитер налил в стакан воды, стал пить, морщинистая шея его медленно напрягалась и опадала.
— Слепота веры была нужна тогда лишь, когда веры еще не было, — пресвитер поставил стакан, и Кронго заметил Лефевра, нагнувшегося к уху Крейсса, листок бумаги, переданный из рук в руки, написанные на нем слова «палачу» и «геноцид». — Но со временем слепота веры неизбежно должна была превратиться в свою противоположность и стать неверием… Поэтому я и пекусь об объединении церквей божьих, ибо не оттенки веры меня заботят, а меняющаяся суть ее… Новая вера грядет…
Кронго перехватил знак, который подал ему Крейсс: «слушайте, внимательно слушайте». Пресвитер, пососав дольку, осторожно выложил ее в пепельницу.
— И разве в том дело, что учение Христа распространилось по земле недостаточно?
Он улыбнулся, мелкие черточки появились в дряблых уголках губ. Пресвитер улыбался странно — линия рта, у которой были голубые волдыри, складывалась в улыбку, а самые углы губ опускались, будто пресвитер беззвучно плакал.
— А в том, что заповеди Христа чем дальше, тем реже исполнялись каждым верующим истинно… Вдумайтесь — слепота веры была повинна в этом. Ибо слепо верующий человек поневоле начинает считать себя бесконечно постигшим истину, а абсолютное постижение истины противоречиво и противоестественно сути человеческой…
Внизу ударил колокол, Эль первым проскочил финиш. Поль что-то показал от двери Лефевру, а тот — Крейссу.
— Господин пресвитер, простите, я ненадолго займу вашего собеседника, — Крейсс отвел Кронго в сторону, зашептал одними губами, распространяя горький и душистый запах сигарет: — Вы, кажется, понравились старику… Кронго, умоляю вас, выручите… Вас вызывают… Вы должны подготовить какой-то там заезд… Но вы можете скорей вернуться? Я вас умоляю, Кронго… Будьте любезны, мсье Маврикий…
Глаза Поля и Лефевра в упор смотрели на Кронго. Знают ли они о бумажке, которую кто-то сунул ему в руку, он должен встретить Пьера, кроме того, Альпак… но главное, этот старик — все это смешивалось с шепотом Крейсса. Этот шепот был гарантией, залогом, он обещал что-то, но главное, он притягивал Кронго к пресвитеру, который сейчас листал дрожащими пальцами положенную перед ним программку.
— Хорошо, я приду… Я буду минут через двадцать, мне нужно подготовить скачку…
— Кронго, я вам обязан… я бесконечно… — брови Крейсса что-то приказали Лефевру, тот открыл дверь.
Кронго, Лефевр и Поль миновали короткий коридор и вышли наружу, в шум трибун, в слившиеся резкие выкрики. На рабочем дворе перед паддком Заният, Зульфикар, Мулонга и Амалия медленно проваживали по кругу лошадей для скачки. Лефевр и Поль отошли — так, что Кронго сразу потерял их из вида. Перль, вороная тонконогая кобыла, которую вела Амалия, и чубарый долговязый жеребец, Парис, выбраны были для этой скачки не из-за резвости, а только из-за редкостной стати. Дети Пейрак-Аппикса, с такой же, как у него, длинной пологой холкой и вислинкой в крупе, они сейчас переступали легко, вздрагивали, будто показывая — каждый обычный медленный шаг для нас мучителен, мы любим только скакать. Заният вел сухого, сильного и резвого Казуса, жеребца дикой выносливости, солово-игреневого, с прожелтью и белыми ногами, хвостом и гривой. Казус то и дело приседал, дергал непослушной шеей с обратным «оленьим» выгибом. Раджа, наоборот, был спокоен.
— Как вареный, месси, — Зульфикар огорченно остановил рыжего Раджу — полуараба, получистокровку.
Раджа мягко и неторопливо переступал на месте. Кронго видел, что Раджа сейчас вяловат, «не в себе». Он единственный мог обойти в этой скачке Казуса — если бы не плохой порядок.
— Постарайся не отстать на первой четверти, — Кронго невольно повернулся к перилам, где толпились любопытные. — На той прямой пусти… Может быть, достанешь… И разогрей его… Разогрей….
Нет, в этой скачке Раджа безнадежен… Кронго подумал, что хочет вернуться назад, чтобы слушать пресвитера. И тут же увидел Пьера. Он сразу узнал литую грудь под рубашкой, теперь рубашка была не голубой, а белой. Проваленный нос, плавающие глаза. Пьера толкали. Он увидел, что Кронго заметил его, — и улыбнулся той самой улыбкой… Той самой… Количество пальцев на перилах все время менялось. Один. Два. Четыре. Три. Когда же он, Кронго, должен отворачиваться? Один. Наконец Пьер оставил надолго два, а потом три пальца. Он улыбался, глядя в сторону, и был сжат со всех сторон, каждый сантиметр перил занимали чьи-то руки, локти, кулаки, кто-то пытался протиснуться. Пьера отталкивали. Три был номер Казуса. Раджа не в настроении. Перль и Парис еще слабы. Перль под неопытной Амалией — все это мелькнуло, даже не отвлекая от Раджи, от Ассоло, тихо хлопавшего в ладоши, прыгавшего рядом. Кронго отвернулся. Да, Казус… Хотя для всех он явный аутсайдер — но верней всего придет именно он…
— Заложили, заложили… — хлопал Ассоло. — Альпак в духе, месси, Мулельге закладывал, Бвана злой… Идемте, посмотрим, заложили… Цок, цок, цок… Месси, месси!
Казус, выдергивая шею, вертелся по двору, Заният с трудом сдерживал его. Понял ли Пьер, что Кронго показал именно Казуса? Там, у перил, Пьера уже не было. Вместе с Ассоло Кронго подошел к тыльной части конюшни. Шесть наездников сидели в качалках — пока еще Кронго не решался выпускать их сразу на круг, без проверки. Мулельге поклонился, стараясь не смотреть на Кронго. Ньоно, подумал Кронго. Наверное, если бы он пытался определить, кого имел в виду Фердинанд, когда говорил о человеке Фронта, то подумал бы в первую очередь о Мулельге. Всех этих лошадей, которые сейчас, перед скачкой, побегут в главном заезде, Кронго знает наизусть. Гнедая маленькая Мирабель под первым номером. Ее поведет Эз-Зайад. Этот барбр сидит в качалке по-своему, чуть подогнув ноги. Сухая темно-соловая Ле Гару, если бы не Альпак, пришла бы в этом заезде первой. В коляске Эль-Карр. Но почему ему, Кронго, хочется вернуться в ложу и слушать пресвитера? Может быть, его тело, его организм сами тянутся туда, чувствуя, что в словах пресвитера есть какое-то обещание… Обещание выздоровления… Одновременно с этим он думает о том, что нарочно посадил барбров, с детства привыкших к седлу, не на скакунов, а в качалку. Верхом их сажать нельзя, они уже не отучатся от варварских способов обращения. Номер третий, Болид, — угрюмый гнедой жеребец с львиной грудью. Болид может ехать без наездника, настолько он выучен и устремлен к цели. В качалке сидит Бланш. Перебирает вожжи, приподняв их на кистях. Альпак. Кронго на секунду замедлил шаг. Альпак стоял смирно и ответил ему долгим радостным взглядом. «Я готов, хозяин» — значило это. Болид… Бланш в качалке… Спокойно улыбается, глядя мимо Кронго. На Альпаке — опытный Чиано, он сейчас ушел в себя, откинувшись и упершись ногами в передок. Кронго вспомнил слова пресвитера — «не могу сказать «убий», ибо не знаю»… Бвана, последний… Его поведет Амайо. Кронго медленно поднял руку и показал ладонь. Комментатор на поле — он сидел в «джипе» — увидел этот жест и зажег фары. Грянул, выходной марш. Эз-Зайад чмокнул, Мирабель медленно двинулась к дорожке, ведя за собой остальных. В паддке ходили по кругу все те же Перль, Парис, Раджа и Казус. Скачки должны начаться сразу же после заезда, Кронго снова увидел на перилах пальцы Пьера. Пьер смотрит на выезжающих лошадей, твердо показывая четыре — номер Альпака. Да, конечно, ведь Пьеру надо знать двух победителей подряд. Кронго поймал его взгляд, отвернулся, подойдя к Амалии. Амалия неловко подпрыгивала, вставив одну ногу в стремя.
— Мсье, вы не готовы? — Лефевр не вынимал руку из кармана пиджака.
— Сейчас, — Кронго подошел к Амалии, чтобы помочь ей сесть.
Но она уже вскочила, пригнулась к гриве, прилаживаясь к седлу и разбирая поводья. У нее красивое лицо… Красивое…
— Не нервничай! — Кронго заглянул ей в глаза — но они уплыли.
— Да, месси, — выдавила Амалия дрожащими губами, и Кронго заметил взгляд Лефевра и то, что в красных жокейских брюках и туго обтягивающей грудь красной рубашке с распахнутым воротом Амалия очень хороша. Длинный жокейский козырек оттеняет лицо, глаза, посеревшие нежные губы. Тонкие и длинные черные пальцы нервно перебирают поводья. Эти пальцы — с полуоттенком коричневого и розового.
— Амалия… Да возьми ты себя в руки…
Кронго хорошо видел взгляд Лефевра и открытую темно-коричневую грудь за отворотом красной рубашки… Амалия тоже заметила его взгляд, вздрогнула, чмокнула. Перль присела, вздыбилась.
— Если будешь нервничать, будет только хуже…
— Хорошо, месси… — Амалия пригнулась, закрыла глаза.
— Доверься ей, доверься… Лошадь сама привезет тебя, если ты доверишься…
— Хорошо, месси…
Они с Лефевром прошли вдоль шумящих трибун, перед ложей Лефевр посторонился, приоткрыл дверь. В коридорчике на двух табуретках сидели знакомые негры. Лефевр кивнул, они встали.
— Наконец-то, Кронго, — Крейсс тронул стул и незаметно для пресвитера показал ладонью. — Мы просто заждались, ей-богу, тем более сейчас начинаются главные призы… Но как будто в заезде неожиданностей не будет? Ведь тут, как принято у вас говорить, один Альпак? Неожиданности могут быть только в скачке?
Пресвитер тоже обернулся к Кронго и улыбнулся своей странной улыбкой.
— Альпак — это кто? — спросил он.
— О, Альпак… — Крейсс легким, почти незаметным движением отодвинул Лефевра к двери. — Мышастый жеребец под четвертым номером… Это — знаменитая лошадь.
Пресвитер беспомощно вглядывался в лошадей.
— Мышастый? Что это — мышастый?
— Серая лошадь с черными ногами и гривой, — сказал Кронго. — Как раз разворачивается…
Крейсс улыбнулся.
— Пока вас не было, Кронго, господин пресвитер любезно дал согласие войти в жюри Кубка Дружбы. Мы уже решили, что сделаем его традиционным. Объявим о нем в печати. Может быть, разыграем через месяц, если вы не против?.. Кажется, начинают?
Лошади медленно пристраивались к развернутым крыльям стартовой машины, постепенно выравниваясь. Машина ехала все быстрее, быстрее.
— Отрывайтесь! — скомандовал репродуктор.
Ударил колокол, машина уехала в сторону, лошади почти одновременно пробежали стартовую линию. Первые несколько секунд коляски шли кучно, затем Альпак легко выделился и занял бровку, постепенно уходя вперед. Казалось, что ноги его движутся даже медленно. В беге Альпака не было погрешностей, он шел машисто и свободно, и по тому, как сидел Чиано, было видно, что наездник нисколько не подает лошадь, держа вожжи на одном уровне. На втором и третьем местах далеко за Альпаком держались в борьбе Бвана и Мирабель. Потом их обошла Ле Гару. Альпак прошел поворот, противоположную прямую и, так же раскидисто и ровно работая ногами, легко закончил бег под короткий удар колокола.
Он не понимает — что же с ним происходит. Ведь он должен сойти с ума. Но — он стоит и смотрит на озеро. Как будто все разрывается внутри, и это распадающееся, разрывающееся тут же соединяется снова, сживляется… И снова — будто от него отрывают куски. Но он остается живым… Живым… Он стоит, не падает. Да — что-то окаменело в нем. Но ведь в мире не может быть этого… Не может…
— А потом она побежала… Она побежала по деревне… Знаешь, она, наверное, долго бегала около домов и все кричала: «Спасите! Спасите! Он убьет меня!..» Знаешь, она кричала так пронзительно… Я отсюда слышала… Как заяц…
Ндуба ходит около него, что-то ставит перед ним на столе, что-то передвигает — но он ничего не видит. Он только слышит ее слова — обыденные, простые, сказанные самым обычным тоном. Но ведь в мире не может быть этого… Не может…
— Сначала все думали, что она шутит… Но оказывается… Понимаешь, дело-то какое… Оказывается, она была уже ранена в это время… Он ее ударил ножом… Она бегала и держала эту рану… Пыталась закрыть… Чтобы кровь не шла…
Она бегала — и держала эту рану. Она — бегала. Ксата — бегала. Все путается в голове. Не бежит, не побежит когда-нибудь. А бегала. Вот отчего он не сходит с ума. Он пытается найти в словах Ндубы хоть какую-то возможность исправить — исправить то, что случилось. Не может быть, чтобы это было, — невозможно. Ксата — бегала. Там, за домами. В темноте. Ксата бегала — уже раненная ножом. Да. Вот кто-то схватил его голову — и пытается разделить ее, оторвать от нее часть. Но он не сходит с ума. Ему разрывают голову — а он стоит. Он стоит, и ему кажется, что он съеживается — съеживается бесконечно, до размеров зерна. И где-то наверху над ним вырастает, колышется огромная Ндуба и продолжает говорить — говорить то, что для нее стало бытом, обыденностью.
— А потом кто-то увидел… Так, случайно… Как мимо хижины он пробежал… Балубу… И тогда люди поняли, что Ксата не зря кричит.
Он чувствует — он перестал быть зерном. Наоборот, он стал расти, шириться, он стал огромной глыбой. Огромной беспомощной глыбой, нависшей над озером. И Ндуба — маленькая, еле заметная Ндуба — теперь уже где-то внизу.
— Но было уже поздно… Он догнал ее. Там, за домами. И задушил. Знаешь — мгновенно. Я сама слышала, как крик оборвался.
Почему он не сходит с ума? Почему? Ведь того, о чем он слышит сейчас, — не может быть. Этого… Не может… Быть…
— Да и люди говорили — она перестала кричать, как будто ей подушкой рот заткнули. Поэтому их долго не могли найти — ее и Балубу.
Еще час назад он сидел в самолете. Он летел сюда. Да, час. А всего полчаса… Всего полчаса назад он трясся в старом такси, торопясь успеть. Он хотел успеть до ночи — чтобы забрать Ксату… Сразу забрать… И вот — он успел. К чему же он успел…
— Ты знаешь, а потом… Потом их нашли. Ее и его. Она была уже мертвой. Лежала за домом. А Балубу сидел над ней. Знаешь, как каменный… Сидел и молчал. Будто… ничего не слышал. Говорят — он к тому времени уже того… С ума сошел. Чокнулся. Но этого никто не знает. Потому что его тут же… Все вместе, понимаешь. Мужчины… Мужчины из деревни… Убили. Забили камнями.
Он сейчас сойдет с ума. Он хотел бы сойти с ума. Лучше бы его самого забили камнями. Почему же он стоит? Почему не умирает? Жизнь немыслима, она слишком жестока. Жизнь — жестока, Ксаты — нет. Что же происходит с ним? Неужели это возможно? Сумасшествие — оно было бы благом. Что же с ним происходит. Что же… Ведь он один виноват в ее смерти. Он один… Только один.
— Великолепно… — сказал Крейсс.
Пресвитер закрыл глаза. Кронго заметил, что Крейсс, воспользовавшись этим, еле заметно, неуловимым, легким шевелением бровей показывает: «Кронго, занимайте, занимайте его». Молодой человек в глухом черном сюртуке, по всей видимости сопровождающий пресвитера, покосился в их сторону. Он сидел, сложив руки на коленях, и смотрел в стол, изредка шевеля губами. Пресвитер взял еще одну дольку апельсина, она пропала в его рту, будто провалилась, губы задвигались, но это движение уже не относилось к жеванию.
— Всем… всем… тягость… — послышалось Кронго за движением выпуклых губ пресвитера. Голубые волдыри будто жили на них отдельно, едва не западая внутрь. — Простите, — пресвитер ясно и открыто посмотрел на Кронго. — Мне иногда кажется, что я всем в тягость. И от этого мне тяжело. Только от этого.
— Что вы, — Кронго попытался улыбнуться. — Мне было очень интересно… Мне… мне было это очень важно… Я никогда не слышал, чтобы так говорили…
— Я говорил о заповеди «не убий», — пресвитер с трудом взял бутылку и налил воды сначала Кронго, потом себе. — Но я часто думал о том, что заповеди составлены неправильно и эту заповедь следовало бы назвать по-другому… «Как убий»… Вдумайтесь — именно как умереть важно для человека, а не умереть ли ему вообще. Ибо и так знает, что смертен… Мы говорим часто «жизнь и смерть», но не это составляет самое важное… Истинно — не смерти боится человек, а того, как он умрет… И сам ты, и брат твой боятся страданий длительной мучительной смерти… И не всегда во времени она длительна, и не только в мучениях тела. А в короткий страшный миг может быть длительна бесконечно… Но не знаем, что даровано, и не можем постичь, за что даровано будет…
Пресвитер улыбнулся и отодвинул программку.
— И грех совершаем мы, когда выступаем просто против смерти… Когда выступаем только против атомной смерти, но не против тяжкой, долгой гибели отдельного человека… В одну секунду умирает он десятилетиями… Бесконечно умирает в мгновение, когтями разрывают ему грудь и мозг, и страшно ему… — пресвитер осторожно глотнул воды. — Но, говоря это, сомневаюсь, и кажется мне, что грешу сам.
Шея пресвитера напряглась и вяло опустилась. Внизу, под самой ложей, Перль, Парис, Казус и Раджа ходили по кругу за приготовленными и распахнутыми боксами. Часто звонил колокол, с трудом заглушая шум ипподрома.
— Вот что… — Крейсс, улыбаясь, обернулся к пресвитеру. — Что же мы сидим? Ведь это и есть прообраз Кубка Дружбы! Мсье, господа, давайте сыграем, давайте доставим себе это удовольствие. Господин пресвитер? Лефевр, вызовите букмекера! Кронго, вы ведь дадите нам консультацию…
Лефевр незаметно проскользнул в дверь.
— Я сторонюсь азарта… — пресвитер поставил бокал.
— Ну что вы, что вы, господин пресвитер… Никакого азарта. Просто сделаем ставки на эту скачку. Только на эту. Кронго, ведь это возможно?
Поль, прислушавшись, впустил посредника.
— Внима-ательно слушаю! — Посредник, смуглый молодящийся европеец в полосатой рубахе, с набриолиненным пробором, привычно огляделся. Видно было, что букмекер старается скрыть, что определяет, с кем будет иметь дело. — Господа! Желаем сделать ставки? Прошу торопиться, скачка начинается… Правда, по секрету… — посредник кашлянул, постучал пальцем по растрепанной программке. — Информатор побежал к судье, тот затянет, насколько возможно…
— Ну что ж… — Крейсс достал бумажник, повернулся к пресвитеру.
Посредник достал и выложил на стол аккуратные стопки билетов.
— Объясните нам, как идет игра… — Крейсс вынул из бумажника деньги. — На кого и что?
— Фаворитов пока немного, Раджа и Перль… — посредник легко наклонился, исправляя пометки в блокноте. — Господин директор, вы не помните меня? Я работал у вас старшим смены третьего яруса… Одно время ставили только на Раджу, на Перль совсем мало, жокей молод и никому не известен… Честно говоря, для нас это плохо, ставки разбалансированы… К тому же явный аутсайдер — Казус… Правда, я догадывался, что где-то крупно ставят на Перль… Так и оказалось, перед самой скачкой началось сумасшествие, только и слышно — Перль, Перль… И надо сказать, крупные. Сейчас Перль идет один к двадцати…
— А остальные? — Крейсс шевельнул бровями. — Господин пресвитер, решайтесь…
— Парис и Казус в полном забвении… как будто их не существует… Иногда подыгрывают Париса… Это и понятно… На моем этаже вообще не было ни одной ставки… Правда, сейчас уже не знаю, конъюнктура могла измениться.
— Сто долларов на Перль, — Крейсс улыбнулся.
Лошади внизу по-прежнему ходили по кругу с задней стороны боксов. Ипподром затих, Амалия во всем красном сидела на Перли, чуть свесившись набок… Мулонга в белом костюме на Парисе, черный Зульфикар на Радже, оранжевый Заният на Казусе.
— Господин пресвитер? — Крейсс спрятал бумажник. — Назовите свой номер.
— Право, не знаю… — пресвитер закрыл глаза. Улыбнулся. — Ну, если уж… Брат Айзек, дайте сто долларов… Дайте, дайте. Если я выиграю, они пойдут в кассу общины… Дайте им.
Молодой человек в черном сюртуке встал, закрыл глаза, прошептал молитву. Протянул посреднику стодолларовую бумажку.
— На кого? — посредник расправил блокнот, чуть приподнимая ручку. — Первый? Четвертый? Перль? Раджа? Может быть, все-таки первый? Советую… Он очень хорош.
— Вот на этот… желтый… — пресвитер шевельнул пальцами. — Это какой номер, третий, кажется?
— Отец Джекоб, отец Джекоб, — Крейсс кашлянул. — Вы будете огорчены, право… Вы новичок, и получится…
— Нет, нет, — пресвитер поднял руку. — Мне именно третий, да, да, третий, этот желтый, с беловатыми ногами… Будьте любезны… Да, его…
— Третий номер, Казус, — посредник ловко разложил перетянутые черными резинками пачки билетов перед пресвитером. — Скачка начинается. Больше никто не желает?
— Я не имею права, — Кронго закрыл глаза — на секунду.
Ему показалось странным, что пресвитер так твердо и определенно поставил на Казуса. Ведь то, что Казус — наиболее вероятный победитель, не знал никто, это могло быть понятно только ему, Кронго. Откуда же эта уверенность? Божественное предвидение, вдруг мелькнула мысль. Кронго повторил про себя именно эти слова — божественное предвидение. Он вспомнил приходской католический интернат, белокурую настоятельницу…
— Пошел! — крикнул голос в громкоговорителе. — Отрывайтесь! Отрывайтесь!
Одиноко ударил гонг. Бешено замелькали копыта, вылетев из распахнувшихся боксов. Над трибунами взорвался вздох. Перль вышла вперед. Амалия сидела неправильно, спина ее была слишком выгнута, а ноги слишком выпрямлены. Но тем не менее Перль опередила метров на двадцать остальную тройку. Вороная кобыла яростно работала такими же тонкими, как у Пейрака, ногами, рубашка Амалии вздулась. Кронго видел, как бело-черно-оранжевая тройка, Мулонга, Зульфикар и Заният, отчаянно подают лошадей, но просвет не сокращается. Кронго думал одновременно о том, что показал Пьеру на Казуса, и о том, что каждое слово пресвитера успокаивает и ободряет его. Это происходит само собой, не от смысла слов, а от того, как они сказаны. От тембра, интонации, шевеления синих волдырей у линии губ. Шум над ипподромом стал сильней. При подходе к повороту Раджа немного опередил идущих вплотную друг к другу Казуса и Париса и стал приближаться к Перли. Кронго успокаивал себя, убеждая, что, конечно, Перль не выдержит всю дистанцию. И опять, мешая следить за скачкой, мысль возвращалась к пресвитеру. Брат Айзек судорожно мнет руки. Он наблюдает за скачкой. Странно — Перль по-прежнему впереди. Она выходит на противоположную прямую. Амалия все так же сидит неправильно. Несмотря на это, вороная кобыла пока не дает сократить разрыв. Что-то неприятно кольнуло, шевельнулось внутри, удивило… Перль может прийти первой. Перль? А почему его это огорчает? Дело не в Пьере. Он, Кронго, совсем не обязан каждый раз точно знать победителя. Он показал Альпака — и достаточно. Он, потерявший все, потерявший уверенность, сейчас вдруг обрел ее. А может быть, именно Перль должна прийти первой… Конечно, должна. И он должен желать ей победы. Это будет указанием, что Крейсс прав. Та мелкая деталь в его жизни, которая появляется каждый раз, подтверждая истину. Он, Кронго, что бы там ни было, чувствует симпатию, которая исходит от Крейсса. Эту симпатию он почувствовал, когда на него были направлены автоматы из зеленого «лендровера». Пусть ему кажется, что Крейсс лицемерит. Каждое движение и слово Крейсса кажутся рассчитанными. И все-таки рядом с ним Кронго легко. Легко, ужаснулся сам про себя Кронго. А баржа? Но Крейсс может и не знать о барже… А есть ли баржа вообще? Крейсс белый. Именно белый — а значит, он должен чувствовать то, о чем говорил пресвитер. Над ипподромом стоит рев. Большинство ставили на Раджу. Парис и Казус рванулись на противоположной прямой. Они сейчас обходят Раджу и вплотную приближаются к Перли. Амалии нельзя оборачиваться, подумал Кронго. Только он это подумал, Амалия на полном скаку обернулась. Но это не помешало Перли прибавить и почти восстановить разрыв. Ноги Перли по-прежнему работают так же неутомимо. Кронго заметил, что у Казуса, идущего за Перлью неотрывно, как по ниточке, ход ровный, и Заният еще не прибавлял. Если бы на Казусе скакал я, подумал Кронго, я бы поднял плетку. Перль выскочила из-за последнего поворота и стремительно рванулась к финишу. Амалия лежит у нее на шее, вцепившись в поводья. Кронго увидел, как Заният поднял плетку, ловко, одним касанием ожег ею бок Казуса. Мощные ноги жеребца заходили вразброс, закидывая его с поля и приближая к Перли. Больше всего Кронго поражает в этот момент брат Айзек. Он видит его краем глаза, не отрывая взгляда от скачки. Круглые желтовато-пушистые щеки брата Айзека покрылись мелкими красными пятнами. Он вцепился в стол. Вот сейчас лошади проскочат финиш. Память Кронго замедляет, по частям восстанавливает, как передние ноги Перли выходили из-за поворота. Она шла впереди Казуса метров на пятнадцать. Заният поднимает плетку, бросая вперед жеребца. Вот почему так оглушительно ревет ипподром. Казуса вообще не считал никто. Странно, как он, Кронго, мог даже на секунду не поверить. Перль идет сейчас на полкорпуса впереди, до финиша ей остается всего около пяти скачков. Она сейчас сделает эти мощные и сильные скачки. Но скачки Казуса совсем другие. Это прыжки страшного напряжения сил. Такие скачки животное делает в ярости под плеткой наездника, в минуту смертельной опасности. В первые же два прыжка под плеткой Занията Казус настигает Перль, их головы одну секунду плывут вровень. Брат Айзек странно, будто зевая, открывает рот. Еще три прыжка — и Казус сначала на голову, потом на шею и, наконец, на полкорпуса впереди. Он проскакивает финишный створ, втягивая за собою взмыленную Перль.
Пока медленно стихал, расплываясь кругами, гул трибун, пока нехотя пересекали финиш далеко отставшие Раджа и Парис, Кронго успел подумать — неужели это и есть само собой? Пресвитер встал, брат Айзек, смиренно глядя под ноги, подает ему руку. Красные пятна сошли. Ипподром тихо и монотонно гудит. Помигав, на демонстрационном табло зажглись цифры — один к девяноста. Все правильно — Казуса почти никто не играл. Вспыхнувшие цифры вызвали короткое и яростное усиление гула — каждый поставивший доллар получит девяносто.
— Вы выиграли девять тысяч долларов… — улыбается посредник. — Сейчас пришлют ведомость, и вы получите всю сумму…
Пресвитер стоит перед Кронго и Крейссом и шевелит губами. В этом шевелении что-то робкое, растерянное. В глазах пресвитера, серых и ясных, вина, что он выиграл, будто пресвитер совершил то, что он ни в коем случае не должен был делать. Сейчас он просит прощения именно у него, у Кронго.
— Господин пресвитер… Я от всей… Вас поздравляю… — Крейсс поднялся со стула.
Ударил марш. Заният внизу вывел на дорожку Казуса. Жеребец покачивал головой, увитой красными лентами. На шее Занията зеленел огромный венок. Брат Айзек смотрит на пресвитера.
— Мистер Кронго, я надеюсь, — пресвитер улыбнулся, и Кронго понял, что он сказал это с особым значением. — И все-таки сомневаюсь, сомневаюсь. В сомнении пребывает душа, в сомнении великом… Что есть человек и что есть бог…
Пресвитер вышел. Кронго шагнул к двери, но перед ним осторожно встал Лефевр.
— Подождите, мсье Кронго, подождите, — Лефевр улыбался, чуть-чуть отводя глаза в сторону. — Немножко подождите, не уходите.
Кронго обернулся, не понимая, почему его не выпускают. Прямо на него с улыбкой смотрит Поль. Этой улыбкой красивый креол как бы приглашает, приказывает — и вы тоже улыбайтесь в ответ, не смотрите просто так. Это выражение глаз у меня странное, но улыбайтесь, улыбайтесь. Крейсс сидит спиной, он пишет, будто не замечая, что Кронго не выпускают.
— Но… мне надо, — Кронго попытался взяться за ручку двери. — Господин… комиссар…
— Ничего, ничего, мсье, не беспокойтесь, — Поль прижал низ двери ногой. — Сейчас, сейчас.
— Кронго, сядьте, пожалуйста, — Крейсс обернулся. Поль, переглянувшись с Лефевром, отнял ногу от двери, отошел, придвинул стул. — Кронго, я вам очень благодарен, — Крейсс потер двумя пальцами виски. — Что у вас там в кармане, давайте, не тяните.
О чем Крейсс? От бега, от слов пресвитера мысль перешла к этому.
— Кронго, вы же понимаете, что за пресвитера я вам готов простить что угодно… — Крейсс кивнул Лефевру, тот отошел от двери. — Я даже запишу вам это как заслугу перед государством. Поль, объясни, как все было… Да садитесь вы.
— Я сам видел, мсье комиссар, у четвертой кассы… — Поль осторожно придвинул к Кронго стул. — Из рук в руки. Передал и отошел к окошку.
— Ага… — Крейсс неторопливо закурил. — Его взяли, конечно?
— Он давно на набережной, его отвезла патрульная группа.
Крейсс отложил сигарету.
— Кронго, я могу вам прочесть все, что написано на вашей бумажке, — комиссар открыл ящик стола. — Я абсолютно уверен, что вам листок передали случайно, вы не знаете никого из задержанных… это ведь так?
Крейсс расправил мятый прямоугольник, который уже видел Кронго.
— Итак… Так, так, так… Ну, это неинтересно… Ага. Вот… С благословения своих хозяев палач Крейсс проводит политику зверств и геноцида. Но дух народа не сломить… Так… пытками и террором… Ну, и так далее… — Крейсс потянулся за сигаретой. — Так, вот конец… Ага… Именем народа… Суд народа приговаривает военного преступника Крейсса к смертной казни. Палачу не уйти от возмездия… Приговор будет приведен в исполнение. Давайте ваш листок, Кронго, ведь это смешно.
Кронго машинально достал скомканную бумажку. Крейсс осторожно расправил комок.
— Одинаковые… Кронго, поймите, вы не посторонний. Вы теперь наш, а не их… Сегодня они грозят убить Крейсса, а завтра очередь дойдет и до вас. Кронго, не сердитесь, но если мы волки, вы художник, вы сильны своим искусством… Перед ними и перед нами вы пташка беззащитная… Вы элемент, генетически чуждый этой стране…
От точек по золотистым зрачкам Крейсса расходились светлые трещинки. Взгляд был твердым, маленькие веки изредка начинали моргать.
— Вам не нужно это, не нужно, поймите… Ни то, чем занимаются они, ни то, чем занимаемся мы… Вы на своем месте.
Крейсс пошевелил пальцами, и Лефевр открыл дверь.
— Идите и простите, — Крейсс взялся пальцами за виски. — Да, Кронго, еще минутку… Они не пытались установить с вами связь?
Стоя в дверях, Кронго видел, как Крейсс закрыл глаза, упершись в веки тыльной стороной больших пальцев. Встряхнулся, энергично подвигал губами.
— Впрочем, не нужно, Кронго, не нужно… Я и так зря затеял разговор… Одного взгляда на вас достаточно. Кронго, мы почти ровесники, вы должны понимать… Не может быть, чтобы вы ничего не понимали…
Крейсс встал.
— В случае, если вам что-нибудь понадобится… Вы понимаете, Кронго.
Крейсс протянул руку, мягко сжавшую пальцы. Вместе с этим мягким осторожным пожатием, вместе с чуть влажноватой прохладной ладонью, которая живет одновременно со взглядом золотистых зрачков со светлыми трещинками, вошло воспоминание.
Два восемнадцатилетних парня дали ему тогда, в Париже, оплеуху… На улице, ему было всего четырнадцать лет, и он их встретил случайно… Он так и не понял, за что. Но это не имеет никакого значения. Обиды нет, и нет боли… А есть то, что он здесь. Но это решила мелочь — связка ключей от бунгало. Золотушный тогда ему подмигнул: «Держи, это за третьей портовой, мой собственный… Белье в шкафу… Перед отъездом отдашь….» Оплеуха, которую ему дали в Париже… Бумажка, которую случайно сунули ему в руку и которую он положил в карман, — все это само собой. И взгляд Крейсса, спокойный взгляд золотистых зрачков со светлыми трещинками. В памяти Кронго снова восстановилось, как приближалась к финишу Перль. Не было никакого сомнения, что она придет первой. Это и есть само собой. Ей оставалось каких-нибудь пятнадцать метров… Но вот за ее спиной медленно возник Казус. Он поднимает колени так, будто хочет подтянуть их к горлу, он прилипает к черному телу Перли, страшным усилием отдирает ее от себя, чтобы первым пройти финишный створ… Само собой…
И сейчас, прислушиваясь к темноте, прислушиваясь к ночи, которая нависает над ним, прислушиваясь к океану, к треску цикад, к почти беззвучным шагам Фелиции наверху, — он так же остро ощущает смерть Ксаты, как и тогда. Эта смерть так же остро живет сейчас в нем, так же остро получает свой отзвук и свою боль, как и тогда, почти двадцать лет назад… Все это время она не умирала для него… Ксата — не умирала. Вернее — именно все это время она умирала. Умирала бесконечно. Все эти двадцать лет. Она умирала бесконечно — в нем. Боль ее смерти, боль ее крика — вот этого крика, который он отчетливо слышит, когда она бежала, раненная, за домами… Все это — умирало. Боль этого заячьего крика до сих пор живет в нем… Но в нем живет и боль ее любви… Ее нежности… Он не может забыть ни одной секунды этой нежности. Этой любви. И никогда не сможет. Никогда.