— Жильбер, ну пожалуйста… — мать улыбалась. — Ну, Жильбер.
— Хорошо, — Жильбер вставал, делая это явно через силу, казалось — он сейчас упадет от стыда. — Но… «Велосипеды» — это плохо. Я что-нибудь другое.
Кронго видел, как прекрасно сложен Жильбер, видел странную гордость его лица, красивого необычной, дикой, красотой, с выпяченными губами, приплюснутым носом, каждый поворот, каждое движение которого, каждое вздрагивание кожи были вызовом и одновременно наполнялись какой-то неясной горечью.
— Я что-нибудь другое… — Жильбер медлил, не зная, как назвать мать, трогал, будто проверяя на прочность, свою рваную куртку и наконец говорил на ньоно: — Пожалуйста, Нгала.
— Нет-нет, — мать поднимала руку, делая вид, что не слышала призыва, и приглашая остальных поддержать ее. — У Жильбера масса талантливых стихов, но это лучшее… Жильбер?.. Ну? Как это… «Велосипеды — мир цепей…»
Здесь были редакторы, писатели, здесь были те, кто знал Омегву, и наверняка мать тогда неспроста призывала Жильбера читать стихи. Наверное, тогда все шло в ход, чтобы получить хоть одну рецензию для него — начинающего и никому не известного поэта. Кронго хорошо помнит эту первую строчку из стихотворения Жильбера: «Велосипеды — мир цепей…»
— Ну, хорошо, — Жильбер, все еще мучаясь, вытягивал руку, будто что-то откидывал от себя. Подбородок Жильбера медленно поднимался, и Жильбер тихо говорил, глядя в пространство, ненавидя кого-то и чему-то радуясь: — Велосипеды… Мир цепей…
Тогда Жильбер казался Кронго не студентом, не начинающим поэтом, а каким-то таинственным бродягой, то ли матросом, то ли боксером. Да, он был похож на боксера — именно этим своим лицом, вздрагивающим, ненавидящим, вечно готовым к вызову.
Прочитав «Велосипеды», Жильбер с несчастным видом выслушивал похвалы, потом читал еще.
Потом, когда его наконец оставили в покое, Жильбер вышел на кухню. Увидел, что Кронго стоит у окна и молча показывает на тарелку с ветчиной. Жильбер все понял — и, все так же несчастно улыбнувшись, толкнул его локтем в бок:
— Слушай… Давай… Я сейчас поем — и прошвырнемся… А то я тут задыхаюсь…
Кронго давно уже чувствовал себя взрослым. Но его поразило тогда это отношение Жильбера к нему — совершенно как к равному.
С детства ему были ненавистны слова «мир искусства», «писатели», «художники», то, как их произносят, какой многозначительностью наполняют — те, кто не знает, что это значит. В гостях у матери существовал именно этот «мир искусства», и Кронго поневоле с детства выслушивал чуждые ему, живущему ипподромом, долгие разговоры, резкости, столкновения, споры, не удивляясь, если гости вдруг начинали кричать друг на друга, а иногда даже — кто-то уходил, хлопнув дверью. О, как хорошо с самого детства Кронго понимал значение этих переглядываний, полушепотом сказанных намеков — «при нем нельзя» или «это абсолютно свой человек», «не трепись», «а что?», «а вот потом узнаешь», «это дерьмо» или «он все прекрасно понимает». Именно тогда, от гостей, от разговоров, которые он поневоле слышал, Кронго узнал и принял как должное слова, которые, будучи только произнесены, уже вызывали крики и споры: «истоки», «корни», «негритюд», «национальное самосознание», «народ». Иногда кто-то включал музыку, кричал: «Давайте потанцуем!» И все танцевали. И маленькому Кронго, тайком подглядывавшему в дверную щелку, было стыдно, когда кто-то приглашал его мать и танцевал с ней, кто-то смел это делать, тесно обняв ее, прижавшись к гибкому, красивому материнскому телу. Мать танцевала удивительно легко и хорошо, она прекрасно чувствовала ритм, музыку. Но Кронго всегда особенно удивляло и поражало ее лицо во время танца — отрешенно-бесстрастное и в то же время беспечное, счастливое… сухо-спокойное и одновременно — живущее танцем, становящееся воплощением танца. Иногда гости начинали кричать, шутливо переглядываясь: «Нгала, просим!», «В круг талантливую писательницу!», «Нгала, Нгала!». Мать всегда притворно возмущалась, ахала, смешно закатывала глаза: «Ах, опять эти танчики-шманчики!» Но все знали, что мать согласится, и Кронго, мальчиком всегда стеснявшийся смотреть, как мать танцует, одно время даже не любивший этих минут — то ли из-за детской ревности, то ли оттого, что в этом ему виделось что-то постыдное, — потом, подростком и юношей, больше всего любил смотреть именно это — именно то, когда мать танцует одна. В те годы, когда он стал юношей, мать в свои сорок лет была особенно худа и особенно красива. Он помнит — все восхищались этим, никто ей тогда не давал даже тридцати. Уступая крикам, делая при этом вид, что стесняется, закрываясь руками, смешно хихикая, показывая всем, что она «деревенщина», а никакая не писательница, мать выходила на середину комнаты — и одним только этим выходом вызывала тишину. Разговоры замолкали, оставалась только музыка… Он хорошо помнит — все смолкало тогда, абсолютно все… Кронго чувствовал, как тонкий и пронзительный холодок обнимает шею, волнением схватывает горло. Сейчас в мире живет только ритм, его неумолимые яростные удары… Лицо матери, отрешенное, просветлевшее, вдруг оказывается окруженным странным миром движений — бесконечным, несмолкающим ритмом — подрагиванием плеч, перестуком пяток, вращением рук, вздрагиванием бедер, живота, колен. В этом мире движений все вдруг приобретает особый смысл и все что-то значит… Даже — глаза… Вот эти — напряженные, как будто уже не подчиняющиеся матери — сверкания белков, выкатывания глазниц, повороты зрачков… И снова он слышал только удары… Удары… Все живет только ритмом… Кронго чувствовал — мир в эти секунды замирает, замирает… Остается только танец, только он один — и ничего больше.
Движениями колен, подрагиванием бедер, поворотами рук, негритянским неистовством ритма мать сейчас что-то объясняет, что-то рассказывает всем — гостям, ему, всему миру… Что-то бесконечно веселое и бесконечно печальное, и это так понятно, так понятно…
Сближение с деревней, вот это понимание всего, что было в ней чужим, произошло неожиданно, когда он меньше всего ожидал этого. Пришел Омегву и попросил найти мать. Он ушел в деревню, стал искать мать и зашел в хижину, которая была чем-то вроде деревенского клуба. Готовилось какое-то сельское представление. В хижине было несколько комнат, отделенных друг от друга плетеными перегородками. За одной из перегородок он услышал сдержанные, подавленные возбуждением женские голоса, смех, подшучивания. «Значит, будут танцы», — подумал он и решил, что останется смотреть танцы. Он сидел в пустой комнате, не решаясь пройти за перегородку. Потом вошла старая седая негритянка, дружелюбно посмотрела на него. Он помнит — старуха, выждав, обернулась и сказала на ньоно кому-то, кто стоял за дверью:
— Ксата, сюда нельзя, здесь мужчина.
Молодой голос — в этом голосе было что-то, что заставило его сразу подобраться, он помнит, нотки этого голоса создали в нем какое-то напряжение, уже тогда, в первый раз, в нем звучало для него какое-то странное ожидание — сказал:
— Подумаешь. Ничего, потерпит.
Вошла та, которую старуха назвала Ксатой. Первое, что он почувствовал, было ощущение удивления. Удивления, что в мире — в любом, в черном, в белом, в красном, в каком угодно — может быть такая красота. Такая ослепительная, спокойная, ясная, простая.
— Вы уж извините… — Ксата, улыбнувшись, тут же отвернулась.
Он понял, что значит эта улыбка: по обычаю женщин ньоно девушка должна прятать глаза от незнакомого мужчины. Странно: он так отчетливо помнит Ксату именно в тот момент и отчетливо помнит, как она вошла, небрежно, наспех придерживая рукой спадающую с плеч накидку и досадливо соблюдая этот обычай. И хорошо помнит, что уже тогда заметил ее дефект, заметил, что у нее было оттопыренное ухо. Именно одно — как у какого-то настороженного зверька. Но теперь он понимает — этот дефект, это маленькое беззащитное ухо, чуть отодвинутое, было частью ее красоты.
— Да, пожалуйста, я сейчас уйду, — он еще не понимал, что произошло. Он был так потрясен красотой Ксаты, что чувствовал, будто его ударили. И в момент удара, в момент, когда Ксата села и стала гримироваться для танца, он лихорадочно искал защиты от этого удара. И вот, как защиту, как спасение от этой свалившейся на него красоты — что же он искал тогда в Ксате? В ней, которая, подводя глаза, настороженно закусив губу, отлично сознавала, как эта красота действует на него? Что же он искал? В эти секунды он пытался найти в ней хоть какой-то дефект, какой-то изъян… Да — он стал искать что-то, что было бы несовершенным в ее внешности, в этой красоте. И увидел, сразу же заметил это оттопыренное ухо… И — уцепился за него… Так, будто этот дефект что-то обещал ему… Так, как падающий в пропасть хватается за траву. Странно — именно из-за этого уха он на секунду почувствовал облегчение.
А там, за стеной хижины, все в это время было как обычно. Он слышал глухой звук барабанов. Должны были начаться танцы.
Но Ксата заметила эту его попытку. Она почувствовала — не видя ничего, — что он смотрит на ее ухо, и с какой-то полунасмешкой еще больше закусила губу, будто давая ему понять, что все впустую. И он понял, что он наверняка не первый, что в поисках спасения от красоты Ксаты многие пытались найти защиту от этого удара, и искали изъян в ее красоте, и видели это ухо, и пробовали зацепиться за него, и это не помогало — потому что Ксата была совершенна и это ухо было неотъемлемой частью ее красоты.
— Вы мне не мешаете.
Он не заметил, как старуха ушла и они остались одни. Это «вы мне не мешаете» было сказано спокойно, без всякого выражения, и было спасением для него, потому что он не хотел уходить. Ксата по-прежнему, склонившись над зеркалом, осторожно раскрашивала лицо — так, будто Кронго здесь не было. Ей было около семнадцати лет, и он, вглядываясь тогда в ее лицо, в пухлые, нежные, доверчиво беззащитные губы, в маленький, с легкой горбинкой нос, в коричнево-матовые, гладкие, сильно скуластые щеки, в огромные глаза, в которых странно уживались, жили одновременно испуг и уверенность, — он пытался понять, что же является главным в этой невозможной, раздавившей его, пугающей красоте. Но ведь ничего же нет, просто это негритянская девушка, девочка, почти ребенок. Но нет — в Ксате был какой-то секрет. Но тогда он так и не мог найти этого секрета. Потом, вспоминая эту первую встречу, он помнил, ему казалось, что секрет этой красоты был в ее глазах. В удивительной силе, которая жила в этих темных и одновременно прозрачных глазах, силе, которой Ксата была награждена от рождения.
Ксата продолжала гримироваться — так, будто его и не было. Поймав взгляд Ксаты, он вдруг с удивительной ясностью понял, что эта сила беззащитна. Когда Ксата, отрываясь от зеркала, изредка смотрела на него, его удивляла бессознательная, не осознанная самой Ксатой сила ее глаз и беззащитность этой силы, беззащитность, которая, как он вдруг понял, могла владеть всем миром. Казалось, Ксата просто не знала, что она красива. Не понимала, в чем секрет этой красоты.
— Я сейчас уйду, — сказал Кронго.
— Да, пожалуйста, сидите, — Ксата, короткими мелкими движениями поднося к щекам древесный кармин, выводила мелкие круги на щеках, и он понял, что она будет танцевать «священный танец». — Вы, наверное, смеетесь над нашей деревней.
— Нет, почему же… Ну что вы… — он вдруг понял, что слова путаются, он говорит не то, что хотел бы.
Он был растерян, подавлен, язык не слушался его. Но ведь он понимал: для того чтобы понравиться Ксате, он должен вести себя не так. Этот не слушающийся его, заплетающийся язык, это несвязное «ну что вы» — гибельны. Он должен вести себя по-другому, по крайней мере — должен хотя бы казаться спокойным. Ксата, как всякая женщина, увидит его растерянность — и все будет кончено.
Но сейчас, глядя на тонкую, хрупкую руку Ксаты, глядя, как эта рука движется мелкими шажками, легкими поворотами кисти от губ к щекам, нанося грим, он понял, что Ксата в ы ш е. Ксата увлечена гримом и не замечает его взгляда, но он тут же понял это и сказал себе — Ксата и ее красота в ы ш е. Выше всего, и прежде всего — выше того, о чем он сейчас думает. Он не может прикинуться или показаться спокойным — если он не спокоен. Он должен быть таким, какой есть — до последнего движения, до последней мысли. Красота Ксаты не терпит лжи.
Наверное чувствуя его состояние, но думая о чем-то другом, Ксата нахмурилась. Ему показалось, что Ксату испугало что-то, и он тут же попытался понять — что могло ее испугать.
— Вы… — обе ее руки делали теперь плавные движения, нанося последние мазки. — Недавно приехали?..
Она наверняка все знает о нем, знает, сколько раз он сюда приезжал, знает все — в том числе и о матери, и об Омегву. Тогда — зачем она спрашивает об этом? Кронго сейчас страстно хотелось, чтобы она проявила к нему интерес. Ему хотелось рассказать ей обо всем, что с ним связано. Об отце, об ипподроме, о бегах, о Гугенотке. Но Ксата посмотрела на него — и он испугался прозрачной темноты ее глаз, спрятался от нее, вдруг понял, что она и так, без рассказа, все о нем знает. Знает — хотя далека, бесконечно далека от Парижа, от отца, от Гугенотки, от его мира. Он хотел ей ответить — но не мог. Язык не слушался его, просто не слушался. Но это не было трусостью или робостью, это было какое-то странное, непонятное ему состояние. Кажется, она поняла и это — и приняла как должное. Через несколько секунд за дверью чей-то молодой голос сказал: «Ксату не видели?» Уже давно над площадью за хижиной глухой рокот барабанов превратился в нарастающий призывный гром.
— Ну, все… — Ксата встала, закутавшись в накидку.
Сейчас он лихорадочно искал в ее глазах, в неторопливых жестах, в любом ее движении ответ — хотя бы намек, что она хоть что-то хочет ему сказать, хоть как-то проявит свой интерес к нему. Но она ничего не сказала, отвернулась, выскользнула в дверь.
Отец всегда работал с ним старательно, на совесть, и уже с девяти лет приучал не только к качалке, но и к верховой езде.
Отец в воспоминаниях детства был совсем другим, чем потом, когда Кронго вырос и они вели и скаковую, и рысистую конюшни на равных, вдвоем, как два товарища. По сравнению с тем, каким отец казался ему в детстве, он стал потом как будто ниже ростом, его светлые волосы поредели, хрящеватый большой нос покрылся сетью прожилок. Но глаза, которые Кронго запомнил еще пятилетним мальчиком, голубые, прищуренные, по-прежнему, как и в его детстве, со спокойным упрямством смотрели на мир. Глаза отца оставались неизменными. Эти глаза всегда как будто высматривали что-то в Кронго. В детстве, когда отец сажал его в качалку, эти глаза будто пронизывали все насквозь.
— Запомни, фис, все наши предки были лошадниками, — отец говорил это, стоя у качалки, держа ладонь на крупе.
Десятилетний Кронго, считавший себя уже опытным наездником, следил, как вздрагивает на крупе кожа, как дергается в стороны репица хвоста. Он разбирал вожжи, усаживался пониже, чтобы дотянуться ногами до передних упоров.
— И дед твой был лошадником, и прадед был лошадником.
— Да, па, — Кронго не терпелось скорей выехать. — Наш прадед был по матери шотландец. Да?
— Верно. Поэтому, говорят, нам и передается по мужской линии упрямство. Я ведь тебе рассказывал о «порошке Дюбуа»?
— Да, па.
— Ну вот. Если будешь сейчас молодцом и хорошо проведешь размашку, я тебе разрешу последний круг маховые.
— Ой, па! — Кронго от счастья прыгал на качалке, тянул за вожжи, и отец еле успевал задержать рванувшуюся лошадь. — Ой, па! — и тут же, нахмурившись, сердито кричал, натягивая вожжи и подражая отцу: — Тпрр-ру, чудо гороховое! Тпрр-ру! Стой-й! Пу-у-угало!
— Ну вот. И расскажу тебе о «телефоне Дюбуа». Эту историю знает весь ипподром. Старики, конечно.
Отец подмигивал, и у Кронго по спине шел холодок.
— Хорошо, папа. Я постараюсь.
Отец отходил. Кронго привычным движением опускал на глаза очки, чмокал, уже запомнив золотое правило, что лишние жесты и слова на посыле ни к чему, — и выезжал на круг.
— Понимаешь, фис… «Телефон Дюбуа» — это только твой прадед мог додуматься… Ты ведь знаешь — твой прадед умер в качалке.
— Знаю.
— Твой прадед взял Приз.
— Разве прадед взял Приз? Не Кубок, не Мемориал, а П р и з?
Отец морщится, и Кронго отлично понимает, что это значит.
— Твой прадед взял Приз, но пересек черту уже мертвым… Поэтому заезд был пересмотрен. После медицинской экспертизы первое место присудили другому.
— Пап, а мне говорили, что это вранье.
— Дураки говорили.
— Не-ет, па-ап. Ну ведь правда… Такая легенда, насчет того, что умер в качалке… И пересек линию мертвым — она ходит про каждого десятого наездника.
— Ну хорошо — легенда. И про «телефон Дюбуа» — легенда?
— Нет, па, про «телефон Дюбуа» — не легенда. Я знаю, что это было. Он обошел самого Томсона, да, па? На Базальте на Кубок Арденн? И как-то схитрил?
— Во-первых, не на Базальте. Если бы на Базальте, Базальт был абсолютно нормальной лошадью. Без всяких припадков. Твой прадед шел на Глобусе. Ну, а Томсон…
— Но Томсона же в то время нельзя было обойти. Да, па? У Томсона же не было лошади классом ниже «один-пять-пять». Ты же знаешь, ну, па? Вот, вот, вот, да, я вспомнил. На Айседоре-Два. Она брала два дерби подряд, я помню, па. Я читал. Только нигде не записано, что это был «телефон Дюбуа».
— Сам же говоришь — ты что-то слышал? Слышал?
— Слышал. Мне контролеры говорили. Старый Поль, который программки дуракам отмечает. Ну — так что было? Па?
— Томсон шел как голый фаворит. Никто ставок не брал. Кубок Арденн, шутишь? Всякая мухлевка, подсадки или прочее исключено. А прадед твой сидит себе в качалке и молчит. Помалкивает.
— Даже ф о н а р я не подал?..
— Никакого фонаря. Только когда разворачивались на парад, увидел какого-то знакомого, тот кричит: «Дюбуа, поедешь?», а прадед твой в ответ, будто в шутку: «Будешь ставить — поставь на меня. И покруче заряжай. Слышишь — покруче». Все так и подумали — шутка. Ведь все знали, что погода отличная, дорожка на редкость, ну и ждали — Томсон поедет на рекорд.
— А тот?
— Кто — тот?
— Ну — знакомый?
— А тот, представь себе, подумал, подумал — и поставил. На себя и на прадеда. И как ему прадед сказал — покруче. По сто билетов.
— Ну!!!
— Что — ну? Народу было — не пробиться. Все пришли посмотреть на Томсона. И конечно — на Айседору-Два. Томсон выезжает, форма обычная, синий камзол, черный шлем, само собой — крики. В заезде двенадцать лошадей, прадед по третьей дорожке, Томсон — по девятой. Ну, кроме Томсона там еще ехали два шведа. Да, по-моему, два. Ну и, как всегда на Арденны, две или три американские лошади, В общем — заезд собрался довольно приличный.
— Ну… Ну, па же…
— Ну, выезжают, подравниваются за машиной. Все, конечно, выгадывают по метру, по сантиметру. Первое место решено… Но ведь там же — за призовые идут куши, сам понимаешь. Кубок Арденн. Дед своего не уступает, идет вровень. Глобус — лошадка была приличная. Но — обычная история. Беда многих лошадей. Первые две трети он мог пройти очень неплохо. А на последней четверти встает — просто дыхалки нет, сил не хватает. Подходят лошади к старту, машина уезжает, и все вроде не включают пейс, ждут, уступают бровку. Смысл простой — пусть первым по бровке едет Томсон, ему так и так первое место. А мы пойдем сзади, ну там, с поля, под шумок, глядишь, третье отхватим, а повезет — так и второе. Смотрю, прадед, не долго думая, раз — и занимает первым бровку. Томсон сразу же за ним, впритык. Томсон тоже не дурак, он свое понимает. Видит — впереди Дюбуа на Глобусе, Глобус не фаворит, класс известен. Томсон если кого и опасался, то только американцев. Идут себе, но пейс с самого начала страшный. Трибуны начинают гудеть. Первая четверть — двадцать восемь секунд. Чувствуешь? Из первого поворота выходят все в том же порядке — впереди, ну, ты знаешь, во всем белом, наша форма, прадед на Глобусе, за ним впритык Томсон на Айседоре, чуть позади остальная группа. Пока всё в норме — все знали, что Томсон поедет на рекорд. А то, что Глобус повел бег — так это, все тогда думали, Дюбуа сам дурак. Сейчас, на второй четверти, в лучшем случае на третьей, Дюбуа со своим Глобусом сдохнет, встанет и отвалится в хвост. Томсон же, как всегда, придет к финишу легкой кровью, на чужих костях. Проходят вторую четверть — ничего подобного, пейс все тот же, двадцать девять секунд! Впереди — Глобус, за ним Айседора. На трибунах — что-то невообразимое! Стонут, просто криком кричат. А дед — прадед, прости, я этот заезд видел с трибун — только чуть подался в качалке, вожжи даже чуть сдал… Глобус молотит — как заведенный. Комья летят… Ну, Айседора тоже лошадь что надо. Идет сразу за дедом в затылок, тютелька в тютельку. Не отпускает ни на сантиметр. По ниточке, ноги только мелькают. Остальная группа отпала… Столба три сзади. Томсон спокоен — финиш у Айседоры страшный, тут не то что Глобус, никакая лошадь не устоит. Рядом со мной, на трибунах, безумство какое-то — ревут, стонут, шум, гвалт, ничего не разберешь. Входят в последний поворот, третья четверть — опять двадцать семь! Такого еще не было, я, знаешь, честно тебе говорю — такого ни разу не было… Диктора уже не слышно, только так — отдельные слова. Я только и понял, третья четверть — двадцать семь, на секунду лучше, чем первая. На последней прямой Глобус и Айседора далеко впереди. Выходят на прямую, ну и — Томсон тут же отворачивает — и в посыл. Ну, тут все ясно — сделает Айседора сейчас деда, как ребенка. Не шутка, «один пятьдесят». Механизм, а не лошадь. И тут, представляешь себе… Айседора его начинает делать… Четко так, без напряжения. А по Глобусу, и по его пейсу, и по всему, даже по морде, я вижу — сейчас жеребец встанет. Выдохся, силы на исходе. Идут уже нос к носу, Айседора чуть выходит вперед… Я даже отвернулся, смотреть не хочется…
— Ну и что?
— И вдруг, когда до финиша осталось метров двадцать пять… Ну, тридцать, крохи совсем, — чудо какое-то просто происходит… Знаешь — будто Айседора остановилась.
— Ой, здорово как…
— Знаешь — будто лошадь не на рыси вовсе, а стоит. Ноги мелькают, а сама стоит. Смотрю — откуда силы взялись, Глобус, как бешеный, заработал — первым к финишу. Айседора за ним, Томсон встал, хлещет ее… Куда там. Вторая… В полкорпуса.
— Ну-у-у! Па-а-а!
— Веришь — все обезумели. Что там на трибунах творилось — кто кричит, кто плачет, а кто вообще стоит, будто столбняк напал. Подошли остальные лошади… А Томсон, сразу за финишем, что-то там дергается в качалке, машет рукой, что-то кричит. Я, конечно, вниз и бегом к падку. Мне было тогда, вот как тебе, лет десять… Пробрался через дорожку — и к судейской. А там — столпотворение… Жокеи, наездники, конюхи. Айседору водят в стороне. Томсон ругается, слез с качалки, что-то орет. На прадеда показывает, кричит — «жулик!». И еще что-то. А прадед ногу свесил, лицо невозмутимое. Мне только подмигнул. Так ты знаешь, что тогда Томсон орал?
— Что?
— «Телефон! Я тебе покажу телефон! Сволочь, телефон придумал! Господа судьи, он жулик! Он придумал телефон! Проверьте упряжку! Жулик! Я тебе покажу телефон!»
— Что это значит — телефон?
— Понимаешь… Прадед, зная, что Глобус боится шума, туго-туго забил ему перед заездом уши. Ватными заглушками. А к заглушкам прикрепил ниточки. И пропустил их, протянул — прямо по вожжам. Ниточки-то тонкие, их незаметно. Пока шли дистанцию, прадед ниточки не трогал. Ну вот. А когда остались те самые тридцать метров и прадед почувствовал, что Глобус вот-вот встанет, — он и дернул за ниточки. Заглушки, конечно, вывалились. Ну, а ипподром… Я же тебе говорил — ипподром к концу дистанции гремел. Будто землетрясение началось. Ну, у Глобуса, естественно… все загрохотало в ушах. Он и обезумел. Для такой лошади это — все равно если бы вдруг за спиной зарычал тигр. Глобус услышал шум, крик, испугался, рванулся, как бешеный. Сам посуди, последняя четверть — двадцать шесть секунд. А общее время — повторение рекорда, минута пятьдесят. Можешь посмотреть хроники.
— Ой, па-а… Ой, как здо-о-орово… И ему ничего не было? Прадеду?
— А за что?
— Ну — за ниточки? Томсон же кричал?
— Ну и пусть кричит. Ниточки… Судьи проверили упряжь — все в порядке. Сбруя правилам не противоречит. Хотя — это уже мне отец потом говорил — твой прадед эти ниточки и заглушки на всякий случай незаметно смотал и выкинул в урну. А в общем — ему было все равно. В тот момент он уже думал только о том, как он перед Глобусом за этот «телефон» ответит. Говорят, потом, уже после того, как прадеду вручили Кубок Арденн, все бросились искать эти ниточки и заглушки. Не знаю, насколько верить, обшарили будто бы все урны на ипподроме.
— Ну и что?
— Не нашли. Считают, что их сразу же взял и унес какой-то любитель сувениров. Короче, от этого заезда только вот это и осталось — «телефон Дюбуа». Это ведь Томсон кричал: «Телефон! Я ему покажу телефон!» Ну и — все подхватили. А Глобус… — отец замолчал. — Знаешь что…
— Что? Ну, пап? Что-о?
— Что с ним было потом? С Глобусом?
— Что?
— Веришь или нет — он обиделся.
— Обиделся? Глобус? Разве так бывает?
— Еще как бывает. Не понял Глобус этой шутки… ну и вот… сначала не хотел твоего прадеда прощать. Ну, знаешь — обычные штучки. Отворачивался. Норовил лягнуть. И главное — ездить перестал. Знаешь, что это значит — когда лошадь перестает ездить? На любом посыле — секунд пять минус…
— Зна-аю… А почему он — не хотел? Ну — простить?
— А ты как думаешь?
— Наверное, Глобус считал, что это — подлость.
— Точно.
— А потом… простил? А, пап?
— Да. Еще бы не простить. Прадед у него после этого каждый день торчал в деннике.
— Но он должен же был понять. Глобус.
— Он и понял. Прадед твой умел с лошадьми объясняться, понимаешь. Он смог Глобусу как-то объяснить, зачем он это сделал.
Кронго медленно шел домой. Что бы там ни было, ипподром будет работать. Дома он поднялся наверх, сел рядом с кроватью. Филаб была хорошо укрыта, на окнах стояли цветы. Сквозь распахнутую фрамугу врывался приторно-горький запах морской воды.
— Как ты, Фа?
Она закрыла на секунду глаза. Он почувствовал неслышные шаги, уловил движение — рядом остановилась Фелиция.
— Ипподром будет работать, Фелиция, — Кронго взял горячую и сухую руку жены. Она красива — даже сейчас, в мелких морщинках, с опухшими глазами. — Фелиция, я хотел вас попросить снова работать на ипподроме. На старом месте…
— О, месси… Вы добрый, добрый.
— Все в порядке, Фа, — Кронго вглядывался в глаза Филаб. Она отвечала на этот его взгляд, ей хотелось отвечать. — Ты понимаешь, я должен спасти лошадей. Ты ведь понимаешь?
Желтые веки медленно опустились.
— С мальчиками… лишь бы ничего… С мальчиками.
Он сказал это тихо, сам себе. Филаб болезненно растянула губы, и он понял, что она пытается улыбнуться.
— Мне придется снова пойти на ипподром. Надо набрать людей. Ты потерпишь?
Она пожала его руку. Он осторожно поцеловал губы. Они были жаркими, неподвижными.
В ту ночь он не мог спать. Он сидел на веранде и смотрел на озеро. Он не мог освободиться от воспоминания о том, как движутся губы Ксаты, как руки осторожно наносят грим на скуластые щеки, как морщится маленький нос. Но главное: прислушиваясь к тишине ночи, он не мог понять, почему так неожиданно, так просто оживает ее красота, легкий, спокойный ритм ее красоты в этой странной, все понимающей улыбке.
Он видел, как она танцует. Видел издали, через головы стоящих на площади жителей. Она вошла в круг — и отпустила покрывало. Покрывало сползло, легло на землю — а она уже танцевала. Теперь она уже не жила, не говорила, не двигалась, не думала. Она танцевала, как танцуют африканки в этих краях, совершенно обнаженная. Да, все тело ее было открыто. Ее тело было раскрашено яркими, резкими красками, ритуальными тонами ньоно, которые для каждого жителя звучат как табу. Пронзительно оранжевым. Белым как мел. Ярко-голубым. Кронго, затаившись, видел Ксату, видел каждый ее жест, каждое движение. Он наблюдал этот танец, будто сливаясь с ним — и в то же время отстраненно. В нем не было ревности к тому, как она танцует. Вот так — открыто для всех. Ему казалось, что он понимает до конца язык ее резких и одновременно плавно текущих поз, значение ее танца, понимает язык ее тела, язык жалоб и приказов, которые Ксата посылала, танцуя, тем, кто на нее смотрел. И Кронго вдруг понял, что не только он, но и вся деревня в этот момент понимает то, что говорит Ксата.
Потом стала танцевать вся деревня, и он ушел, углубился в заросли, незаметно скрылся. Он шел куда-то, не помня себя, не понимая, куда идет, благодаря судьбу за то, что хотя бы знает, что ритуальные танцовщицы в деревнях ньоно дают обет безбрачия. Это значило — Ксата чиста, целомудренна и неприкосновенна.
Он помнит, он сделал тогда все, чтобы отговорить себя. Отговорить себя от того, что Ксата хоть чем-то может его привлекать, что она может нравиться ему, что она, эта девушка, ритуальная танцовщица деревни Бангу, может хоть что-то для него значить. В том числе — что ему может нравиться вот эта обнаженная и в то же время целомудренная наглость ее тела. Он говорил себе, что Ксата — африканка из африканской деревни, чуждая ему, далекая от него, далекая от его воспитания, привычек, взглядов, образа жизни. Ксата бесконечно далека от него и от того, что составляет его сущность, она первобытна, она, наконец, не поймет многое из того, что ему понятно — как воздух, что составляет часть его существования.
Но, глядя на молчащую поверхность озера, он понял, как смешно и жалко все это звучит. Нет понимания выше, чем то, которое он ощутил несколько часов назад, увидев глаза Ксаты. Услышав это: «Вы мне не мешаете». Да, он знал женщин. Он был уже привычен к их ласкам. Он даже был увлечен многими. Он считал, что понимает, что такое — «любовь». Но сейчас он понимает, что нет «любви». Нет того, что для всех, и для него в том числе, означало раньше это слово. Есть Ксата. Есть ее тело, глаза, волосы, взгляд. Есть только Ксата и то, что он чувствует, думая о ней. Ему сейчас двадцать четыре года, он молод, он бесконечно силен. Но он ничего не знает. И ничего не знал до этого. Потому что — не знал Ксаты. И прежде всего не знал, что значит это слово, вот это слово — «лю-бовь». Это значит — «смерть». Потому что сейчас он раздавлен, смят. И в то же время — возвышен. Это случилось. Он не может врать себе, он знает, чувствует, что это — нет, не любовь, понятие «любовь» слишком плоско для его чувств, а «это», то, что случилось, случилось только потому, что он встретил Ксату. Как бы потом ни изменилась его жизнь, вот это, суть этой девушки, суть Ксаты, запрещающая ему лицемерить и врать, движение ее рук, вздрагивание губ, беспомощность взгляда, все, до конца вошедшее в него, ставшее его сутью, даже — детская первобытная наглость ее обнаженного тела, ее откровенный и целомудренный танец — все это стало теперь и его сутью, сутью, которую понимает только он. Это стало его смыслом, его мучением, его радостью и печалью. Все это стало его жизнью. Да, он уже тогда воспринял Ксату радостной и бесконечной мукой, которая навсегда вошла в него. И от которой он никогда не сможет избавиться. Уже тогда в нем не было сожаления об этом. Не было — была только боязнь, что хотя бы часть этого он может утратить.
Теперь он понимает, теперь он до конца понимает, в чем была особенность Ксаты.
Первое, о чем он подумал наутро, проснувшись, — была Ксата. Увидев слабую тень и солнечный свет в проеме хижины, он вспомнил все о ней — и ощутил тревогу. Тревогу, боязнь — потому что он мучительно хотел сейчас ее увидеть. Желание это было почти бредовым, несбыточным. Увидев реальность солнечного света, и тени, и того, что он знает о Ксате, он думал — не может быть, чтобы это могло случиться. Но ведь она же здесь, в деревне. Он видел ее вчера, он знает, что она живет, что существует.
Потом он вспомнил, как она танцевала, и застонал — это было невыносимо.
Но ведь Ксата не знает ничего о нем. Она даже не знает, что он хочет ее увидеть. И этот припадок мучительной ревности при воспоминании о ее танце — он ни на чем не основан. Она ведь н е з н а е т.
Он лежал и смотрел в проем. По звукам, по особой хрупкой тишине он наконец понял, что один в доме, хозяйки и матери нет. Неужели осуществимо его мучительное несбыточное желание увидеть Ксату? Где же он ее увидит… На берегу. Конечно, на берегу. Жители деревни ходят на берег озера. Туда должна прийти и Ксата.
Он встал, оделся и пошел на озеро. Он шел сквозь давно проснувшиеся заросли, сквозь шум обсохших и начинающих прогреваться камышей, сквозь треск раздвигаемых листьев. Пришел на обычное место, туда, где всегда купался. Разделся и вошел в озеро — но не испытал привычного облегчения. Сделав несколько гребков, почти не чувствуя ласковых прикосновений воды, он повернул назад, вышел на берег и оделся. Он должен был разыскать Ксату, он не мог сейчас что-то делать, о чем-то думать, пока не увидит ее. Он стал обходить озеро — медленно, крадучись, скрываясь в деревьях и кустах, долго наблюдая за каждым, кого встречал у воды. И каждый раз, замечая людей, думал, что это Ксата, — и ошибался. Вот полосатая накидка… Какое было бы счастье, если бы это оказалась Ксата. Он подошел бы к ней и просто рассказал бы ей все, что с ним происходит. Женщина, присев на корточки, что-то делает, вытянув руку. Нет, это не Ксата. Он прошел еще — и увидел над водой коричневую спину. Не Ксата. Это купаются мальчишки. Озеро было большим — и все-таки он обошел почти весь берег, сейчас, пока еще не кончилось утро, довольно часто встречая людей.
Потом наступил день, озеро окутала жара, берега стали пустынными.
Нет, пойти в деревню, спрашивать у кого-то о Ксате он не мог. Он должен был увидеть ее наедине. Так, чтобы об этом никто не знал. Он понимал — только тогда он сможет избавиться от того, что сжигает его внутри, сказать, что он не может без нее, что он задыхается. Да, сказать это было бы избавлением, освобождением. Да, он задыхался — оттого, что возможность увидеть ее была слишком реальной, слишком достижимой. Вдруг он понял — ему именно нужна сейчас даже не любовь Ксаты, не призрачная возможность взаимности. Есть просто потребность — сказать ей о том, как ему необходимо ее видеть. Да, Ксата просто должна понять важность этого, важность того, что он должен увидеть ее. Она должна понять то, что он понял о ней. То, что он понял все — понял наглость ее обнаженного танцующего тела, понял целомудренность каждого ее движения, понял силу, беспомощность и бесконечное понимание ее взгляда. Кроме того, он должен увидеть ее. Увидеть ее нос, щеки, губы, глаза. Увидеть молча, ничего не объясняя ей. Увидеть — и, если возможно, смотреть бесконечно. Смотреть ничего не объясняя. Смотреть — столько, сколько возможно. Смотреть, только смотреть — больше ему сейчас ничего от нее не нужно.
Но этот мираж не сбылся. Он понял, что нужно возвращаться. Он пришел в хижину, мать уже ждала его.
— Что с тобой? — она заглянула ему в глаза, и он через силу улыбнулся:
— Ничего, ма.
О том, что с ним происходит, он не мог сказать никому. Даже — матери. Даже — Омегву.
— Печально, Маврик… — мать улыбнулась. — Но нам скоро уезжать.
Он вдруг вспомнил — да, действительно, они должны скоро уезжать. Но как же Ксата? Он должен увидеть ее до отъезда. Вдруг он понял — теперь отъезд, Париж, ипподром, дела, которые его там ждали, лошади, заговор против Генерала, отец — все потеряет смысл, если он сегодня, в крайнем случае завтра не увидит Ксату.
— Накупался? — мать потрепала его по голове. Он постарался скрыть от нее свое состояние, постарался обмануть ее — и это ему удалось.
— Да. Вода отличная, ма.
— Отдыхай. Приедем в Париж, в это пекло… О-о… Там уже не подышишь.
Наблюдая, как мать расставляет на веранде стулья, как раскладывает еду, он говорил ей что-то незначащее, смеялся, шутил. Он будто пытался отвести мысли матери от своего состояния. И мать, как ему показалось, встревоженная сначала чем-то — чем-то неясным, что она ощутила в нем, успокоилась. Он увидел, что она опять почти счастлива — тем счастьем, которое она ощущает только здесь, когда бывает вместе с ним и Омегву. Они сидели за столом, ели, наблюдая за застывшим внизу озером, и он не замечал, что повторяет про себя: Ксата.
— Ма… — он задержал ложку у рта, делая вид, что мысль эта пришла ему в голову случайно. — Ритуальные танцовщицы… Ну, у ньоно… Они что — дают обет безбрачия?
— Маврик, ты же знаешь, что дают.
— Но ведь они не безбрачны. И не безгрешны.
Он надеялся, что мать возразит ему, но она спокойно сказала:
— Нет. Конечно, нет.
Мать сказала это таким бесстрастным тоном, что у него все обожгло внутри. Он еле удержался, чтобы не застонать, не замычать от ярости. Но пересилил себя — и выдавил, мучительно чувствуя безразличие этого вопроса:
— И — это в самом деле?
— Ради бога, Маврик… — мать по своей привычке отломила хлеб. — Кого сейчас интересуют ритуальные танцовщицы? И вообще — ты что, веришь, что обеты выполняются?
— Ммм… — он что-то промямлил.
— Ешь. Вкусно?
— Вкусно. А что — Омегву сегодня не придет?
— Нет. Он устал. Работал с утра. Хочешь, пойдем к нему? Вечером?
— Спасибо… — он попытался придумать какую-то причину, чтобы не идти к Омегву. — Хочется побродить. Напоследок.
— Ну, как знаешь.
— Мам… — он опять старался скрыть свой интерес. — Ну, все-таки… Ты ведь должна знать… все эти обычаи.
— Ты о чем?
— О ритуальных танцах.
— Я так же далека от этого, как и ты.
— Ты не хочешь рассказывать?
— Ну что ты пристал? — мать протянула руку, ласково погладила его по затылку, будто пробуя на ощупь волосы. — Маврик… Это в твоей манере — пристанешь, так уж не отвяжешься. Пока все не выяснишь.
— Ладно, ма. Я просто так.
— Люди давно уже не живут по обычаям.
Вечером он пошел в деревню. Он искал ее. Он даже сидел на одной из скамеек на площади — но Ксату не встретил.
У ипподрома на «джипах» сидели белые и черные в серой форме, без знаков отличия.
— Мсье Кронго? — европеец соскочил с «джипа». Ему не больше двадцати, на гладкой коже впалых щек, под острым носом свалялся юношеский пушок. — Лейтенант Душ Сантуш, командир патрульной роты. — Душ Сантуш, улыбаясь, махнул рукой, и к нему подошли еще двое. — Мсье Кронго, мы приданы вам для охраны объекта. Попутно выполняем задачу конвоирования военнопленных.
Вдоль стены ипподрома сидела длинная вереница оборванных африканцев. Все они держали руки за головами.
— Будут какие-нибудь указания? — в глазах Душ Сантуша сквозила собранность.
Почти на каждом военнопленном Кронго видел следы побоев. Чья-то рассеченная скула. Красный наплыв на лиловом.
— Не смотрите так, мсье Кронго, — лицо Душ Сантуша искривилось. От этого он сразу стал старше лет на пять. — Отца… Подвесили его на двух сучьях… Вырезали ему…
Лейтенант до крови закусил губу. Ближний к ним военнопленный отвернулся, будто боялся, что его начнут бить. Душ Сантуш жалко, по-детски сдерживался, чтобы не заплакать.
— Вы понимаете, что?
На его усиках висел пот. Военнопленный — тот, что отвернулся — теперь неподвижно смотрел на Кронго. Все лицо военнопленного было разбито, губы превратились в месиво, но Кронго узнал эти глаза, эти застывшие изогнутые брови. Да, его забрали в армию — совсем недавно. Нос, похожий на крышу пагоды, с вислыми краями.
— Мулельге?
Военнопленный не шевельнулся. Один из конвойных поднял автомат.
— Господин Душ Сантуш, — Кронго попытался вспомнить. — Господин Душ Сантуш, это мой старший конюх, Клод Мулельге. Он мне нужен.
— Поднять! — рявкнул Душ Сантуш.
Конвойный махнул автоматом. Мулельге встал. Странно — почему Кронго думает сейчас не о том, что тело Мулельге иссечено, а о том, что лошади спасены? Теперь есть на кого оставить конюшни.
— Вы можете взять его, если ручаетесь, — Душ Сантуш отвернулся: желвак у его скулы двинулся. Конвойный вопросительно посмотрел на него. Поднял одну бровь. — Отдай, Поль!
Мулельге тупо смотрел на Кронго. Уловив кивок, двинулся за ним. Они шли по центральному проходу главной конюшни. По звукам Кронго чувствовал, что конюшня неспокойна, слышался частый стук копыт, шарканье. Лошади застоялись.
— Здесь.
Мулельге заученно остановился. Не глядя на Кронго, открыл дверь под табличкой «Альпак». Кронго видел, что Мулельге весь дрожит, его недавно били.
— Мулельге, поможете мне… набрать людей… Завтра…
Мулельге кивнул.
— Как вы себя чувствуете? Вам плохо?
Кронго показалось — звякнуло где-то, стукнуло. И пропало. Лоснящаяся коричневая шея Мулельге напряглась. На ключице неторопливо бьется толстая набухшая жила. Это понятно только африканцу. Ньоно привязывают провинившихся к муравейнику. Они находят преступников везде, в любом городе, заматывают синим бинтом рот и бегом несут в джунгли. Тело преступника и срубленное дерево составляют одно целое. Сухой стук ствола, непонятный белому.
Альпак, повернувшись, смотрел на Кронго. В темных глазах стояла доброта. Черные подтеки под глазами рябели капельками слизи. Альпак дернулся, когда Мулельге попытался накинуть уздечку. Волна гладкой шеи дрогнула, движение мышц возникло — и уплыло к широкой груди.
— Все хорошо, — сказал Кронго.
Альпак чуть присел на задние ноги, дрогнув длинными черными пястями… У него идеальная спина — короткая, прямая, с отличными почками. Круп с еле заметной вислинкой.
— Мулельге, вы понимаете, что иначе нельзя? Мы должны спасти лошадей.
Нос Мулельге, похожий на крышу пагоды, был покрыт засохшей кровью.
— Можно выводить? — Увидев, что Кронго ждет ответа, Мулельге добавил: — Месси Кронго, я понимаю.
— Хорошо, веди.
Копыта Альпака зацокали в проходе. Культ лошадей, скачки, бега привезли в Африку белые. Черному непонятна любовь к лошади европейца — любовь к любой лошади. К любой собаке, кошке. Черные не понимают такой любви. Можно любить какую-то лошадь, но не всех лошадей.
Мулельге, чмокая, оттягивал уздечку в сторону. Солдаты Душ Сантуша сидели и лежали в центре ипподрома, около дорожки. Военнопленные сгрудились понурой толпой у трибун; рядом курили два белых автоматчика.
— Конек, а? — сказал веснушчатый солдат с облезлым носом.
Альпак дернул головой, Мулельге повис на уздечке. Кронго казалось, что черные изможденные лица ненавидят его. Они пропускают его сквозь строй. Глаза навыкат… Лиловые губы в трещинах…
Пятилетний Кронго висел на руках матери. Только что кончился заезд. «Можешь потрогать». Губы матери улыбаются. Перед ним потный шершавый круп. Он бьется под ладонью, дышит, колется, живет. «Ты не боишься лошадки?» Он не ответил матери. Он вцепился в круп, как в волшебный подарок. Уже тогда он понимал в лошади больше, чем мать, и видел то, что для нее было скрыто. Отец — с кривой улыбкой, пляшущий в седле, добрый чужой человек в жокейской шапочке. Молодой, белозубый… Все это промелькнуло — и исчезло.
Да, сейчас, когда Мулельге выводит Альпака, когда лежат и сидят вокруг солдаты, снова возникла мысль — тягостная, ненужная. Кронго подумал о том, что он все-таки не должен был ехать сюда. Что его просто потянуло… Надо было остаться в Европе. Но зачем он об этом думает. Он ведь может придумать тысячу оправданий тому, что случилось.
Через день он снова отправился к озеру. Ему вдруг показалось, что желание увидеть Ксату стало другим, переменилось, стало уже не мучительным, болезненно-непреодолимым, а легким, почти — будоражащим, почти придающим силы. Сначала ему казалось, что он уже устал от этого желания, даже — оно причиняет ему тупую боль. Теперь он понимал, что это желание нужно ему, необходимо. Он уже решил преодолеть себя, пойти в деревню и просто спросить, где живет Ксата. Просто — найти ее.
Поэтому, пробираясь сквозь заросли, почти забыв о возможности встретить Ксату именно здесь, наедине, как он хотел, — он, увидев у самой воды ее темно-голубую накидку, не сразу поверил, что это она. Но Ксата повернула голову — и он оказался рядом.
Ксата смотрела на него со странным, легким напряжением — и одновременно с насмешкой. В этом напряжении, в этой насмешке он почувствовал какое-то обещание, ожидание чего-то, что может случиться, — обещание, о котором он даже не смел подумать.
— Здравствуйте, сударь, — еле заметно поклонившись, сказала она. — Как спали?
Вдруг он понял, не веря еще себе: в этом шутливом поклоне, в этом кривлянье как раз и было обещание. С трудом понимаемый им намек — именно в этом кривлянье, в этом насмешливом и одновременно пытающемся что-то скрыть: «Здравствуйте, сударь».
Он вдруг понял — все его опасения, все страхи, что он ее не встретит, были напрасны. Но она уже отбросила свой шутовской тон, она стояла, держа у горла накидку, внимательно изучая его. Нахмурившись, будто пытаясь что-то разглядеть в нем, в его глазах, в движениях его лица. Он понял: в этом взгляде живет сейчас напряженная, мучительная искренность — но ведь искренность и есть обещание. Но этого не может быть, подумал он. Но это сейчас не удивляет его, он воспринимает это как должное. Он видит сейчас красоту Ксаты — удивительную, неповторимую. Видит соразмерность ее лица, ту же прозрачную глубину глаз. Эта глубина и эта соразмерность остались такими же, какими были тогда, когда Ксата сидела в хижине. И снова он ощутил сладостное чувство, что-то обещающее ему, за которым обычно должен был следовать испуг, — и понял, что в нем уже нет испуга.
Но все это он ощутил в доли секунды — и это как будто ощутил кто-то другой, который одновременно жил в нем отдельно, — сам же он как будто продолжал игру, которую она предложила. И продолжал с удивившей его легкостью… Беззаботно, просто — так, будто он всю жизнь был готов именно к этой игре и именно к этим словам.
— Здравствуй… те, сударыня.
Она засмеялась. Сняла накидку и оказалась в купальнике — два лоскутка материи, которые почти не прикрывали ее тела.
— Я видела, как вы ходили здесь вчера… сударь. И позавчера.
Он помедлил — его по-прежнему удивляла возникшая в нем сейчас легкость, собственная готовность бесконечно продолжать этот разговор.
— Ходил — сударь.
— Хорошо. Ходил, сударь, — она подстелила накидку и села.
Подумав, подвинулась. Полувопросительно повернулась к нему — и он с нежностью и одновременно с болью и раздражением увидел, как прекрасно, как по-детски доверчиво раскрылись ее губы, прежде чем она сказала:
— Садись?.. Я подвинусь.
Ему казалось — в своих мечтах, в желании встретиться с ней он преувеличивал ее красоту. Но сейчас он увидел — мечты его были жалкой копией. Она была прекрасней, чем он думал. Намного прекрасней. Он сел рядом с ней и ощутил — только на мгновение, на секунду, — как кожа ее руки прикоснулась к его коже. Ему показалось — это прикосновение было прохладным. Будто он случайно дотронулся до поверхности озера. Или — до холодной утренней листвы.
— Ты… долго еще будешь здесь?
— Нет… Наверное, дней через пять уедем. Самое большее — через неделю.
Она вздохнула. Он искоса наблюдал за ней — и опять в нем возникла боль. Боль — потому что он видел сейчас совершенство, бесконечное совершенство ее тела. Сильного, стройного и хрупкого — таким и должно быть тело танцовщицы.
— А ты знаешь — я была в Париже.
— Да? — он помедлил. — И… что?
— Ой… Там было прекрасно.
Он задохнулся — его опять мучила ревность. Она была в Париже — и, конечно, не одна. Но ведь нет никаких оснований для ревности… Нет — есть… ее повез туда какой-то мерзавец. Конечно… Появиться с такой девочкой в Париже… Сидеть с ней в кафе, с гордостью показывать знакомым… Сенсация. Да, она была там с каким-то подонком. Это — обычная история. Типа Зиго. Наверное, с каким-нибудь профессиональным обольстителем… Или — еще хуже — с каким-нибудь лысым дураком из департамента культуры. С идиотом… С которым не пойдет даже приличная проститутка. Конечно — он таскал Ксату по барам. Обещал ей «показать Париж». Она же — н а ц и о н а л ь н ы й к а д р. А потом они возвращались в гостиницу.
— Прекрасно?
Ксата покосилась на него. Ее губы дернулись — каждое их движение было сейчас искренне, они не могли врать, не могли обманывать.
— Да. Ну — хорошо… Но…
— Что — но? — он сказал это со злостью.
Она вздохнула. Стала искать что-то на земле. Нашла камешек, аккуратно очистила, сдула песок, положила между ступнями. Потом надавила пяткой — и камешек вошел в землю.
— Мне… не понравилось.
Какое облегчение он испытал.
— Не понравилось?
— Мне… то есть понравилось. Но только, ты знаешь, все… Какое-то чужое. Нет — я понимаю, это все красиво. И… все хорошо. Но вот — я же ничего не могу поделать?
— Да.
— Ну вот.
Он снова задохнулся — но теперь уже от возникшей в нем странной смеси чувств. От грусти, любви, необузданной радости, нежности. Как смешна его ревность. И вообще — как смешно все, что он думает о Ксате. Но он не выдержит сейчас — именно потому, что она прекрасней, чем все его представления о ней. Чем все, что он думал — пока снова ее не встретил.
— Ну, что мы собираемся делать? Сударь? Будем купаться?
Уже услышав это, он снова будто вслушался в то, как она это сказала. Этим ироническим вопросом она будто стряхнула, отогнала хрупкую, невесомую ткань откровения. Это вызвало у него досаду — но не больше.
— Купайся. Я посмотрю.
— Хорошо.
Она посмотрела на свой купальник — и улыбнулась. И он понял, что она хотела бы снять два этих лоскутка.
— Отвернешься?
Его раздражение вдруг перешло в злость. Он видел уже ее обнаженной — тогда, во время танца. Почему же сейчас он должен отворачиваться? И она поняла это. Она прочитала эту злость в его взгляде — и улыбнулась. Она не знала, что сказать ему. Наконец, как ребенка, тронула за плечо:
— Отвернись. Так надо. Ну? Досчитай до трех.
Он молчал.
— Хорошо, — она опустила руку. — Я буду в купальнике. Ты не пойдешь?
— Н-нет, — в горле у него пересохло. Он с трудом выдавил это слово.
Она была прекрасна — и чиста. Он видел сейчас ее тело, оно было таким же, как тогда, два дня назад, когда она танцевала на площади. Только сейчас это тело было без краски — просто оно было закрыто двумя лоскутками. И он не понимал еще, не мог себе представить, как совершенно она сложена.
— Ну? — она улыбнулась. — Подожди. Я быстро.
Да — в этих ее словах была только чистота. Одна чистота — и ничего больше. Но как же могут совмещаться — первобытная торжествующая наглость ее тела — и чистота? Она прыгнула в воду и поплыла к середине озера. Он вдруг ощутил горечь и муку — только оттого, что отказался сейчас прыгнуть в воду, отказался плавать с ней рядом. Как было бы хорошо, извиваясь, плыть с ней рядом в чистой воде. Вдруг он понял, остро почувствовал — он рад оттого, что она сейчас не разделась, это и было той чистотой, которую он от нее ждал.
Сначала он думал о близости с Ксатой как о чем-то несбыточном, недостижимом, немыслимом. Но странно: думая так, он одновременно понимал, что это должно случиться, что они станут близки. Так, будто в этом для него уже не было никакого сомнения — и это уже не удивляло его. Каким-то образом он понимал, что это произойдет. Но — каким? Странно, почему в нем не было удивления? Ведь он страстно желал близости с Ксатой. Он желал этого так, как не мог желать ничего на свете. Но одновременно с этим знал, что преграда, которая стоит между ними и которую они сами воздвигли, упадет не сразу. И захочет ли она — но он ведь чувствовал, что она хотела этого?
Он помнит, когда первый раз почувствовал, что это случится. Это было на четвертый день их знакомства, после того, как они купались. Они долго, до изнеможения плавали в озере, замерзли и лежали теперь рядом, завернувшись в ее накидку. Он почувствовал, как ей холодно, и обнял ее. Теперь ладонями, и кожей рук, и всем существом он ощущал холодную легкость, упругую силу ее тела. Но тело это было сейчас ему чужим. Она лежала на спине, и губы Ксаты выражали странное удивление. Будто она удивлялась сейчас чему-то в себе. Он почувствовал, как весь дрожит от возбуждения — так, что у него стучат зубы. Пересиливая себя, пересиливая это возбуждение, он спросил, заикаясь и стуча зубами:
— Ты ч-ч-что?
— Не знаю, — Ксата казалась испуганной. — Я… не хочу.
— Не хочешь? — спросил он.
Он вдруг прекрасно понял, чего именно она не хочет. Она не хочет близости, не хочет сейчас физического слияния с ним. Она говорит об этом открыто, не стесняясь его. Вот она лежит, прислушиваясь к себе, — и удивлена сейчас этим. Тем, что — не хочет.
— Почему? — спросил он, не осознавая всей нелепости этого вопроса.
— Не знаю, — в ее улыбке опять появилось извинение. Улыбка скоро стала гримасой. — Я не хочу… Просто — не хочу.
Его вдруг охватила радость. Потом радость сменилась испугом, потому что он понял — сейчас ее отказ и недоумение наполнены особым смыслом. Она допускает мысль, она совсем не возражает против того, что они будут близки. Просто сейчас она отказывается от этого. Но отказывается не потому, что он неприятен ей. Наоборот, только потому, что сама она, вернее, ее тело сейчас не хочет близости. Она же сама, о н а — хочет близости и отказывается от нее сейчас потому, что что-то мешает ей. Потому, что она не может на это пойти. Потому, что близостью с ним перейдет какую-то границу, нарушит традиционный обет. Значит — потому, что, отдав ему себя, изменит кому-то, изменит, по понятиям ньоно, целому племени. Конечно, этот отказ и эта традиция давно уже ничего не значат… Но все-таки она решилась что-то н а р у ш и т ь — ради него. Пусть даже что-то незначащее — но именно это вызывает в нем сейчас счастье, нежность, бесконечную, бескрайнюю радость. И в то же время — он чувствует испуг, он боится, что эти прекрасные мгновения пропадут.
— И… не нужно, — сказал он, прижимаясь губами к ее холодному плечу. Он чувствовал, ощущал, как плечо постепенно согревается от его прикосновения.
Ксата посмотрела на него — в ее глазах сейчас было сожаление, мучительное сожаление.
— Но… — она беспомощно пожала плечами. — Поцелуй меня.
Он прижался губами к ее губам. Они были прекрасны, нежны, пахли свежестью и поддались ему — но сейчас он ощутил в них только холод.
— Что же происходит? — она высвободилась.
Она смотрела на него сейчас с недоумением, с упреком. Он же, обнимая ее, чувствовал, как, высвобождаясь, она все-таки доверяет себя его руке. И вдруг понял — что так до конца и не оценил ее красоту, не ощутил бесконечность этой красоты. Почему же эта красота, будучи осознанной, вызывает то странное мучение, которое живет сейчас в нем?
— Я ничего не понимаю… — она легла на спину, почти отстраняясь.
— Ничего… Лежи.
— Но почему? — почти плача, сказала она.
— Это… Так и должно быть. Лежи. Просто — лежи. Хорошо?
— Хорошо, — она успокоилась, прижалась к нему.
Странно — он сейчас куда-то плыл, плыл вместе с ней. И, ощущая, что плывет, уплывает в бесконечность, почувствовал, как она беззвучно плачет.
Он шевельнул рукой, на которой она лежала, как бы говоря ей этим: «не надо». Она сказала, по-детски дыша ему в плечо:
— Когда это случается, исчезает все. Остается только земля. Земля, вода и воздух.
Странно: услышав это, он не испытал ревности.
— У тебя уже было это?
Она промолчала, и он сказал:
— Прости.
— У меня это может быть только с одним мужчиной — и больше ни с кем.
Она лежала молча. Он прислушался к себе — и по-прежнему почувствовал, что плывет куда-то. Он не удивился, когда она спросила:
— Что ты сейчас чувствуешь?
— А ты?
— Знаешь — я куда-то плыву.
— И я.
Это случилось — но он еще не мог осознать до конца значение всего, что произошло.
Он сидел на веранде, смотрел на озеро и пытался понять, что же скрывается за словами — «безумие любви». Если считать, что он сейчас влюблен, что он любит, бесконечно любит, и к тому же знает, чувствует, видит, что его любит Ксата, — значит, он и испытывает сейчас именно безумие? Безумие любви? Особенно — после того, что случилось там, у озера. Да — он испытывает безумие любви. Сумасшествие. Но ведь он не безумен? Наоборот — сейчас все переменилось в нем и вокруг. Все наполнилось особым скрытым смыслом, особой радостью и даже — особой печалью, которых он раньше не видел, не замечал. И это отличается от того, что было раньше, — резко, несопоставимо, так, как отличается небо от земли. Так когда же он был безумен? Не раньше ли, когда он не замечал всего этого? Когда не замечал скрытого смысла вещей? Не замечал особого значения каждой песчинки, каждого кустика? Ведь раньше он был слеп. Какой досадой сейчас наполняет его этот бесцельно прожитый отрезок жизни… Он был абсолютно слеп. И все, что открылось сейчас ему, — ведь все это открылось только потому, что он знает, что Ксата его любит. Любит… Как же он понял, что она его любит? Никак. Он просто ощущает это сейчас — каждой клеткой, всем своим существом. Он знает — она где-то рядом, где-то в деревне. Она ходит, что-то делает, что-то говорит, что-то напевает. Но все, что она делает, не главное для нее. Так же, как для него теперь не главное все, что он делает или — будет делать. Главным — всегда, вот именно, всегда — будет для него то, что она его любит. И для нее главным также будет лишь то, что он любит ее. Какой же он был слепец, пока не понимал — что это состояние и есть главное состояние человека. Как он не мог догадаться или — представить, что оно, это состояние, просто, как сама земля, естественно? Ведь сейчас, вот сейчас, в это мгновение, он видит это. Теперь он знает, что это состояние присуще миру. Как он не мог понять особенностей этого состояния, к которому совершенно неприменимо слово «безумие». Наоборот — безумием было не знать раньше этого состояния. Безумием было не понимать, что, когда это наступит, все изменится.
Поздно ночью он лежал на кровати у распахнутого окна. В темноте слышался шорох цветочных тараканов. Заснуть невозможно. Тишина была долгой, тянулась бесконечно. Кто-то идет по палисаднику. Нет, ему это кажется… Смысл этого шороха, этого запаха, этой пустоты… Как сдавливает грудь пустота… Бессильно, бесцельно. Он считал еще год назад, что нашел себя. На самом деле он человек со странной, непонятной профессией, вечный неудачник… Безусловно, кто-то идет. Стук. Кронго сел, нащупал шлепанцы. Осторожно подошел к двери, взял халат, натянул. Он не может зарабатывать деньги… А он должен был это делать, должен был давно уже жить, ни о чем не думая, жить, чтобы жить, жить для себя… Жить в любой стране, свободно, легко, независимо. Снова стукнули. Один раз, второй, третий. Кто это может быть? Родственники Филаб?
— Кто там?
Как странно окружает ночной воздух его самого, его халат, его руки. Вплотную к двери раздалось неразборчивое. Казалось, что сказали: «Свои».
— Кто? — Кронго услышал щелчок выключателя.
— Честные африканцы, — тихо сказали за дверью.
— Месси Кронго… — Фелиция мелко тряслась в глубине гостиной. — Месси Кронго, это наши. Месси Кронго, лучше открыть, это наши. Они пропадают.
— Мы не сделаем вам ничего плохого, Кронго, — сказал тот же голос. — Откройте. Только не зажигайте свет.
Кронго прислушался. Почему он молчит?
— Вы слышите, Кронго?
— Хорошо, сейчас открою, — Кронго нащупал щеколду.
Тихо звякнул запор. Он не успел даже приоткрыть дверь. Двое бесшумно проскользнули и прижались к стене. Высокий бауса в тропическом европейском костюме махнул рукой.
— Добрый вечер, — бауса криво усмехнулся. У него были широкие плечи, от всей его фигуры исходила мощь. И в то же время — впалые щеки, большой подбородок с ямочкой, резкие рубцы морщин. — Извините, закройте, пожалуйста, дверь. Мы ненадолго.
Кронго задвинул щеколду.
— Нам надо поговорить с вами, — второй, низкорослый, коренастый, с ритуальными шрамами на щеках, махнул Фелиции, и она, пятясь, ушла. — Вы не узнаете меня? Я председатель районного совета Фронта, моя фамилия Оджинга.
— А-а… — Кронго протянул руку. Оджинга крепко сжал ее. Да, Кронго уже видел это лицо.
— Меня можете звать Фердинанд, — высокий бауса опять улыбнулся — одним углом рта. Эта его привычка улыбаться одним углом рта сразу бросалась в глаза. Кривая улыбка, будто он смеялся сам над собой. — Некоторые зовут товарищ Фердинанд.
— Садитесь, — Кронго кивнул на кресла. — Я зажгу свет.
— Ни в коем случае, — Фердинанд сел и вытянул ноги. Оджинга подошел к окну, выглянул.
— Океан, — не оборачиваясь, сказал Фердинанд.
Кронго прислушался. Все те же цветочные тараканы мягко шуршали в темноте. Ему казалось, что неясный свет ночника мешает этим двум рассмотреть его лицо, увидеть, что он честен, что он не собирался никого предавать, что он хочет только спасти лошадей.
— Скажите, Кронго, — Оджинга будто утонул в кресле. — Разве правительство не предоставило вам все условия? Когда мы пригласили вас, разве мы не заплатили из казны за всех лошадей? Скажите, хоть чем-нибудь мы обидели вас?
— Мы не сомневаемся, Кронго, в вашей честности, — Фердинанд провел рукой по лбу, потом полез в карман рубахи и вытащил скомканную газету. — Вы добросовестно, работали эти девять лет. Но это объявление…
Кронго попытался собраться с мыслями. Он должен сказать этим двум только суть. Остальное уже будет зависеть не от него.
— А что мне было делать? На моих плечах лошади. Я не могу их никуда отправить. Я остался один, со мной только два конюха. Корма на одни сутки.
Оджинга неподвижно смотрел на него, будто изучал. Фердинанд, наоборот, устало моргал.
— Да, ваши лошади стоят миллионы. Они принадлежат государству. И поэтому мы должны их спасти. Но все встало с ног на голову, Кронго. И успех общего дела, и ваш личный успех. Все теперь будет зависеть от вашей совести, от вашей политической сознательности.
Кронго молчал. Фердинанд усмехнулся своей кривой улыбкой, будто издеваясь и над самим собой, и над Кронго.
— Я знаю все, что вы хотели бы мне сказать. Я много раз слышал этот стандартный пароль безразличных. Вот он — «я далек от политики». Так ведь, Кронго, вы это подумали? Отвечу вам — и я был далек от политики. Я был очень далек от политики.
Наступила тишина. Фердинанд аккуратно сложил и спрятал газету. Оджинга закрыл глаза, будто прислушиваясь к какой-то мелодии, разобрать которую мог только он один.
— До тех пор, пока я не почувствовал одного, — тихо сказал Фердинанд. — Пока я не почувствовал, что это вопрос воздуха, которым мы дышим. Это очень глубоко, под сердцем. Это вопрос жизни и смерти.
Тепло плеч Филаб — тогда, когда он лежал в бунгало, — вот что вдруг вспомнилось Кронго. И мерный шум океана.
— Вы были у Крейсса?
— Да, — Кронго вернулся из воспоминания.
— Слушайте меня внимательно… — Фердинанд склонил голову набок, его кривая улыбка пропала. — Товарищ Кронго… Мсье Кронго… Вы были в логове дьявола. Трудно поверить, что он не пытался вас завербовать. Его агенты всюду. Они работали в штабе армии, в государственном аппарате. Были выданы почти все активисты Фронта… Большинство членов центрального комитета… Только благодаря этому им удалось осуществить переворот…
Оджинга поднял руку, Фердинанд застыл. Что-то неясно прошуршало в кустах, стихло.
— Запомните, среди людей, которых вы наберете на ипподром, будет агент этого дьявола. Вам понятно? Не пытайтесь узнать его, не суйтесь в это пекло. Там будет и наш человек. Предупреждаем вас об этом только для того, чтобы вы знали: любая попытка вывезти лошадей из страны будет пресечена. Вы понимаете, как мы с вами откровенны.
Оджинга вытащил пистолет, Кронго услышал треск окна на кухне. Рука Оджинги застыла, придерживая пистолет, губы улыбались.
— Бауса?
— Эта женщина живет у нас… — пояснил Кронго.
Оджинга кивнул, пистолет исчез.
— Но если… — Кронго попытался убрать желтые и зеленые круги, которые плыли перед глазами. — Если так…. Если будет так, как вы говорите… я ведь увижу?
Оджинга поднял руку, они с Фердинандом тихо встали. Послышался слабый шум мотора, усилился.
— Кого? — Фердинанд понял, о чем говорит Кронго. — Нет, ни нашего, ни человека Крейсса вы не узнаете. Даже я на вашем месте и то вряд ли узнал бы оборотня.
Звук мотора затих.
— Мы уходим, — Фердинанд легко пожал локоть Кронго. — Вы больше нас не увидите. Вам нужно спасти лошадей. Ни секунды времени, поймите. Помните, что я сказал. Все до мелочи.
— Но подождите… — Кронго вдруг понял, что Фердинанд с его кривой улыбкой, с его фланелевой гимнастеркой, выглядывающей из-под щегольского пиджака, с его провалами морщин — единственно реальное в его жизни, за что он может сейчас уцепиться. — Но ваш человек… Может быть, вы скажете… Если…
А Крейсс? Крейсс, с которым ему легко? Фердинанд приоткрыл дверь.
— Нельзя. Если что-нибудь случится, он сам вам скажет.
Первым проскользнул Оджинга, за ним Фердинанд. Они исчезли в дверной щели беззвучно, так, будто были бесплотны. Кронго некоторое время стоял, пытаясь по звуку определить, куда они пошли. Он ничего не слышал — ни справа, где был лестничный спуск к океану, ни впереди. Может быть, слева, где сквозь палисадник вела дорожка к переулку? Потом он услышал звук — так шуршит бумага. Но это были лишь шаги Фелиции. Веки старухи шевельнулись, зрачки совершили оборот. Это был ответ — Филаб не спит. Семь лет эта полная старая кассирша просидела за длинным стеклом в кассовом зале тотализатора. Иногда она приходила к нему в кабинет и, опустив глаза, осторожно протягивала бумаги. Что в этой старухе есть еще, он не знал.
Поднявшись наверх, он увидел, что Филаб плакала. Это было видно по глазам. Ему сейчас хотелось уйти от неизбежности того, что сказал Фердинанд. Тонкая слабая кисть жены напоминала об ощущении той Филаб, шестнадцатилетней, тогда, в бунгало. Того ощущения он уже не может вернуть. Ему сейчас просто жаль этот закинутый подбородок, эти высохшие слезы на желтых щеках, натянутую кожу горла.
— Тебе что-нибудь нужно?
Глаза неподвижно смотрели вверх. Это означало «нет», но он понимал, что ей нужно. При всей нелепости ей сейчас нужна его любовь. С робостью, с беспредельной надеждой и эгоизмом любви ее слабая рука напоминает ему об этом. Рука не ждет его верности и жалости, а ждет любви.
— Спи. Хорошо?
Глаза закрылись и открылись.
— Спи, — он отчетливо представил себе, как завтра утром проснется и пойдет к ипподрому.
Тишина. Тишина озера. Тишина раннего утра. Тишина Ксаты.
— Ты сегодня уезжаешь?
Тишина. Пронзительная тишина. Что же это за тишина. И больше ничего. Какая же тишина вокруг.
— Да. Я сегодня уезжаю.
Он понимает сейчас молчание Ксаты. Понимает — до мельчайшего, самого последнего его смысла. Какая легкость, какая необыкновенная легкость.
— Но я приеду.
Какой огромный смысл. И — как ему легко оттого, что она и он — оба понимают сейчас этот смысл.
— И потом — я не смогу от тебя уехать. Никогда. Ты слышишь?
— Слышу.
— Я никогда уже — слышишь, Ксата, — не смогу от тебя уехать. Ты понимаешь?
— Да, я все понимаю.
— Все?
— Все. Только — приезжай скорей.
— Слушай… Слушай, девочка. Может быть — ты уедешь со мной? Прямо сейчас? Со мной и с мамой?
Она улыбается. Вот поцеловала его.
— Ну что ты. Меня не пустят. Родители. И вообще — все.
— Кто — все?
— Ну… — он почувствовал, как она на секунду съежилась. — Неважно.
— Да?
— Не сердись. Я могу с тобой поехать потом. Если ты хочешь.
Какая же тишина. И — может ли быть большее счастье? Нет, он сейчас умрет.
— Ты еще спрашиваешь?
Он почувствовал — именно почувствовал, а не увидел, — как она улыбается. Он хотел было, спросить ее: «Что ты?» — но передумал. Улыбаясь, он ждал, что она скажет — почти понимая, что она должна сейчас сказать.
— А ты… захочешь взять такую? Смешную?
— Смешную?
— Да — такую смешную обезьянку, как я? Да еще — с оттопыренным ухом?
Как прекрасно, что она это говорит. И — какой удивительный смысл в этом. Какая в нем сейчас нежность.
— Ведь я ничего не умею. Я умею только танцевать.
— Ты считаешь — этого мало?
Вот ее рука. Вот прикосновение кожи. Вот она сама.
— Конечно.
— Тогда и я ничего не умею. Я умею только работать с лошадьми.
Она медленно повернулась, и он почувствовал каждое ее движение — только почувствовал, но не увидел.
— Это очень много. Это — все.
И вот они уплыли — уплыли в бесконечность. И снова вернулись на землю. И, вспоминая, как они уплывали, лежа рядом с ней, вернувшейся вместе с ним из этого сладостного безвременья, он вдруг подумал — я медуза. Я медуза, о которой говорил Омегву. Нет, я не только медуза. Я — это озеро. И эти кусты. И земля. Обе его руки и обе ее руки были сейчас сцеплены — и он остро чувствовал, ощущал себя слившимся с ее руками, так, будто их руки срослись, перестали быть разнородной плотью, навсегда соединились, продолжая их обоих.
— Ты знаешь — раньше я больше всего на свете любила океан. Я любила выходить к нему. Сидеть на берегу. Долго-долго. Или — могла бесконечно плыть в нем. Чувствуя, как он меня держит.
Как важно все, что она говорит сейчас. Все — до последнего слова.
— Да?
— Да. Ты — мой океан. Сейчас, когда я чувствую, что я с тобой… я понимаю, что иногда может быть счастье… И человеку дается океан. Ты понимаешь?
— Понимаю.
— Ты — мой океан. Я… растворяюсь в тебе. Ты даже больше, чем океан. Ты понимаешь?
Какая тишина. Какая бесконечная тишина. Бесконечная. Тишина — это и есть Ксата. Это высшее счастье — бесконечность. И можно уплыть в эту бесконечность — вместе с ней.
Лица, жадно ищущие его одобрения, освеженные серым воздухом раннего утра, выравнивались в шеренгу — желтые, совсем светлые, черные, коричневые. Среди лиц было два, Кронго все время возвращался к ним взглядом. Молоденькая африканка, выбившаяся в первый ряд, за ней еще одна. Эта, вторая, — стройная, одетая в новый сарафан. Заметив его внимание, стройная засмеялась и незаметно кивнула подруге. Она была зажата плечами двух барбров.
— Люди, прошу два шага назад… — Мулельге поднял ладони, отодвигая этим жестом ждущих. — Сегодня всех не сможем просмотреть… Примем назад, люди… Осадите назад, немножко осадите назад…
Первая линия чуть качнулась. Ассоло, изгибаясь и семеня, провел по внутреннему двору сивую кобылу Бету — одну из самых смирных лошадей. В облике неподвижной конюшни, внутреннего двора, на котором жокеи обычно прогуливали лошадей перед скачками, произошли изменения. Это было похоже на лагерь. Раздавались выкрики. Худой африканец в лохмотьях называл по списку номера. У ворот стояла очередь.
— Люди! — Мулельге сложил руки над головой, крест-накрест. — Люди, тише!
Ноздри молоденькой африканки раздувались. Ей около шестнадцати. На беговой дорожке «джип». Душ Сантуш откинул назад фуражку — легким движением локтя. Помахал Кронго рукой.
— Люди! — Мулельге развел крест. — Прежде всего, если есть те, кто уже работал и был уволен… Заният, я вижу тебя, выйди… Отойди влево… Вот сюда, встань сюда… И ты, Мулонга… Зульфикар… Выходите, выходите, встаньте в стороне… Вы останьтесь… Люди, спокойней!
— Как тебя зовут? — спросил Кронго.
— Амалия, — африканка улыбнулась, будто ждала этого вопроса.
Глаза ее поплыли вбок, застыли, вернулись к Кронго. Зрачки блестели. В ней была просыпающаяся женственность — свежая, чувственная, и она сейчас не скрывала это. Да, ее лицо, по-детски широкое, каждая линия которого казалась закругленной, было красиво.
— Зачем ты пришла? Ты что-нибудь умеешь?
Он сразу оценил легкость и сухость ее фигуры.
— Я хочу быть жокеем.
— Сидела когда-нибудь на лошади?
— Три года, месси, — зубы ее, когда она открывала рот, чуть поблескивали от обильной слюны. — Я работала уборщицей. В цирке. Сидела на пони, лошадях.
— И все?
— Я могу показать… А потом… Знаете, как в цирке говорят… Училась прыгать на сетке. Батут.
Кронго медлил, прежде чем что-то сказать. Цирк, пони, лошади. Откуда только не пришли сюда все они! Она легкая, не больше пятидесяти килограммов. Какая разница, женщина или мужчина. Все-таки сидела. Из старых наберется не больше десяти. На две конюшни, беговую и скаковую. Но ему нужно десять наездников… И десять жокеев… По крайней мере, десять человек — очень легких, пусть даже не умеющих сидеть. Там, у демонстрационной доски, у финишного створа, все чисто. Значит, кто-то уже убрал тех, убитых. Но кто именно убрал? Солдаты?
— Хорошо, отойди в сторону.
Амалия улыбнулась. Покосилась на барбров, закрыла глаза.
— Месси, я работал на ферме, — сказал пожилой барбр.
Мулельге отодвинул слишком выступивших, пошел вдоль строя.
— Каждый, кто знает лошадей! Каждый, кто знает лошадей… Кто ездил верхом? Кто умеет сидеть в коляске? У нас это называется — качалка?
Толпа молчала.
— Ну? Кто-нибудь ездил верхом? В коляске?
— Начальник, начальник, — из задних рядов пробился молодой мулат с бородкой клинышком. — Зачем обижаешь? Проскачу, лошадь ногами удержу, деньги получу. Верно, ребята? Ну, что молчите?
Один из барбров усмехнулся. Мулельге хмуро оглядел мулата, кивнул. Ассоло подвел Бету, Мулат взял поводья, легко вскочил в седло. Бета, почувствовав руку, вздрогнула, загрызла удила.
— Давать на дорожку? — улыбнулся мулат.
Барбр поднял руку, и мулат нехотя слез.
— Ха… — барбр лег грудью на круп.
Не дотрагиваясь до поводьев, мгновенно очутился в седле. Повис на одной ноге, дотянулся до уздечки. Приник к лошадиной шее. Бета закружилась, взметывая копытами песок. Старая лошадь крутилась, как жеребенок, быстро перебирая ногами. Белый плащ барбра слился с крупом Беты, казался попоной.
— Ха!
Бета остановилась как вкопанная. Ноздри ее дрожали. Глаза нашли глаза Кронго. Барбр тоже следил за его глазами. Барбры с детства могут только чувствовать лошадь — но не понимать. То, что затеял он, Кронго, не так безнадежно. Еще хотя бы человек шесть. Он объяснит им, он будет следить.
Барбр слез. Бета потянулась — шеей и губами, все еще глядя на Кронго, заигрывая с ним.
— Это скаковая английская лошадь, — Кронго легко отстранил переносицу Беты. — Никогда больше не ущемляйте у нее сухожилия. Запомните.
— Берем обоих. Отойдите в сторону, — Мулельге не обращал внимания на сложенные руки.
— Кто еще умеет сидеть на лошади?
Седой манданке по-прежнему смотрел на Кронго. В этом взгляде было понимание, что его не возьмут.
— Не боитесь грязной работы?
Манданке вздрогнул. Поклонился. Мулельге похлопал мусульманина по плечу.
— Отойдите, молла, мы вас берем. Кто еще умеет на лошади?
Кронго заметил взгляд — теперь в эту сторону смотрел и Мулельге.
— Вы знаете лошадей?
Человек был худ, одет по-европейски, кожа матово-серая, как у жителя центральных районов. Но изогнутый крючком нос… Тонкие длинные пальцы.
— Местный?
Негр, щурясь, разглядывал что-то в небе.
— Городской?
— Городской, Жан-Ришар Бланш, — негр широко улыбнулся. Он явно говорил на парижском арго.
— Сядете на лошадь?
Странная, деланная улыбка. Но что-то в нем есть.
— Попробую, — Бланш долго, как слепой, ощупывал и мял поводья.
Он явно держал их первый раз в жизни. Положил руку на холку, попытался вскочить. Не получилось. Бланш с трудом удержал Бету за шею, примерился снова. Наконец вскочил, еле-еле удержался. Он был худ, костляв. Бета переступала ногами, дергала головой.
— Вы хотите работать жокеем?
— Кем назначите, — Бланш говорил в такт движениям, трясясь и стуча зубами. — У меня нет работы. Есть диплом. Мне не на что жить. Я люблю лошадей. Чертова лошадь.
Он пытался во что бы то ни стало удержаться. Улыбка, манера глядеть, наглая и застенчивая, по-прежнему не нравились Кронго.
— Хорошо. Мы берем вас. Мулельге, помогите ему.
Уцепившись за Мулельге, Бланш сполз вниз. Прихрамывая, пошел к остальным.
— Мулельге… Наберите рабочих на конюшни, на свое усмотрение.
Но ведь кто-то из них будет работать на Крейсса. А кто-то — на Фронт.
Но это не имеет значения. Он не должен думать об этом.
Он тогда вернулся в Париж, занялся с отцом лошадьми. Но главное, что он чувствовал, была наполненность Ксатой. Наполненность Ксатой и ощущение перемены в самом себе. Удивительно — но теперь он воспринимал как должное совсем иное значение смысла вещей, которое ему вдруг открылось. И так же как должное воспринимал вот это свое соединение с ней, вот именно — наполненность Ксатой, которую ощущал постоянно.
Раньше, участвуя в заговоре, в том тайном приготовлении к заезду на Приз, которое затеял отец, в скрытой от всех работе с Гугеноткой, участвуя во всем этом вместе с отцом, — он тем не менее смотрел и на заговор, и на всю затею отца отстраненно, чужаком. Пусть даже этот чужак искренне вносил свою помощь и с сочувствием следил за этими усилиями. Но он был чужаком в этом предприятии. Во-первых, потому что не верил в конечный успех, не верил, что молодая лошадь, пусть даже с прекрасными данными, сможет обойти Корвета. Во-вторых, он понимал, что затея отца, даже если Гугенотка возьмет Приз, все равно ничего не принесет ему, кроме неприятностей. Отец потеряет гораздо больше, чем приобретет.
Теперь же, еще в первый день, вернувшись в Париж и обходя с отцом конюшни — при этом он нашел Гугенотку в отличном состоянии, — он вдруг подумал: почему же раньше он смотрел на заговор отца отстраненно? Теперь он видит все в другом свете. Да, он и теперь считает, что отец может проиграть больше, чем выиграет. Но все переменилось — вот в чем дело. Ведь он понимает, против чего направлен этот заговор. Против Генерала, против его дутого могущества. Могущества тайных перекупщиков лошадей, могущества, которое было достигнуто инспирированными заездами, а потом — монополией на элиту. И потом уже это дутое могущество было поддержано всем остальным: попавшими в кабалу к Генералу холуями; продажной прессой; обозревателями, получавшими баснословные подарки; наконец, публикой, которая была подготовлена и теперь уже, получив кумира, фанатично поклонялась ему. Публика сама создала «великого наездника современности». Публика, для которой Генерал давно уже стал всеобщим любимцем, была теперь его главной поддержкой.
Отец решил посягнуть на Приз именно поэтому. Он понимал, что ему не свергнуть Генерала. Но он хотел хотя бы нанести ему первый удар, хотя бы пошатнуть трон. Потому что он, его отец, не мог смириться со всем этим. Он был Принцем, известным всем, неподкупным Принцем Дюбуа. А значит — именно он должен был начать борьбу с несправедливостью. Но как же должен был при этом поступить сам он — он, сын Дюбуа, Морис Дюбуа, Маврикий Кронго? Почему он должен был оставаться равнодушным к заговору? Почему?
Теперь он мог легко ответить на этот вопрос сам. Он был раньше равнодушен — потому что боялся. Он боялся, он не решался лезть на рожон. Потому что — не видел возможности одним только взятым заездом, одним только выигрышем Приза что-то сделать. Он был равнодушен, потому что воспринимал все, что знал о Генерале, как должное. Подкупленные заезды, мертвую хватку холуев и шестерок, жульничество с элитой, продажность и лживость прессы — все это, все до конца он воспринимал как должное. Как само собой разумеющееся — и считал, что так и должно быть. И бороться с этим смешно.
Но теперь, когда все переменилось, — переменилось и это. Переменился смысл вещей и смысл его отношения к отцу, к затее отца, к Призу, к подготовке Гугенотки.
Он давно уже чувствовал, что сильней отца.
Когда он думал об отце, он понимал — отец был действительно большим, даже — великим наездником. Отец заслуживал звания Принца. Кронго хорошо знал, что отцу не было равных в умении подготовить лошадь. Не было равных Принцу Дюбуа — и это знали все на ипподроме — в умении вникнуть в мелочи, которые обычно остаются скрытыми, в лучшем случае открывают даже профессионалам только свое начало. Никто не мог превзойти отца в знании тайн ковки, мельчайших оттенков подготовки упряжи, в знании того, почему и как каждая деталь ковки и упряжи влияет на конечный результат, почему их выбор так зависит от характера лошади, от ее готовности, от порядка к дню заезда, даже — от незначительных изменений в рыхлости дорожки, от погоды, от тысячи других причин.
Кронго перенял все это еще подростком. Он старался изучить все это — до конца, по крайней мере так, чтобы знать хотя бы не хуже отца.
Отец научил его всему этому — и он был ему благодарен. Но в чем-то Кронго превзошел отца — и он это чувствовал. Превзошел не потому, что был старательней, — нет, он знал, дело здесь было не в затраченном труде, не в усилиях, он понимал это. Хотя и усилия что-то значили… К двадцати годам Кронго понял, что это было ему дано больше — от природы, от рождения. Ему дано — а отцу нет; по крайней мере, отец не чувствовал это, не ощущал так, как ощущает он, Кронго.
Это и вселяло в Кронго уже в восемнадцать чувство силы, уверенность — потому что он понял, что эти качества составляют вершину работы с лошадьми, они для наездника и жокея важней всего остального. Они — это чувство дистанции и чувство лошади.
Особенно — чувство лошади. Уже подростком Кронго видел, как часто наездники и тренеры, выбирая или оценивая молодую лошадь, не понимают ее истинного значения. Как часто они впадают в крайность, преувеличивая достоинства только что полученных из завода годовиков и полуторок или — переоценивая их возможные недостатки.
Да, он знал, как это трудно — угадать в молодом жеребенке, сыром, угловатом, несовершенном, будущего призера. А может быть, не просто призера: угадать великую лошадь, рекордсмена — в существе, таящем сейчас в себе, в своих линиях и пропорциях, в обводах, мышцах и жилах, тысячи недостатков, несуразностей, недобрых примет, говорящих, казалось бы, о полной непригодности в будущем. Кронго знал секрет этого выбора. И — знал лучше отца. Он почувствовал его, он с детства уже понимал, что при оценке нельзя основываться только на пропорциях и линиях. Он дошел до этого шестым чувством, уже мальчиком он понял главное — понял, что именно надо искать в сыром и нескладном жеребенке, понял ту повадку, скрытую силу, ту смесь упорства, капризов, великолепного, а может быть, неприметного сложения, ту влажность ноздрей, чистоту белков, легкость дыхания, ту особенность холки и крупа, то множество признаков, которые, складываясь в целое, могут намекнуть или даже — безошибочно предсказать будущего рекордиста. Именно рекордиста, знаменитость — а не рядовую, пусть и сильную, лошадь.
Сначала он оценивал прибывающих жеребят вместе с отцом и часто видел, что оценки отца ошибочны. В конце концов Принц Дюбуа сам понял, что уступает в этом сыну, — и потом уже при просмотре молодняка и оценке новых лошадей полагался только на его чутье, зная, что Маврик, выбирая и оценивая жеребенка, никогда не ошибается.
Когда, начиная с шестнадцати, отец стал записывать сына в заезды, Кронго незаметно развил и выработал в себе еще одно качество — безошибочное чувство дистанции. Особенно хорошо он чувствовал себя на миле — стандартном однокруговом отрезке, который ощущал до последнего метра и по которому мог провести лошадь на лучшее время даже с закрытыми глазами — зная, конечно, характер лошади и состав заезда.
У них в конюшнях при тренаже и доводке неукоснительно соблюдались принципы «школы Дюбуа» — здесь отучали наездников держать лошадей «на вожжах», основу тренажа и испытаний составлял мягкий голосовой посыл, все делалось только для того, чтобы сберечь лошадь, как можно меньше насиловать и ломать ее, даже — потакать ее капризам, высвобождая тем самым заложенную в животном от природы резвость, силу характера и другие естественные качества. Проходя дистанцию в основном на отданных вожжах, с лошадьми, приученными повиноваться малейшему изменению интонации посыла, Кронго, сообразуясь с тем, кто идет с ним в заезде, всегда безошибочно определял, как построить бег. Как начинать именно этот заезд, сразу ли показывать намерение или скрыть его до середины дистанции, занимать ли бровку с первых метров или на первой четверти идти полями. Кронго всегда безошибочно чувствовал пейс, ритм бега, и обычно уже после второй четверти знал, с какой именно точки дистанции и как нужно начинать ускорение и прибавлять. Именно — как прибавлять. И тогда уже, если он ловил эту точку, ничто не могло ему помешать довести лошадь до финиша и — если надо и класс лошади позволяет — вырвать победу на последних метрах, чувствуя еще в рысаке оставшийся запас сил.
Ничему этому он, по существу, не учился. Конечно, еще мальчиком Кронго узнал основы, прописные истины, азы того, как должен вести себя наездник на дистанции. Знал, что есть лошади с хорошим финишем, концевые, или, наоборот, ровно идущие всю дистанцию, те, кого наездники называют «машинами». Знал, что позиция у бровки сокращает дистанцию, но чревата потерями при отвороте и обгоне, зато ход с поля дает простор для разъездки. Знал он также множество других прописных истин — но ведь все это знали и другие наездники, не только он… Он понял это. Наездники на ипподроме совершенствовали свое знание дистанции бесконечно. Но — ошибались. И он, сам допустив несколько ошибок, потом при оценке дистанции выработал для себя железный принцип — никогда не полагаться на общепринятые правила. Ведь он видел, что правила дистанции знает и отец, — но все-таки сколько раз, и именно в силу верного следования правилам, ошибался и он, его отец, великий Принц… Знание, истинное, скрытое от всех знание дистанции пришло к Кронго тогда, когда он понял, ощутил всем существом, что нет правил. Нет, их нет — вот в чем был секрет. Или — они есть, но они, эти правила, состоят из бесчисленного множества каждый раз меняющихся обстоятельств. Обстоятельств, на которые нельзя полагаться. Чувство дистанции зависит от великого множества соотношений сил, характеров, манеры бега, порядка и класса, от качеств десятка, если не больше, лошадей, которые участвуют в каждом новом заезде. Оно, это чувство, зависит также от соотношения целей наездников, от состояния дорожки, погоды, даже — от того, как настроены в этот день зрители. Кронго много раз наблюдал, как, складываясь в неожиданные сочетания, обстоятельства заезда заставляют ошибаться самых опытных наездников, даже — корифеев, седоков вроде знаменитых Томсона и Княжинского.
Дистанция вырывалась, ускользала, уплывала от них. Точка ускорения вдруг оказывалась не там, бровку занимал кто-то другой, всегда послушная лошадь вдруг словно прилипала к затылку едущего впереди наездника и не хотела отворачивать, заведомые финишеры с самого начала вырывались вперед на три столба… Все было не так, все становилось с ног на голову. Поняв это, Кронго на дистанции полагался только на свое чутье. На то шестое чувство, которое ощутил, которое проверил и которое его не подводило. Он скрывал это чувство от всех, он берег его, боялся потерять. Кронго понимал — в этом чувстве была кажущаяся легкость. Да, он знал: это ощущение, живущее в нем всегда, ощущение абсолютной ясности при прохождении кругового отрезка, это возникавшее каждый раз понимание, как нужно вести заезд, не вечно. Его можно потерять, хотя оно и дано ему, преподнесено судьбой. Хотя оно легко, свободно, хотя оно присуще ему, как дыхание. Но его можно потерять, оно может превратиться в пустоту, фальшь. Испытав эту кажущуюся легкость, Кронго познал, как хрупко это бесценное свойство. Он понял, как много оно значит для него, и потом уже боялся упустить — до возникавшего в нем беспричинного страха, до неожиданно потевших ладоней, до суеверия. Нельзя было играть на себя; нельзя было говорить об этом чувстве; нельзя было им злоупотреблять.
Именно потому, что Кронго знал свои силы, он, вернувшись в Париж, ощутив в себе после возвращения перемену, почувствовал себя виноватым — перед отцом. Виноватым в том, что до сих пор оставался сторонним наблюдателем. Может быть, он был даже сильней отца — и тем не менее не верил в удачу заговора, а значит — просто не мог помочь отцу так, как должен был это сделать.
До дня розыгрыша Приза оставалось еще довольно много времени, когда мсье Линеман, улучив момент, зашел к ним в жокейскую. Кронго хорошо помнит — он притворил дверь и, подумав, повернул ключ.
— Слушайте, Эрнест, — мсье Линеман сел. — Нам надо поговорить.
Лицо мсье Линемана, круглое, доброе, жило сейчас какими-то другими заботами, было, как, впрочем, это всегда казалось Кронго, далеким от конюшни, от ее дел. Казалось, мсье Линемана занимает что-то другое, а не разговор с отцом. Впрочем, для человека, владевшего не только конюшней, такое выражение лица было естественным. Но было ясно, что сейчас мсье Линеман действительно решил поговорить о чем-то важном. По крайней мере, о деле, давно занимающем его мысли, поговорить с присущим ему, как всегда, тактом. Может быть, даже о Гугенотке — хотя при подписании контракта было оговорено условие, что продюсер занимается только финансовыми делами.
— Да, мсье Линеман, — отец после утренней проездки стянул сапоги, расстегнул рабочие панталоны и теперь отдыхал, полулежа на диване.
— Эрнест, извините — вы знаете, я никогда не лез в ваши дела. Но… мне кажется… Гугенотка…
— Что — Гугенотка?
— Ну, Эрнест. Она у вас не взяла ни одного квалификационного заезда. И… по-моему, вы темните.
— Мсье Линеман, — отец приподнялся.
— Эрнест! — мсье Линеман поднял руку. — Я бы ни слова вам не говорил. Ну? Эрнест, милый… Вы понимаете в лошадях в тысячу раз больше, чем я. И вообще… Мне повезло, что мы работаем с вами. Но, Эрнест… я просто думаю… о вас.
Отец молчал, делая вид, что не слышит.
— Скажите прямо — вы с Морисом собираетесь записывать Гугенотку на Приз?
Было слышно, как кто-то остановился у двери жокейской и, подождав, отошел. Кажется, это был Диомель.
— Эрнест… — мсье Линеман вздохнул. — Хорошо, вы можете не верить, что я дружески беспокоюсь о вас. Но ведь — есть лошади. И… как-то… Мы вроде бы владеем ими вместе.
— А что — лошади? — отец привстал. — Лошади здесь ни при чем.
— Эрнест, не валяйте дурака. Не будем детьми. Не связывайтесь с Тасма.
— Хорошо, — было видно, что отец начинает сердиться. — Что с ними может произойти? С лошадьми?
— Эрнест… Вам что — мало случая с Ришаром? Или — вы плохо знаете Генерала? В конце концов — лошадей могут просто отравить.
Отец молчал.
— Да, я понимаю, стыдно говорить об этом. Но пока мы ничего изменить не можем.
— Но ведь я тоже не дурак. И у меня есть глаза. Потом в конюшне есть хорошие конюхи. В конце концов — есть Диомель.
— Диомель… Вы понимаете, Эрнест, — если Тасма возьмется за вас всерьез, один Диомель с тремя конюхами… Вы понимаете. Они ничего не сделают.
— Я сделаю. Я ведь тоже что-то значу.
Мсье Линеман вздохнул.
— Учтите — скорей всего… первого места вы не возьмете. Но если Генерал только по тому, как вы едете, поймет, что вы взбунтовались, а главное — затемнили Гугенотку, он не простит вам этого. Вы понимаете, Дюбуа? Генерал не простит. И что-то сделает. И сделает это в назидание остальным. Для него это значит слишком много.
— Кто кому должен прощать, мсье Линеман?
— Я сейчас не об этом. Ну же, Эрнест. Ну… У нас с вами ведь другие отношения. Поймите — я не только умом… я ведь и сердцем… за вас. И потом — взять Приз. Ну — кто не мечтал об этом. В конце концов, со мной ничего не случится, даже если отравят лошадь. Ну — пусть двух, трех. Пусть я на этом потеряю несколько тысяч. Переживу — терял и больше. Но вы понимаете, что будет с вами? Эрнест?
— Что?
— Весь ипподром после этого будет работать только против вас. Поймите. Весь. Уже не будет жизни. Жизни, вы понимаете, Эрнест?
— Не весь ипподром. Не весь. Есть честные наездники.
— Две-три конюшни… Что они могут? Эрнест, не будем детьми.
— Мсье Линеман…
— Не связывайтесь. Прошу вас, Эрнест, не связывайтесь. По крайней мере — сейчас.
— Я ведь еще не связался.
— А… — продюсер махнул рукой. — Как будто я вас не знаю.
Он устало улыбнулся, и по знаку отца Кронго открыл бар и достал бутылки и стаканы.
— Хорошо. Все-таки отдаю вам должное — Гугенотку вы затемнили прекрасно.
Отец промолчал. Они взяли стаканы, Кронго налил.
— Не хотите говорить. Осторожничаете. Правильно, Эрнест. В конце концов, учтите — я не такая свинья… И… что касается меня, — мсье Линеман взял ложку, осторожно положил в стакан кубик льда. — Я вас, конечно, не выдам.
— Спасибо, мсье Линеман.
— Хотя знаю, убежден — предприятие бесполезное.
— Может быть.
— Ах, как мне хотелось бы, чтобы вы были правы. Ведь вижу, чувствую — хороша… — мсье Линеман отпил. — Хороша, подлая лошадь. Ну — ужас как хороша.
— Она не только хороша.
— Увы, Эрнест. Мы взрослые люди. Корвет есть Корвет… — мсье Линеман пригубил и опять удивил Кронго выражением отрешенности. — Спасибо… Спасибо — не мне. Спасибо вам, Эрнест.
— За что?
— Не могу объяснить. За что. А, черт возьми, Эрнест — вот за это. За это самое.
Он сам не заметил, как прошло время. Он сидел и думал о том, что целая неделя позади. Целая неделя. Кажется, все вошло в колею. Фелиция что-то жарила на кухне. Крикнула:
— Садитесь на веранде… Садитесь на веранде, месси… Мадам спит, я ее накормила… Садитесь на веранде, я сейчас подам…
Свет из гостиной хорошо освещает каменный пол веранды, стулья с фанерными сиденьями, плетеное кресло, стол из камыша. Внизу у берега слышится рассыпающаяся океанская волна. Звук ее медленно расходится вширь, становится тише, глуше, затихает, переходя в слабый хриплый рокот. Кронго вдруг с удивлением вспомнил, что не знает, на какие деньги сейчас живет. Правда, он и раньше не особенно вникал в это, его денежными делами занималась Филаб. С двадцати лет, со времени, когда он стал выступать всерьез, он привык не думать о деньгах. У него всегда была еда, одежда, разменные деньги для себя, все переезды оплачивала дирекция или фирма. Иногда, когда ему были нужны лишние деньги, он начинал играть. Хотя потом бросил — из суеверия. Ведь отец никогда не играл.
Кронго хорошо помнит ощущение того первого запретного выигрыша. Бесстрастные пальцы кассирши легко отсчитали толстую пачку денег. Выигрыш был большим, Кронго ставил на темную лошадь. Странно — оттого, что появилось много денег, он не ощутил удовольствия. Вечером отдал половину выигрыша отцу, и тот странно улыбнулся. Но деньги взял, только предупредил, чтобы Кронго больше не играл. «Ты потеряешь чувство лошади, слышишь, фис!» Но Кронго продолжал играть, и всегда на темных. Он знал наизусть все конюшни. Несколько раз он ставил на себя. Правда, против себя на фаворите не играл ни разу. Это были странные дни — шумные, выматывающие. Это был Париж. И это было задолго до Ксаты… Но сейчас Кронго даже не может вспомнить имена тех, с кем проводил время. Но он же проводил время… Помнит красивую иностранку, венгерку. Ему казалось, что он любит ее… Она плохо знала язык, и утром, просыпаясь, он всегда видел ее немую улыбку. Он жил тогда в гостинице. Потом, когда слова отца сбылись, Кронго бросил играть. Он отстал на полкорпуса. Он до сих пор помнит эту скачку, чувство отчаяния, охватившее его. Отец молча улыбался, помогая слезть. Дело было не в проигрыше, а в том, что он в самом деле перестал чувствовать лошадь. Потом Кронго изменил правилу не играть только дважды… И один раз это было в розыгрыше кубка «Бордо — Лион».
— Рыба, месси… Очень вкусная рыба… — Фелиция осторожно опустила тарелку.
Вдруг проплыли лошадиные лица. Душ Сантуш, Бланш… Он ничего не ел весь день. Почему он вспомнил об игре? Из-за денег?
— Фелиция, где вы достаете еду?
Глаза негритянки убегают от его взгляда.
— Вы покупаете на свои деньги?
Она молчит. Шумят кусты.
— Что же вы молчите, Фелиция?
— Деньги отменены, месси, магазины берут только доллары и боны… Вы ешьте, не думайте об этом…
Рыба была сладковато-соленой, она мягко расползалась на языке.
— Где же вы их доставали? Доллары и боны?
— Как не стыдно, месси…
— Фелиция… — он положил вилку.
— Пришлось крутиться… И… у меня было кое-что…
— Запишите все ваши траты… И — за уход.
— Месси…
— Завтра же. Сниму со счета и отдам… Все, все, Фелиция…
В пять утра… Мысль с трудом пробивалась сквозь подступившую сытость. Он должен работать, работать, иначе все пропадет. Но уже об этом нет сил думать. Целый день — осмотр молодняка, прикидка, обход, набор людей… Что еще осталось… Нет одного кузнеца… И — машина. Пусть будет машина. Машину обещал Крейсс. Он должен встать завтра в три. Он должен работать до исступления, а сейчас лечь, провалиться… Внизу ворочаются волны. Лечь…
— Я разбужу вас, месси… Идите спать…
Лежа у себя в комнате, Кронго слышал шум волн, но этот шум уже становился не шумом, а чем-то беззвучным, неосязаемым. Беседка, маленькая, открытая, она стоит в пустом грязном дворе, и на лавочке у стены беседки сидит человек. Этот человек держит в одной руке тарелку и, улыбаясь, неторопливо разговаривает с Кронго, но так, будто его сейчас слушают, кроме Кронго, еще несколько человек.
— Ведь вы согласны со мной? — сказав что-то совершенно незначащее, человек улыбнулся.
Он поправил рукой одну из гирлянд, свисавших с потолка беседки, и Кронго увидел, что это комиссар Крейсс. Все черты лица были Крейсса, те же изогнутые уши и нос, будто являющийся отражением губ и подбородка и потому придававший комиссару Крейссу сходство с животным — но теперь уже не с хорьком, а с тюленем. Но странно: приглядевшись к его шее, Кронго увидел параллельно идущие коричневые полосы и понял, что шея Крейсса обжарена и чуть трясется, как обычно трясется хорошо обжаренное куриное мясо на собственных ребрах. Шею облегал белый накрахмаленный воротник, и Крейсс продолжал разговаривать с Кронго о чем-то совершенно незначащем, улыбаясь и требуя взглядом ответов, участия в разговоре. Кронго попытался вникнуть в смысл слов Крейсса.
— Попробуйте, это действительно очень вкусно, — комиссар наклонил голову, и Кронго отломил от нее вилкой несколько легко подавшихся кусков. У головы остался лоб и подбородок, а вместо рта и носа обнажились ребра, совсем как у жареной курицы, глаза же попали в тарелку, которую Крейсс держал перед собой. — Ну как, вкусно? — спросила белая гортань, торчащая в этом странном провале.
Кронго ясно видел белые слоящиеся куски в своей тарелке. Он поворачивал их вилкой, с ужасом думая, что это человеческое мясо, и тем не менее отламывал и ел кусочки. А комиссар Крейсс продолжал говорить, несмотря на то что у него не было рта, а одна только белая гортань.
Они с отцом работали с Гугеноткой, и работа была успешной, но скоро он понял — он не может без Ксаты.
Пытаясь преодолеть острую тоску, он убеждал себя, что может чем-то заменить ее присутствие… Он говорил себе, что у него есть воспоминания о ней… Что у него есть мысли о Ксате, он явственно представляет себе ее, так, будто она постоянно находится рядом с ним. В конце концов, говорил он себе, ведь он знает, что может всегда ее увидеть… Ничто непреодолимое не разделяет их — только расстояние.
Сначала ему казалось, что достаточно только представить себе это, достаточно только убедить себя в том, что Ксата никуда не уходила, не исчезала, что они не расставались, что она и сейчас здесь, — и он успокоится, сможет работать дальше. Достаточно только представить себе, что Ксата в Париже, на ипподроме, что она стоит рядом с ним в конюшне, следит, как он раскатывает Гугенотку по тренировочной дорожке, — и он будет спокоен.
Но скоро он понял — ведь ничего этого нет. Нет Ксаты. Нет, просто нет… Ее нет рядом с ним — он только доказывает себе это. На самом же деле Ксаты рядом с ним нет, есть только острая тоска, острое, непреодолимое желание быть рядом с ней, увидеть ее. Ксаты нет, а значит, нет того ощущения бесконечности, нет того удивления, которое теперь ему необходимо. Но ведь в этом и было ощущение перемены. В этом, именно в этом. Ощущение удивления, острое и мучительное ощущение счастья, ощущение, что Ксата рядом. Именно оно, это ощущение муки и счастья, было бесконечно важным, и только оно и меняло все в нем. Но раз Ксаты нет, — значит, нет и этого ощущения. А тогда — зачем все? Зачем?
Но ведь он что-то делает. Зачем-то живет. Нет, он не живет. Не может же он бесконечно задавать себе вопрос — зачем вообще он сам? Зачем мир? Зачем все, что происходит, если нет Ксаты?
Он взял билет на самолет, объяснив матери и отцу, каждому отдельно, что-то невнятное. Сказал, пряча глаза, что с ним что-то происходит, что он должен отдохнуть, исчезнуть, уехать, — и, не дожидаясь, поверят ли ему, вылетел первым же рейсом, скрыв от матери, что он летит в Бангу.
Сидя в самолете, он мучился тем, что улетел, мучился тем, что нужен сейчас отцу, потому что скоро будет розыгрыш Приза, — и все-таки радовался и впервые был спокоен.
Сойдя с самолета, ожидая багажа, ощущая обступившую его тихую, ленивую суету аэровокзала, — он еще не верил, что увидит Ксату.
Вот автобусная остановка. Он знает это место на площади у «столичного терминаля» — на самом деле у старого потрепанного ангара. Он хорошо знает старый автобус, на котором много раз ездил раньше, знает, что автобус сейчас поедет вдоль побережья и по его просьбе остановится недалеко от Бангу. Там, у остановки, слева, за зарослями густых пальм, лежит обычно безмолвный, знакомый ему океан, справа — небольшой перелесок. За перелеском — то, что называется «выселки»: несколько брошенных полуразвалившихся хижин. А дальше, если пройти по тропинке, откроется всегда спокойная поверхность озера и мостки. Раньше эти подробности ничего, не значили для него. Хижины… Перелесок… Океан… В них ничего не было… Теперь же все в них приобретает особый, понятный только ему и важный смысл. Раньше, когда он приезжал сюда с матерью, его охватывало ощущение полного спокойствия. Но сейчас, прислушиваясь к стуку старого мотора автобуса, глядя из его окна, как стоят на площади люди с узлами, — он знает, они ждут такси, — сейчас, чувствуя преддверие городского зноя над утренней площадью, над аэровокзалом, проплывающим мимо, — он ощущает острое, болезненное волнение. Это волнение неверия. Он не верит, что увидит Ксату. Не верит… Как это просто. Проехать по побережью. Через полчаса сойти с автобуса, пройти по тропинке. Потом — подойти к озеру. Перейти мостки. И ощутить счастье. Да, теперь он знает цену счастья. Еще не увидев Ксату, а просто понимая, что она рядом, здесь, что достаточно было ему прилететь сюда, проехать полчаса на автобусе, а потом прийти на озеро — и она почувствует, что он приехал, и приедет туда же… И даже если не почувствует — ей передадут, ведь полдеревни увидит, как он идет через мостки к дому Ндубы.
Здесь, на шоссе, в тени деревьев, была настоящая тишина. Водитель дождался, пока он сойдет. Закрылись двери, автобус уехал.
Кронго прошел несколько метров по тропинке и услышал голоса. Возле одного из деревьев стояли люди. Кронго сразу узнал их — это были жители деревни, он хорошо знал и помнил их одежду, лица, глаза, голоса. Две пожилые женщины — в старых выгоревших накидках, у каждой пол-лица закрыто белыми платками. Трое парней. Седой негр. Они не ожидали его увидеть — и замолчали. По тому, как они сейчас стояли, по напряжению, застывшему в их позах и лицах, Кронго понял — что-то случилось. Что-то плохое, от чего, как они считают, он должен уйти. Стремясь преодолеть это напряженное ожидание, избежать его, Кронго хотел пройти дальше, но седой негр — Кронго вспомнил, что его зовут Тсуб, — странно подмигивая, сказал на ньоно:
— Сынок… Эй, сынок… Ну-ка, подожди… Не нужно, подожди. Постой здесь.
Только тут Кронго увидел длинный предмет под деревом. Предмет был накрыт покрывалом, и Кронго не сразу понял, что это человеческое тело. Когда же понял, то сначала подумал, что человек мертв. Но вот покрывало чуть поднялось, дернулось… Застыло, опустилось — человек тяжело дышал. Кронго увидел окровавленное лицо, выглядывавшее из-под покрывала, задранный подбородок, закатившиеся глаза, веки над ними были разорваны.
— Что случилось?
— Ничего, ничего, — старик непрерывно подмигивал, лицо его при этом оставалось озабоченным, неприятным. — Ты пока постой, не ходи…
Старик смотрел сквозь деревья; Кронго повернулся туда, но ничего не увидел.
— Стыдно перед людьми, — сказал старик, по-прежнему глядя сквозь деревья. — Что люди подумают?
Он прищурился, сморщился; руки его непрерывно двигались, отгоняя мух.
— Балубу? Слышишь?
Ему никто не ответил. Парни переглянулись. Они были одеты, как одевались в деревне все мужчины, — в сандалетах и брюках, голые по пояс.
— Эй, Балубу! — старик повысил голос. — Тебе это даром не пройдет. Ты же его до смерти забил.
Он подождал и добавил:
— Перед братьями ответишь.
— Плевал я на братьев, — отозвался голос из-за деревьев. Голос звучал глухо и показался Кронго знакомым. — Со мной пусть делают что хотят. А ее… Слышишь, Тсуб? Если около увижу…
Кронго наконец разглядел того, кто это говорил. Это был его старый знакомый. Тот самый молодой гигант, которого он не раз встречал в деревне. Он стоял, прислонившись спиной к пальме. Значит, того, кого он про себя называл «старый знакомый», зовут Балубу.
— А если братья будут около нее крутиться, — сказал Балубу, — и их убью.
— Отгони мух, — кивнул старик, будто не зная, чем заполнить тишину. Один из парней присел, ладонью стал отгонять мух, плотно облепивших окровавленное лицо.
— Это он когда напьется, — прошептала на ухо старику одна из женщин. — Трезвый он хороший… Слышишь, Тсуб… Ты же знаешь.
— Хороший, — старик продолжал подмигивать, глядя то на Кронго, то на парня, отгонявшего мух. — Вот тебе — хороший. Сволочь, мерзавец… Человека убил. За что?
— Ты же знаешь… Все из-за нее, — шепнула женщина.
Из-за нее, подумал Кронго. Из-за какой-то женщины. Какой? Он еще не мог понять тогда, что это значит — из-за нее.
— Что ты с парнем сделал, Балубу? — крикнул старик. Он неподвижно, без всякого выражения, смотрел на раненого. — Ты же ему голову всю разбил. Заявим на тебя. Что хочешь делай — заявим.
— Заявляйте! — крикнул Балубу. Он оттолкнулся от дерева и присел, будто собираясь прыгнуть. — Заявляйте куда хотите!
— Ну, ну, — сказал старик. — Эй, Балубу. Не очень-то. Слышишь! Не испугались.
— Да он только из-за нее, — тоже шепотом, оглядываясь на Кронго, сказала вторая женщина. — А так он никого не тронет. Вот увидишь — не тронет. Слышишь, Тсуб… Всё из-за нее. Да и то — когда напьется.
Хотя там, у деревьев, около раненого, ни разу не было произнесено слово «Ксата», Кронго подумал — может быть, это «из-за нее» и значит — «из-за Ксаты»?
Он перешел через мостки, разглядывая жителей деревни, неподвижно стоящих на том берегу и начинавших постепенно расходиться.
Но почему обязательно из-за Ксаты… Он старался убедить себя, что этого не может быть. Это невозможно. Не может Балубу, нелюдь — тот самый, которого он только что видел у дерева… около человека с разорванными глазами… этот Балубу не может быть связан с Ксатой.
Но как смотрел старик на раненого. И как шептали женщины… В их шепоте, в их словах не было осуждения. Даже — в них было что-то вроде поддержки… Они не осуждали Балубу, нет. Если все это из-за Ксаты, — значит, этим шепотом, этими прощающими взглядами из-под платков женщины поощряли любовь Балубы. Любовь к Ксате. Но этого не может быть… Балубу и Ксата…
Он увидел знакомый дом на берегу, веранду, на которой любил сидеть, хозяйку, которая, увидев его, улыбалась и махала рукой еще издали.
— Приехал? А где мама? Ничего, ничего, давай вещи… Да перестань. Худой, серый…
— Ндуба, здравствуй. Можно я…
— Ну-ка, давай вещи. Садись. Хорошо, что приехал.
— Спасибо. Я просто посижу на веранде. Я… приехал один.
Опять будет это — спокойствие, тишина, веранда. И — Ксата… Ндуба не спрашивает, почему он приехал один. Она рада ему.
— Как вы здесь?
— Хорошо, хорошо, все в порядке. Живем потихоньку… Садись… Я пока сбегаю за молоком. С дороги же нужно что-то поесть…
— Да не беспокойся.
— Хорошо, что приехал, хорошо. Ты ведь кокосы любишь… Любишь?
— Люблю.
— Ну, я сейчас.
Ндуба ушла. Кронго хотел спросить ее — что случилось, почему жители стояли на берегу — но передумал. Ему сейчас совсем не обязательно было выяснять — что произошло на том берегу… Совсем не обязательно узнавать, почему произошла драка. И что будет — с Балубу или с кем-то еще. Он приехал к Ксате. Ему хочется сейчас думать только о Ксате. Только о Ксате… Сегодня вечером он встретится с ней — остальное неважно.
Но он продолжал думать о Балубу — и в нем снова возникло ощущение чужести. Он снова испытал это знакомое чувство, снова ощутил себя чужим всему, что было связано с деревней — кроме Ксаты.
Но оказалось — и не нужно было ничего выяснять. Не нужно было ничего спрашивать — Ндуба сама заговорила об этом, когда он сидел на веранде. Он глядел на поверхность озера, отхлебывал молоко из маленького глиняного кувшинчика, а Ндуба передвигалась за его спиной, что-то убирала, что-то переставляла, непрерывно вздыхала, — и он понял, что хозяйке не терпится чем-то поделиться с ним, что-то сказать ему. Но — что же? Он подумал: конечно, это наверняка связано с тем, что случилось на том берегу.
— Что ты, Ндуба? Что-то случилось? — он поставил кувшин на стол. В нем возник острый, мучительный интерес.
— Да нет… — он слышал, как тряпка мерно трется о доски. — Ты прямо… приехал… Нет, конечно. Ты-то ни при чем. А тут у нас… Наши деревенские. Парень один умер. С того конца.
— Парень? — Кронго спросил это, стараясь говорить как можно равнодушней. Да, это — о Балубу. Значит — раненый умер.
— А я думала — ты видел. Он как раз, — Ндуба вздохнула, — когда ты приехал… На том берегу…
Тряпка перестала тереться о пол. Слышно было, как Ндуба достает ступу, что-то пересыпает.
— А… — он постарался скрыть интерес. — Отчего… умер? Этот парень?
— Да тут есть у нас один, — он услышал шуршанье — Ндуба стала что-то неторопливо растирать в ступе. — Сумасшедший… Хотя — нормальный он. Просто — из-за этого дела. Он… сын вождя.
— Сын вождя?