— А я думала — ты видел. Он как раз, — Ндуба вздохнула, — когда ты приехал… На том берегу…
Тряпка перестала тереться о пол. Слышно было, как Ндуба достает ступу, что-то пересыпает.
— А… — он постарался скрыть интерес. — Отчего… умер? Этот парень?
— Да тут есть у нас один, — он услышал шуршанье — Ндуба стала что-то неторопливо растирать в ступе. — Сумасшедший… Хотя — нормальный он. Просто — из-за этого дела. Он… сын вождя.
— Сын вождя?
— Ну да, — Ндуба продолжала что-то растирать. — Балубу. У нас же тут… В деревне… Если сын вождя… Ты же знаешь. А он… Из-за девушки из-за одной.
— Из-за девушки?
— Она… На праздниках она танцует. Хорошая девушка.
— Ну и что? — Кронго почувствовал, как что-то сжимается внутри. Ксата. Это — Ксата.
— Ну вот. Из-за нее… Ну… из-за танцовщицы. Из-за Ксаты этой.
Из-за Ксаты. Из-за Ксаты этой. Ну да. Это могло быть только из-за Ксаты. Только из-за нее.
— А… что? — спросил он, пытаясь преодолеть себя, преодолеть то, что возникло сейчас в нем, — преодолеть боль, злость, ревность, которые кипели, сжигая все внутри, непрерывно усиливаясь. — Что из-за… Ксаты?
— Представляешь себе. Приревновал. Он… Балубу этот.
— Что — он?
— Вообще-то — парень он хороший. Никого не трогает, — Ндуба продолжала тереть — мерно, не торопясь. — Парень-то он ничего. Но — из-за Ксаты будто с ума сошел. Стал как бешеный.
Что же еще спросить? Что же еще спросить у Ндубы…
— Давно это он?
— Давно уже. Как почудится ему… Даже не просто ходит кто около нее… А просто — посмотрит кто не так… Как бешеный делается. Напьется. И по деревне бегает. С ножом.
— А… что она? Эта… Ксата?
— Да ничего… Смеется. Ей-то что.
Нет, все это не так. Он должен как можно скорей увидеть Ксату. Особенно сейчас, после того, что узнал. Он должен выяснить… Не может быть, чтобы у нее было что-то с Балубу…
— Ну и вот. Он… Этого парня. Который умер. Приревновал. Ну и — до смерти.
— И — что?
— Да парень-то был не виноват… Балубу просто… от любви своей совсем с ума сошел. Парень на нее даже не смотрел.
Ндуба перестала тереть и ушла на кухню. Наступила тишина. Кронго почувствовал прохладу — она шла от озера, от начинающей постепенно охлаждаться воды. Но эта прохлада не радовала его сейчас, он думал только об одном — узнать как можно больше из того, что скажет ему Ндуба. Ему казалось — это поможет хоть как-то унять то, что жжет его сейчас, унять эту мучительную боль.
— Ты что? — крикнула хозяйка из кухни, хотя он молчал. Вышла на веранду.
— Нет, ничего, — сказал он.
— Аа… Мне показалось.
— А что… она? Ну… она его тоже? Ну, что там — между ними?
— Не знаю, — Ндуба помолчала. — Кто их знает… Он сидел, не веря еще, что все переменилось. Все.
— Она красивая. Ох, красивая она, Ксата. Если б ты видел. Просто — красавица. Да у нее и мать такая была. Тоже… танцевала.
Может быть, ничего не переменилось. Ничего. Он уцепился за эту спасительную мысль.
— Вообще-то у нас с этим строго. Сам понимаешь. Обычай. Да ладно, заболтала я тебя. Сейчас будем обедать.
— А что же… с Балубу?
— Никто не знает. А что…
Все переменилось. Все переменилось, думал он тогда.
— Судить будут. Или… в городе. Или… у нас, на сходке. В лес пока ушел. Явится, никуда не денется.
Он увидел Ксату в тот же вечер — около озера, в разламывающейся от напряжения хрупкой тишине у воды, на том самом месте, где они всегда встречались. Он услышал шорох и обернулся. Он стоял у самого берега, думая о ней, и это была она — и, пока они стояли друг перед другом, в эти несколько секунд, он вдруг понял, как был глуп, ничтожен… Как он был мал рядом с ней, рядом с ее молчаливыми глазами, в которых он прочитал все без всяких слов. Как он был мелок, как недостоин ее, когда сомневался в чем-то. Но это мелькнуло только на секунду — и ушло. Она молча вцепилась в его рубашку, уткнулась в плечо, затрясла, задергала. Он видел — она сейчас изо всех сил удерживается, чтобы не заплакать, кусает губы, морщится. Она удержалась, стала говорить, непрерывно стуча по нему кулаками, стала что-то доказывать ему — жарко, шепотом, с детской обидой, со странной злобой:
— Я не могу без тебя!.. Слышишь!..
Она колотила по нему кулаками. Снова вцепилась в рубашку.
— Я не могу без тебя… Откуда ты взялся такой… Слышишь!.. Я не могу без тебя! Не могу! Не могу-у! Маврик, я не могу…
Она заплакала, бессильно повиснув у него на руках. Она плакала, уткнувшись в его плечо, продолжая бессильно, с горькой обидой что-то шептать, пытаясь найти в нем ответ:
— Слышишь, Маврик… Почему, ну скажи… Почему же я не могу без тебя… Маврик, милый, ну почему я тебя люблю… Ну объясни, ради бога, объясни… Ну объясни же мне, Маврик… Ну…
Он осторожно гладил ее, прислушиваясь к озеру, к тишине, к ее словам.
— Ну объясни, Маврик, милый, пожалуйста… Я же не могу без тебя, совсем не могу… Пойми…
Она закинула голову, взглянула ему в глаза.
— П-почему? — она мучительно сморщилась. — Маврик?
Да, вот сейчас он уплыл. И она уплыла — он ясно ощущает это. Зачем же все остальное — раз это так? Он ощущает ее сейчас, как себя, ясно чувствует ее в этой бесконечности, в невесомости, в пустоте, которая на мгновение — или на вечность? — обступила — его? — или ее? Нет, их вместе.
Значит — она любит его. Значит, все его мысли, все опасения — не нужны. Все это лишнее. Совершенно лишнее. Вообще — ничто не нужно ему сейчас, ничто на целом свете, раз это так.
— Ты приехал из-за меня?
Она прочитала это в его глазах — и успокоилась.
Они уже сидели — и лежали — и плыли куда-то, вцепившись друг в друга, будто боясь, что потеряются в этой пустоте. Плыли бесконечно.
Но ведь ему ничего не нужно, подумал он. Ничего, абсолютно ничего — раз Ксата его любит.
Теперь наступило спокойствие. Спокойствие, невесомость. Он был уверен — в себе, в Ксате, в целом мире. Остальное его не волновало.
— Ты… надолго приехал?
— Не знаю.
— Не знаешь?
— Насколько ты хочешь… Я… понял, что не могу. Просто не могу. Понимаешь — я без тебя не могу.
Тишина. Балубу. Париж. Гугенотка. Тишина. Звезды. И — ничего нет. Ничего. Ничего не нужно. Даже Ксата не понимает сейчас — насколько ему ничего не нужно, кроме нее.
— Спасибо… — она уткнулась ему в плечо. Зачем она это говорит. Почему — «спасибо».
— Мне… так хорошо, — она дотронулась губами до его шеи. — Ты понимаешь?
— Понимаю.
— Я не верю, что может быть так хорошо.
Тишина. Звезды над головой. Ксата. Он подумал — Балубу. Да, Балубу. Но он не хочет сейчас спрашивать или думать о нем. Балубу и все, что связано с ним, безразлично ему сейчас. Потому что это — лишнее. Сейчас это совершенно лишнее. Но вот возникает мысль, которая нарушает тишину, нарушает безмятежность. И вместе с тем эта мысль странным образом становится частью этой безмятежности.
— Ксата… Я хотел тебе сказать.
— Да.
— Мы должны быть вместе.
Что же он понимал под этим — мы должны быть вместе? Только одно — она должна уехать с ним. Да, уехать. Совсем — в Париж. Но это было бы немыслимым счастьем. Невозможным.
Она все поняла. Именно все — то, о чем он сейчас думал.
Дотронулась ладонью до его губ… Подбородка… Щек…
— Маврик…
Он повернулся к ней. Увидел ее глаза. Она улыбалась, и он увидел в ее глазах отражение счастья, они смотрели сквозь него, в пустоту.
— Давай сейчас… Не будем… говорить об этом. Хорошо?
— Хорошо.
Они уплыли. И в то же время он думал — не хотела же она, чтобы он жил здесь, в Бангу. Или — в столице? Она должна понять, что он не может оставить ее здесь. Не может. Как она дорога ему. Как дорога. Не может. Немыслимое счастье — чтобы она была ему так дорога. И все-таки он ответил «хорошо». Потому что сейчас, когда они лежат рядом, он понимает, что не нужно говорить об этом. И она понимает — что не нужно. Но она понимает гораздо больше. Она понимает все — даже то, что должна быть с ним. Понимает — до конца.
Но ведь что-то стояло за ее словами. За запинающимся, неуверенным «Не будем… говорить об этом». Не — будем — говорить — об — этом. Ксата не хотела уезжать. Не «не могла», а «не хотела», И это было совсем не потому, что она не могла оставить деревню. Что она не могла бы жить в Париже — потому что привыкла к деревне. Потому что ее не отпустили бы жители, так как этого не допускал обычай. Она могла бы уехать с ним — если бы он сказал обо всем Омегву. Омегву легко замял бы всю историю. Но — она не хотела. Не хотела… Не потому, что привыкла. Лучше бы он не понимал, лучше бы не догадывался, что дело было совсем не в этом.
Они лежали в зарослях, у озера, и он был счастлив.
— Ты уезжай, — тихо сказала Ксата. — Уезжай завтра. Ведь у тебя там… дела. А я приеду потом.
— Когда?
— Ну… потом.
Счастье. Да, это и есть — счастье.
— Ты не обманываешь?
— Нет.
Именно тогда и раздался этот крик — хриплый крик птицы. Он знал крики местных птиц и раньше уже слышал этот крик — похоже было, что кто-то с силой дует в большую полую трубку. Будто кто-то сильно дул в эту трубку, пытаясь свистнуть, — а получался только сиплый протяжный хрип. Ксата приподнялась — но он тогда не сразу связал ее движение с этим криком.
— Что ты?
Крик повторился, теперь он был ближе. Да, на этот раз уже Кронго был уверен — это кричала не птица.
— Ничего, — она оглянулась. — Мне… нужно отойти.
Только сейчас он наконец понял, что было это «другое». Это другое был Балубу. Кронго наконец понял, почему все у них происходило втайне, почему Ксата так боялась, что кто-то в деревне узнает об их встречах.
Он взял ее за руку, повернул — и она отвела глаза.
— Пожалуйста… Маврик…
— Я знаю, кто это.
— Пусти… — она осторожно высвободила руку. Она уходит — несмотря ни на что, несмотря на все, что было между ними.
— Это — Балубу?
— Маврик… — ее лицо искривилось, стало жалким. — Маврик… Ты… ничего не понимаешь. Это — совсем другое. Маврик, мне нужно отойти. Пожалуйста. Подожди меня здесь. Только никуда не уходи. Никуда. Слышишь?
Она скользнула в кусты, а он остался лежать, неподвижно глядя вверх, не видя ничего перед собой. Значит — это Балубу.
Что же было самым страшным — тогда, когда Ксата встала и скользнула в кусты? Тогда, когда он понял, кто издавал этот хриплый звук? Когда почувствовал, что она ушла к Балубу?
Самым страшным тогда было ощущение утраты власти. Ему казалось, что какая-то часть власти, его власти, именно — его, безраздельной власти любви, которую он так остро ощущал и которая тогда составляла основу счастья, — теперь, после того как Ксата скользнула в кусты, — уходит, исчезает. Он впервые понял, что до этого момента властвовал над Ксатой. Это было счастьем, легким, беззаботным счастьем любви. Он остро ощущал счастье властвовать — так же, как и она властвовала над ним, так же, как и она ощущала это счастье. Но вот раздался крик птицы, звук, полусвист, полухрип, чужой ему, лишний, ненужный, — и она ушла. Она понимала, что произойдет с ним — но все-таки выскользнула, оставила его, ушла туда, в лес, хотя он не хотел этого.
Но ведь он не знал, зачем ее вызывал Балубу. Не знал.
Пусть это была ревность. Он не придумал эту ревность, не звал ее, она появилась сама. Эта ревность вошла в него, раздавила, пронзила, стала его частью. И он не хотел ни о чем больше думать — тогда, когда лежал и смотрел вверх.
Он не хотел, чтобы она уходила к Балубу — даже на те несколько минут. Не хотел. Не хо-тел! И все-таки она ушла — понимая это. Он не хотел выслушивать ее объяснений, не хотел даже понимать, зачем она уходит в лес. Да, он ревновал. Ревновал — потому что разрушилась власть. Ревновал немыслимо, невыносимо… Он лежал, как каменный, ощущая страшную боль, глядя вверх, — и ничего не видел, не ощущал, кроме этой боли.
Но ведь в конце концов он должен был смириться с этим. Должен был! Он должен был понять, что это неизбежно. Но почему же эта неизбежность становилась в те секунды такой мукой? Он должен был понять, что его любовь к Ксате не может кончиться, исчезнуть — никогда, ни за что. Она не кончится, не прекратится — сколько бы он ни ревновал, что бы ни происходило, как бы она ни вела себя.
Она действительно вернулась через несколько минут. Вернулась и легла с ним рядом. Она лежала, положив руку ему на плечо, молча, ничего не объясняя ему. Да, он чувствовал — она не хочет ему сейчас ничего объяснять. Ни-че-го. Но ведь потом, когда он уедет, эти несколько минут могут превратиться в часы… Эти несколько минут власти Балубу над ней.
Именно тогда, именно в эти минуты, когда она лежала рядом, вернувшись, он вдруг понял, что это значит — любить ее. Именно тогда.
Он не знал, что сказать ей тогда, когда она лежала рядом. Не знал.
Нет, не было разницы между миром Ксаты и его миром. Он рассказал ей обо всем — об отце, о заговоре против Генерала, о Гугенотке, — и она поняла это. Она поняла это до конца, так же, как понимал он, — если не больше. Она поняла все тонкости, все, что было главным в заговоре. И встала на сторону отца, и настояла, чтобы Кронго скорей уехал, чтобы помочь отцу. Она никогда не была на ипподроме — но уже хотела увидеть его лошадей. Она уже знала их по именам, различала каждую из них в его рассказах. Он понимал — это значит, что Ксата почти решила, почти готова уехать к нему в Париж.
Сидя в самолете, глядя вниз, на облака, отделяющие небо от океана, он наконец понял остроту, с которой счастье становится реальностью. Счастье, его счастье, мучительное, выстраданное им, болезненное, найденное так случайно и так прекрасно, — вдруг становится чем-то еще, не только тем, что он ощущает в себе, — и от этого не делается менее прекрасным. Если Ксата будет с ним — счастье, оставаясь в нем, частью своей становится всем, что окружает его: вещами, предметами, делами, бокалом шампанского, самолетом, облаками, океаном.
Все было бы хорошо, если бы не появились эти тени. Если бы эти тени не напоминали о какой-то иной, непонятной ему связи, которой он не знал и которую не мог понять. Они появились один раз — когда он лежал на берегу озера и ждал Ксату. Они возникли в тишине, где-то на границе послеполуденной жары и преддверия прохлады, — возникли и исчезли, и больше он их никогда не видел.
Он лежал и ждал Ксату, он был весь наполнен этим ожиданием — и вдруг в тишине, в редких криках птиц что-то почувствовал. Да, он почувствовал тревогу. Сначала это было просто непривычное ощущение, ему что-то показалось. Он как будто уловил какое-то движение в кустах, что-то вроде легкого дуновения, напрягся, прислушался — нет, все было тихо. Никакого движения не было, ему наверняка почудилось. И все-таки ощущение чего-то постороннего, лишнего, ощущение тревоги осталось. Ощущение тревоги не прекращалось, оно росло и в конце концов заставило его встать. Он встал, прислушался — и тихо вошел в кусты. Сначала он хотел просто позвать ее, сказать: «Ксата» — но на секунду передумал. И все-таки сказал, не очень громко: «Ксата?» Он помнил, как не хотела она, чтобы кто-то знал об их встречах, как боялась этого. Если он говорил ей: «Ведь все равно ты уедешь со мной», она неизменно отвечала: «Да, уеду. Но пусть все узнают об этом потом, когда я уеду». И он каждый раз соглашался с ней, потому что знал и чувствовал, что это в любом случае будет счастьем.
Он прошел несколько шагов в кустах — и вдруг понял, что окружен. Он был сейчас окружен тенями, призраками, бесплотными видениями. Но это не испугало Кронго. Он увидел лицо в зарослях, которое безмолвно смотрело на него. Сначала он испытал даже что-то вроде удовлетворения, — значит, я не ошибся, почувствовав тревогу. Встретившись с ним взглядом, лицо не вздрогнуло, не пошевелилось. Это лицо казалось коричневым плодом, давно выросшим на тонкой ветке кустарника и ухитрившимся каким-то образом не согнуть ее. Молодое, безбородое, бесстрастное, лицо было чужим, незнакомым, Кронго никогда раньше не видел его в деревне. Лицо было таким неподвижным, что сначала даже не испугало его. Но что-то в этом лице заставило Кронго понять, что рядом, где-то совсем близко, есть такие же лица, такие же видения, — и они следят за ним. Он оглянулся — и увидел в зарослях еще одно лицо. Теперь уже — с редкой вьющейся бородкой, постарше. Потом — два рядом. Он пытался проникнуть взглядом сквозь листья — и разглядел блестящий коричневый торс, дуло и приклад автомата, повешенного на шею. Кронго подумал — почему же он не пугается? Вернее — испуг есть, но пока не трогает его, он где-то притаился, и Кронго рассматривает сейчас эти лица совершенно спокойно. Да — он спокоен, потому что эти лица сейчас ничем не выражают своей враждебности. Они глядели безучастно, в них не было заинтересованности. Больше того — они позволяли Кронго бесконечно, как ему казалось, и — безопасно разглядывать себя, ничем не отвечая на его взгляд.
Но эта кажущаяся бесконечность длилась всего несколько секунд. Лица исчезли — так, будто их и не было.
Самое удивительное — их действительно как будто не было. Ветки кустов остались неподвижными, стояла та же тишина, изредка нарушаемая всплесками на поверхности озера или криками птиц.
Когда пришла Ксата, он пытался понять — знала ли она об этих лицах… Он спрашивал ее об этом — но исподволь, будто ненароком пробуя узнать, как она шла, что видела по дороге… Но почему в нем возникла эта осторожность? Он не мог это объяснить. Он не задавался тогда вопросом — почему же он просто не спросил ее об этих видениях? Ему казалось — он испугает ее. Но она никого не видела, он понял это по ее глазам. По словам, ответам, по тому, как Ксата смотрела на него, он тогда понял — или ему показалось, что понял? — что она ничего не видела, никого не встречала. Потом уже он убедил себя, что это ему не показалось, что было ясно — эти лица, эти бесплотные видения остались для нее тайной. Но что же все-таки заставляло его тогда не спрашивать об этом прямо? Что? Что именно?
Но ведь они могли видеть его и ее вместе. Могли.
Да, все-таки он был тогда уверен, что почему-то не мог спрашивать ее об этом.
Но в конце концов он должен был когда-то сказать ей о тенях. Должен был. Пусть не тогда, пусть потом.
Этот нелепый сон прервался, и Кронго, еще не проснувшись, попытался уговорить себя, что это всего только сон. Он ощутил тепло. Сон ушел, пропала наконец нелепая белая гортань Крейсса… Кронго услышал шум волн и понял, что вокруг сумерки. Он слышал шепот, называвший его имя. Нет, ему показалось. Наконец Кронго понял, что уже не спит. Сумерки же — утренние… Почему ему приснился именно комиссар Крейсс? Именно он и никто другой? Кронго несколько секунд лежал, пытаясь привыкнуть. Обычно он спускался вниз, бросался в волны. Плотное соленое объятье снимало сон. Еще не проснувшись, Кронго сел, сунул ноги в шлепанцы. Сквозь темную гостиную прошел в ванную. Нащупал кран. Вода падала на шею, затекала на спину, трогала живот. Сейчас он выбит из колеи. Но ведь он бывал уже так выбит раньше. И каждый раз ему казалось, что все кончено, мир остановился. И каждый раз он пытался сцепить какие-то крохи, какие-то остатки своей сущности, и убедить себя, что все не так плохо, что все поправится. Вот и сейчас он пробует сцепить все, что у него есть, в целое. Мотающих головами лошадей, Альпака, Бвану, Ле Гару. Даже старую Бету. Мулельге, объясняющего что-то набранным. Двух барбров, мулата с бородкой, Амалию… Этого крючконосого негра, Бланша…. Все это стягивается вместе, соединяется… Странно — сейчас его охватывает острое предвкушение того дня, когда он откроет ипподром. Предвкушение музыки над трибунами… Выезда лошадей… Бегов и скачек… Они могут состояться уже через неделю. И это облегчает его. Облегчает и то, что он теперь убежден — болезнь Филаб временная… Это просто шок, он пройдет. А мальчики, его дети, которых он почти не знает… Он вспомнил, как зовет их Филаб… Она дала им свои клички — Бубуль и Гюгюль… Им семь и пять… Они сейчас где-то в джунглях, но он думает о них так, словно они рядом и им хорошо. Да, он плохой отец, потому что думает сейчас не о них, а о лошадях… Но он будет лучше. Может быть, он даже сам сядет в качалку… Теперь, собрав все вместе, он связывает это общей мыслью. Не может быть, чтобы все это продолжалось вечно. Наступит стабильность, не может не наступить… Он не знает, как именно, он не хочет думать об этом сейчас — но наступит. Стабильность поможет ему спасти то ценное, что всегда было в его жизни, — лошадей. И чувство победы, чувство Приза. Да — живущее в нем всегда чувство Приза. Он подумал о том, о чем иногда думал с усмешкой, — о профессии. Странная, не производящая ничего. Лошадей давно уже не воспитывают для работы. Он подставил ладонь, отводя струю в сторону, так, чтобы она попадала на затылок. Ради чего нужен тот быстрый бег лошади, который создает он, и все связанное с ним? Ведь ради этого он рожден, он, Кронго, появился на свет, специально приспособленный только для этой цели. Он должен воспитывать этот бег и этих лошадей, и в этом его счастье. Но цель эта призрачна, неясна. Быстрота лошади, ее резвость может быть, и становиться, и возникать в людях, вокруг них и для них — чем-то прекрасным, существующим ради высшей цели… а может показаться чем-то нелепым, ненужным, возникающим непонятно зачем… и притом — всего несколько мгновений. Кронго медленно растер шею сухим полотенцем, снял с крючка шорты, гимнастерку, натянул. Как отчетливо сейчас, в этом зеркале, проявляются в его лице черты матери. Черты, которых он раньше не замечал. Обычный нос, такой может быть и у европейца. Но только у племени ньоно может быть эта остренькая раздвоенность на конце, и за ней — расширенные ноздри, которые ему напоминают ноздри буйвола. Но это заметно только ему, потому что кожа у него гораздо светлей обычной кожи мулата. Волосы черно-седые, но гладкие, как у европейца. Глаза выдают его безошибочно. Огромные веки — даже когда глаза открыты, сочные лепестки кожи занимают две трети глазных впадин, оттеняя грустный белок навыкат. У Кронго он почти без желтизны. Но и этих примет достаточно, чтобы выдать это худое лицо с неясными скулами и чуть вытянутым книзу подбородком. Он редко думал о своем лице именно так, у него не было времени, чтобы об этом думать. Ежедневно бреясь, он изучил его наизусть и знал, что волосы растут редкими островками на подбородке и у висков. Значит, это тоже африканский признак. А он думал, что это просто некрасиво. Поднимаясь по лестнице, Кронго старался отогнать неожиданно появившуюся теплоту какого-то странного тщеславия — то, чего он раньше стеснялся. Эти приметы матери, оказывается, могут стать предметами гордости. Какого-то горького и сладостного раскрытия — да, да, я такой, пусть считают, что это плохо, но я такой, я счастлив, что я такой, и другим не хочу быть. Он уже чувствовал это тщеславие раньше, в детстве. Потом забыл о нем, но сейчас оно проявилось особенно остро, и он пытался отогнать его, уговаривая себя, что то, о чем он думает, недостойно его, глупо, по-ребячески.
Ощущение любви, ощущение счастья переполняло его тогда. Но он старался скрыть это ощущение, держать его в себе — хотя иногда болезненно чувствовал чрезмерность переполненности, мучение от невозможности освободиться от нее. Он никому не говорил о том, что с ним происходит, — кроме Жильбера.
Да, он сказал это Жильберу, когда тот зашел к ним в конюшню, примерно за неделю до дня розыгрыша Приза. Как обычно, Жильбер остановился у двери и свистнул.
— Кро… Ты свободен?
Как легко и мелко все, что он, всесильный, всемогущий, молодой, полный своей любовью, он — Кронго, Кро — делает сейчас. Очистка денников молодняка, втирание мази в круп Корнета-второго, наблюдение за ковкой… Какая все это мелочь… Как все это знакомо ему, как мелко, незначительно — и в то же время как легко.
— Сейчас, Жиль… Привет… Подожди секунду.
Конечно, отец занят сейчас только одним — предстоящим розыгрышем Приза и подготовкой Гугенотки, Кронго же взял на себя все остальные дела по конюшне. Он, всесильный, всемогущий, полный любовью Кронго, Кро. Он — перед которым ничто не может устоять. В нем сейчас живут одновременно переполненность любовью — и мукой… Но именно эта мука и делает его всесильным.
— Кро… Я подожду?
— Все, Жиль, я готов, — он вышел, щурясь на солнце после полутьмы конюшни.
Вот эти условные слова, которые понятны только им.
— Привет великим…
— Привет — о! — таким же великим…
Они отошли в сторону и сели на скамейку, с которой была видна часть трибун и тренировочный круг. Откинулись на спинку, подставили лица солнцу, зажмурились, застыли. Кронго всегда, было легко с Жильбером. Жильбер никогда не пытался что-то узнать у него, всегда выслушивал его молча, без лишних вопросов. Именно таким Жильбер был нужен Кронго. Но и Жильберу нужен был он, Морис, Маврик, Кро, таким, каким он был. И Кронго хорошо это знал, он знал, что скрывается за этим. Кронго был нужен Жильберу из-за его безнадежной любви к матери. Кажется, Жильбер много раз пытался избавиться от этой любви — и не мог. Любовь была именно безнадежной, Кронго это понимал. Жильбер все знал о матери и Омегву, все — от начала до конца.
— Дашь «наколку», Кро? Или «фонарик»?
Шутки. Обычные шутки.
— Перестань, Жильбер…
— Ну, в крайнем случае — свесь ногу…
— Что тебе даст моя нога? Я не лезу в их кухню.
— Ну, ну… О’кей.
— Ты что — стал поигрывать всерьез?
Все это — блаженно жмурясь на солнце, не открывая глаз. Как легко с Жильбером. Как ощущает он сейчас переполненность счастьем — и мукой.
— Да ну — всерьез. Когда я играл всерьез…
Как его переполняет ощущение любви.
— Когда играешь всерьез — все пропадает.
— Верно… Ты знаешь, Жиль…
— Да?
Солнце. Ксата. Он думает сейчас только о ней — и может надеяться, что она думает сейчас только о нем.
— Кажется, я влип.
— Не понял. Ты о чем?
— Жильбер, я влип. Безнадежно.
Да, после того, как он сказал это, ему сразу стало легче. И Жильбер, несмотря на насмешку, скрытую в его словах, понимает то, что сейчас с ним происходит.
— О-о… Это интересно.
— Нет, Жильбер… Нет. Пойми — кажется, я вмазался. Влип всерьез. Понимаешь?
Жильбер молчит. Как легко сейчас говорить об этом Жильберу — и чувствовать, что он все понимает.
— Насчет в м а з а т ь с я в с е р ь е з — это я понимаю, кажется, лучше, чем кто-либо.
Жильберу сейчас горько, и Кронго понимает его горечь и знает причину. Но он переполнен только своим счастьем. Сейчас ему кажется, что Жильбер, понимая его переполненность, забывает о своей горечи. А может быть, наоборот — в этой горечи есть своя радость, и Жильбер чувствует это.
— Кто она? С в о я?
С в о я. Он понимает прекрасно, что это значит.
— Неважно.
— У-уу… Парижанка?
Тишина. Солнце. Что бы он ни сказал сейчас Жильберу — тот все поймет.
— Значит — действительно вмазался всерьез? Она — «культуриш европеиш»?
Все ясно, что хочет сказать этим Жильбер. Белая ли она.
— Нет.
— Так-так-так-так-так. Неужели «наша»?
Он очень хорошо понимает, что значит это «наша». Наша — значит черная.
— Жильбер…
— Прости. И что — хороша?
Тишина. Солнце. Если бы только Жильбер знал, как она хороша. Если бы только он увидел ее.
— Ну, конечно, если ты вмазался, то это какая-то сумасшедшая красавица.
Солнце. Ксата. Переполненность счастьем — и мукой.
— Вот именно — сумасшедшая красавица.
— Дело не в том, что она красавица. Не в том… У нее оттопыренное ухо…
— Ну что же… Сколько ей лет?
Он ничего не отвечает. Сколько нежности сейчас в нем. «Тебе нужна такая обезьянка? Которая ничего не умеет, только — танцевать?»
— Наша, красавица, и, наверное, она прекрасна… Хорошо, хорошо. Не буду ничего спрашивать. Сказал — и довольно. Посидим молча.
— Посидим.
— Просто — я тебя поздравляю.
— Спасибо.
И снова они сидели молча, сидели, не открывая глаз, закинув руки на спинку скамейки, жмурясь на солнце. Да, они теперь все понимали друг о друге, им было легко…
Потом, когда они прощались, Кронго понял, из-за чего зашел Жильбер. Сейчас, перед Призом, он мог интересоваться только одним — есть ли еще какие-нибудь фавориты, кроме Корвета.
— Я не прошу тебя выдавать тайну, слышишь, Кро… Ты просто скажи — отец поедет?
Смеющиеся, прищуренные глаза Жильбера. Но даже ему нельзя сейчас ничего говорить — даже Жильберу, которому он верит, как себе, который, он знает, никогда ничего не выдаст. И — все-таки…
— Отец всегда едет. Пойми это, Жильбер.
Жильбер смеется.
— Ты же знаешь, Кро, я всегда, в любом случае, ставлю на вас. На фаворита — и на вас. Ради интереса.
— Ну — если ради интереса… Ставь и сейчас.
В день розыгрыша Приза они были в конюшне уже в шесть утра и сразу же прошли к деннику Гугенотки. Диомель стоял у денника и следил, как двое младших конюхов чистят пол. Вместо приветствия молча поднял большой и указательный пальцы, сведенные в кольцо. Это значило — все в порядке, ночь прошла хорошо, лошадь в хорошем настроении. Они вошли в денник — и Гугенотка повернулась, зашевелила губами: ждала обычной морковки.
— Выведи ее пройтись, — отец достал приготовленную, заранее очищенную, морковь.
Гугенотка легко взяла ее, прихватила зубами, осторожно хрустнула.
— Сделаем, шеф. — Диомель надел на кобылу легкий оброток без удила, цокнул, — и лошадь, все понимая, задергала шеей, стала баловаться, уворачиваясь от обротка, присела на задние ноги.
Потом вдруг, увидев, как Диомель улыбнулся, и словно поняв, что капризничать дальше нельзя, повернулась и вышла в проход. Они с отцом вслед за ней прошли во двор, сели на скамейку, наблюдая, как Диомель стал медленно водить Гугенотку по кругу. Сразу было видно, что кобыла сейчас в идеальном порядке, — по сухости и легкости шага, по рабочим мышцам, особенно мышцам крупа и задних ног, сейчас легко и расслабленно перекатывающимся под черной блестящей кожей.
— Как будто ничего, — сказал отец.
— Ничего, па. Да… сколько еще кобыл в заезде?
— Если Генерал ничего не выкинет — одна. Патрицианка.
— Вспомнил. Она заявлена по шестой дорожке. Поедет Клейн.
У них традиционно была третья дорожка, у Генерала — вторая.
— Да. Вот что, фис. Я, конечно, не думаю, чтобы Генерал чего-то опасался или заподозрил. На Корвете ему нечего бояться, сам понимаешь. Но все-таки — вдруг они захотят меня придержать.
— Все может быть, па. На всякий случай.
— Ты знаешь, кто обычно придерживает у Генерала.
— Знаю. Клейн и Руан.
— Все верно. Клейн обычно занимает бровку.
— Обычно. А Руан идет сбоку и садится на колесо. Так — это хорошо.
— Все это меня устраивает — если так и будет.
Диомель отпустил оброток, Гугенотка прошла несколько шагов и остановилась.
— Понял. Руан едет на Идеале?
— Ну да. По первой дорожке. Понимаешь — вдруг они решат поменяться? Так, знаешь — из прихоти?
— Может быть.
— Ведь они думают, что закроют меня играючи. Как стоячего. И вообще — меня в этом заезде никто за человека не считает.
— Да. Этого битюга тебе будет трудней сделать, чем Патрицианку.
— Поведу, поскребу ее немножко, шеф! — крикнул Диомель.
— Давай, давай.
— И вообще — кобыл она обходит легче. А мимо Идеала ты скользнешь играючи.
— В том-то и дело. Понимаешь — боюсь: вдруг в заезде следить, как они там перестраиваются, мне будет некогда.
— Все понял, па.
— Ведь вы с Диомелем обычно следите за заездами здесь?
— Ну да, у конюшен. На третьей четверти.
— А вы встаньте чуть ближе.
— У перехода? А… Генерал? Вдруг он догадается?
— Не догадается. Ему будет не до этого. Да и потом — он в заезде никогда по сторонам не смотрит.
— Хорошо, па.
— Так вот — ты сразу увидишь, как они идут. Если как обычно и Клейн с Патрицианкой ближе к бровке, — значит, все хорошо, подними руку и покажи большой палец. А если заметишь, что они перестроились и бровку держит Руан, — стой смирно, я все пойму.
Кронго ощутил холодок — все, главный заезд уже скоро, через полтора часа после начала, в два.
— Хорошо, па.
За полчаса до заезда на Приз лошади, прошедшие уже разминочные круги, были готовы. Отсюда, от конюшен, хорошо было видно, как некоторые идут, увлекая качалки с наездниками, от рабочих дворов к месту, где весь заезд выстраивается перед паддком, чтобы выехать на торжественный парад. Первыми потянулись американцы — оба в одинаковых сине-белых полосатых куртках и красных шлемах. Американцы ехали прямо через поле, о чем-то переговариваясь с качалок. Их лошади — бравший уже третье место игренево-рыжий Леон и мало кому известный гнедой четырехлеток Бетти класса «один пятьдесят пять» — были в прекрасном порядке. Но, хотя об американцах много говорили, можно было предсказать — в таком заезде их затрут уже со старта. Лошади здесь были равные, Корвет же — а может быть, и Гугенотка — просто выше классом. К тому же места у Леона и Бетти по жеребьевке были неудачные — девятое и тринадцатое. Надо было знать ипподром — фору в несколько дорожек здесь не простят и в обычном заезде. За американцами медленно двигался Руан в шахматном камзоле — на тяжелом с виду вишнево-гнедом Идеале. Чуть дальше подтягивался Клейн на Патрицианке — он был во всем красном.
Отец стоял у качалки в белом шлеме, в белоснежных куртке и брюках, держа перчатки под мышкой, потягиваясь и разминая пальцы. Лицо его было серьезным, хотя он и старался шутить, улыбался и подмигивал — Кронго, Диомелю и Жильберу. Вот сдвинул очки на лоб, потер переносицу.
Гугенотка в полной упряжи, изредка вздрагивая кожей у холки, осторожно отжевывала удила. Они, все трое, стояли рядом с отцом, чуть поодаль держались младшие конюхи. Мсье Линеман не пришел — он сидел на почетных местах на центральной трибуне.
— Все понимает, красавица, — сказал отец. — Гугошка.
Гугенотка чуть повернулась, дернула головой, приподняв гриву.
— Гугошка, не подведи. Не подведешь?
— Шеф, седелку еще раз проверьте, — сказал Диомель.
— Да все в порядке, — отец занес ногу.
Гугенотка переступила ногами, будто ожидая, когда отец сядет.
— Ну, пошел, — отец сел в качалку.
— Ни пуха, — сказал Диомель. — Слышите, шеф?
— К черту, — отец цокнул, Гугенотка легко пошла к кругу, выезжая к проезду на поле.
Они увидели, как, отъехав уже далеко, кобыла развернулась, медленно пошла по краю поля, будто нарочно показывая им свою стать, потом пристроилась цугом к другим лошадям, последними съезжавшимися к главным трибунам. Отец сидел пригнувшись, не глядя в их сторону, одной рукой придерживая вожжи, другой слишком уж тщательно поправляя очки. Сзади подъезжал Генерал — в белых брюках, сиреневой куртке, оранжевом шлеме, с хлыстом под мышкой. Корвет шел к трибунам последним — слабым тротом, каждым шагом показывая мощь, силу и одновременно — легкость. Сейчас вслед Корвету, собравшись гурьбой у конюшни, смотрела целая свита; несколько телохранителей, как обычно, разошлись и сели у бровки.
— Это лошадь, — сказал Жильбер. — Это действительно лошадь.
— Лошадь, — отозвался Диомель. — Кто спорит — лошадь. Ну и что? Что, я тебя спрашиваю?
— Да ничего, — сказал Жильбер. — Я так.
В комнате Филаб Кронго включил приемник. Вспыхнула шкала. Но разве вся его жизнь — не ребячество? Что заставляет его, сорокапятилетнего, вспоминать сейчас сладостное ощущение бросающейся в лицо дорожки?
— Передаем сообщения… — чисто и негромко сказал голос в приемнике. — Вчера террористы сделали попытку покушения на ряд служащих государственного аппарата…
Улыбка на лице Филаб пропала.
— Выключить? — он обрадовался, что может что-то сделать для нее, не прибегая к тому лживому взгляду, который ей необходим.
— По неполным данным, в попытке участвовало девять…
Кронго нажал кнопку, шкала потухла. Филаб снова улыбнулась, он взял кофе, сел на кровать. Кофе был чуть теплым, горьким до жжения. Кронго тщательно прожевал гренки, чувствуя, как вкус сыра, солоновато-сладкий, смешивается во рту с хрустящей пресностью теста. Приз, вот в чем дело. Океан, ровный и тихий, светлел голубой полосой на глазах. Этот отсвет, осторожно касаясь серой широкой глади, окрашивал ее в зеленое. Но это зеленое было еще темнотой; оно проявлялось то светлым пятном, то темными густыми полосами. Опять все подтягивается одно к одному — ипподром, то, что он попробует сегодня проверить несколько заездов, может быть, даже — скачек… Подумает, что можно сделать с теми, кого он набрал. Барбры и Бланш уже научились обращаться с качалкой. Только бы удержать это ощущение ясности, прочности, которое установилось сейчас. Да, и еще — вновь появившееся, такое же, как раньше, острое предвкушение бегов и скачек, подсасывающее чувство, тревожащее и дающее силы.
— Пойду. Не скучай.
Филаб на секунду закрыла глаза. Кронго будто бы и понимал, как плохо, что он с радостью оставляет сейчас это тело, эти бессильные беспокойные зрачки. Он уходит от них «к своему» — к тому, что постепенно и сильно захватывает его. Но он вспомнил, что сегодня купанье лошадей, и он в любом случае должен спешить. Каждая секунда сейчас обкрадывает его, утренняя прохлада скоро пройдет, наступит жара. И с предательским чувством избавления, легкости, тронув еще раз ее руку, заспешил вниз.
Берег, у которого обычно купали лошадей, был недалеко от ипподрома. Подъехав сюда на «джипе», который вот уже неделю присылал ему Душ Сантуш, Кронго увидел, что лошади здесь, и, отпустив «джип», пошел к линии прибоя.
Еженедельное купание лошадей именно в океане было введено им еще в первый год приезда сюда. Оно стало обязательной частью распорядка ипподрома. Кронго знал, как капризны и привередливы чистокровные лошади. Узнав об этом давно, он не всегда мог объяснить, почему так важна для работы именно эта часть их характера. Правда, как тренер, он никогда в этом не сомневался и считал само собой разумеющимся. Факты подтверждали, что обязательное удовлетворение, а иногда и обязательное потакание всем прихотям лошади, не связанным с бегом, приводят к интенсивному росту резвости. Зная, как важно послушание лошади на дистанции, Кронго убедился, что вне дистанции он должен чем-то компенсировать это послушание, использовать странную связь между удовлетворением капризов и ростом скорости. Он-то знал, чем иначе может отплатить лошадь: дурным настроением, вялостью, безразличием, всем, что так ненавистно тренеру и наезднику.
— Месси Кронго… Утро-то божье, утро божье какое… — в тишине берега Кронго увидел Ассоло, спешившего к нему.
Поодаль неподвижно сидел на большом сером камне Мулельге. Четкий контур лица и рук Мулельге был недвижим, Мулельге глядел вперед, туда, где было что-то черно-сиреневое. В этом черно-сиреневом можно было сейчас только еще угадать линию слияния океана с горизонтом.
— Где достали автофургоны? — спросил Кронго, чувствуя, как ботинки слабо увязают во влажном песке, а рассеянные во множестве пустые раковины легко чиркают по подошвам.
Так получилось, что утренние купания стали массовым дополнительным капризом всех лошадей, они с нетерпением ждали выездов по четвергам, и отменить купания было уже нельзя.
— Душ Сантуш… — не повернувшись к Кронго, сказал Мулельге.
Эту кажущуюся непочтительность, короткое «Душ Сантуш» вместо полного ответа Кронго как бы не заметил. Сейчас, в хрупкой тишине предутреннего берега, он признавал право Мулельге сидеть неподвижно и глядеть в океан. Если бы Мулельге поступил по-другому, это показалось бы Кронго странным. В сумерках у воды долго, насколько хватало глаз, темнели силуэты лошадей. Они были неподвижны. Смутно угадывались лишь морды, спины, ноги. Легкий всплеск от копыта разломал тишину, вслед за этим кто-то фыркнул, вздохнул, снова все стихло. Лошади заходили в спокойную гладь сами, когда и где вздумается. Камни и мокрый ночной песок поглощали все звуки. Рассвет всегда, неизменно должен был наступать после того, как последняя лошадь, сойдя с автофургона, успевала привыкнуть к океану.
— Шесть автофургонов обычных… — Мулельге чуть шевельнулся, разглядывая линию горизонта. — Седьмой для скота.
Одна из лошадей, стоящая ближе, опустила голову, беззвучно тронула губами воду, будто пробуя, осторожно шагнула. Кронго узнал Мирабель, третью по резвости лошадь рысистой конюшни. Ее гнедая масть была неразличима в сумерках, но неизвестно откуда появившийся розово-сиреневый фон горизонта вдруг обрисовал контур маленького аккуратного тела, короткого, но с чистыми линиями. Достоинства этих линий были понятны Кронго. Он медленно пошел вдоль берега, замечая сидящих на камнях конюхов, лошадей, то стоящих у кромки песка, то зашедших в воду по самые бабки, темные пятна автофургонов, серебрящиеся в темноте островки прибрежной травы. Здесь была элита, взрослые лошади, как раз те, что уже начинали показывать характер. Человек был готов отдать лошади все, лишь бы она показала себя на дорожке, и лошадь всегда чувствовала это. Будучи послушной его руке на дистанции, она потом требовала взамен стократного послушания. Она как будто чувствовала, что, как бы непомерны ни были ее капризы, капризы хорошей резвой лошади, человек всегда смирится с ними — во имя рабочих качеств. Мирабель, всегда ровно и чисто работавшая на дорожке, вне ее была злым, мелочно-мстительным, обидчивым и желчным существом. Она постоянно норовила укусить конюха, незаметно сделать ему больно, в самый неожиданный момент прижать к стенке денника. Однажды из-за этого она сломала два ребра тихому Амайо, который всегда терпеливо и заботливо ухаживал за ней. Но стоило Кронго и второму конюху после этого на нее накричать, а потом лишить лакомства (о том, чтобы тронуть призовую лошадь, не могло быть и речи), Мирабель сникла, завяла, стала пугливой. Несколько испытаний подряд она приходила в заезде последней. Стало ясно, что может пропасть одна из лучших лошадей. Она не признавала других конюхов, и спасти ее для дорожки удалось, лишь вернув в денник забинтованного Амайо.
— Здравствуйте, маэстро…
Бланш сидел на камне, подогнув одну ногу в засученных по колено брюках, обхватив это колено руками. Розовая полоса над горизонтом светлела равномерно и неотвратимо. Но неясный, смешанный с синим оттенок на ее краю был еще тяжел. В голосе Бланша Кронго послышалась смесь почтительности и удивления. «Я, крючконосый нагловатый негр, слишком низко поставил вас, и вашу работу, и ваш ипподром, придя к вам наниматься…» — явственно услышал Кронго в «здравствуйте, маэстро» и в висящем сейчас в воздухе долгом взгляде Бланша. Лошадь, стоявшая рядом, повернулась, под ее ногами заскрипел песок. «А сейчас я понимаю, что э т о достаточно высоко, достаточно тонко, пока даже слишком тонко для меня… Я приобщаюсь к чему-то большому… Я не могу всего этого сказать, объяснить… Но вы понимаете, что я сменил привычный наглый тон на почтительный только для того, чтобы вы это поняли…» Рядом с Бланшем стоял угрюмый тяжелый Болид. Он даже не скосил глаза, не шевельнул мускулом при приближении Кронго. А что, если Бланш… Ломкая тишина, в которой не слышно было обычных криков птиц, беззвучно уходила вдаль по воде. Лошади затихли, будто боялись нарушить ее и спугнуть. Кронго прошел еще несколько шагов. Заметив, что треск ракушек под его подошвами — единственный звук на берегу, остановился. Линия над кромкой океана вдали была уже отчетливо розовой. Этот розовый отблеск сломался, потемнел, потом раздался широкой желтеющей полосой, наполовину скрытой черными заплатами. Заплаты сменились синими прямоугольными кусками. Куски эти нехотя расходились, смешиваясь с розовым, превращаясь в длинные лилово-коричневые полосы. Но та медленность, с которой это совершалось, была непонятна. Розовое, составляя пестрый резкий набор с лилово-коричневым, ровно засветилось, захватив постепенно огромную часть неба, плоско поставленную над океаном… От вставшей зари что-то вздрогнуло вдруг. Но что именно — Кронго не понял. Лошади, как одна, повернули к рассвету головы. Над поверхностью океана, которая из чернильно-черной стала теперь синей с зеленоватым оттенком, дрожало и пробегало что-то, похожее на дрожь воздуха или на звук, и этот тихий звук-дрожь неясно будил все, передаваясь и людям, и лошадям. Какая-то лошадь — Кронго увидел, что скаковая, но не смог узнать по имени — глухо фыркнула, с шумом запрыгала, взбивая воду, но ее никто не поддержал. Она остановилась. Воздух был еще темен, несмотря на рассвет, тела лошадей, неподвижно стоящих в воде и у берега, можно было спутать с валунами, редко разбросанными по мелководью. Кронго казалось, что шум, поднятый нетерпеливой лошадью, пропал, исчез, о нем забыли. Но вот увидел Альпака — он будто не замечал Кронго, так, как если бы Кронго вообще не стоял рядом. Неудобно изогнув шею, напружинив серый корпус, Альпак вглядывался в одну точку. Пестрота рассвета стала совсем светлой, разбудив океан.
Кронго понял — Альпак глядит туда, где взбрыкнула и теперь стояла неподвижно первой нарушившая тишину кобыла. Розовое с клубами и полосами синего над океаном медленно расплывалось. В монотонную торжественность этой пестроты незаметно, но упорно врывались окружности и блики желтого и алого. С другой стороны берега послышалось, как несколько лошадей заходят в воду. Океан проснулся. Кронго уловил в стороне рядом чей-то пристальный взгляд. Испуганно скорчившись, у самой воды сидела негритянка, которую он уже знал. Она делала вид, что разглядывает песок, вытянув длинные худые руки, стесненная тем, что он почувствовал ее внимание. Амалия была одета по-мужски, как все конюхи, в подвернутых по колено брюках и застиранной рубашке. Почувствовав, что Кронго не сердится на нее и даже взглядом старается ободрить, она подняла голову. Глаза Амалии неторопливо, по-африкански, плавным заигрывающим движением пошли вбок, двинулись в одну сторону, в другую, остановились. Ноги ее сдвинуты вместе, босые ступни чуть расставлены, пальцы подогнуты. Да, эта девушка чем-то притягивает его — но это только мелькнуло на секунду и ушло. Резко посветлело, Кронго пошел дальше, до той части берега, где стояли последние лошади… Кронго отмечал их по именам — Кариатида, Парис, Болид, Блю-Блю, Кардинал, Казус… Теперь он должен думать только об одном — что конюшни спасены. И он уже спокойно думает и о рысистых испытаниях, и о скачках, уже примерно знает, как составить заезды. То неприятное, что першило в горле после разговора с Крейссом, прошло. Размеренность, повседневность, обычность — вот к чему он должен теперь стремиться. Эта размеренность очень важна для него, она поможет втянуться, снова почувствовать то тонкое, что так неожиданно ускользает от самых разных причин.
И в самом деле, именно с этого рассвета ему удалось поймать и ухватить размеренность. Последующие дни он старался сделать похожими один на другой. И они становились похожими. Ранний, до зари, приезд на ипподром. Обход конюшен. Работа с молодняком в манеже. Перерыв на завтрак. Привычный для него мучнистый фруктовый навар, который готовила Фелиция. Снова работа, теперь уже до позднего вечера. Обыденность и размеренность были ему приятны, он чувствовал, что они нужны, они благотворно действуют на него. Он уже решил, что, как только почувствует, что может составить несколько заездов на неделю вперед, назначит бега и скачки. То же, что ежедневно, ежечасно происходило вокруг, не мешало ему. Улицы, по которым он проезжал на ипподром, были спокойны. Давно уже открылись лавки, в переулках, ведущих от набережной к окраинам, стояла обычная толкотня. Все шумней были гам и ругань торговцев. Радиопередачи… Радиопередачи он старался не слушать.
Но при чем тут радиопередачи, думал иногда он, где-то в перерыве между пробным заездом и переходом в; манеж. Он никому не может объяснить, как глубоко чувствует и знает то, чем занят всю жизнь. Ни Душ Сантушу, ни Крейссу, ни Фердинанду с его кривой улыбкой нельзя это объяснить. Они не смогут этого понять. Он рожден для этой работы, пусть он не может объяснить, найти ее смыслу какое-то оправдание. У него есть лишь убежденность, не требующая оправданий, что работа нужна только ему, — а искать объяснений, почему она нужна другим, он не хочет.
Отсюда, через доле, паддок и дорожки, на многоярусных, забитых людьми трибунах можно было различить только легкие и зыбкие волны белого, красного и цветного. Розыгрыш Приза, как всегда, собрал весь Париж и туристов; кроме того, заезд транслировался по прямой в городские залы и передавался по четырем каналам телевидения в Европу, Америку и Австралию. Над трибунами стоял гул, изредка взрывавшийся сдержанным громом, — он возникал каждый раз после объявления об изменениях в заездах. Ипподром сейчас забит до отказа, можно было увидеть, что на массовых трибунах протолкнуться невозможно и, хотя продажа входных билетов давно прекращена, люди стоят в проходах. Говорили, что Генерал вложил крупные деньги в рекламу противников — американцев; Тасма знал, что окупит свое и равные ставки будут обеспечены. Ведь только немногие специалисты знали, что у Корвета нет сейчас серьезных соперников; реклама была с успехом поддержана, газеты уже несколько месяцев писали только об американцах: сообщали подробности подготовки, интриговали дутыми секундами, умело преувеличивали возможности. Все это делалось для того, чтобы в конце концов создать видимость равенства и предстоящей борьбы.
Грянул торжественный марш; цепочка из четырнадцати лошадей с дальней стороны поля медленно приближалась к трибунам. Жильбер, Диомель и Кронго двинулись вдоль ограды к месту у второй четверти призовой дорожки. Телохранители, сидящие попарно на скамейках или прямо на земле, провожали их взглядами — передавая друг другу. Люди Генерала знали каждого из тройки, поэтому взгляды телохранителей были сейчас пусты и ничего не означали. Это были ленивые взгляды служак, уставших на рутинной работе; так смотрят на пустое место.
— Следят, — сказал Диомель. — Следите, следите, субчики. За это вам деньги платят.
— Шавки генеральские… — поддержал Жильбер. — Совсем зажрались.
— Ничего, — Диомель огляделся. — После заезда оживятся. Встанем здесь, Морис.
Жильбер остановился. Посмотрел на Кронго.
— А что — после заезда?
— Ничего, — сказал Кронго.
Но Жильбер что-то почувствовал.
— Э, Кро?
— Смотри лучше, Жиль… Сейчас получишь удовольствие.
— Ты о чем? Что — неужели Принц поедет?
— Смотри.
— Что будет… — сказал Жильбер. — Ай-яй-яй, что будет… Ну, знаешь, Кро, мальчик, — это свинство… Честное слово… Сказал бы хоть час назад… Отец поедет?
— Жиль… Не отвлекай…
— Я поставил всего пятьдесят билетов.
Кронго сейчас думал только о заезде. Он почти не слышал и не понимал — о чем говорит Жильбер.
— Хватит тебе, Жиль… — сказал Диомель. — Ты и с десятью обеспечишься на год.
Раздались удары колокола. Ипподром притих; лошади, до этого показывавшие трибунам идеальную рысь, сейчас разворачивались с разных концов к старту; комментаторская и стартовая машины тоже подъезжали к полосе разгона. Кронго ощутил, как много значит для него этот момент… Момент — которого они с отцом так долго ждали Вот это — холодок вдоль спины; плотность воздуха; пересохшее горло; боязнь за отца, за то, что вмешается какая-то мелочь, которую нельзя предусмотреть. И в то же время в нем сейчас живет вера в Гугенотку, вера в то, что они все-таки добились своего. Он был почти уверен — Гугенотка может показать «один пятьдесят». Она сравнялась, а может быть, и превзошла Корвета. Лишь бы это было так… Лишь бы было… Лишь бы было… Если это так — отец выиграет; ведь Генерал не знает, что в заезде есть равная лошадь. Это и даст Гугенотке те доли секунды, которые помогут обойти Корвета; пусть это обман, этот обман — ничто по сравнению с тем, что делал и делает Генерал.
— Не могу, — сказал Диомель. — Такие вещи не для меня.
Да, в том, что они затемнили Гугенотку, был обман; но этот обман поможет разрушить тысячи других обманов.
— Перестань, — отозвался Жильбер. — Слышишь, Диомель. Во-первых, все ясно… И придет Корвет…
— Заткнись.
— А если не придет — что? Мы выиграем. Да, Кро?
Кронго не ответил; он следил, как лошади, миновав линию старта, проезжают дальше, разворачиваются и выравниваются. Отсюда хорошо был виден белый камзол отца; Гугенотка, пропустив на вторую дорожку Корвета, завернула и встала с ним рядом, легко продолжая движение по третьей дорожке. Она шла к линии старта, выравниваясь с остальными лошадьми, шла хорошо, ровно, без тени испуга, не уступая соседям ни сантиметра. Лошади, постепенно разгоняясь, будто плыли перед крыльями двигавшейся все быстрей стартовой машины.
Диомель схватил Кронго за локоть. Кронго покосился, — кажется, Диомель сейчас ничего не ощущает и не видит, кроме шеренги лошадей.
— Молодец, старушечка, — прошептал Диомель. — Молодец, старушечка… Впритирку, вплотную… Так их… Молодец, старушечка…
— Выравнивайтесь! — прогремел голос в репродукторе. — Выравнивайтесь! Пятый номер, подтяните лошадь!
Ипподром глухо шумел; это была реакция, сейчас все следили, как лошади подходят к старту, как завоевывают или отдают сантиметры.
Лошади пошли быстрее; Гугенотка по-прежнему не уступала ни пяди, двигаясь вплотную к крылу; Корвет подавал чуть легче, как бы уступая пространство, как бы говоря остальным номерам — смотрите, я добровольно проигрываю вам на старте чуть ли не метр.
— Отрывайтесь! — приказал репродуктор. — Отрывайтесь!
Машина уехала. Все в шеренге, сразу резко прибавив, включились в борьбу. Шли кучно: Корвет занял место в середине; тут же, то уступая, то сравниваясь с ним, бежала Гугенотка; несколько лошадей перед ними боролись за место у бровки.
Да, это был обман; но обман справедливый, Кронго это знал, чувствовал и не считал обманом.
На первых метрах дистанции стало ясно, что Генерал еще ни о чем не догадывается. По тому, как он сидит в качалке, как держит вожжи, Кронго понял — Тасма сейчас спокоен за себя, за судьбу заезда и за Корвета. Поэтому и не выходит сразу вперед, чтобы, как это не раз бывало раньше, закончить дистанцию далеко впереди с отрывом в несколько столбов. Зная, что равных Корвету нет, и помня о рекламе, которая перед заездом сопровождала каждый шаг американцев, Генерал решил поиграть и закончить гонку броском на финише — тем более что Руан и Клейн уже сейчас ловко оттерли американцев и идут в общей куче, почти не придерживая лошадей и создавая нужный пейс. Генерал мог позволить себе и такое — несмотря на то что Корвет не готовился специально, как финишер, и обычно проходил дистанцию ровно. Гугенотка же была ярко выраженной концевой лошадью; они с отцом хорошо знали, как много сил остается у нее каждый раз к концу дистанции. Этих сил хватило бы, конечно, и на то, чтобы выдержать борьбу с Корветом с самого начала. Но тогда Генерал гораздо раньше понял бы, в чем дело, и мог пойти на все; ради победы он не постоял бы даже перед тем, чтобы загнать Корвета. Сейчас же он ничего не будет знать по крайней мере до третьей четверти. Именно потому, что Генерал сейчас придержал Корвета, пока все складывается хорошо. Гугенотка идет ровно и легко, держась то четвертой, то пятой. Если все и дальше будет идти так — борьбу решит финишный бросок.
Сразу за отцом шли Клейн и Руан; Кронго видел, что они заняты сейчас не столько заездом, сколько американцами. Лошади, занимавшие пока первые три места, опасности не представляли: впереди по бровке двигался швед на заурядном жеребце, явно не рассчитав силы. За шведом держались аргентинцы — два таких же середняка. Трибуны шумели непрерывно; лошади вошли в первый поворот. Швед отпал и сделал сбой; к началу второй четверти заезд выравнялся. Увидев приближающиеся морды, ровно и безостановочно мелькавшие ноги, Кронго понял — Генерал выпускает вперед остальных. Кого же? Идеала и Патрицианку… Руан и Клейн… Патрицианка идет первой и — хоть и на вожжах — пока совершенно сухая. Чувствуется, что кобыла сможет выдержать еще целую четверть… Сможет… Сможет… Если не больше. Отец пока не прибавляет. Видно, что Гугенотка тоже совсем свежая; она продолжает идти в незаметной борьбе с Корветом. Молодец, Гугошка… Молодец… Рыжий сух; так и должно быть; Корвета ничто не берет.
— Что он делает… — Диомель взял Кронго за руку. — Его же съедят.
— Первая четверть — двадцать семь секунд, — объявил комментатор. — Идут с опережением, но пока — не на рекорд.
— Съедят, — повторил Диомель. — Его съедят.
Мелькнул красный камзол — Клейн бросил вперед Патрицианку и занял бровку. Все хорошо; шахматная куртка Руана пока чуть сзади и сбоку. Отец сидит спокойно; он идет сразу за Руаном вровень с Генералом.
Кронго поднял большой палец, дождался, пока строй лошадей пронесется мимо. Пейс был высоким; американцы легко держались на пятом и шестом местах. За ними чуть растянулись остальные, последним теперь шел швед, и, когда заезд отдалился к третьему повороту, в хвосте долго еще был виден его желто-голубой камзол.
Отец сделал правильно, что не поддался соблазну и не вышел вперед.
Вот сейчас, в конце третьей четверти, и должно все решиться. Именно сейчас, когда над полем и над трибунами, постепенно нарастая, встает гул, легкий и пока еще негромкий гул удивления; когда заезд перед поворотом опять сжимается, становясь уже не цепочкой, а плотной группой. Все изменилось; даже отсюда, с угла поля, видно, что Патрицианка ведет заезд из последних сил, ее движения, маховый выброс ног, даже наклон шеи — все, вместе взятое, уже не то. Ясно, что кобыла сейчас отпадет. Настал момент решающего броска. Это обычная точка, в которой Генерал начинает ускорение. И этот бросок сейчас будет. Но этот момент настал и для Гугенотки; отцу уже нечего скрывать. Сейчас Гугенотка должна показать все, на что она способна; показать, что они, отец и он, сумели ее подготовить; показать, что не зря были потрачены их усилия, весь смысл их жизни последних месяцев, все их бессонные ночи, их сомнения, страхи, разочарования, угрызения совести — все, все вместе. Сейчас Гугенотка должна показать, не был ли напрасным их обман — на который они пошли ради разрушения тысячи других обманов.
Вот это место, выход из третьего поворота на последнюю дугу, идеальное для решающего броска…
Гул превратился в грозный, объемно нависший над полем, нарастающий звук; началось… Корвет рванулся; он легко оставил позади Клейна и Руана; да, вот оно, это мгновение, это каждый раз удивляющее Кронго ощущение — ощущение, будто лошади, которых обходит Корвет, будто Патрицианка и Идеал не бегут, а остановились, неподвижно стоят на дорожке. Грозный объемный звук распался, рассеялся; рывок Корвета подхвачен торжествующим гулом; его ждали, ведь здесь, на ипподроме, почти все ставили только на Генерала. Оранжевый шлем Тасма на несколько секунд вырвался вперед и оказался в одиночестве. Корвет, легко усиливая рысь, движется теперь на привычном месте у бровки. Отец не поднимает вожжи, но движение Гугенотки, то, как она идет, вызывает другой гул. Уже не одобрительный, не радостный — а удивленный. А через несколько секунд — потрясенный. Кажется — многоголосый шелест-шепот постепенно возникает над полем. Гугенотка не отпустила Корвета; она словно прилепилась к нему, потянулась — а потом прибавила и вышла вперед. Ее ноги движутся легко, и Кронго, всегда привычно понимавший язык движений, прочел в них бесконечный запас. Вернувшись к этому рывку, он понял, почему отец чуть задержался. Клейн и Руан зевнули. Они ждали ускорения Генерала не здесь; поэтому, когда оба все поняли и поторопились уступить, резко отпавшие Идеал и Патрицианка, радуясь, что вожжи ослаблены, рассеялись и, совсем не желая этого, на секунду загородили Гугенотке дорогу. Отцу пришлось сильно отвернуть, чтобы обойти их. Вот отец легко обошел Руана; впереди чисто; Гугенотка, резко прибавив, достает Корвета. Гул над трибунами превратился в слитый многоголосый крик. Руан и Клейн, сгрудившись на третьем и четвертом местах, отчаянно хлещут лошадей. Наверняка они должны были, следя за американцами, придержать и отца. Только они могли раньше это сделать, и это в любом случае обговаривалось перед заездом. Но сейчас ни Клейн, ни Руан уже не успевают прибавить, вымотанные лидерством, Идеал и Патрицианка потеряли пейс и, по существу, выпали из борьбы. При всем желании, как ни работают сейчас хлыстами Руан и Клейн, обе лошади уже не смогут достать Гугенотку.
Генерал оглянулся; он тоже все понял. Корвет и Гугенотка остались теперь в голове гонки вдвоем. Помочь Генералу уже никто не может. Гугенотка идет ровно и легко — она достала Корвета, несколько метров прошла с ним пейс в пейс, сравнялась и, наконец, обошла на корпус. Наверняка сейчас на трибунах никто не верит своим глазам. Это и была решающая уловка отца — занять бровку не на финишной прямой, а чуть раньше, перед последним поворотом. Такого еще никто не мог себе позволить с Генералом. Казалось, над ипподромом ревет вулкан; гул и крик заглушали слова, гремевшие по всем репродукторам; голос информатора тонул в нарастающем реве, объявлений о резвости не было слышно. Кажется, третья четверть — двадцать пять секунд. Генерал поднял вожжи; но это еще не последняя степень посыла, Тасма надеется еще на что-то, он пока не понимает всей степени своего провала. Но Гугенотка явно сильней — отец идет на опущенных вожжах, и все-таки его качалка не только ушла вперед, но и смогла при выходе на прямую увеличить просвет до полутора корпусов. Так они и вышли на финишный отрезок. Гугенотка идет на мощной и легкой рыси, в полутора корпусах за ней держится отставший Корвет.
— Наша взяла! — оскалившись, закричал рядом Диомель, нагнувшись, вздернув вверх руки, не замечая, что брызжет слюной. — Наша взяла! Наша-а! Наша!
Он принялся приплясывать, толкая то Кронго, то Жильбера.
Пейс был страшным. Обойти Гугенотку сейчас уже невозможно. Но Кронго увидел ошибку, которую допустил отец, выйдя на последнюю прямую. Да, Кронго хорошо увидел эту ошибку и холодно отметил про себя. Все было правильно, разрыв был достаточно велик; но сейчас, приближаясь к финишу, отец освободил бровку и повел Гугенотку не у левого края дорожки, а посередине. Таким образом он о с т а в и л д ы р к у для возможного броска. Было непонятно, сделал ли это отец случайно или просто потому, что был слишком уверен в победе… Да, именно чувство дистанции подвело его здесь; может быть, при таком пейсе отец просто не придал значения тому, как он стоит на дорожке. Ведь до финиша оставалось всего двести метров.
Вот сто пятьдесят… Сто… Конечно, обогнать Гугенотку уже невозможно. Но теперь ошибка отца видна всем.
— Бровку! — крикнул Диомель. — Бровку, шеф! — Маленький, круглый, с растрепанными жидкими волосами вокруг лысой головы, Диомель, побагровев, теперь непрерывно орал одно и то же: — Бровку! Бровку!
Никто, конечно, не услышал этого крика. Случилось то, что и должно было случиться: Генерал поднял хлыст и с оттяжкой, изо всех сил вытянул Корвета по рыжему потному крупу. Это был страшный, невозможный, дикий посыл. Генерал не остановился на этом; он тут же принялся хлестать по оглобле, так, чтобы кончик хлыста, загибаясь, бил жеребца в низ живота, причиняя острую, невыносимую боль. Корвет рванулся и легко сократил разрыв, войдя в просвет между бровкой и качалкой отца. Он перешел предел своих сил и теперь прибавлял непрерывно. Вот до финиша остается пятьдесят метров… Отыгран корпус. Тридцать метров… Еще четверть корпуса. Двадцать… Отец не видит, что Корвет съедает его… Он поднял вожжи — но не видит… Теперь увидел — и закричал что-то. Но поздно — разрыва почти нет. Сравнявшись, отчаянно работая ногами, вытянув морды, Корвет и Гугенотка одновременно, нос к носу прошли створ.
Но ведь прийти одновременно нельзя.
В том-то и дело, что одновременно к финишу прийти нельзя, Кронго знает это. Пусть на несколько сантиметров, даже — миллиметров, но кто-то должен быть впереди.
Гул расходился кругами… Красное, белое и цветное на трибунах, до этого дрожавшее, сейчас лишь переливалось чуть заметной зыбью. Потом все вокруг стихло — все ждали результатов фотофиниша.
Да, все должен был решить фотофиниш.
Кронго хорошо знал, что это такое. Несколько человек, уединившись в судейской, должны были просмотреть финишный бросок двух лошадей, тщательно изучив положение их голов на большом экране. Эти несколько человек должны были проследить, как последовательно, сантиметр за сантиметром, прошли финишный створ Корвет и Гугенотка.
— Внимание… Первое место, а с ним Приз…
Конечно, абсолютного равенства на финишной линии не может быть; Кронго знал это — его не может быть никогда. Да и что могло значить это равенство; равенство, когда морда одной лошади именно в ту долю секунды, в тот миг закрывает другую — линия в линию, силуэт в силуэт; когда они сливаются воедино именно здесь, на хрупкой, тончайшей границе, именуемой финишным створом? Такого равенства нет; есть только легкие толчки, создаваемые движением механизма проекционного аппарата, легкие движения сфотографированных лошадиных морд: вот одна впереди, вот другая; снова — толчок, впереди одна… новый толчок — вторая. Определить точное положение невозможно… Кроме того, наверняка треть состава жюри — люди Генерала. Но дело даже не в этом. Дело в том, что равенства нет; равенства не может быть… Отец виноват, он виноват перед судьбой в том, что неправильно провел бег; он не должен был освобождать бровку. За это и должна сейчас последовать расплата. Но, может быть, расплаты не будет… Нет, еще немного — и рассеется надежда, слабая надежда, что расплаты не последует… Теперь это зависит не от отца, а от случая… от дуновения ветра… от настроения судей… их честности… от тысячи других причин. Вот на экране морды Гугенотки и Корвета, ставшие фотоотпечатками; он представляет себе эти движущиеся по сигналу тени, их рывки, их положение на створе… Это положение может быть истолковано по-разному — настолько неясным, настолько обманчивым может показаться их попеременное продвижение на экране, их неуловимый проход, неясный переход сквозь тончайшую нить створа.
Какая гробовая тишина; именно — гробовая… Даже конюхи, выбежавшие сейчас сюда, к бровке, молчат. Сейчас, стоя у бровки, прислушиваясь к напряженной тишине, нависшей над полем, Кронго понял — они проиграли. Он понимает все, что может произойти в судейской. Нет равенства; вот в чем дело. Нет, его нет. Конечно, есть еще какая-то надежда; он все еще верит, что преимущество Гугенотки было на финише достаточно явным… присудить Приз Генералу просто так нельзя… ведь финиш заезда будет показан в видеозаписи… кроме того, фотоматериалы финиша, если решение судей покажется им с отцом пристрастным, можно затребовать потом официальным порядком… Можно даже начать процесс; но ведь он понимает сейчас, что все это — пустое, об этом даже смешно думать.
— Внимание… Первое место, а с ним Приз…
Там, где дело будет касаться доказательств, они с отцом бессильны против Генерала. Глупо даже думать об этом. Да — они будут выглядеть смешно, доказывая сомнительную победу в заезде, где Корвет совершенно справедливо считался единственным фаворитом.
Вина отца в том, что он неправильно построил заезд, освободил бровку и позволил Генералу достать его… Только в этом… Только в этом…
Тишина. Гробовая тишина.
— Внимание… По результатам фотофиниша решением жюри…
Отцу не могли дать первого места; не могли, даже если бы Гугенотка выиграла полноса… нос… полголовы…
— Внимание…
Было видно, как отец едет сюда по боковой дорожке. Он проехал мимо, не шевельнувшись, не посмотрев в их сторону.
Все правильно — в конюшню ехать еще рано, отец должен дождаться решения жюри… Бесполезно что-то говорить; что-то объяснять; можно только ждать; но зачем ждать? Зачем ждать, понимая, что равенства нет; его нет, его не может быть, вот в чем дело.
— Внимание. Бег на первом месте, а с ним Приз…
Равенства нет. Но есть же еще какая-то надежда.
— По результатам фотофиниша… Бег на первом месте…
Провал. Тишина. Это — целая вечность. Вечность.
— Закончил выступавший под номером вторым Корвет.
Выступавший. Какая чушь. Два раза — выступавший. Какая ерунда. Равенства нет. Его нет — ведь все это так просто. Его не может быть.
— Корвет выступал под управлением мастера-наездника Тасма.
Равенства нет. Его просто нет.
— Корвет показал резвость одна минута сорок девять секунд…
Какая чепуха все, что он думал о равенстве.
— Ту же резвость показала выступавшая под третьим номером Гугенотка…
Вечность. Целая вечность. И — пустота.
— Гугенотка выступала под управлением мастера-наездника Дюбуа.
Равенства не может быть. Вот в чем дело. Равенства не может быть никогда.
Прошел час. Диомель занимался с Гугеноткой. Они с отцом сидели в жокейской и молчали. Как тоскливо было это молчание. Он помнит эту тягостную тишину. Им не хотелось говорить. Они сидели, тупо разглядывая стену. В ушах у Кронго все еще стояло: «Внимание… Первое место, а с ним Приз… Внимание… Первое место, а с ним Приз…» Потом голос, звучавший в репродукторе, ушел, растворился. Прибежал мсье Линеман. Он был потным, покрасневшим, галстук сбился набок.
— Эрнест… Эрнест, очнитесь… — все это, этот сбитый галстук, пунцовое лицо было так не похоже на всегда спокойного, неторопливого продюсера. — Эрнест! Да черт вас возьми, очнитесь… — мсье Линеман присел на корточки. — Вы были на полголовы впереди… Я ясно видел, я сидел на самом створе! Вы были впереди! Эрнест, да очнитесь же вы, это видели все! Эрнест!
Наконец мсье Линеману надоело кричать. В жокейской стало тихо.
— Мсье Линеман, оставьте меня, — отец закрыл глаза. — Мне сейчас не до вас. Прошу вас — уйдите.
— Перестаньте, Эрнест! — мсье Линеман покраснел еще больше, вскочил, оскалился, схватил отца за плечи, затряс. — Перестаньте, не будьте дураком! Вы победили! Вы! Полголовы! Вы понимаете? Это все видели! Я буду судиться, черт их возьми! Я вытребую документы!
Возникла какая-то надежда. Может быть — мсье Линеман прав…
— Оставьте меня, мсье Линеман, — отец осторожно освободился. — Я не был первым. Была голова в голову.
— Заткнитесь! — странно, что мсье Линеман, всегда выдержанный и тактичный, так кричит. — Заткнитесь, Эрнест! Голова в голову… Вы великий наездник, великий, черт вас возьми! Но вы дурак! Дурак! Вы думаете, мне нужны деньги? Плевал я на деньги! Плевал! И на Приз плевал! Сейчас дело касается не денег! Не денег! А чего-то бо́льшего! Вы слышите? Бо́льшего! Вы должны подать в суд!
Отец молчал, осторожно пытаясь носком сапога снять другой сапог.
— Что вы молчите, Эрнест? Я же не могу подать в суд за вас! Ну?
— Какой суд… — отец наконец снял сапоги. Стал стаскивать панталоны. Швырнул их на пол. Открыл кран в углу, плеснул в лицо. — О чем вы говорите, мсье Линеман… Суд…
— Процесс поведу я! Я найму лучшего юриста! Слышите, Дюбуа? Мы выиграем! Или — привлечем внимание! Это нужно! Остальное вас не касается! Пишите заявление. Ну? Сейчас же… Сейчас же, слышите? Эрнест!
Отец, нагнувшись, разыскивал под диваном рабочую одежду.
— Берите бумагу! И пишите!
— Ничего я не напишу, — отец надел рабочие брюки. Взял полотенце, вытер все еще мокрое лицо. Сел. — Я проиграл заезд. Вы понимаете — проиграл? Мсье Линеман, поймите — я проиграл его по всем законам. Чисто.
— Во-первых, вы выиграли. Вы были на полголовы впереди. Но дело не в этом…
— Если я сейчас начну судиться… Я, вы понимаете — я?
— Что вы заладили — я? Что значит это — «я»?
— Ну, мсье Линеман, ну подумайте сами — я вдруг начну судиться? Это будет… глупо.
— Не глупо. Да вы вообще… Вы вообще… Не понимаете ничего!
— Хорошо, мсье Линеман. Говорить дальше — впустую.
Снова в жокейской стало тихо. И снова Кронго ощутил плотность — вот эту плотность воздуха, которая появляется, возникает…
— Вы упрямец, Эрнест. Я знаю, что вас не переубедить. Пусть вы — удивительный наездник. И вообще, это… Это… Этому нет слов. Этому заезду. Но то, что вы отказываетесь от процесса, — глупо. Вы же сами все это затеяли. Ну, Эрнест? Значит — нужно доводить дело до конца. Нужно! Ну — что же вы молчите? До конца! Эрнест!
— Ничего не нужно, мсье Линеман. И — на самом деле оставьте меня в покое. Мне… Мне… Не хочется ни с кем разговаривать.
Отец ушел и весь день до глубокой ночи возился в денниках. Было ясно, что говорить с ним в эти дни лучше не стоит — и это продлится еще долго.
Но странно — все сложилось потом так, что проигрыш Приза оказался не ударом судьбы, не карой, не рукой провидения, не расплатой за то, что отец неправильно провел бег. Нет — все получилось наоборот. Именно проигрыш, именно он оказался тем, чего отец так долго добивался. Именно проигрыш стал началом разрушения «великого наездника современности». Именно этот промах, эта оставленная бровка, о которой все говорили, нанесла первый удар. Проигрыш стал победой.
Но все дело было в том, что проигрыш стал победой не для отца. Отец считал, что он проиграл, проиграл бесповоротно, — и никто не мог убедить его в обратном. Даже он сам, он, Кронго, не смог убедить в этом отца. Проклятье… Он не может простить себе этого…
Отец не понимал, не хотел понимать, что проигрыш стал победой. Что он, Принц Дюбуа, добился своего. Отец был сломлен, раздавлен — до самого конца. Именно — сломлен, раздавлен… Он не мог простить себе, что уступил бровку. Не мог.
Беда была в том, что он сам, он, Морис Дюбуа, Маврикий Кронго, сын Принца, долго не понимал, что на самом деле означал этот проигрыш. Он сам, он, Кронго, не догадался, не понял, что упущенный Приз, оставленная бровка, фотофиниш — все это, вместе взятое, означало Победу. Только Победу — и ничего больше. Он — не понимал этого. Как же он был глуп, что не понимал этого… Да, он поддался унынию, которое воцарилось тогда в конюшне… Он поддался настроению отца. Но ведь в соболезнованиях, в сочувственных словах, во взглядах, в похлопываниях, в кривых улыбках, которые встречали их после заезда… вот именно, в этих кривых улыбках, которые, как он теперь понял, бережно прятались от остального мира, — во всем этом было не сочувствие, а ликование, радость… Именно этими скрываемыми улыбками, этими взглядами люди тогда поддерживали их, выражали понимание… Потому что они боялись кричать об этом. Да, вот в чем было все дело — в понимании. Каждый понимал, что случилось. И именно поэтому он сам понял наконец, как все тогда ликовало, радовалось их победе… Победе… Победа была в том, что отец доказал, что можно быть сильнее… Можно быть — вопреки всему. Ведь все, все — до последних ипподромных жучков — видели, как Генерал безжалостно хлестал Корвета… И видели, что отец позволил себе только крикнуть. Все знали, почему Приз не был отдан отцу, — но это только подтвердило его победу..
Да, это произошло. Произошло для всех — кроме отца.
Чуть в стороне от их палисадника стоял «джип» из роты Душ Сантуша — серый в лиловом рассветном воздухе. Шофер дремал, привалившись к рулю. Еще не было четырех. Кронго знал свой переулок наизусть. Глухая стена напротив — задний двор кафе, выходящего на набережную. Большой особняк перед выездом к берегу — он принадлежал военному ведомству, сейчас он пуст, окна разбиты. В другую сторону, к центру города, — семиэтажный жилой дом, рядом мавританская кофейня, два коттеджа и снова семиэтажный дом. Окна мавританской кофейни приоткрыты, оттуда слышится звук передвигаемых стульев. Переулок пуст, только вплотную к калитке кто-то в голубом свитере возится над приткнутым к изгороди велосипедом. Ожидающий Кронго «джип» стоит совсем рядом, до него не больше двадцати шагов. Странный велосипедист…
— Ну как, Кронго? Как у белых?
Первой мыслью было подойти к «джипу». Лицо, которое смотрело на него из-под велосипедной рамы, медленно подтянулось вверх, глаза скосились в сторону машины. Если он сейчас кашлянет, шофер проснется. Черное сухощавое лицо будто вдавливалось в него. В этих глазах нет жалости. Ньоно…
— Можешь, конечно, подойти к машине… — толстые губы медленно шевелились, выпуская неясный шепот. — Но тогда нехорошо получится, совсем нехорошо… Как тебе у длинноносых?
Лицо выползло из-под рамы, страшное, безжалостное, человек выпрямился, став спиной к «джипу». Ему около тридцати, он на голову выше Кронго, с мощными руками и рельефной грудью. Человек улыбается, облизывая губы, глаза то и дело странно закатываются под лоб. В этом закатывании — смерть. Нос с большим провалом на переносице, так что это место почти сравнивается со щеками. Кронго хорошо был виден курчавый затылок шофера, синий отличительный знак на сером рукаве.
— Что вам нужно?
— Ну, ну, Кронго, спокойней… Не смотрите туда… Вы знаете, что мы достанем вас из-под земли… Да и жена ваша… Вы ведь понимаете…
Широкая грудь медленно вздымалась перед глазами Кронго.
— Первая ложа центральной трибуны… Если увидишь там меня, я положу пальцы на перила… Вот так…
Человек положил руку на раму велосипеда.
— Больше десяти лошадей ведь не бывает в заезде… — он убрал один палец, потом два. — При нужном номере отвернетесь. Вы меня поняли? Поняли? О чем вы думаете, Кронго?
Что-то блудливое, мерзкое стояло в этих глазах. Они лезли в заповедный мир, куда он не пускал никого. Этот человек с гладкой грудью, с плавающими глазами не имел права лезть в его мир, он мог просить его о чем угодно, но не заикаться о бегах или скачках. Он не мог трогать Приз. Безусловно, эти плавающие глаза уже играли — иначе бы он не знал ни расположения трибун, ни количества лошадей в заезде.
— О том, что это жульничество, — Кронго почувствовал медленную, слепую ярость.
Еще несколько слов, и он кинется на эту грудь, вцепится в это гладкое горло, виноватое во всем на свете, пусть за этим будет стоять смерть. Этот перебитый нос посмел превратить его, Кронго, в уличную девку, в шлюху.
— Жульничество? — человек усмехнулся, глаза его сузились. — Вы слепец. Оглянитесь, прислушайтесь. А брать заложников, связывать их в сетках для рыбы и спускать с баржи сразу за портом — это не жульничество? Вы не видели этих сеток, этих замечательных, туго набитых сеток… Этих широко открытых ртов и пальцев, вцепившихся в ячейки. А сжигать человека, привязанного к кровати, обливая керосином? А всех живых в сарай — не жульничество? Керосином, взятым у хозяек, потому что бензина жалко… А потом — сарай… А вы знаете, как голого негра подвешивают, растягивают ноги и бьют палкой вот сюда? Иногда они не экономят бензин, иногда даже стреляют в яму… Именно в яму, там туго набито битком, туда пихают воняющих девок, кричащих младенцев. Это очень удобно, никто не убежит… Хоть раз посмотрите, как ногами бьют в карательных отрядах… Если человек остается жив, это позор для карателя. Что же жульничество, Кронго? Что?
Рука человека все еще лежала на раме велосипеда. Он говорил шепотом, чуть улыбаясь.
— Жалеете деньги белых? Боитесь, что настучат? Не бойтесь, у нас все продумано. Вам ведь нужно всего-то отвернуться. Меня вы будете видеть только на трибунах. Первая ложа центральной… Народу нужны деньги, Кронго. И всех дел. Я не скажу даже имени. Ну, допустим, Пьер, какая разница. А теперь не смотрите на меня. Идите к машине. Смотрите, если только выкинете… Если выкинете…
Пьер исчез, ловко скользнув за его спину. Курчавая голова водителя на руле ничуть не изменила положения. Кронго услышал легкий шорох шин. Водитель не пошевелился. Наконец, почувствовав, что кто-то над ним стоит, поднял голову. Мелко задрожал, зевнул. Встряхнулся, показал головой — садитесь. Приз, подумал Кронго. Приз.
Они идут по Парижу. Он понимает — и удивляется сам, как мать красива.
— Мама…
— Подожди, подожди, давай сядем.
Они садятся. В глазах матери, в ее подрагивающих зрачках, в веках, которые мягко щурятся, в улыбке и иронии глаз, бровей, морщинок, во взгляде, который сейчас проникает в него, в самую его сущность, — во всем этом всегда хранится привычная ему теплота, привычное понимание его жизни, его существа, его забот, всего того, что в нем происходит.
— Ну, как твои дела? Ну, Маврянчик? Ну — выкладывай… Выкладывай.
Мать смеется, улыбается, и он понимает — она сейчас счастлива. Наверное, она переживает сейчас самое прекрасное время — потому что у нее есть Омегву. И он догадывается о том, как это может быть прекрасно, — потому что у него есть Ксата. Мать поглощена своим счастьем… Но это не мешает ей всегда думать о нем, о ее «Маврянчике», понимать все, что с ним происходит, догадываться обо всем — даже о том, о чем он не сказал ей ни слова. О Призе, о Корвете, о Гугенотке. Даже — о Ксате… Может быть, не о самой Ксате, а о том, что он любит. Да, мать чувствует это.
У него на языке сейчас вертится давно приготовленное: «Мама, ты могла бы устроить ангажемент?» — «Для кого?» — «Ну… неважно. Могла бы?» Он знает, что мог бы и не спрашивать ее об этом. Конечно — могла бы. Мать с ее связями, друзьями, добротой — сумела бы устроить любой ангажемент здесь, в Париже. Тем более если бы узнала, что это не для кого-нибудь, а для девушки, которую он любит. Для Ксаты. Для Ксаты — если бы он решился сказать матери об этом.
— Ну, ну, ну… Ты взрослый, и я не лезу в твои дела.
Хорошо. Он просто попросит мать — и все.
— Но все-таки, скажи, что там у тебя? Или — у вас?
— Мама, ну…
— Вы там, кажется, что-то натворили? Выиграли или проиграли? Какой-то Приз?
Ага. Она об этом.
— Мама… Тебе это неинтересно.
— Читала и даже — слышала. Мне даже задавали вопросы.
— Мама, пустяки.
— Я всегда говорила, что у меня будет знаменитый сын.
— Проиграли. Но это — неважно. Я хотел у тебя спросить…
Мать ждет, улыбаясь чему-то своему. Она следит за идущими мимо людьми, и лицо ее принимает странное выражение, это выражение бывает только у матери — будто она забыла обо всем, ничего сейчас не замечает, кроме этих людей. Но на самом деле она не видит и этих людей. Наконец мать поворачивается:
— Ну — спрашивай.
И снова взгляд матери улыбается, будто понимая все, о чем он хочет сказать.
— Ты могла бы устроить… ангажемент?
— Ангажемент?
— Ну — на какую-нибудь элементарную площадку. Варьете.
— О-о-о…
— Ма… Я ведь мог и не спрашивать.
— Все, все, — мать снова смотрит на людей. Говорит, не глядя на него: — И — кому? Маврик? Одной… девушке?
— Одной девушке.
— Ну… Маврик. Я поняла. И… эта девушка — что же она делает?
Мать уже догадалась. Он ведь спрашивал ее раньше — о ритуальных танцах. Тогда, в Бангу.
— Танцует.
Мать улыбается. Как смешна была его попытка что-то скрыть от нее.
— Ну… если она хорошо танцует… И… сможет, кроме ритуальных танцев… показать что-то еще…
— Мама!
Она все чувствует. Скрыть что-то бесполезно. Ну и — хорошо. Он злится, и мать, тут же понимая, что чем-то виновата перед ним, обнимает его, заглядывает в глаза:
— Маврик. Ты же сам меня просил?
— Опять…
— Ну — хорошо. Ну — Маврик? Не лезу. Ну — Маврянчик? Прости свою серую, деревенскую мать. Она ничего не понимает. Ну — серость. Деревенщина.
Нет, он уже не злится.
— Ты не серая… И не деревенская…
— Просто — я не понимаю.
Вокруг Париж — бесконечная общность людей, привычная ему. Да, все эти люди, конечно, любили… Может быть даже — у них были свои Ксаты… Но Ксата, его Ксата — есть только у него. Они никогда не поймут того, что происходит с ним. В том-то все и дело, — никто никогда этого не поймет.
— Мама… Я не об этом.
Но мать, — кажется, мать понимает. Она одна понимает, что с ним происходит. Странно — как же она ухитрилась понять это…
— И я — не об этом.
Да, она понимает.
— Я… просто…
— Просто — ты влюбился.
Мать сказала об этом именно так, как надо было. Это еще раз подтвердило, что ей все понятно. Все, что он чувствует сейчас.
— Это… больше. Больше. Понимаешь… ма.
— Ну — что я могу тебе сказать… Ничего, сын…
Не нужно ей ничего объяснять. И ему, и ей все ясно. Все до конца. Сейчас ему кажется — все будет хорошо у него и Ксаты, потому что матери все понятно.
— Пусть будет у тебя вот это… Больше…
Самое главное было не в том, что должна была последовать месть Генерала, не в событии, а в ожидании. Кронго понял это в дни после розыгрыша Приза, в пустые, не заполненные ничем дни, когда они с отцом ждали, как отомстит им Генерал. Он должен был отомстить. Но была какая-то надежда, что вдруг ничего не случится, все сойдет и так. Да, он часто думал, что все сойдет и так. Ведь Корвет получил Приз. Теперь Кронго понимает, что именно эта надежда мешала ему тогда освободиться от мук ожидания — ожидания беды.
Дни были обычными — но ведь на самом деле они с отцом и Диомелем только делали вид, что не ждут ничего плохого. Отец ни разу не сказал ему об этом, он даже не подал вида, что допускает возможность беды, что чего-то боится. И сам Кронго ничего не говорил отцу. Но все это было ложью. Он понимает — этим молчанием они тогда обманывали сами себя.
Ведь они понимали — и отец, и Диомель, и Кронго, — что Генерал не простит заговора. Просто — они скрывали, это от себя. Скрывали, что ждут мести… Скрывали, что каждый день ждут, что с ним, или с конюшней, или с лошадьми что-то произойдет.
Но ничего не происходило. И это длилось долго. Как обычно, раздавая на ходу интервью, Тасма приезжал на ипподром. Как обычно и как всегда, его встречали, почтительно улыбаясь, холуи. И как обычно, каждый день они с отцом и Диомелем ждали, что что-то случится. Но ничего не было — ни через месяц, ни через два, ни через полгода. Но ведь они ждали — и конец каждого дня, во время которого ничего не случилось, казался им облегчением.
Теперь он понимает — именно в этом облегчении, в этой попытке освободиться от боязни и было тогда самое страшное. Не в страхе — а в облегчении, с которым они встречали конец каждого дня.
Теперь он понимает, почему они молчали. Он понимает, почему они с отцом не могли признаться друг другу в том, что ожидают чего-то. Это ожидание было мучительным, но теперь он понимает, что дело было совсем не в этих муках — а в том, что ожидание унижало их. Унижало… Ожидание — унижало. Оно их принизило, пригнуло — просто тем, что существовало. Просто тем, что возникло, что жило в них, вокруг них. И они, пытаясь преодолеть это унижение, не хотели признаться в нем — даже друг другу.
Да, главное было в самом свойстве этого ожидания… В унижении, которое они тогда испытывали.
Но, может быть, тогда, в самом начале, можно было освободиться от этого? Может быть, можно было уйти от того, что пригибало их тогда — изо дня в день?
Как проклинает он сейчас эти дни. Ему не помогает и то, что сейчас он пытается оправдать себя тем, что он боялся тогда не за себя, а за отца. Все равно — он боялся. Боялся — и унизил себя боязнью. Унизил себя ожиданием боязни.
Конечно — он пытался освободиться от этого ожидания. Иногда даже ему это удавалось. Это случалось всегда, когда Кронго уезжал к Ксате. Да, в Бангу он не испытывал страха. Он уже не ожидал — вот в чем дело. Не ожидал… Страх проходил, как только он садился в самолет. В Бангу, рядом с Ксатой, как ни странно, он не боялся не только за себя — но и за отца.
Конечно, это бывало не только в Бангу. Страх иногда проходил и в Париже.
И все-таки он так и не освободился от унижения. Не освободился…
Водитель подождал, пока Кронго сядет, включил мотор. «Джип» медленно покатил вниз, свернул на набережную. Какая мерзкая, дергающаяся улыбка… Пьер… Гладкая грудь… И всех дел… Он спокойно сказал все это Кронго. Шофер совсем еще молод, он неторопливо жует жвачку, его пухлые черные губы лоснятся, пилотка засунута под погон. На набережной — несколько человек в форме, сразу у поворота. Поднимают руки. Патруль. Шофер остановился у тротуара. Кронго оглянулся — по всей набережной, сколько хватало глаз, вдоль домов выстроены люди. Они стоят в утренней неясной серости, прижавшись лицами к стенам и подняв руки. Кронго заметил, что это одни мужчины. Несколько черных лоснящихся спин глядели на него прямо здесь — через тротуар.
— Что это?
— Первый раз, вы что… — шофер протянул удостоверение подошедшему солдату. — Берут заложников.
— Ваше? — негр-патрульный зачем-то пощупал пальцами пропуск Кронго. — Управление безопасности… — он поглядел печать на свет. — Можете ехать. Останавливай по первому знаку, слышишь…
— Хорошо, — шофер дал газ, сплюнул. — Теперь будут каждое утро.
— Что случилось?
— Налет на управление безопасности… — шофер притормозил перед светофором, включил приемник.
— …Проникнув в помещение под видом шейхов племен… — сказал знакомый голос в эфире. — Через пять минут после начала переговоров покушавшиеся бросили спрятанные под одеждой гранаты… В перестрелке все террористы убиты. Ранены четыре бойца внутренней охраны, один тяжело. Покушение было организовано против работников Совета безопасности. Присутствовавший на совещании комиссар сил безопасности Хуго Крейсс не пострадал.
За светофором их снова остановил патруль. У тротуара стоял старый грузовик с брезентовым верхом. Люди, выстроившиеся у стены, поворачивались и по одному, держа руки за спиной, влезали в кузов. Кронго заметил, что влезали одинаково — ставили на железную ступеньку одну ногу, потом поднимали вторую, опираясь на колено. Влезать иначе без рук было трудно. Шофер протянул удостоверение, патрульный пробежал его глазами, продолжая следить за погрузкой, поднял руку.
— Гариб! — подошедший к кузову негр поставил ногу на ступеньку. Под глазами у него были мешки, щеки изъедены прыщами. — Гариб, ты где?
— Я здесь… — отозвались в кузове.
— Люди, люди, проходите… Просьба не волноваться… — патрульный приложил к губам ручной громкоговоритель. — После необходимой проверки все будут отпущены… Всем задержанным будет выдана справка о задержании… Проходите, люди, проходите, быстро, быстро.. Проходите!
Шофер дал газ, через два квартала завернул и остановился у ипподрома.
Странно — это Кронго чувствовал впервые. Он улыбнулся, глядя на двух античных героев, сдерживавших вздыбленных гипсовых лошадей у входа. Ерунда, сейчас пройдет. Конечно, пройдет. Он никогда этого не чувствовал. Будто кто-то чужой сидит у него в голове и говорит: так, так… но почему… так, так… но почему… Стеклянный фронтон, привычная надпись: «Трибуна 3 яруса».
Так, так… но почему стеклянный фронтон… Так, так… Кронго отмахнулся — какая чепуха. Он же взрослый человек. Но почему третьего яруса. Что за нелепость — именно третьего. Если бы этот Пьер не сказал о сетках. А ведь в самом деле, он видел вчера баржу, стоящую за портом на рейде.
Шофер с вопросом смотрит на него. Кронго кивнул, курчавая голова опустилась на руль. Бессмысленность, никчемность каждого действия, каждого движения — Кронго никогда не ощущал этого… Но баржа, при чем здесь баржа, ему нет никакого дела до баржи. Было ли в его жизни раньше то, от чего он мог прийти в такое отчаяние? Смерть отца… Проигрыш Приза… Отравили лошадь… Было отчаяние, и все было страшно, тоскливо… Но такого как будто никогда не было… Кронго снова улыбнулся. Прямо в голове, прямо в центре головы… Человечек… Так, так… Но почему? Так, так… Но почему? Вот он шагнул. Но зачем он шагнул? Почему? Ради Филаб? Ради детей? Ради лошадей?
Кронго толкнул вертушку трибун третьего класса. На вытоптанном пространстве перед асфальтом валялись клочки бумаги, разбитая бутылка из-под сока, кусок ременной сбруи. Билетики тотализатора. Еще с того, последнего дня скачек. Еще при Фронте. Так, так. Но почему при Фронте? Нелепость этой земли, этой бутылки сока… Ведь лошади ему совершенно ни к чему… Этот разговор, то, что он должен показывать какому-то человеку на каждой скачке и заезде вероятного победителя… Его ужаснуло бы это, но только тогда, когда он видел блудливые, плавающие глаза… Так, так… Но почему… Почему его должно это ужасать? Ведь то, чем он занимался всю жизнь, бессмысленно. Но что же вывело его из себя, что же повернуло это в нем, посадило в голову маленького человечка? Кронго остановился у двери манежа, в котором обычно каждое утро гоняли на вольтах жеребят первого и второго года. Дверь открыта, из пустого неподвижного зала чуть слышно тянет запахом слежавшегося старого навоза. Так, так. Но почему?.. Пьер. Этого человека зовут Пьер. Пэ. Шестнадцатая буква алфавита. Но почему он думает об этом. Когда Пьер тихо говорил о сетке с выпученными ртами, держа руку на раме велосипеда… Ну хорошо — а Приз? И потом, когда Кронго увидел негра с прыщами, который спросил: «Гариб, ты где?» Он представил, что пальцы этого негра будут на сетке. Действительно, он, Кронго, слеп и глух. Баржа стоит на рейде. Она каждый день выходит на рейд. Он не любит Филаб. Ему чужды собственные дети. Ничто не нужно ему, ничто его не интересует. Только одно. Кронго толкнул дверь и прошелся по дорожке ближнего вольта, увязая ногами в крупном глубоком песке. По такому вольту гоняют жеребят первого года, вырабатывая просторный машистый ход. В глубоком крупном песке жеребенок поневоле раздвигает ноги, приучаясь к накатистой рыси. Но почему? Зачем и кому нужна эта машистая широкая рысь? Кронго стало страшно, он закусил губу. Нет, он не может даже улыбнуться. Надо заинтересоваться хоть чем-то, этим воздухом, этим запахом, надо силой заинтересовать себя в том, что всегда было ему интересно, что составляло цель его жизни. Приз, конечно… Так, так. Приз… Но почему? Зачем он? Вот мягкий вольт, здесь проскачками распускают жеребятам ход, приучая далеко выбрасывать ноги. Так, так, улыбнулся в голове у него человечек. Но почему? В другое время Кронго подумал бы, что к вольту надо добавить мягкий крошеный навоз. Он взялся ладонями за виски. Но это глупость, глупость, никакого человечка нет, это он, Кронго. Нет, так еще хуже. Так сама голова, существующая как бы отдельно от него, спрашивает — но почему? Так. Так. Нет баржи на рейде, сказал он себе. Но это не помогло. А зачем ему Приз?
Кронго вышел из манежа. Вблизи, на рабочем дворе, к изгороди были привязаны жеребята второго года, они дергали головами, пытаясь отвязаться. Сумерки пропали, наступило утро — так, как это бывает здесь, все осветив за одну минуту. Вдоль дорожки тянулся дым, Ассоло неторопливо помешивал палкой угли под большим черным котлом. Воткнул палку — и она застыла стоймя в медленно булькающем варе. На рабочем дворе негромко разговаривали конюхи и наездники, в углу у кучи навоза сидел на корточках тот самый мулат с острой бородкой, Литоко, которого он взял жокеем. Литоко курил, сплевывая и стряхивая пепел в навоз. Эти привычные вещи, лошади, люди, заботы — они должны и пасти его, отвлечь, выгнать это нелепое — так, так, но почему? И в самом деле, Кронго почувствовал облегчение. Он прислушался, входя во двор. Нет никакого человечка. Тепло избавления… Нет баржи. Жокеи, наездники, конюхи стоят вокруг него, он видит и знает, что нужно каждому — и старым, и вновь взятым, и тем, кто был принят совсем недавно. Тассема, маленький, сутулый, седой… Чиано… Бекадор… Жокеи скаковых конюшен Зульфикар, Заният, Мулонга… Мулонга — способный жокей, но пьет… Барбры, Эз-Зайад и Эль-Карр… Бланш. Он единственный сейчас не подошел к нему… Сидит в старой качалке, широко расставив ноги. Тренирует посадку… Неужели пропало, не веря еще сам себе, подумал Кронго.
— Черт знает что… — услышал он чей-то недовольный голос, который совсем не предназначался для того, чтобы его слышали. — Скоро доживем, конюхи будут работать жокеями…
— Как вес, Зульфикар? Заният, надо подтянуться, грамма три лишних… Жокеи, сможем пустить по шесть лошадей в скачке? Тассема, возьми жеребят второго года — и в манеж… Амайо вместе с Фаиком сегодня старшие по беговой… Проследите еще раз, у всех ли расчищены копыта… Так… Что у нас было вчера? С молодыми?
— На жестком гоняли, месси… — Амайо, с отметинами на ноздрях, подслеповатый, приземистый, вышел вперед. Кронго вспомнил, как он трясся, боясь оборотня. — Круг гоняли тротом, круг шагом…
— Хорошо… Сегодня можно уже на глубоком… Начинайте с самых сильных, со слабыми осторожней… И проследите, чтобы подсыпали навоз, мягкий вольт совсем запущен…
Амайо и Фаик пошли отвязывать жеребят. Радуясь, что к животу и груди подступает ровное тепло, что баржи нет, что пропала бессмысленность всего, что стоит перед глазами, Кронго сделал знак Бланшу и барбрам. Да, если бы он захотел уехать на розыгрыш Приза… Если бы он захотел поехать в Париж… С Альпаком… Он уверен — уже в этом бы году он взял Приз….
— Маэстро, я с вами… — Бланш торопился за ним по дорожке, когда их нагнал Мулельге. У первого ряда трибун стояли негры, при виде Кронго они притихли.
— Новые конюхи, — Мулельге движением руки выравнял людей, как бы выстраивая. — Это кузнец… это второй кузнец…
— Где работали раньше?
Сутулый негр с огромными бицепсами покосился на соседа.
— Скажи, Пончо, — сосед сутулого неумело пожал Кронго руку. Да, тот, кого сосед назвал «Пончо».
Добродушное лицо с большой челюстью. Она выпячена и улыбается. Только Кронго подумал об этом, как на него посмотрело прыщавое лицо, руки, вцепившиеся в сетку. «Гариб, где ты?» Так, так, улыбнулся человечек. Но почему? Баржа есть.
— Мы работали на государственной ферме, — Пончо переминался с ноги на ногу, подталкивая локтем соседа. — Я и Бамбоко. Наши дома сожгли, мы пришли в город. Мы умеем делать любую работу, мы хорошие ковали. Спросите Бамбоко, — негр будто извинялся, что их дома сожгли.
Так, так… Но почему… Как пусто все — лицо этого негра, воздух над дорожками, трибуны. Все, чем он занимался всю жизнь, бессмысленно. Зачем нужны лошади?
— Бамбоко скажет, что Пончо Эфиоп никого не подводил, — негр хихикнул.
— Пончо Эфиоп? — Кронго пытался избавиться от бессмысленности, от человечка.
— Это прозвище, — Бамбоко улыбнулся.
Надо что-то сказать им. Надо объяснить им, что здесь особая работа. Несмотря ни на что, несмотря на человечка, на это «но почему». Ведь все прошло на какое-то время, когда он говорил с наездниками. И не было баржи.
— Мулельге, вместе с Тассемой, запрягите Альпака… Качалку возьмите тренировочную, к которой он привык, — Кронго видел краем глаза, как барбры и Бланш переминаются в новых ездовых костюмах, поправляя сапоги. — У нас особые условия, вам здесь придется учиться заново… Потом я проведу вас к старшему кузнецу, вы посмотрите, как он работает… Рысистую и скаковую лошадь важно поставить правильно с самого начала, иначе она никому не нужна… Ковка поэтому особая… Жеребят надо сначала приучить к подковам… Подковы куются легкими, из мягкого железа, с низкими тупыми шипами…
Человечек пропал. Но теперь уже спрашивает голова. Отдельно от него самого. Почему? Это никому не нужно.
— Почему же непонятно, месси… — Пончо Эфиоп внимательно следил за Кронго, так, что даже губы его шевелились, будто повторяя каждое слово.
— Задние подковы на зацепах должны делаться с заворотами. С заворотами…
Нет, он, Кронго, должен что-то сделать. Он говорит чушь. Альпак закидывал задние ноги, вертел головой, чтобы заглянуть через наглазники. Коротко и гортанно захрипел, и в этом звуке были одновременно и обида, и радость. Чиано, сидя в качалке, держал вожжи на весу, не подавая жеребцу намека. Кронго сделал знак, отпуская кузнецов и конюхов, подождал, пока Чиано слезет, и забрался в качалку сам. Но ведь сейчас он должен ощутить захватывающее, сладко-острое, подташнивающее предвкушение бега, бега, в котором он всегда, всегда должен прийти первым. Это было всю жизнь. В этом и есть чувство Приза. Человечек молчал. Лоснящийся мышастый круп Альпака чуть заметно вздрагивал у ног Кронго. Репица сильного хвоста легко держала короткий черный султан. Нет, ощущения бега не было. Правда, не было и человечка, но и не было больше ничего — только подрагивающий круп и черный султан хвоста.
— Вы научились сидеть в качалке, научились держать вожжи, поворачивать влево-вправо, подавать, сдерживать, — Кронго хрипло и привычно кашлянул-кхекнул, удерживая Альпака. Хоть нет человечка, и то хорошо. — Но этого мало, чтобы стать наездником. Искусство езды состоит в том, чтобы забыть себя и помнить только о лошади. Надо знать все о ней — свойство ее рта, меру поднятия колец, силу бега, беговой характер… Горячая она, ровная или ленивая… Но не в этом еще состоит истинное искусство езды…
Так, так… Но почему… Так, так. Но почему…
— Эз-Зайад, Эль-Карр, Бланш… — Кронго попытался сделать вид, что не слышит этого внутри себя, не понимает, не хочет понимать. Альпак дернулся, взбрыкнул, присел. — Посмотрите, правильно ли запряжена лошадь…
Бланш, подтянув сапоги, подошел к Альпаку, взялся за хомут, вгляделся. Альпак дернул головой, пытаясь отвернуться, и Кронго кхеканьем опять удержал его.
— Как будто правильно, маэстро, — Бланш, приложив к оглобле черную щеку, внимательно изучал уздечку и хомут. — Налобник и дольник не натирают, хомут как надо, на груди и на плечах… Кольца подняты в меру… Чересседельник в порядке… — Бланш поднял голову. — Мы слушаем, маэстро… Что до меня, то я готов слушать вас бесконечно.
У Кронго появилось искушение взяться за виски, и он с трудом удержался.
— Истинное искусство езды состоит в том, чтобы заставить бежать лошадь весь круг резво и правильной рысью, не сбиваться с нее, а во время сбоя направлять на рысь, не уменьшая, а прибавляя быстроты. Но и это еще не все, и это еще не истинное искусство. Истинное искусство езды в том, чтобы понять не только беговой, но и настоящий характер лошади, ее душу, ее скрытые чувства… Надо понять ее секрет, который свой у каждой лошади… Тогда, слившись с ней в одно целое, вы будете ощущать ее бег, как свой, а ее, как себя, как будто не она, а вы бежите по кругу…
Так. Так. Так. Так. Кронго чмокнул, и Альпак медленно тронулся с места. Выехав на круг, где уже давно велась работа и разъезжались лошади, Кронго чуть заметно шевельнул кистями, припуская вожжи. Это был обычный посыл, пожалуй, чуть выше среднего. Но вместо того чтобы пойти тротом, Альпак, постепенно разгоняясь, бешено заработал ногами. Полетели комья грунта, в лицо ударил ветер, Альпак, пролетев метров пятьдесят, сорвался в проскачку. Кронго захрипел, выправляя сбой. Альпак пробежал еще несколько шагов, постепенно сбавляя. Кронго тут же завернул и тротом вернул Альпака к выезду на круг. Остановился, глядя на Чиано.
— Вы что, с ума поспятили? — чтобы не испугать Альпака, зашипел Кронго. — Вы какое удило кладете жеребцу со строгим ртом?
Чиано изменился в лице:
— Месси… Что случилось?
— Я вам покажу, что случилось…
— Месси Кронго… Месси Кронго… Мы положили толстое… Мы не виноваты… Мы толстое…
— С кем вы запрягали лошадь?
— С Мулельге и Ассоло… — Чиано испуганно крутил головой.
Кронго слез с коляски, приоткрыл Альпаку губы. Удило, покрытое пеной, было толстым, как и полагалось. Но Альпаку с его чрезмерной нервностью нужно ставить толстое и полое удило. Его обычное удило… Так, так. Но почему? Взрыв гнева прошел, и Кронго уже сам не понимал, почему он сердился.
— Чиано… И вы, молодежь… Подойдите сюда, поучитесь. Бланш… Эз-Зайад… Эль-Карр.
Кронго случайно увидел, как кто-то смотрит на него с трибуны. Высокий креол в светлом костюме. В этом взгляде есть что-то особенное. Похоже — это человек из охраны. Или — от Крейсса.
— Видите, Чиано… Вы совершили ошибку… Во-первых, Альпаку, лучшему жеребцу, рекордисту, вы положили чужие удила… Во-вторых, если уж класть чужие, то не такие. Удила толстые, но этого иногда бывает мало. Лошадь горячая, с очень строгим ртом, сюда нужно толстые и полые…
— У всех лошадей удила висят в денниках, — Чиано взялся под уздцы. — Альпака мы не нашли…
— Хорошо.
Креол чуть заметно показал рукой, и Кронго подошел поближе.
— Мсье Кронго? Будьте любезны, пройдемте со мной. Не волнуйтесь, все в порядке, все хорошо. Пройдемте, буквально на секунду.
— В конюшню! Перезаложить! — Кронго двинулся вслед за креолом.
Креол, высокий, с красивым спокойным лицом, как-то странно оглядывался на него, мелко перебегая глазами с рук на лицо и снова на руки. У подъезда дирекции он посторонился, пропуская Кронго, и, хотя тот прекрасно знал путь к собственному кабинету, осторожно и мягко повел его под локоть по коридору. Это сначала обрадовало Кронго. Эти мелко бегающие глаза, эта рука, взявшая под локоть, — все это должно выбить бессмысленность, которая пронизала все. У кабинета с медной дощечкой «М. Кронго» два молодых негра в таких же, как у креола, светлых костюмах низко поклонились. Чуть в стороне сидящий на стуле европеец держал между ногами блестящий черный предмет. Уже заглядывая в растворившуюся дверь, Кронго заставил себя подумать — что же это за черный предмет между коленями европейца… И европейца он уже где-то видел.
— Мы совершенно беззастенчиво… — высокий пожилой африканец протягивал связку ключей в пухлой розовой руке. — Но все это ради близких скачек. Вы должны нас понять.
Черный блестящий предмет между коленями — автомат.
— Карионо, Сембен Карионо, — африканец поглядывал на двух белых, сидящих у стола по обе стороны от него. Вышел и мягко взял руку Кронго в теплые ладони. — Партия не будет вмешиваться в ваши профессиональные дела. Хотя от себя скажу, что горжусь первым ипподромом в Черной Африке. Ваши лошади могут с честью представлять страну на дорожках любого континента.
Глаза Карионо упрашивали Кронго что-то сказать. Как-то ответить ему, все равно как.
— Очень приятно, — Кронго попытался улыбнуться.
Карионо обернулся к одному из белых — худому европейцу с пшеничными усами. Европеец дружелюбно улыбался — «не стоит обращать внимания на эту болтовню».
«Может быть, прошло», — подумал Кронго. Да, прошло. Совсем прошло. Ничего нет. Только не нужно думать о намеках, которые могли бы опять вернуть это.
— Моя фамилия Снейд, я бухгалтер, — европеец тряхнул Кронго руку. — Попробуем с вами сработаться, так ведь? Деньги правительство будет платить вперед. Если хотите, вам мы можем выдать аванс твердой валютой или бонами. Я просмотрел номенклатуру, штат теперь почти укомплектован, но, если необходимо, ограничений для вас не будет. Только одна просьба — скорей назначить день открытия. И… чтобы это было… ну, торжественно, что ли. Какие специальности будут просматриваться лично вами?
Второй белый безразлично курил, не глядя на Кронго. Нет, ничего не выходит. Нет никакого человечка. Есть пустота. Пустота во всем. Его ничто не интересует. Ничто.
— Жокеи, — Кронго помедлил. — Наездники. И конюхи.
— Отлично, — Снейд раскрыл номенклатуру. — А… ну вот, например, диктор-комментатор… контролеры… редактор программ… Как они?
Снейд покосился на Карионо. Не назвавший себя белый осторожно стряхнул пепел. У него был крахмальный воротник, бакенбарды резко сменяла гладко выбритая розовая кожа, нос был как перевернутая груша, он расплывался наверху, у хмурых, близко поставленных серых глаз.
— Если господин директор не возражает, мы наберем сами… — глаза Карионо застыли. — Согласно номенклатуре.
Так, так, уныло прошептал человечек. Но почему? Почему он раздвинул губы Кронго и сказал им:
— Меня интересуют только конюхи, наездники и жокеи…
— Вот и отлично, — Снейд открыл портфель и осторожно придвинул к Кронго две пачки. — Здесь тысяча долларов. Здесь полторы тысячи правительственных бон. Они принимаются во всех магазинах. Конечно, и в тех, где лимит.
Снейд достал ведомость, встряхнул новый хрустящий лист. Кронго, машинально расписываясь, видел все, что уже много лет видел за окном кабинета, — финишную прямую, часть трибун, рабочий двор, вход в главную беговую конюшню. Надо поймать, поймать паузу, когда нет человечка. Вот сейчас. Он знает, что он, сделает. Знает. Снейд и Карионо, поклонившись, вышли.
— Меня зовут Лефевр, — белый с бакенбардами протянул пачку сигарет. — «Бенсон»? Ах, не курите… Я из сил безопасности. Шеф просил не докучать вам… Но не мне вам говорить, что сейчас происходит, — Лефевр постучал зажигалкой по столу.
В дверь заглянул креол, Лефевр кивнул ему, тот щелкнул пальцами и вошел уже вместе с неграми — теми, кто кланялся ему у входа. Негры улыбались, лицо креола было безучастным.
— Поль… Амаду… Гоарт… — по взгляду Лефевра Кронго понял, что он представляет вошедших. — Кронго, если хотите… Вы не будете замечать их… Может быть, иногда, на трибунах… Повторяю — если хотите. Это охрана. Это их специальность.
— Нет, — Кронго думал о том, как он приведет в исполнение то, что пришло ему в голову. Ведь это очень просто. Однако вместе с тем он прекрасно понял смысл слов Лефевра.
— Не хотите?
— Не только не хочу, но настаиваю, чтобы этого не было, — теперь, когда Кронго решил, он почувствовал облегчение.
Странно — ведь он Лефевра мог использовать как повод для избавления. Ведь бессмысленность, которая была, кажется ему, страшней боли, потому что, когда есть боль, есть хотя бы желание избавиться от боли, а когда есть бессмысленность, нет ничего. Но теперь повод для избавления от бессмысленности не нужен, значит, не нужен и Лефевр.
— Хорошо, — Лефевр встал, ухмыльнулся. Негры и креол исчезли. — До свиданья. Как знаете.
Подождав, пока стихнут шаги, Кронго подошел к столу. Сначала возникла мысль сдвинуть пачки с долларами и бонами в ящик, даже протянулась рука. Но тут же она, проплавав немного над пачками, вернулась на место. Это ведь сейчас глупо и не имеет никакого значения. Кронго сделал усилие, чтобы еще раз ответить на собственный вопрос: может быть, для него что-то значат сыновья? Может быть, ему только кажется, что он к ним равнодушен, может быть, потом это изменится? Он прислушался к самому себе. Бубуль и Гюгюль. Два козленка. Так их зовет Филаб. Боль? Горечь? Тревога? Нет ни одного из этих чувств. Ни одного. Он увидел за окном медленно скачущую лошадь-трехлетку. В жокее, неловко привставшем на стременах, узнал Амалию, девушку-негритянку. Сидеть она не умеет. Но бессмысленно учить ее сидеть. Вот в чем дело. Так же бессмысленно то, что он сам хорошо умеет сидеть. Это не имеет никакого значения, ровно никакого. Может быть, имеет значение, что Альпак может обойти любую лошадь в Европе и Америке? Потому что ведь имеет значение, что пять лет назад во время случки в Лалбасси беговая кобыла Актиния и скакун-гибрид Пейрак-Аппикс еще раз оплодотворили яйцеклетку? Нет, не имеет. Совершенно бессмысленно, что родился жеребенок с такими длинными пястями, какие редко случаются от смеси английской и американской пород. Может быть, он, Кронго, зачем-то и нужен. Но он просто не понимает, зачем. Да, красота лошадиных линий, конечно, конечно. Удивительная красота тела, в котором нет ничего лишнего. Но зачем она нужна? Ну, хотя бы почувствовать стыд, угнетающую, жгущую щеки горечь стыда за то, что он притащил все это сюда, в этот город, бессмысленность этого, бессмысленность, постыдность. Но он не чувствует ничего этого, все спокойно внутри. Красота линий. Каких линий? А в самом деле, зачем стыд? Что такое стыд?