АЛЕКСАНДР ЗЕЛЕНОВ Призвание РОМАН

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава I

1

Осилив по избитой булыжной дороге от дома, с тяжелой поклажей, пятнадцативерстный путь, Сашка с Колькой добрались до города, до вокзала, лишь к вечеру.

Колька был хром (ногу покалечил еще в детстве), последние версты тащился, как выползший из чернильницы таракан, и сколько Сашка его ни пугал, что опоздают на поезд, все равно он не мог быстрее.

Свалив тяжелую ношу прямо у дребезжащих входных дверей, потерянно огляделись.

Вокзал был набит народом, словно подсолнух семечками. В обалделом его многолюдье крутились заволжские бабы и мужики с мешками, с корзинками, дамочки городские культурные с легкими чемоданчиками, парни в майках с шнуровкой, девки в синих и белых тапочках-прорезинках. Все спешили, теснились, галдели, стоял невообразимый гвалт. Особенно плотно тигустились у кассы. Там из клубка человечьих тел время от времени выдирались поодиночке то мужик, то баба с победно зажатыми в потных ладонях билетами, красные, заморенные, и, на ходу оправляя сбитые в толчее платки и фуражки, спешно хватали вещи, бежали на выход, где за беспрерывно хлопавшими дверями стояли и ждали вагоны, готовно сипел паровоз — вот-вот закрутит колесами, двинется…

Оставив с вещами Кольку, Сашка метнулся к кассе. Побегал вокруг плотно сбитой толпы, тыкаясь бестолково в чужие зады и спины, да где там…

Вернулся, сердито глядя на Кольку: ведь говорил, говорил же! Но Колька и сам понимал…

Отправлялись они поступать в училище. Да не в какое-то там, а где на художников учат. По железной дороге ехали оба впервые. Ехать им надо было до областного города, там пересадка, ждать нового поезда и ехать до районного центра. В райцентре они слезают, поезд уходит, а им еще тридцать верст до того села…

Тридцать верст. И неизвестно, на чем добираться. Может, снова пешком. А послезавтра — экзамены…

Вот уж и касса закрылась, поезд ушел. Закрылся вскоре буфет, и враз в опустевшем зале стало просторно и тихо. Все, кому не досталось билетов, стали располагаться на ночь на деревянных широких лавках с высокими спинками. Кому не хватило, те прямо так, на полу, на мешках. Лениво жевали хлеб. Звенели посаженной на цепь кружкой у бака с водой.

Сашка тоскливо глянул на Кольку: что будем делать? Спросили дежурного милиционера, и тот неожиданно их успокоил, обрадовал. Поезд ушел не ихний, а ихний пойдет только утром, в четыре утра. И посоветовал им подняться с вещами в зал ожидания, что на втором этаже.

Ребята повеселели.

В зале было просторнее, чище. На побеленной известкой стене висела большая картина маслом, в тяжелой бронзовой раме, вся залитая красным закатным светом. Деревья не наши какие-то, вроде как итальянские. На вечереющем небе охваченные огнем облака. Вдали голубеет озеро. По освещенной низким закатным солнцем дороге устало бредет одинокая женщина. Солнце светит ей в спину, кладя перед ней на дороге ее длинную тень. Должно быть, с поля, крестьянка. Сейчас возвратится к семье, будет готовить ужин…

Бездомным щенком заскулило Сашкино сердце — так захотелось туда, в красный вечер, от этой вокзальной тоски и бездомности.

С Колькой договорились: спать будут попеременкам, чтобы не утащили вещи. (Мать провожала — наказывала: «Мотри там, рот-то не разевай…») До полуночи дежурит Колька, потом будит Сашку.

2

Уснул Сашка сразу же, сидя на лавке. Голову уронил на корзину, ногой прижал саквояж.

В полночь его разбудил Колька. Поднял чугунно гудевшую голову, оставляя на крышке корзины кусочек тягучей слюны. От неудобной позы все тело болезненно ныло, на щеке от плетеной корзины остался рубчатый след. В сон валило неодолимо, но он пересилил себя, закурил (с год, как начал открыто курить, при родителях). Напиваясь табачным дымком, стал таращить глаза на спящих.

Народу, пока он спал, в зал набилось немало, храпели и на вещах, и на лавках. Некоторые — с открытыми ртами и с бледными, словно у мертвых, лицами, совсем отключившись во сне.

Просидев с полчаса, вновь заклевал носом. Решил освежиться, выйти на улицу (чай, тут ничего не случится за это время). К тому же по малой нуждишке приспичило. Вышел, дрожливо ежась, под черное августовское небо…

Сиротливо горел в ночи одинокий фонарь у входа. Сеялся редкий, тоскливый дождик. Неподалеку чернели вязы пристанционного палисадника.

Забежал за ближний, оглядываясь. Пусто кругом, ни души. Над головой угрюмо нависло ночное черное небо, пугала темная глубина палисадника. С путей наносило резкие серные запахи, вызывавшие мысли о скрытых ночной темнотой пространствах. Казалось, весь мир затаил в себе нечто пугающее, таинственное, и остро, как никогда, Сашка вдруг ощутил перед этим огромным и темным, пугающим миром собственную свою беспомощность, малость.

Зачем и куда они едут, что их там ждет, впереди?.. А что, если снова провалятся, как и в прошлом году? Поехали пароходом в волжский большой и красивый город вот так же сдавать экзамены — и провалились. Он, Сашка, по живописи и по рисунку, а Колька — тот на диктанте срезался.

Вспомнился дом, материнские руки, угрюмый и злой отец. Всего лишь два года, как переехали жить из заволжской деревни в фабричный поселок, перевезли свой дом. Отец маляром стал работать, мать — ткачихой на фабрике. Жили голодно, трудно, пока обустраивались. Девчонка соседская, Глашка, дразнилась: «Ваша матка сегодня опять один черный купила, а наша маманька буханочку беленького принесла!» Четверо ребятишек в семье, он, Сашка, старший, а меньшему, Веньке, было всего два года…

Семилетку закончил Сашка первым учеником, отличником. Хотелось дальше учиться, да некому было водиться с Венькой, мох для дома таскать, куриц кормить и стеречь. Мать с отцом на работе, Коська, брательник, с младшей сестренкой в школе. На день мать оставляла Сашке горстку сухой вермишели да несколько штук картошек. «Лапшу здесь али похлебку свари на плите. Да манну-то кашу, мотри, не лопай, робенку ее оставляй!..» Вермишель, чтобы с ней не возиться, с Венькой они съедали сухую, манную кашу тоже делили, после чего Сашка хлопушкой принимался бить мух. (Нелюдимый отец давал ежедневно задание: убить сто мух.)

Как только встал на ноги Венька, научился ходить, Сашку отец погнал на работу, хлеб себе зарабатывать. Пристроил сначала учеником к гармонному мастеру, но мастер его ничему не учил, да и денег ему не платил, лишь посылал за водкой.

Тогда отец, приписав сыну год, сунул его по знакомству в один из отделов РИКа (поселок сделали районным центром). Там подшивал он газеты, переписывал протоколы, вел другие какие-то записи, а чаще бегал сотрудникам за папиросами в ближний ларек.

Чем бы все это кончилось — неизвестно, но встретился Колька. Увидел его рисунки и затащил в кружок рисования при клубе, в кружок ИЗО. Сам он, Колька, был уже в старшей группе, писал копии маслом, ходил на этюды и даже пытался свою картину нарисовать. Во дворе у него, в балагане, была «мастерская», висела копия какой-то картины Крамского, этюды маслом. Там находился и холст с собственной композицией. Возле классной доски понуро стояла Галя, красивая девятиклассница, в которую Колька был тайно влюблен. Вполоборота к ней, боком, сидел Алексей Васильич, старый учитель, по прозвищу Тараканьи Усы. Был он в очках, с усами и тощий, как драночный гвоздь. В фигуре, в опущенной голове ученицы Колька добился нужного выражения, но вот учитель не получался. Вся его поза, лицо должны были выражать укоризну: «Ну вот, опять ты не выучила!», но именно это ему никак не давалось. Мазал и кистью и мастихином, краску на холст наваливал колчами. Счищал, снова мазал, пробовал лессировками, снова корпусно, да так недописанной и оставил.

Колька в душе считал себя уже мастером. Хоть были они и приятели, но, если Сашка вдруг чем-то не нравился Кольке, тот принимался вставлять в разговоре с ним «э-э» и именовать его «уважаемый».

Хоть плохо и голодно было дома и драли его частенько за ослушание, упрямство, но там все же дома — там были мать, братишки, сестренка, синяя Волга рядом, кружок рисования, кино почти каждый день, куда их, кружковцев, пускали по контрамаркам. Часто они в кружке, в полуподвальном своем помещении, где были развешаны по стенам портреты великих художников, гипсы, и рисовали, и пели. На сцене, пустой и просторной днем, писали афиши и лозунги. Память до сих пор хранила незабываемый аромат сцены — спиртовые запахи свежего теса, шедшего на подрамники, пыльных подвешенных декораций и тот особый, с тухлинкой, запах перестоявших клеевых красок, а также волнующий запах свежего кумача, на котором писались лозунги к праздникам.

…Вспомнив вдруг об оставленной без присмотра поклаже, Сашка кинулся наверх. Взлетев по лестнице, огляделся испуганно.

Поклажа была на месте. И отлегло от души.

Колька храпел, привалившись к стене. Вновь принялся глядеть на картину. Возвратиться бы вместе домой с той одиноко, устало бредущей женщиной и никуда уж больше не отлучаться, так и остаться там навсегда…

Мысли были тоскливы, смутны. Вскоре опять потянуло в сон. Чувствуя, как тяжелеют, слипаются веки, какое-то время сопротивлялся, а потом уж не помнил, как уронил на корзину тяжелую, налитую сонным дурманом голову.

3

Разбудили его топот и шум. Пассажиры заполошно вскакивали с лавок, хватали вещи, катились по лестнице вниз. Ознобом продрало кожу: проспали! С трудом растолкал беспамятно спавшего Кольку: «Кассу открыли!» Тот ошалел от сна и только крутил головой.

У кассы уже набухал огромный людской клубок. Билеты едва успели купить, достались одним из последних. Волоча за собою вещи, запыхавшись, выскочили к вагонам, принялись мотаться, искать, где народу поменьше, но везде у вагонных ступенек, во тьме, едва поредевшей, вспухали людские толпы, мелькали над головами мешки, чемоданы, корзины, пассажиры отчаянно напирали, боясь опоздать…

Но вот наконец и они в вагоне. Задевая поклажей об лавки, о чьи-то ноги, нашли две свободные полки посередине и, поспешая, чтоб не успели занять другие, запихали туда свои вещи, залезли сами и задышали освобожденно: теперь-то уж, кажется, всё…

А паровоз, видно, только и ждал, когда они сядут, дал с переливами длинный и тонкий свисток, запыхтел, впустую пробарабанил колесами, пробуксовывая; вагоны испуганно дернулись раз-другой, заскрипели натужно, и мимо окошек поплыли назад — торжественно, медленно — пристанционные низкие и широкие здания и редкие городские огни…

Поехали!

Первый раз по железной дороге. И все интересно. Сашка голову извертел, глядя, как, словно модница перед зеркалом, за вагонным окном поворачивалась перед ним ближняя роща, как все быстрее бежала сбоку, вилась шоколадной змейкой плотно убитая тропка, мелькали столбы с белыми чашечками, волной опадали и тут же взлетали вновь пучки телеграфной проволоки. Чашек-то, чашек-то на столбах! Вот бы сейчас из рогатки…

А поезд все набавлял ходу. Крутился в бешеном хороводе дальний лес с ближним, под полом кто-то железным голосом выговаривал: «Тра-та-та-та!.. Трра-та-ти-та!.. Трра-та-ти-та!..» Меж суматошно мелькавших, улетавших назад темных стволов деревьев вдруг выкатилось солнце, яркое, свежее, молодое, и с места в карьер помчалось за поездом вскачь, мельтеша меж деревьями, разбивая с налету свой огненный лоб о стволы, стремясь не отстать, заглядывая в окно, будто подсматривая за ними, что будут делать, как доберутся до места два несмышленыша…

По пути на одной из станций пристал к ним еще один паренек, нежным округлым лицом и ресницами напоминавший девчонку. Вернее, не сам пристал, привела его мама, культурная дамочка с сумочкой. Следом за ними носильщик втащил в вагон новенький чемоданчик из фибры, легкий этюдничек на ремешке и туго набитую чем-то сумку.

Дамочка расплатилась с носильщиком из игрушечного своего кошелька и, узнав, куда они едут, заахала радостно: «Ах-ах, какая удача! Славику нужно туда же… Мальчики, вы присмотрите за Славиком, я за него так волнуюсь, — он же совсем ребенок!» И принялась наставлять своего Славика, что и когда ему кушать, что пить, как вести себя с мальчиками. Выскочила из вагона после целой горы наставлений, зацеловав свое чадо до обморока, на ходу вытирая душистым платочком глаза, когда уже поезд тронулся. Искоса наблюдая за Славиком, Сашка подумал: зануда, маменькин сын. И фамилье чудное какое-то: Хамушкин. Но оказалось, что Славик совсем не такой. Едва его мамочка скрылась, он тут же стал потрошить пузатую сумку, делиться с ними припасами.

Еда оказалась невиданной: яблоки, колбаса, бутерброды, мягкие белые булки, орехи, конфеты, сладкие пирожки… Угощал он их щедро, был, видно, не жадина. А может, боялся остаться один. С Колькой они так набросились на невиданную жратву, что пузатая, до отказа набитая сумка враз опала боками.

И вот — огромная станция, областной город. Рельсы, рельсы, составы, пугающий крик паровозов, резкие серные запахи. Серое здание вокзала, за ним — прокопченные трубы и краснокирпичные корпуса многоэтажных фабрик, траурный чад фабричных дымов…

Ихний вагон отцепили, сказали, прицепят к другому поезду, им же велели пока погулять.

Гулять можно было целых четыре часа, но отлучаться осмеливались они лишь ненадолго и только поодиночке, боясь потерять из виду вагон: а вдруг уедет без них? Но вагон никуда не уехал, и заполдень все трое уже вылезали с вещами в райцентре, на станции.

4

Поезд ушел, растаял в сплетении путей, а они принялись за расспросы, как им добраться до места. Добрые люди сказали, что лучше выйти за город и там дожидаться попутки.

Долго тащились с поклажей по городским пыльным улицам. Выбрели на окраину, к низеньким деревянным домишкам, за которыми по пологим холмам лиловым удавом вилась, убегая за горизонт, каменная хребтина шоссе. Облитое вечереющим солнцем, убегало оно в дремотную марь, в глухие углы, далекие от проезжих дорог и судоходных рек, туда, где затерялось таинственное село, о котором в старинных книгах писалось, что была в нем церковь святаго Илии да два погоста церковных, и церковь Воздвижения честного животворящаго креста, а в церкви и образа, и свечи, и колокола; где некогда писали образа во всех домах и не писал их только мельник, и то потому, что сделался мельником; ремесел помимо иконописи не знают никаких, нету у них ни кузнеца, ни швеца, ни сапожника

И еще об этом селе говорилось, что в черные годы мужички его брали в руки соху и пахали землю, а в годы счастливые сменяли соху на тонкую беличью кисть и теми же корявыми крестьянскими пальцами сотворяли великое чудо — писали тончайшие лаковые миниатюры.

Торчали втроем на обочине долго, поджидая машину-попутку. Протащилась мимо тощая лошаденка с телегой, гремя о булыжник ошиненными колесами. Прошла молодая брюхатая баба с животом, налезавшим ей на нос, глянула на них из-под руки… Солнце уже свернуло с зенита, нехотя опускалось в закатную золотую пыль, напоминая цветом своим апельсин-королек, а перед глазами все те же домишки в два-три окошка, с чахлыми палисадничками. Глянешь вперед — там упирается в горизонт, в золотые закатные облака пустое шоссе. А за спиной пыльный город с высокой соборною колокольней, шпиль которой с облезлою позолотой тоненько голубеет в закатной пыли.

Хоть бы пятнышко на шоссе показалось какое, похожее на машину! Можно бы попытаться пешком, да вот Колька… Тридцать верст не осилит с его хромотой.

Выручил их веселый дедок. Тарахтел на телеге мимо, свесив с полка обутые в лапти ноги, весь заросший до глаз русой курчавейшей бородой, из которой ломтями арбуза краснели свежие губы. Остановил кобыленку: «Прррр-р!..» — и, сияя из-под лохматых бровей родниковыми голубыми глазами, неожиданно тонким бабьим голосом крикнул:

— Докудова ехать, сынки?!

Услышав, что ждут машину, похмыкал:

— Эдак-ту вы просидите, ёлоха-воха, до морковкина заговенья… — И кивнул на пустую телегу: — Ташшыте сюды ваши вешшы скорей!

Славик с Колькой — бегом. Сашка же не торопился, сначала узнал, по скольку дедок с них запросит. Тот запросил по пятерке, что было явно не по карману. Мать с трудом наскребла на дорогу тридцать рублей. Одиннадцать стоил билет на поезд, да столько же надо было оставить доехать обратно (вдруг снова провалятся на экзаменах!). Оставаться с тремя рублями в кармане совсем не светило. Кольке вон матка, даром что неродная, и то целых сорок рублей на дорогу дала.

Сговорились по трешке, но дед согласился за малую цену такую только лишь кладь их везти.

— Вот так-то, ёлоха-воха!..

Чмыкнул, дернул вожжами, и потащились под грохот телеги в тоскливую неизвестность со скоростью два километра в час.

5

Телега была полна пыльных пустых мешков. Дед ехал с базара — картошку там продавал — и был заметно навеселе. Из курчавой его бороды краснобокими яблоками выпирали крутые щеки, пуговка носа была словно киноварью покрашена.

Услышав, что родом дед из «села-академии», наперебой принялись расспрашивать, какое оно из себя, это село, которое даже в Америке знают, как выглядят знаменитейшие его мастера…

Сашке это село представлялось сказкой. Среди полей и лесов, на зеленом холме — островерхие терема с резными узорчатыми крылечками. На вершине холма — белокаменный, облитый солнцем кремль с колокольней высокой внутри. Рядом с ним — академия, вся из мрамора, с мраморными колоннами, подпирающими небеса. И сидят в ней, рисуют миниатюры художники, похожие и на апостолов, и на мужиков…

Об этом и слышать хотелось. А дед понес околесицу. Про какого-то пастуха, по прозванию Балхон, с саженной трубой вместо рожка, с бородой до пупа, в сажень ростом. Выйдет утром Балхон на середку села, как учнет трубить в ту трубу — на десять верст по округе слышно. Сам земский начальник, бывало, лишался сна, грозил пастуху арестом, в кутузку сажал не раз, да бабы за пастуха заступались.

— Семья у ёво большушша была, про их даже песню такую склали:

Балхон баню продает —

Балхониха не дает,

Балхонята верешшат,

Баню под гору ташшат…

— Ты бы нам, дед, про художников!

— А чёво про художников? Богомазы — и всё тут. Церквы, бывало, уедут росписывать и до того там пропьются, с себя всё пропьют, што работают голые, в одеяла одне завернутые… Али семик справляют в селе под троицу. Кончат работу пораньше — хозяин денег дает, напокупают вина там, икры… А березку-то украшают не лентам, а увешают дранкой, а на дранке той нарисуют всякие непотребности. Ну, и идут потом все в Заводы, место такоё там есть, где гуляют. Иной до того упьется, вроде как мертвый лежит. Лежит, а все пальцем на рот свой показывает: дескать, влейте ишшо…

— Ты, дед, опять не про то!

— А про чёво же тебе?! И чёво вы заладили: «дед, дед»! Какой я вам, к дьяволу, дед, мне ишшо и сорока-то нету…

— Про художников… ну, сейчас вот которые.

— Нонешних я не знаю, я там давно не живу. Я токо прежних знавал.

Ехали час и другой, а тоненький шпиль колокольни все продолжал маячить за спинами, не отпускал от себя. Пропал он лишь за холмами, которые дед назвал Афанасьевскими.

6

Первым не выдержал, стал выдыхаться Славик. Сначала он забегал далеко вперед и садился там на обочину, поджидая подводу, но бегать вскоре не стало силы, и начал он отставать.

Колька тоже устал, но не показывал виду, лишь все сильнее прихрамывал. Дед пригласил его на телегу, Колька же, самолюбиво вздернув остренький подбородок, с достоинством отказался: «Благодарю, уважаемый!» — и продолжал хромать.

Хамушкин поднял на деда измученные глаза:

— Скажите, пожалуйста, долго нам еще ехать?

— Али приустал, молодец?

Сам дед, давая отдых кобылке, давно слез с телеги, без устали попирая дорогу кривыми, обутыми в лапти ногами, привыкшими к пешей ходьбе. Полушутливым голосом заявил:

— Ехать, милок, нам стоко, да ишшо полстоко, да четверть стоко, вот тогда и прибудем на место.

Славик обиделся:

— Я же серьезно вас спрашиваю!

Возница развел руками: ну уж, коли серьезно… И, посерьезнев, сказал:

— Половину дороги токо ишшо проехали.

Славик еле тащился. Колька сказал вознице, чтоб тот его посадил.

Дед согласился, и Славик полез на телегу. Колька двинулся рядом, держась за полок. Дед пригласил его еще раз. Колька самолюбиво помялся, но приглашение на этот раз принял.

Возница сказал, что теперь уж недолго. Проедут всего три-четыре деревни, потом большое село, и как завиднеется справа вдали высокая колокольня — это и будет Талицкое…

Но вот миновали одну, другую и третью деревни, а нужная колокольня не появлялась. Сашка тоже устал, изнемог, дед и ему показал на телегу, но он упрямо мотнул головой и продолжал вышагивать молча. Пускай даже будут просить, он ни за что не сядет, раз был такой уговор!..

А дороге, казалось, не будет конца. Не верилось даже, что наступит такое время, когда приедут на место и можно будет остановиться, дать отдых смертельно уставшему телу, зачугунелым ногам.

Но всему наступает конец. Наступил он и первой в их жизни, казавшейся бесконечной дороге. Где-то близко к полуночи, в полной тьме, втащились они в село, где деревянные домики перемежались с большими каменными, и возница свернул кобыленку, тоже еле переставлявшую ноги, с большака под угор.

Проехали мимо огромного храма, пугающей темной глыбой нависавшего из темноты.

— Пррррр!!

Лошадь остановилась возле стоявшего на угоре белого двухэтажного дома.

Это и оказалось училище.

Село давно уже спало, нигде ни огня, ни звука. Только откуда-то из темноты, из-за этого здания, неслись им навстречу, скакали беспечно звуки веселой музыки. За училищем, между старинных парковых лип, зазывно мелькали огни, слышался девичий смех. Там молодежь танцевала под патефон «Рио-Риту».

Встречная парочка рассказала, как найти общежитие, и они распрощались с веселым дедком, не сломавшим и половины пути. Ему еще ехать до Медякова, еще шестьдесят с лишним верст. Вот подкормит в остаток ночи свою животину — и к утру двинется снова…

Молодой, опухший от сна комендант общежития, почесывая под рубахой отвисший живот, с керосиновой лампой в руке проводил их по лестнице вверх, на второй этаж, где на матрацах, набросанных прямо на пол, храпели приехавшие, и буркнул: «Устраивайтесь!..»

Все трое, с трудом развернув матрацы, бросили рядом пожитки и замертво повалились спать.

Глава II

1

Утром их едва добудились. Сашку и Кольку тряс за плечи стройный высокий парень с чубчиком физкультурника. Он, озоруя, орал им в уши:

— Эй, суслики, дрыхнуть сюда приехали?! А ну кончай ночевать!

— Водой их, холодной водой из кружки! — советовали ему.

Все тело болезненно ныло, словно избитое. Боль распирала суставы, и так ломило в паху, что, глядя, как корячится Колька, Сашке стало смешно, хотя и у самого ноги едва ступали.

Долго будили каменно спавшего Славку. Наспех умылись внизу, пожевали домашнего всухомятку, холст, палитры, мешочки с кистями и красками в руки (этюдник был лишь у Славки) — и быстро в училище.

Утро вставало пасмурное, невыспавшееся. Сашка жадно вглядывался в село, какое оно. Красивая белая церковь посередине, с высокой и тонкой, как карандаш, колокольней. Ее в два ручья обтекает, полого спускаясь к заросшей елошником речке, шоссе из сиреневого булыжника. Шоссе с обеих сторон замыкает широкая улица. Ниже церкви — палатки, ларьки, магазины: базарная площадь. Дома в селе деревянные, с резными наличниками, но немало и каменных, в два этажа. Меж домами торчат кое-где журавли колодцев. Из труб лениво тянутся к серому небу утренние дымы. За избами — гумна, чернеют старой соломой сараи. Вот по булыжнику протарахтела телега. Из-под горы, от колодца, тяжело поднималась баба с полными ведрами…

Село как село, ничего необычного. Как-то даже не верилось, что о нем вот, об этом селе, знают там[1], за границей.

Возле дверей училища, на затравевшем дворе, сбилась уже большая толпа с этюдниками, мешочками, чемоданчиками в руках, стывшая в выжидательном напряжении. (Сашка заметил в этой толпе трех девчонок.) Все ждали, когда откроются двери, присматривались друг к другу исподволь, стеснительно переглядывались. Робкие шепотки, разговоры — сколь человек на место, конкурс какой. Кто говорил, три человека, а кто — четыре и даже будто бы пять.

Кому из стоящих здесь повезет, кто окажется тем счастливчиком?..

Чуть в сторонке что-то смешное рассказывал парень с каштановым чубчиком, который сегодня их, Сашку с Колькой, будил. Среди всеобщего молчаливого напряжения он один был беспечен и весел, и это казалось странным и удивительным.

Но вот двери открылись, и все повалили внутрь здания.

Сутуловатый, с худым изможденным лицом человек, не выпускавший из синих железных губ прокуренной трубки (как оказалось, завуч), всех разделил на две группы. Первой велел размещаться в нижней аудитории, а вторую, пыхая трубкой, оставляя за тощей костлявой спиной волокна синего дыма и запах медового табака, повел по лестнице вверх, на второй этаж.

С заколотившимся сердцем Сашка ступил на крутую, ведущую наверх лестницу.

2

Натюрморт уже был установлен. Для каждого приготовлен мольберт.

Все, потолкавшись, несмело расселись и ждали.

Вскоре завуч привел невысокого толстого человека с выпирающим животом, с крупной, обритой наголо головой и немигающим взглядом круглых совиных глаз, с большим крючковатым носом, и подобострастно о чем-то с ним пошептавшись, вышел. Тот, оглядев всех присутствующих, суховатым и резким голосом стал объяснять задание, сказал, что на выполнение его дается четыре часа, и тоже ушел.

Группа осталась одна.

Сашка облюбовал себе место поближе к окошку (натюрморт с этой точки смотрелся как будто повыгоднее). Хоть с Колькой они не считали себя совсем уж зелеными новичками, но тут нападала какая-то робость. Справа от Сашки уселся высокий и черный парень, похожий на цыгана, с жгучими выпуклыми глазами, в вельветовой куртке с поясом, с накладными карманами, как у художника настоящего. Кисти, этюдник, палитра — все у него было сорта самого наивысшего. Все торопливо стали работать карандашами, а этот начал набрасывать контуры прямо кистью. Набрасывал смело, уверенно. Встретясь глазами с Сашкой, раздвинул в улыбке лиловые губы. Сашка похолодел: рот у него оказался набит нержавейкой, сверкал ослепительно. Всё у Сашки внутри сразу ослабло: поди потягайся с таким!..

Увидя, что произвел нужный эффект, цыган вновь захлопнул лиловые губы, потушил ослепительную улыбку и начал писать. Писал широко, мазисто, так и нашлепывал красками. Помажет, откинется корпусом — и голову эдак с прищуром к плечу, то на один, то на другой бок, словно гусак на солнце.

Впереди цыгана скупо марал красочками кусочек грунтованного картона смуглый красивый парень с продолговатым лицом, тоже мало похожий на русского. Он был в сером, в крупную клетку костюме, какие носили разве что иностранцы, и в маленькой феске, украшенной длинной, спадавшей на ухо кисточкой. Левее его трудился над белым листом еще один паренек с благостным постным ликом монашка и суздальскими глазами. Впрочем, весь он был благостный, постный, будто боговым маслом намазанный. Старательно срисовав карандашиком контуры, принялся раскрашивать их детскими красочками-ляпушками. Не было в нем даже и духа мастеровитости, срисовывает, как школьник.

К Сашке вдруг подскочил кривоногий, с восточным лицом, похожий на резвого чертика малый в гимнастерке суконной с карманами, подпоясанной командирским широким ремнем, в галифе из синей диагонали, в начищенных хромовых сапогах. Губы — хоть студень вари. Закартавил просительным шепотом, уставив на Сашку влажные сливовые глаза:

— С’ушай, б’аток, к’аски, пожауйста, надави на палит’у… Умб’ы чуть-чуть, сиены, белил побольше и кобальту синего… Вот спасибо! П’емного тебе б’агодаен. Ты понимаешь?.. — и принялся объяснять, как утром в спешке краски свои позабыл, оставил их в общежитии.

Сашкин сосед неприязненно проводил глазами спину уходившего:

— Это Гошка Слипчук, он тут у каждого побирается, у тебя уж у третьего просит. «Краски дома забыл…» Вот арап!

Стук мольбертов и открываемых ящиков с красками, сдержанный шепот, растерянность первых минут сменились сосредоточенной тишиной. Сашка обвел глазами ряды склоненных к мольбертам голов и вдруг спохватился. Все уж давно за работой, один только он зырит глазами кругом!..

Тоненькой кисточкой набросав на холсте контуры (тоже не лыком шиты!), быстро принялся смешивать краски на самодельной палитре. Один взгляд туда, на натуру, другой — на палитру, на холст…

Вскоре он тоже ушел с головой в работу. Где-то неподалеку трудился Колька. Может, сходить посмотреть?

Но мысль эта только мелькнула, и он продолжал работать. Остановился, когда ощутил затылком чей-то внимательный взгляд.

За спиной у него стоял крючконосый, который давал задание. Стоял и смотрел на его работу круглым совиным глазом.

Руки у Сашки вдруг отнялись, стали ватными. Чувствовал, как все цепенеет внутри под этим его сверлящим и немигающим взглядом.

Что он ему сейчас скажет?.. Похвалит или обругает? Но тот постоял, ничего не сказал. Лишь уронил, уходя: «Время идет, поторапливайтесь!»

3

Первым закончил работу цыган. Выведя в левом нижнем углу с вавилонами «Дм. Казаровский», освобожденно, всей грудью вздохнул и принялся перетирать чистой тряпицей кисти. Мастихином почистил палитру, неторопливо принялся укладывать все в блистательный свой этюдник. А сам косил цыганским выпуклым глазом в сторону крючконосого, будто бы звал посмотреть, как у него всё здорово получилось.

Крючконосый действительно подошел. Чуть удивленно спросил: «Уже кончить успели?» — «Как видите!» — млея от гордости, кинул цыган и снова открыл металлический рот свой в улыбке. «Я бы на вашем месте не торопился», — сказал крючконосый и отошел.

Долго стоял за спиной у Кольки. Колька млел и менялся в лице, вертел головой, как воробей, ожидая, чего он скажет, но тот и ему ничего не сказал. Затем перешел к монашку, от него к парню в феске, но и от них отошел с непроницаемым выражением лица.

Вскоре, вытащив из кармана полотняных штанов серебряные часы, щелкнул крышкой и объявил, что остается всего полчаса, и попросил уложиться в сроки.

Кисти сразу же ожили, зашевелились быстрее. Те, кто считал, что закончил работу, стали еще раз ее проверять, поправлять.

Перед самым концом в аудитории появился еще один педагог, высокий, стройный, с распадавшимися на два крыла длинными черными волосами, с горячим блеском в карих, глубоко сидящих глазах. Стал беседовать с крючконосым, наклоняясь к нему и всякий раз, как артист, откидывая назад спадавшие на лоб волосы длинными пальцами, на одном из которых посверкивало золотое кольцо.

Вот уж дана команда заканчивать и разборчиво подписать работы. Неуспевшие торопливо домазывали. Крючконосый сказал, чтобы сдавали как есть, а у Сашки весь левый угол не был еще дописан. Заторопился, но, видя, что все равно не успеть, решил: пускай остается так…

Собрав кисти, краски, кидая на труд свой последние взгляды, поодиночке, по двое, по трое потянулись на выход, к дверям.

Группа внизу тоже заканчивала. В полуоткрытую дверь видны были натюрморт и с десяток ребят, торопливо доканчивавших работу.

Выходили на свежий воздух, на улицу. Сворачивали цигарки, вытряхивали из мятых пачек тощие папироски, освобожденно вздыхали, но на лицах еще лежала тень пережитого недавнего напряжения, не оставляли тревога и озабоченность.

— Ты какой основной положил… Умбру? А я сиену сперва закатил и только потом догадался, что умбру бы надо…

— Я ему: «Кобальту синего больше клади!» — а он очумел, мажет и мажет берлинской…

— Ребя, а где тут столовка, кто знает?

— Хо, Валега уж жрать захотел!

— Пос’ушайте, к’аски здесь где п’одаются, где можно достать?

— Внизу, за углом налево.

— П’емного вам б’агодаен!..

Курили, смеялись, шутили. И опять развлекал всех веселый неунывающий парень с каштановым чубчиком. Сашку же не оставляла тревога, засел в голове недописанный левый угол. Отыскал в толпе Кольку:

— Ну, как ты… Успел?

— Да вроде.

— А у меня, а я…

Поискал глазами Славку, но Славки нигде не было видно. Может, сидит дописывает?

День разгулялся. Ярко светило солнце, предосеннею синевою сквозило чистое небо, зеленела трава. После аудитории с густым ее запахом масляных красок, грунтованного холста, олифы воздух казался особенно свежим и чистым.

По зеленой лужайке двора в светлом летнем костюме, под белым зонтиком, затенявшим лицо, прямо на них шла походкой царицы красивая молодая дама, ведя за ручку нарядно одетую девочку.

Разговоры и шутки утихли. Курильщики, в большинстве начинающие, завидев ее, непроизвольно прятали за спину кулаки с зажатыми в них папиросками. Все глаза с плохо скрытым мальчишеским любопытством поворачивались за нею. А она, приопустив трепещущие ресницы, чуть заметно подрагивая ноздрями, величественно пронесла себя мимо и, пропустив вперед девочку, растворилась в дверях…

Какое-то время стояло молчание. Казалось, и дама эта, и девочка сошли со старинной прекрасной картины. Потом чей-то голос спросил:

— Это кто?

Оказалось, что секретарша приемной комиссии. Как всегда отыскались такие, которым все и всегда известно. Тот, с трубкой, худой и сутулый, — Гапоненко, завуч. Крючконосый и толстый, с брюхом, — новый директор, Досекин, будет вести ихний набор, первый курс. Говорят, перебуторил он тут всех прежних художников-педагогов, некоторых уволил, наприглашал много новых, из академии, из старых оставил одного только Норина… Ну, этого-то не больно уволишь, в Москве учился, у самого у Серова. Высокий, с длинными волосами, с кольцом золотым — Мерцалов, искусствовед, из новых, из приглашенных, будет читать лекции по искусству и вести второкурсников. Вот, говорят, кто — сила!..

Наконец появился и Славка. Вышел с убитым, потерянным видом и сразу отправился в общежитие. Сашка же с Колькой спустились по улице вниз, в магазинчик, где продавались краски и прочие принадлежности живописи, но, поглазев, ничего не купили. Побродив по базарной площади среди мужиков, лошадей и телег, отправились вслед за Хамушкиным.

4

На другой день сдавали экзамен по рисованию. Прошел он спокойно. Следующий оказался свободным, но все в этот день томились, ползали, словно осенние мухи, по коридорам и возле дверей канцелярии в ожидании, когда же вывесят списки.

Вот наконец-то и списки готовы.

Топочущим стадом взлетели по лестнице вверх, стали толкаться и тискаться возле приколотых к стенке списков.

Сашка продрался к спискам одним из последних. Пробежал глазами колонки фамилий и, не обнаружив своей, принялся читать еще раз, чувствуя, как все у него холодеет внутри. Перед глазами мелькали Абрамов, Акинфов, Борисов, Глущенко, Рябоконь, даже Хамушкин был, его же фамилии в списке не оказалось.

Но как же, не может же этого быть… Неужели, как в прошлом году, опять возвращаться домой, где мать снова встретит его слезами, начнутся укоры, попреки; снова волчьи глаза отца за столом, этот его сернистый, горящий неприязнью взгляд: щи-то садишься жрать, а ты на них заработал?!

Тело то обдавало жаром, то обносило холодом. Отошел от стены убитый, с низко опущенной головой.

В коридоре догнал его весь сияющий Колька:

— Поздравляю тебя, уважаемый!

— С чем?!

— Вот тебе на!.. Ты что, разве списков не видел?

Оказалось, что Сашка искал себя в списках отчисленных, до того очумел.

Словно камень свалился с души. Не удержался и вместе с Колькой снова направился к спискам, чтобы собственными глазами увидеть свою фамилию.

5

В общежитие оба ввалились веселые, полагая, что, если счастливы сами, не может не быть счастливым и весь остальной мир. Между тем веселились не все. Отчисленные, с осиротевшими лицами, угрюмо и молча укладывались, собираясь домой. Кой у кого запухли глаза, были заметны полоски высохших слез на щеках. На Славкином месте кто-то валялся, закутавшись с головой одеялом. Сашка откинул край одеяла, взглянул.

Это был Хамушкин.

— Слава, — позвал он тихонько. — Слава, вставай…

Славка лишь глубже зарылся лицом в подушку, весь сжался, и детские плечи его вдруг затряслись. Сашка сделал попытку его повернуть, оторвать от лица прикипевшие пальцы, сквозь которые вдруг потекли обильные слезы. «Ну чего, ну чего ты!» — забормотал утешающе Сашка, не оставляя своих попыток, но тот все упрямее сопротивлялся, все глубже втягивал голову в плечи, весь маленький, жалкий трясясь все сильней.

Было по-настоящему жалко Хамушкина, этого славного паренька, такого простого, открытого, доброго…


В полдень они провожали Славку, заверив, что будут ждать его здесь через год, если, конечно, самим повезет (ведь впереди еще сколько экзаменов!). Шли с ним до края села. Долго смотрели вслед, как, все уменьшаясь, растворялась в пространстве маленькая фигурка с этюдником, с фибровым чемоданом в руках.


На другой день на письменном русском уговорились: Сашка поможет Кольке с диктантом, а тот ему — в математике. Заняли самую заднюю парту, подальше от глаз, уселись и ждали начала.

Преподаватель уже закончил раздачу тетрадных листков в косую линейку с лиловым штампом училища на углу, каждому сверху велел написать фамилию, как в дверях появилась техничка в халате, со щеткой в руках:

— Который здеся Зарубин?

Сашка вскочил.

— Тебя в канцелярию вызывают!

— А зачем?! — спросил он в испуге.

— Это уж тама скажут.

Переглянувшись растерянно с Колькой (как же теперь их уговор?!), Сашка уставился на преподавателя, прося разрешения выйти.

Выбрался, зацепившись неловко карманом за угол парты. С холодеющим сердцем поднялся наверх и долго стоял, переводя дыхание, не решаясь взяться за скобку, потянуть на себя тяжелую дверь.

Неужели напутали в списках?!

Красивая секретарша что-то писала и обернулась к нему не сразу. Закончив писать, аккуратно, неторопливо промокнула написанное и только тогда подняла на него фарфоровые голубые глаза:

— Это вы Зарубин?

— Ага, — в волнении выдохнул он.

Тонко тянуло духами, старыми книгами (канцелярия служила еще и библиотекой), запахом женского тела, чуть разомлевшего в духоте. Покопавшись в бумагах, она объявила, что решением экзаменационной комиссии он, Александр Зарубин, как отлично закончивший семилетку, от дальнейших экзаменов освобождается и зачисляется на первый курс.

— Поздравляю, товарищ студент!

Встала и мягкой душистой своей ладошкой пожала Сашкины пальцы, оглядывая его со странной полуулыбкой, подрагивая ноздрями, будто определяя степень мужской его зрелости.


Вышел со сладко кружившейся головой. Постоял возле лестницы, не понимая, не ведая, что теперь делать. Выбрел на улицу. Захотелось уединиться и пережить свое счастье без всяких свидетелей, одному.

На зеленом холме перед ним, закрывая полнеба, высился белокаменный пятиглавый храм с гордо вознесшейся к облакам стройною колокольней. Из узких окошек шатра колокольни сыпались весело галочьи плачи. Над храмом, купаясь в синем бездонном небе, с веселыми визгами резали воздух стрижи.

В счастливом изнеможении он повалился на лужавину возле тенистой церковной ограды, на мураву, сверху нагретую солнцем, а снизу прохладную. Лежал, опрокинувшись навзничь, отрешенно уставясь в бездонную синеву, на неподвижные белые облака, чувствуя в теле счастливую невесомость. Стоит, казалось, взмахнуть руками, как с ним случалось порою во сне, — и оторвешься, и воспаришь над землей с немеющим от восторга сердцем…

Он то погружался в бездумье, то принимался мечтать. И мысли все были легкие, светлые, как эти белые облака.

Теперь-то уж всё, теперь он будет работать! Работать как никогда. Будет много читать, рисовать, изучать, составит большую такую программу, особую, для себя одного, и быстро, быстрее всех остальных вместо пяти годов обучения закончит училище за три, а то и за два…

А в мыслях вставала уже академия с ее вестибюлем, с колоннами, с великолепной мраморной лестницей и натурными классами, где учились великие мастера и которую он никогда не видал. Все было теперь для него доступным, легко достижимым. Казалось, он так и родился для счастья, и все под синеющим этим небом, под солнцем было лишь для него одного.

Глава III

1

Арсения Сергеевича Досекина назначили на должность директора за несколько месяцев до начала нового учебного года, чтобы принял дела, ознакомился с обстановкой и укрепил преподавательский состав училища.

Еще в Москве, до отъезда в Талицкое, он разыскал кое-какую литературу о знаменитых талицких лаках и побывал в Кустарном музее, где были выставлены изделия талицких мастеров.

Долго стоял над таблеткой[2] с изображенным на ней пятиглавым храмом посередине, крестьянином-пахарем слева и крестьянином-живописцем с беличьей кистью в руке — справа. Под композицией золотом, крупно было написано от руки по-французски: «Assotiation d’artisans de peinture antigue de Talickh» — «Талицкая артель древней живописи».

Это была эмблема артели, созданной в середине двадцатых годов. И рисунок, и подпись под ним были исполнены Доляковым, талицким знаменитым мастером.

Досекину было за пятьдесят. Многие однокурсники, с которыми вместе когда-то заканчивал Строгановку, давно уже обрели себе имя в искусстве, а его перебрасывали с одной административной должности на другую, искусством же заниматься доводилось только урывками. Вот почему свое новое назначение он принял как осуществление давней своей мечты. Новое дело, самостоятельность, будет где наконец развернуться!..

Он обзвонил в Москве всех знакомых искусствоведов, художников-педагогов, предлагая поехать в село и обещая хорошие перспективы, хотя еще сам не был твердо уверен, сумеет ли эти свои обещания выполнить.

На горячий его призыв откликнулись двое: Мерцалов, искусствовед, женившийся на молоденькой и после развода с прежней женой остававшийся без квартиры, и Сидоренко, художник, только закончивший Академию. Правда, Мерцалов пообещал с кем-то поговорить, а Сидоренко — списаться с товарищами: возможно, и те согласятся поехать.

Талицкое, до революции село богомазов, всех поразило своим неожиданным взлетом. Начали там с росписи деревянных игрушек, затем перешли на папье-маше. И будто золотоносную жилу открыли!.. Первые экспонаты, Москва, Кустарный музей, первая Всесоюзная выставка… Выставка в Ленинграде, в других городах, ярмарка в Нижнем, дипломы, отличия… Потом, словно в сказке, выставки за границей — в Лионе, в Милане, Венеции, Вене, Берлине, Париже, даже в Японии, в Токио… Снова дипломы, награды, большие заказы. В Париже художникам присуждают Гран-при. Слава их достигает Америки. Выставка талицких лаков в Нью-Йорке. Их всюду восторженно принимают за рубежом. Местный почтарь, кривой дядя Федя, все чаще приносит в артель письма с красивыми заграничными марками. Пишут из Франции и Германии, из Америки и Италии. Из Италии — предложение: направить к ним мастеров для создания там школы. Музеи, столбцы газет и журналов, потоки туристов. В село едут писатели, журналисты, ученые. Коллекционеры, миллиардеры, богатые модницы — все стремятся приобрести изделия талицких мастеров. Посылает сюда заказ на лаковые миниатюры для своего патрона секретарь самого Рокфеллера. И вот уже первый ловкий предприниматель из Сан-Франциско заявляется лично в это затерянное в российской глуши село и предлагает местной артели начать отношения с ним, минуя всяких посредников и обещая озолотить мастеров. За ним поспешает профессор из Лос-Анджелеса. Тридцать верст по разбитой дороге тащится он до села на скрипучей российской телеге, профессора растрясло, но, позабыв все дорожные неприятности, в больших, непривычных для русского глаза темных очках, забегает он в мастерские и в храм с его древним иконостасом и фресками, в школу, в дома мастеров, заглядывает в углы и под лавки, пытаясь найти машину, которая производит дивные лаковые изделия, ибо такие, как эти, по его убеждению, производить без машины нельзя.

Вслед за профессором заявляется из Америки в плоском клетчатом кепи и в клетчатых гольфах режиссер с кинофабрики, хочет снимать на пленку кино «Иконописец Иван».

В конце двадцатых годов к талицким мастерам со своей переводчицей-секретаршей приехал высокий седеющий человек — писать о них книгу. Вместе с ними ходил на покос, косил сено, плясал, пел русские песни. Гость говорил по-английски и пил с мастерами русскую водку. Он настолько был восхищен их искусством и всем увиденным здесь, что признавался: эта неделя в Талицком была для него самой прекрасной из всех пяти лет, проведенных в России. В книге отзывов посетителей он восторженно отозвался об этом селе, о его мастерах и оставил в ней свое имя — Альберт Рис Вильямс.

О Талицком пишут книги искусствоведы, ученые, его воспевают в стихах поэты. О таличанах, об их искусстве так же восторженно отзываются Гамсун, Ромен Роллан, Рабиндранат Тагор, много внимания селу уделяет Горький. Артель, насчитывавшая вначале всего с полдюжины мастеров, вырастает в Товарищество художников, и мастеров в ней теперь уже около сотни. За какие-то десять — двенадцать лет село становится знаменитостью, селом со всемирной славой…

И вот в это село назначают его, Досекина, чтобы встал во главе подготовки будущих мастеров.

2

В курс училищных дел Досекина вводил Гапоненко, завуч. Пергаментным изможденным лицом, провалившимися глазами завуч производил впечатление больного тяжелым недугом, между тем как целыми днями без устали бегал по коридорам училища, не выпуская из губ черной прокуренной трубки, подгоняя стекольщиков, плотников, маляров кончать работу досрочно.

Беседовал с ним Досекин в новом директорском кабинете, пахнувшем свежей масляной краской и известью. Посасывая хрипевшую трубку и глядя куда-то в сторону, Гапоненко тихим и сипловатым, прокуренным голосом сообщал, что полного штата училище не имеет, общеобразовательные дисциплины ведут на полставке, на четверти ставки учителя местной школы-десятилетки, с которыми каждый урок приходится согласовывать. То же и с преподавателями талицкого искусства, основное место работы которых — художественные мастерские. Полные ставки имеют лишь завуч, директор да несколько педагогов, ведущих курс истории искусства, уроки рисунка и живописи.

Все местные мастера — иконописцы в прошлом, биографии их похожи одна на другую, как медные пятаки, — год или два приходской школы и иконописная мастерская. Каждый когда-то писал иконы, работал по росписям стен в церквах и монастырях. Почти все побывали во время войны в окопах, все малограмотны, многие пьют, для большинства характерны отсталые настроения…

— Что значит «отсталые настроения»? — спросил, настораживаясь, Досекин.

Завуч сослался на недавний конфликт артели с местным колхозом. В период коллективизации многие мастера не захотели вступать в колхоз, а те, что вступили, манкировали работой в колхозе…

— Позвольте! — перебил его Досекин. — Ведь артель живописцев, насколько мне известно, была создана здесь за несколько лет до колхоза, — так почему же тогда…

— Дело не в том, когда создана, а в том, что никто из артели не захотел работать в колхозе, — по-прежнему избегая его взгляда, возразил завуч.

— Но мастера-то в свою артель уже были организованы! Это ведь тоже своеобразный колхоз, только не земледельцев, а живописцев.

— Я не об этом. Я потому это все говорю, что мастеров уже давно подвергают в центральной печати критике за отсталые настроения. Вот послушайте, что о них пишут… — Гапоненко покопался в измятом своем портфеле и вынул журнал. — «Переход на рельсы коллективизации мало коснулся талицких мастеров. Некоторые, формально войдя в колхоз, фактически в нем не работали…» Ну и так далее. А откуда все это? А вот: «Исключительное в материальном отношении положение мастеров, крепкие связи с прошлым, дореволюционное богатство и сила, незначительный процент бедняков в артели — все это привело к тому, что артель отгородилась стеной от общественной жизни села и колхоза, замкнулась внутрь себя, вращаясь в кругу узких внутриартельных интересов…»

Досекин поднял на завуча круглые, ставшие злыми глаза:

— При чем тут процент бедняков?! Ведь артель не комбед, она же объединяет художников!

— Художники тоже бывают разные. Тут дальше как раз говорится, что творчество талицких мастеров по их идеологическим установкам является выражением устремлений кулацких слоев деревни…

— Кто мог такую чушь написать! Где он тут кулаков отыскал, этот автор?!

— Вы полагаете это чушью?

— А что же оно такое, по-вашему?!

— Вы меня извините, но разве же вам не известно, кто они, местные мастера, чем занимались в прошлом?

— Знаю! Писали иконы!

— Вот именно.

— Но ведь давно уж никто не пишет икон!

— Не пишет, а форму иконописную соблюдают. Все эти «горки», «лещадки», палаты, дворцы, терема — откуда они?!

— Но мастера ведь и на современные темы пишут!

— Темы-то, может, и современные, только форма-то устаревшая. Вы полагаете, если мастер намалевал самолет или трактор или на воротах боярского терема написал «Колхоз», то от этого все переменится?.. Ведь над ними насмешки строят, карикатуры в журналах рисуют, называют по-прежнему богомазами.

— Я ничего такого не полагаю, но надо же все-таки разбираться в искусстве, нельзя же все в кучу валить…

— Мы-то как раз и хотим разобраться, на чью они мельницу воду льют, мастера! — Гапоненко тоже повысил голос, впервые поднял на собеседника провалившиеся глаза. — Вот вас возмущает, мол, где кулаков отыскали. А кто же тогда в селе домов себе каменных понастроил? Буканов вон в каменном двухэтажном живет, Плетюхин. У братьев Дурандиных одноэтажный, но тоже хоромы, каменный! Да если всех посчитать…

Гапоненко полистал журнал.

— Между прочим, тут и о нашем училище сказано, вот послушайте… «Вопрос об идеологическом воспитании смены должен стать центральным вопросом. Преступно оставить школу (голос Гапоненко вдруг зазвенел)… преступно оставить школу в том положении, в котором она находится. Насчитывая десятки учеников бедняков, школа не имеет до сих пор ни одного преподавателя-марксиста. Необходимо также усилить бедняцкий и комсомольский состав учащихся…»

Он захлопнул журнал и продолжал говорить, что методы обучения талицкому искусству давно устарели, пора сдавать их в архив, и что прежнее руководство училища манкировало принципом отбора учащихся, — сколько из них принимать комсомольцев, ребят из бедных семей…

Досекин недоуменно вскинул колючие брови:

— Но позвольте… что все это значит? Я до сих пор полагал, что принцип отбора тут может быть только один — способность, талант…

— Это само собой, при прочих, как говорится, равных условиях. Тем не менее игнорировать наш основной принцип мы не имеем права.

— Кого же намерены вы впредь принимать в училище?.. Только одних комсомольцев, детей бедняков?!

— Зачем так утрировать? Нет… Но когда мы решаем вопрос на приемной комиссии, то стараемся отдавать предпочтение ребятам из бедных семей, комсомольцам.

Досекин не знал, не нашелся сразу, что на это ответить. Вопрос казался настолько ясным, что даже и спорить тут не о чем, но этот последний довод поставил его в тупик.

Кто он, откуда такой, этот завуч? Анкета вроде в порядке. Техникум кончил, какие-то курсы, потом в средней школе черчение и рисование преподавал, участник гражданской войны. До приезда его был недолго в училище врио директора. Встретил его, Досекина, с некоторым даже подобострастием, сразу повел в директорский дом, где все уже было готово к его приезду, заново отремонтировано.

Все это было, конечно, приятно, такая забота, но вот Мерцалова с молодою женой поместил в общежитие к старшекурсникам, отгородив там для них комнатеночку-закуток… И потом этот вкрадчивый голос. И этот взгляд. Никогда не посмотрит в глаза!

Слышал он о Гапоненке, что человек этот сложный, себе на уме, что работать с ним будет трудно.

Он не стал продолжать бесполезный спор. Спросил у Гапоненки книгу приказов и распоряжений и, захватив с собой толстую папку с протоколами общих собраний и заседаний правления артели, взятую им у Лубкова, ее председателя, с неприятным осадком на сердце возвратился домой.

Глава IV

1

Закончив приемку дел, Досекин решил посетить Крестовоздвиженский храм с его старинными фресками и иконами, затем побывать в местном музее нового талицкого искусства и посетить мастерские художников.

Сопровождать его в храм согласился старый художник Норин, преподаватель училища. Сам он, Норин, был станковист, в свое время окончил в Москве Училище живописи, ваяния и зодчества по мастерской Коровина и Серова. В германскую был на фронте, уволен из армии по ранению, вернулся в родное село и с тех пор навсегда связал свою жизнь с училищем и с артелью талицких живописцев.

Встретились возле училища.

Норин был невысок, по-медвежьи увалист, с умным крестьянским лицом и покатым морщинистым лбом, над которым навалом дыбилась седина. Из-под карниза дремучих лешачьих бровей посверкивали небольшие глаза. Можно бы было назвать их медвежьими, если б не эта их детская, безгреховная голубизна, родовая примета всех Нориных, передававшаяся вместе с ямкой на подбородке и ложбинкой на кончике носа от одного поколения к другому.

Храм был закрыт. В нем давно уж намеревались устроить музей старого талицкого искусства, но пока на железных растворах главного входа, ошелеванных коваными пластинами, висели в проржавевших проушинах два тяжеленных полупудовых замка.

Сторож, старик Шмаров с сизо-лиловым носом, формой и цветом своим напоминавшим переспелую сливу, долго возился, гремел связкой ключей, силясь открыть вход правого бокового придела. Забухшая дверь поддавалась с трудом. Потом наконец отворилась на проржавевших петлях с грубым рычащим скрипом…

Пустая утроба главного храма дохнула на них изнутри каменным холодом, запахом нежили, застарелого воска, остатками давних и пышных церковных служб. Время словно бы застоялось в этих стенах, надежно законсервировавших запах и дух минувшего. Глаз поражал своей мощью и великолепием иконостас, массивный, резной, огромный, весь тускло отсвечивающий облупившейся позолотой. Он уходил высоко под купол, что был увенчан изображением восседающего на облаке Саваофа, окруженного херувимами и серафимами.

Тяжело опираясь на палку, прихрамывая (был ранен на фронте в ногу), Норин принялся показывать фрески в восточном тимпане[3] купола, затем в южном, западном, северном и в алтаре, глуховатым своим баском поясняя, что фрески местного храма — явление более чем замечательное, ибо они — последняя великая стенопись, завершающая цикл развития древнерусской религиозной живописной традиции, и заслуживают особенного внимания и изучения.

Писались они известными русскими мастерами более ста лет назад, одышливо пояснял старый художник. Сто лет спустя их Буканов Иван поновлял, мастер из талицких, местных. Он и сейчас еще жив. Во всем государстве нашем едва ль не единственным остается, кому еще ведом способ старинного фрескового письма. А вот как и этот уйдет из жизни…

Норин вдруг отвернулся, сердито прокашлялся.

— Словом, прикрыли, захлопнули храм. Хотели музей в нем открыть, а пока никому до него нет никакого дела…

Чуть пооправившись от волнения, он продолжал, сердито выталкивая слова, вновь начиная спешить, волноваться, говорить о том, что драгоценные фрески гибнут. Гибнут по нерадению, от перепадов температуры, от сырости. Вместе с ними страдают и драгоценнейшие иконы старинных писем — новгородского, строгановского, московского царского, а также местного, талицкого. Гибнут не только здесь, в этом храме, но и в Ильинской кладбищенской церкви, приспособленной местным колхозом под хранилище для картошки. Сколько уж раз обращались с просьбами мастера, требовали принять немедленно меры, писали, а двери того и другого храма до сих пор на замке, и нет за этим за всем никакого догляда…

Он провел гостя в Никольский, затем в Казанский приделы, показывая ему «Акафисты»[4] старых талицких мастеров, а также другие иконы их кисти.

Досекин долго рассматривал эти иконы, старинные, дорогие, наслаждаясь их общим красновато-коричневым колоритом, сложностью композиций, многофигурным построением «клейм»[5], каменными фонтанами «горок» с полупрозрачными их «лещадками»…[6] Восхищала тонкость рисунка, благородство, изысканность красочной гаммы, искусство разделки одежд «колерами» и обработка плавями лиц, то, с каким чувством меры умели пользовать старые мастера золото листовое в фонах и творёное — в доличном[7], заменяя им пробелку цветом.

Норин же между тем пояснял, что старые талицкие мастера знали прекрасно все стили, сохраняли их бережно на протяжении веков, оберегали, как только могли, и вот на этой-то самой основе сумели создать свой собственный стиль. Но и создав этот стиль, они продолжали работать в традициях стилей московского, новгородского, строгановского, сохраняя каждый из них в чистоте, не теряя их художественных и технических особенностей. Это как раз и помогло им создать то искусство миниатюры, которым прославилось Талицкое. Каждый талицкий мастер в работе своей применяет тот стиль, который он лучше знал и любил, когда еще был богомазом, писал иконы. Традиции новгородского стиля можно встретить у Выкурова, а Доляков, Плетюхин, Кутырин — те ближе к манере строгановской. У Ивана Буканова, у Фурначева — традиции фресок Спаса Нередицы и Андрея Рублева, мастеров Костромы и Ростова Великого, у Аристарха Дурандина — школы московской царской, Симона Ушакова и старых талицких писем. Иван же Лубков — тот тянется больше к фрязи, фряжской манере письма[8].

— Вот вы как только пойдете в музей нового талицкого искусства, обязательно обратите внимание на их работы, вы сами заметите эту разницу.

Закончив свои объяснения, он показал Досекину надпись, что лентой тянулась вдоль всей панели стен главного храма.

Вооружившись очками, Досекин принялся читать, не без усилий одолевая плотно, замысловатой цепочкой нанизанные церковной вязью слова, с трудом разбираясь в титлах:

«В лѣто 1807 написася сей храмъ Воздвиженія Чтнаго крта Гдня, при державѣ Гря Імператора Александра 1-го, благословеніем преосвящ. Зенофонта, Епкпа Владимірск. и Суздальск. Сія стѣнопись возобновися усердіем потомств. почетн. гражданина мѣстнаго иконописца Николая Мих. Сарафанова; иконостасъ устроися усердіем благотворителей прихожанъ; чинъ же великаго освященія обновленнаго храма сего совершися при державѣ Гдаря Імператора Николая II-го по благвенію Николая Архпа Владимірск. и Суздальск.; Благочиннымъ с. Талицкого Протоіереемъ Николаемъ Чихачевымъ при свящ. Іоанне Рождественскомъ и церковн. старостѣ Іоанне Вас. Голоусовѣ вѣ лѣто 1907 сентября 9 дня».

На другой же день, не откладывая, Досекин решил осмотреть и музей нового талицкого искусства.

2

Новый музей стоял на Горе (так называлось место, где проходила верхняя улица). Краснокирпичное здание в два этажа, видимо, прежде принадлежало какому-то из местных иконных королей, теперь же в нем размещались внизу изделия талицких мастеров, а на втором этаже — собрание картин старых художников-станковистов.

Внизу, в темноватых зальцах музея, вдоль стен стояли застекленные шкафы и витрины с множеством экспонатов. Пластины, шкатулки, пеналы, коробочки, портсигары, броши и пудреницы… На каждой цветастая яркая роспись. Пахарь. Охота. Тройка. Целуется парочка. На испестренной цветами лужайке девица в розовом платье, в руке незабудка. Рядом курчавый парень в кумачной рубахе. Сидят под зеленым причудливым деревом, каждый листик которого тщательно выписан золотом… Вот пастушок в том же роде. Пряха. Битва. Еще одна битва. Жнитво. Рыболовы. Еще один пахарь с сохой. Сам пахарь в лохмотьях, тощая кляча еле волочит ноги, но и лохмотья и сбруя на кляче — все раззолочено.

Снова тройки, охоты и битвы. Все играет, переливается самоцветами, словно рождаясь из черной блестящей поверхности, из ее глубины. Взрезают черную глубину лака вихрем летящие кони, огненно-красные, вьется из-под истонченных копыт снежная серебристая пыль…

Примитив?

Может быть. Но веяло чем-то древним от этого примитива, будило воспоминания — детские, сладкие, невозвратимые.

Каменные фонтаны горок, дикие звери, мало похожие на настоящих, библейские, море в синих кудерьках волн. Деревья — тоже особенные, с гибкими вьющимися стволами, похожие на диковинные цветы, и цветы, похожие на деревья… Шлемовидные купола дворцов и палат, заостренные башенки, шпили… Все как не в жизни, и все прекрасно по-сказочному.

Вынул очки, рассмотреть… Нет, ничего не рассмотришь, уж больно тонка работа! Один тон просвечивает из-под другого, создавая живые, неуловимо играющие оттенки. Голубец, сапфирохолодный, пламенеющая киноварь, синий бездонный ультрамарин; пурпурный, цвета остывающих углей багрец, глубокий спокойный тон прозелени — все словно бы плавало под золотистым слоем прозрачного лака, возникая из черной, бездонной его глубины. По краскам — паутинная роспись золотом. Смотришь с разных сторон — и будто на черном фоне переливаются всеми цветами радуги пригоршни драгоценных каменьев. И каждая, даже самая мизерная, коробочка, брошь оправлена в дивный орнамент из золота, столь чеканный и тонкий, словно бы он по-печатному сделан, а не рукой человека.

На многих работах, золотом толщиной в волосок, подпись: «И. Доляков». Работы этого мастера запоминались особенно. Весь этаж обошел, восхищали работы других мастеров — и опять потянуло его к Долякову…

Все у этого мастера было в бешеной скачке, в движении, все мчалось, летело, все вихрилось. Пропорции и масштабы не соблюдались, формы изломаны, перекручены, порою вывернуты до вывиха, но как-то так получалось, что это и составляло своеобразную прелесть его работ.

Это был чародей, местный Косой Левша.

Вот «Битва». Какое-то столкновение чудовищ. Кони-драконы с змеиными шеями, с безумно ощеренными пастями. Тонкие ноги напоминают пружины на крупных шарнирах, зады грузные, жирные; в сцепившемся месиве тел торсы сражающихся всадников вывернуты спиралью, руки от напряжения вспухают буграми мышц; золотыми молниями вспыхивают тонкие волосинки копий, взблескивают мечи, ятаганы, словно сетью перекрывая дерущихся, — вихрь, ураган, карусель, немыслимое сплетение людей и животных. Кони красные, голубые, зеленые, краски напоминают то ли цветной фонтан, то ли букет цветов. И все это сделано темперой…

Темпера.

Ее цветовая сила и звучность завораживали. Ходил, нагибая голову над витринами, стараясь благоговейно ступать потише.

Это было совершенно новое искусство, доселе невиданное, незнаемое.


Весь этот день шел проливной дождь, грязь на улицах развезло, село показалось скучным, неприбранным, грязным. Он лежал на постели в своем директорском доме из боровой отборной сосны. Вставал за окнами вечер, блестела жирной грязью дорога, темнели мокрые ветви деревьев, и было странно ему сознавать, что именно здесь, рядом с этой неприбранностью, неустроенностью возникают замечательные композиции, рядом с грязью расцветают их волшебные краски.

Откуда и как возникло чудесное это искусство? Куда уходили корни его?

3

Сразу же по приезде Досекина кооптировали в правление артели (так по старой привычке мастера называли свое Товарищество). В один из летних солнечных дней Досекин направился в мастерские познакомиться с мастерами, с лаковым производством, а заодно — с положением артельных дел.

Стоял жаркий полдень, солнце пронизывало насквозь легкие кремовые занавески, чуть шевелимые ветерком, но в председательском кабинете стояла прохлада: спасали кирпичные стены старинной кладки.

Председатель артели Лубков его ждал. Вышел навстречу из-за стола, кряжистый, коренастый, обнажая из-под усов в гостеприимной улыбке редковатые крупные зубы: «Милости просим садиться…» — и услужливо пододвинул стул.

Было в этом его приглашении что-то старинное, русское, как, впрочем, и во всем его облике, даже в льняной рубахе, вышитой крестиком по обшлагам и вороту. Лицо загорелое, в крупных морщинах. Руки крестьянские, крупные, в синей бугристой оплетке вен.

Как все старые мастера, как родной его брат Иван, был он, Кузьма Лубков, из местных иконописцев, но лет десять назад, сменив тонкую беличью кисть на портфель председателя, так и остался председательствовать бессменно. Во всем его облике, в поведении, даже манере держаться просвечивало врожденное гостеприимство, доброжелательность россиянина, и только глаза под большими набрякшими веками выдавали усталость и непонятное тайное беспокойство.

— А вы тут, я вижу, неплохо устроились, — шутливо заметил Досекин, расстегивая свой городской чесучовый пиджак и обмахивая взявшееся жаром лицо шляпой из тонкой соломки.

Хозяин артели дернул плечом, сказал, что первое время артель вообще своего угла не имела, работала на дому у одного из ее членов. Потом арендовали у волисполкома за десять рублей в месяц тесный и темный кирпичный сарайчик, служивший когда-то столяркой для мастерской Голоусовых, бывших ее владельцев, и только лет десять назад Совнарком выделил деньги на приобретение дома под мастерские, здания под школу и средства на обучение будущих мастеров. Теперь у артели три каменных двухэтажных дома.

— С этим у нас порядок. Другое меня беспокоит, — заговорил председатель раздумчиво.

— Что именно?

— Положение изменилось. Теперь неизвестно, в какую сторону плыть…

— То есть?

Лубков сказал, что заказов на лаковую миниатюру последнее время почти не поступает. Не поступает также на стенную роспись, резко упали заказы на книжную графику, на оформление книг. Создался затор со сбытом готовых изделий, на складе их накопилось почти на сто тысяч рублей. Остро встает вопрос об уценке, художники остаются без заработков. Подсобные цехи — столярный, заготовительный, опиловочный, обжига, полировочный — пока пробавляются тем, что берут заказы случайные, со стороны. Освоили новое производство, роспись керамики, но у артели нет средств на постройку муфельной печи для обжига. К тому же Гжельский завод поставляет бракованное «бельё»…

— Вот и изыскиваем работу, — невесело продолжал Лубков. — Художников перевели на копирование с открыток, копируем Шишкина, Васнецова, Поленова, не брезгуем никакими заказами, даже коврики пишем, вывески для домов. Подсобникам тоже подыскиваем работу… Оттуда (он показал пальцем вверх) нас убеждают, что все это временно, делайте, мол, а потом разберемся, но вот который уж год…

— Но почему же так все получилось?!

— Если бы знать…

Председатель имел свои мысли на этот счет, но воздержался высказывать их свежему человеку. Еще не известно, как он отнесется к их положению, нелегкому, даже, можно сказать, чрезвычайному.

Видя хмурость хозяина, Досекин тотчас же перевел разговор на другое, спросил, верно ли, что при прежних хозяевах кое-кто из мастеров понастроил себе каменные хоромы…

— Это кто же… кого вы имели в виду? Буканова? Или братьев Плетюхиных?

— Ну, и их в том числе, — не без уклончивости ответил Досекин.

Лубков отрицательно покачал головой: нет! Буканов, правда, дольше других работал у Сарафанова в мастерской, но и мастер он был отменный. А Сарафанов хозяин был не дурак, таких мастеров он ценил. Он, Буканов, да Дмитрий Норин, фрязист, — вот у него были два выдающихся мастера. Дом двухэтажный построил Буканову сам Сарафанов. Он и еще понастроил таких же — тем, кто работать умел и доходы ему приносил. Строил, конечно, не даром, а в долг или, как теперь говорят, в рассрочку. После за это его мастера долгое время работой своей расплачивались.

— Ну, а насчет Плетюхина?

Оказалось, что дом двухэтажный достался Плетюхину с братом Владимиром от отца и живут в нем давно две семьи. Владимир нижний этаж занимает, а Сашуха на верхнем. Оба они теперь — и Буканов Иван, и Сашуха Плетюхин — имеют звание заслуженных.

Досекин попросил председателя рассказать о других мастерах, хотя бы о тех, кто будет вести в училище уроки талицкого искусства. Лубков сделал это охотно, потом предложил посмотреть мастерские, — там он его познакомит с каждым мастером лично. Правда, лето сейчас, многие в отпусках, кое-кто помогает колхозу, но основной контигент, как он сказал, находится на местах.

4

Они поднимались по лестнице вверх, на второй этаж, когда вдруг оттуда, с площадки, послышался гогот мужских здоровенных глоток.

— Ха-ха-ха-ха!.. Ты с хвостом, с хвостом его нарисуй, а то ему и вилять будет нечем перед начальством…

— Так, что ли?

— Во-во, в самую точку попал… Го-го-го-го!.. Теперь вот в самую точку!

— Чего же ты, Паша, все опять на меня-то? — жаловался плаксиво чей-то обиженный голос. — Ты бы вон лучше завхоза изобразил, это ведь он посадил нас всех на мель…

— Мне что, могу и завхоза!

Лубков смущенно покашлял: «Обеденный перерыв, вот и балуются мужики. Пашка Блаженов все озорует, карикатуры рисует на мастеров, балабон, пока работы нет настоящей…»

В его голосе не было осуждения. Напротив, проскальзывали нотки доброжелательности к «балабону» и озорнику.

При появлении Лубкова с нездешним гостем в новеньком чесучовом костюме курившие на площадке примолкли. Лубков пригласил всех пройти в мастерскую.


Мастерская была просторна, много света и воздуха. На крашенных охрой полах лежали горячие пятна июньского солнца. В распахнутых настежь окнах висели какие-то пузырьки с темной коричневой жидкостью. С ближних гумен, от речки, доносило сюда медовые запахи разомлевших на солнце цветущих трав.

На каждых двух мастеров столик напротив окна. На нем деревянные круглые чашечки с темперой, блюдца для смешивания красок, стаканы или стеклянные банки с водой, подставка для правой руки, набор тонких беличьих кисточек.

Лубков представил Досекина, подвел к ближнему столу. Хозяин стола, невысокий крепыш лет тридцати пяти с умным и твердым лицом, обернулся, показывая хорошей лепки крутой невысокий лоб с налипшими потными волосами, квадратный, с ямочкой подбородок.

Это и оказался Блаженов. Подняв на Досекина взгляд темных глаз, вставленных в застоялую черноту глазниц, словно в рамку, поглядел на него мрачновато-усмешливо, ожидая вопросов.

Досекин спросил, чем он, мастер, сейчас занимается.

— Так, хреновину разную гоним, — ответил тот вызывающе, вращая тонкую беличью кисточку в крупных мужицких пальцах.

На столе у него, на черной пластинке, трудились шишкинские медведи. Мастер успел лишь сделать белильную подготовку, закончил первую прорись и начинал делать роскрышь, прокладывать красками. Рядом лежала цветная открытка с теми же мишками.

— Вон, «Медведи на лесозаготовках»… — хахакнул он коротко. — Велят побыстрее, теперь не на экспорт. Для нашего брата гоним, для пролетария…

— Опять за свое, Блаженов?! — строго заметил Лубков.

— А чего я такого сказал?! — осклабился тот, явно придуриваясь.

— Язык распускать не надо!

— Молчу, Кузьма Иваныч… Мол-чу!.. Больше ни звука, ша! Буду немой, как та рыба…

— Ученик Долякова, — шепнул, отходя, председатель. — Парень он с головой, очень способный, но… — и покрутил у виска пятерней.

— А который же Доляков? — спросил Досекин негромко.

Председатель замешкался чуть, потом произнес:

— Заболел Доляков, вот уж скоро неделя…

Досекин спросил, не надо ли чем помочь, ведь Доляков — один из ведущих в училище. Лубков не успел ответить, как кто-то из молодых, слышавший их разговор, отчетливо проговорил:

— От этой болезни не лечат!..

Досекин крякнул смущенно и больше не спрашивал.

Вдоль стен мастерской стояли застекленные шкафы с образцами изделий. Бисерной золотой вязью светились на каждом фамилии мастеров. Рядом с одной из витрин готовно стоял, ожидая встречи, щупленький, невысокого роста мастер в вышитой косоворотке, тот самый, на которого «балабоном» была нарисована карикатура, с узким лицом хорька и бегающими глазками. Заранее распуская лицо в улыбке, протянул сухощавую руку: «Очень, очень приятно! Золотяков…» Рядом в витрине Досекин увидел поднос, расписанный птицами, с фамилией этого мастера, называвшийся «Пернатые стахановцы». Птицы слетались как бы на митинг, на председательском месте был грач…

— Это ваша работа? — спросил Досекин.

Золотяков сразу весь рассиялся и с ходу принялся рассказывать, как вызревал в нем замысел, как собирал он материал, какую литературу читал.

— Есть у нас мастера, которые пишут как бы несуществующее — сказки, былины и прочее, так говоря, воображаемое. Я же работы свои стараюсь увязывать с жизнью, с текущим моментом…

За соседними столиками, занимая всю их ширину, восседали двое маститых. Толщина и осанистость их вызывали невольное уважение. Лубков представил их гостю. Могучий, высокий ростом был Фурначев, а тот, что пониже, — Плетюхин.

— Желаем здравствовать! — уставив на гостя картечины темных глаз, мазутным фельдфебельским голосом загудел Фурначев, целиком забирая досекинскую ладонь в свою, напоминавшую совковую лопату. — В наши, стал быть, палестины пожаловали? Очень вам рады!..

Он весь был огромен. Огромен и неуклюж. Развалистостью и косыми ступнями напоминал он медведя, а отвисавшим треугольным животом, вальяжностью, глыбистым носом над казачьими — пикой — усами и съеденным подбородком, сразу переходившим в могучую шею, рождественского гуся. Глядя на руки его, казалось невероятным, как может удерживать он такими лопатами деликатную беличью кисточку и на диво тонко выписывать золотом спелую рожь — колосок к колоску, зернышко к зернышку…

Громаднолицый Плетюхин, сосед его по столу, фигурой и бритой большой головой напоминавший кувшин, был значительно ниже ростом, зато еще шире и неохватнее. Подбородок его начинался прямо от груди, а медвежий крутой загривок в короткой седой щетине напоминал подушку, утыканную иголками.

Несмотря на открытые окна, в мастерской было жарко. Плетюхин отдыхивался усиленно, как паровоз на короткой стоянке, весь обливаясь горячим потом, огребая его с крутого загривка скомканным носовым платком. На лоснящемся потном лице смоляно чернели крутые усы с чуть подкрученными концами, из-под сросшихся над переносицей черных густых бровей остро сверкали медвежьи умные глазки. (Как потом Досекин узнал, мастера его звали «Пашо́й», а еще — «Адмиралом». «Одна походочка чего стоит! — острил по этому поводу Павел Блаженов. — Будто бы только что с постамента сошел…»)

Плетюхин был первым из таличан, кому удалось разгадать секрет лукутинских лаков[9], наладить их производство сперва у себя на дому, а затем в мастерских.

Последним Лубков познакомил Досекина с мастером, напоминавшим своими большими ушами на сморщенном высохшем личике летучую мышь. Работал тот на отшибе. Сидел молчаливо, угрюмо, в темных глазах его стыла извечная скорбь.

Это был Выкуров, коренной таличанин, тоже мастер известный. Именно с ним, как оказалось, да еще со своим свояком Лазуновым и начинал Доляков в Москве делать первые росписи на папье-маше лет пятнадцать назад.

Даже после такого знакомства перед Досекиным встали люди своеобразные, личности — каждая со своим отношением к жизни, особой манерой письма и по-своему интересная. Нет, это были не кустари. Это были художники, люди высокой художественной культуры.

И все-таки, вопреки его ожиданиям, дела в артели оказались настолько сложными, что вызывали тревогу. Эти дела нисколько не соответствовали той громкой славе, которая укрепилась за Талицким. Самым же горьким и неприятным было, что, как сообщил Лубков, мастерские в минувшем году отказались принять на работу весь выпускной курс училища, так как работы недоставало и для самих мастеров.

Во всем этом надобно было немедленно разобраться. Разобраться — и начинать что-то делать, иначе терялся весь смысл пребывания его и в училище, и в прославленном этом селе…

Глава V

1

Пока Колька сдавал остальные экзамены, Сашка успел уже съездить домой и вернуться.

Дома был встречен матерью со слезами: «Али опять провалился, не сдал? Вот наказанье-то, господи!» Но он поспешил успокоить ее: «Сдал, сдал!»

Еще было тепло, даже жарко порой, еще блестело по-летнему солнце, а осень уже начинала исподволь приживаться. Там и тут вплетала она желтые пряди в зеленые косы берез, светлой охрой красила кончики веток ясеней, на опушке недальнего леса яркими факелами зажгла молоденькие осинки. Веяло от всего миром и тишиной, благостыней. Но налетал вдруг острый северный ветерок, сорил по канавам, по колеям сорванной желтой листвой, морщил стылую воду в речке, заставляя ее блестеть лихорадочным синим блеском, гнал по лужам свинцовую рябь, и всё тогда наполнялось предчувствием близкой осени.

Кольку, вернувшись, он отыскал у речки, тот сидел и писал этюд.

За какой-то десяток дней отощал его друг до прозрачности, на костистом худом лице с остреньким, детским еще подбородком блестели одни глаза. Придя вместе с ним в общежитие, передал ему от родителей денег немного, пальтишко на зиму, шапку.

Спрятав в карман родительские рубли, Колька накинулся на домашние колобки и ватрушки, привезенные Сашкой, запивая из кружки холодной водой. Хоть и пробежала меж ними черная кошка после того самого случая (Колька не мог простить, что Сашка оставил его одного на диктанте), но все сейчас позабылось. Торопливо жуя, Колька весело вспоминал, сколько он нахватал на экзаменах «посов» и как, несмотря на плохую отметку по русскому, по настоянию директора все же его зачислили.

Наевшись до икоты, блаженно растягиваясь на койке, Колька сказал, что познакомился тут с мировыми ребятами-старшекурсниками. Разбираются в живописи как боги, местных талицких мастеров считают всех недоучками, а работы их — все эти брошки, шкатулки, коробочки — лобудой.

Уже засыпая, сказал, что завтра он сводит Сашку в местный музей, там есть кое-что любопытное.

2

В музее Колька сразу же потянул его на второй этаж («Там есть даже фламандцы!»), но Сашка сказал, что сначала посмотрит на первом.

— Да говорю же тебе, лобуда! — покривился Колька. — Туда из студентов редко кто ходит…

Но Сашка уперся.

— Ну как угодно вам, уважаемый, — процедил недовольно Колька и один захромал по лестнице вверх, наслаждаться своими фламандцами.

Нижний этаж был действительно пуст, лишь в проходе дремала на стуле старушка-дежурная. Опасливо на нее покосившись (вдруг делает что-то не так!), Сашка ступил на блестевший, крашенный охрой пол.

Ходил вдоль витрин, нагибаясь, пока не заныла шея. К концу осмотра в глазах все сливалось и плыло — кони, палаты, люди. Из месива портсигаров, шкатулок, пудрениц, брошек в памяти удержались работы лишь одного только мастера. Было в них что-то такое, что отпечаталось в сердце, но что это было, сказать он толком не мог.

Мучительно захотелось курить. Не совсем понимая, то ли ему восхищаться увиденным, то ль соглашаться с Колькой, выбрался в коридор и носом к носу столкнулся со спускавшимся с лестницы другом.

— Ну что, получил удовольствие? — не без ехидства осведомился тот.

Сашка не отвечал.

— Что молчишь! Не понравилось, что ли?

Сашка и сам толком не знал. В глазах продолжали скакать разноцветные кони.

Колька спросил:

— На верхний этаж пойдешь?

— А ты?

— Я насмотрелся уж, хватит.

Решили пойти на базар. Купили в ларьке цветного горошка — дешевеньких круглых конфет — и, по очереди запуская пальцы в бумажный кулек, принялись слоняться по сельским улицам без всякой определенной цели.

— Ну чего тебе там понравилось… Лошади синие? — продолжал допрашивать Колька. — Ты когда-нибудь видел в жизни таких?!

Нет, Сашка не видел. И лошадей таких не бывает, он знает. Но вот сказать, почему они нравились, объяснить, в чем тут дело, не мог.

Колька заговорил о том, что все здешние мастера — это бывшие богомазы и все у них примитивно, все идет от иконы. Все эти пахари, жницы, сеятели и воины на преподобных похожи, на великомучеников, даже позы, одежда и обувь как у святых. А где анатомия, где перспектива? И все эти горки, звери, деревья — опять всё оттуда, с иконы. Миниатюры свои, сюжеты с картинок, с цветных открыток передирают. Мастера — недоучки, образование у всех — два класса и коридор…

— Думаешь, знают они искусство?! Хо!.. Говорить-то и то как следует не умеют! «Етюд», «екскиз», «конпозиция»… — продолжал измываться Колька.

Сашка молчал. Он не мог не заметить, как за короткое время, пока он ездил домой, вдруг изменился его приятель. Рассуждает, будто кто его тут подучил.

— Ну, а как тебе Доляков?.. — спросил он несмело Кольку. — Что ты скажешь о нем?

— Что скажу? А скажу, рисовать не умеет! Заметил, что у некоторых рыцарей его на ноге по два колена? А у лошадей — даже по три! Ты в жизни такое видел когда?

Сашка опять промолчал. Потом спросил:

— Ты видел этого Долякова? Какой он?

— Видел. Такой же, как все. В училище раз за-захожу — стоит внизу, в раздевалке. Я думал, сторож какой. Четверокурсников будет вести… Пьет, говорят, он сильно.

— А наш курс кто?

— Наш — сам директор. Говорят, по какой-то особой системе будет нас обучать. Историю искусств будет читать Мерцалов, — знаешь, худой, высокий такой? Во, говорят, кто сила!.. Талицкое искусство — Кутырин, из местных, другую группу — Дурандин… Так он, по слухам, Кутырин, мужик ничего, только тоже за воротник закладывать любит…

Они дожевали горошек и пошли к общежитию: надобно было кое-что приготовить к началу занятий.

Глава VI

Знакомясь с делами артели, Досекин наткнулся на любопытные документы. Первым из них был договор о соцсоревновании между местной артелью художников и бойцами четвертой роты 42-го стрелкового полка. Бойцы «в ответ на подготовку войны капиталистами» брали на себя обязательства по повышению боевой и политической подготовки, чтобы в итоге вывести роту на первое место в полку, а полк — на первое место в дивизии, художники же в ответ принимали свои.

Еще попалась выписка из протокола общего собрания мастеров: приветствовать постановление общего собрания безбожников о прекращении в селе колокольного звона как неуместного и мешающего спокойному отдыху и работе художников, а также работе местного Дома культуры и прочих общественных организаций.

Но все это были приметы времени. Бумагой же, важной принципиально, Досекин считал направленное Всекохудожником[10] в адрес артели письмо с предложением тематики, долженствующей обеспечить, как там говорилось, лучшую реализацию ее продукции на внешнем рынке, согласно постановлению СТО[11].

Не стесняя индивидуальной фантазии талицких художников в трактовке избираемых ими сюжетов и учитывая свойственные им приемы и живописную традицию, рекомендовалось направить их внимание на две основные группы тем — бытовые сцены и сказочный эпос.

В части бытовых тем наряду с широко практикуемым таличанами изображением полевых работ, сбора плодов, рыбной ловли, охоты и пастбищ рекомендовалось ввести темы работ по строительству городов, колхозов, плотин, заводов, портов, прокладке дорог и посадке садов. При трактовке этих тем, говорилось там, желательно подчеркнуть коллективный характер работ, как и применение технических приспособлений и машин, с тем, однако, чтобы эти последние не выпячивались как диковинка, а отводилось им место, определяемое общей композицией темы. Кроме того, в качестве тем могли быть взяты спортивные сцены, игры в футбол, волейбол, катание на коньках и лыжах, гребные гонки, купание, конские скачки, бега и физкультурные парады и праздники с аэропланами и дирижаблями в небе и прочее.

Высказывалось пожелание, чтобы в рисунках были отражены черты, характеризующие особенности нашего советского быта, но следовало избегать такой политической заостренности, которая могла бы вызвать за границей обвинения в политической пропаганде.

Исключены должны быть сюжеты библейского и вообще религиозного характера, а также изображения с антисоветской идеологией, помещичье-кулацкие идиллии, героическая характеристика царей, освещение исторических актов с классово искаженной точки зрения.

Досекину был по душе самый тон послания, не стеснявший фантазии мастеров. Он был убежден, что в искусстве вообще ничего невозможно навязывать и тем более недопустимо — приказывать. Ведь талант дело тонкое, деликатное, чуть пережал — и сломал. Если что можно делать с талантом — это его развивать, направлять, но направлять осторожно, умно, умело. Сам он, Досекин, ставил своей задачей дать будущим мастерам основные понятия об искусстве, дать верное направление, стараться всячески развивать их творческие способности.

Досекина восхищала природа этого древнего края, с ее грибным разнолесьем, цветущей черемухой, сквозными березняками и темными хвойными борами, бескрайними заливными лугами с непроломным их травостоем. Во время цветения вымахивало на лугах такое обилие красок, что дух захватывало, а от густых ароматных запахов голова с непривычки шла кругом.

Мечталось утрами, по ранней росе, с полотенцем через плечо поспешать на речку, ходить за грибами, за ягодами. Думалось выкроить время и для себя, понемногу накапливать материал к персональной выставке. Но обстановка в училище и особенно в мастерских оказывалась такой, что все это вновь приходилось откладывать на самое неопределенное время.

Глава VII

1

Утром первого сентября Сашка и Колька, проснувшись, спустились по лестнице вниз, ополоснулись под желобом общего умывальника ледяной водой из колодца, поочередно почистили зубы (щетка была одна на двоих), оделись и побежали в столовую, где уже шевелилась, нарастая с хвоста, длинная гомонливая очередь.

Наспех позавтракали пайкой белого хлеба с жиденьким подслащенным чайком и зашагали к училищу. По дороге им попадались приодетые школьники с сумочками, портфелями, ранцами, в которых лежали новенькие, купленные накануне тетрадки, пеналы, учебники. На чистых умытых личиках праздничная торжественность. Их ожидали простор, чистота и звучность отремонтированных за лето классов, мудрая тишина урока, размеренный голос учителя — вся та особая атмосфера начала учебного года, знакомая каждому школьнику.

Сашка и Колька шли на занятия тоже не без волнения. А как же! Сознание, что оба они — студенты, которых преподаватели называют на «вы», что сидеть они будут теперь за мольбертами вместо парт, и не в классах, а в аудиториях, уставленных и увешанных гипсами, с академическими рисунками на стенах, и учить их будут не просто учителя, а художники, возвышало их в собственных глазах и придавало всему еще большую праздничность и торжественность.

…Пожилая техничка двинулась коридором, тряся над головой заливистым медным звонком.

Все повалили в аудитории.

Им, первокурсникам, отвели для занятий нижнюю, самую емкую и просторную. Сашка пристроился в заднем ряду, обвел глазами сидящих.

Все тридцать шесть напряженно ждали, выставив из-за мольбертов разномастные головы. Вон Мишка Валегин по кличке «Валега», Долотов Федя, Азарин Володька (последние двое, тоже отличники, как и Сашка, были зачислены без экзаменов), вон Гошка Слипчук (Гошку назначили старостой курса и одновременно старостой комнаты в общежитии); Суржиков с постным ликом монашка и суздальскими глазами; Стасик Средзинский, полуполяк-полурусский, в клетчатом заграничном костюме, в щегольской феске с кисточкой; Алик Касьянинов с челочкой. Тесной кучкой, как куры, сгрудились трое девчат (приняли всех трех!). А вон цыганистый Казаровский с зубами из нержавейки — словом, все те, кого называл ему Колька и с кем он успел познакомиться сам.

Все ждали директора.

Среди первокурсников ходили разные слухи. Одни говорили, руководить их курсом директор вызвался сам и обучать их будет по особой какой-то системе, другие — что он только временно замещает еще не прибывшего преподавателя. Тем не менее все это возбуждало, подогревало к нему интерес.

Директор вошел стремительно. Дернув бритой большой головой, на ходу поздоровавшись, подкатился на толстых коротких ножках к столу.

Все встали.

— Садитесь!

Представился новому курсу, поздравил с началом учебного года. Сказал, что будет руководить их курсом, готовить из них художников, будущих мастеров. Основную свою задачу, сказал директор, он видит в том, чтобы подготовить из них таких мастеров, которые бы владели основами реалистического письма. Что же в учебе их будет главным?..

— Талант! — выкрикнул бодро, опережая события, Колька.

— Все остальные тоже так думают? Нет?.. Кто же еще так думает, есть среди вас такие?

— Есть! — сказал смуглолицый парнишка со смелым взглядом больших серых глаз, сидевший рядышком с Колькой.

— Вот уж у вас и единомышленники объявились! — глянув с острой усмешкой на Кольку, сказал директор. И добавил, что талант это верно, без него в искусстве делать нечего, но на одном лишь таланте далеко не уедешь, а нужно что-то еще. Но что?

Помолчал, интригуя, обвел притихших студентов своим ястребиным взглядом, словно бы ожидая ответа, но все молчали, робели и ждали, что скажет он сам.

Талант, он сказал, как известно, от бога, а законы лежат в натуре. Талант без труда и без знания не многого стоит, а если соединить его с знанием, с умением — это и будет именно то, что требуется.

Начинающие, продолжал директор, обычно не очень желают терпеливо учиться, торопятся сразу же перейти к творчеству, ищут разные «приемы», «секреты», думая, что если уж он овладел какой-то особой манерой, особым штрихом, мазком, то он овладел и искусством. Но так рассуждает кто? Так рассуждают одни дилетанты. Основа искусства — рисунок, а в нем — анатомия, перспектива. Для овладения всем этим нужны знания и знания, и никакая манера, техника здесь не поможет без знаний, не сможет помочь.

— Учить вас будут художники-педагоги, но самым главным учителем будет для вас натура, умейте учиться больше всего у нее. Вот когда от нее наберетесь, овладеете ею, тогда и выйдут из вас художники настоящие…

Сашка не все понимал в его речи. Колька же — этот сидел как на горячих угольях, худое лицо его млело, ежесекундно меняясь в цвете. Он вертел головой, как синица, то влюбленно глядя на директора, то толкая локтем соседей: слышите? слышите? Глянул победно на Сашку: а я что тебе говорил?!

Вскоре Колька и сероглазый его сосед нетерпеливо тянули руки, горя желанием о чем-то спросить, но директор глядел мимо них.

Колька не выдержал:

— Можно вопрос?

— Что там у вас?

— А кого из нас будут готовить?

Оказалось, будут готовить художников по текстилю, по фарфору, керамике, книжной графике, а также монументалистов — специалистов по стенной росписи. И вероятно, художников лаковой миниатюры…

— Выбор, как видите, очень большой.

— А станковистов будут готовить? — спросил сероглазый, Колькин сосед.

— Нет, станковистов не будут.

Сероглазый чуть слышно свистнул: вот это номер!..

Не выпуская погасшей трубки из губ, своей спешащей походкой вошел Гапоненко, завуч. Доверительно пошептавшись с директором, плюхнул на стол стопу холстов и картонов, напоминавшую горку больших разномастных блинов, и принялся развешивать их на передней стене, расставлять возле классной доски, на столах.

Это оказались экзаменационные работы их, первокурсников. (Среди них Сашка увидел свою, с недописанным левым углом.)

Завуч, закончив работу, ушел, а директор при общем глубоком молчании принялся за разбор и оценку работ. Ругал за мазистость, манерность, за стремление все делать как у больших художников. Досталось особенно Кольке и Казаровскому Митьке. Митька в ответ лишь лупил бараньи глаза да скалил свой металлический рот в глуповатой улыбке. Колька же — этот снова вертелся как на иголках, тянул до вывиха руку, весь подаваясь вперед, пытаясь что-то сказать, возразить…

Похвалы, да и то скуповатой, удостоились очень немногие. К общему удивлению, лучшей директор признал акварельку, раскрашенную старательно детскими красочками-ляпушками. Принадлежала она, как оказалось, Суржикову, монашку. Тот, опустив девичьи ресницы, смутился от неожиданной похвалы.

Сашка ждал, обмирая, весь напрягаясь нутром, что скажет директор и о его работе, но тот даже не упомянул и фамилии Сашки, будто его тут и не было.

2

С тех пор начались страдные дни.

Учились сначала азам: как держать карандаш (постановка руки), как сидеть за мольбертом (посадка). Долгое время весь курс без конца выводил на бумаге круги, параллельные линии и овалы. Это же продолжали и после занятий, придя в общежитие. Надобно было так набить свою руку, чтобы прямые получались строго параллельными, круги же и эллипсы — замкнутыми с одного движения руки.

Кто-то занес легенду о неком Евграфе Сорокине, полумифическом рисовальщике, будто бы начинавшем рисунок фигуры с большого пальца ноги и рисовавшем затем всю фигуру, не отрывая карандаша от бумаги. Был тот Евграф знаменит еще тем, что одним движением руки мог начертить идеальный круг, а затем поставить в нем центр точно посередине. И вот в общежитии, каждый в своем углу, вычерчивал сотни кругов, бегая проверяться к столу единственным на всю комнату старым расхлябанным циркулем.

Параллельно с «рукой» ставили «глаз». Усваивались понятия «горизонт», «картинная плоскость», «центральный луч зрения», «вспомогательные линии» и «точки схода».

…В аудитории сосредоточенная тишина, слышится лишь шуршание остро отточенных карандашей по бумаге. На фоне белой стены натюрморт. Перед глазами у каждого белый лист полуватмана.

Как, с чего начинать?

Взгляд на предметы. Внимательный, долгий. Затем — на бумагу. Первое прикосновение жала остро отточенного карандаша к слепой ее плотной поверхности, осторожное, робкое. Первая паутинка линий, смутный намек на форму… Словно кузнечики в знойный день, сухо стрекочут карандаши. Идет построение и компоновка. Определяются плоскости, что параллельны картинной, и плоскости, уходящие в глубину. Ищутся точки схода, линии пересечений, темная паутина вспомогательных линий все разрастается…

Надо прорвать слепую, словно бельмо, ровную плоскость бумаги, чтобы на ней появились и приняли нужную форму предметы, стали существовать объемно, в пространстве, были окутаны воздухом.

Каждый стремится прочувствовать форму, увидеть не только ее переднюю, но и заднюю, недоступную глазу поверхность. Кто-то встает и идет к натюрморту. Подходит вплотную, заглядывает за него, стараясь запомнить то, что невозможно увидеть с места. Между рядами мольбертов неслышно ходит преподаватель. Остановится за спиной, посмотрит. Обронит порой замечание. Вот и у Сашки остановился, Сашка уже ощущает затылком его внимательный взгляд. И от этого почему-то немеют, вяжутся руки.

Сзади же падает четко одно только слово:

— Дикобраз!

Сашка не понял.

— Дикобраз, говорю, получается.

И отошел.

Сашка взглянул на рисунок… И верно! Столько настряпал вспомогательных линий, что на бумаге не куб, а натуральный дикобраз.

— Разберитесь в рисунке! — бросает кому-то.

— Не срисовывайте, а рисуйте! — Это он Суржикову. — Учитесь смотреть на натуру, а не на свой карандаш.

Подходит к девчатам:

— Не надо, когда рисуешь, сводить глаза в одну точку! Смотрите в предмет, старайтесь форму увидеть, а не просто часть контура. Кто формы не видит, тот и линии правильно не нарисует. Учитесь смотреть на натуру и видеть все сразу, всю массу, так сказать, целиком. А начинать надо с общего…

Многое надо запомнить, многому научиться. А как же! Рисунок, как им постоянно внушал Досекин, основа всего.

Дела у Сашки шли вроде неплохо, все он усваивал, схватывал на лету. Кольке же «школа» давалась труднее — мешали привычки, прежние навыки. Другие над компоновкой еще потеют, а у него с Казаровским давно все готово, и растушевано даже с этаким шиком, как у большого художника. Но вот подходит директор и заставляет обоих все переделывать заново.

«Мастеровитость» Досекин преследовал. «Это все после, после придет, а пока что учитесь правильно видеть предмет, правильно строить форму». Колька же с Казаровским больше всего боялись, как бы не засушить рисунок.

3

Занимались по семь часов ежедневно (три отводились на общеобразовательные). За два прошедших года Сашка успел уж отвыкнуть от школьных порядков, и было трудно высиживать за мольбертом долгие эти часы. К тому же опять кончились деньги. И у него, и у Кольки. Послали домой по письму, а пока пробавлялись кой-чем. После занятий весь курс их, едва заслышав звонок, тут же срывался с места, расхватывал в раздевалке одежку и, на бегу одеваясь, не попадая рукой в ускользавший рукав, галопом, диким топочущим стадом мчался в столовку, спеша занять очередь. После обеда кто оставался учить уроки, кто шел на базарную площадь или же к Дому крестьянина рисовать лошадей. Сашка же с Колькой уходили вдвоем на пустые поля за селом и шелушили там вытеребленный, но еще остававшийся в кучках горох, который колхозники не успели свезти на гумно, или подбирали ржаные колосья, жевали зерно, обманывая пустые желудки.

Все чаще стал вспоминаться дом, одолевала тоска по родным. Хоть дома порой тоже впроголодь жили, но все не без хлеба. А по праздникам мать даже пекла пироги. Иной раз и в будни ели лепешки, прожаренные на масле, горячие, огневые. Утром, бывало, топится печка, гудит, полыхает огонь, багровым полотнищем загибаясь в чело, а мать, вся розовая от жара, мечет лепешки на двух сковородках на под, жарит их притипылу

Лепешки стреляют маслом, трещат, а дух по избе такой, что мертвый не выдержит, вскочит. Вот и они… Сорвутся с постели, летят вчетвером на кухню: «Ма-амк, дай мне лепешки!» — «И мне, и мне!» — «Да погодите же вы, окаянные, дайте дожариться!» — а сама уж снимает ножом самую первую, огневую, кипящую, всю в золотистых пупырышках масла. «Што сохватали, дайте отмякнуть!.. Господи, так из рук вот и рвут». Коська, Фенька и Венька и теперь по утрам, поди, эти лепешки едят…

Воспоминания усиливали тоску.

Но вот и они наконец разговелись, получили по денежному переводу, а Сашка вдобавок еще и посылку — домашние колобки, сухари. Сидели над ней, пока не наелись от пуза, запивая холодной водой из ведра. Даже ночью вставали и ели, пока не прикончили всю.

Дня через два пришла посылка и Кольке. Но Колька не торопился делиться, запрятал ее под койку, дал только Сашке горсть сухарей.

Ночью сквозь сон Сашка услышал шорох. Открыл глаза и прислушался. Мыши? Нет, это были не мыши. Это товарищ его запускал в темноте под кровать свою руку, доставал и осторожненько, тайно грыз свои сухари.

Сашка долго не мог заснуть. Лежал и глядел в потолок. Сказать ему или нет, кто он такой после этого?

Он давно уже чувствовал, что в их отношениях наметилась трещина. Вскоре же после начала учебного года между первокурсниками словно кто плугом проехал, всех поделив на три части. Особую группу образовали таланты. За ними шли серяки, посредственность. К третьей, последней, принадлежала бездарь. И плохо было тому, кто попадал в этот разряд.

Таланты жили по неким своим законам, презирая открыто зубрил и бездарей и снисходительно относясь к серякам. В группу талантов скоро вошел и Колька с новым своим дружком, сероглазым Славиком Дударовым. После занятий они собирались все вместе и отправлялись или на этюды, или на базар рисовать лошадей. Рисунки свои обсуждали тоже только в своем кругу, а если кто подходил не из ихних, тотчас же замолкали. Сашка тоже пытался пристроиться к ним, но, ощутив холодок, больше уж не подходил. Пробовал заговаривать с Колькой, но тот упорно отмалчивался…

Там его не хотели признать своим. И это было обидно.

Сашке пришла вторая посылка (как раз угодила к Новому году). Мать расщедрилась и кроме обычных своих сухарей, колобков положила пакетик сушеных яблок, ландрину. Колька валялся на койке голодный, как мартовский грач, когда Сашка втащил нахолодавший фанерный ящик в бурых сургучных печатях, пахнувший дальней дорогой, и, на глазах у приятеля раскурочив его, стал угощать соседей и всех, кто к нему подходил. Он видел голодный взгляд Кольки, когда уминал ландрин и жевал сухофрукты. Колька демонстративно перевернулся к нему спиной, полежал, слушая Сашкино сытое чавканье, но не выдержал, встал и, одевшись, куда-то ушел, с силой выстрелив дверью.

К вечеру ящик был пуст, оставались на дне лишь сухарные крошки. А ночью Сашка проснулся от нестерпимого зуда, — все тело свербело, горело, будто на муравейнике спал. Раздирая ногтями кожу, встал и зажег лампу…

Простыня, смятая, скрученная жгутом, и набитый соломой тюфяк — все было густо усыпано черствой сухарной крошкой. Не понимая, как могла она тут оказаться, Сашка вытащил ящик из-под посылки. Крошек в ящике не было. Кто-то высыпал их под него, когда он заснул.

Кто?

Долго смотрел на спящего Кольку. Затем вынул зубную щетку из Колькиной тумбочки (щетка теперь у каждого была своя) и сунул храпевшему Кольке под бок. Подумав, карандашом нацарапал записку и положил ее в Колькину тумбочку.

Так началась эта ссора, ссора нелепая, сделавшая надолго обоих врагами. Сашка потом вспоминал ее со стыдом, особенно то, какие слова написал он в записке, слова, глубоко оскорбившие Кольку, унизившие…

Дело было конечно же не в злосчастной посылке, не в сухарях. Друг его прежний, недавний отъединялся все больше, замыкаясь в кругу талантов, пренебрегая их дружбой. И это казалось обидней всего.

Не знал он пока, сколько новых сюрпризов готовит им жизнь. Не знали ни он, ни его однокашники. Не ведали, что она, эта жизнь, уже сейчас готовила мину под их ближайшее будущее, но никто, даже их педагоги, не знали, когда эта мина сработает, и одни продолжали учиться, другие — учить.

Глава VIII

1

В училище утвердилась своеобразная форма отметок — по цвету. На висевших вверху в вестибюле досках успеваемости цвет пурпурный (бакан) означал «оч. хор», киноварь — «хор», изумрудная зелень — «пос», ультрамариновый — «плохо». «Очень плохо» обозначали черным, но он появлялся не часто, лишь в исключительных случаях.

Против фамилий талантов цвета киноварные и пурпурные красовались только по живописи и рисунку, по всем же остальным предметам — изумрудная зелень с густою примесью ультрамарина, как бы подчеркивавшие равнодушие талантов ко всему, кроме специальных дисциплин. Против фамилии Сашки торчали пурпурные с редким вкраплением красных. Но были на курсе двое, против фамилий которых теснились одни лишь блистательные пурпурные. Это были отличники Федя Долотов и Азарин Владлен.

В общежитии после занятий и в выходные первокурсники занимались кто чем. Кто бренчал на гитаре, на балалайке, кто писал акварелью иль делал наброски, кто спорил, кричал. Громко играло радио. И только из одного-единственного угла, где стояла долотовская койка, без останова неслось приглушенно: «Бу-бу-бу-бу…» — то Федя, закрыв ладонями уши, зубрил уроки.

Недоедать приходилось многим. Заметно скромнее других жил Суржиков Тихон, «монашек» из Суздаля. По утрам все спешили в столовку, а он же, умывшись и причесав аккуратно прямые, будто боговым маслом намазанные волосики, зачерпывал из стоявшего на столе ведра кружку холодной воды, доставал из тумбочки хлеб, завязанную в тряпицу соль и, благочестиво приопустив длинные, как у девицы, ресницы, в одиночестве принимался за трапезу в своем уголке за печкой.

Жил он неделями на сухоядении, никто не видел его в столовой. Если и забегал он туда, то разве что только за хлебом, за солью.

Хуже, беднее его, пожалуй, жил только Стасик Средзинский, бывший воспитанник детской колонии. В детстве Стасик бродяжил, катался в товарных вагонах, даже карманничал, но, повзрослев, «завязал», поступил на завод. Подзаработав деньжонок, обзавелся шикарным костюмом в клетку, феской, кепочкой-шестиклинкой, клифтом (так называл он пальто) и приехал сюда учиться. Но денежки кончились быстро, одежка поизносилась, и теперь он ходил отощавший, как пес, с постоянным голодным блеском в глазах.

Стасик всех уверял, что родом он из Адессы, где у него есть сеструха. Но сеструху свою он скорее придумывал, потому как никто никогда ему ни посылок, ни денежных переводов, ни даже писем не присылал.

Были среди ребят и такие, кто жил неплохо и даже с запасцем. Самым «богатым» был Алик Касьянинов, неунывающий малый, любитель танцев и девочек. У него у единственного на курсе имелась моднячая куртка на молнии и шевиотовый темно-синий костюм. Вместо кепки носил он беретку, лихо надвинув ее на левую бровь. Каждый месяц в одно и то же число Касьянинов получал денежный перевод, казавшийся всем очень крупным. И был еще Мишка Валегин — Валега. Накануне каждого выходного он отправлялся к родителям в город, в уютный их домик с садиком, с белыми занавесками на окошках, с кошкой-копилкой и слониками на комоде, с ковром на стене, где по синей воде плыли белые лебеди, и привозил оттуда мешок, туго набитый съестным. Сопя, рассовывал содержимое в тумбочку и в сундучок под кроватью и все запирал на замок.

Как-то, уехав в родительский дом, он удосужился там заболеть и проболел так долго, что из его запертой тумбочки начинало пованивать. Средзинский, поковырявшись недолго гвоздиком, отпер замок и принялся копаться в оставленной Мишкой пище…

Почти вся она оказалась подпорченной, сохранились в съедобном виде лишь сухари да пачка сухого клюквенного киселя. Ими Средзинский и начал питаться. Как только техничка шла затапливать печи, он уж крутился возле с кружкой в руках, спеша заварить трофейный кисель.

Сделалось несколько легче, как только стали платить стипендию. Но ее не хватало даже на то, чтобы кормиться в столовой. А были нужны и краски, и кисти, а многим еще и курево. На большой перемене возле дверей канцелярии постоянно толпился народ, все лезли к написанному рукой секретарши списку, кому получать переводы сегодня, посылки и письма из дому. Не подходил никогда к этому списку один только Стась.

И вот вдруг Средзинского, самого бедного, из училища исключили…

Произошло это так.

2

Еще в начале учебного года Досекин вменил в обязанность им, первокурсникам, обзавестись небольшими блокнотиками и зарисовывать в них все, что покажется интересным, — заборы, дома, деревья, животных, людей. «Наблюдайте — на улице, дома, везде — как идут, как стоят, группируются люди, как они разговаривают, как держатся…»

Все это было, видимо, нужно, только с тех пор химичка Зоя Денисовна, за малый рост свой прозванная Молекулой, а за ней и математичка, другие учителя стали все чаще докладывать завучу, что на уроках отсутствовали такие-то. И называли одни и те же фамилии. Это и были таланты. Завуч пытался призвать их к порядку, но директор смотрел на их вольное поведение более чем снисходительно, хотя остальных за пропуск уроков наказывал строго.

Первой жертвой деления курса и оказался Средзинский.

Стась был усидчив и, хоть в талантах не значился, даже ругал их жлобами и фраерами, тем не менее втайне завидовал им. И вот, подражая талантам, он тоже стал пропускать уроки. Но то, что сходило им с рук, ему вменили в вину.

Весь курс запомнил тот день, когда все это случилось.

Директор вкатил свой обширный живот на коротких ножках на середине урока. Встал у стола с твердо спаянными губами и каменным подбородком, молча обвел присутствующих замороженным взглядом, и по рядам потянуло словно бы ледяным сквознячком.

— Средзинский, встаньте!

Средзинский поспешно вскочил.

— Где вы были позавчера, во время урока физики?

Стась промолчал, не ответил.

— Где, я вас спрашиваю, вы были во время урока физики? — отчетливо, с расстановкой повторил свой вопрос директор. — И где находились вчера, во время урока химии?

Средзинский опять промолчал.

— Вы что, не желаете больше учиться?

Стась с трудом разлепил непослушные губы:

— У меня уважительная причина.

— Какая, извольте мне объяснить!

— Я был у врача.

— Почему не представили справку?

Все напряглись: что ответит Средзинский? Но тот опять замолчал.

— Извольте ответить! Вас ждут!

— А почему же другим это можно? — бледнея, спросил Средзинский.

— Что именно «можно»? И кто такие «другие»?!

— Вы сами знаете кто…

— Вы за других не печальтесь! Вы за себя отвечайте! — сорвался на крик директор. — Пищу крадет у товарищей, девушек оскорбляет, уборщиц, по огородам шарит чужим… Снова взялся за старое?

Средзинский хотел что-то сказать, но из горла его вырвался только сдавленный хрип. Губы его посинели, лицо будто залило мелом, в углах потемневшего рта вскипели белые заеди. Он с размаху ударил носком ботинка в обшитый толстым слоем картона мольберт, нога пробила картон и застряла в дыре. Он принялся ее злобно выдергивать и повалил мольберт на пол. Выдернул наконец и, избочив тощую шею, хищно оскалив зубы, пошел на директора, словно бы собираясь боднуть его головой в живот.

Увидев глаза студента, оскал его рта, двинувшийся было навстречу директор остановился, словно наткнувшись на стенку, и плотно прижался спиной к изразцам выступавшей печки, вздрагивая подбородком, стараясь вобрать в себя свой обширный живот.

Окинув его ненавидящим взглядом, Средзинский протопал мимо и так хлобыстнул на прощание дверью, что с потолка еще долго летела побелка, легкими мотыльками порхая в грозовом, сгустившемся воздухе аудитории.

Стояла оцепенелая тишина. Лишь с улицы доносились крики дерущихся воробьев да веселые плачи гнездившихся на колокольне галок.

Какое-то время директор стоял, приклеившись спиной к печным изразцам. Потом подошел к столу, глянул поверх голов и разлепил плотно сжатые тонкие губы, не без труда обретая привычную самоуверенность.

— Староста!

— Здесь! — готовно вскочил Слипчук.

— Пойдемте со мной. Остальным — продолжать занятия.

Едва они скрылись за дверью, курс загудел. Каждому было известно, что таланты манкировали занятиями, как выражался Гапоненко, завуч, но не несли никаких наказаний. Стась же всего пропустил три урока — и вот тебе на…

Кроме того, откуда директор мог знать, что Средзинский лазал в Мишкину тумбочку, съел у Валеги кисель, залез в огород к Норину осенью? Кто мог донести, что он поругался с уборщицей в общежитии и обозвал Людмилу Гришук, флегматичную толстую однокурсницу, холмогорской коровой?

— Валега, твоя работа?

Мишка обиженно вытянул пухлые губы:

— Ну что вы, ребя!..

— А кто еще мог нафискалить?

— Ребя, да вы что… — Мишка трусливо засуетился. Затем, решительно цапнув отросшим ногтем передние зубы, заверил: — Во! Гад буду, не я…

— А кто же тогда?

— Пускай Людка скажет.

— Гришук, говори!

Гришук, рыхловатая, вялая, словно бы выпеченная из невсхожего теста, смотрела на всех из-под толстых очков потерянным близоруким взглядом, губы ее шевелились, произнося путаные слова: нет, она никому, ничего… Правда, она рассердилась тогда на Стася, но никому не нажаловалась.

Неужели Слипчук?

После того как Гошку назначили старостой курса и старостой комнаты в общежитии, он поселился в особом своем закутке, отделенном от общей тесовой перегородкой, не доходившей до потолка. Как только его однокашники заводили громкие споры и начинали шуметь, тотчас поверх переборки появлялись Гошкины пристальные глаза. Помаячив над переборкой, они, словно стеклышки перископа, вновь исчезали. Но этому как-то не придавали значения, хотя кое-кто из ребят и запускал в обладателя их башмаком или валенком.

Вскоре Гошка вернулся. Сел с таинственным видом, выпятив лиловатые крупные губы, и отрешенно уставился перед собой.

На него навалились всем курсом:

— Что там было?

— Выгонят Стася?

— О чем у вас был разговор?!

Гошка молчал.

— Да он сам нафискалил на Стася!

Гошка вскочил, будто шилом его укололи:

— Кто нафискалил… Я нафискалил?! Пошел-ка ты знаешь куда!..

— Говори: исключат или нет?

— Ве’оятно.

— Чего «ве’оятно»?

— Ско’ее всего, что да.

Все пораженно замолкли. Потом чей-то голос:

— Исключат — Стасик тут же тебя и подколет. Самого первого!..

— А что он, чикаться будет? — еще один голос. — У них, у блатных, знаешь как…

Гошка снова вскочил.

— Г’ебята! — он клятвенно приложил к груди, к гимнастерке руки. — Вот честное б’аго’одное с’ово… Если хотите — я чем угодно к’янусь!

Все повскакали из-за мольбертов, сгрудились возле Гошки, остались на месте лишь Долотов, Суржиков и Азарин.

Мольберт Средзинского с большущей дырой посередине так и валялся, никто не спешил его поднимать. Спор, разгораясь, грозил перейти в серьезный. Было жаль Средзинского, такого горячего, необузданного. У человека ни дома ни лома, куда он теперь… По старой дорожке покатится? «Завязал», а теперь «развязать» снова может, и сделает это запросто.

На большой перемене все бросились к канцелярии, где на двери уже красовался написанный рукой секретарши приказ.

3

Средзинского вновь все увидели на большой перемене. Стоял он внизу, у раздевалки, у выхода, в потертом своем, но все еще элегантном и отдающем былым шиком клифте, распахнутом ухарски. Шея замотана шелковым старым кашне, на голове, зацепившись за темную прядь, чудом держалась кепочка-шестиклинка. По-волчьи прижавшись к барьеру, Стась затравленно озирался на пробегавших мимо студентов, спешивших в столовку (на большой перемене многие забегали туда купить пайку белого хлеба с порцией сахарного песку). От него непривычно и остро разило сивухой. Средзинский был пьян.

Старшекурсники пробегали, не понимая, в чем дело, и поглядывали на напившегося студента насмешливо-снисходительно. Первокурсники же глядели с жалостью и со страхом. Что же он натворил! Явиться в таком вот виде, рискуя попасть на глаза самому директору…

Учуяв запах сивухи, многие тут же исчезли. Возле Стася осталось лишь несколько человек, разглядывая его молчаливо, сочувственно.

Окинув их исподлобья дымящимся злобой взглядом, Средзинский ощерился:

— Что, в зоопарк пришли? Я вам не белый медведь… А ну канайте отсюда! — и угрожающе сунул руку в карман своего клифта.

Он был в самом деле опасен. Надо было его немедленно увести отсюда, но никто не решался.

Сашка шагнул к Средзинскому, взял за рукав клифта:

— Стасик, пойдем.

Тот злобно вырвал рукав:

— Не лапай!

Торопливо сдвоило сердце.

— Говорю тебе, выйдем. Я по-хорошему…

— Чего тебе надо?!

— Поговорить.

— А кто ты такой?! — не сдавался Средзинский и обвел всех оставшихся ненавидящим взглядом. — Все вы тут курвы, жлобы, все одинаковые…

Почуяв, что в Сашке нет страха, а только решимость, он нехотя вытащил из кармана руку, шатаясь пошел к дверям.


Укрывшись в липовом парке, по-зимнему голом, они говорили долго, не замечая, что их худые камаши давно уж промокли, а ноги застыли на холоде.

Оказалось, Средзинский, как только выбежал из аудитории, сразу же ринулся на базарную площадь. День был базарный, среда. Горела душа, неумолимо тащило куда-то знакомое темное чувство, все последние годы усиленно заглушаемое. Он шагал, понимая, что поступком своим, который сейчас совершит, навсегда отрезает себе возможность вернуться в училище, тем не менее в злобной радости думал: ну и пускай!..

Надо было найти где-то деньги. Найти — и напиться, залить бушевавший внутри огонь.

Потолкавшись среди наехавших на базар мужиков, он расколол одного, «разбил» у него тулуп, пошел в ресторан и напился. И тут же возникло желание рассчитаться с директором, с этой пузатой холявой. И зря его Сашка увел оттуда, зря он поддался на уговоры! Но он вернется еще и вставит директору в жирный живот вот эту самую штуку (в руке у Стася сверкнула полоска стали, остро отточенная).

Сашка принялся его отговаривать и потихоньку, будто бы взял посмотреть, спрятал от Стася нож. Зря ведь он кипятится! И ничего пока не случилось. Ну пошумел, мольберт сковырнул… Подумаешь, пропустил три урока! Другие по пять пропускают и больше — и им ничего. Это что, справедливо? А если несправедливо, то надо бороться, ведь правда — она всегда победит. Он, Сашка, хоть сейчас может пойти к директору и сказать ему все, что он думает. И он своего добьется! Да и ребята, весь курс поддержит, потому что ведь правда на их стороне.

Средзинский поглядывал на него недоверчиво, но говорил он так искренне, горячо, что собеседник заколебался и попритушил в своих темных глазах сумасшедшие огоньки. А под конец он вдруг вытащил из-за пазухи деньги, смятые плотным комом, и протянул их Сашке:

— Держи!

Тот испугался:

— Держи, говорю! Куда хочешь девай…

Сунул смятые комом деньги в карман, только чтоб Стасик не заводился, и начал его уговаривать не мотаться по улице, а пойти в общежитие спать.

Поломавшись для вида, Стась согласился.

4

В комнате, уложив его спать, Сашка спрятал подальше нож, вытащил из кармана деньги и, отдирая одну от другой тридцатки, червонцы, пятерки, рубли, стал пересчитывать.

Денег было так много, что дух захватило. Куда их теперь?.. В милицию сдать? А если там спросят, откуда? Можно сказать: мол, нашел. А что? Ну вот шел — и нашел. На дороге валялись… А если мужик тот успел заявить?

Так ничего не придумав, решил, что оставит пока у себя. Вот проспится Средзинский, тогда будет видно.

В общежитии было пусто, непривычно просторно и тихо. Вполголоса бормотал репродуктор, дикторский голос что-то вещал о боях в Северном Китае. Потом запилила скрипчонка. Но все это лишь оттеняло густую вязкую тишину. В высокие окна скупо сочился свет зимнего серого дня. Полдень, а не поймешь, то ли еще светает, то ли уже начинает темнеть. Железные койки вдоль стен, тумбочки между ними. Многие койки заправлены кое-как, только у Долотова да у Суржикова и еще у двоих-троих чисто и аккуратно. На трех сдвинутых посередине столах — пятилинейная лампа с закопченным стеклом, ведро с холодной водой. Возле Гошкина закутка, на задней стене, рукою Касьянинова на оберточной серой бумаге изображен комплекс упражнений утренней зарядки. Рядом в углу двухпудовая гиря с ручкой. Гирей тренировался Бугаев, студент четвертого курса, не уживавшийся со своими и переведенный недавно к ним, в комнату первокурсников.

Странно было себе представлять, что в этом вот самом доме, каменном, двухэтажном, располагалась когда-то иконописная мастерская, принадлежавшая Голоусовым, бывшим иконописцам Сарафанова, знаменитого в этих краях иконного короля. Здесь за столами, возле высоких окон, склоняли длинноволосые головы над левкашенными[12] ольховыми и кипарисовыми досками мастера фряжского письма. Знаменщики назнаменовывали рисунок, доличники делали роскрышь, писали пейзаж, одежды и прочие околичности, личники — лики святых…

Порядок письма, выработанный в течение веков поколениями иконописцев, был длинен и сложен.

Чтоб в совершенстве владеть всем этим, учились прежде ученики в мастерских у хозяев целых шесть лет. Готовая икона переходила к другому мастеру, что занимался ее убором: окрашивал оклад, очерчивал поля, подписывал. В заключение еще один мастер, олифельщик, олифил, иль «фикал», икону рукою, заставляя все краски блестеть и придавая им общий тон — золотистый. Позади мастеров, на чурбаках, за стамушками[13], в два-три ряда располагались ученики.

5

Еще осенью их, первокурсников, водили по мастерским, знакомя с процессом изготовления шкатулок, коробочек, брошек, ларцов, черно-блестящих от лака снаружи и полыхающих киноварным огнем изнутри, что потом под рукой мастеров расцветали «охотами», «битвами», «тройками». Здесь работали плавями, достигая порой дивной нежности красок.

В училище же, в узенькой тесной аудитории, загроможденной столами с яичными красками, шкафами, в которых хранились уксус и сырые куриные яйца, пластинки папье-маше, приобщали и их самих, неофитов, к секретам талицкого искусства. Сначала давали копировать им орнамент, стилизованные деревья (или дерева́, как называли здесь), горки, детали пейзажа, учили расчинять сырые яйца, делать эмульсию, творить краски и золото.

Пока проходили азы, их обучали совместно, группой. Специализация начиналась с четвертого курса. На уроках талицкого искусства курс делили на две половины. С одной занимался Кутырин, с другой Дурандин, мужиковатый жилистый мастер с лошадиным лицом и оглушительным басом, гудевшим соборным колоколом. Кутырин, их педагог, известный талицкий мастер, показывал, как готовить эмульсию. Он надкалывал яйцо с острого конца, осторожно освобождал от белка, затем выливал на широкую, как копыто, ладонь золотистый и нежный, одетый тончайшей пленкой желток, долго и бережно перекатывал из ладони в ладонь, освобождая от остатков белка; очищенный, выливал в скорлупу обратно, разбавлял его слабым раствором уксуса и перемешивал деревянной лопаточкой. Этой эмульсией и заливалась потом сухая краска (или пигмент), которую долго и тщательно растирали в деревянных глубоких чашечках пальцем. Поверхность блестящей черной пластинки сперва пемзовалась, потом на нее переводили рисунок и, прежде чем приступать к раскраске, носившей название роскрышь, производили белильную подготовку — заливали рисунок белилами, чтобы краски на черном фоне не промокали.

Однажды голодный Средзинский, пользуясь тем, что Кутырин опаздывал на урок, вскрыл гвоздиком шкаф и торопливо, прямо за шкафом, вылакал все куриные яйца, выданные для занятий.

Вскоре явился и мастер. Группа притихла: что-то будет теперь…

— Приступай, приступай, ребятишки! И так уж вон сколь пропустили, — стал подгонять Кутырин. Но «приступать» было нечем, и Гошка, как староста курса, вынужден был доложить о случившемся.

Мастер непонимающе поморгал на Средзинского бирюзовыми жидкими глазками:

— Тебе что, исти нечего, что ли?

— Он со вчерашнего дня не ел! — послышался чей-то сочувственный голос.

Мастер отвел Средзинского в угол, о чем-то там с ним пошептался и сунул ему в руку ключ.

Тотчас же, торопливо зашлепав подошвами некогда модных ботинок, Стась куда-то исчез. Через четверть часа он вернулся и принялся у всех на глазах выкладывать из карманов сырые куриные яйца.

— Похлебку-то там нашел на шестке? Нашел… Ну, а кашу? — принялся допрашивать мастер.

Нашел Средзинский и кашу. Кутырин повеселел.

— Хорошо хоть с бабой моёй не встренулся, вовремя ноги унес… — И закричал на студентов с притворной суровостью: — А ну, ребятишки, чего поразинули рты? Начинай! И так половину урока прос…и.


Шла вторая неделя, как был исключен Средзинский, ютившийся где-то на частной квартире, в углу.

Помня свое обещание Стасю, Сашка пошел к директору. Долго стоял у массивных дверей, набираясь решимости, одолевая волнение. Вошел наконец и, чувствуя, как дрожит, обрывается голос, заговорил горячо, торопливо о том, как неправильно поступили, исключив Средзинского из училища.

Досекин слушал, все больше и больше хмурясь. Затем, не позволив закончить, он оборвал студента резко, решительно, посулив и ему строгача, если и впредь будет вмешиваться не в свои дела и в часы, отведенные для занятий, разводить по койкам, по общежитиям пьяных своих приятелей.

— Он вам кто, близкий друг?

— Никто. Просто так.

— Просто так не бывает, — сказал директор и, неожиданно изменив прежний тон, заявил, что, мол, это весьма похвально, когда вот так горячо вступаются за товарища, но ведь надо и знать, за кого заступаться. В данном случае он, Зарубин, взял под защиту не ту фигуру. И объяснил, что Средзинский в училище был зачислен условно, до первого нарушения, по специальным предметам ему с трудом натянули посы. Он дал дирекции слово покончить с прошлым — и не сдержал его.

— Все теперь ясно? — спросил Досекин.

Сашка понуро молчал. Затем, потоптавшись, неловко кивнул и вышел.

Глава IX

С тех пор как поссорились с Колькой, Сашка переселился от бывшего друга подальше, в угол к окошку, стал реже ходить на этюды и на базар рисовать лошадей.

Всю осень была непролазная грязь, а камаши его прохудились, давно уж просили каши. Он с нетерпеньем ждал снега, мать обещала к зиме выслать валенки. Снег давно уже выпал, а валенки все не шли. Вместо них получил он письмо. Знакомыми неустоявшимися каракульками, без запятых и без точек (бегала в школу всего две зимы) мать писала ему, что отец снова взялся за старое — пьет, дерется и безобразничает, пьяный ее с ребятишками выгоняет на улицу, ночевать не пускает…

«Купил на Октябрьску на празник вина сам пришел уже выпивши дома добавил то и дело прикладывался к вину и все ко мне приставал почему я молчу а вечером надавал опляух я на другой день встала и у меня голова разболелась до не возможности весь день лежала а он все сосал вино и опять приставал ко мне что ты лежишь высосал все не хватило пошел еще выпил поллитру и меня с ребятишкам стал выгонять на улицу хотела тебе мой милой сапоги высылать а он все деньги пропил хочу покупать хоть старые все тебе потеплее там будет.

Милой сыночик учись хорошо учителей своех слушайся плохому оне не научат а об нас не расстраивайся и об ём дураке как он был так и есть горбатова видно одна могила исправит…»

Он отложил письмо.

С самого детства, сколько он помнил, отец постоянно бил мать. Бил неизвестно за что. Дверь запирал на крючок, их, мелкоту, загонял всех на печку и принимался ее истязать. Бил сперва кулаками, но быстро зверел, сбивал ее с ног и принимался охаживать сапогами. Бил беспощадно, по чем ни попало. «О-ох, милой, не надо… Невиноватая я… Господи, ведь убьешь!.. Робятишек-то хоть пожалей, оне-то при чем?!» — выла она не своим, грубым и страшным голосом. А они на печи, вторя ей, принимались дружно реветь от непонятного, дикого ужаса.

На крик прибегала жившая рядом бабушка, стучала неистово в дверь: «Открывай, ирод, изверг!.. Не смей ее бить, издёватель, мучитель ты эдакой!.. Вот я чичас отца позову, он те пообломает бо-ка-те…»

Бабушки он боялся, звал ее «маменька», но еще пуще боялся отца. Тятенька был горяч, на руку скор, мог порешить на разу в горячке. Отец распахивал дверь и сразу же уходил. Бабушка же врывалась к ним в избу и принималась их утешать, ребятишек, снимать всех, зареванных и дрожавших, с печи, готовить примочки для матери, укладывать мать в постель.

Изумляло, как, почему отец, жестокий и злобный дома, держался всегда осторожно, трусливо среди мужиков. Как-то в пьяном застолье его ударили по лицу калошей, ударили ни за что, а он не только не попытался дать сдачи, а, жалко скривившись, заплакал. С тех пор он, Сашка, и потерял уважение к родителю.

Обуреваемый разными мыслями, он сразу же сел за ответ. Писал горячо и долго, исписал полтетрадки…

Да, плохо все было дома, и это мешало учебе. Но надо же было и осуществлять ту программу, которую он сам для себя наметил и по которой дал себе слово закончить училище раньше других.

Сразу же после занятий, сбегав в столовку, он возвращался в училище, шел в канцелярию, где размещалась библиотека, а красивая секретарша, Евгения Станиславовна, заодно исполняла обязанности библиотекарши. Заходил и стоял какое-то время возле дверей, переступая сырыми камашами и простудно шмыгая носом.

Евгения Станиславовна, занятая своими бумагами, замечала его не сразу. Но вот наконец она поднимала красивую голову от бумаг.

— А, это вы, — произносила она с милой своей улыбкой. — Чего же вам дать почитать на сей раз? Древнюю Грецию вы прочитали, Византию просматривали. Египет, Крито-Микены… Разве из Возрождения чего?

Сашка несмело прокашливался:

— Мне бы о здешних лаках…

— Здешние лаки — они тоже разные… Что вас интересует: история? как создавалась артель?

— Угу.

Она шла к стеллажам и доставала внушительный фолиант:

— Вот, почитайте.

Он брал у женщины книгу и, ощущая в руках ее приятную тяжесть, удалялся за стеллажи, где у окна был поставлен маленький стол с керосиновой лампой на нем, и там открывал, словно ставни, тяжелые твердые корки.


…Талицкое, по летописным свидетельствам, существовало еще до пятнадцатого века. По местному изустному преданию, население его во времена татарского ига бежало из городов и селений владимирско-суздальской земли от татарских погромов в дебри лесов, в глухие волжско-окские боры, в сторону от торговых путей и судоходных рек, в места недоступные, крепкие и долго жило своей обособленной, замкнутой жизнью. Оно-то и занесло сюда, вероятно, иконописное рукомесло.

Со временем между Окою и Волгой обосновались целые гнезда иконописцев. Иконным делом начали промышлять и люди мирские — посадские люди, мещане, крестьяне, светское духовенство. Работали целыми семьями, передавая рукомесло по наследству.

Летопись же свидетельствует, что село первоначально принадлежало князьям Талицким. По прекращении их рода в пятнадцатом веке село перешло в казну. В царствование Петра Первого село это было пожаловано Ивану Бутурлину за московское осадное сидение королевичево и принадлежало роду Бутурлиных вплоть до отмены крепостного права.

Промыслом иконным таличане стали заниматься рано. Еще в грамоте 1667 года говорилось, что наряду с Холуем и Кинешмой, писавшими иконы непотребно, этим же зазираются и таличане. Некий изограф Иосиф в послании к Симону Ушакову писал, что везде по деревням и селам прасолы и щепетинники иконы крошнями таскают, а шуяне, холуяне и таличане на торжках продают их и развозят по заглушным деревням и врозь на яйцо и луковицу, как детские дудки, меняют.

Ополчался на непотребство и протопоп Аввакум. «По попущению Божию умножишася в нашей русской земле иконного письма неподобные изуграфы. Пишут спасов образ Еммануила — лико одутловато, уста червоныя, власы кудрявыя, руки и мышцы толстыя, тако же у ног бедры толстыя, а весь яко немчин брюхат и толст учинен, лишь сабли той при бедре не написано… И всё то кобель борзой Никон враг умыслил будто живыя писать. А устрояют всё по фряжскому, сиречь по немецкому».

Стоглавый собор написал не один указ, возбранявший иконы писать непотребно. Воевал с непотребством иконописцев и Священный синод, установив суровый надзор за иконами, шедшими на продажу, и отметив в указе своем многие непотребства в иконном писании, противные церковному благолепию.

Признано было указом сим противоречащим естеству святого Христофора с песьей головой изображать, а Флора и Лавра — с лошадями и конюхами; в образе Рождества Христова не подобало изображать Богоматерь болящею, с хлопочущей подле нее повитухой, а в образе Творения Мира — представлять господа бога после творения почивающим на подушках, как какого-нибудь мужика аль купца.

Не единожды угождали под указы сии и таличане, писавшие образа не токмо лишь для промена на яйцо и луковицу, но поставлявшие свой товар в обе столицы — в Москву и в стольный град Петербург.

В 1723 году по торцовым мостовым только что выстроенной новой российской столицы протарахтел колесами странный обоз с укрытым поверху холстиной особым товаром. Сопровождали обоз тот два мужика в зипунах, в налезавших на брови войлочных шляпах.

Протащившись около тысячи верст по расхлябанным и разбитым российским дорогам, остановился обоз на подворье у Федора Бутурлина, государева стольника. Сопровождавшие этот обоз таличане, Олёшка Баклышев и Ивашка Романов, попросили дозволить им продавать свой товар в новой российской столице.

Поелику товаром сим оказались иконы, его было повелено досмотреть живописцу Ивану Адольскому.

Насчиталось в обозе всего икон 834. Досмотрев, живописец разбил весь товар «по рукам». Средней руки письма оказалось икон 26, между средней и нижней — 311, нижней работы разных кунштов — 484, а остальные 13 были за противные признаны.

По ябеде живописца Священный синод дозволил сперва продавать токмо 26 икон средней руки письма. Опосля — еще 311, между средней и нижней, и то лишь снисходя ко оным крестьянам для того, что у них те иконы написаны были до состояния запретительного неискусными мастерами о иконном письме указа. От остальных же 497 икон Олёшке с Ивашкой возвернуты были одни токмо чистые доски, изображения на коих были полностью стерты, как неподобные…

Но далеко не всегда таличане писали лишь неподобно. Были у них и прежде и после успехи в иконном деле, успехи отменные. В давние времена, ежели верить преданию, писали они иконы в греческом стиле, были близки к старой суздальской школе (указания на работу суздальских мастеров в летописи встречаются еще в конце века двенадцатого). В те давние времена на суздальской древней земле утвердился свой стиль, отличный как от византийского, так и от киевского и новгородского писем, стиль женственно-мягкий, с плавной текучестью линий и сдержанной благородной красочностью. Был этот стиль принят и развит потом раннемосковской школой, великим Андреем Рублевым, про иконы которого говорили, что они дымом писаны.

В Крестовоздвиженском храме, что возвышается на холме посередине села, сохраняются как величайшая драгоценность иконы талицкого письма конца семнадцатого века и начала века восемнадцатого, с их красновато-золотистым колоритом, с многофигурным сложным построением клейм. Ученые знатоки утверждают, что ни позднее, ни раньше не создавали местные иконописцы равного этим шедеврам. По строю образов, стилю и мастерству стояли они наравне с «Акафистом Благовещению» Симона Ушакова, изографа царского знаменитого. «Акафист» этот его хранит Третьяковская галерея. В ней, в галерее этой, имеются также иконы и талицкого письма тех времен…

В девятнадцатом веке в иконное дело стала широко внедряться фрязь, фряжский пошиб, завязалась борьба живописного начала с иконописным. Семейные гнезда иконописцев, где над иконой работали все, начиная с теревшего краски мальчонки и кончая старейшим членом семьи, стали зориться. Зорились одна за другой и мелкие мастерские, ютившиеся на задах, на гумнах, поближе к речушке Таличке. На смену им приходили другие, внешним видом своим и особливо постановкой, размахом дела напоминавшие фабрики.

Так появились в селе крупные мастерские Коровенкова Александра Трифоныча, Голоусовых-братьев. Самой же крупной в селе была Сарафановская мастерская. Хозяин ее, Николай Михайлович Сарафанов, в свои молодые годы был тоже иконописцем, причем довольно известным, мог писать и личное и доличное. Знал он иконное дело до тонкостей и поставил его с размахом. Близ ограды Ильинской кладбищенской церкви воздвигнул новую мастерскую на месте старой — на все четыре стороны света глядела она пятью десятками окон, высоких и светлых, с просторными залами для мастеров. Мастера к нему шли наилучшие, поскольку хозяин им предлагал условия более выгодные. Со временем он заимел крепкие связи с купечеством, с богатыми старообрядческими общинами, с крупнейшими монастырями. И потекли к нему заказы на иконостасы, на разные типы моленных икон, на росписи новых храмов, на поновление старых. Артели его мастеров работали в храмах Новгорода Великого, на Соловках, в первопрестольной и в Подмосковье, Владимире, Верхнем Поволжье — в Костроме, Ярославле. Одну за другой заглатывал он мелкие мастерские — местных иконописцев Коурцовых, Долотовых, Хохловых, норинскую, кутыринскую. Всосала в себя его мастерская почти всех лучших талицких мастеров. К началу нового века, двадцатого, из 418 иконописцев села работало у Сарафанова 270–200 мастеров и 70 учеников. Не обижал хозяин лучших своих мастеров, давал хорошо зарабатывать. Мало того, самым лучшим из них строил дома, двухэтажные, каменные, с выплатою в рассрочку. Так появились в селе дома Ивана Буканова и Плетюхиных, Дурандина, Болякиных и других.

Меняло свое обличье село. Один за другим исчезали старинные домики-теремки с островерхими крышами, с резными крылечками и наличниками, главная сельская улица одевалась камнем, а население, особенно знатные мастера, зажило в крепком достатке.

Не обидел, конечно, хозяин и самого себя. На углу Ильинской и главной улиц, чуть ниже базарной площади, отгрохал себе он каменный, в два этажа особняк, обставил мебелью красного дерева, устлал дорогими коврами, увешал его зеркалами, хрустальными люстрами, обзавелся орловскими рысаками для выездов, гордился своим собранием картин и редких старинных икон.

Фрязь все больше теснила старинный иконописный пошиб, и потому Сарафанов держал у себя мастеров, годных работать икону способом живописным. Но рынок вдруг породил острый спрос на икону старинную, писем строгановского и новгородского, и особенно на оригинальную, подписную Стал Сарафанов держать тогда наряду с фрязистами и «подстаринников», специалистов по мелочному письму.

В иконное дело все больше внедрялась машина. Фирмы консервных жестянок Жако и Бонакера в Москве, наиболее оборотистые, занялись фабрикацией мелких печатных икон на бумаге и жести. Штамповка сильно сбивала цены, икона ручной работы стала все менее ходовой.

Дабы сохранить старинные иконописные традиции, в начале нового века высочайше утвержденным Комитетом попечительства о русской иконописи учреждались в иконописных селах особые мастерские-школы. Учредили такую и в Талицком, и теперь уж разве что старики помнили те времена, когда икона писалась одним человеком.

Церковь, создавшая иконописца, раздробила его искусство на части, мастера превратила в ремесленника. Появились в иконном деле доличники, личинки, грунтовщики, позолотчики, даже подписывальщики икон. Единый процесс писания иконы был вытеснен ремесленным разделением труда, работа художника-мастера стала фабричной, казенной…

Не избежало вырождения и Талицкое, от искусства которого оставалась одна лишь традиционная, очень высокая техника.


Сашка любил библиотечную тишину, тесно набитые книгами стеллажи, портреты великих писателей и художников по стенам. Выбор книг был богатый. Говорили, что множество книг библиотеке было подарено Горьким, имя которого и носило училище.

Нравилось переворачивать в тишине страницы из пожелтевшей плотной бумаги, рассматривать репродукции со старинных икон, чувствуя, как понемногу отходят в тепле закоченевшие ноги, и ощущать совсем рядом, за стеллажами, присутствие милой, красивой женщины.

Евгения Станиславовна говорила, что только ему одному позволяет брать редкие книги с собой, уносить в общежитие. «Только, пожалуйста, там — никому!.. И не задерживайте, прошу вас. Как только прочтете — сразу же и возвращайте. Можете прямо ко мне на квартиру. Я вас чаем там угощу с вишневым вареньем, послушаем патефон, — с улыбкою говорила она. — У меня есть чудеснейшие пластинки — Козин, Юрьева, Церетели… Так что вы не стесняйтесь».

К ней заходили порою ребята со старших курсов. Чаще других заявлялся Бугаев, с крутою стрижкой под полубокс на срезанном плоском затылке, с коротеньким падавшим на лоб чубчиком, с торсом борца, с накачанными двухпудовиком мышцами и с сонными похотливыми глазками. В его присутствии голос Евгении Станиславовны становился особо журчащим, воркующим, и это Сашке не нравилось: ну зачем она так?

Однажды Евгения Станиславовна обратилась к Сашке с вопросом: «Саша, я все хочу вас спросить… Вы позволите вас называть Сашей? Спасибо, мне ваше имя так нравится… Я хочу вас спросить: скажите, у вас есть девушка?»

Сашка ужасно, до жаркого пота смутился, весь залился краской. «Ах, вы совсем еще мальчик! — проговорила она, улыбнувшись, и сразу же погрустнела. — Счастливое время, завидую вам. Знаете, как я завидую!..»

Чему в нем завидовать, он не понял. Она вон какая, а он… Он знал, что она разошлась с мужем, осталась с маленькой дочкой, снимает отдельную комнату. Он, еще не познавший женщин, много и часто последнее время думал о ней, не понимая, как можно было мужу ее уходить, когда он сам, Сашка, почитал бы за счастье любить такую вот женщину. Удушливо покраснев и покачав головою: «нет», он был не совсем перед нею искренен. В третьем классе еще была у него симпатия, пышноволосая полненькая одноклассница, от которой так хорошо пахло всегда ситным хлебом. В пятом влюбился отчаянно в круглолицую хохотушку, дочку директора школы, в шестом — еще в одну, в семиклассницу, у которой были по-женски округлые руки и красивые, с поволокой глаза, постоянно словно бы полупьяные. Но все это было давно и прошло, не оставив следа. Да и предметы его любви едва ли подозревали об этом.

Здесь же, в училище, на одном из уроков к нему подсела вдруг незнакомка не с ихнего курса, в шуршащем шелковом платье с глубоким вырезом, в котором виднелись начала грудей, что в старинных романах именовались лилейными, с тонкой цепочкой из золота на стройной точеной шее, и, разложив на мольберте тетрадку, стала записывать лекцию.

Оказалась она женою искусствоведа Мерцалова, приехала из Москвы вместе с ним. Замужество помешало ей кончить десятилетку, и здесь вот наверстывала упущенное.

Он смущался, когда она обращалась к нему с просьбой одолжить резинку, очинить карандаш или заглядывала в тетрадку к нему, списывая диктанты. Было неловко сидеть с нею рядом, знать, что она уже замужем и испытала близость с мужчиной почти вдвое старше ее. Но это была не любовь. Просто близость ее, молодой и прекрасной (студенты прозвали ее Венерой), к тому же замужней, в нем вызывала мужское волнение. Он тоже нередко думал о ней. И почему-то казалось, что красивой соседке его известно, что́ он о ней думает. А так как мысли его о ней не всегда были чистыми, это и вызывало его смущение. Любовью же называлось совсем другое, а именно то, что испытывал он к одной из девчонок, когда еще жили в деревне. Она была городская и приезжала гостить к своей тетке в деревню летом, вместе с родителями. Родители оставляли ее на все лето у тетки в большом и красивом доме, единственном крытом железом, с богатой библиотекой на чердаке, который они называли мансардой, и даже застекленной круглой башенкой на коньке для обзора окрестностей. В детстве они играли с ней в «дом», в «папу-маму», в «жениха и невесту». Строили из ухватов в одном из углов «дом», накрывали разным тряпьем, старыми одеялами, на четвереньках, один за другим, заползали туда и начинали там, в темноте, целоваться…

К осени девочку увозили в город. И все как-то сразу тускнело после ее отъезда, деревня казалась грязной, пустой и скучной, все наводило тоску. Он часто глядел за Волгу, где на горизонте, за синим изломом дальнего берега, дымили фабричные трубы, где сказочным миражом вставал неведомый Город, в котором жила она.

Позднее она приезжала в деревню и в зимнее время, на каникулы, уже школьницей. Он с нетерпением ждал этих дней, волновался, плохо спал по ночам, и, как только лишь узнавал, что она уже здесь, все в нем полнилось необычайным приливом сил, все ликовало. Он ходил по деревне счастливый, радостно ошалелый, и все внутри замирало, немело от счастья при одной только мысли, что снова увидит ее.

Но вот родители его переехали из деревни в фабричный поселок, перевезли свой дом, и с тех пор он ее не видел. Слышал только, что учится в медицинском училище. Но в нем все равно оставалось и жило то большое и светлое чувство. Оставалось — и ждало лишь случая…

Глава X

1

После Нового года директор стал появляться у первокурсников реже, — то его требовало к себе областное начальство, то вызывала Москва. Каждый раз возвращался он из таких поездок все более хмурый, лоснившееся еще недавно лицо посерело, налитый подбородок обвис и болтался пустым мешком.

Назревали какие-то перемены, и это чувствовал каждый. На младших курсах урезаны были уроки талицкого искусства, за счет их было увеличено время на рисунок и живопись. На старших урезали сильно копирование с образцов и больше часов отводилось на собственные композиции.

Первокурсники месяцами теперь сидели над одним натюрмортом, засаливая рисунок так, что карандаш лишь свистел по бумаге, не оставляя на ней следа, а резинка скользила и ничего не стирала.

Директора на время отсутствия на уроках рисунка и живописи подменял старый художник Норин, называвший такие рисунки печными заслонками, а ядовитый Мерцалов, что вел рисунок и живопись у второкурсников, — размазыванием соплей по стеклу.

Как-то Сашка сидел над очередной «заслонкой», не зная, что делать дальше, и уронив беспомощно руки.

— Что, замучил рисунок? — послышался вдруг за спиной старческий хрипловатый басок. — Замучил! Вы — его, а он вас…

Сзади, сочувственно глядя на Сашку, стоял старый Норин.

— Ничего не выходит? Противно? И это бывает… А вы все-таки пробуйте, пробуйте! Плохо сначала будет, потом появится злость, она помогает. А за злостью, глядишь, и интерес проснется… — И назидательным голосом продолжал: — Над вещью нужно учиться работать долго. Вы вот вдохновенья сидите и ждете… А вы вдохновенья не ждите, вы сами идите к нему!

Норин стал ставить натуру и на короткое время, всего на один сеанс, требуя быстрой ее зарисовки. Ставил и на пять минут, а потом убирал, требуя рисовать по памяти.

Младшие курсы, второй и первый, занимались в смежных аудиториях. Из-за неплотно прикрытых дверей первокурсникам часто был слышен мерцаловский хорошо поставленный голос, красивый рокочущий баритон:

«Кого вы рисуете… Аполлона? Но какой же, голуба, у вас Аполлон! Аполлон — это, батенька, бог, покровитель искусств, а у вас получился дворник…»

Или:

«Больше, больше гусара в ногах!.. А в бровях — Мефистофеля!»

Второкурсники, все поголовно, были в Мерцалова влюблены. Как он читал свои лекции! Как умел зажигать! Кипренский, Брюллов у него были Пушкины в живописи, Федотова он сравнивал с Гоголем, Перова — с Некрасовым, Репина — с кем-то еще. О Левитане же говорил, что все пейзажисты пишут пейзажи, которые пахнут маслом, и один только лишь Левитан водит тебя гулять, — иногда после дождя, в калошах, иногда под палящим солнцем, но всегда по таким местам, где чу́дно пахнет свежим воздухом, снегом, сухой листвой или только распустившейся березой…

Сразу, как только приехал, создал он в училище драмкружок, кружок художественного чтения, спортивную секцию.

А как он читал стихи, особенно Маяковского! Те, кто слышал его, были не в силах пересказать даже свои впечатления, а только вращали глазами от восхищения да разевали восторженно рты. Из первокурсников же Мерцаловым особенно восторгался Колька, сам маравший стишата.

Впрочем, Мерцалов нравился всем, всех покорял, кроме разве Гапоненки, не терпевшего этого, как выражался он, барина, аристократа, да еще старика Норина, именовавшего искусствоведа искусствоедом.

«Ну, понес аллилуйю с маслом! Говорит — будто он один в сапогах ходит. Про ягоду мелет, а сам и цвета не видел!.. Чужим-то всяк мастер хвастать. Ты вот сам умей сделать сперва, а потом уж и хвастайся…»

Норин был человеком ворчливым и неуживчивым, искусствоведов не жаловал, называл пустозвонами, балалайками, кроме разве лишь тех, кто сами были художники и могли что-то делать, знали в искусстве толк.

2

Поставив задание третьему курсу, своим, Норин шествовал к ним, первокурсникам. Войдет, припадая на левую ногу, походит, уставится сзади, вздернув лешачьи густейшие брови: «А ну-ка что вы тут накрутили?» Студент обмирает под этим взглядом, ожидая, что скажет. Если бровями сделает спуск, можно работать дальше. Иной раз скупо уронит: «Холодновато, теплее надо». Или же: «Грязью пишете, мать моя!» (Это кому-нибудь из девчат.) И покажет, своею рукой положит мазок, неестественно яркий, и глуховатым своим баском пробурчит: «Вот так и держите…»

Дольше всех он обычно стоял за спиной Казаровского, наблюдая, как Митька нашлепывал красками, будто и не кистями, а квачами мазал (на курсе его прозвали Лепило).

— Это что у вас, живопись?! — спрашивал он вдруг Митьку.

— А чего же еще? — нагловато скалился тот, выкатывая бараньи глаза.

— Это не живопись, а малярничанье! — начинал кипятиться Норин.

— А я мазками привык, мазок у меня такой.

— Зачем же вы форму ломаете?!

— Я не ломаю, а я так вижу… Что, видеть по-своему запрещается?

— «Видеть по-своему, видеть по-новому, новое… Посмотрите, как я намазал, так до меня еще никто, ни один не мазал!» — напускался на Казаровского Норин. — Вы зачем сюда поступали?.. Учиться? Или мастерство нам свое показывать? Если учиться, то и учитесь!.. Ты наберись от нее сперва, от натуры-то, а потом уж и шлепай, и покоряй, и показывай мастерство! А то покорять-то мы все мастера, вот и допокорялись…

И разражался тирадой насчет новоявленных гениев, бравых ребят, находчивых неучей, что, раскусив, в чем суть, всё умеют и могут и не учась, угождают, пекут направо-налево — и достигают цели, и даже прославиться успевают. А вот Иванов, бедняга, «Явление Христа…» двадцать лет писал, да так и не кончил! И Леонардо да Винчи «Тайную вечерю» не окончил, потому как не мог найти нужного типа, натуру для головы Христа…

Просмотрев у курса блокноты с домашним заданием, вновь недоволен остался. Зачем зарисовывать все, тащить на бумагу? Зарисовывать нужно лишь то, что вызвало твой интерес, взволновало.

Он любил повторять: никогда не рисуйте молча, всегда задавайте себе задачу, ведите беседу с натурой, с самим собой. Всякое дело, он говорил, любя надо делать, даже и пол подмести. Художник живет, пока увлечен, пока он чего-то хочет и что-то может. В искусстве это — закон.

— Дело свое надо любить! Какой бы ты ни был талант, а без любви ничего не выйдет.

— А мы что, разве не любим? — спрашивал Митька. — Куда уж еще-то любить?!

— А вот «куда»…

И принимался рассказывать курсу историю про какого-то мальчика, который так любил рисовать, что забывал обо всем на свете и носом часто шла кровь. Слег, заболел, лежит как бумажный, носик уж завострился, вот-вот, не сегодня завтра, помрет. Гробик ему хотят заказать, соседская девочка прибегает мерку снимать. «Хорошенький гробик Плюшечке сделаем, обошьем его сверху красиво, тебе хорошо в нем будет лежать… А ну протяни-ка ножки! Вот та-ак… Ты умирать-то не бойся, кто до семи годиков умирает, тот младенец считается, у него на том свете крылышки вырастают, он полетит прямо в рай…»

Слушает мальчик и тихо так спрашивает: «А красочки там, на том свете, будут?»

— Вот как надо любить свое дело!

Старый художник лез в карман за платком, сам взволнованный этим своим рассказом, трубно сморкался и всхлипывал, снова вспомнив про «красочки».

Митька, не выдержав, спрашивал, кто же был этот мальчик.

— Это не важно кто. Важно, что из него получился художник. Великий русский художник! Это и есть самое важное.

Однажды Колька на перемене, собирая вокруг себя публику, начал распространяться о том, как хорошо кто-то сделал — урезал уроки талицкого искусства. Увлекся и не заметил, как подошедший Норин встал, опершись на палку, и слушал его разглагольствования.

— Это серьезно вы… про искусство про наше? — недовольно задвигав бровями, спросил его старый художник.

Колька смутился, но ненадолго. Ответил твердо и не без вызова:

— Да, я так считаю. Только время у нас отнимает, а пользы — как от козла молока!

— Вот как?! — проговорил удивленно и медленно Норин. — Простите, как ваша фамилия?

Колька сказал. И добавил:

— Пойдете директору жаловаться?

— К директору я не пойду, это вы зря, — вспыхнув, с трудом удержался художник. — А вот скажите-ка мне, товарищ Корнильев: вы знали, куда поступали, в какое такое училище?.. Знали? Вот и прекрасно! К чему же тогда эти ваши претензии?! — Глянул на Кольку эмалево-голубыми глазами: — Кроме того, должен вам доложить, что сам Рафаэль не брезговал прикладным искусством, орнаменты создавал. Рубенс делал картины для гобеленов, Растрелли мебелью занимался и сервировкой столов. Казаков, архитектор русский великий, проектировал люстры, Воронихин — вазы, Врубель — тот увлекался майоликой. А вот товарищ Корнильев не хочут, они не желают, для них это низко, видите ли!..

Кругом засмеялись, а Колька смешался, не ведая, что отвечать.

Глава XI

1

На Ильинском кладбище, возле старинной маленькой церкви Ильи Пророка, трогательно напоминавшей шатровой своей колокольней церковь с картины «Грачи прилетели», лежит за железной оградой вросшее в землю надгробие в виде плиты, с православным крестом на ней.

На черном мраморе выбито:

Дмитрий Николаевич.

НОРИН

Николай Илларионович

НОРИН

скончался 14 сентября

1883 г. жил более 80 лет.

Супруга его

Мария Николаевна

НОРИНА

урожд. Коровенкова,

сконч. 2 марта 1882 г.

Иларион Петрович, Петр

Пахомович, Пахомий Максимович,

Максим Федорович,

Федор Федорович, Федор…

НОРИНЫ —

крестьяне-иконописцы

села Талицкого

Сделано это надгробие и выбиты имена по заказу двоюродного брата старого Андрея Михайловича Норина, Павла, известного живописца. Водрузили плиту на могиле Дмитрия Николаевича, единственного, о котором было известно точно, где он похоронен. А вот остальные… Могилы их тоже на этом кладбище, но не отыскать их теперь.

В бумагах, хранящихся в их семье, прадедом Нориных, ныне живущих, Илларионом Петровичем, сделана запись: «Дед наш Пахомий скончался 1820 года». Среди бумаг сохранился рисунок и самого Иллариона Петровича, изображающий голову Иоанна Богослова, с надписью на нем: «Сей рисунок Ларивона Петровича собственной ево чести…»

У сына его, Николая Илларионовича, державшего еще и ямщину, была иконописная мастерская, славившаяся первостатейными мастерами мелочного письма, весьма многочисленная. Хозяин ее владел огромным собранием рисунков и древних икон, уничтоженным после пожаром, и отличались они непревзойденным исполнением миниатюр в «минеях» и «праздниках»[14].

От отца Иллариона Петровича, родившегося, как полагают в семье, во второй половине царствования Екатерины Великой, также остались рисунки и книги. Хорошо сохранился рисунок Спаса Нерукотворного, сделанный в Нижнем Новгороде, с надписью на оборотной его стороне: «Сей рисунок вотчины господина Николая Александровича Карпова крестьянина Петра Пахомовича Норина подлено ево».

Чуть ниже, той же рукой: «Нерукотворный обруз Господен снимен в городе Нижнем с чудотворного образа Господня, который имееца в часовне на мосту».

В бумагах упоминается прадед Иллариона Петровича Максим Федорович. Последний, как полагают в семье, родился в начале царствования государя Петра Алексеевича. На родителе же его, Федоре Федоровиче, и деде, оставшемся на том камне уже без отчества, родословная Нориных обрывается, восходя, вероятно, ко временам правления царевны Софьи, а возможно, и к царствованию Алексея Михайловича Тишайшего.

Сам старый художник, Норин Андрей Михайлович, ныне живущий и здравствующий, родился в семье крестьянина. Отец его, Михаил Николаевич, всю свою жизнь крестьянствовал, ходил за сохой.

2

…Тяжелые условия работы на хозяев, долгие — по году, а то и больше — отъездки в чужие города для росписи церквей, монастырей, разлука с домом, с семьей рождали среди живописцев стихию пьянства. Икона и водка шли по их жизни бок о бок, не побеждая друг друга. Иконописное это село было насквозь пропитано олифой и спиртом, святым и дьявольским, от вина погибали лучшие люди, знатные мастера. Скончался от водки Дмитрий, родной отец Павла, дядя Андрея Михайловича. От нее же погиб еще один дядя, Никифор. Коровенковы надругались над пьяным, облили его водой в кабаке в лютый мороз и вытолкали на улицу.

Во хмелю он, будучи буйным, долго стучался, бил кулаками в двери родного дома, но женщины, зная его характер (они оставались дома одни), не пустили его, и Никифор замолк. Думали, заночевал у соседей, а наутро на ступеньках крыльца нашли его труп, успевший застынуть за ночь…

Не находя наслаждения в работе, спивались уже к тридцати — сорока годам. «Спился, много вина выпивал. А парень способный был!» — говаривали о таких. Немногим лишь удавалось, едва окончив два класса церковной школы и иконописную мастерскую, невзирая на слезы и крики родни, бежать из дому в Москву, учиться искусству истинному. Таких же, кому удавалось выдерживать все испытания, не умереть от голода, от чахотки и стать художником настоящим, насчитывались в селе единицы.

Вот такой «единицей», счастливчиком оказался для всех неожиданно старший брат Андрея Михайловича Алексей, которому удалось не только окончить Училище живописи и ваяния в Москве, но и стать в нем профессором.

Алексеем гордилась вся норинская родня. А как же! Тятенька ихний всю жизнь за сохой проходили, а сынок вон куда залетел!..

Как только младший, Андрейка, подрос, Алексей и его забрал с собою в Москву, устроил в Училище, в то же самое, что окончил и сам.

Теперь-то уж многое помнится смутно, полосами и пятнами, но то, как его, мальчуганом еще, вырвали из родимых просторов, цветущего разнотравья и синей прохлады Талички и на гремящей железной машине увезли в неведомый город, как он был ошарашен, напуган, раздавлен его многолюдством, грохотом, громом, трамваями, конками, мостовыми из камня, теснотой и обильем громадных домов, сверканьем огней, — этого не забыть никогда.

Училище он окончил, Андрей, по мастерской Коровина и Серова (Серов был ровесником старшего брата). В пятнадцатом годе был в армию взят, отправлен на фронт, в семнадцатом ранен, долго валялся по госпиталям и в восемнадцатом снова вернулся в Москву, поселился у Алексея, старшего брата.

Придя помаленьку в себя от окопной тоски, грязи и вшей, отдышавшись, отмывшись немного в голодной, холодной Москве времен военного коммунизма от госпитальных карболовых запахов и гангренозной вони, первое, что он сделал, — посетил свою альма-матер. Долго стоял, сняв папаху, возле величавого здания в самом начале Мясницкой, с полукругом колонн верхнего балкона и с широкими окнами, где прошли его лучшие годы. Больше восьмидесяти лет было оно центром художественной жизни Москвы, успешно соперничало с императорской Академией художеств. Преподавали в нем художники наилучшие, гордость и цвет русского искусства, — Шишкин, Перов, Саврасов, Поленов, Коровин, Серов, Левитан, Васнецов. Теперь же Училище было преобразовано в Свободные художественные мастерские…

Павел, двоюродный брат, тоже окончил это Училище, только позднее, в годы войны, по мастерской Малютина. Жил Павел в Москве вдвоем с Александром, своим родным братом, разыскал их Андрей на Арбате, на чердаке пятиэтажного дома…

Пожил Андрей у старшего брата, у Алексея, и потянуло его домой, в родное село. Потянуло неудержимо, село ему снилось даже во снах, с белым храмом посередине, с высокою колокольней. Готов был бежать хоть пешком, да помешала молоденькая актриса. Влюбился в нее, актрисочка тоже им увлеклась, но не спешила расстаться с привычной богемной жизнью. Решили: Андрей пока едет один, она же приедет в село позднее, когда там будет все для нее приготовлено.

3

Пересев в уездном городе с поезда на подводу, тащился он по раскисшей осенней дороге домой. В памяти возникали стихи:

Опять, как в годы золотые,

Три стертых треплются шлеи,

И вязнут спицы расписные

В расхлябанные колеи…

Но не было тут ни трех стертых шлей, ни тем более спиц расписных, а была пожилая подводчица, худо одетая, в старом мужском зипуне и в лаптях, всем своим горьким, убитым видом напоминавшая «Бабу в телеге» Серова. Телега была дряхла, скрипела всеми своими суставами, колеса болтались расхлябанно, вот-вот развалятся…

Он очень любил позднюю осень, холодный хрустальный воздух, тонкое благородство осенних красок — нежнейшие, чуть уловимые глазом оттенки голых березовых грив, шоколадно-лиловые и фиолетовые; жухлые бурые, желтые, охристые оттенки увянувших трав, бурьяна, опустошающую печаль сжатых полей, выкошенных лугов с мокрыми и кривыми стогами с торчащими из верхушек остожинами, и среди этих увянувших красок — празднично-ярко, бархатным новым ковром зеленеющий клин озими…

Но сегодня кругом все было другое. Тощая лошаденка тащила телегу мимо темных обезмужичевших деревень, совсем обнищавших за годы войны и разрухи. Мертвы и мокры были поля, глаз нигде не встречал посевов, зеленеющих озимей. Мокро, убого чернели сараи, овины, иные со снятою с крыш соломой, ушедшей на корм скоту, с голо и страшно торчавшими, словно черные ребра, стропилами. И эта дорожная жидкая грязь, и телега, и баба, и черные избы, пустые поля и гумна, мокшие под осенним дождем, — все наводило тоску.

Россия, нищая Россия!

Мне избы серые твои,

Твои мне песни ветровые —

Как слезы первые любви…

Строчки, сами собой застревавшие в сердце, вызывали глухое рыдание.

Свое же родное село, оставленное три года назад, представлялось ему почему-то таким, каким оно помнилось с детства, — сытым, богатым, окруженным полями ржей и овсов, бирюзою цветущего льна, багровыми клеверами, луговым разнотравьем. Агустовский горячий ветер доносил до села бражный дух доспевающих ржей. В страдную пору на гумнах курились овины, одуряюще сытно пахло горячей ржаной соломой, снопами, овинным душком. На огородах смешанный запах мокрой земли, дождя и укропа. А по утрам на рассвете с токов, которые здесь называют ладонями, отчетливо доносился то затухавший, то с силой взрывавшийся снова слаженный цокот цепов.

По праздникам мать водила Андрейку в храм, пытаясь в нем закрепить религиозные чувства. Поражали иконы, картины на стенах, на сводах, великолепие, блеск золотого иконостаса, мерцание красных лампад, жаркий треск и сияние свечей, запах горячего воска, синий ладанный дым, сладкие голоса невидимого хора, возносящиеся под купол, к торжественно восседающему на облаке бородатому Саваофу, перстами благословляющему с высоты тесно набитый молящимся людом храм.

А как звонили в селе праздничные колокола! Звон их был особенный, задушевный, торжественный, несся он по полям и лесам, наполняя собой всю природу, и природа, притихнув, внимала ему, и он внимал вместе с нею. И так хорошо ему думалось и мечталось под этот звон…

Все в селе говорило, что здесь живут и работают иконописцы. Выйдешь, бывало, на улицу, — возле дома, в тенечке, в рубахе из плиса, в заляпанном красками фартуке, в сдвинутых на лоб очках сидит узкогрудый, с горбатой спиной человек и хватает открытым ртом воздух. То из душной прокуренной горенки, оторвавшись на час от иконной доски, вышел иконописец-надомник проветрить свои истомленные легкие. В открытом окошке другой избы увидишь склоненную над не готовой еще иконой плешивую голову. То тоже мастер-надомник. По правую и по левую руку двое мальчишек-учеников. Из мастерской, где чеканят оклады к иконам, слышится звон молотков чеканщиков. Босые мальчишки шагают по улице, в молескиновых драных штанах, в картузишках, на головах — связки мелкой иконы. Это ученики мастерских тащат иконы в чеканную. На дороге — подводы с кряжьем кипариса, медленно движутся к центру села. На задворках — задушенное хрипенье пил, приятный нездешний запах заморского дерева, — там кипарис распускают на доски. У сарафановских складов в Ильинском прогоне на подводы грузят икону уже готовую, упакованную — отправляют к железной дороге, в уезд, откуда она разойдется по всей России. Возле новых тесовых ворот мастерской Коровенкова, дико кося лиловым выпуклым глазом, танцует, грызет удила кровный рысак, заложенный в легонький тарантас с ошиненными колесами. То сам, Александр Трифонович, собирается в город…

А какие в себе были ярмарки!

В сентябре, в день престольного праздника Воздвижения, на базарную площадь с ее непрохватной грязью, где разбегались по взгорью амбары, трактир, лабазы с коваными растворами, купцовые лавки с красным товаром, с ржавой невнятной вывеской на одной: «Галантерея — аграмант-шитье», люд наезжал не только со всех окрестных селений и из соседних губерний, а и совсем издалека. Откупщики скупали рогатый скот, лошадей, рожь и овес, льноволокно, грибы, льняное масло и семя…

Мать доставала из кошелька, давала Андрейке гривенник — «на гулянку» — и отпускала на ярмарку.

Возле скрипучих телег с задранными оглоблями мычали коровы, телята. На возах со связанными ногами и с покорно-печальными глазами обреченно лежали овцы. Лошади, выпряженные и поставленные головой к передкам, хрустели овсом и сеном.

Самым нарядным на ярмарке был ряд иконный. На новых рогожах, на домотканых половиках стояли и ждали своих покупателей «спасители», «богородицы», «Николаи-угодники», «Флоры и Лавры», «великомученицы Варвары», «четьи-минеи», «святые троицы», «праздники» самых разных калибров, с рамками и без рамок, с окладами и без них. Но были те образа не талицких писем; мастера и хозяева здешние, гнавшие дорогую икону, почитали зазорным работать на местный рынок, и потому в иконном ряду чаще в продаже была краснушка — икона поделки кустаришек мелких, ютившихся в окрестных деревнях.

У иконного ряда, возле могучего древнего деда по прозвищу Калягин, постоянно толкались иконописцы. Слыл Калягин непревзойденным кистевязом, с ящиком, полным кистей, приходил он сюда из неближнего Холуя, и у него одного мастера, не копались в товаре, а брали без выбора, наугад, потому как любая кисть Калягина писала отменно — и тонко и резко.

Неподалеку от ряда иконного шла торговля товаром вязаным — варежками из шерсти, чулками, перчатками. Ближе к Таличке, к мосту, стояли палатки с товаром шорным, громоздились возы со снедью, с парскими калачами[15], слоистыми и рассыпчатыми, с бубликами, со сладостями. Плакалась заунывно шарманка с целым ящиком «счастья» и с попугаем, толпился народ у рулетки и игровых лотков. Между рядами шатались, сцепившись под руки, пьяные в дым некрута, орали похабные песни. У входа в полотняный низенький балаганчик с вывескою «Пантоптик, але музей восковых хвигур» краснорожий подвыпивший украинец с мокрыми висячими усами, бог знает откуда сюда закатившийся, пропитым, хриплым голосом зазывал почтенную публику, путая «г» и «х»:

«Пожалуйте, хоспода! Три копейки вход — небольшой расход… Скоро начнемо! Чичас будемо объяснять. Для слабогрудых и нервных буде особое объяснение… Увиду многочисленности екземпляров усе объяснения даюцця по каталогу… Заходьте, будь ласка. Начинаемо объяснение!..

Екземпляр номер один: «Дрейхвус, але металлический канцелярист». Хоть вин трохи и не похожий на Дрейхвуса, но зато копия Немыровича-Данченки. Хто як подумае, хозяин ничого противу не имееть…

Номер второй: «Два черепа императора Нерона». Один — до камо грядеши, другой — после камо грядеши. Був ще и третий, та з него егупецьку мумию зробылы…

Номер третий: «Егупецька мумия». По каталогу, шушествуеть коло тысячи лет. Делаецця з соломы и коленкору. Для ясности усё в этой мумии обозначено буквамы. Буква «г» — голова, буква «ш» — шэя, буква «ж»… Ну куды, куды приглядаесся, ты куды приглядаесся?! «Ж» — живот!.. Буква «н» — ноги. Сохраняецця пид стеклом, шоб не тыкали пальца мы.

Номер четвертый — «Жэньшшына-нимхва». Вывезена з американьского Копеньгагена. Имеет человечий перед и рыбий зад. К семейной жизни не приспособлена, кушаеть — шо дають…

Сверх программы — панорама. Просю заглядать у дирочку. Первое — «Ночь у Каире…»

«Не видно ничего!»

«А тоби шо, хвонари, чи шо, зажигать? Раз ночь, так и ночь… Просю у дирочку. «Смотр войскам Карлы Двенадьцятого писля битвы пид Полтавой…»

«Опять ничего не видно!!»

«А ты гисторию, чи шо, не знаешь? Войска усе перебиты, а Карла убег, якийсь же тоби смотр? Просю у дирочку. «Наполеон Пэрвый на билом коне…»

«О, лошадь как будто видно… А где же Наполеон?»

«А шо он, перед усяким дурнем и буде сидеть на лошаде? Он пийшов по своим надобностям… во-он там сидыть, за березой!..

Сверх программы — последнее «Чудо прохвессора Бертолетти»! Говорящая голова, заинтересовавшая своей молчаливостью весь женьский персонал обоего пола…»

«А чего же она не говорит?»

«Та вона ж принсипиально с дураками не разговаривав… Сиянс окончен! Выходьте!..»


Весело было бродить по рядам с зажатыми в потной ладони оставшимися семью копейками, втягивая ноздрями висевшие над базаром густые запахи дегтя, новых рогож, шорных товаров, съестного, навоза, душистые запахи сена. Зазывные крики торговок, некрутские пьяные песни и ругань, стоны гармошек — все путалось с конским заливистым ржаньем, мычанием коров, блеянием овец, сливаясь в праздничный гомон, тревожаще-радостный и разымчивый. С ярмаркой можно было сравнить разве пасху, пасхальные дни, когда мастера, изголодавшиеся по дому, по женам и деткам, возвращались из долгих отъездок в село. Возвращались с большими деньгами, с подарками женам, с гостинцами, гнали все тридцать верст от железной дороги лихо, на тройках с бубенчиками, и врывались в село со свистом, пролетали по сельским улицам с грохотом, с громом, с песнями и начиная со светлого воскресенья Христова разговлялись свячеными куличами — «паской», сладкими пирогами, привезенными из отъездки гостинцами, крашеными пасхальными яйцами. Всю Фомину неделю гуляли — ходили друг к другу в гости и приглашал к себе, угощались дома, устраивали разливанное море, купались в вине. Село оглашалось торжественным колокольным звоном. Многие, вырядившись по-праздничному, шествовали ко храму, где обычно стояли уже, нетерпеливо перебирая ногами, грызя удила, несколько рысаков, запряженных в тарантасы, в пролетки. То приезжали к обедне хозяева мастерских и иконных лавок. Хоть жили и рядом с храмом, иной и всего-то в каких-нибудь ста шагах, но почиталось за честь щегольнуть собственным выездом, похвастать породистым рысаком, экипажем. На передках дремали или разговаривали солидно задастые кучера — после обедни они развозили хозяев.

На улицы высыпало почти все село. Бабы лузгали семечки на завалинах и вели разговоры; парни — те табунились возле гармони, ватагами шли за нею, горланя пьяные песни или под «матушку» оглашая село припевками:

Богородица свята-а-я

Самого-ноч-ку гна-ла-а,

Николаю-чудотворцу

Полбутылки на-ли-ла-а…

Приплясывали под частушки:

Д’моя милка — семь пудов,

Испугала верблюдов.

Испугались верблюды,

Разбежались кто куды…

А за селом, на курившихся первым весенним парком проталинах, парни, мальчишки и девки катали крашеные и золоченые пасхальные яйца; шли за подснежниками в елошник; бегали босиком по пробивавшейся первой зеленой травке; в свободных от сена сараях устраивали качели.

Отдельно гуляла по Невскому (так звали в шутку верхнюю улицу) чистая публика, «первый класс» — сынки и дочки богатых хозяев.

Но вот пролетала быстро неделя невиданных кутежей и обжорства, вновь наступали будни, тяжелые, скучные. Во вторник, после пьяной Фоминой недели, бабы с плачем и воем, таща за собою детишек, как на войну, вновь провожали своих мастеров. Провожали до росстани, до кривой сосны на дороге в город, чтобы встретить их снова только лишь через год…

Знал Андрей, что встретит село не таким, и все-таки был поражен переменами.

Глава XII

Триста лет занималось село иконописным делом. Триста лет, поколение за поколением, было оно для России главным поставщиком дорогой иконы. Но грянула революция, и, по выражению одного из местных талицких мастеров, все попы оказались за бортом революционного корабля, а ихний цех — у разбитого корыта.

Мастерские были закрыты. Иконные лавки — тоже. Не слали теперь заказов ни церкви, ни скиты, ни монастыри. Икона стала ненужной. Сотни иконописцев остались без дела, а стало быть, и без заработка. Многих из них революция и война разбросали по фабрикам, по заводам, по разным конторам. Жить в селе стало голодно, и хоть долбилом, хоть кадилом, а пропитание себе надобно было добыть. Кой-кто подался в губернии более хлебородные, а остававшиеся питались льняным и подсолнечным жмыхом, ракушей[16], мололи сушеные овощи, в хлеб добавляли кору, лебеду…

Год спустя после революции остававшиеся в селе мастера попытались объединиться в артель. Назвали ее Первой талицкой художественно-декоративной артелью. Вступила в нее и часть бывших хозяев, которых Советская власть окулачила. Стали писать и иконы и декорации, реставрировали несколько церквушек, но на икону не было спроса, начались разногласия, не заладилось дело, и артель развалилась. Кто взялся лапти плести или плотничать, кто подался в пожарники, а один бывший платьичник, Мохов, тот сперва в пастухи, а потом в милиционеры ушел, на ремень повесив, по выражению местного стихоплета и пьяницы Гришки Халды, вместо дудки револьверт. Сам же Гришка на пару с Митюхой Кутыриным бродили по деревням и за картошку, за хлеб рисовали баб, мужиков и девок, причем Халда нередко влюблялся в своих натурщиц, особенно если натура была молодая, и под готовым портретом оставлял еще и собственного сочинения стихи:

«Богомаз» была мне кличка, —

Это всем ведь не секрет.

Ваше миленькое личико

Перевел я на портрет…

Или:

Ваш портрет писан с любовью —

Облик в нем красы немой.

Он весь дышит нежной кровью,

Доброй лаской, неземной.

Нету в нем красы фиктивной.

Здесь лишь русский милый тип

Русской барышни активной,

Красоты родной антик[17].

Многие, вспомнив свое крестьянство, получили от новой власти наделы и вновь взялись за соху. Обзавелись лошаденками и наделами братья Плетюхины, братья Лубковы — Иван и Кузьма, Олёха Батыгин, Митюха Кутырин, Ильюха Золотяков. Даже славнейший из бывших сарафановских мастеров Буканов Иван, много лет до этого преподававший иконописное дело в Комитетской школе, вынужден был на хозяйство осесть — лошаденку завел, стал возделывать землю да возить иногда разную кладь.

Давно ль мастера щеголяли по праздникам в городской одёже — тростки, манжеты, шляпы, — а теперь перестали даже и бороды брить, обмужичились.

Ихние жены при прежней-то власти дома сидели и только варенье варили да семечки щелкали. А как революция прикатила, стали они своих муженьков прямо поедом есть, измываться над ними, что остались при пиковом интересе.

Кое-кто возмечтал о возврате минувших времен. Бронзовый бюст императора Александра Второго освободителя, что возвышался на площади возле храма, несколько раз волисполкомцы топили в пруду, но кто-то упорно извлекал его оттуда по ночам, очищал от грязи и тины и вновь устанавливал на пьедестале. Сын покойного Александра Трифоныча, молодой Коровенков, прозванный Лобудой, у которого новая власть отняла двухэтажную мастерскую с конюшней, оставив ему всего одного рысака да новенький тарантас, запил вусмерть с обиды и в пьяном раже, выкатывая кровяные белки, хрипел, понося на чем свет стоит нынешние порядки. Сын другого иконного короля, Сарафанова, Михаил, которого еще так недавно боялись пуще господа бога, бродил теперь по селу неприкаянно, сгорбясь и весь почернев, и все что-то шептал себе под нос, пуская пузыристую слюну в отросшую грязную бороду, вроде как тронулся. В мастерской его, отданной под нардом, парни и девки по вечерам устраивали танцульки, любительские спектакли, а в каменных двухэтажных палатах, где прежде сверкали хрустальные люстры, висели картины, редчайшие золотые иконы, лежали ковры, по которым бегали шустро молоденькие горничные из местных, которых хозяин, брюхатя, часто менял, сначала разместился волсовет, а потом передали их под начальную школу, и бывшие апартаменты оглашались теперь по утрам пронзительным криком и гомоном школьников.

Не только хозяев, а и всех мастеров лишила новая власть прежних профессий и привилегий, заставила заниматься делом несвойственным. А что оставалось делать, где применить свой талант? И только один из всех многочисленных мастеров не пожелал изменять своему призванию. Успел лишь вернуться с германской, как кинул мешок за плечи и прямо в шинели, в обмотках убег, ускакал из дома, только его и видели. Оставил голодную семью в холодной избе-развалюхе, а сам мотается где-то, бог знает, — то его в Шуе увидят, то где на Волге, то в Москве или в Питере. Бегал от дому как черт от грому, будто нечистая сила его по земле гоняла, не давая ни сна ни покоя. Говорили, по клубам да по нардомам работает, декорации пишет к спектаклям. И за работу берет не деньгами — черт ли в них толку, в керенках! — а только материей и мукой.

Звали этого живописца Иван Доляков.

На помощь талицким мастерам пришел губернский Артельсоюз, стал поставлять им сырье. И принялись расписывать таличане новый «товар» — чашки, ложки, матрешки, ковши, солонки и ларцы. Каленой иглой по дереву выжигали рисунок, потом от руки раскрашивали.

Рисунок брали кто и откуда сможет. Пользовали дешевенькие открытки, лубочные картинки, альбом с орнаментами всех народов, всех стран и времен. Работали кто и во что горазд, без руководства, без всякого стиля. Сырье поставлялось в артель никудышное, расценки были неслыханно низки, потому и стремились они, мастера, к одному — выколачивать из деревянной этой посуды побольше керенок.

* * *

Явившись в родное село, и поспешил подключиться к новому делу Норин Андрей. Стал помогать мастерам и советом и делом, сам вместе с ними расписывал деревянный товар, знакомил бывших иконописцев с законами живописи, рисунка, с основами анатомии, перспективы. Учил, но и сам себе ясно не представлял, как, куда повести, по какому пути направить потерявшее почву искусство односельчан, как использовать многовековой их опыт.

Артель дышала на ладан, когда появился в селе неожиданный гость из Москвы, с голосом мягким, интеллигентным, с городскими манерами. Одевался тоже по-городскому, всегда был тщательно выбрит, наглажен, при галстуке. Гость живо заинтересовался их делом, стал приглашать мастеров для бесед, подолгу беседовал с ними об их искусстве, со всеми вместе и с каждым в отдельности.

А вскоре все с тем же мешком за плечами, но в новом пальто и в смазных сапогах в село заявился Иван Доляков. Обосновался с семейством в старой материной избенке, пригласил к себе Гришку Халду, бывшего личника, заперся с ним на засов — и неделями не вылазят из-за стола, даже ночами глобус[18] палят, всё чего-то мудруют.

Гадюкой пополз по селу слушок: не иначе как новые деньги подделывают, что недавно стали ходить заместо керенок! Соседские ж бабы, кому довелось покалякать с Авдотьей, супругой Ивана, болтали другое: будто бы вовсе не деньги, а коробочки некие, красоты небывалой, невиданной, пишут…

Глава XIII

1

На большой перемене Сашка любил бродить по аудиториям старшекурсников, разглядывая оставленные на мольбертах работы. Второй курс штудировал голову (нравилось даже само слово «штудировать», веяло от него чем-то крепким и основательным, настоящим). Третьекурсники рисовали скелет, потом фигуру в одежде. Старшие курсы имели дело уже с обнаженной натурой.

Натурщиком у четвертого курса был тощий костлявый старик с бородой и лицом Тициана, у пятикурсников — местная молодая женщина, первое время, пока не привыкла, ладонями прикрывавшая груди и низ живота.

Сашке нравилась та особая атмосфера аудиторий, оставленных только что, — эти расставленные вкруговую и в беспорядке мольберты с начатыми работами, отдыхающий, в длинных «семейных» трусах и в наброшенном на костлявые плечи пальто, Тициан; тихо, как мышь, возившаяся за ширмой натурщица, бережно убиравшая в лиф большие крестьянские груди, начатые изображения которой десятками множились тут же. Он выбирал глазами работы, которые нравились больше, и наслаждался мастеровитостью старшекурсников, тем, как умело они выявляли форму на белом слепом листе. Все это волновало и вызывало в нем зависть, хорошую, добрую.

Порой он заглядывал в аудитории, где старшекурсники занимались составлением собственных композиций или корпели над копиями с миниатюр талицких мастеров. Как-то наткнулся на нескольких старшекурсников, горячо обсуждавших лежавшую на столе работу. Порхали словечки «роскрышь», «тушовка», «сплавка», «вохренье», «первая, третья, пятая плавь…», частью известные, частью еще незнакомые. Саженного роста парень с простецким лицом и прозрачными, словно вода из ключа, глазами, стриженный под нулевку, изливал свою душу, счастливо жалуясь, как мудрено копировать Долякова. «Раз пятнадцать счищал и снова потом заплавлял! Теперь вот вроде бы получилось…» — признавался он в неком счастливом изнеможении, вероятно, не в первый уж раз показывая работу свою приятелям.

Сашка и раньше слыхал, как трудно копировать этого мастера. Виртуозен и сложен рисунок, причудлива композиция, неповторимы, особенны краски, будто он, мастер, был колдуном, которому ведом некий секрет, заставлявший обычные краски звучать по-особенному. Была в них неизъяснимая сила и звучность, которые завораживали. Кто говорил, что секрет — в подготовке белилами, что работает мастер лишь цельными, неразбельными красками, умеет искать нужные сочетания цветов, а кто утверждал, что секрет — в притенениях, в приплавках, в умении тонко вплавлять один цвет в другой, приплескивая в тенях иной, чем основная, краской…

Ходили слухи еще, что собирал Доляков по лугам полевые цветы. Натащит домой, разбросает — и ну составлять колера. Вот потому-то многие композиции у него и напоминают букеты…

Многое говорилось, много ходило слухов. Говорили, что никогда он не делал эскизов, писал все сразу и набело; что может писать сразу несколько композиций: поработает над одной — начинает другую, берется за третью, к первой потом возвращается. Работает он стихийно, по вдохновению, мысли ему приходят молниеносные. Пишет на диво быстро, когда на него накатит, ночи работает напролет. А по утрам он будто бы наблюдает, как выкатывается солнце…

Малорослый, худой, угловатый, с растрепанными усами, в больших сапогах, подвижный как ртуть, с малосвязной запутанной речью, одним лишь своим присутствием он вносил во все беспорядок. В доме его была постоянная бедность, бедлам. Но всех восхищали его работы, восторг вызывали звонкие, чистые краски, филигранная тонкость рисунка, фантастичность сюжетов, смелые композиции. Огромные деньги платила заграница за все его «тройки», «битвы», «гулянки», за сказки. Ему одному из первых в артели было присвоено звание заслуженного.

Что вывело вдруг на прямую дорогу никому не известного ранее богомаза, недоучившегося доличника? Было теперь у него, кажется, всё — и слава, и деньги. Да, слава была, и большая, всемирная. Но вот деньги… Они у него не водились, не шли ему впрок. Все у него уплывало меж пальцев. Работал он много и не жалея себя, пробовал все, что попадалось под руку: писал на картоне, железе и жести, писал на стекле, на слоновой кости, пергаменте, перламутре, финифти-эмали, на фарфоре и даже на камне и дереве. Прочность красок своих проверял, опуская на несколько суток изделия в русскую сорокаградусную. Случалось, за месяц расписывал этих коробочек, пудрениц, брошек по тридцать и более штук. Авдотья, супруга его, таскала изделия эти на сдачу в артель бельевыми корзинами. К тому же нередко перепадали ему и заказы крупные, денежные — от торговых организаций, издательств, музеев и частных лиц. Его приезды в Москву превращались во встречи с художниками, артистами и писателями, коллекционерами, любителями искусства. Это его рукой расписанная сценами из «Лоэнгрина» шкатулка была в свое время подарена Собинову, а другая шкатулка — со сценами из «Годунова», все десять актов, — знаменитому иностранному дирижеру Коутцу, гастролировавшему в Большом театре в Москве.

Весь местком Большого театра его, Долякова, за эти вещи благодарил. А иллюстрации к знаменитому памятнику древнерусской словесности обессмертили его имя.

Да, были заказы, денежные, большие. Когда работалось, верил, что деньги эти предбудущие в корне изменят, волшебно переиначат всю его жизнь. Но вот получает он их, подступит что-то к нему, и он вдруг бросает все, места себе не находит, бражничает с дружками, неделями не берет в руки кисть. А в доме всего два ухвата да несколько чугунов. Если что и прибавлялось в его семействе, так это детишки, было их у него целых семь ртов. А сам знаменитый мастер опять щеголяет в мятом своем пиджачишке, терзаясь укорами совести и похмельем, стреляя махорочки на завертку у других мастеров.

Порой сокрушался: «Сколько я этих пахарей переписал! Пашут, пашут, а ты оставайся без хлеба…»

И добавлял, помолчав: «Только знаете что, я не жалуюсь, нет. Я думаю так, что чем больше голоду, тем больше таланту».

Он прекрасно знал историю древнерусского искусства, мог горячо, часами рассказывать о письме новгородском, строгановском, московском, где работали мастера царских кормов, но всю жизнь свою как несчастье, как наказание какое ощущал он свою малограмотность.

«Грамотей я плохой, — говаривал он. — А то какие бы я давал творческие вещи! Душа иной раз кипит, хожу из угла в угол, головы моей не хватает…»

И тем не менее он, как волшебник, как фокусник, выпускал на простор толпы всадников и коней, разных птиц и зверей, солнце, луну и звезды, сверкающих драгоценными красками, золотом, серебром, всех изумлявших тончайшим своим искусством. Младшекурсники верили: мастеру ведом некий секрет, который и помогает ему творить небывалое. На перемене они иногда окружали его, не стеснявшегося порою стрельнуть у них папироску, и он, маленький, угловатый, неловкий, попыхивая дешевенькой папироской и пальцами теребя растрепанные усы, принимался рассказывать, как он пишет, откуда берет сюжеты и дивные краски свои.

Вроде бы так все понятно — и все-таки не давался в руки заветный тот ключик, которым только и можно было открыть волшебный ящик, где хранился секрет искусства этого беспокойного, одержимого мастера, постоянно как бы сжигаемого неким внутренним жаром.

И вот начал сильно сдавать Доляков за последнее время, что-то творилось с ним непонятное.

Говорили, что вещи его не идут, их бракуют одну за другой. Что мастеру запретили работать дома и обязали ходить в мастерские, вместе с другими-прочими. Он же приходит с утра в мастерскую — работать не может. Оглянется разик-другой — и незаметно эдак, бочком, по стенке, — на выход, вроде как в туалет. А сам добежит до казенки, маленькую пропустит, прямо из горлышка засосет за углом и возвратится тихохонько снова на место. Глазки блестят, веселый. И рука не дрожит, держит кисть…

2

Вел Доляков в училище четверокурсников. Сашка впервые увидел его еще в начале учебного года, когда первый курс водили по мастерским, знакомили с лаковым производством.

В мастерских бросались в глаза шкафы вдоль стен, просторные, остекленные, где за толстым витринным стеклом сверкали радугой красок и золотом лаковые изделия. Здесь были собраны лучшие, удостоенные высоких наград на международных выставках, в том числе на парижской, где местной артели был присужден Гран-при. На стенах же, в рамочках за стеклом, висели дипломы, почетные грамоты. Особенно выделялся один, на веленевой, лучших сортов бумаге, с высоким искусством исполненный лучшим гравером Франции и снабженный подписью министра промышленности и торговли этой страны. Крупно, красиво на нем было выведено от руки имя его обладателя: «Monsieur Doliakoff». А рядом сидел и сам «Monsieur Doliakoff» в измятом своем пиджачке, в смазных сапогах, с потухшей цигаркой в левой руке и с беличьей кисточкой — в правой. Если чем он и выделялся среди других мастеров, так это своей заурядной внешностью.

Неужели это и есть тот самый, которого знала Европа, Америка, Азия, которого так ценил и так восхищался им Горький? Он едва ли бы мог и запомниться, если бы не глаза, полыхавшие черным огнем, беспокойные, темные. Повернул к первокурсникам стриженную под машинку голову, раздвинул в беззубой улыбке встопорщенные усы, обнажая под верхней губой два уцелевших клыка, придававших сходство ему со старым и добрым волком из сказки…

Сашку тревожило это имя, он каким-то глубинным чутьем ощущал, что несет этот мастер в себе тот огромный заряд, что принято именовать самородным, стихийным талантом.

* * *

Ванька был третьим по счету в большой семье Доляковых, кроме него еще было семеро — старшая, девка, потом шли мальчишки. Все худые, горластые, черные, как грачата, вечно голодные и всегда возбужденные, они отличались резко от местной детни, почти сплошь белобрысой, по-володимирски окающей.

Отец оставался в Москве на Рогожской и какое-то время еще высылал им оттуда по красненькой в месяц. Потом спился с круга и умер. (Говорили, что был он отравлен хозяином.) Остались после него на руках Парасковьи свет Вонифатьевны, матери, восемь голодных ртов. Каждого накорми, и одень, и обуй. Впряглась она в этот семейный воз и тащила его до самой своей кончины, — кормила, поила, обихаживала своих сорванцов, дом-развалюху блюла как могла, нанималась и мыть полы, и стирать у хозяев, а по летам — сена ворошить, жать, косить, молотить, работала и за мужика, и за бабу. Плетется, бывало, с работы домой, еле ноги тащит, а соседки еще по дороге встречают: «Твои-то опять в чужой огородец залезли!», «Твой-то опять у меня вчерась из рогатки окошко разбил!» Придет, нашвыряет виновникам подзатыльников или отлупит ремнем, да разве в одни-то глаза углядишь за эдакой-то оравой! Но хоть и билась она ровно рыба об лед, а из всех восьмерых по миру ни одного не пустила. Время приспеет — в школу их отдает. Побегают зиму-другую, чтение, письмо осилят — и в иконописную мастерскую: «Батюшко, Миколай Михайлыч, возьми, не оставь уж мово-то, Христом-богом прошу!..» Старшего отвела — настал и Ванькин черед, как только стукнуло десять.

Ваньку она отдала к Сарафанову еще в старую мастерскую. В обучение он попал к Финогеичу, старому и плешивому мастеру, что постоянно носил очки, перевязанные веревочкой, на самой пипке сизого мокрого носа. Финогеич не пил, не курил, соблюдал все посты аккуратно. С учениками был строг, порой сам трепал за вихры, раздавал подзатыльники, чаще же ябедничал приказчику Михаилу Васильичу, который их драл не в пример сильнее.

Человеком мастер был набожным, главу сорок третью Стоглава помнил и соблюдал отлично. Подобает иконописцу быть смиренну, кротку, благоговейну, не празднословцу, не смехотворцу, не сварливу, не завистливу, не пьянице, не грабежнику, не убийце; особенно же хранить чистоту душевную и телесную со всякими опасениями…

Перед работой особо ответственной Финогеич подолгу затворничал и постился, готовил себя, набираясь высоких мыслей и чувств, очищая душу, почти к каждому слову и каждому вздоху шепотом прибавляя: «Прости меня, господи, грешного» или «Прости за великие прегрешения», и торопливо крестил при этом костистыми стариковскими пальцами впалую грудь мелким крестом.

Опухший с похмелья приказчик Михаил Васильич выдал Ваньке грунтованную восьмивершковую доску и кисть, хриплым сорванным голосом буркнул, что все остальное покажет мастер.

Два года шло рисование сажей, около двух лет — «под нож»[19], и только в конце третьего года или в начале четвертого ученику поручалась работа «в дело» — иконишка из дешевых заказов на ольховой или еловой доске. Эта икона уже шла на продажу и приносила доход хозяину.

Рабочий день в мастерской и начинался и кончался в разное время года по-разному. От Пасхи до Успенья, до Ивана Постного (29 августа) работали с пяти часов утра и до восьми вечера с двумя перерывами: два часа на обед, час на полдник. С 30 августа перерыва на полдник не полагалось, и работу кончали с заходом солнца.

С 1 октября, с Покрова, рабочий день начинался с семи утра, то есть с восхода солнца, и продолжался до десяти часов вечера, уже при керосиновых лампах с «глобусами», с двумя двухчасовыми перерывами — на обед и на полдник.

В Покров у хозяев у всех — у Сарафанова, у Мамыкина, у Барилова, Коровенкова, у Голоусовых-братьев — праздновались засидки[20]: хозяева ставили угощение — вино и закуску, и мастера пировали.

На работу ученики являться были должны с мастерами вместе, но приходили намного раньше, боясь опоздать. Кроме ученья их заставляли по очереди еще и править неделю — подметать мастерскую, колоть дрова, топить печи, заправлять керосином лампы, тереть мастерам краски, золото, серебро, бегать им за косушкой, а в летнее время еще и сушить хозяйское сено, носить хозяйским работникам завтраки в поле, таскать иконы надомникам-мастерам, носить для хозяев из лесу грибы и ягоды.

Раннее это вставание было хуже любых наказаний, любых колотушек и подзатыльников. Поднимали их, ребятишек, в четыре утра, когда у них самый сон, каменный, зоревой, непробудный. Разоспишься, бывало, вовсю на жарких и тесных полатях под нагретым собственным телом тряпьем, а тебя уже будят: «Вставай, подымайся, сынок…» Голос матери ангельский, тихий. Потом становится жестче: «Вставай, а то опоздаешь… Ванька, кому говорят!» Мать начинает трясти его, а ему хоть бы хны. И тогда она, матушка, начинает ругаться и тыкать его куда ни попало: «Подымайся же, ирод ты эдакой, што ты дрыхнешь, как мертвый!.. Вставай, а не то вот возьму да и обломаю об тебя весь ухват!»

Ох как не хочется вылезать из-под нагретой одежи и окунаться в зимнюю ледяную стужу, хоть матушка и стоит наготове с ухватом, продолжая ругаться: «Ироды окаянные, пропасти на вас нету, провалиться бы вам в треисподнюю!..»

Какое-то время, вслепую, ощупкой сползая с полатей, стоишь очумело, шатаясь. Изморно слиплись глаза, чугунно гудит голова, неодолимо опять валит в сон. Ряхну́ться бы прямо на месте, там, где стоишь, и снова уснуть, но в чувство приводит тяжелый родительский подзатыльник. «Продирай скорей свои зенки-то, долго ты будешь валандаться?! Вон другие ушли уж давно, а ты и стоя все дрыхнешь… Жри да ступай скорея, а то запоздаешь — и там ишшо лупку дадут!»

Есть нисколько не хочется, горечь во рту, даже самая мысль о еде вызывает тошноту. Оделся, горбушку черного хлеба за пазуху — и на улицу, на мороз…

Снег визжит под ногами живым поросячьим визгом. Мастерская еще закрыта. Холодно и темно. Собираются возле дверей, заспанные, взъерошенные, вытанцовывают на лютой стуже, выжидая, когда отопрет хозяйка. Или валят гурьбой в тесовый щелястый, продуваемый отовсюду ветрами и донельзя загаженный нужник и уж оттуда шлют делегатов на кухню к хозяевам, за ключом. Старая Сарафаниха сколь раз прогонит, прежде чем с воркотней отдаст заколевшим подросткам желанный, обжажданный ключ…

Больше всего Ивану нравилось летом, когда хозяева посылали их в лес за грибами, за ягодами. Отколовшись от ребятишек, он в одиночку бродил по пронизанным солнцем сосновым борам, по земляничным полянам, пахнувшим земляникой и разогретой сосновой смолой, по луговине вдоль речки, пестро разодетой цветущими травами. Далекие, медовой солнечной пылью задернутые горизонты высасывали глаза. Иной раз, оставив пустую корзинку, валился навзничь в густую траву и с тихой тайной, с неясным томлением в сердце часами бездумно глядел на высокое небо, на застывшие в синеве грудастые белые облака, в причудливых очертаниях которых находил то фигуры людей и животных, то целые битвы — с конями и всадниками, с колесницами. Чудилась там ему иная какая-то жизнь, жизнь светозарная, чистая, какая бывает разве что в сладких снах или сказках. Возвращался он в мастерскую лишь к вечеру, часто с пустой корзинкой, заранее зная, что получит изрядную трепку, но это не останавливало его. С далекой той детской поры постоянно, всю жизнь его тянуло неудержимо за дальние горизонты, в неведомые города и страны, где, казалось, только и ждало его настоящее счастье. Откуда она появилась, неодолимая эта тяга, и сам он не ведал, но жила она в нем неотвязной и сладкой мечтой, где-то в душе, на самом, может быть, ее донышке…

Порой у него все валилось из рук. Кисть не писала, вода проливалась, краски капали прямо на лик святого, портя работу, нередко уже готовую. «Али опять заблажел?!» — обращался к нему Финогеич ехидно-ласковым голоском, поднимался со своего чурбака и неторопливо плелся к приказчику. Тот отводил провинившегося в коридор, в темный угол, и там устраивал таску. После этого Ванька опять садился писать, вытирая слезы. Но вскоре снова его начинала томить привычная эта тоска, неодолимая, злая, властная…

У Сарафанова он проучился только четыре года вместо шести и наловчился писать на дешевых иконах настолько, что стали ему доверять и более дорогие заказы, на липовых, кипарисовых досках, позолоченных, или, как их еще называли, «на золотых», которые приносили уже хороший доход хозяину. Но хозяин за них по-прежнему не платил ему ни копейки, потому как был Ванька все еще ученик.

Вот тогда он и начал шабашить, подрабатывать в мастерских победнее — у Барилова, у Мамыкина, чтоб помогать семье. Там охотно давали ему работу, но только за полцены. Приказчик, да и хозяин сам, Сарафанов, ругались, почему он все реже стал приходить в мастерскую, потом пригрозили выгнать. Он огрызнулся: «Ну и пускай!..»

Так и не доучился Иван до писания «отходного» образа, который каждый окончивший мастерскую берег как зеницу ока, держал при себе. «Отходный» не только был память о долгом и трудном учении, он был документом, дипломом и паспортом иконописца и предъявлялся хозяину, к которому ты нанимался работать, как свидетельство твоего уменья и мастерства.

Мать заняла денег — и уехал Иван в Москву, на Рогожку. Квартира, харчи и десять рублей в месяц жалованья, которые стал высылать матери. Сверхурочные же — себе на одежу. Стал он в столице интересоваться музеями, галереями. И глодала его неотвязная мысль, как поступить в художественную школу. Поступить-то, может, поступишь, но из мастерской уж тогда тебя обязательно вытурят. А денежки кто посылать матери будет? Ведь хозяева все одинаковы, им бы только скорее. Для них тот мастер хорош, кто работает споро, деньгу для них зашибает. У них вон дома-палаты, иконные лавки, конторы… Не зря говорят, что самое выгодное и доходное дело теперь — это иметь иконописную мастерскую или же дом терпимости.

Прожил в Москве два года — вдруг получает письмо из Питера: есть работа на всем готовом, — квартира, харчи хозяйские и сорок рублей в месяц жалованья. Приезжай!..

В Питере таличане тоже имели свои мастерские — Ноговицын, Юдин, Никифоровы, отец и сын, Перфильевы, — в которых иконы писались в пешехоновском стиле[21]. Приехал, с год поработал — и снова его потянуло учиться художеству настоящему. Начал ходить в рисовальную школу барона Штиглица. Старался, за год четыре класса окончил, завел знакомство с художниками, но новый хозяин остался им недоволен: или ты школу бросай, или на место твое я другого возьму!..

Так у восьми хозяев Иван проработал. И ни в одном человека не встретил, каждый старался лишь выжимать из него побольше. Брали его на работу охотно, мастер он был неплохой, но и расставались с ним без особого сожаления, — больно уж ндравный, хочет, чтоб все по-евонному!..

Срок подошел в солдаты идти. Возвращается он в село эдаким фертом, — поддевка, сапожки с рыпом, начесанный чуб, усы, картуз набекрень — чем не питерский! Опять же глаза — цыганские, жгучие. Не мастак говорить, все больше руками с девками объяснялся, зато до денег не жадный, если что надо — враз опростает карман: семянок, орехов накупит, и пряников, и конфет. В столичных трактирах да ресторанах успел уж завербовать симпатии от прекрасного пола. Правда, на романтической этой арене героем особенным не был, но не считался и неуком. На балалайке наяривал лихо, вид имел вполне бравый, мог иногда удачно и вежливо поострить, а это прекрасному полу в нем нравилось.

И вот на Покров, когда у хозяев праздновались засидки, они, некрута, пьяные в дым, ходили гурьбой по селу, поддерживая друг друга, и под гармонь, под родимую «матушку», вырыдывали вразноброд:

Эх, прощай, улица широка-а,

Бела коло-ко-ли-на-а!..

Нам в солдаты отправ-лять-ся-а,

До свидания, ро-ди-на-а…

…Службу Иван проходил в пехоте, в городе Лида Виленского округа.

Глава XIV

1

В горницах празднично-чисто, просторно, светло. От хорошо протопленной печи, от изразцов веет душистым печным теплом. В напольных высоких часах золотым карасем лениво плавает маятник, время от времени по горницам расплывается медленный их и торжественный бой. Неизменная горка с кузнецовскими чашками, с дедовскими графинчиками. Старинные книги, иконы редкой работы, половики на сверкающих, крашенных вохрой полах, строгая тишина одиночества. На стене, на привычном месте, картина: полнотелая смуглая итальянка с большой и горячей грудью тянется к виноградной кисти, прозрачная тень падает ей на лицо…

Брюллов.

Всю ночь мело, навалило сугробы пушистого, белого, словно из детства, снега. День за окном необыкновенно голубой, с синеющей тенью на застрехе, с частой веселой капелью. Солнце бьет прямо в окна горячим мартовским светом.

Март, март…

Чудно село под солнцем, в голубом одеянии снегов, в томных густых голосах прилетевших грачей, в березовом мартовском кружеве. Хорошо бы, как в детстве, вскочить с постели, закутавшись в теплое одеяло, и босиком прошлепать по чистому полу, полюбоваться мартовским искристым снегом и голубым сиянием из окон, острым блеском алмазных сосулек, да приболел старый мастер Буканов, третьи сутки лежит не вставая, даже питье в постель приносит жена.

Давно ли был лучшим стилистом, славнейшим мастером у Сарафанова! Пока в селе, в Комитетской школе, иконное дело преподавал, казалось, еще был нужен кому-то. Но вот в восемнадцатом годе и школу эту закрыли, последняя почва ушла из-под ног… Запрятал подальше от глаз ложки для красок, тонкие беличьи кисти, подставку, цыровку[22], купил лошаденку, скотину кое-какую завел, на хозяйство осел и целыми днями теперь, допоздна, то баталится в поле, то на гумне, то в лесу. Часто в остатках его снеговой белизны волос можно было теперь увидеть зеленое волоконце сена или застрявшую стружку, соломинку…

Так и тянулись годы. Шестой десяток уж разменял, голова побелела, сморщился рот, обникли усы. Пытались его в артель затащить, матрешек этих расписывать, но он наотрез отказался. А как же! Мастер, ежели он настоящий, должен свое ремесло уважать.

Сам он, Буканов, мог писать и в широкой манере древнего Новгорода, и в филигранном стиле строгановского мелочного письма, слыл непревзойденным мастером плавей, знал фрязь, считался крупнейшим специалистом не только иконного, а и фрескового письма, лучшим в селе знатоком иконописной техники. Шел в ней от фресок Спаса-Нередицы, Ярославля, Ростова Великого, Костромы. Именно им, Иваном Букановым, поновлялись в последний раз фрески и в местном талицком храме. Он единственный мастер в селе, кому еще ведом старинный способ фрескового письма, ныне повсюду утраченный…

Все у него, кажется, есть. Библиотека, собрание редких икон, дом каменный в два этажа, жена, рассудительная и хозяйственная, двадцатилетняя умница дочь. Он много умеет, знает, блюдет порядок во всем, нетороплив, обстоятелен, любит природу, зверей и птиц, точно может угадывать день, когда прилетят грачи, жаворонки, скворцы, зазеленеют деревья… Вроде как стал привыкать к новой жизни своей, да вот принесла нелегкая Долякова, соседа, и начал тот вдруг его сомущать.

2

Изба Долякова напротив, через дорогу. Пригласил Доляков к себе Гришку Халду, бывшего личника, кормит, поит, ночевать у себя оставляет… Буканову видно в окно, как они там по ночам палят глобус, что-то на пару мудруют. И не терпелось узнать, что там они вытворяют. Сколько уж раз урезонивал сам себя: брось, не думай об этом! — ан нет… Из лесу как-то с дровами приехал, потный весь, запаленный, дух вон, а Ванька уж тут как тут, выстамился перед ним, стоит пританцовывает. «Не надоело спиной-то ворочать, под старость хребтину ломать?» И по-хозяйски советует (это ему-то, Буканову!): «Бросай-ко ты, слышь, Михайлыч, эту свою занятию! Не твое это дело с хозяйством вожжаться, давай-ко берись за коробки, как мы вон с Гришухой. И заработаешь больше, да и искусство твое не загинет… Думаешь, я не помню, каким ты мастером у Сарафанова был?»

Раз так приходит, другой. Да только ему-то что! И кто он такой для него, Доляков! Он и дружка-то в напарники взял Гришку Халду, пьянь, шантрапу оголтелую…

Ванька еще на платьичника натаскивался, когда он, Буканов, уже прославленным мастером был. И почему-то запомнился этот худой черномазый подросток с мосластыми, в цыпках руками и вечно голодным взглядом, с заусеницами на ногтях. Помнилось, с какой торопливой жадностью поедал он случайно оставленный в мастерской кем-то хлеб, а еще — какими глазами глядел на его работы, Буканова, как в черных бездонных зрачках босоногого ученика полыхали безмерное восхищение и зависть.

Курс обучения в мастерской он, Ванька, помнится, так и не кончил, больше на стороне работал, в отъездках мотался. Работал у разных хозяев в Москве, в Петербурге, стремился прорваться к большому искусству, стать настоящим художником. Только успел жениться, в солдаты забрали. После войны снова принялся бродяжить, ни мастера из него не вышло, ни даже хозяина путного. В доме всего и хозяйства-то пара ухватов да два чугуна. Дрова ли возьмется колоть, крыльцо починить, заплату на крышу поставить — смех смехом. Авдотья, жена, все к соседям бежит: «Милой, поди уделай! Мой-то гвоздя чередом не умеет забить, все на мне на одной, все хозяйство…» Сам ежели что и умеет, так это детишек делать. Давно ли с Авдотьей живут, а настрогал уж пять штук. Пойдет его Дюша на пруд белье полоскать, а за ней цельный хвост: двое постарше сбоку бредут, двое сзади нее, за подол уцепились, а пятого на руках вместе с корзиной тащит…

Сколько уж раз к нему Доляков подходил: «Ну хоть приди погляди! Глянешь одним глазком на работу на нашу — оно и довольно». Но старый Буканов не поддавался. Это к кому же идти-то, к недоучившемуся доличнику? А потом и вообще ни к чему это все, к прежнему он не вернется, дело решенное.

Крепился старик. Но нет-нет да и всколыхнется что-то внутри, да иной раз так подопрет, что хоть криком кричи. Неужели же труд его жизни весь прахом пошел, все уменье его, мастерство, вся долгая жизнь зря прошли-пролетели?

Перед пахотой как-то было. Встречает его Доляков — и опять за свое: мол, чего не заходишь? Понял старик: не отвяжется ведь. «Ладно, приду посмотрю, что у вас там за изделья такие, чего вы на них расписываете…» Обрадовался, дурак! «Да я, да мы, да я хошь сейчас для тебя… Хошь вот вместе пойдем?» «Жди, — себе думает, — жди, авось когда и дождешься!»

Не пошел он тогда к Долякову — больно уж много чести. Выбрал время через недельку, заходит. Видит, сидит за столом один, пишет что-то, Гришки уж нету с ним. «Здорово живем». — «Здорово!» Обрадовался, вскочил, крутится мелким бесом, не знает, куда усадить.

— Ты, этта-вотта, работы мои погляди… Хошь оне ишшо и не совсем, ну да ладно, тебе покажу и такие. — И сует ему в руку коробки. Кустарный музей, говорит, в Москве их ему заказал, для какой-то большой, для казенной выставки. Платят — лучше не надо!.. Вот и он пускай, Буканов, заказ такой же берет. Матерьялу он ему даст, да и деньжонок на первое время подкинет. С ними сейчас, с мастерами, профессор один из Москвы занимается. Фурначев там Иван, Плетюхины-братья, братья Луб-ковы и, конечно, он сам, Доляков. Так вот этот самый профессор недавно кули… курировать их нача́л: матерьялом снабдил, просвещает по-всякому, лекции им читает…

— Да ты его знаешь небось! Он ведь из наших, из местных, Бокшанского, бывшего волостного писаря, сын, Натолием звать, в Москве, говорят, с самим Луначарским за ручку…

Рассказал, как начинали они это дело в столице с Кустарным музеем, — он, значит, сам Доляков, свояк его Лазунов Сашуха да Выкуров Ваня, тоже их таличанин. Говорит, а сам будто гвозди втыкает глазами в старого мастера, — не терпится поскорее узнать, как тот оценит работу его, что скажет…

А на Буканова ровно молчун напал, будто камень ему на язык навалили. Работу внимательно посмотрел, а только и смог проронить: «Конпозицию сам сочинял али как?» — «Сам, сам!» — «Ну, а екскизы к росписям делал?» — «Нет, прямо так, без екскизов». — «Ну-ну…» — и вернул работы, вздохнул.

— Ну дак как ты, берешься? Вон и коробки лежат, для тебя приготовил. Полуфабрикат, так сказать…

Тот снова молчит. А потом: мол, вещи-то больно мелки, несподручны. Их надобно чисто работать и тонко, а он уж от мелкой работы давно поотвыкнуть успел, да и глаз уж не тот. А главное дело — сюжеты надо придумывать самому, свои конпозиции составлять, а этому он не обучен. Да и сам Доляков должен знать: они ведь по образцам все работать привыкли, старые-то мастера… Нет, не возьмется он! Да и некогда будет теперь, пахота вон на носу, подоспела.

Так и не взял ничего старый Буканов, ушел от соседа пустым.

Но пашет старик, налегает на плуг, а из-под лемеха не земля, а цветные коробки. Так и мелькают, и мельтешат, переливаются радугой. Домой приезжает усталый до невозможности, ноги дрожат, и только успеет веки прикрыть — снова они мельтешат, эти коробки, да так сияют и блещут, что уж совсем невмоготу…

Сколько он в жизни своей икон этих, фресок переписал. Видел работы лукутинских мастеров, мастеров вишняковских, лаки Бооле, Волленшнейдера, Пейтца[23] — и ни в какое сравнение! У всех там по лаку писано маслом, а вот чтоб по черному лаку яичными красками — так никто еще не додумался. Вроде бы просто, а вот поди ты! Ни у кого еще не доводилось ему видеть такого вот дивного дива, такой небывалой, сказочной красоты…

А может, тут зависть? Раньше когда-то ему Доляков завидовал, славному мастеру, а теперь вот пришел черед и ему, старику, завидовать Долякову.

Долго перемогал старый мастер себя, одолевал наваждение. Но когда заявился, да прямо на дом к нему, на порог, московский ученый гость, тот самый профессор Бокшанский, и со всяким почтением и уважением сделал ему предложение — не выдержал старый, не устоял и тихим своим, словно бы выцветшим голоском, для себя неожиданно, молвил: не знаю, мол, выйдет ли что у него, но так уж и быть, попробовать можно…

Так вот и стал он, Буканов, членом новой, третьей по счету, артели.

Глава XV

1

Досекин и председатель артели Лубков носом к носу столкнулись у самого входа в вагон, на покрытом притаявшим мартовским снегом московском перроне. Поудивлявшись, какими судьбами, оба полезли в тамбур. Оказалось, Досекина вызывал Наркомпрос, а Лубкова — Всекохудожник.

В вагоне было уютно, жарко натоплено, народу не так уж и много. За мерзлым вагонным окном спешили, толкались, двигались пассажиры, слышались крики носильщиков, спелыми земляничинами краснели огоньки папирос и цигарок.

Раздевшись и порассовав свой багаж, вздохнули освобожденно. После кружения и суеты суматошной московской жизни, давки в очередях за покупками, за билетами вагонная тишина и уют сняли недавнее напряжение, располагая к беседе, настраивая на благодушный, домашний лад.

Лубков, как и его старший брат, был потомственным талицким иконописцем, родословная их, как и Нориных, уходила корнями в века. Первое упоминание о них встречалось еще в исторических актах начала царствования Романовых. В челобитной царю Михаилу Феодоровичу некий иконник Ивашка, дворник шуйского монастыря, жаловался на иконописца Василия Иванова Лубкова. В актах 1628 года тоже упоминалось о нем, о Василии. В 1676 году встречалось упоминание об иконописце Петре Лубкове, а в году 1681-м — об иконописце Лубкове Никифоре. Фамилия их, Лубковых, присутствовала и в списках шуйских посадских иконописцев.

Младший Лубков, Кузьма, учился когда-то на личника в мастерской Голоусовых. В первую мировую войну был на флоте, участвовал в революции в Питере, брал телеграф. А с двадцать четвертого года, с момента создания в селе артели, третьей по счету, являлся членом правления и вот уже десять лет был бессменным ее председателем.

Сам он давно ничего не писал, увязнув в артельных делах. Старший брательник давно уж в заслуженных обретался, а у него, у Кузьмы, бессменно тащившего на плечах все дела и заботы артели, в послужном его списке не значилось ничего, кроме десятка выговоров да нескольких премий и благодарностей за выполнение промфинплана.

В артели его уважали. За преданность делу, за честность, за прямоту и за ум. Досекину с ним приходилось встречаться и раньше, но все в обстановке официальной, на заседаниях, собраниях, поговорить же с глазу на глаз со времени первого их знакомства как-то не представлялось случая.

Пока обживались в купе, разговор вел Лубков неохотно, будто был чем озабочен. Да и соседи мешали. Но вот поезд тронулся наконец и, потолкавшись в сплетении пристанционных путей, в леденцово-красных, зеленых и желтых огнях выходных стрелок, выбрался в ночь, на простор, в ночное пространство. И только теперь Досекин, заказав у пожилой проводницы чай, решился задать тот главный вопрос, что мучил его, не давал покоя. В Москве прокатилась очередная волна арестов, и не терпелось узнать, коснулось ли это Всекохудожника. Он даже пригнулся к Лубкову, чтобы за лязгом вагонных колес тот лучше расслышал, но подошла проводница с дымящимся чаем.

— Будете пить? — спросил Досекин Лубкова.

— Спасибо, что-то не хочется.

— Ну а я выпью… Люблю, между прочим, чаек!

Проводница ушла.

Звякая ложечкой о стакан, помешивая дымящийся чай, Досекин опять приготовил вопрос, но помешала разносчица, ввалилась в купе в засаленном белом халате поверх пальто, с огромной, как детская зыбка, плетеной корзиной, выкрикивая: «Кто выпить и закусить желает? Есть водочка, колбаса, бутерброды… Мужчины, выпить желаете?»

Досекин испуганно замахал на нее руками: не надо! Лубков между тем задержал разносчицу.

— Вам скоко… Сто грамм? — спросила она, сваливая нагруженную корзину на лавку.

— Стакан наливайте. Полный.

Лубков расплатился, неторопливо поднес к губам полный, с краями, стакан и, боясь расплескать, долго и с наслаждением тянул синеватую влагу сквозь редкие зубы, двигая кадыком, словно поршнем. Стряхнув на язык последние капли, он по-крестьянски крякнул, отставил стакан, широкой ладонью вытер усы, поднес бутерброд с селедкой к ноздрям, понюхал и отложил обратно.

— Не много ли будет? — спросил Досекин опасливо.

Лубков сделал жест: как раз в аккурат.

Пухлой белой ладонью Досекин тронул свой бок: «С удовольствием бы составил компанию вам, да вот, понимаете, печень…» — и наконец-то задал вопрос, так его волновавший.

Лубков подтвердил: да, все верно. Прежнее руководство ВКСХ[24] сменили, оно оказалось вражеским. Получены новые указания, им, таличанам, спущены новые планы, даны очень сжатые сроки на перестройку. Миниатюры теперь не будет, она не находит сбыта. Вернее, почти не будет. А ту, которая в плане, они обязаны выдавать восемьдесят процентов в новом — реальном — стиле и только двадцать — в их талицком…

Досекин пытался узнать обо всем подробно, но, видя, что собеседник его даже после стакана не стал разговорчивее, что разговор этот явно его тяготил, спросил просто так, чтобы не молчать, что за конфликт произошел у артели когда-то с местным колхозом.

— А никакого конфликта не было, — неохотно ответил Лубков.

— Что же было тогда?

— Что было? А так, глупость, дурость одна. Как ведь у нас иногда? Заставь дурака богу молиться…

И рассказал, как местные власти, когда создавался в селе колхоз, записали в него всю их артель. Записали всех чохом, хотя ни один из членов артели заявления в колхоз не подавал. Отрапортовали начальству процент охваченных — и началось! Прорыв за прорывом. Колхоз вроде бы создан, а работать в нем некому. Как в том анекдоте: колхозы есть, присылайте колхозников. У мастеров свой собственный промфинплан, своей работы по горло, они колхозному председателю говорят, что в колхозе, мол, жены наши будут работать, ну, и они, мастера, помогут в страдну пору, — так это колхоз не устраивает, это, дескать, саботаж. Председатель кричит на собраниях: «Богомазы срывают план! Вся артель эта иха нужна, пока заграница за ихи коробочки государству машины дает, а как только у нас будут свои машины делать, мы, колхозники, первые будем плевать на коробки на ихи и всех богомазов заставим в колхозе работать, всех до единого!»

— Объявил он такое на общем собрании — и, представьте, подействовало. Мастера растерялись, ученики не хотят учиться: раз это искусство не будет нужно, зачем же учиться ему?

Мы тогда — телеграмму в обком. Там нас поддержали и привлекать мастеров запретили. Запретили, а как весенняя вспашка и сев подошли, председатель опять за свое. Включил всю артель в общую сводку рабочей силы — и снова колхоз в прорыве! Полная обезличка вышла. На дворе уж июнь, а в колхозе у них и конь не валялся, весенний сев не закончен. «Колхоз «Красный Пахарь» в прорыве! Последнее место по району!» И снова на нас ополчились, будто бы мы во всем виноваты… До Наркомзема дошло, до Москвы, сам товарищ Муралов, нарком, уж распоряжение прислал: категорически запретить привлекать мастеров для колхозных работ! Да и Калинин Михайло Иваныч нас тогда поддержал… А все почему получилось?

Лубков уставил на собеседника заблестевшие вдруг глаза, словно бы ожидая ответа.

— А все потому, — ответил он сам себе, — что наше село особенное, не земледельческое. И хоть наделы были почти у каждого, а хозяйство велось очень маленькое. Обыкновенно держали корову, косили луга, высевали один или два пуда ржи, два-три пуда овса и с полпуда льняного семени. Своего урожая хватало до Рождества, да и то не у всех. Было и так, что хозяин считался крестьянином, а надела, своей полосы и не знал. Может, в селе два-три десятка дворов и занимались сельским хозяйством всерьез, ну, а местная власть… Ай, да что там! — он сокрушенно махнул клешнястой рукой.

— Ну и что?.. Привлекать вас не стали с тех пор?

— Нет, почему? Привлекали. Мы сами в колхозе работали, добровольно. В сенокос там, в жнитво выходили, сено косили, гречиху, горох теребили… Трактор в Америке обменяли на наши шкатулки, а мы этот трактор — колхозу: нате вам, пользуйтесь!.. Вот уж тогда-то наш Калмыков, председатель, другое запел. Дескать, спасибо большое артели, теперь из прорыва выйдем, теперь колхоз наш спасен…

Досекин, зевнув широко, достал из кармашка серебряные большие часы, щелкнул крышкой:

— Однако пора и на боковую…

Он разостлал постель, с тяжким кряхтением улегся, и вскоре его живот, возвышаясь горой под казенным сереньким одеялом, уже вздымался и опадал ровно и мощно. Хозяин его даже присвистнул носом, всхрапнув, вызвав в Лубкове легкую зависть. Вот есть же люди! Только успел завалиться и тут же уснул. Самому же ему, Лубкову, не удастся и на волос задремать, это он знал заранее. В нем, как предвестник близкой беды, поселилась тревога. Водка только слегка оглушила, но оказалась не в состоянии прогнать те мысли, что преследовали его все последние дни пребывания в Москве.

Но он ошибался, Досекин тоже не спал. Вздремнул лишь на время, которое показалось мигом, а после лежал, смежив веки.

То, что услышал он от Лубкова о Всекохудожнике, не могло не встревожить. Больше того, порождало растерянность, даже испуг. Как вести дело дальше? Что теперь исповедовать, что утверждать? — будто бы угодил на болотный зыбун и не знаешь, куда ставить ногу…

И что-то еще царапало душу, какая-то неприятная мелочь. Но что?..

Ах, да! Казалось бы, сущий пустяк — тот приказ, который перед отъездом в Москву он, директор, вынужден был отменить и написать новый, но ведь его заставили сделать это! Заставил Гапоненко, завуч, посчитавший исключение студента первого курса Средзинского необоснованным.

Гапоненко сообщил свое мнение в область, в отдел искусств, и приплел сюда все, что только смог, — и манкирование уроками, и зачисление на первый курс, вопреки его мнению как члена приемной комиссии, двух студентов с плохими отметками — словом, представил все так, что его, директора, действия ведут к подрыву учебной дисциплины и воспитательной работы в коллективе.

Средзинского пришлось восстановить.

Но ведь Средзинский был принят условно, и это Гапоненко знает прекрасно! Этого испытания Средзинский не выдержал, а главное, он, Досекин, не увидел в студенте того, что принято называть талантом. А для Гапоненки этого как бы не существует. Для него важен только учебный процесс, план подготовки и выпуска. Его идеал — уравниловка, нивелировка… «Процент бедняков»! Это надо же, а? Весь он, Гапоненко, весь с ногтями в этом вот самом проценте!.. И занозой торчала в сердце обида, что там, наверху, поддержку нашел не он как директор, как педагог, наконец, а все тот же Гапоненко с пресловутым его процентом.

Нет, не складывались у них отношения. Как они будут работать дальше, он, Досекин, не представлял.

Вагон раскачивало, шатало. Кто-то сонный, а может, и пьяный, пробирался по узкому коридору на выход, видимо в туалет. Его кидало в тесном проходе на жесткие ребра полок, торчавшие отовсюду ноги, заставляя цепляться за каждый выступ. За вагонным окном мелькали, без конца убегая назад, смутные силуэты не то каких-то посадок, не то перелесков, строений. Порою черкали косо стекло красные полосы искр из трубы паровоза; иной раз вдали, в мутном свете луны, медленно проплывала глухая оснеженная деревня с редкими керосиновыми огнями, убого светившими в ночь; железный яростный грохот под непрерывно дрожавшим полом взрывался вдруг неожиданным громом, когда состав проезжал стальные мосты…

Хорошо бы дремать и думать под этот грохочущий марш, под храп и дыхание спавших о чем-то неясном, смутном, как в детстве, сулящем близкое счастье, как эта вагонная полутьма, терять иногда в полусне представление о том, куда и зачем ты, в какую сторону едешь, сквозь дрему чувствовать остановку поезда, внезапную тишину, неподвижную, сонную, скрип мерзлого снега под окнами, огни невидимой станции, голоса; потом — грохот откинутой двери, холодные клубы пара, врывавшиеся с новыми пассажирами, их топот, простуженный кашель, сморканье, сопенье, исканье свободных мест, затем — отчаянный крик паровоза в ночи, и снова размытые в мерзлом окне пространства…

Гапоненко убежден, продолжал размышлять Досекин, что раз мы строим новое государство, создаем новую культуру, то и законы искусства должны в корне меняться… Бог мой, какой примитив! Ведь законы искусства, если они настоящие, истинные, есть и пребудут вечно одни и те же, потому как они лежат в самой сути природы, откуда избранный, любящий свое дело художник их черпает, постоянно старается изучить, понять и подчинить их по возможности своей воле и создать что-либо новое. На голом-то месте ты ничего не создашь, ничего не воздвигнешь путного. Ведь это школа профессора Чистякова, его система, ныне почти позабытая, подмененная разного рода новациями новоявленных теоретиков от искусства, дала России и миру таких корифеев кисти, как Репин, Поленов, Суриков, Врубель, Серов, Васнецов, Левитан. …Да что там! Вся натуральная школа Русского музея и Третьяковской галереи — ученики и последователи его, Чистякова, школы! Попробуй вынеси их картины оттуда — в залах обоих великих музеев тогда и смотреть будет нечего. А ведь только наследуя все, что создано человечеством истинного, прекрасного, можно успешно идти вперед. А создавать искусство «свое», «пролетарское», «новое» на голом месте — это занятие самонадеянных недоучек, коим мнится, что всё они могут — и «покорять» и «переделывать» безнаказанно заново. А между тем и «покоряют», и «переделывают», и ломают, и объявляют врагами народа тех, кто пытается доказать неразумность подобного…

2

Такие вот мысли и не давали заснуть Досекину. Лубкову же не позволяли заснуть другие дела и заботы.

Вроде бы ничего не случилось особенного. Ну сняли прежнее руководство Всекохудожника, поставили новое. Но с прежним-то он работал уже много лет, они понимали друг друга и по-хорошему сжились, сработались. Всегда ему здесь, в столице, оказывалось внимание и даже известный почет. Приедет — уже готов гостиничный номер в одной из лучших гостиниц. Нравились приглашения в театр, в ресторан — «спрыснуть» новую партию лаков, которые он привозил для Внешторга на сдачу. Было приятно себя ощущать в возбуждающем многолюдстве театра, в пьянящем шуме движения толпы по парадной, покрытой коврами широкой мраморной лестнице, двигаться вместе с этой нарядной душистой толпой в суконном новеньком пиджаке, еще в не обмятых как следует чесанках, видя свое отражение в блеске бесчисленных зеркал и чувствуя на усах запах гостиничной парикмахерской; входить вместе с этой толпой в торжественный пышный зал с дробящимся светом люстр, с его возбужденным и сдержанным говором, видеть бархат и жирное золото убегающих кверху ярусов, лож, утопать в ласково обнимающем тело бархате кресла, когда рядом красивые женские лица; слышать нестройные звуки невидимого оркестра, пробующего свои инструменты, смотреть на тяжелый бархатный занавес, скрывающий некую тайну, ожидая, когда он поднимется… Или сидеть в духоте ресторанного зала, угарной и пряной, пропитанной ресторанными ароматами, запахами дорогих папирос и духов, слышать вздохи оркестра и томный голос певички, сидеть за отдельным столиком, невдалеке от веселых, развязно курящих женщин, смеющихся и доступных, кидающих иногда откровенно зазывные взгляды; видеть красивых официанток в кокошниках, в белых передниках, с нацеленными в блокнот карандашиками, пригнувшихся выжидательно, пока ты неспешно просматриваешь меню; молоденьких, франтовато одетых официантов, готовно виляющих бедрами между столиками, спешащих на мановенье чьего-то пальца…

Правда, не сразу он стал замечать, как при входе в подъезд ресторана, ярко и празднично освещенный, а после этого — в зал его друзья о чем-то шептались. Сначала с важным и бородатым швейцаром, потом с метрдотелем, показывая глазами на новые его чесанки и суя незаметно швейцару и метрдотелю скомканные рубли; как потом, выбрав отдельный столик, преподносили ему торжественно меню на толстой лощеной бумаге, словно заранее предупреждая, что хозяин здесь — он, и заранее соглашаясь со всем, что он, Лубков, пожелает и выберет.

Он, бывший балтийский матрос, смущенно бродил по лощеной бумаге блуждающим взглядом, едва разбирая неведомые названия напитков и блюд и выбирая самые дорогие, которые, кстати, они же ему и подсказывали. А когда все вплывали в блаженное состояние, они клялись ему в вечной дружбе, требуя, чтобы он их одних только и слушал, только их и держался всегда, во всех случаях жизни, уверяя, что с ними не пропадет. А за полночь, когда дружеский ужин кончался и подходила зевающая официантка со счетом, за столиком вдруг устанавливалась тишина, неловкая, напряженная. Все отводили глаза, делая вид, что это их не касается, что за столом есть хозяин…

Случалось нередко и так, что к моменту подачи счета друзья успевали куда-то исчезнуть, оставив его за столом одного, и ему приходилось опять лезть в карман за бумажником. Но, как только он успевал расплатиться, все появлялись откуда-то снова, опять продолжались и шутки и смех, заверения в сердечной дружбе, в том, что они завсегда готовы на все и для него, и для дела, обеспечения артели работой, договорами, заказами…

Предлагали и левые заработки. В Москве ведь есть иностранцы, талицкий их «товар» оторвут с руками, заплатят любые деньги, так почему бы ему…

Потом он узнал, что от этих его дружков почти ничего не зависело, кроме разве что номерка в гостинице да еще, может быть, билета в театр; что были они, эти его «друзья», просто мелкие хищники, неизвестно откуда берущиеся, но возникающие возле каждого крупного дела, особенно дела денежного. Только тогда он, стыдясь за себя, ругая за лопоухость, порвал с ними всякие отношения, полностью открестился от них.

Но вся эта мелочь, жулье и сейчас оставались на месте, врагами же объявили руководителей.

3

Когда с человеком случится несчастье или его одолеет предчувствие неминучей беды, он, словно слепая лошадь на приводе, начинает ходить по бесконечному кругу, пытаясь нащупать причину, вновь и вновь возвращаясь к истокам, с мучительной, неотвязной мыслью, когда все это могло случиться, с чего и как началось…

Почему-то именно в этот его, Кузьмы Лубкова, приезд в столице особенно заинтересовались его прежними связями, подробно расспрашивали о прежнем начальстве, с которым он вел дела, подозрительный интерес проявляли к истории пятилетней давности, когда у него на станции был похищен ящик с лаковыми изделиями, предназначенными для Торгсина, — шестьдесят восемь коробок, готовых, расписанных мастерами, с фамилиями и датами, маркированных, общей стоимостью больше пяти с половиной тысяч рублей.

Он тут же тогда подал в ГПУ на розыск и написал заявление в Москву и в артель. Украденные изделия не нашли, списали в убытки, все было давно забыто. Но почему же сейчас опять возникает этот вопрос? Но нет, он, председатель, чист перед ними и чист перед собственной совестью.

В чем же тогда причина его беспокойства?

За годы существования артели много разных и всяких перебывало у них в селе. Журналисты, ученые и писатели, искусствоведы, художники, режиссеры, туристы, дельцы и прочие гости, как заграничные, так и свои. Хвалили и восхищались, превозносили, ругали, устраивали дискуссии. Пытались нагреть даже руки или поднимали вокруг их искусства возню…

Много всяких перебывало, но почему-то особенный след оставил один. Он прибыл в село вальяжный, в полувоенном френче и фуражке, в новеньких желтых крагах, с усиками-соплями под крупным породистым носом и с желтым скрипучим портфелем в руке. Чисто, до лоска пробритая кожа, атласистая, холеная. Представился кратко: «Товарищ Биннер. Из центра». Днями сидел у них в мастерских, в бухгалтерии, листал платежные ведомости. Потом ходил по домам мастеров, с удовольствием кушал крестьянские жирные щи со свининой, домашние пироги. Не отказывался и выпить, но только — «ни-ни, не больше трох румок», потому как находится при исполнении… Охотно делился он с мастерами столичными новостями и сплетнями, порою таинственно замолкая на полуслове, давая понять, мол, известно ему много больше того, что он может сказать, и что речь тут идет о предметах слишком значительных. И они, мастера, открывались ему как на духу, рассказывая о наболевшем…

А вскоре в одном из столичных журналов появилась большая статья, где он их называл, мастеров, пособниками классового врага, а живопись их — выражением воззрений кулацких слоев деревни. Он называл их искусство отдушиной для классово чуждой идеологии. Вменялось также в вину мастерам, что они не вступили в колхоз…

Время было тоже тогда суровое, шла коллективизация, и оказаться вдруг в стане классового врага им, мастерам, никак не светило.

Откуда все это, как, почему? А ведь как трудно складывалась артель! Как мучились, как бедовали они, осваивая новое производство! Артель даже места себе не имела, ютилась в холодном и тесном сарайчике. А сколько было хлопот с правовым оформлением артели! А с освоением лаков! Артель их никто не хотел признавать ни в уезде и ни в губернии. Просто не верили им, бывшим иконописцам, думали, что артель создают фиктивную, для писания икон. «A-а, богомазы! Какие из вас художники? Будете снова мазать богородиц своих да Никол…» И только успех, успех небывалый помог сдвинуть с места дела артели. Совнарком выделил средства на приобретение зданий под мастерские, под школу, на обучение будущих мастеров. То были годы расцвета, триумфа их искусства. И когда их признали, когда их искусство стало явлением, с которым нельзя не считаться, оно породило дискуссии, споры, журнальные битвы. Одних оно восхищало, но были такие, кто усмотрел в их искусстве искусство «не наше», «не пролетарское», «классово чуждое». И вот эти последние, обвиняя их, талицких мастеров, во всех смертных грехах, пытаются до сих пор столкнуть их искусство с правильного пути, дать ему направление не только не свойственное, но разрушающее его, лишающее его самого главного, что принесло ему мировую славу. И он, Лубков, возражал против этого, отстаивал до последней возможности. И будет отстаивать впредь.

Ведь как они, таличане, упорно искали свой стиль, свою манеру письма! Искали вслепую, ощупкой. И если бы не профессор Бокшанский, который направил их, мастеров, на истинный путь, кто знает, как бы у них все получилось…

Много, конечно, для них, для артели, сделал Норин Андрей, их земляк, даровитый художник. Но самое главное сделал Бокшанский, тоже ихний земляк, таличанин. В те годы, в начале двадцатых, был он просто искусствоведом, еще никому не известным, незнаемым. Служил в Москве, в знаменитой той галерее, что находилась в Лаврушинском переулке, и был частым гостем в другом переулке, Леонтьевском, в котором располагался Кустарный музей.

Он стал наезжать к ним в село каждое лето еще до того, как они организовались в артель древней живописи. Беседовал с ними, внушал, что писание икон не всегда, не во все времена было делом ремесленным и казенным, а в века минувшие было оно высоким искусством, являвшим миру высокие образцы прекрасного. И говорил об Андрее Рублеве, Симоне Ушакове, о стилях древлего Киева, Суздаля, Новгорода Великого. Он приводил мастеров в сельский их храм и показывал в нем иконы, писанные их предками. В оные времена, как он утверждал, таличане имели свой собственный стиль, начало берущий от писем строгановских и новгородских. Были среди таличан свои знаменитые мастера. И называл имена живописцев, добавляя при этом, что одинаковость многих имен с именами ныне живущих — свидетельство безусловной преемственности. Он раскрывал перед ними ту красоту, что скрыта была за далью столетий. И совершалось чудо: иконы давно знакомые, примелькавшиеся, с самого детства виденные, — все эти «акафисты» чудотворцам, Спасителю, Богородице — вдруг представали в ином совершенно свете. То были не просто иконы, что сотнями мазали на продажу они, богомазы, — нет, то были произведения искусства великого, древнего, искусства, в котором народ воплощал свои думы, надежды, свои вековые чаяния, веру в добро, справедливость, в лучшую жизнь.

Он, их друг и наставник, пробуждал в мастерах гордость. Гордость — и чувство собственного достоинства. Ведь они же владеют чудом — чудом старинной темперной живописи, повсеместно давно утраченной и пронесенной через столетия только ими одними, сохранившейся только у них!.. Да и сами они, мастера, кто они были в недавнем прошлом? Разве в руках у них было одно ремесло с запахом тухлых яиц и олифы? Нет! Их росписи до сих пор оставались в больших городах, в столицах, даже в кремлевских палатах и храмах Москвы. Было у них знакомство с большими художниками. Почти все они, несмотря на малую свою грамотность, в свое время читали «Историю искусств» Гнедича или Бенуа, а Иван Доляков, тот с войны кроме вшей и окопного духа и Рафаэля еще принес, — огромную книгу на незнакомом им языке, из серии «Klassiker der Kunst»[25]. Обнаружил он эту книгу в Восточной Пруссии, в разбитой снарядом немецкой усадьбе, среди остатков библиотеки, да так и не расставался с нею с тех пор. Сопровождала она его всю войну во всех тревогах и передрягах окопной жизни, затем привез он ее домой, сохраняя как драгоценность. И стала она, эта книга, для него, да и для многих других талицких мастеров, как своеобразным источником вдохновений, так и прямых заимствований, ибо была иллюстрирована прекрасно.

…Много рассказывал их земляк о лаках и лаковой живописи, секрет которой тоже был ныне во многом утрачен. И опять уводил их в историю, в древность — на родину лаков Дальний Восток, в Персию, Византию, прародину православной иконы, а затем еще дальше, в Древнюю Грецию.

Так неожиданно для себя они оказались наследниками. Наследниками искусства великого, древнего. Оказались, но только не ведали одного: просто не знали, что им делать с этим своим наследством.

Но он, их земляк, и тут подсказал им выход. Он им дал содержание, дал направление, темы. Вот тогда и посыпались, как из мешка, «тройки», «парочки», «поцелуи», «гулянки», «охоты» и «рыбные ловли», пейзажи родных полей и лесов, сюжеты из русских песен, из сказок, былин, из произведений классиков, стилизованные в духе древних иконописных традиций, — словом, все то, чем жили сами они, мастера, и чем жили веками их предки.

Он, их земляк и наставник, знал прекрасно всех бывших хозяев в селе, всех мастеров, сам хорошо резал гравюры и хорошо рисовал, прекрасно играл на скрипке, разбирался в истории искусств и понимал иконное дело до тонкостей. Рождение новой артели, ее становление крепчайшею пуповиной было связано именно с ним. В двадцать четвертом году, в декабре, они, семь талицких мастеров, составили то ядро, поначалу наименованное «Артель древней живописи», что потом разрасталось с каждым годом и разрослось уже ныне в Товарищество художников, в котором сейчас более ста мастеров.

Имели они теперь, кажется, все. Имели прекрасные мастерские, училище, слава о них и об ихнем искусстве облетела весь мир — но…

Но ни он, их наставник, ни сами они не были в состоянии выстоять против натиска непонимания и добросовестных заблуждений, демагогии, боязни, лакейства, прислужничества, что под флагом «осовременивания» их искусства и перевода его на рельсы стиля реального толкало его на гибельный путь нивелирования, уничтожения в нем самого ценного. И если бы не поддержка еще одного человека, очень известного, кто знает, может, давно бы уж их искусство было повернуто в сторону, гибельную для него, и превратилось бы снова в пошлое ремесло, от которого с превеликим трудом они так мучительно избавлялись.

Они, четверо талицких мастеров, — сам он, Лубков, а с ним Лазунов, Доляков и Митюха Кутырин — посетили его, этого человека, приехав к нему в столицу, лет семь или восемь назад и до сих пор бережно сохраняли память об этой с ним встрече.

* * *

Было за полдень, когда они вчетвером остановились на углу Малой Никитской и Спиридоньевского переулка, возле особняка причудливых форм; разглядывая массивные каменные опоры парадного входа, поддерживающие огромный балкон, фриз с цветными изображениями вьющихся непонятных растений и окна разной величины и формы, в беспорядке разбросанные по фасаду. Решетка ограды, перила балкона, оконные переплеты напоминали то ли стебли нездешних растений, то ли стилизованные изображения волн.

— Здесь! — сказал Лазунов.

Почетный член их артели, свояк Долякова, человек осведомленный и знающий, он жил в Москве и в годы нэпа имел свою мастерскую. Лазунов рассказал мастерам, что особняк этот выстроен был по проекту знаменитого архитектора Федора Шехтеля для миллионера Рябушинского в модном в то время стиле «венский модерн», а человек, который их пригласил, поселился в нем в прошлом году, вернувшись из Италии, из Сорренто.

Мастера оробели: входить — не входить? Ведь не шутка! Того, к кому они шли, читала и знала не только наша страна, но весь мир. Они тоже читали, любили его. Кутырин писал его Данко; писали и «Буревестника», «Песню о Соколе», сцены из пьесы «На дне», из романа «Мать». Знали, что он интересуется их искусством, сам пригласил их к себе, что есть у него несколько ихних работ, что сейчас он их ждет… Знали — и все же боялись. Его приходилось видеть до этого только на фотографиях, где он казался сердитым и старым. «Еще проберет нас за нашу работу!» — думалось самому молодому, Кутырину.

Первым осилил ступени парадного Лазунов. Потянул на себя медный начищенный обруч массивной двери, служивший вместо скобы, и они оказались в прихожей, на каменном мозаичном полу. Слева при входе, в стеклянном шкафу, висел светлый плащ, расшитая тюбетейка, фуражка; под ними стояли, сникнув пустыми легкими голенищами, хромовые сапоги…

Было в прихожей пусто, никто их не встретил. Прямо по ходу, в стене, открывалась еще одна комната, а вернее, прихожая, совершенно такая же, как и эта. Доляков, в больших своих сапогах, в пиджаке, не снимая новой суконной фуражки, сидевшей на маленькой досиза выбритой голове колесом, заметив в той комнате человека, смотревшего пристально на него, направился прямо к нему. Тот тоже пошел навстречу, пока не столкнулись оба, упершись лбами в отполированное стекло…

Конфузливо обернувшись, талицкий мастер увидел в проеме двери направо смеющиеся глаза и спрятанную в вислых усах улыбку. Человек высокого роста, худой, угловатый, в морщинах, в светлом, накинутом на плечи пиджаке (так парни ходили у них в селе на гулянки) стоял в боковых дверях, улыбался, глядел, как гость штурмует большое, до самого пола, настенное зеркало.

— A-а, долгожданные таличане! А ну-ка позвольте на вас посмотреть… — загудел он рокочущим сипловатым баском. — Так вот вы какие! Ну здравствуйте, здравствуйте…

Пожимая каждому руку, он проводил их в дверь кабинета направо. Легкой походкой вошел вслед за ними, всех усадил на стулья, сам сел чуть сбоку зеленого и просторного, словно скошенный луг, письменного стола.

Еще ощущая жар от пожатий его горячей крупной ладони, они несмело присели, чинно сложив на коленях руки, вежливо приготовившись слушать. Один Доляков с мальчишеским любопытством оглядывал помещение, вертел сизой выбритой головой.

Сзади большого стола стоял застекленный шкаф. Левее — еще два шкафа, тесно набитые крошечными статуэтками. У одного вместо низа что-то вроде подтопка с железной решеткой. На стене напротив — картина в вызолоченной массивной раме: прекрасная женщина кормит грудью младенца с толстыми ножками. Чуть ниже длинный и узкий пейзаж с морем и скалами, на горизонте курится вулкан…

Горький кивнул в сторону шкафов со статуэтками: «Недурная коллекция? Все сам собирал! У меня есть еще и нумизматическая, это из старых монет, — поправился он, пояснил. — Вот поглядите, как сделана эта головка, какая благородная красота!.. А вот эта? Хоть и совсем в другом роде!.. Я всю жизнь мечтал научиться живописи, завидовал вам, художникам, говорил, что с удовольствием бы поменялся с вами профессиями, а вот живописца из меня не получилось…»

Доляков слушал вполуха, глаза его, живые и черные, цепко схватывали поочередно большую чернильницу на столе, ручку с пером, стопку чистых листов, очки в роговой оправе, положенные вверх лапками, стопку кожаных папок, массивную пепельницу, пресс-папье, цветную россыпь карандашей, длинные ножницы, нож, изображение заморской рыбы из розовато-прозрачного камня, резные фигурки трех обезьянок, одна из которых зажала ладонями уши, другая — глаза, третья — рот. В широком просторном окне виднелась белая церковь неподалеку и майское синее небо над нею с летучими легкими облаками. Все гулы и шумы улицы — звуки клаксонов бежавших автомобилей, скрежет и лязг трамваев, грохот телег ломовых извозчиков по булыжнику — доносились сюда сквозь толстые стекла приглушенно, словно из-под воды.

Расспросив, как добрались они, как скоро нашли его новое жительство, хозяин, пристроив в длинный мундштук сигарету, зажег ее и, окутывая себя густыми разводами дыма, заговорил о том, что давно уж интересуется ими, что работы их, таличан, имеются у него и здесь и были в Италии, где он до сих пор проводил осень и зиму. Там, в Сорренто, ему подарили одну из работ таличан…

— Письменный прибор, он у меня там стоял на рабочем столе. Целых двенадцать предметов!.. Это вы его расписали? — обернулся он к Долякову и, сияя из-под лохматых бровей выцветающей синевой глубоко сидящих глаз, заговорил возбужденно: — Как это у вас превосходно получилось… Отличная работа, прекрасная! Я всегда говорил, как анафемски талантлив русский человек… Знаете, я поставил прибор ваш на стол и каждого иностранца, который ко мне приходил, за руку брал, не давал ему говорить, а вел прямо к письменному столу. Вот, говорю, посмотрите, как умеют работать бывшие богомазы наши, черти лиловые!..

Он глубоко затянулся, впалые щеки ввалились.

— Меня особенно поражает и радует в ваших работах их жизнерадостность, яркость красок, прекрасная композиция, тончайшая техника отделки… Можно ли было подумать, что через иконное, консервативнейшее ремесло наиболее консервативной области искусства — живописи вы придете к вашему современному мастерству, отличному, которое вызывает восхищение даже в людях, избалованных услужливостью живописцев!..

Лазунов деликатно осведомился, почему он живопись называет консервативнейшей. Разве, мол, наши передовые художники не доказали?..

— Я потому считаю, что она веками служила — да и сейчас еще служит угодливо — по преимуществу интересам церкви, увековечению генералов, царей, банкиров, кокоток, лавочников…

Выпустив сквозь торчащие ноздри широкого носа две густые струи табачного дыма, он продолжал, конфузливо усмехаясь в усы:

— Я ведь тоже некоторым образом учился вашему ремеслу в свои молодые годы. Правда, иконы писать мне не довелось, больше все краски тер да по поручениям хозяйским бегал…

И рассказал, как проходило его учение это в Нижнем, в мастерской Салабанова, их земляка, таличанина родом, к которому он поступил на работу подростком, в четырнадцать лет.

Хозяина самого в живых уже не было, правила мастерской вдова, мягкая пьяненькая старушка, родом тоже из Талицкого. Это она объявляла ему, вновь принятому ученику, окающим володимирским говорком: «Дни теперя коротенькие, вечера длинные, дак ты с утра будешь в лавку ходить, мальчиком при лавке постоишь, а вечерами — учись!» Ученье же было больше на побегушках: то прибрать мастерскую, то самовар поставить. Только по вечерам, когда растирал краски, удавалось присматриваться, как работают мастера.

Был там один, Жихарев, личник. Мог писать и по-фряжски, и по-византийски, и итальянской манерой, был тонкий знаток иконописных подлинников, все дорогие копии чудотворных икон проходили через его руки. Человек невеселый, многим он был непонятен. Бывало, сидит всю неделю молча, весь с головой в работу уйдет. Сам в эти дни не поет и не пьет и даже не слышит, если поют другие, хоть пение и очень любит. Голову оторвет от работы, посмотрит на всех удивленно, будто впервые видит, и снова уходит в нее целиком, лицо отчужденное. Все на него посматривают, перемигиваются: как только кончит работу — запьет…

Горький рассказывал дальше, как он однажды принес в мастерскую книгу, лермонтовского «Демона», с каким волнением читал его мастерам и как загорелся, заслушавшись, Жихарев написать этого Деймона, словно бы въяве видел его: телом черен, мохнат, крылья огненно-красные, — суриком, ручки и ножки досиня белые, будто бы снег в лунную ночь…

Он докурил сигарету, задавил окурок о пепельницу.

— Жихарев был настоящий художник в душе. Работал он так, что ему было жаль расставаться с готовой иконой, а это — жалость не всем доступная…

Горький погрустнел и своими длинными пальцами потер переносицу. О себе он говорил неловко, конфузливо усмехаясь в усы; поправлял то и дело сползавший пиджак, приподнимая по очереди угловатые острые плечи.

Передохнув, увлеченно принялся рассказывать еще о двух таличанах, Ситанове и Одинцове Павле, тоже учениках, с которыми вместе работал у Салабанова. С Одинцовым сошелся особенно близко, тот был почти ровесник, очень похожий судьбой, — лет с восьми тоже мыкался по чужим людям. Был он талантливый рисовальщик, карикатурист. После вышел из него мастер хороший, но ненадолго хватило, годам к тридцати начал пить…

— Он мне письма писал. Потом я встретил его в Москве, на Хитровом рынке, уже босяком. А после услышал, что умер в тифе. — И — заключил: — Хорошие были люди! Только жизнь-то была анафемски плоха, невыносимо скучна и их недостойна…

— И у нас вон в селе тоже прежде… Сколько разных людей пропало, сколько спилось! — горячо подхватил Доляков. — В человеке бурлит молодой талант, он рвется куда-то, а не находит в себе духовного наслаждения в работе и начинает пить… А вы-то уж знаете, что такое искусство!

Куря одну за другой сигареты, пуская дым из широких ноздрей, словно процеживая, Горький раскашлялся вдруг, хватаясь руками за впалую грудь, бухающими глухими звуками. Шея его цвета старого дерева, в частой сетке морщин, покраснела, будто нажгли крапивой, лицо налилось бурой кровью. Кашлял долго и трудно, тряся указательным пальцем: дескать, подождите, сейчас пройдет…

Долго отдыхивался, вытирал пальцем слезы, уставя в пол измученные глаза. Только теперь стало видно, как тяжело он был болен. Когда отдышался, в глазах пропала усталость, снова они налились синевой, горячей, насквозь просвечивающей.

— А неприятным и самым страшным в учебе для меня было знаете что? — спросил он, хитро прищуриваясь. — Это когда надо было яйца расчинять для красок. Надо сначала яйцо расколоть… осторожно так, сверху, белок слить в одну, желток же в другую чашку. А перед тем покатать желток на ладонях — из ладони в ладонь, освободить от остатков белка и не разлить при этом желток, в тоненькой пленочке сохранить, — ну, это вы лучше знаете сами!.. И вот я то портил желток, разливал его в яйце, то вдруг сливал белок в чашку с желтком и портил этим все желтки, что успевал отделить. А за это — били…

Он пристроил в мундштук новую сигарету, снова полез в карман за платком, вытер усы.

Рассказывая, он иногда щурил глаза, приподнимал нависавшие брови. Или рассматривал свои крупные руки, словно искал на них что-то, может быть, следы своего тяжелого опыта. Или лепил ладонями в воздухе, создавая живую картину.

Волжский знакомый говор на «о» успокоил гостей, волнение их улеглось, а вместе с тем исчезло куда-то и все окружающее. Кто-то входил в кабинет, спрашивал, Алексей Максимович отвечал, но гости уже целиком жили в сиянии его помолодевших глаз, в движениях лепивших из воздуха рук, в свете его улыбки. Особенно переживал Доляков. Как мальчуган, зачарованный фокусником, он неотрывно следил за каждым движением хозяина, отражая их, словно в зеркале, на своем изумленно-подвижном лице: вслед за хозяином шевелил растрепанными усами, вздергивал на лоб пучочки кустистых бровей, округлял и выкатывал угольные глаза, и все это непроизвольно, восторженно. Когда же хозяин повел рассказ свой о Жихареве, он так глубоко и искренне переживал, словно жалел, что не Жихарев он, а всего лишь навсего Доляков, и с какой бы радостью — вот хоть сейчас! — сделался этим Жихаревым.

Обаяние рассказов своих нарушил сам Горький:

— Ну-с, а теперь послушаем вас…

И принялся их расспрашивать, как они, таличане, живут. Попросил рассказать и о нуждах артели.


Все смущенно молчали, никто не решался первым. Хозяин остановился взглядом на Долякове, самом худом и невзрачном среди гостей:

— Вот вы, Иван Иванович… Какая у вас семья? Семь человек! Это только детей?.. Ну-с, вот вы и скажите, как вы живете. Материально, я имею в виду. Вот у меня здесь две ваши миниатюры (он показал), сколько времени вы потратили, чтобы их написать?

— С месяц примерно.

— А заработали сколько?

— Рублей двести пятьдесят.

Что-то прикинув в уме, Горький сказал:

— Мало! На семью в девять человек этого — мало. Вот и рассказывайте, в чем вы нуждаетесь…

Косноязычно, выталкивая слова, то и дело сбиваясь, мастер заговорил, что хоша Наркомснаб и Облснаб и установили им пайки первой категории, но мастера их, как правило, не получают.

— В чем тут дело — никак не поймем, — поспешил на выручку Долякову Лубков. — За одну только зиму перебывало у нас столько разных комиссий, обследований — и из Москвы, и из области, и от Союза художников, от РКП… всех и не перечтешь. Приедут, обследуют, наобещают, а в результате художники наши даже песку сахарного не получают вот уж четвертый месяц. Сейчас до того доходит, что ученики из профшколы стали бежать. Да и отдельные мастера глядят, куда бы им с семьями перебраться, если снабжение у нас не улучшится…

— Тут раз в газете нижегородской, — перебил его Доляков, — этот, который корресподент… Расписал про меня, каким он меня увидел. Что, мол, вот он какой, Доляков-то этот, и такой, и сякой, вроде как мировая какая известность. А я прочитал и подумал: не надобно мне твоей похвальбы! Лучше бы ты ко мне в дом заглянул, как я с семьей шушествую… Деньжонок бы нам хоть маненько, тогда бы и мы занялись разными там исканьями…

Горький нахмурился, помолчал. Попросил рассказать, как их работу оценивают, оплачивают.

Лубков сказал, есть оценочная комиссия, собирается в месяц раз. За основу берется квадратный сантиметр поверхности. Кроме того, принимается во внимание сложность сюжета, миниатюрность вещи и качество проработки, тонкость. Платят от рубля до пяти за сантиметр. Средний заработок мастера в месяц — сто десять рублей. Минимальный — около сорока, максимальный — двести.

— Способ такой оплаты не удовлетворяет многих. Поэтому есть у нас предложение оценивать наши вещи не по сантиметрам этим, а как произведения художественные.

— Я недавно в журнале в одном прочитал, — заговорил, привставая, Кутырин, — что художник, который большие картины рисует, сначала материал собирает — по разным местам, значит, ездит, высматривает, этюды, экскизы пишет, а потом уж по ним и картины, самое большее — по три, а то и по две в году… А у нас вот не так, мы не можем эти экскизы с натуры, потому как у нас промфинплан и я должен по этому промфинплану три-четыре композиции проработать за один токо месяц, переделать натуру по-своему, переварить в своем уме, потому как у нас, у каждого мастера, есть манера своя. Вот посудите сами, что передумает мастер, если с него требуют в месяц стоко картин!.. На нас же некоторые глядят, как на каких-то овчинников, на валяльщиков, на кустарей. Но ведь я не кустарь, я из пальца не высосу! У меня пока что работают руки да голова. И вряд ли кому придумать такую машину, чтоб труд наш она облегчала…

Кутырин даже вспотел от непривычного напряжения, выпустив столько слов за один присест.

Он ожидал почему-то встретить сердитого Горького, но робость его испарилась, когда увидал человека с доброй улыбкой, доброжелательного, внимательного.

Вытерев пот с лица, Кутырин закончил решительно:

— Надо так сделать, чтобы у мастера голова не пухла при создании новых вещей, чтобы наши художники больше видели, чтобы лучше прорабатывали тему, а не думали бы об рубле, чтобы работали не за количество, а за качество. И это нужно не токо для старых мастеров, а и для молодой смены. Нашему искусству нужно все время учиться. Сидишь-сидишь иной раз: голова, дай ума, шапку нову куплю!.. Как говорится, помрешь, а и то всего не достигнешь.

Его горячая речь пришлась по душе хозяину. Сначала он слушал мастера, оперев угловатую голову на ладонь с дымящейся сигаретой в пальцах. Потом, сверху вниз пригладив усы, глянул на собеседника резким просвечивающим взглядом:

— А интересно, есть люди, настроенные против искусства вашего?

— Конешно! — ответил Кутырин. — И не токо здесь, в центре, а и в области, и в районе, и даже в нашем колхозе. Опять же с колхозом этим произошел ициндент… Совершенно не понимают искусства! Говорят, «богомазы», говорят, нашим талицким стилем нельзя отражать современность, что все равно наше дело токо до тех пор, пока, дескать, эти ваши коробки берет заграница. Оно, мол, не может быть пролетарским и скоро умрет…

— Есть и такие, — подхватил его речь Лубков, — которые красят нас в одну краску с кулаками, попами и подкулачниками. Наезжают к нам разные гастролеры, а потом вдруг в журнале — статья. Дескать, как раньше были мы кулаки, так и сейчас. Мол, вошли в колхоз всей артелью, а фактически в нем не работали, замкнулись внутри себя и являются выражением этих… как их? — идеологических устремлений кулацких слоев деревни и не могут быть даже попутчиками пролетариата… Вон как нас разукрасили! Если, нам говорят, хотите творить, то творите в свободное от работы в колхозе время, а то всех вас, богомазов, разгоним, как только освободимся от ввоза из-за границы машин…

— А при нашем искусстве нельзя отрываться на все другие работы, особенно на тяжелый труд! — вставил значительно Доляков.

Лазунов же добавил, что к мастерам предъявляют нередко требования непонятные, даже нелепые, выполнять которые таличане просто не в состоянии.

Хозяин дома внимательно слушал, нетерпеливо постукивая по столу костистыми крупными пальцами. «Скоты, ведь какие скоты!» — проговорил он вполголоса, тут же зажег новую сигарету, вновь окутывая себя клубами дыма, разгоняя его рукой. А когда лицо его показалось из этого облака дыма, оно стало суше, крутые разводья скул обозначились резче, как и валы крупных морщин на стекловидной коже лица.

Вновь усмирив бушующий приступ кашля, провел ладонью по лбу и по темени и уставил на собеседников взгляд потвердевший и острый.

— Что вам еще мешает в работе?

В настоящее время, сказал Лубков, в артели идет перестройка. Они ведь сначала писали все больше сказки, песни, былины, разные бытовые, любовные сценки — парочки, хороводы, гулянки, тройки, охоты всяких сортов. А теперь мастера переходят на современные темы, осваивают новые производства и материалы — фреску, керамику, полотно, должны подойти вплотную к скульптуре. Но для этого необходимы книги, газеты, журналы со снимками новостроек. А сейчас мастера высасывают все из пальца или берут откуда кто сможет — срисовывают с газет, из календарей, нередко из очень плохих источников…

— А еще бы нам лучше — увидеть новые стройки, фабрики, домны, турбины, электростанции эти своими глазами, чтобы правильно изобразить, — добавил Кутырин. — Необходимы экскурсии, командировки, а денег для этого нам не дают…

— Ну, что касается литературы, это все можно поправить, — сказал хозяин и попросил гостей подождать.

Вызвал секретаря, поговорил с ним вполголоса. Спустя какое-то время в кабинет к нему внесли высокую стопу журналов и книг. Это оказались книги по искусству, журналы «Наши достижения», «СССР на стройке» — с множеством фотографий, а также другие, в их числе «Огонек».

Хозяин принялся одаривать ими гостей:

— Возьмите! Тут по искусству все больше, вам пригодятся. Я ведь многое собираю, не только книги и статуэтки. Гравюры, старинные миниатюры, фарфор дарю в музеи, в картинные галереи, в библиотеки…

Вспомнил письмо, которое он посылал какое-то время назад президенту Академии художественных наук, советуя в этом письме собрать в одном музее иконы их, таличан, сработанные в мастерских у хозяев, и сопоставить ремесленные эти поделки с работами их современными.

— Собрать — и показывать экскурсантам ремесло ваше прежнее, иконописное, и современное ваше искусство… Знаете, как бы оно впечатляло! Такая вот выставка говорила бы о глубоком символическом значении уродства, побежденного красотой свободного творчества…

Заметив, что Доляков нет-нет да и зыркнет глазами на стену, на мадонну с младенцем, спросил, улыбаясь в усы:

— Нравится?

Тот закивал торопливо досиня выбритой головой и спросил, кто художник.

— Это «Мадонна Литта» великого Леонардо. Не оригинал, конечно, а копия. А сделал ее с оригинала ваш таличанин, Норин, только не Павел, а брат его, Александр.

— Чистая работа! — проговорил Доляков восхищенно, что означало в устах его величайшую похвалу.

Алексей Максимович рассказал, как в минувшем году, когда еще жил на Малой Никитской, он посетил братьев Нориных, их земляков. Обитали они на Арбате, на чердаке пятиэтажного дома, где была у них мастерская. Еле до них добрался, до того там крута, неудобна лестница. Сказал, что когда-то по шестьдесят верст за день делал, а тут вот на лестницу еле взобрался, да и то с посторонней помощью. Восхищался этюдами Павла к огромной, задуманной им картине, что-то вроде «Явления Христа народу» художника Иванова. Художник хотел назвать ее «Реквием», он же советовал лучше назвать «Уходящая Русь»…

— Прошли к Александру, в его половину, а у того на мольберте стояла вот эта самая копия. Я был в восторге: ну до чего же анафемски здорово!.. Говорю Александру: продайте, я хорошо заплачу! А он — ни в какую, уперся: «Вещь непродажная…» Уговаривать долго пришлось. Потом — уступил, — закончил Горький, довольный.

Сказал, что вскоре же он пригласил обоих братьев в Италию, где Павел и написал с него известный его портрет. Жил он там не в самом Сорренто, а в Каподи-Сорренто, на два километра южнее, в небольшом двухэтажном доме, из которого открывался — с балкона — чудесный вид на Везувий, на Неаполитанский залив. Все было это прекрасно, торжественно, а особенно вечером, при заходе солнца…

— Вот он, тот вид, рядом с «Мадонной». Но это уж Павел Дмитриевич постарался, и мне преподнес в подарок… Какие они отличные люди! Я просто не устаю восхищаться, насколько оба талантливы.

Поправив сползавший пиджак на угловатых плечах, продолжал:

— Я как-то подсел там, в Сорренто, к Павлу Дмитриевичу и говорю: «А знаете что, напишите-ка с меня портрет…» Он испугался: «Алексей Максимович, я никогда не писал портретов, боюсь, отниму у вас дорогое время, замучаю вас и из этого ничего не выйдет». А я: «Ничего, попробуйте!.. Зато, если выйдет, вернетесь домой с портретом Горького, и это может послужить оправданием вашей поездки за границу».

Горький вынул из мундштука окурок и зарядил мундштук снова. («Как много он курит, — подумал Лубков. — А ведь, говорят, туберкулезом долго болел, врачи нашли у него особое расширение сердца…»)

— Сейчас тот портрет в Третьяковской, а у меня есть с него фотография. Вот посмотрите… Это, по-моему, лучший портрет, написанный с меня художниками.

Гости сидели долго, было пора уходить, но уходить не хотелось. Горький принялся расспрашивать Долякова, как у него шла работа над «Словом о полку Игореве», — это ведь он посоветовал поручить иллюстрировать «Слово» именно Долякову!.. Выслушав сбивчивые ответы, пожелал всем успехов и, поднимаясь, спросил, знают ли таличане, сколько стоят их изделия за границей, как там на них наживаюся.

Цифры назвал он ошеломляющие. Потом, пожимая им руки, сказал, что поможет им всячески, чем только будет возможно.

— Искусство ваше вполне достойно более широкой и грамотной оценки, чем та, которой оно пользуется у нас! Достойно и более высокой оценки материальной.

И заключил встречу словами: «Заходите! Поговорим, побеседуем. Я всегда готов помочь вам, всегда к вашим услугам… Так приходите же! И — пишите. Пишите мне обо всем, в чем вы нуждаетесь».

Сколько же за короткое время он сделал для них, таличан! Он подарил им множество книг по искусству — целую библиотеку; первым стал привлекать их для оформления книг, направлял к ним известных московских художников, искусствоведов. Он помог им в создании музея нового талицкого искусства. При поддержке его были собраны деньги на приобретение нового здания под мастерские. Очень хотел побывать у них в Талицком сам, но не успел, не смог…

Таличане вручили ему торжественно удостоверение Почетного члена артели. Было оно бессрочным, но до обидного мал оказался для Горького этот срок. Памятен был тот июльский сумрачный вечер тридцать шестого года, когда к нему в кабинет, к Лубкову, еле переставляя ноги, приплелся Иван Доляков. Убито встал у порога, потерянным голосом произнес: «Горький умер…»

Он, председатель, сначала не понял, потом не поверил. С трудом отрываясь от стула, хрипло спросил: «Как… умер?!» — «По радио передали сейчас…» — проговорил Доляков.

Оба долго молчали. Тупо стукало сердце.

Ушел из жизни огромный художник, большой души человек. Для них, таличан, он был не только великий писатель. Он был их ближайшим другом, советчиком, как никто понимавшим, любившим, ценившим небывалое их искусство, в нем они теряли защиту, надежную, прочную. Несчастья посыпались на артель почти сразу же после его кончины, когда их искусство стали сворачивать бесцеремонно с истинного пути…

Но нет, они не сдадутся! Они постоят за себя, они будут драться, ибо за ними — огромный авторитет Горького!..

* * *

На станции в областном центре Лубков и Досекин сделали пересадку и через час уже были в райцентре.

Чувствуя недомогание, Досекин забеспокоился, как доберутся они до дому, но Лубков заявил, что еще из Москвы он отбил телеграмму Ухваткину, своему заместителю, чтобы выслал в райцентр подводу, и заверил Досекина, что в райцентре их будут ждать легкие санки и теплый тулуп.

С поезда слезли дымным морозным утром. В каменной стуже воздух был жгуч и недвижим. Весь город дымился диким кочевьем. Прямые дымы из труб медленными столбами тянулись к морозному небу, растекаясь над крышами в плоское неподвижное облако. Только что вставшее солнце, морозное и багровое, будто вмерзло над крышами в розоводымную марь. Перед вокзалом, в сизой морозной стыни, тугой и звонкой, понуро стояли запряженные в дровни лошади, все в белом инее, заколевшие за ночь. Мужики в громоздких, как избы, тулупах притопывали на визжавшем снегу пудовыми валенками, дожидаясь своих седоков. Из стоячих воротников тулупов, из лошадиных ноздрей крутыми клубами валил белый пар.

Артельского жеребца в легких санках между подводами не оказалось. Лубков обошел всю площадь — и там нигде его не было. Почему-то никто не встречал председателя. Пришлось тащиться с вещами за город и там дожидаться попутку. Досекин, тяжелый на ногу, тучный, весь обливаясь горячим потом, дымился, словно крещенская прорубь, и еле шагал.

За городом долго ждали подводу. Едва проехали первые километры, Досекину стало плохо, его разожгло. Лубков всю дорогу был мрачен, обеспокоенный еще больше.

В село притащились лишь к вечеру. Отправив сильно простуженного Досекина на квартиру, Лубков побежал в правление.

В мастерских было пусто, рабочий день кончился. В коридоре на видном месте был вывешен свежий приказ.

Лубков подошел, прочитал.

Приказ был по областному отделу искусств. В нем временно исполняющим обязанности председателя правления Товарищества назначался Ухваткин, его заместитель. А под этим приказом, внизу, был прилеплен еще один, составленный, видимо, наспех. Ему, Лубкову, как бывшему предправления, «ввиду расшатанности здоровья» выделялось из фонда Товарищества 500 рублей, и он направлялся на санаторно-курортное лечение.

Этот приказ был подписан Ухваткиным.

Загрузка...