ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава I

О том, что в мастерских давно уже неблагополучно, что ожидаются скорые перемены, в училище было известно, но младшекурсников это не волновало, — у них есть начальство, и это его забота.

Был в училище свой духовой оркестр, действовали кружки, выпускалась огромная стенгазета, красочная, веселая, часто устраивались выставки студенческих работ, так что было куда девать свободное время, и жизнь шла своим чередом.

Душою всех начинаний являлся Мерцалов. Все, что в училище было талантливого, словно магнитом притягивалось к нему. После Нового года Мерцалов провел интересную, шумную и веселую викторину с участием старших и младших курсов, и всех удивило немало, когда первый приз отхватил первокурсник Зарубин, оставивший далеко позади остальных соперников. Его горячо поздравляли, а он, прижимая к себе блестящий, пахнущий свежим лаком этюдник с набором масляных красок, молча, смущенно жал руки и с непривычки только потел и краснел.


…В воскресенье, в один из последних дней марта, помня о приглашении, Сашка с увесистой книгой под мышкой шагал по вытаявшим булыжникам мостовой, правя к каменному двухэтажному дому, в котором снимала комнату секретарша Евгения Станиславовна.

В лужах дробилось весеннее солнце. Протяжно и важно кричали грачи на березах, шало высвистывали скворцы, по-весеннему громко чулюкали воробьи, и где-то высоко над полем, в бездонной и влажной голубизне, пел-заливался, будто живою водой окропляя душу, первый весенний жаворонок.

Со стесненным дыханием поднялся по деревянной, недавно вымытой лестнице вверх, на второй этаж, и остановился перед обшитой мешковиною дверью, прислушиваясь, чуя, как бурно колотится сердце, и задыхаясь от сладких, неясных предчувствий.

Постучался несмело, одними костяшками пальцев — никто не ответил. За дверью послышался плеск воды. «Может, полы она моет, а я с этой книгой…» Он постучался сильнее. Плеск воды прекратился, за дверью долго стояла мертвая тишина. Потом — ее голос: «Кто там? Одну минуточку подождите…»

Вскоре дверь приоткрылась, в щели показалось лицо Евгении Станиславовны.

— Вы?! — проговорила она удивленно, и тонкие брови ее вскинулись вверх.

— Я вот… я книгу принес, — забормотал он смущенно, протягивая ей книгу.

— Ну что ж, заходите, — сказала она. — Только, знаете, у меня тут немножко не прибрано…

Она была в домашнем халате, в туфлях на босу ногу, с еще не просохшими волосами, обвязанными вокруг головы полотенцем, и показалась ему постаревшей, поблекшей, не было в ней обычной парадности.

— Проходите, снимайте ботинки… Вот здесь их оставьте, я вам домашние тапочки дам.

Он торопливо принялся снимать прохудившиеся во многих местах камаши, испытывая неловкость за них и за давно не стиранные носки. Сунул свои заколевшие ноги в чужие, должно быть мужские, тапки, в их сухое ласкающее тепло.

— Проходите, садитесь. Книгу сюда вот можете положить. Подождите немного меня, я сейчас…

Женщина скрылась за тесовой крашеной переборкой, откуда снова послышался плеск воды. Потом — ее голос:

— Говоря откровенно, я вас не ждала сегодня. Ну, уж коли пришли…

За столом сидела нарядно одетая девочка, ее дочь, и как-то уж чересчур старательно рисовала цветными карандашами в маленьком детском альбоме. Покосилась на Сашку и вновь занялась рисованием. Рядом лежала раскрытая книжка с картинками.

Сашка принялся оглядывать исподволь комнату.

Пол еще не просох, только недавно был вымыт. Возле печки с блестящими изразцами стояла кровать, высокая, пышно взбитая, с никелированными шарами и целой горой подушек одна другой меньше, накрытая розовым покрывалом. На переборке висело зеркало в деревянной фигурной раме. На окнах чистые белые занавески, на полукомоднике кошка-копилка из гипса, с синим бантом на шее… Все здесь казалось ему ослепительно чистым, опрятным, уютным. Вот бы ему так пожить!..

Евгения Станиславовна что-то там напевала вполголоса, за переборкой, потом замолкла. Он думал, она переодевалась, но женщина вышла все в том же домашнем халате, лишь слегка подчернила тонкие брови, тронула губы помадой да сняла с головы полотенце, распустив негустые, еще не совсем просохшие волосы.

— Лилечка, что ж ты не познакомишься с дядечкой? Дай ему ручку…

Девочка протянула бледную руку, сказав заученно: «Лиля». А Сашка не знал, не нашелся, что ей отвечать. Сказать просто «Саша» или «дядя Саша»? Но какой же он для нее «Саша», а тем более «дядя»? И почему ее мать назвала его «дядечкой»?

— Лилечка, деточка, ты бы пошла погуляла, сегодня на улице вон как тепло.

— Ну-у… — затянула капризно девочка. — Я нагулялась уж утром. Ты же сама говорила, чтобы я рисованием занималась сейчас…

— Мало ли что я говорила! Ты к Наташе сходи, моя умничка, у нее посиди.

— Наташа в город уехала с мамой.

— Ну сходи тогда к Мусеньке! Ты так давно у нее не бывала, какая же ты подружка? Ведь вместе в школу пойдете в этом году. — И вдруг заспешила: — Иди, иди, моя ласточка! Нам с дяденькой надо поговорить о серьезных делах, а ты нам будешь мешать… Давай я одену тебя.

— Я не буду мешать!

Но мать, уже взяв ее за руку, повела к порогу. Натянула сапожки, пальтушку, шапочку, повязала вкруг тоненькой шейки шарфик и, проводив дочь за дверь, накинув дверной крючок, возвратилась к столу. Глядя на Сашку, играя глазами, спросила:

— Чем же мы с вами займемся? Помнится, чаем я обещала вас напоить с вареньем, но, увы, не осталось ни капли воды…

Сашка готовно вскочил: где ведра?!

— Не надо, — махнула она рукою. — Я думаю, обойдемся без чаю… Скажите, вы игры какие любите?

— Я?! — Он потерянно помолчал. — Ну в бабки там, в карты, в лапту… Еще в чекана, в зубаря мы в деревне играли…

— Я не про это, — произнесла она с легкой досадой. — Ну ладно, я вам сейчас погадаю… Хотите узнать свой характер, интересует вас собственная судьба?

— Угу.

— Ой, какой вы! «Угу»… Скажите, ваш какой год рождения?

Сашка назвал.

— Год собаки, — сказала она непонятно. — А месяц, в котором родились? Ах, май. А какого числа?.. Ну вот, теперь мы посмотрим.

Открыв верхний ящик полукомодника, достала потрепанную тетрадку и принялась ее перелистывать.

— Вот!.. Характер у вас противоречивый, натура эмоциональная. В вас есть сила, здоровье и здравый смысл. Но есть и любовь к комфорту, чувствительность, лень. Вы — существо сложное. Любите материальные блага, но расточительны и неряшливы, хоть и стремитесь к уюту. Ваша страсть — найти радость… Капризен, упрям, но в общем характер спокойный и терпеливый. В отношениях с другими проявляет обаяние и элегантность…

Она задержала свой палец на тексте и с легкой усмешкой взглянула на Сашку:

— Ну, что касается этой последней характеристики, я бы лично от нее воздержалась… Дальше вот что тут говорится: любите часто ссориться по мелочам из-за упрямства, каприза… Правильно я угадала? — Она подняла на него фарфоровые глаза.

Он сидел онемевший. Насчет достоинств своих он ничего не смог бы сказать, он их просто не знал, но вот насчет недостатков — она как в воду глядела. И упрямство, и лень, и любовь к комфорту и к ссорам — было в нем всё. За упрямство он дома не раз бывал битый, и не только отцом, но и матерью. А потом — ну зачем он поссорился с Колькой? Обидел — и разве теперь поправишь? И про неряшливость тоже… Откуда могла она знать?

Она ж, полистав тетрадку, спросила не без игривости в голосе:

— А хотите, я вам скажу, на ком вам лучше жениться?

Ожидая очередного подвоха, он опасливо, неохотно кивнул.

— Ваш брак гармоничен с Девой, Раком, Рыбой и Козерогом. Неблагоприятен с Водолеем, Овеном, Львом, Скорпионом… Давайте посмотрим Деву, что она означает. — Опять полистала тетрадку. — Вот!.. Ваша жена может быть обаятельной, но ей не будет хватать темперамента. Любит флирт, но в последний момент отступает. Застенчива, склонна к критике, есть у нее здравый смысл, который ей помогает приспособляться к партнеру. В брак вступает легко, но так же легко его может расторгнуть… — Спросила, взглянув на него: — Вас устроит такая жена? Вижу, нет, не устроит. Тогда поищем другую, ну, например, Рыбу… Обладает ярко выраженной индивидуальностью, настроение зависит от фаз Луны. Имеет богатую внутреннюю жизнь, не всегда безупречное прошлое, но как женой, так и матерью может быть безупречной, благодаря своему дару приспособления и природной гибкости ума.

Замолчала, глядя на Сашку, свернула трубкой тетрадь.

— А флирт — это что? — спросил Сашка.

Она вдруг деланно-весело расхохоталась: «Ха-ха-ха-ха… Ой, не могу! Он даже слова не знает такого…» Потом, посерьезнев, сказала:

— Ну, хватит о глупостях говорить, давайте займемся чем-нибудь более интересным… Хотите играть в желания?

Он поморгал глазами.

— Это совсем-совсем просто, не бойтесь! Вы загадываете желание, какое угодно, и шепчете мне на ушко всего одно слово, скорее — намек. Если я угадаю — вы потом подтвердите. Идет? А теперь загадайте. Самое-самое!.. Ну, готово? Я слушаю вас…

Сашка замялся и весь покраснел, лицо его наливалось все гуще свекольной кровью. Нет, что угодно, а он все равно не сможет сказать ей, что загадал, даже пускай и намеком!..

— Не можете вслух — тогда напишите, — сказала она, заметив его смущение. — Вот вам бумага, вот карандаш. Хотите — здесь напишите. Или пройдите в ту половину, там тумбочка.

Он долго сидел за перегородкой и написал какую-то чепуху со многими многоточиями. Вышел по-прежнему красный, сунул не глядя записку ей в руку. Бесцеремонно ее развернув, она начала читать. Краешком глаза он видел, как дрогнули ее тонкие губы, затрепетали подкрашенные ресницы. А он сидел, будто насыпали под него горячих углей… Что она скажет, когда прочитает? А если пощечину даст?..

Но она, прочитав, усмехнувшись одними глазами, лишь подрожала ноздрями:

— Не очень, конечно, ясно, но в общем понятно. И не смущайтесь, в вашем возрасте такое желание естественно.

Словно угадывала она его мысли, самые сокровенные, каким-то своим, не известным ему путем.

— Знаете что, давайте-ка потанцуем, ведь у меня патефон.

— Я не умею, — снова смутился Сашка.

— Это неважно, сначала просто послушаем… Какие пластинки вам нравятся?

Он назвал. Подумав, добавил еще одну, название которой забыл, помнит только, что там поется про угол…

— «Наш уголок нам никогда не тесен, когда ты в нем, то в нем цветет весна…» — пропела она. — Эта, что ли?

Он согласно кивнул.

— Ну что ж, и такая имеется.

Сняв с патефона на полукомоднике белую вышитую салфетку, достала стопку пластинок: «Сами будете выбирать или доверите мне?»

Он кивнул: выбирайте.

Прослушали «Дождь идет», меланхолический и мечтательный. Где-то посередине музыки грустно, раздумчиво несколько фраз на незнакомом, чужом языке пропел мужской баритон, красивый и обволакивающий. Слушали дальше «Брызги шампанского», разымчивые, искрящиеся, страдательное и мучительное «Вернись…».

— Давайте все же попробуем танцевать, — предложила она. — Не бойтесь, я вас буду учить, это совсем несложно… Идите сюда, становитесь. Та-ак… Левой рукой обнимите меня за талию, в правой держите руку. Под счет «раз-два-три» начинаем. Пока что без музыки. Сначала я вас поведу, вы повторяете всё, все движения, а как только немножко научитесь — вы меня поведете… Ну, начали: раз-два-три!.. раз-два-три!.. Ой, да не наступайте же на ноги, а поворачивайтесь, поворачивайтесь за мной! Вы же на месте топчетесь, как медведь…

В отворотах халата виднелись ее длинные груди. Ему показалось, она плотнее, чем нужно, прижималась к нему своим мягким податливым телом, и это вязало, сковывало его.

— Нет, так не выходит! — разочарованно проговорила она. — Давайте попробуем с музыкой… — И поставила вальс.

— Ну, начали… Раз-два-три!.. Раз-два-три!.. Раз-два-три! Вот сейчас уже лучше… Раз-два-три… Так, совсем хорошо. Делайте так и дальше, на вас положительно действует музыка…

Пластинка, шипя, замолкла.

— Давайте теперь без музыки… Раз-два-три!.. Раз-два-три!.. Нет, опять вы не так, снова на ноги мне наступаете… Бог ты мой, легче слона обучить!

Она отпустила его и в изнеможении упала на стул, уронив свои руки, как неживые, и полуприкрыв глаза. Потом поднялась, оправила на себе халат и заявила, что с танцами как-нибудь в другой раз, а сейчас предлагает перекусить. Сходила за переборку и принесла графинчик с рубиновой жидкостью, нарезанный на тарелку сыр, колбасу и хлеб.

— Хочу угостить самодельной настойкой… Вы когда-нибудь пили вино?.. Как, никогда не пили? Не верю! Такой красивый, здоровый — и… Нет, не может этого быть! — заговорила она деланно-изумленным голосом. — Считайте, что я вас первая совратила, — продолжала она, наливая (себе — небольшую рюмку, ему — пузатый фужер), и подняла свою рюмку: — Чокнемся с вами за дружбу, за все хорошее…

Хлопнув фужер и почти не закусывая, он почувствовал вскоре, как по телу его медленно растекалось блаженство, как все вокруг закружилось легким приятным кружением, и сразу все стало просто, доступно, легко, горячо. А она, приложившись губами к рюмке, стала поглядывать на него сквозь стрельчатые ресницы откровенно зазывным взглядом. «Да ну же, будь посмелей!» — говорил этот взгляд.

Он попытался обнять ее, но она вдруг туго уперлась ему в грудь руками. Он сразу же сник, опустился на стул. Сидел отрешенно, пока она снова не подошла и начала его вдруг подбадривать. Потом неожиданно предложила: «Саша, давай перейдемте на «ты»! Я разрешаю тебе называть меня Женей, мне это будет приятно… Договорились?»

Он поначалу немного опешил. Называть вот так запросто ту, которой уж двадцать пять и у которой дошкольница-дочка, ему, шестнадцатилетнему? Но скованность быстро прошла, и ее предложение уже не казалось странным. Немеющими губами он стал называть ее Женей, она понемногу вся подавалась к нему, подавалась послушно. Поцеловала в губы, потом обняла: «Дурачок ты мой, дурачок!.. Ну ничего, не расстраивайся». Встала и вновь завела патефон.

Грустный лирический тенор запел:

Осень. Прозрачное утро,

Небо как будто в тумане…

В приятном своем расслаблении он слушал и думал разнеженно, что теперь он всегда будет ходить к ней пить чай с вареньем и заводить патефон.

А тенор нежно рыдал:

Не уходи, тебя я умоля-а-ю,

Слова любви стократ я повторю.

Уж осень у дверей, я это твердо зна-а-ю,

И все ж не уходи, тебе я говорю…

Наш уголок нам никогда не те-е-сен,

Когда ты в нем, то в нем цветет весна.

Не уходи, еще не спето столько пе-е-сен,

Еще звенит в гитаре каж-дая стру-у-у-на…

Разнеженный музыкой, он не сразу заметил, как она все чаще стала поглядывать на часы и как взгляды эти ее становились тревожнее.

Вскоре она уже не скрывала тревогу, а то и дело заглядывала, приоткрывая белую занавеску, в окно.

«За дочь беспокоится… Может, пора уходить?»

Она и сама давала понять, что пора. Достала из ящика полукомода новую талицкую коробку, еще не расписанную, с гладкой блестящей поверхностью, и вручила ее со словами, что это ее подарок на память об этой встрече. Пускай он сам распишет ее, и у него будет память о ней, портсигар.

Он с трудом приоткрыл черную, туго притертую крышку. В глаза полыхнуло не красным, как обычно, а пронзительно-голубым, словно лазурь в феврале. Сказал коснеющим языком «спасибо», поднялся, чтобы уйти.

В этот самый момент и раздался стук в дверь. Он направился открывать, но она оттолкнула его и сама побежала к двери.

— Кто там?

— Откройте!..

За дверью стоял мужчина. Голос его показался знакомым Сашке, где-то уж слышанным.

Громче, чем нужно, она сказала: «Минуточку! Я не одета», — и округляя глаза («Боже мой!..»), схватила за руку Сашку, потащила за переборку, сунула там за ширму и испуганным шепотом приказала, чтобы сидел и не двигался.

Он сидел, затаившись как мышь, чувствуя снова, как бурно колотится сердце. Хмель с него соскочил. К ней кто-то пришел внезапно, приехал. А что, если это ее бывший муж?.. Сколько он, Сашка, будет сидеть? И что же он скажет, если его обнаружат?..

Вскоре она появилась, заговорила с нервным смешком: «Выходи!.. Это сосед приходил, передал письмо от подруги». Он облегченно, всей грудью вздохнул, но тревога его не рассеялась.

Снимая с вешалки старую шапку его и видавшую виды тужурку, она подала ему их со словами: «Ну, посидели, поговорили, вскоре, я думаю, снова увидимся…» — и стояла, нетерпеливо ждала, пока он завяжет шнурки на камашах. «До свидания». Чмокнула на прощание в щеку, уже откровенно подталкивая его на выход, и заперла за ним дверь на крючок.

Оглушенный всем происшедшим, он медленно стал спускаться с крутой деревянной лестницы. Спустился — и на крыльце носом к носу столкнулся с Бугаевым. Тот покривился, будто хватил кислятины, потом неожиданно подмигнул. Подмигнул откровенно и намекающе: дескать, старушке свежатинки захотелось! Сам притащился или пригласили? Что ж, понимаю, дело мужское, известное…

Поднявшись по лестнице к ее двери, Бугаев стукнул три раза, хозяйским уверенным голосом проговорил:

— Открывай, это я!..

А Сашка побрел, как слепой, не разбирая дороги, прямо по мартовским лужам, не слыша ни звона капели с блестевших на солнце сосулек, ни важного крика грачей на березах. Все внутри у него закипало… Вот на какую он чуть не молился, считал ее чуть не святой!

Сунул руку в карман, нащупал ее подарок. Размахнулся что было силы и, рискуя вывихнуть руку, швырнул коробку за чей-то упершийся в землю залобком домишко, в высокий снежный сугроб.

Глава II

1

В последней поездке в Москву Досекин схватил жестокое воспаление легких. Болезнь затянулась. Еще более похудевший, он уже поднимался с постели, пытался прохаживаться по комнате, когда получил запоздалое извещение об отчетном собрании в Товариществе, и разволновался всерьез.

Он непременно хотел присутствовать там, сказать свое слово, но до собрания осталось менее суток, сможет ли он подготовиться?

Попросив супругу приготовить перо и бумагу, с кружившейся головой поднялся с постели, пытаясь усесться за стол.

— Арсюша, но ты же губишь себя! — забегала, расквохталась наседкой Агния Вячеславовна, своим длинным лицом в пенсне и седыми буклями напоминавшая классную даму. — Боже ж ты мой! Доктор не разрешает ему даже вставать с постели, а он… — Она в отчаянии прижимала к груди тонкие высохшие ладони.

Одолевая противную слабость, он все же уселся за стол, попробовал поработать, но вскоре был вынужден лечь. Кое-что в этот вечер успел набросать, не подымаясь с постели, а наутро, почувствовав себя лучше, продиктовал супруге весь текст своего выступления. Потом, посмотрев и поправив, дал ей переписать набело.

Все последние месяцы Товарищество не оставляли в покое. Одна за другой наезжали комиссии и проверки, в правлении толкались уполномоченные, проводились собрания и совещания с одним и тем же вопросом: как можно скорее переходить на современные темы, осваивать новый, реальный стиль…

Всех испугало внезапное исчезновение прежнего предправления Лубкова. Десять лет возглавлял артельное дело — и вдруг словно в воду канул! Взял и исчез человек…

Многие видели и читали приказ, которым, «ввиду расшатанности здоровья», прежний их председатель направлен был на лечение, но каждому было известно, что на курорт Лубков не попал.

Еще свежо было в памяти прошлогоднее отчетно-выборное собрание, на котором работа его признавалась хорошей, год был закончен Товариществом с перевыполнением плана и пускай небольшой, но прибылью. Сам секретарь парткома Всекохудожника товарищ Услаль, присутствовавший на том собрании, заявил в своем выступлении, что работа Товарищества за отчетный период оставила у него впечатление отрадное, и, особо отметив работу Лубкова как председателя, назвав ее энергичной и плодотворной, он первый порекомендовал ввести Лубкова в новый состав правления, поскольку, как он заявил, товарищ Лубков пользуется большим авторитетом не только в своем коллективе, но и во Всекохудожнике. По его предложению Лубков был премирован, тайным голосованием избран на съезд уполномоченных Всекохудожника. И после этого вдруг исчез!.. Еще вечером накануне, вернувшись со службы, ужинал с ребятишками, спать ложился с женой, а наутро его благоверная просыпается, хвать — а рядом пустое холодное место. Тут поневоле полезет в голову всякая чушь. Ведь когда создавалась артель, разве не упреждали односельчане отступников-богомазов: мол, покарает вас бог, что образ господень превратили в забавы, в увеселения бесовские, в пляски да тряски, стилем иконным стали расписывать брошки да пудреницы для вертихвосток, портсигары для трубокуров вонючих. Не послушались вовремя — вот получайте теперь!..

И поползли по селу разные слухи, один другого нелепее. Соседка Лубковых Пырина Серафима, женщина жизни праведной, своими глазами будто бы видела, как над лубковой избой в ту злосчастную ночь огненный змей появился. Появился — и тут же рассыпался, прямо над самой лубковой трубой. Не иначе как он и унес Кузьму-то Иваныча, прямо с портфелем, с супружеской той кровати, потому как наутро ни одежи его, ни портфеля в доме не обнаружили…

Другие утверждали, что, мол, никто его не унес, а сам он ушел. Анна, супруга его, сказывала, никто ее за язык не тянул: как только пропажу мужа она обнаружила — сразу же, прямо в исподнем, шасть на крыльцо! А с крыльца-то по свежей пороше след аж до самого леса, в Заводы ведет. Вгляделась — а след-то волчиный! Не иначе как волком его обернули, в лес, в Заводы ушел.

Марфуша же, дурочка слободская, та и вовсе плела несуразное, что никаким там не волком, а черным вороном обернули, потому как тем самым утром шла она за водой на колодец мимо избы Лубковых, и прямехонько над ее головой пролетел черный ворон, просвистел своими крылами, — агромадный такой, с ероплан… Пролетел — и голосом самого Кузьмы Иваныча каркнул, чтобы скоро его не ждали, что он далеко, к холодным краям полетел.

Да добро бы один Лубков! Вместе с ним в ту же самую ночь из села вдруг исчезли еще два его обитателя — парторг артели Заварзин и предисполкома Пахотин. Исчезли таким же непостижимым образом, и о них по селу ходило немало догадок и слухов. Но все это были, конечно, бабьи досужие разговоры и глупые сплетни. Сами же мастера, которые здравый рассудок не потеряли на почве религиозной, благоразумно помалкивали. Знали, конечно, они всех троих как облупленных, вместе росли с молодых ногтей, каждое слово их, каждый их шаг были у всех на виду, — откуда бы взяться греху?! Да гадюкой вползала в башку поганенькая мыслишка: а что, ежели вдруг?.. Ведь человечья душа — потемки. Зря бы не взяли, властям-то оно виднее, власти — они лучше знают, кто должен исчезнуть, а кто оставаться жить…

Досекина беспокоило то, что вскоре же вслед за ними и точно таким же таинственным образом исчезли из общежития два старшекурсника. Студентам, кто видел это исчезновение, велели молчать.

2

Агния Вячеславовна мужа одного на собрание не отпустила, а, укутав его потеплее, навязалась сопровождать.

Привела, наказала сидеть в зале одетым, присовокупив, что будет ждать его у технички, а если с ним вдруг станет плохо, то пусть он об этом ей тут же даст знать.

По коридорам толпились кучками мастера, раскланивались с Досекиным и его половиной. Слышались разговоры:

— Как дела-то, Михалыч?

— Как в бурю на корабле. Тошнит — а плыть надо…

— Ха-ха-ха-ха… Верно сказал! Тошнит, а плыть надо… Верно!

— Вам-то што, мастерам, вам и ветер в зад, хоть каку-никаку работенку отышшут. А вот в подсобных цехах — там хоть репку пой…

— А все из чего? Все из того, что на заграницу нашу продукцию прекратили. Надо дешевше ее выпускать — а как?..

— То-то и дело! Павлуха Варилов вон на стекле приспособился.

— Это как — на стекле?

— А так. Пишешь все так же, как на коробке али на пластине, токо в обратном порядке. Начинаешь с оживок, с движков, с орнамента, а потом уж и делаешь роскрышь. В цвете закончил — делай белильную подготовку, а опосля — черный лак.

— Варилов давно уж так пишет. У Долякова Ивана немало работ на стекле — и дешевше намного, и вроде бы смотрятся…

— Смотрятся-то оне, может, и смотрятся, токо матерьялец-то больно хренов: чуть что — дзынь! — и вся работа насмарку…

— А тебе-то какое до этого дело? Деньги платят, а там хоть трава не расти!..

— Главное, чтобы сердито и дешево.

— Вот-вот!

— Об чем разговор, мужики? Собрание сегодня об чем?

— Да все об этом же самом!..

— Начальство наехало, говорят, сам председатель Союза художников прибыл.

— Гонорев, што ли?

— Он самый…

— Ни разу не был — и вдруг…

— Приспичило, видно.

В одном из углов, сбившись в тесную кучку, курили несколько мастеров помоложе. Там слышался смех. Всех потешал историей, будто бы приключившейся с Доляковым, Пашка Блаженов — рассказывал, как Доляков приглашен был в столицу, аж к самому писателю Горькому. Явился в подшитых валенках в самую что ни на есть распутицу, с саквояжем фанерным. Стучит — а его не пускают, рано еще. Магазины все закрыты — куда деваться? Садится в первый попавший трамвай и — куда повезет… Уперлись в реку. «Вылезай, дальше трамвай не поедет!» Вышел на берег, глянул — ёшь твою корень! Весь берег каменьем усыпан, голышом этим самым, всё гладенькие да ровные, будто бы кто для него по заказу обтачивал. Набивает Иван тем каменьем свой саквояж, стал подымать — не осилит. И выбросить жаль. Ну, попер сколько смог, трамвая стал дожидаться. Час ждет, другой… Люди обедать идут, а трамвая все нет. Он тогда саквояж на ремень, за спину кинул — и пешком через всю столицу. Шагает, каменьем гремит. Милиционеры свистят, трамваи остановились, прохожие оборачиваются: что, мол, за чудо такое?! На улице март, ручьи, а Иван в своих валенках… Ну, разыскал тот дворец, снова стучит. Ему открывают. «Можно?» — «Теперь, — говорят ему, — можно, давай заходи, хозяин проснулся, спрашивал…» Шлепает в мокрых катанках по паркетам по этим, саквояжем своим грохочет и следы за собой оставляет на чистых полах. Ему говорят: «Гражданин, вы бы катанки ваши в прихожей оставили, в их не положено здеся!» А Иван: «Ну, — говорит, — и порядочки тута у вас! Подтереть за мущиной некому… Чай, есть в этом доме бабы-то, дак пущай подотрут!» — Пашка похоже передразнил Долякова, выпучил недоуменно глаза.

— Хо-хо-хо-хо… Ну и загнул!

— Ничего не загнул, вон хошь самого Долякова спроси!

Доляков стоял тут же, дымил цигаркой и, слушая всю эту историю, что рассказывал Пашка, его ученик, дергал усами, щурился, восхищенно качал головой: ну и здоров загибать, стервец!..

Случай такой с ним действительно был, когда он семье заместо гостинцев привез чемодан голышей этих самых. Только привез их не из столицы, а с берега Крыма, куда артель его отдыхать посылала. Потом он на этих камнях делал дивные росписи.

— Чего регочете тут? — спросил, подходя, Кутырин.

— Пашка вон заливает, как Доляков в гостях у писателя Горького был.

— Ну и чего тут такого? — степенно заметил Кутырин. — Мы с им вместе в Москву, в гости к Горькому, ездили, был такой ициндент…

— А я вам про что, лопухи? — заявил торжествующе Пашка.

Родом он был из соседней деревни, верстах в четырех от села. Художник проснулся в нем рано, когда ему не было и шести. Ушла как-то мать к соседям, оставила Пашку в избе одного: «Ты тут мотри, сынок, не реви, я ментом…» А ушла да и заговорилась, начисто позабыла про Пашку. Приходит, дверь отворяет — господи, твоя воля!.. Печка, дверь и полы — все в избе разукрашено. На печке деревья растут, по полу рыбы плавают, по двери лошади скачут. Сам же художник сидит посередке избы без штанов и уголь грызет, который изрисовать не успел, чугун с углем перед ним, наполовину пустой, оказался…

Скорее из печи другой чугун, с теплой водой. Смыла все это художество Пашкино, в образ его самого привела. Вечером жалуется отцу: вот, мол, сынок-то наш что натворил! А батя лишь зубы белые скалит: «Да не сердись ты, мать! Вот как исполнится парню десять, мы его в школу иконописную отдадим… Пашка, в школу пойдешь?» — «Пойду». Вот и отдали Пашку, когда пришло время.

За три года учебы в казенной иконописной школе запомнилось Пашке лишь то, как отец Николай, учитель закона божьего, грюкнул его по затылку тяжелой священной книгой за то, что не выучил, что было создано господом богом в шестой день творения. А еще что запомнил — как на третьем году обучения дали ему написать по «долбильнику» образ святого Егория Победоносца. Пашка работу исполнил со всем прилежанием, а под Егорием сочинил такие стихи:

Вот Егорий во бою

На серу сидит коню,

Держит в руцех копие —

Жалит змия в жопие…

Выгнать хотели, да революция помешала. Иконописную школу закрыли, сам же Пашка в свои четырнадцать лет вынужден был сесть на хозяйство вместо убитого на германской бати. Пахал, боронил, сеял — надобно было кормить девять ртов, что оставались после отца на его да на материном попечении. К учебе же смог вернуться только спустя десять лет.

3

Ухваткин, еще совсем молодой, широкоскулый, бульдожистый, с комсомольским, падавшим на лоб чубчиком, несколько раз уж звонил в колокольчик и выходил в коридор, приглашая всех на собрание.

Неохотно гася цигарки и тощие папироски, один за другим мастера потянулись в зал. В дверях промелькнула фигура Гришки Халды, обшарпанного и, как всегда, полупьяного. (Видимо, кто-то недоглядел, так как Гришка членом артели не был.) Когда-то считался Гришка отменным мастером-личником, лики писать самого Долякова учил, а в артель попытался вступить — отказали. Отказали решительно, как не заслуживающему доверия (так, между прочим, и было записано в протоколе). Один Доляков с пеной у рта доказывал, какую артель совершает ошибку, какой талант отвергает. Его поддерживал Фурначев, еще несколько человек, но большинство мастеров, особенно молодых, возражали.

С тех пор Халдин начал пить сильнее. Пил все — самогонку, бензин, керосин, парфюмерные и аптечные всякие жидкости, заявляя при этом хвастливо: «Окромя помоев, все пью!» Напившись, ложился на снег, а летом на голую землю, при этом лечь норовил на проезжей части дороги, не позволяя проехать подводам, и выкрикивал вперемежку с матерными ругательствами: «Не уйду отсюда, пока не помру!..» Его подбирали, заваливали на подводу и в непристойном, растерзанном виде везли на ближний край Слободы, в развалюху детной вдовы Ираиды, с которой Гришка сожительствовал.

Когда удавалось ему проникать на собрания, он постоянно мешал докладчикам, выкрикивая реплики, чаще всего непристойные, и мешал говорить. Его выводили, сдавали в милицию, но Гришку там все давно знали, был он в милиции вроде как свой человек.

Говорили о неудавшейся, сложной его судьбе, о загубленном в нем таланте, но, глядя на этот его пропойский, запущенный вид, трудно было поверить, что мог быть когда-то Гришка непьющим и просто путным, порядочным.

…За покрытым красным пахучим ситцем столом уже восседал президиум. Рядом с громадным тушистым Фурначевым сидел Плетюхин. Восседал он с таким осанистым, неподступным видом, горбясь медвежьим загривком, будто бы сделал в жизни своей решительно все, на что был способен, и теперь оставалось только сидеть в президиумах. Рядом с ним — двое приезжих, из центра. Слева от них, от президиума, в углу за отдельным столиком, расположились две пожилые дамы с женотдельскими прическами, нацелив в тетради остро заточенные карандаши (пригласили стенографисток). На ближней к президиуму скамье одиноко, как первый прилетный грач, круглил сутулую спину Гапоненко. (Завуча, видимо, пригласили вместо него, Досекина, потому как Гапоненко не был не только членом правления, но и членом артели.)

За все время болезни Досекина завуч ни разу не побывал у больного.

Навещали его старый Норин, Мерцалов, несколько раз приходили студенты, а Гапоненко даже и мельком не заглянул.

В уголке потемнее, на задних скамейках, Досекин увидел стайку студентов — нескольких пятикурсников и одного своего, с первого курса; кажется, тот, что приходил за Средзинского хлопотать… Пятикурсники — это понятно: скоро распределение, волнуются. Ну а этому-то чего нужно, чего он здесь потерял?..

Вспомнилось, как после Нового года Мерцалов провел в училище викторину и как первокурсник этот, Зарубин, всех удивил своими ответами. Видимо, много читает. Да и так ученик он толковый, сообразительный.

— Долго, товарищи, собираемся! — вытянув из кармашка новой пиджачной пары часы, поглядывая вполглаза на представителей, восседавших в президиуме, заговорил недовольно Ухваткин. — Давно пора начинать… — И стал приглашать мастеров пересесть поближе, с задних густо забитых скамеек на пустующие передние. Однако никто не спешил это сделать. «Нам и здесь хорошо!», «И отсюда все видно!» — слышались голоса.

Недовольно дернув плечами, Ухваткин не стал настаивать. И настроение и дух собрания ему явно не нравились. Выждав, когда подтянулись и сели последние, объявил, что собрание сегодня серьезное, можно сказать, решающее, разговор предстоит очень важный, вот потому и прибыли к ним представители Всекохудожника. Назвав по имени каждого из прибывших и передав полномочия по ведению собрания Плетюхину, сел и деловито принялся листать свою папку с текстом доклада.

Под аплодисменты собрания был избран почетный президиум во главе с товарищем Сталиным. После этого сразу же слово для информации Плетюхин предоставил уполномоченному Всекохудожника товарищу Афронтову, но его перебили из зала и предложили сначала почтить память скончавшихся в прошлом году мастеров Буканова и Лубкова Ивана, двух старейших художников, принимавших участие в основании артели. Кто-то выкрикнул громко: «Лубкова Кузьму с Заварзиным — тоже!» — заставив смутиться и побагроветь осанистого Плетюхина.

Поднялись, почтительно помолчали.

— Прошу садиться.

Афронтов, квадратный крепыш лет тридцати пяти, в полувоенном френче и с прической «политика», прошел на трибуну и, с высоты ее оглядев деловито и строго примолкнувший выжидательно зал, заявил, что на сегодняшний день фронт изобразительного искусства значительно отстает от всех других отраслей народного хозяйства, потому что на этом фронте как во Всекохудожнике, так и в других местах, в том числе и у них в Товариществе, орудовали враги. Но в настоящее время их вредительские действия пресечены органами НКВД.

Сообщил, что на днях закончил работу Всероссийский съезд уполномоченных Всекохудожника. Съезд такой собирался впервые. Избран новый состав правления, принят новый устав. После обсуждения устава на местах Всекохудожник будет строить свою работу по-новому, в соответствии с этим уставом…

Досекин слушал с трудом, мешал шум в ушах. Но он напрягал свой слух, стараясь не пропустить ни слова, зная, что именно здесь, на этом собрании, будет решаться главный вопрос: быть или не быть талицкому искусству.

— Я хочу сказать, что ваши мастера далеко отстали в повышении своей квалификации, в переходе на новую тематику и особенно на новый стиль. Мы сейчас должны разрешить основные вопросы здесь, на вашем собрании. Но все вопросы нам здесь решить не удастся, и мы будем их решать на нашем новом правлении, в Москве…

Сказав, что талицкий стиль давно устарел, тем не менее многие продолжают работать в своем устаревшем стиле, товарищ Афронтов продолжил:

— У вас, таличан, размах и творческая фантазия проявляется только тогда, когда вы беретесь за сказку, но фантазия ваша тускнеет, когда вы пытаетесь отразить бурный рост нашей промышленности и сельского хозяйства. А сейчас сама жизнь голосует за то, что вам нужно как можно быстрей переходить к иному методу отражения действительности. Я имею в виду метод реальный…

Он заглянул в бумажку перед собой, тронул ладонью гладкую, волосок к волоску, прическу.

— У вас существует так называемый худсовет, но работает он неправильно. Он продолжает оценивать все по старинке: художественные достоинства вещи, уровень мастерства… Вам следует изменить такую систему оценок! Высшей оценки должны заслуживать вещи высокоидейные и носящие современный, реальный характер. Такого рода работы должны поощряться в первую очередь и материально гораздо более значимо. Перестройка такая у вас вроде бы намечается, определенные сдвиги имеются, но происходит она слишком медленно… Долго раскачиваетесь, товарищи! Непозволительно много времени тратите на раскачку! Ждать мы больше не можем. И уговаривать — тоже. А вы знаете, как поступают с теми, кто нам мешает и будет мешать! — закончил Афронтов сурово, сошел с трибуны и вновь занял место в президиуме.

Председательствующий, помявшись и виновато взглянув на него, предоставил слово докладчику. Ухваткин, взойдя на трибуну, томительно-долго копался в бумагах. Начал с международного положения. Потом перешел к положению внутреннему, долго перечислял, что свершалось в стране за последние несколько лет. Досекин, старавшийся слушать внимательно, ждал, как и все остальные, когда же он перейдет к делам артели, но Ухваткин лишь под конец стал говорить об этом, заявив, что за отчетный период, в связи с общими достижениями нашей страны, имеются, в частности, определенные достижения и по Товариществу художников. Так, за отчетный период план по отдельным видам работ выполнен и перевыполнен, в целом же план выполнен по производству — на 78 процентов, а по сбыту готовой продукции — на 53 процента…

Когда он закончил, в зале стояла гробовая тишина. И в нее, словно в омут, канули председательские слова:

— Вопросы к докладчику будут?

Собрание немо молчало. Но стоило лишь предложить задавать вопросы в письменном виде, как зал снова ожил, вопросы посыпались, словно горох из худого мешка.

Что понимать под новым, реальным, стилем, что он означает? Совсем ли художникам отказаться от старого стиля, или какой-то процент сохранится? Когда повысят расценки, когда обеспечат работой подсобные цехи, когда прекратится копирование с открыток, писание ковриков, вывесок. Как с уценкой уже готовой продукции, с обеспечением договорами. Как будут использованы в дальнейшем мастера-портретисты, монументалисты и книжные графики, что дальше будет с керамикой, с муфельной печью?.. Вопросов сыпалось столько, что пожилые стенографистки едва поспевали записывать.

Афронтов что-то черкнул решительно на клочке бумаги и сунул клочок Плетюхину. «Пусть подают в письменном виде!» — пробежал глазами Плетюхин и, утихомирив разбушевавшееся собрание, объявил об открытии прений. Но на его обращение, кто просит слова, зал вновь замолчал.

— Давайте, товарищи, поактивнее… Ведь сами себя задерживаем!.. Ну, кто же первый начнет?..

Под рукой у него был список, составленный накануне Ухваткиным, но начинать с него не хотелось.

— А с места можно? — послышался голос.

Плетюхин взглянул вопросительно на Афронтова. Тот недовольно нахмурился: «А трибуна на что?..»

— С места нельзя. На трибуну прошу!

Меж лавок, сердито топорща усы, с решительным видом пробирался Иван Доляков. Взошел на трибуну, потеребил растрепанные усы, плоской худой ладонью проехал по отрастающей шевелюре.

Зал глядел на него с выжидательным любопытством: ну, этот сейчас понесет!..

Выступать Доляков не умел, говорил он обычно путано, сбивчиво, перескакивал с одного на другое, но в нем всегда жил боец, непримиримый и яростный, вечно с кем-то сражающийся, когда дело касалось дорогих ему убеждений.

— Вот тут говорили и даже в журналах писали, — начал он едва слышно, — что мы здесь с каким-то уклоном, что мы не подходим к действительности и надо, мол, нашу окраску менять…

— Громче! Не слышно тебя ничего…

Доляков глянул в зал, помолчал и неожиданно резко повысил голос:

— Нам уж не раз приписывали другую окраску, но нам кулацко-поповская линия не подходит! Мы все собрались тут трудящие, которых жестоко сплоатировали хозяева, а в результате мы сами смогли переделать их отжившее ремесло в нужное пролетарьяту искусство!..

Помедлил секунду-другую, потеребил усы.

— Еще говорили, икона, иконный стиль не подходит… А разве же пахнет от нас иконой? Чей это нос тут унюхал?! Мы, можно сказать, жизнь ей новую дали, иконе, искусство, а вы…

— Крой их, туды иху мать, сыпь им жару под хвост, Иван! — послышался Гришкин пропойный голос из зала.

Нахмурив густые нашлепки бровей, нацелившись в зал острым глазом, Афронтов слегка привстал — рассмотреть, кем сказаны эти слова.

— И всыплю! — грозно топорща усы, пообещал Доляков. — Но здесь я должен слегка отклониться от своего основного вопроса… — И продолжал, понижая голос: — Некоторые думают, что Советская власть не охраняет наше искусство, будто оно оказалось ненужным и даже вредным и что она об нас не заботится… Мое же личное мнение — все разговоры такие неверны! Хоша бы взять мастерские… Ведь помните, как начинали, — в сарае холодном сидели! А теперь вон какие у нас мастерские, цельных три двухэтажных дома, живи не хочу… Трудно было, конешно, сначала, но теперь положение наше как в личной жизни, так и в искусстве сильно меняется…

Подергал усы, помолчал, собираясь с мыслями.

— Я вот, когда был в Москве, антирелигиозный музей осмотрел. Он разъясняет документально, как религия запугивала массы. Вот и нас так пытаются запугать… — Он взглянул на Афронтова. — Я сам сколько видел в Москве заместо старых домов, как там воздвигаются общественно полезные постройки, как заместо отжившего возникает новое. У нас строятся не ночлежки, где человек дышал душным подвальным воздухом, а дворцы и дома, где человек может дышать свободно. И тут же музеи, картинные галереи, которые не уничтожают, не трогают, а в которых сохраняют прежнее искусство даже в лучшем виде, чем это было до революции, а в Третьяковской — там даже наши иконы хранят… Это как?! Почему их Советская власть не нарушает и даже не трогает?.. А в музее в Останкине был, — там тоже все старое искусство содержится в должном порядке…

— Ближе к делу! — заметил строго Афронтов, все более хмурясь. — Есть конкретный доклад, обсуждайте его!..

— А я и так к нему близко, ближе уж некуда! — ответил ему Доляков. — Некоторые думают, что при Советской власти жить мы должны в каких-то громадных каменных ящиках, сообча, спать на казенных нарах, под одеялом под обчим, одеваться в суровые одёжи, питаться хлебом и кукурузой и все водушевленное и неводушевленное превратить в геометрический стандарт… Не знаю, кому здесь такое нужно, мое же личное мнение — что все это только одни разговоры. Меня в такой коммунизм и силом не затащишь, я в него не пойду, хоть на веревке тащи, потому как не принимает душа. Лично я в другой коммунизм верю, это когда человеку полный простор жизни даден, когда он так начинает жить, чтобы запела душа. А то получается вроде как стадо: куда погонят, туда и иди…

Кто-то выкрикнул: «Верно!..» — и неумело забухал в ладоши. Зал сразу ожил, зашевелился, задвигался. Завоняло сожженной махоркой, кое-где над скамейками занялись голубые дымки.

В пальто и в теплом шарфе Досекину стало жарко. Едучий махорочный дым забивал дыхание. Он сдернул шарф, расстегнул пальто.

— …Искусство и революция! — уже выкрикивал Доляков с трибуны. — Художник должен показывать вихрь, который сметает старое… Мы, художники, видим в натуре то, что неуловимо массам, видим там красоту, где другие не видят ее! И художник должен кистью своей эту самую красоту показывать пролетарьяту, дать ему отдых и полное наслаждение в жизни, как поет певец али играет музыкант!..

Плетюхин уж несколько раз принимался стучать карандашом по графину, предупреждая, что время оратора вышло, пытаясь остановить, но Долякова словно прорвало.

— …Сам Горький руку нам жал за наше искусство, спасибо сказал!.. Наша артель приобрела мировую известность и занесена в историю искусств! А все ее достояние сделано благодаря нас, лучших талицких мастеров, которые любят свое искусство и глубоко ему преданы!..

Его лишь с трудом удалось снять с трибуны, собрание кричало, неистовствовало, поддерживая его, а Доляков и на ходу продолжал еще что-то выкрикивать.

За ним на трибуну вошел Кокурин, заместитель Ухваткина. Заговорил по бумажке. Критиковал мастеров за приверженность к старому, за отсталые настроения и приветствовал тех, кто решительно рвет со старым и стремится направить талицкое искусство на новый путь.

— Густо кадишь, святых зачадишь! — кричали ему из зала.

Досекина начало вдруг знобить. Голоса ораторов то пропадали, то возникали снова, в глазах все двоилось, сливаясь в сплошные серые пятна. Усилием воли прогнав подступавшую дурноту, он с трудом нацарапал записку и переслал ее вместе с текстом своего выступления Гапоненке, чтобы в прениях тот зачитал, а если этого сделать не сможет, то передал бы в президиум.

Гапоненко, прочитав, обернулся, согласно кивнул.

Старый Норин, заметив, что с Досекиным что-то неладно, пробрался по-за скамейкам и помог ему выйти из зала. Свел по лестнице вниз, уложил на диван и захромал за Агнией Вячеславовной.

Та прибежала мгновенно. «Арсений, боже ж ты мой!.. Что ты наделал с собой?! Ведь говорила же, предупреждала!..»

Вдвоем они взяли Досекина под руки и отвели, еле переставлявшего ноги, домой.

Глава III

1

Собрание было бурным и закончилось поздно.

Был апрель и шумели ручьи, на улице шел дождь со снегом, а мастера выходили из раздевалки в несокрушимых своих старомодных зимних пальто и шапках, в теплых, с калошами, чесанках. Закуривая, гуськом тянулись на выход. Краснея в ночи цигарками, делились на кучки и, еще не остыв от недавнего возбуждения, продолжали обмениваться суждениями о положении артельных дел.

В одной из кучек гуртились вокруг Долякова братья Дурандины — Аристарх и Василий, Олёха Батыгин, Кутырин Дмитрий, Выкуров и Иван Фурначев. Доляков, позабыв, как дома еще, накануне собрания, пообещал супруге, что сегодня вернется вовремя — и ни-ни, ни в одном глазу, подбивал мастеров отметиться, а вернее, отметить память старейшины мастеров Буканова и Ивана Лубкова, а заодно помянуть добрым словом и брата его родного Кузьму.

Все давно уже было закрыто. Решили направить гонца к продавщице Соломиной Катьке, что постоянно держала дома необходимый запас. Приглашали Золотякова с Плетюхиным, но первый, сославшись на то, что ему еще топать в распутицу до своей деревни, уклонился от приглашения, а Плетюхин, невнятно пробормотав про какое-то неотложное дело, тоже поспешно откланялся.

Отмечаться пошли к Олёхе Батыгину. Жил Алексей в Слободе, возле речки, в просторном сосновом доме только вдвоем с супругой, и отличалась его Ондреевна гостеприимством, редким даже для таличан. К ним всегда направляли гостей на постой самых почетных, из-за границы и из обеих столиц. Заласкает, бывало, Ондреевна гостя такими огурчиками и соленой капустой, графинчиками с домашней настойкой, такой пуховой постелью, что дом их покажется раем. Просыпаешься утром — в горнице пахнет горячими пирогами; возле кровати на блюдце — коробочка с папиросами, графин с ключевой водицей и сахар. Все приготовлено с вечера, чтобы утром, проснувшись, гость мог сполоснуть нутро сахарною водицей после вчерашнего и, не вылезая из-под одеяла, нежась в мягкой постели еще, закурить…

— Мы с Ондреевной любим порядок, чтобы все было чисто, как у людей… Это уж да. Да-а!.. — говаривал гостю хозяин.

Приятно было услышать, лежа в постели, его приветливый голос: «Ну-с, позвольте проздравить вас с добрым утром! Как вам почивалось-спалось на новом-то месте у нас?»

Был Алексей Батыгин высок, статен и моложав, подтянут и аккуратен, с коротко, по-французски подстриженными усами. В артели его называли хранителем древнего стиля, строгановского мелочного письма. Вступил он в артель чуть позже других, но первые же его работы оказались настолько удачны, что одна из них была принята Третьяковскою галереей.

«Больше всего на свете люблю я три вещи: песню, охоту и дело свое», — говаривал он. «Ну, а меня?» — полуревниво, будто бы в шутку, спрашивала Ондреевна. «Ты у меня на особом счету!» Охотник он был заядлый. Он да еще Иван Фурначев. Никто не знал лучше их места, где водилась дичь. Но, на отличку от Фурначева, тоже жившего в Слободе и содержавшего весь приклад свой охотничий в беспорядке, у Батыгина он был ухожен — вовремя вычищен, смазан, уложен и зачехлен.

Фурначев жил напротив и был убежденным холостяком. В ранней молодости когда-то, работая по церквам, а заодно занимаясь распространением нелегальной литературы, увидел он женщину, очень изящную по красоте, и полюбил ее на всю жизнь. Имени женщины он никому не сказывал, даже и сам не знал, что с нею стало потом, куда подевалась красивая та курсистка, в которую он влюбился, только с тех пор начисто охладел он к прекрасному полу и всю свою жизнь помнил только ее одну и продолжал писать — на коробках, на брошках, на пудреницах — только ее лицо, признаваясь, что даже мужские лица получаются на нее похожи.

С Алексеем же был на охоте случай, за который долго потом корила его Ондреевна.

Лет семь и восемь назад, в самом начале тридцатых, прислан был к ним на постой заграничный очень почетный гость. Звали его Вайян, но гостю было приятнее, когда называли Ваней. Как-то пристал Вайян к Алексею: своди да своди на охоту!.. Рано вышли, в четыре утра. Положила Ондреевна в сумку супругу овсяных лепешек (время было голодное), и колесили они по окрестным лесам с Вайяном до позднего вечера, пока оба не вымотались до нитки. «Батыгин, я кушать хочу!» — заявляет Вайян. А тот лепешки свои давно уж успел умять. Осталась пара на случай, да предложить постеснялся высокому гостю: а вдруг не едят такие во Франции?.. Из лесу выходят — Вайян уж совсем обессилел, ружье ему отдает, затем патронташ. Дома Ондреевне пошептал на ушко, как все получилось, — та на него: «Гостя такого голодным оставил! Да как же тебе не совестно-то?!» А Поль Вайян Кутюрье услыхал — смеется: «Я бы эти твои лепешки, Алеша, охотнее, чем трюфеля, проглотил!»

2

Ондреевна, в нижней рубахе, с керосиновой лампой в руке, встретила их на мосту. Ахнула, чуть не выронив лампу:

— Господи, цельна орава… Откуда вас столь принесло?!

— Ондреевна, мы на минутку токо. Нам бы капуски, погреться хотим…

— К дьяволу вас! Опять небось глохтить ее собираетесь? И где вы находите токо зелье свое в экую поздень?..

— У нас и всего-то бутылка. На семь мужиков.

— Так вот я вам и поверила… Ну проходите, чего стоите! Не прогонять же мне вас на ночь глядя, уж коли пришли.

Топая наводопелыми чесанками, волоча за собой мокрый след, один за другим мастера полезли в высокие сенцы. Хозяин мотнулся в погреб, а мастера принялись раздеваться, снимали возле порога калоши, вешали мокрые шапки, пальто, вытирали усы.

Вскоре в горнице на покрытом чистой клеенкой столе громоздилась широкая обливная плошка с белокочанной соленой капустой; в мутноватом рассоле плавали огурцы с налипавшими на бока смородиновым листом и веточками укропа, соленые красные помидоры, блюдо вареной холодной телятины, хлеб и крупная серая соль в расписной солонке.

Хозяйка переоделась и вышла к гостям в сарафане, с толстой, короной уложенной вкруг головы косой.

Кутырин не отрывал от нее восхищенных глаз.

— Чего на меня воззрился, ровно на дорогую икону?..

— А ты и есть дорогая, токо цены не знаешь себе. Мне на тебя, как токо взгляну, сразу молиться хочется. Будь я на месте твово Олёхи, я бы портрет с тебя написал…

— Так уж вот и патрет! — Ондреевна, отмахнувшись, зарделась смущенным румянцем. — Мне вон и так Лексей-то брошки красивые дарит на день мово ангела в кажном году…

— А и хороша у тебя жена! — не удержался, толкнул хозяина под бок Кутырин.

— Ты на свою почаще гляди… Чем она хуже моёй?

— Не-е, Глебовне до твоёй — как черепахе до господа бога. Умишко не тот, да и внешность… А твоя всем взяла: и умом, брат, и статью.

— Мотри не перехвали! Перехвалишь — потом житья мне не даст, оне ведь знаешь какие, бабы…

Одну за другой Кутырин стукнул на стол две отпотевшие в пазухах поллитровки.

Ондреевна вскинула на него глаза:

— Окаянный!.. А кто говорил, что токо одну притащил?..

— Где одна, там и две, — хохотнул Кутырин. — Чай, и ты не откажешься с нами, а?..

— Больно мне нужно зелье-то ваше! Да и грех ведь большой, ноне великий пост. Завтра скажу вот Глебовне, где ты ночи проводишь, ухват обломает об спину, тогда будешь знать…

— Не позволишь себе согрешить — не в чем каяться будет. Скоро паска, а для праздничка Христова не грех и рюмочку простова…

— Ондревна, — забормотал Доляков, — мы ведь это… мы — за вечную память, Иванов покойных помянем. А еще — за здоровье Кузьмы Иваныча выпьем, пускай он останется жив!

— Ну, коли так…

— Вот и договорились… Олёха, ты тут хозяин, давай наливай!

— Лексей-то ой не пил до вашей этой артели, совсем ее не пил, к рюмке не притрону́лся даже на свадьбе своей. А как в артель поступил, стали похаживать к нам мастера. Приходят — и вроде как дело начнут обсуждать с им какое. Ну, посидят, пожужукаются, глядь, и бутылка уж на столе. «Ондреевна, капуски!..» — «К дьяволу вас!» — кричу. Понемногу вот так и начал…

— Ну, за Иванов! За вечную память.

Выпили. Разговоры опять перешли на собрание, на то, как раскололись теперь мастера. Одни тянут в одну, другие — в другую сторону. Прежде, бывало, под выходной занаряжают подводу, грузят закуску с вином, самовар — и на речку под Долгово: там у Золотякова с ночи еще крылены расставлены на язя. Подводу вперед отправят, а сами за лошадью в отдальке, пешочком. Да не гурьбой, не ватагой, а по двое, по трое, чтобы без лишнего шума, чтоб в глаза никому не бросалось и разговоров бы не было лишних в селе.

На берег заявятся — там уж костер, рыбу к ухе потрошат. Чуть не полпудом сахарного песку самовар заряжают ведерный, водой дольют из реки и разжигают сосновыми шишками. Растелешатся все догола — и с высокого берега в воду. Гоняются друг за другом, регочут, стон, гогот стоит. За пятки кого-то ухватят и начинают топить. В шутку, конечно. Речка глубокая, вся в бочагах, с ледяными ключами, заросла по краям резучей осокой, непролазным елошником. Набултыхаются вволю, до судорог, — и на берег. Выползут все дородные, тушистые, упитанные, не считая троих-четверых, которые сроду такие, как их ни корми, и нагишом — к самовару, к ухе. Тянутся ложками к казану. После под кран самоварный — стаканы, кружки, кто что сумеет, и дуют от пуза липучую сладкую жидкость, заваренную, как чай…

Вспоминали, как начинали артель, собирались у братьев Плетюхиных в доме, затем — в холодном кирпичном сарайчике, бывшей столярке, как там топили «буржуйку», чтобы не замерзали краски и кисть держалась в руках. Вспоминали Ивана Буканова, своего патриарха, зеленоватый и мягкий его колорит, словно бы с берегов речки Талички взятый, иль охряно-палевый, как бы из древности, от Византии, от раскаленных пустынь Палестины; его манеру письма, знаменитые плави, мягко перетекающие полутонами, жемчугом, перламутром играющие, прозрачные, как ключевая вода; его облака каравашками…

Перед кончиной он попросил, старейший их мастер, чтобы его вынесли в солнечный сад, под яблони. Лежал там, укрытый тулупом, вблизи от звеневшей пчелами пасеки, глядя на их неустанный труд. Был он совсем слаб и худ, седые усы запорожца, облегавшие сморщенный рот, еще больше обникли, словно бы приклеились к бескровным губам, и только в глазах еще теплилась жизнь.

Его называли совестью таличан. Трудолюбивый и трезвый, с мудрым спокойствием человека, презиравшего несправедливость и ложь, он призывал их к художеству кропотливому и неспешному, полному высоких мыслей и чувств, говорил, что главная задача художника — запечатлеть, выразить прежде всего все самое близкое, дорогое, родное сердцу его…

Никогда не писал он, Буканов, ни сражений, ни битв, ни даже охот. Ручеек, деревца, стадо белых овечек, зеленые холмики, речка, пастух и пастушка или же просто пастух, играющий на рожке… Некий неомраченный мир, сказочная страна Аркадия, созданная воображением художника только для поцелуев, любви, жизни тихой и безмятежной, — вот что было его идеалом. Да и все-то его художество, этого старого и седого до снеговой белизны мастера с добрым взглядом усталых выцветших глаз, — это мечта о безмятежной, счастливой жизни всего человечества, жизни, лишенной вражды, разрушения и войн…

Случалось, старик любил поворчать.

«Бывалошны-то мастера в нанковых портках ходили, в рубахах посконных, волосы длинны носили, обвязывали веревочкой, пили много, чудили много, — зато и дело свое знали и силу имели. А ноне што? — бороды бреют, в кустюмах суконных ходют, папироски душистые курют, а чуть што — и… Тьфу! Онемечился, измельчал народ».

Или:

«Форснуть-то нами хотят, а помогать не больно-то помогают. Иноземцам-то нас показывают с похвальбой: дескать, вот есть у нас какие! — а как чуть што, так нас — «богомазы»… Терпеть не могу этого слова!»

Давно ли все было? И сколько их, стариков, в артели осталось? Сидят все такие усатые, милые и учтивые, ясные, как белый свет, русские мастера и кудесники, потомки тех забулдыг и пьяниц, несуразных озорников, чудаков, что сгорали в дремучей уездной глуши за писанием икон и топили тоску свою по настоящему делу в водке.

3

Скоро обе бутылки стояли уже пустые. Кутырин откуда-то из рукава, словно фокусник, вытряхнул третью. («Бог троицу любит. Обидели нас сегодня, Ондреевна, крепко обидели!..») С Золотяковым, положим, все ясно, как был он угодник, так и остался, недаром его на карикатуре Пашка размалевал: левую сторону рожи выкрасил красной краской, а правую — черной. Такой он на деле, в два цвета, и есть. А вот Сашуха Плетюхин… Другим человеком стал, как только успел получить заслуженного, будто его подменили.

Решили отметить память усопших песней. Кутырин — тот сразу свою любимую, но его оборвали: «Сначала споем любимую бывшего нашего председателя!..»

При широкой при долине

Горит печальная луна… —

затянули в два голоса братья Дурандины и повели, повели песню.

Все Дурандины славились как прирожденные песельники. Прежде гремели в церковных хорах, а теперь вот — в застольях. Старший из них, Аристарх, с лошадиным лицом, моржовыми, закрывавшими рот усами и глыбистым носом, был угрюм, неулыбчив. Угрюмость снималась с него только песней, в песне он весь расцветал, глаза под густыми бровями, татарские, черные, загорались и начинали блестеть, да и лицо его все, лошадиное, грубое, распускалось и делалось мягким и добрым.

Пели братья басами. Старые мастера вспоминали их деда Павлина, иконописца-надомника, в уединении в светелке своей по целому году, а то и боле, писавшему одну-единственную икону. О нечеловеческом его голосе по округе ходили легенды. Даже сам Аристарх, обладатель могучего баса, от которого ныли оконные стекла, говорил про него с восхищением: «Вот у кого был голос дак голос!..» Будто бы брал Павлин в руку стакан с вином и, держа его перед собой, подходил к окну, разевал свою страшную пасть и рявкал таким ужасающим басом, что водка от звуков его могучего голоса выплескивалась до дна, а стекла в окне не выдерживали и лопались…

Не уступал братьям в песне разве лишь сам хозяин, Олёха Батыгин. У него был красивый и сильный тенор. Солидным баском помогал Кутырин, чистым высоким голосом пела Ондреевна, жидким дьячковским подтягивал Доляков. Фурначев — этот больше молчал по причине отсутствия слуха, лишь изредка гоготал басовито, словно гусак спросонья, в местах, которые нравились. Не пел один только Выкуров — сидел в уголке, незаметный, с застывшей извечной печалью в тоскующих темных глазах.

Спели любимую Кузьмы Ивановича. Пели потом кутыринскую «Не гулял с кистенем…», спели для Фурначева «На заре туманной юности…». Слушал ее всегда Фурначев со слезами, хоть и не имел слуха. Но вот хозяин, Олёха Батыгин, высоким своим, чистым голосом завел любимую всеми:

Из-за острова на стрежень,

На простор речной волны…

Мощно, все враз, подхватили:

Вы-плы-ва-а-ют рас-писные-е

Стеньки Ра-а-азина-а чел-ны-ы.

Дождавшись, когда закончат, снова высоко взлетел голос Батыгина:

На переднем Стенька Ра-а-зин,

Обнявшись, сидит с княжной…

Все опять подхватили могучей волной:

Свадьбу но-о-вую справля-а-ет,

Сам весе-лый и хмель-но-ой.

Соборными колоколами гудели дурандинские басы, все задорнее, выше взлетал тенор Батыгина. С самого детства слышали, знали, любили они, мастера, эту старую русскую песню, вольную, как сама воля, широкую и могучую, словно матушка-Волга, неоглядную и раздольную, словно русская степь.

Стеньку с княжной и челны под раздутыми парусами писали они на своих коробках, шкатулках, пластинах, потому как не умерло в ней, в песне этой, а хранилось и жило могучее вольное чувство, свободная и раскованная душа, не ведающая ни границы, ни меры, того народа, плотью от плоти которого были сами они, а в высоком песенном строе, в ее героических образах были воплощены черты их собственных душ, что отличают великую русскую нацию.

…Пели много — «Коробейников», «Тройку», «Утес». Вспоминали, как с ними певали, бывало, братья Лубковы. Вспоминали Ивана Лубкова с его близкими сердцу пейзажами, то, как в дому у него, где всегда было весело, чисто, тепло, хорошо, гостевали они. Остроумец, философ с высоким лысеющим лбом, с короткими усиками под носом, он был любезнейшим человеком, но и умел подколоть при случае, даже «сразить» эпиграммой.

Под потолком серым войлоком колыхался в три слоя едучий махорочный дым. Кутырин рванулся снова добегать до Катьки, но был удержан Ондреевной: «Хватит уж вам, мужики, пора по домам, и так до вторых кочетов засиделись…» Ее поддержали братья Дурандины, Выкуров. Поднялись и, путая шапки, калоши, пальто, принялись одеваться, оставляя разгромленный, залитый стол с плававшими в рассоле окурками. Один Доляков не спешил, продолжал сидеть за столом в тайной надежде, не догадается ли хозяйка поднести еще и настойки, которую, как он знал преотлично, та держала всегда для почетных гостей, но хозяйка никак не догадывалась.

— Ну, а ты что, Иван? — спросила она. — Может, у нас заночуешь?

— Что ты, что ты, Ондревна! Я и так засиделся у вас, — вроде бы испугался мастер. И сообщил, как какую-то тайну, до шепота понижая голос: — Мне уж и так попадет от моёй. Слово взяла с меня, чтоб сегодня — ни-ни!..

— Тогда ступай себе с богом. Кланяйся от меня Овдотье Васильевне.

— Что ты, Ондревна! Да обязательно! Это самое… самый ей низкий поклон. В ножки ей поклонюсь, буду прощенья просить. Дюша, скажу, прости, наказала Ондревна передать… — пьяно забормотал Доляков, с трудом поднимаясь из-за стола с помощью рук хозяйки.

Ондреевна подала ему шапку, пальто, помогла попасть непослушными пальцами в рукава, проводила темным мостом, помогла спуститься с крыльца, еще раз наказав, чтобы шел только домой, ни к кому не сворачивал. Он охотно ей все обещал, но едва за хозяйкой захлопнулась дверь, как направился бездорожно, по лужам, прямо к знакомому дому Соломиной Катьки.

Долго стучал. И хотя был обруган непроспавшейся Катькой котом-полуношником, зимогором, не дающим порядочным людям покоя ни днем ни ночью, все ж получил под честное слово бутылку и, подумав, с кем бы ему разделить в столь позднее время счастливый этот трофей, направил свои заплетавшиеся стопы к немо темневшей слепыми окошками Ираидиной развалюхе, к Гришке Халде, заранее зная: уж там-то отказа ему не будет.

4

Утром с трудом разлепил тяжелые веки. Перед глазами — тускло мерцающее пятно. Пятно медленно разрасталось, приобретая знакомые очертания комнаты. Матица на потолке, знакомый сучок на ней, напоминающий воина в шлеме, перегородка с тикавшими на нею ходиками с гирей в виде еловой шишки, с подвешенным к ней для тяги старым замком…

Голова тупо ныла, затылок чугунный. В голове что-то сипело, будто в нее налили газировки. Во рту отравно и кисло, сердце едва телепало, вот-вот оборвется, тело долила слабость, и, выжимая холодный пот на висках, подкатывала дурнота. Помнилось, как уходили они с собрания, как заходили к Батыгину, пели, — а дальше был мрак, темная ночь…

За окном рассветало. Рассвет вставал слякотный, серый, окошко слезилось, за мутным стеклом бессильно свисали голые ветки березы, ронявшие редкие капли, — казалось, береза плакала.

Он лежал в своей горенке на железной кровати в пиджаке и портянках — видно, кто-то привел его ночью, снял с него шапку, пальто, стащил сапоги, а дальше не стал раздевать.

В избе была тишина. Он прислушался… Никого! Младшие ребятишки в школе; Надежда, старшая дочь, в швейной своей артели; старший сын Герка в училище (тоже пошел по стопам отца), а супруга куда-то ушла.

Это даже и лучше. Надобно что-то предпринимать, пока ее нет. Первым делом — опохмелиться. Не дай бог застигнет в избе — понесет!.. И растащитель-то он, и кровопивец, и выпивоха несчастный, он не только ее, а и детей-то своих скоро с сумой пустит по миру. И зачем она только связалась с ним, с несчастным и горьким пьяницей! Жила бы одна, с детьми, — в тысячу раз ей было бы лучше. Пускай бы на хлебе одном, на воде, зато уж душа бы была спокойна. И ради чего она терпит, ради чего ее детки страдают?! И кто же так поступает, как он, кто же так делает?! Господи, лучше бы ей помереть, издохнуть! Ну — и пошло, понеслось…

Встал на дрожащие, ослабевшие ноги… Закурить бы! Слазал в карман пиджака, обшарил постель, но курева не было, в карманах нашел лишь табачные крошки. Стал вспоминать, где еще могла заваляться хотя бы щепоть махорки, но память слушалась плохо… Нет, надо скорее уйти, пока не пришла жена, утащиться из дома, а то, как не раз уж случалось, не пустит, а то и запрет в чулан.

Ох, как надо опохмелиться! Проглотить не дыша, одолевая невольные судороги, поскорее стакан этой огненной жидкости и подождать, пока в груди потеплеет. А вскоре все тело блаженно обмякнет, распустится, тошнота отойдет, в голове прояснится, не будет ее давить изнутри эта тупая боль.

Посмотрел на часы. Было без десяти восемь. В восемь Катька откроет, как раз он успеет дойти до ларька… Деньги! Где деньги? Помнится, он вчера оставлял три рубля. Оставлял или только подумал?.. Трясущимися руками опять стал обшаривать все карманы. В них было пусто. Но как же… ведь он же вчера оставлял, не мог не оставить! Он знал, как страдает с похмелья, и это вошло уж в привычку — засунуть куда-то хоть сколько-нибудь на другой день. Неужто супруга успела обшарить карманы? А может, оставил в пальте?..

Машинально ощупывая штаны, остановил вдруг дрожащую руку на кармашке под брючным ремнем, куда иногда прятал свою заначку. Пальцы уперлись в какую-то твердость, в ребро…

Вот где она запряталась, стерва!

Он готов был расцеловать эту сложенную многократно, истрепанную зеленую трешку. Как хорошо! Когда это он догадался засунуть ее туда?.. Теперь оставалось только дойти до Катьки и по дороге не повстречать дорогую супружницу. Заторопился, но на крыльце раздались шаги. Хлопнула дверь. Вот шаги уже на мосту… Он поспешно направил стопы к кровати и снова лег, затаился.

5

Супруга долго возилась возле порога — должно быть, разматывала полушалок и раздевалась. Потом загремела пустыми ведрами. Может, уйдет сейчас за водой? Или сначала заглянет к нему? Ощущая, как там, в прихожей, копится грозная тишина, он лежал и придумывал, что ответить, если супруга задаст роковой, неизбежный вопрос, где пропадал он вчера, но она почему-то не торопилась.

Долго лежал неподвижно. Но вот повернулся неосторожно, кровать предательски заскрипела. Супруга словно ждала момента, просунула голову меж занавесок и, плотно спаяв тонкие губы, нацелила на него насталенные глаза.

— Что, продрал глаза-то, продрыхся?! — спросила. — Да не прикрывай свои зенки-то, не притворяйся, все равно вижу я, что не спишь!.. Что обещал мне вчерась? Ни в одном глазу? А самого вон к утру токо под руки притащили, еле живого, не стыдно с харей-то, а? Я вон и то за тебя со стыда от людей сгорела, а ему хоть бы что…

Он молчал. Знал по опыту: стоит только начать говорить — и пропал. Скажешь слово — в ответ тебе десять, закатит целую речь. А примешься спорить — наделаешь хуже, так разойдется, что хоть святых выноси. Нет, лучше уж претерпеть, дать ее сердцу выплеснуться…

— Что молчишь, ровно пень? Али не стыдно ни капельки?! Ну-ко, детный отец называется! Старшего сына скоро женить, дочь невеста, а он ходит-разгуливает себе, как молодой молодчик. Экой ухарь-купец отыскался!.. Вот, чай, люди-то добры полюбовались в селе, как тебя под руки-то, такого, вели, знаменитого мастера-то заслуженного!

— Это кто меня под руки вел? — не выдержал он.

— Али уж успел позабыть? Вот до чего наливает зенки-то!.. Дружочек твой Гришка привел, вот кто! Тоже дружка мне нашел, уж хуже не мог никакого…

— Чем же он, Гришка, хуже других? Что он, не человек, что ли?!

— Тоже мне человека нашел! Он да еще вон Ося Квашнинский — вот кто твои-то дружки-приятели…

— Они тоже люди.

— «Люди»… Какие же это люди?! С пьянью да рванью путаешься! Гришка твой — он всё глохтит, чего ему ни налей, а уж об Осе об этом… Господи, тоже дружка отыскал! Лева нога в калишке, права в лапте, ходит по деревням, Христа ради куски собирает. Насобирает — пропьет. Это тебе-то, такому-то мастеру, дружбу водить с имя не совестно?!

— Почему это совестно?

— Да и как же не совестно-то? Люди за человека большого тебя почитают, кругом уваженье, почет, премий однех вон сколь, всяких наград у тебя, а ты… Чего ты в этих дружках отыскал, чего в них хорошего? Пьянь, зараза одна. Ты бы еще вон с Васей-палёным, с золотарем, который дерьмо в бочке возит, связался — вот бы компанья-то уж была!..

— Душа в них хорошая, дура!

— Душа… А что тебе в той душе? Штаны из ее не сошьешь, в кошелек ты ее не положишь! Душа-то, может, и неплохая, да носы-то у их говённые!.. Что, не правду я говорю?

— В чем у тебя тут правда? И что мне награды, что премии? Человека они не заменят! Гришка — большой души человек, только его понять не хотят, смеются над им. А он ведь добра всем людям желает…

— А чего это в ём понимать? Тебя-то небось вон поняли, за границами знают, да толку-то что? Одна токо слава, что мастер великий, а детки опять вон ходят раздетые…

— Где же они раздеты, чего ты мелешь?!

— А что, не раздеты, скажешь? Надька уж девка, с парням вон гуляет, а в старой юбчонке все ходит, ей от подруг и то совестно! Герка вон парень стал, его-то дружки все в кустюмах, а он и до сё, до сих пор обноски твои донашивает! У Кольки камаши давно прохудились, Витьке портфель в школу нужен… Такие деньги отец получает, а детки все ходят раздетые!

— Да будет у них, все будет! Вот получу скоро…

— Знаю, как ты получишь! Тут же и размотаешь все сразу, все пустишь по ветру. Вон у других мастеров… Меньше твово получают намного, а дома полная чаша, детки обуты-одеты, сами ходят как баре какие, токо вот у тебя одного… Настряпал детей-то и бросил!

Авдотья вдруг заревела в голос, закрывая лицо стареньким фартуком.

Он беспомощно огляделся, не вынося бабьих слез. Огнем палило нутро. Хоть бы рюмку! Сейчас бы ее пропустить — и все отошло бы, оттаяло.

Супруга все чаще его раздражала последнее время своими попреками. Но неужели он так уж плох? Да ведь, ежели рассудить, для кого же всю свою жизнь он старался? Не для семьи ли в голодные годы с заплечным мешком по нардомам, по клубам мотался?! Бывало, она напишет ему: «Ваня, дома опять нечего ести ни мяса ни молока у нас нету корова старая ялова ходит детки сидят голодные…» Он тут же ударит ей телеграмму: «Режь корову приеду новую купим». И приезжал, отрывая себя от срочного дела. Но появлялся обычно без денег и тут же садился, писал в столицу письмо: «Пишет вам Иван Доляков я продолжаю работать и здесь заставки и буквы дело идет больше будут ругать больше работать надо труд он свое возьмет затем у меня было там с булгалтерии не дополучено если возможно пришлите в настоящее время я мог бы купить корову продовольствие для семьи буду у вас через неделю али полторы…»

А для кого он в Москве заводил знакомства, разве не для семьи? А взять все ту же артель… Ведь когда он ее зачинал, многие здесь не верили, что из затеи из этой что-нибудь выйдет, хихикали даже. А он твердо верил: будет у них настоящее дело, будет артель! Будут к ним приезжать иностранцы и удивляться!.. А она-то, его законная, верила? Черта с два! Когда про артель начинал говорить, от нее слышал только одно: «Да ну тебя к черту! У самого жрать дома нечего, а он с этой артелью…» Забыла, в какой развалюхе жила недавно, как он спал на полатях, с детишками вместе, а утром вставал, весь ими обмоченный?.. На чьи это деньги дом новый построен? Корову детишкам купили разве не на его же аванец за «Слово»?! Да ежели все посчитать…

Распаляя себя, он иногда петухом наскакивал на жену, кричал, матерился. А одумавшись, чуя в слезах и попреках ее свою какую-то правду, раскаивался в душе, замолкал, понимая, как тяжело ей одной с ребятишками. Приведя себя в образ, каялся перед нею за те слова, которые наговорил сгоряча, видя, как уставала она от постоянной бродячей его, бездомовной жизни.

Ночами, ласкаясь, уткнувшись носом ему под мышку, она горячо шептала: «Ванечка, все хорошо у нас будет, ты токо дома живи и не пей… Все тогда сделаю для тебя, ноги твои буду мыть, токо оставь ты его, клятое это винище! Вспомни-ко, как согласно мы жили, когда из Москвы ты вернулся, работать в артели начал!»

Он помнил, все помнил, всю их трудную жизнь. Только успели свадьбу сыграть, не миловались и месяца, как с германцем война началась, в солдаты забрали его. Участвовал в восемнадцати сильных боях, был контужен. В семнадцатом годе, осенью только его отпустили, она, молодая совсем, жила без него всю войну. Вернулся — а дома голод, по трое суток сидели без хлеба. Мешок за плечи — и подавай бог ноги, пошел кусок добывать для семьи. Брался за все, не брезговал никакой работой, все приходилось делать — малярничать, плакаты, портреты, агиткартины писать, вывески для домов, театральные декорации. Мотался, пока не объединились в артель. В артели работал не помня себя, весь отдавался делу. Коробочек этих, шкатулок, пластин написано им более тысячи, сотнями разлетелись по миру его шедевры…

Это было прекрасное время. Днем хорошо работалось в мастерских, по вечерам — в своей горенке. Он сидел и писал, а Дюша с ребятами пели (у нее был чистый и сильный голос). Часто работал ночами, просиживал до утра. В их с Дюшей совместной жизни эти годы потом вспоминались как годы счастливые. Все ему удавалось, фортуна, казалось, сама летела навстречу, только лови, не зевай. И верилось: он все может, ему все доступно, нет для него ничего невозможного!.. Помнилось, как им первым, троим Иванам — Буканову и ему, Долякову, еще Ивану Лубкову, — в нардоме, в торжественной обстановке присваивали почетные звания заслуженных. Были сотни народа, военный оркестр, делегации из Москвы и из области, власти из района и власти местные сельские. Гремели речи с трибуны, гремели в их честь, в честь никому не известных ранее богомазов: их, всех троих, поздравляли с неслыханным прежде званием. Сам он тогда восседал в президиуме, рука об руку с незаметной и низенькой ростом супругой, тоже сидевшей с растерянным и смущенным лицом.

Ему предоставили слово, и он, оглушенный этой торжественностью, парадностью, забормотал с трибуны путано и невнятно о том, что представляет собой их искусство и как он, Иван Доляков, работает лично сам.

Так ничего толком и не сказав, решил, что дело может поправить жена, и обратился с трибуны к ней, глядевшей на всех и на все просто и прямо, с такими словами:

— Как я тут уж говорил про себя с художественной точки, то очень прошу вас, Авдотья Васильевна, рассказать обо мне людям…

Стоял, выжидая, когда она скажет о нем те слова, которые сам отыскать был не в силах.

Она поднялась навстречу аплодисментам, любовно глядящей людской тесноте:

— Могу и сказать…

Повернулась к нему, стоявшему все еще на трибуне, и, кланяясь в пояс, проговорила покорно и тихо, раздельно, одно за другим роняя слова в наступившую тишину:

— Ни одного-то светлого дня, живя с вами, Иван Иванович, так я и не видела…

Публика грохнула смехом, аплодисментами. А он продолжал стоять на трибуне, недоуменно вращая глазами, одной рукой поводя потерянно в воздухе, другой теребя встопорщенные усы.

Но он тут же забыл про этот публичный конфуз. Спустя недолгое время, под гром медных труб и толчки танцующих пар, оба они с супругой разгуливали под ручку в фойе нардома, торжественные и чинные, позабыв свое трудное прошлое и, казалось, навек примирившись.

А жизнь между тем вела свою жесткую линию, диктовала свое. Как ему быть теперь, ежели даже тот человек, их наставник, профессор, который в артель их когда-то живую душу вдохнул, дал им, мастерам, верное направление, правильную дорогу в жизни, человек, в которого верил он, талицкий мастер Иван Доляков, как верили прежде в господа бога, теперь уже сам печатно кается в том, содеянном раньше, теперь даже от них, мастеров, отшатнулся и называет — так же печатно — работы его, Долякова, которые прежде расхваливал, лишенными содержания и смысла, пустыми и даже чуть ли не вредными?! И это в то самое время, когда он, мастер, узнал свои настоящие силы, почувствовал, понял, как много он может. Вот только не в состоянии, сколько бы он ни пытался, сделать лишь одного: изменить своему призванию и «перестроиться», не уничтожив в себе художника, не загубив свой талант.

Глава IV

1

Обострившаяся болезнь свалила Досекина снова. После отчетно-выборного собрания Норин пришел проведать его на другой же день.

Долго пыхтел, раздевался в прихожей, шептался с супругой.

— Агнюша, кто там?

Супруга сказала. Он тут же позвал старика.

Стараясь потише стучать можжевеловой толстой палкой, тот прихромал в своих старых подшитых валенках с обсоюзками, поздоровался. Подтащил под себя гнутый венский, крякнувший под его тяжестью стул, мокрой ладонью вытер лоснившееся лицо. Морщась от боли, долго пристраивал поудобнее левую ногу. («Дождь со снегом на улице, вот она у меня к непогоде и разгулялась…»)

Поговорили о самочувствии, о погоде. Досекина волновало собрание, — кто выступал, что говорили, какое принято было решение…

Вести Норин принес явно неутешительные.

Многие выступали. Иван Фурначев, Батыгин, Кутырин, Павел Блаженов, другие. Гришка Халдин что-то выкрикивал с места, пока не вывели под руки. Он, Норин, тоже пытался сказать. Еще выступал Кокурин… Ну, этот — известно: куда начальство, туда и он. Золотяков и Плетюхин отмалчивались. Особенно хорошо говорил Батыгин, правильно говорил, что нельзя забывать свое прошлое, поспешать ставить крест на старинных сказках, песнях, былинах. Отцы, деды наши писали иконы и, между прочим, верили в сказку, мечтали: наступит такое время, когда она, сказка, станет явью, мечта претворится в жизнь. А теперь вот мы сами свидетели: вместо ковров-самолетов, огнедышащих змеев, жар-птиц и могол-птиц, вместо Бабы Яги со ступой и царевича с серым волком видим аэропланы, лампочку Ильича, автомобили и огнедышащие поезда, паровозы… Старики, наши предки, верили в правду сказки, верили в то, что все это будет когда-то. Так какой же резон отвергать наше прошлое?..

Досекин спросил, был ли зачитан — и кем — текст его выступления, который он, перед тем как покинуть собрание, оставил Гапоненке.

Оказалось, что нет, никто не зачитывал. Правда, Гапоненко выступал, цитировал чей-то текст, но автора он не назвал.

Досекин разволновался. Неужели Гапоненко мог вот так поступить с его текстом?! Поступок такой, недопустимый уж сам по себе, мог таить и опасность: что, если завуч выставил своего директора рутинером, противником всего нового? И неужели, доверившись завучу, он совершил ошибку?..

Разволновался Досекин настолько, что Агния Вячеславовна снова хотела бежать за доктором. Норин же спешно принялся откланиваться, каясь в душе, что так растревожил больного.

Прощаясь, Досекин просил его принести протокол. Протокол и еще решение. И принести как можно скорее — не терпелось своими глазами увидеть, прочесть, как проходило собрание, что и кем говорилось конкретно, а главное — что, какие слова были сказаны про него на собрании Гапоненкой.

2

И протокол и решение собрания Досекин смог получить только спустя неделю, — Ухваткин не давал их под предлогом, что они все еще расшифровываются и перепечатываются. Принялся было читать все подряд, но не вытерпел, начал отыскивать выступление Гапоненки. Нашел его на тридцатой странице, записанное стенографически.

«— Что такое искусство? — вопрошал его завуч. — Искусство есть неотъемлемая часть деятельности народа, оно должно показывать правдивость народного творчества, того, что делает наш народ под руководством товарища Сталина. Враги народа старались искалечить наше социалистическое искусство, в этой части они навредили и в области талицкого искусства. Вы, товарищи, посмотрите: вы работали на заграницу и меньше всего работали для нашего народа, для трудящихся! Кто наслаждался вашим искусством? Им наслаждались миллионеры, богатые модницы и всякие богатые коллекционеры, и меньше всего наслаждался рабочий класс, пролетарий, которому ваше искусство купить не под силу, не по карману оно ему!..

Талицкому искусству враги народа придали путь не реальный, путь не правдивый, а значит, неправильный, а это в условиях нашей страны просто не может быть. Ведь чтобы дать в искусстве правдивый образ в картине, для этого необходимо повышать ежедневно свой политический уровень, вашу общую грамотность. А какая у вас она, грамотность? Два-три класса начальной школы и иконописная мастерская. Разве этого достаточно? Нет! Но вот на эту-то сторону ваше бывшее руководство меньше всего обращало внимания, манкировало ее. Что было в работе прежнего руководства правления, так это наличие подхалимства и жульничества, зажим критики и семейственность. А бывший его председатель Лубков брал взятки…

Голос из зала: Не брал он взяток! Враки все это, брехня!

Гапоненко: Я, товарищи, сам, конечно, не видел, но мне говорили…

Голоса: С кого он брал взятки? Кто говорил?!

Гапоненко: Я повторяю: сам я лично не видел, не знаю, но тут говорили. А еще сообщали, что тот же Лубков под маркой ваших работ свои работы протаскивал…

Голос: Он сам ничего не писал последние годы, все это знают!..


Шум в зале.


Гапоненко: Я прошу не мешать выступать! (К президиуму.) Я не могу говорить, прошу навести порядок…


Председатель призывает собрание к порядку.


Гапоненко: Я хочу здесь сказать только то, а именно, что в вашей артели творились вражеские дела, поэтому не случайно райком исключил из партии бывшего вашего председателя и бывшего парторга…


Движение в зале и шум.


Перед вами сейчас стоят две основные задачи. Это систематическое повышение своего политического уровня, и вторая — это направить, как здесь правильно говорил товарищ Афронтов, ваше искусство на путь реальный, поставить его на реальные рельсы. Нам с вами, товарищи, некогда думать сейчас о каких-то буржуазных миниатюрах, когда страна напрягает все силы на великую социалистическую перестройку. Вы тоже должны включиться в эту работу! И не отсиживаться за устаревшими формами, а включиться немедленно.

А между тем существует мнение, что ваше искусство надо оставить в том виде, в каком оно сейчас существует, и развивать этот стиль и дальше. Случайно в руки ко мне попал один документ, где автор — не буду сейчас его называть — пишет буквально следующее:

«Настоящее вредительство — не в том, чтобы поддерживать и развивать талицкое искусство в том виде, как оно сложилось и существует исторически, в каком оно по достоинству оценено передовыми людьми эпохи и мировой общественностью, — нет! Искусство это берет начало в веках, возникло оно в самой гуще народа и создано им, народом. Талицкое искусство создано мастерами, чьи творческие силы освободила пролетарская…» — Ну и так далее, я не буду зачитывать до конца, но совершенно ясно, на чью здесь мельницу льет воду автор».

Досекин бессильно откинулся на подушки. Лежал, слушая, как беспорядочно-часто колотится сердце, а голову одевает горячий туман.

Ну и Гапоненко, ну и ловкач!..

Отдышавшись, позвал жену:

— Агнюша, достань, принеси черновик, он у меня в столе.

Жена принесла.

Так и есть!

Страницу, где он, Досекин, ссылался на ленинскую работу о Пролеткульте, осуждающую попытки на голом месте создать свою собственную культуру, Гапоненко пропустил — пропустил причем явно умышленно, зачитав только те его строчки, где он говорил о левацких загибах в искусстве, о том, что стремление сбить талицкое искусство с его истинного пути — это и есть один из таких загибов, отрыжка уже осужденных партией пролеткультовщины и рапповщины…

Завуч же между тем продолжал:

«Вот как некоторые пытаются под маркой партии защищать явно отжившее, устарелое, против чего нужно бороться самым решительным образом. Я лично давно уже слышу среди мастеров разговоры, даже и здесь, на собрании, что, мол, у нас нет работы, что занимаемся всякой халтурой, копированием с открыток, писаньем ковриков, вывесок, папиросных коробок, что лучшие мастера уходят или собираются уходить из артели и в ней наступает кризис.

Это неверно! И не нужно шарахаться в панику. Культурный уровень трудящихся масс у нас неуклонно растет с каждым днем, и потребность в хороших вещах тоже все возрастает…

В чем причина ваших всех затруднений?

У вас была установка, явно неправильная, работать на заграницу, а не на внутренний рынок, где ваша продукция не реализовалась вовсе или реализовалась плохо ввиду недоступно высоких цен. Где же выход теперь? А выход, товарищи, в том, как уже здесь говорилось, что вам надо переключаться на новый, реальный стиль. А в настоящий момент, чтобы поправить ваше финансовое положение, вам надо переключаться на оформительские работы. Этой работы немало не только в Москве, где скоро будет воздвигнут величественный Дворец Советов, но в вашем же областном центре, где строится новый большой драмтеатр, да и в других городах, так что работа для вас найдется.

А самое главное, вам нужно воспитываться политически, это даст вам большое подспорье в работе. В настоящее время надо уже в полный рост перед вами ставить вопрос об изучении Краткого курса истории ВКП(б), чтобы вы могли отобразить ее в вашем собственном творчестве. У вас уже отдельные мастера, как мне известно, приступают к его изучению, я имею в виду таких, как товарищи Кокурин, Золотяков, и остальным тоже надо браться и изучать ее самостоятельно… Наши вожди учились самостоятельно, и нам надо брать с них пример».

…Нет, вместе с завучем он не сможет дальше работать. И следует что-то делать, делать сейчас же. Надо спорить, бороться, доказывать! Неужели не ясно, что талицкое искусство — это искусство особенное, не похожее ни ни какое другое!.. А может, тут установка и понапрасну и он, Досекин, и лучшие мастера будут копья ломать? Может, все уже предрешено заранее?.. Но нет, не может такого быть! Просто чудовищно, невозможно, чтобы кто-то давал установку губить целую отрасль искусства, признанного всем миром, искусства глубоко народного!..

Наскоро пробежав глазами отдельные выступления в прениях, он принялся читать решение.

Было оно составлено, видимо, наспех, вышло сырым, половинчатым, невразумительным. Все беды пытались свалить на бывшее руководство артели, на ее председателя, и на бывшее руководство Всекохудожника. Переход не на стильную живопись признавался неправильным, но тут же это оправдывалось и объяснялось как мера вынужденная и временная, позволяющая поправить финансовое положение Товарищества…

Сокрушенно вздохнув, Арсений Сергеевич с тяжелой душой отложил этот убогий плод компромисса.

Глава V

1

— Настоящий художник начинается только с картины! — сказал первокурсникам старый Норин, объявляя о новом задании — собственной композиции.

Надо было изобразить эпизод из своей жизни, наиболее каждому памятный. Задание домашнее, срок — неделя.

Кое-кто в тот день, после занятий придя в общежитие, тут же принялся черкать карандашом. Таланты сгрудились в угол и обсуждали задание отдельно, а все остальные и в ус не дули: еще успеют, времени целый вагон…

Не торопился и Сашка.

После отчетно-выборного собрания в Товариществе стали ходить упорные слухи, что мастерские скоро прикроют. Слухам особенно радовались таланты, всех уверявшие, что талицкое искусство давно устарело и обучаться ему нет никакого смысла. Не оставляли такие сомнения и Сашку, особенно после того, как он побывал на собрании, наслушался разных речей. Но все-таки надо было учиться. Скоро уж месяц, как он не заглядывал в библиотеку, «программа» его трещала по швам. А еще ему очень хотелось зайти к Евгении Станиславовне, но не позволяла какая-то гордость. Как он может с ней говорить после того, как все получилось? А главное, как она может смотреть ему, Сашке, в глаза?.. Весь этот месяц он даже не бегал к дверям канцелярии, к списку. Если же приходило письмо, он поручал его взять ребятам. Она уже несколько раз спрашивала его однокурсников, почему не заходит он сам, а последний раз отказалась вручить извещение о денежном переводе, сказала, пускай зайдет за ним лично.

Зашел он к ней только после занятий, когда в канцелярии не было никого. Буркнул угрюмо «здрасте» и встал столбом у дверей.

Она, по привычке, копалась в своих бумагах, не замечала. А может, делала вид. Потом обернулась и удивленно взмахнула густо накрашенными ресницами: «Ах, вот он, пропащий!» — как будто бы ничего не случилось, и принялась выговаривать, почему это он не только не ходит за письмами, а и вообще перестал заходить.

— Почему вы молчите! Не знаете, что отвечать?..

Она еще спрашивает! Будто сама не знает… Он не ответить пришел, а спросить. Вопрос тот вертелся на языке, но он просто стеснялся его задавать: неужели не ясно все и без этого?..

Она уронила:

— Я жду.

— Зачем у вас был, ну, этот… Бугаев? — выдавил он наконец. — Зачем он тогда приходил?..

Она вдруг весело рассмеялась: ах, вон оно что! Уж не ревновать ли он вздумал, мальчик? Но это же просто смешно. Обхохотаться можно. Да разве она запрещает кому-то к ней заходить? Ведь книги в библиотеке берет у нее не он же один! И иногда на квартиру, домой к ней заносят. Чего он находит тут странного?..

Она говорила настолько искренне, что Сашке вдруг стало неловко. А что, если зря он подозревает?.. А она уже предлагала садиться, сама придвинула стул, заявив, чтобы он поскорее выбросил из своей головы все эти глупости. Пусть он по-прежнему к ней заходит, она всегда будет рада ему.

Он уходил от нее успокоенный, с новой книгой под мышкой, о любимых своих художниках-передвижниках.

…Сашка с трудом оторвался от этих мыслей и начал думать о композиции, о домашнем задании.

Что было памятным самым в его шестнадцатилетней жизни? Как бегал три лета в подпасках? Или как теплину жгли с мальчишками, из трубы из железной стреляли, палили из поджигов, ловили в Кистеге рыбу, купались? Или по первым проталинам, на не просохшей еще земле, в бабки играли? Сначала конались бабкой: конка, плоцка, бока, ника, жох. Жох — первому бить… А может, как лошадей гоняли в ношнину, ходили по ягоды, по грибы? Земляника, самая ранняя, высыпала у них на лесистой, повернутой к полдню горе, недалеко от деревни. Раздвинешь, бывало, руками траву — и в глаза тебе полыхнет спелая землянижина, крупная, красная, с выступающей зернью на алом блестящем, словно лаком покрытом, боку. Бережно сунешь ее в Лубянку, ищешь другую — и вдруг попадается целая кисточка спелых, одна другой лучше, краснее. Наберешь их букетик, на тоненьких, будто проволочных, ножках, прямо с листочками, с зеленцами, — чудо как хороши. А запах! Сунешь в лубянку нос — так тебя и обдаст духмяным тем ягодным ароматом…

А еще что прочно осело в памяти, это как они с маткой встречали отца из города, когда тот работал в бондарной.

Встречали на лошади, на дровнях. Дорогу передувало. Низкое зимнее солнце кропило снега розовато-оранжевым цветом. Старый их мерин Рыжко, с бельмом на левом глазу, трюхал ленивой рысцой бескрайним заснеженным полем, по которому ветер косо, с шипеньем гнал змеившиеся хвосты поземки. Сашка, укрытый тулупом, сидел в изголовье дровней, хватая ноздрями морозный ветреный воздух, летние запахи сена, брошенного под сиденье, и глядя на убегающую дорогу, на то, как, все уменьшаясь, тонула в дымящейся зыби поземки родная деревня, их дом…

Порой возникал откуда-то за дровнями, словно бы вырастал из сугроба, встречный прохожий. Мать дергала вожжи, Рыжко прибавлял ходу, и фигура прохожего вместе с дорогой быстро бежала назад, хоть и стояла на месте, увязнув одною ногою в сугробе. И снова дымилось шипевшей поземкой пустое бескрайнее поле с полосками дальнего леса по горизонтам, с заснеженными реденькими деревеньками…

Уже начинало темнеть, когда съезжали они с крутого берега Волги на торосистый лед. На горизонте, на том берегу, в сизой вечерней мгле сказочным миражом вставало мерцание многих огней — то открывался глазу далекий неведомый Город.

Отец не всегда дожидался подводы, а шел ей навстречу. Мать бросалась к нему, но он отводил ее руки: «Ну ладно, ладно… Кто это там, Сашка, что ли, с тобой?» Совал под сено покупки, разворачивал лошадь, вваливался, дыша табаком и водкой и чем-то еще городским, непривычным, в дровни, чужой, будто недели, прожитые в городе, отделяли его от семьи; замахивался вожжами на Рыжка: «Нно-о, шевелись, обормот!..»

Рыжка он купил в тридцатых, когда начинались колхозы. В колхоз не вступил, решил подождать. Пошел на ярмарку в город, купил по дешевке, за пачку махорки и тридцать рублей деньгами. Вернулся из города пьяный, ведя в поводу Рыжка. Лошади в том году были настолько дешевы, что их отдавали почти задарма. По округе у них из деревни в деревню бродил, словно призрак, высокий костистый мерин, отощавший донельзя, больной. Прибредая к чужим дворам, потихонечку, жалобно ржал, но везде его гнали, он никому не был нужен, — ведь лошадей все равно отбирали в колхозе. Страшно торчали крестец и ключицы, на черепе, над глазами темнели провалы огромных ямин; задние ноги, худые и длинные, были испачканы жидкими испражнениями. От могучей некогда лошади оставались обтянутые облезлой кожей стропила. Сашка пытался его покормить, нащипал свежей травки, но мерин только понюхал протянутый им пучок, тоскливо глядя на Сашку подернутыми смертной пленкой глазами.

Потом этот мерин куда-то исчез, лишь глаза его, скорбные и большие, долго еще тревожили Сашку, мерин снился ему по ночам, обреченный, ненужный…

Когда рассмотрели изъян у Рыжка, бельмо на левом глазу, мать заревела в голос: «Гляди-ко, пьяница чертов, какую ты лошадь купил! Где у тебя были зенки-то, али винищем их залил?!»

Больше всех с этим Рыжком намучился Сашка. На бороньбе Рыжко постоянно сбивался влево. Сашка злился на лошадь, принимался дергать ее и хлестать вожжами. В ответ Рыжко бестолково взбрыкивал задом, вставал головой к бороне и так перепутывал упряжь, что Сашке потом лишь со слезами удавалось ее распутывать.

Особенно много мучений доставлял им обоим жеребец по кличке Юрик. Когда лошадей отгоняли в ношнину, на выезде из деревни мальчишки с уханьем, свистом и гиком пускали каждый свою галопом. Следом Линарыч, хозяин крайней избы, выпускал, хлестнув напоследок уздой, своего Юрика, без седока, одного. Юрик летел догонять лошадей и первым всегда настигал полуслепого Рыжка с Сашкой на острой хребтине. Настигнув, бросался кусать его, бить копытами, заходя обязательно с левого бока, откуда Рыжко не мог его видеть. Сашка в страхе подтягивал голые ноги, опасаясь зубов зло ощеренной лошади…

Не видя, откуда исходит опасность, Рыжко бестолково взбрыкивал задом, впустую лягая воздух, ржал истошно и дико. Сашка, вцепившись пальцами намертво в холку, больше всего боялся упасть, быть затоптанным.

Так повторялось почти каждый вечер. Мать, прослышав об этом, побежала ругаться к Линарычу, и лишь после того тот начал взнуздывать своего жеребца и поручал его отгонять кому-нибудь из мальчишек.

Один раз Рыжко, сильно напуганный Юриком и искусанный, завез своего седока в елошник с густой и высокой крапивой. Завез — и встал, словно врытый, перед поваленным деревом. И сколько Сашка ни дергал узду, ни кричал на него, мерин лишь хлопал ушами да сек себя куцым, обрезанным по репицу хвостом, отбиваясь от комарья…

Сашка кричал, пока не охрип. Потом заревел от обиды.

Первым его услыхал Васька Чухин, работник у дедушки Тихона. Продрался к нему по высокой крапиве, пуская на весь лесок матерки, стащил с лошадиной хребтины, отнес на тропу. Затем, нещадно хлеща концом повода полуслепую лошадь по морде, вытянул за узду упиравшегося Рыжка и матерок, самый последний, пустил в утиравшего слезы и сопли Сашку: «Ты… т-твою мать, клык моржовый! На, получай своего одра…»

Мальчишки заржали. Так с тех пор за Рыжком и осталась позорная кличка Одёр.

…Темнело рано. Домой возвращались, встретив отца, уже ночью, когда небо, торжественно-неподвижное, было утыкано, словно серебряными гвоздями, льдистыми звездами. От каждой, как от лампады, тянулись к заиндевевшим ресницам игольчатые лучи. Алмазными синими искрами вспыхивал снег. Мать и отец иногда слезали и шли за дровнями. С головой зарывшись в душную тьму тулупа, Сашка сосал леденец. Порой в темноте начинало казаться, что дровни едут в обратную сторону. Он испуганно вскакивал и высовывал голову из-под тулупа, но нет, то было обманом… И вновь перед ним открывался в немой и торжественной беспредельности иссиня-черный купол ночного звездного неба. Звезды стыли, не двигались, а Рыжко, минуя редкие деревеньки с красными керосиновыми огнями, все дальше тащил тяжелые дровни в черноту долгой северной ночи, в волчью заволжскую глушь…

2

Несколько дней провозился Сашка с эскизом, — стирал, переделывал, вновь начинал. Хотелось ему передать на бумаге то, что он чувствовал, сидя в дровнях, глядя на умирающий зимний день, на поземку, на убегающую назад дорогу. Мучился долго, пока получилось. Потом перенес рисунок на чистый лист, раскрасил его акварельными красками и потащил сдавать.

Дня, когда старый Норин приступит к разбору, ждал с нетерпеньем и лишь при разборе понял, что ничего у него не вышло. Понял он это сразу, как только увидел свою работу среди других. Не было в ней того, что так хотел передать. Просто по снежному полю ехала лошадь с дровнями, а в дровнях кто-то сидел…

На душе стало пусто. И особенно неприятно было, когда Норин принялся расхваливать Колькину композицию… И чего уж такого нашел?! Корма парохода, чугунная тумба для чалки, за ними — просторные волжские дали и уходящая пристань. На корме, со спины, двое мальчишек. Оба глядят на бурлящую воду, на убегающий берег с пристанью. Какая-то грусть в их позах…

Неужели это они, Сашка с Колькой, когда ехали пароходом в позапрошлом году в большой волжский город сдавать экзамены в техникум?..

Воскрешала в нем эта картина светлые, грустные чувства, напоминала о бывшей дружбе, о том, как и с чего началось у него самого. Первый цветной карандаш, за которым он ездил в отцом на лошади в местное отделение ЕПО, переводные картинки, которые покупала им мать. Сквозь белесую пленку что-то невнятно просвечивало на них, красочное, манящее, но стоило только смочить сверху бумагу, осторожненько потереть ее пальцем, как из-под слоя влажных бумажных катышек появлялись на свет, — о чудо! — мокро сверкая яркими красками, алые маки, морковка, капуста, слоны, обезьяны и тигры, заморские птицы — что только захочешь, чего пожелает душа.

Было еще увлечение — рисованием через копирку, или, как у них называли, через снимашку. Сводишь карандашом с какой-нибудь книжки, отнимешь снимашку — и вот уж живой, почти готовый рисунок. Стоит раскрасить красками, и получается здорово.

Жил в деревне у них парень один, гораздый на все. Он и стишки сочинял, и играл в драмкружке, порох и дробь доставал, мог рисовать и карандашами и красками даже с натуры. Сашка, бывало, с утра и до вечера пропадал у него, в нищей избенке Громовых, глядя, как Коська рисует. Но до натуры ему самому было еще далеко, срисовывал только с картинок…

Помнился зимний морозный день, как он, Сашка, лежал на полу и срисовывал с яркой лубочной картинки на большой лист бумаги Сусанина и поляков. Закатное низкое солнце косо било в обмерзшие окна избы, огнисто расцвечивая ледяные узоры на них розовыми алмазами.

На картине был тоже закат, зимний морозный вечер, но солнышко там уж зашло и небо пылало поздним багровым румянцем. В сугробах вдали тонула заснеженная деревенька Сусанина, над которой в стылом пожаре зимней зари хлопьями сажи метались галочьи стаи. В левой же половине картины, у перелеска с березками и осинами, стояли поляки с Сусаниным. Сусанин, русобородый, осанистый, стоял на снегу в рыжем своем полушубке, с непокрытой опущенной головой, в окружении нарядных поляков в блестящих железных кирасах, в малиновых, синих, зеленых и алых плащах из бархата, с меховой оторочкой, в высоких ботфортах со шпорами, с длинными палашами, молча и хмуро слушал, что ему говорили…

Веяло от картины печалью, тоскливым прощанием дня перед долгой ночью. Сашка уж кончил раскрашивать разноцветных поляков с Сусаниным красочками-ляпушками и старательно обводил черным контуром каждую из фигур (так получалось красивше). Окна в избе потускнели, красок почти не видно, а он продолжал рисовать в сладкой своей отрешенности, живя единством своего настроения с настроением картины. И только когда появилась мать («Господи, ты все мажешь ишшо?.. Дурачок, ведь испортишь глаза-то!») и погнала его ужинать, он оторвался от красок. А за ужином, пронося ложкой щи мимо рта, он был весь еще там, в картине, жил только ею, жалея лишь об одном — что зимний день до обидного короток — и горя нетерпением поскорее избыть долгую ночь и дождаться утра, чтобы снова взяться за краски…

Именно в тот самый вечер ему довелось испытать впервые то состояние сладкой отрешенности, погружения в мир совершенно иной, что бывает разве лишь в детских снах или сказках. И однажды хлебнув сладкой этой отравы, он постоянно жаждал отведать ее вновь и вновь при каждом удобном случае.

Глава VI

1

Досекин стал поправляться только к концу апреля.

В день майского праздника, теплый и солнечный, он попросил супругу открыть окошко и сел в глубокое кресло напротив, укутанный пледом. В душную, пахнувшую лекарствами комнату вместе со свежим весенним воздухом, запахами отпотевшей на солнце земли хлынули хриплые крики грачей, громоздивших на старых парковых липах свои неуклюжие гнезда, и отдаленные звуки духового оркестра.

На площади возле храма шел праздничный митинг. Трубы то затихали, то снова взмывали ликующе к синему майскому небу. И глухо, туго, отрывисто бухал, бил барабан…

Вскоре оркестр замолк. Мимо окон, с флажками в руках, с кумачными бантами на груди потянулись домой демонстранты, празднично принаряженные.

В дверь постучали. Неожиданно на пороге появился Гапоненко, весь сияющий, праздничный, на груди алый бант. Поздоровался и, поздравив супругов с праздником, попросил разрешения сесть. Справился о здоровье и потянулся в карман за трубкой, но, вспомнив, досадливо крякнул, спрятал трубку в карман и с деланно-скорбным видом стал жаловаться, как трудно училищу без директора. Особенно же тяжело ему, завучу, совмещать две такие должности, тянуть две такие нагрузки. Но ведь он не из тех, кто жалуется на трудности, так что пока ничего, справляется, и училище не в прорыве. Пусть он, Арсений Сергеевич, не волнуется, выздоравливает потихоньку, не торопясь, зная, что у него есть надежные заместители, на которых в любое время может он положиться.

Досекин молчал, не совсем понимая, зачем он явился к нему в этот праздничный день, и ожидая, когда тот начнет говорить о деле.

Словно бы между прочим Гапоненко обронил, что несколько человек с первого и второго курсов подали заявления. Не желают больше учиться талицкому искусству и просят перевести их в другое училище.

Досекин разволновался. Хотя о таких настроениях ему доводилось слышать и прежде, но он никак не предполагал, что дело может принять такой оборот.

— Фамилии их вам известны?

— Да. Я вот тут прихватил с собой списочек…

Арсений Сергеевич пробежал глазами поданную бумажку, колючие брови его вскинулись вверх. Архипов, Богданов-Фирсов, Дударов, Брусникин, Корнильев, Лебедев, Лузин, Махонин… десять самых способных и одаренных, на которых он возлагал столько надежд!

— Какую причину они выдвигают, почему не желают учиться у нас?

— Причину! Хм… — Гапоненко пожевал губами… — В сущности, сколько-нибудь весомой причины я здесь не вижу. Пораспустились и не желают учиться. Почти все эти, которые в списке, давно уж манкируют…

— Меня не личное ваше мнение интересует, — сказал, раздражаясь, Досекин. — Я спрашиваю, какую причину сами они в своих заявлениях указывают.

— Они ничего не указывают. Просто просят о переводе. А между собой говорят, как мне доложили, что чем на брошках да на пудреницах им копировать Шишкина, вывески для домов малевать, лучше они будут учиться писать собственные картины, станковые, нормальные.

— И вам такая причина кажется невесомой, как вы изволили выразиться?

— Я бы просил оставить этот ваш тон! — обиделся вдруг Гапоненко. — Да, сам я лично считаю, что это чистая блажь и идет она от распущенности, от отсутствия дисциплины. И мы с вами сами в этом повинны! Подобные настроения надо было давно пресечь самым решительным образом…

— А я потакал им как педагог, как директор… Вы это хотите сказать?

— Я этого не утверждал категорически.

— Что же вы лично намерены предпринять?

— Запретить перевод.

— То есть как… «запретить»? Заставлять их и дальше копировать на коробочках Шишкина вопреки их желанию?!

— При чем тут Шишкин и их желания! Мы с вами обязаны в них воспитывать долг… чувство долга, того, что в первую очередь нужно народу, стране.

— А вы уверены, что народу, стране нужны прежде всего копии с Шишкина или же вывески для домов? Разве училище здешнее создано для писания вывесок?

— Вы утрируете! Но ведь трудности эти временные, как вы должны понимать. Так получилось, что вдруг они появились. Да и где вы видали, чтобы новое нарождалось без трудностей, без борьбы и без жертв?! Это же элементарно!..

— А уверены вы, что все трудности эти не были созданы кем-то искусственно, по недомыслию, по чиновничьему усердию? Лично я не уверен. Создавать в силу чьего-то неразумения и глупости трудности, чтобы потом их преодолевать, — это, знаете, скверная диалектика…

— А что же это такое, по-вашему?

— Произвол, уравниловка, если желаете знать. Тенденция стричь всё и вся под одну гребенку! Так-то проще оно, не требует ни большого ума, ни обширных знаний. Но ведь такой примитив и устраивать может только людей примитивных!..

Завуч насторожился:

— Что вы этим хотите сказать?

— Только то, что сказал… Кстати, то, что вы именуете новым, совсем не ново. Навязывать таличанам под предлогом осовременивания их искусства приемы другого жанра, законы станковой живописи — это не новизна, а ошибка, ошибка глупая, вредная. Это попытка нивелировки искусства, в основе которой нет ничего, кроме рвенья чиновников от искусства, усердия не по разуму, и еще — малой грамотности.

Гапоненко посмотрел на Досекина долгим внимательным взглядом, будто бы утверждаясь на этот раз окончательно в своем мнении о нем.

— Вы так думаете?

— Да, я так думаю. — Досекин усмешливо покривил свои тонкие губы. — Вот и поговорили для праздника, что называется!.. Кофе желаете? У меня есть отличный… Агнюша!

— Нет-нет, это потом как-нибудь! — замахал на него руками Гапоненко. — У меня к вам не все, вот тут еще один документик прислали недавно из области. Облотдел искусств просит в нем рассмотреть вопрос о переводе в наше училище из Перми семерых первокурсников. Не разрешают им проживать в больших городах…

Досекин прочел бумагу, спросил:

— А каково ваше мнение?

— В принципе я не против, если бы не одно обстоятельство. Дело в том, что все эти семь человек — дети высланных на Урал кулаков…

— И потому — отказать?

— А у вас что… другое мнение?

— Думаю, с этим не надо спешить. Пусть сначала пришлют их работы. Посмотрим — а потом уж и будем решать.

— Но ведь они сыновья кулаков! Это вас не смущает нисколько?!

— В Перми-то они учились, кулацкие эти дети? Что же может мешать им продолжить учебу у нас? Кроме того, за родителей дети не отвечают Вам должно быть известно, кем сказаны эти слова.

— Что же я отвечать буду в область?

— А так и ответьте: пусть присылают работы… Впрочем, нет, ничего не пишите! Я на днях, вероятно, выйду и сам разберусь.

Гапоненко опустил голову. Досекин спросил:

— У вас ко мне что-то еще?

— Нет, пока ничего… Впрочем, есть тут одно! — спохватился он вдруг. — Я бы хотел узнать ваше мнение… Как, по-вашему, Норин — соответствует он или нет?

— То есть как — «соответствует»?

— Своему положению в училище, я имею в виду.

— Норин — прекрасный и знающий дело преподаватель. А у вас что, другое мнение о нем?

Гапоненко ничего не сказал. Поднялся со стула, чтобы попрощаться, но опять спохватился:

— Я еще о Мерцалове, о его поведении…

И начал перечислять. Мерцалов манкирует указаниями, нередко их игнорирует, ведет себя вызывающе, подрывая тем самым авторитет его как завуча и как врио директора. Он позволяет себе высказывания, не совместимые с званием советского педагога. И все это делается на глазах у студентов, демонстративно и даже как бы бравируя…

Досекин, знавший о давних их неприязненных отношениях, пообещал разобраться и наконец решился задать свой вопрос, не дававший ему покоя с начала беседы: как поступил он, Гапоненко, с текстом, который был передан на собрании с просьбой его огласить?

Избегая встречаться глазами, Гапоненко заявил, что он выполнил просьбу и передал этот текст в президиум.

— А вы сами… не пожелали его зачитать?

— Зачем? — сказал завуч, продолжая все так же поглядывать в угол. — У меня свое мнение, у вас — свое.

— Откуда же вам известно, что было в тексте, что мнения наши не совпадают?

В тусклых глазах Гапоненки на мгновение мелькнула растерянность, но он тут же справился с нею и овладел собой.

— И для меня, и для вас, — сказал он, — это давно не тайна. Вам известен мой образ мыслей, а мне, разумеется, ваш.

— Вот как?! — вскинул колючие брови Досекин. — Ну что же, спасибо за откровенность… У вас ко мне есть что-то еще?

Нет, у Гапоненки больше вопросов не было. Досекин тоже не видел причин задерживать завуча, и оба холодно распрощались.

2

После праздничного обеда Арсений Сергеевич впервые решился выйти на улицу. Жена принялась его отговарить: хрипы в легких еще оставались, весенний же воздух коварен. Потом попыталась одеть его потеплее, но он надел только шляпу и новый костюм.

— Арсюша, тебя проводить?

— Мне нужно побыть одному.

Ярко светило солнце, празднично голубело майское небо. Встречаться ни с кем не хотелось. Он осмотрелся, куда бы пойти, и направился луговиной к берегу Талички, с удовольствием отмечая, как менялись кругом цвета и оттенки ранней весны — каштаново-шоколадные, бурые, охристые — на цвет молодой зелени.

Он любил это время весны, когда самым первым, чуть внятным зеленым дымком начинали куриться приречные ивы, как барашки на них, то желтые, как молодые цыплята, то серые, словно мышата, с каждым днем становились пушистее, и живыми зелеными соками набухали стволы.

На песчаных угорах, еще не везде отошедших от снега, местами промерзлых, упорно лезли навстречу теплу и свету золотые головки мать-и-мачехи на чешуйчатых толстых стеблях. На березах лопались почки, обнажая зеленые острые клювики завязавшейся молодой листвы. Довольно одной теплой ночи, и березы вдруг отрыгнут сморщенные зеленые листики. Первая зелень пробрызнет дружно, облепляя нагие ветки, словно мошка, и засквозит, загорится на солнце, пронизанная золотым его светом, вся яркая, молодая, радостная. Несколько теплых солнечных дней — и все кругом дружно зазеленеет, радостно заиграет свежими красками. Покроется белой пеной черемуха, а молодая листва берез шелково заструится, перетекая под майским ласковым ветерком, любовно перебирающим их зеленые косы.

После пропахшей лекарствами комнаты и синее небо, и первая зелень, и солнечный свет, и живительный майский воздух воспринимались особенно остро, по-новому; начинало казаться, что жизнь обретает свой изначальный смысл, не нужно искать мучительно цели ее, потому как она в тебе же самом и во всем окружающем: живи, наслаждайся и радуйся! Тем не менее люди в силу каких-то причин искалечили свою жизнь, лишили ее изначального смысла, данного ей природой, а потом, сделав это, стали упорно искать свое счастье, отыскивать ее смысл.

Чего они делят с тех самых пор, как стали двуногими существами?! Ради каких таких выгод все более изощряются в изобретении орудий убийства и истребления друг друга, тратя на это огромные средства, отвлекая огромные силы, умственные, физические и нравственные?..

Ехал сюда и надеялся: здесь будет легче, все будет проще, значительно проще. Той изначальной, естественной жизнью в городе, где все соблазны открыты, где теснота и скученность, жить невозможно. Жить ею можно лишь на природе. Знал, что так не бывает, весь жизненный опыт подсказывал это, и тем не менее верилось. Думал прогулкой сейчас успокоить нервы, но мысли о положении в артели, в училище не давали покоя, опять и опять возвращая его к недавнему разговору с Гапоненкой.

Чего ему нужно, зачем он сегодня к нему приходил? Конечно же не советоваться! Приходил он затем, чтобы поставить его в известность: студенты, которым он так покровительствовал, бегут из училища первыми. А еще он затем к нему заявился, чтобы прощупать его отношение к Мерцалову, к Норину, — найдет в нем, в директоре, завуч союзника или же не получит поддержки.

На педсоветах Гапоненко уже давно нападает на Норина. Норин не состоит в партии, будто бы игнорирует достижения советского изобразительного искусства, усиленно пропагандируя методы старой школы — Серова, Репина, других передвижников. С Мерцаловым у Гапоненки не заладилось с первых же дней. Он, директор, не сразу узнал, что взаимная неприязнь у них давняя, застарелая. Оказалось, оба они учились когда-то в одном и том же художественном техникуме, где Гапоненко постоянно ходил в активистах, возглавляя студком и профком, но учился из рук вон плохо, объясняя все тем, что учиться должны другие, его же призвание — руководить.

Мерцалов окончил потом университет по отделению искусствоведения, а Гапоненко так и остался в вечных руководителях — просто не мог он жить без какой-нибудь вывески на дверях своего кабинета. Стремление кем-то и чем-то руководить была его главная слабость, особого рода болезнь. Талантливый, умный и злой на язык Мерцалов беспощадно высмеивал в нем эту прилипчивую страстишку, не стесняясь ничьим присутствием, иногда при студентах. Помнится, как однажды у них разгорелся спор, чуть не закончившийся скандалом, спор, как казалось бы, из пустяка. Завуч искал, кем заменить на время у третьекурсников заболевшего Норина, а Мерцалов ввернул, что такого, как Норин, никем заменить невозможно. Гапоненко возразил: «Незаменимых людей у нас нет!» «Нет не незаменимых людей, а незаменимых чиновников! — бросил в ответ Мерцалов. — Человека же, если он личность, никем заменить нельзя, потому что каждый произведен на свет только в одном экземпляре, без дубликатов и без запчастей, и если заменишь кем-то его, то это будет уже не тот, а другой человек, совсем на него не похожий».

Гапоненко не остался в долгу и, тоже сердитый, взъерошенный, бросил в ответ: знает ли он, Мерцалов, кем сказаны эти слова, которые он только что приводил, или это ему не известно. Мерцалов отрезал: «Да, знаю!.. И что же, это меняет суть дела?..»

Досекин тогда их еле развел. Гапоненко странно взглянул на обоих и тут же ушел. «Кретин, недоучка!» — бросил ему вдогонку Мерцалов. А он, Досекин, расстроенный этой сценой, принялся утихомиривать разошедшегося Мерцалова и предупредил, что тот напрасно вздумал играть с огнем.

Мерцалов с досадой махнул рукой и тоже куда-то вышел.

Глава VII

Вот и кончился он, первый учебный год!

Аудитории, празднично-чистые, свежий кумач на столах, на нем букеты сирени в кувшинах, влажные звездочки, нападавшие на красное с мокрых кистей, лихорадка экзаменов — все теперь позади…

Поезд пришел, едва начинало светать. С плетеной корзиной, этюдником и саквояжем в руках Сашка выбрался из вагона, принялся оглядываться в чуть поредевшей тьме, отыскивая глазами мать.

От сидения на жесткой полке в общем вагоне, от тесноты и ночи без сна все тело болезненно ныло, в чугунном звоне пухла голова.

Следом вылез Колька с компанией второкурсников. Всю ночь они спорили, не давали уснуть. Вышли, составили в кучу вещи и вновь продолжали спорить. Трое из второкурсников были здешние, городские, эти почти уже дома. А Сашке еще шагать целых пятнадцать верст…

— Сынок!

Мать подбежала к нему, принялась обцеловывать. Было неловко перед стоявшей неподалеку компанией. А мать принялась расспрашивать, как сдал экзамены, как доехал. Расспрашивала — и ахала изумленно: «Милой ты мой, вырос-то как, как вытянулся! Мне и рукой-то теперь не достать до тебя…» Он отвечал ей что-то и тут впервые заметил, что голос его ломался, — он то начинал говорить неустоявшимся жидким баском, то вдруг срывался на кукареканье. Мать показалась вдруг маленькой, едва доставала ему до плеча. А ведь в прошлом году ростом были они одинаковы.

— На пристань пойдем, — сказала она, берясь за его саквояж. — Пароходом придется, машины до нас не ходят…

И, помешкав, спросила:

— А Николай-то чего там? Чай, вместе нам ехать, зови!

Сашка, не отвечая, взмахнул на плечо корзину и зашагал крупным шагом на пристань. Мать с саквояжем засеменила рядом, сбиваясь с ноги.

Шли городскими пустынными улицами, по мостовой шаги отдавались гулко. Было то сокровенное время между первым светом и восходом солнца, когда сумрак ночи уже рассеивался, а солнце еще не взошло. Город спал зоревым непробудным сном, улицы были пустынны, одни только кошки, возвращаясь с любовных свиданий, серыми тенями перебегали дорогу, шмыгали из-под ног.

Это был тот самый город, который в детстве когда-то казался ему таким таинственным и далеким, на который он, Сашка, с тоской и волнением, влюбленный, смотрел из-за Волги, город, в котором жила она. И потому город этот был для него как бы окрашен ее присутствием.

Жила она вместе с семьей когда-то в фабричной казарме, огромной и шумной, в каморке, затем перешли они жить в собственный дом. Где стоял этот дом, он не знал. Может, на этой вот самой улице, по которой идут. Вот сейчас он проходит мимо, а она сладко спит. Спит — и не подозревает даже, что он совсем-совсем рядом, что любит ее и думает только о ней…

Над Волгой плотной стеной стоял белесый туман, пристань была окутана им, словно овчинной шубой, только у самого берега проглядывала базальтовая полоска воды, сонной, недвижной.

Откуда-то из глубин плотно укрытой густым туманом реки в мертвой утренней тишине время от времени ухали сдвоенные гудки. Ухали обреченно, тревожно. То подавали сигналы невидимые суда, которых туман прихватил в пути.

Вскоре туман, холодный и мертвый, стал медленно наливаться розовым. Вот в нем обозначилась красноватая точка, стала расти, отразилась в парной воде, задымившейся розово, и теперь можно было уже различать, где вода, а где небо.

На пристань с обшарпанным чемоданом своим притащился и Колька. Сел отчужденно в сторонке и принялся упорно смотреть на розовевшую воду, делая вид, будто не узнает Сашкину мать.

— Чего это вы?.. Али не поладили, не поделили чего? — спросила она беспокойно у Сашки, но он и на этот раз промолчал.

Мать поднялась и направилась к Кольке. Подсела и стала о чем-то с ним говорить. Тот отвечал неохотно, вроде как одолжение какое ей делал. Ну и пускай! А ему-то что, Сашке?.. Только зря она так, не знает еще, каким он стал теперь, Колька, а когда вот узнает, то по-другому заговорит!..

Вскоре мать возвратилась и молча уселась рядом. Сашка тоже молчал. Потом решился спросить:

— Ну как там у вас всё, дома?

— Да как? — не сразу ответила мать. — Веньку-то в ясли мы к осени сдали, туда теперя таскаю. Робятишек обоих, только учебу закончили, в лес отец-от погнал, мох теребить. Хочет двор на мох ставить, а то кое-как, на живую нитку он со́брат… А так все по-старому: пьет, безобразит. Намеднесь опять заявился пьяный, опять разошелся, меня с робятишкам-то из дому стал выгонять…

— Письмо последнее получили, которое я ему написал?

— Да получили, при мне почтальонша его принесла. И это письмо получили, и те, что зимой и весной написал. Как прочитал, так сразу и изорвал на мелкие искирёчки… Соплив, слышь, меня учить-то, забыл, говорит, спроситься его, как мне жить. Грозился башку тебе оторвать. Ты уж, милой, не связывайся-ко с им, а то ведь горяч бывает, может и порешить на разу, побереги уж себя-то, пёс с им…

Сашка нахмурился, помрачнел: да, дома все шло по-старому.

Злоба отца была для него непонятна, но еще непонятнее было долготерпение матери. Все от отца сносила — побои, ругань и пьянство и то, что он путался с местными бабами.

Мать принялась расспрашивать, чем их там кормят, в этом училище, как закончил учебу, с какими отметками, как он жил этот год.

Экзамены Сашка сдал на отлично и был отмечен в приказе. За год не раз получал от дирекции премии, на викторине сумел отхватить первый приз. А вот Колька остался с «хвостами», ему и еще трем талантам с их курса перевод в другое училище задержали до осени…

Об этом и рассказать хотелось, да что-то мешало (ведь уж не маленький, чтобы хвастать!), и он только буркнул в ответ: «Ну как?! Как и все…»

— Денег-то мало тебе посылали, ты прости уж, сынок. Скажешь, бывало, отцу, мол, сын вот опять пишет в письме, что без денег сидит, надо послать. Буркнет в ответ: «Посылай, я тебе, что ли, мешаю!..» А чего я пошлю, у меня ни копейки, на получку свою всю семью ташшу. Люди-то вон говорят: он у тебя, мол, мастеровой, на все руки… А толку-то што? Заработает — тут же пропьет. За дом ведь и до се не уплочено — за перевозку, за сборку…

Сашка полез в карман и, смущаясь, отдал ей девять червонцев, полученную за лето стипендию.

— Вот спасибо-то, милой сынок! — обрадовалась она. — Надо тебе костюмишко хоть какой-никакой огоревать, вот ты какой детина за год-то вымахал, парнем уж стал совсем…

Стену тумана тронуло утренним ветерком. Река задымилась, туман стал рассеиваться, серые клочья его таяли на глазах, открывая все более гладь реки, спокойную, сонную, стоявшие мертво суда и рыбацкие лодки, левый берег с его уютными деревеньками под необъятными вязами, химзавод с высокой черной трубой, из которой рыжим лисьим хвостом истекал ядовитейший дым, на целую версту в окружности уничтоживший зелень.

Река ожила, проснулась. Подошел, весь дрожа от работающей машины, старенький пароходик местного сообщения, фильянчик. На облупившихся полукружьях над колесом еще можно было прочесть его гордое имя: «Каховский». Остатки тумана исчезли, и в утренней тишине и блеске открылась, нежась под солнцем, Волга во всю свою ширь…

Пароходик затуркал, зашлепал расхлябанным колесом. Побежали мимо зеленые берега, зеркальное отражение которых сперва выгибалось плавно в стеклянно-выпуклых волнах от парохода, затем начинало дробиться в кипящей забортной воде. Вот обогнали трудягу-буксир, медленный, желтый, с бревном поперек колеса, натужно шлепавший плицами. За ним без конца тянулись звенья плотов с шалашом на одном и дымившимся, не погасшим с ночи костром. Справа торжественно проплыла белая колокольня села, поворачиваясь, словно барышня перед зеркалом, позволяя себя оглядеть с разных сторон. Белым лебедем по зеркальной воде навстречу летел пассажирский, мощно, свободно работая колесом. Над широкой белой трубой с пояском струисто дрожал расплавленный воздух, а на покрытой легкими тентами верхней палубе вольно гулял встречный ветер, трепал их концы, и неуловимо и бесконечно взбегали, змеились по парусине, по празднично-белому борту зеркальные отражения реки…

Дышалось легко, свободно. Сашка глядел на все это, такое родное, знакомое, милое, воспринимая его по-новому радостно после долгой разлуки, и уже строил планы, как будет ходить на Волгу писать этюды. И обязательно сходит в родную деревню, куда к своей тетке приедет из города, может быть, и она

А впереди уже открывался зеленый и длинный, в желтопесчаных отмелях остров, деливший реку на два рукава. За островом — краснокирпичные корпуса фабрики, две высокие фабричные трубы. Еще немного, и он будет дома…

Глава VIII

1

Рабочий день кончился, все давно разошлись. Сегодня суббота, Золотяков приглашал на рыбалку, но он, Ухваткин, лишь раздраженно махнул рукой: не до этого, мол!.. Бумаг накопилось множество, надо было давно разобрать, да все как-то не доходили руки.

Он принялся вытаскивать из забитого до отказа стола и просматривать пожелтевшие пыльные папки.

…1934 год. Январь. Сверху лежал листок с его собственным почерком, их трудовой рапорт местным властям:

«Осуществляя генеральную линию в момент социалистического наступления, Талицкая артель древней живописи добилась решающих успехов по плану экспорта заказов, большевистскими темпами выполнив контрольное задание 1933 года на 215 процентов и к своему встречному плану — на 114 процентов…»

Он отложил папку, вздохнул.

Давно ли, казалось, все это было! Планы свои выполняли и перевыполняли, артель принимала встречные планы — перевыполняли и их… А как работали мастера! В мастерские являлись, бывало, еще до начала работы; случалось, работали и в выходные, нередко брали работу домой. Очень все увлекались, говорили, что ночью иной раз не спишь, все придумываешь, как бы получше, поинтереснее сделать. Иной раз и так: вещь закончена, можно сдавать — ан нет. Через какое-то время посмотришь — сделал бы все по-другому, лучше… А теперь? На работу опаздывают, мало того, появляются выпивши, стали пить в мастерских. Вызовешь: почему опоздал? «Дак за хлебом стоял, хлеб привезли ноне поздно…» Отвечает — а от самого прет сивухой за километр. Позавчера целых семь человек на работу явились под мухой. А после обеда двое не вышли вообще. Разбил мастеров на бригады, назначили бригадиров: теперь с вас, голубчики, спрос!.. И что же? — и бригадиры начали пить потихоньку и тоже опаздывать. Навел у себя в приемной порядок, посадил секретаршу: теперь прием — от и до, так заходить к нему перестали; что с этим народом стряслось — не поймешь…

Ухваткин принялся дочитывать рапорт.


«Мобилизуя массу членов и увеличивая программу экспорта на следующий год против предыдущего, Артель заверяет Вас, что в дальнейшем, не ослабляя темпов, преодолевая решительные трудности нашего социалистического роста, она и впредь будет бороться за лучшее выполнение планов и против оппортунистических настроений.

Председатель правления — Лубков

Зам. предправления — Ухваткин».


Да, это он занимался тогда бумагами, это его собственная рука, потому как среди мастеров был единственным, кончившим десятилетку, самым грамотным, молодым и активным, — выступал на собраниях, регулярно читал газеты, разбирался в политике. А теперь вот он сам председатель, казалось бы, все у него в руках… А, черт! Хватит! Сегодня суббота, может же он хоть разок позволить себе отдохнуть!..

С треском задвинув ящик, он вызвал дежурного конюха, велел заложить в тарантас артельского жеребца.

На улице коротко бросил:

— К Золотякову, в Долгово!

2

Золотяков был тоже из иконописцев, но только в третьем колене. Дед его, Иван Евдокимович, дом и хозяйство в деревне имел, а иконы писать уезжал в Москву, на Рогожку. Раз в году лишь, на Пасху, семью свою проведывать приезжал, а случалось, и по два года в родную деревню не заявлялся. Так там и помер, в первопрестольной, в холерный год от холеры. Отец Ильи, Елизар Иваныч, тот прожил в Долгове всю свою жизнь и писал «минеи» и «праздники». Мелочному письму обучался он у Мамыкина Финоген Федосеича, в самой старой и древней в селе мастерской, напоминавшей омшаник, какие встречались разве у кустарей-одиночек, катавших войлок для хомутов. Стояла она на дальнем конце Слободы, с обитой истрепанным войлоком дверью, по самые окна ушедшая в землю и чуть не до крыши заросшая лопухами, крапивой. Солнце едва пробивалось в слепые ее окошки, безнадежно запутываясь лучами в плотных слоях табачного смрада, в котором смутно виднелись фигуры иконописцев в красных и синих посконных рубахах, склонявших длинноволосые бородатые головы над левкашенными иконными досками.

Мастера сидели на чурбаках, подложив под худые зады рваную одежонку. Между ними прохаживался хозяин, сам Финоген Федосеич Мамыкин, а попросту — Федосеич, сухонький, с рыжизной старичок в ходачках[26] на босу ногу, в очках на круглом коротком носу и в густо заляпанном красками кожаном фартуке с нагрудником. Весь он пропах томленой олифой, которой насквозь была пропитана мастерская. Сам непревзойденный мастер мелочного письма, он тоже работал вместе со всеми, — олифил, иль «фикал», готовый товар, придавая иконам мягкий и золотистый оттенок.

В его мастерской писались «минеи», иконы особенной сложности, многофигурные. Порой на одной в полтора аршина доске писалось целых двенадцать клейм, или двенадцать «месячников». В каждом таком клейме размещалось по тридцать фигур святых. Да надобно было еще на доске написать двенадцать клейм двунадесятых праздников и двенадцать же клейм «страстей господних».

Заказчиков собственных Федосеич почти не имел, брал подряды в других мастерских, у крупных хозяев.

И вот всю пору нелегкого своего ученичества, целых шесть лет, с ранней весны и до поздней осени бегал отец Ильи, Елизар, из своей деревни в село, в мастерскую Мамыкина, босиком, в самотканых портках и рубахе. Зимой же, набрав на неделю хлеба, картошки и пареной репы, отправлялся в село в рваной шубейке, в лаптях. Ночевал в мастерской, жил всю неделю на хлебе, картошке, домой заявлялся только на воскресенья.

Кончив ученье, он перешел к Коровенкову, в мастерской у которого были свои порядки. Сам Коровенков, вязниковский купец, иконописцем не был, а подбирал себе знающего приказчика и все дела доверял ему. В окрестностях Талицкого располагал он большими лесными угодьями, имел капитал в банке. На главной улице же, левее и ниже храма, на возвышении, блестел на солнце новой железной крышей его двухэтажный каменный дом с мастерскими, с обширной конюшней, где он держал своих рысаков, со службами и старинным липовым парком неподалеку. Держал Александр Трифонович и немало работников и после потомственного почетного гражданина купца Сарафанова был по богатству вторым на селе. Огромный, с багровым толстым лицом, с окладистой бородой, с животом, распиравшим жилетку, он был истым российским купцом-воротилой. Рано похоронив молодую жену, жил широко и разгульно. В мастерской появлялся один раз в неделю, по средам, чтобы раздать мастерам жалованье, больше же разъезжал по заказчикам, то в Петербург, то в Москву. В Петербурге, на Апраксином дворе, имел он собственный магазин, торговавший иконным товаром. Должность приказчика в нем исполнял его сын.

Работали у него в большинстве иконописцы-надомники, работали сдельно, по совести и уменью. Распределял все работы приказчик: какие — чеканщикам, какие — платьичникам и личникам, старинщикам там, фрязистам, мелочникам — по специальности и мастерству. Приказчик же и принимал от них работы готовые, которые в мастерской лишь подписывались и олифились.

Мастера в мастерских появлялись, как и хозяин, по средам больше, в дни выдачи жалованья. Отец иногда брал Ильку с собой — помочь подвезти на салазках иконы, забрать у приказчика новые доски. Да и пускай привыкает мальчишка, присматривается к делу — скоро в ученье и самому…

Собирались все в тесной каморке у подписывальщика Карпенкова, вели разговоры. Сам Карпенков, чахоточный седобородый старик с провалившейся грудью, беспрерывно куривший и кашлявший, с огромными темными глазами пророка на изможденном лице, имел редчайшую память, знал множество всяких историй и помнил всех знатных иконописцев села и прежних хозяев, а также порядки в их мастерских. Все, бывало, и уши развесят, когда начнет он рассказывать о Ларивоне Петрове, знаменитом старинщике, личнике, строго хранившем старинную технику плави голов, об Василии Колесове, и старинщике и фрязисте одновременно, об отце и сыне Зосимовых, братьях Барановых, об семействе Хохловых — непревзойденных мастерах мелочного письма…

Про название села он рассказывал так.

Когда, мол, татары в оные времена разграбили и сожгли Владимир и Суздаль, то люди бежали оттуда в дремучие дебри, вот в эти необжитые края. Вырубали и жгли здесь лес на горе и на припеке, где вёснами раньше всего сходили снега, понастроили изб и назвали свое поселение «Талицкое».

Так с тех пор и осталось. И были среди бежавших суздальские монахи, знавшие иконописное дело. Вот будто бы с них-то и повелось в здешних местах иконописное рукомесло…

С малых лет присматривался Илька к иконописному делу, отцу помогал. И как только стукнуло десять, настала пора и ему идти в обучение…

3

У Коровенкова ученичества не было, Сарафанов же брал в обучение только детей своих мастеров. Решили мальчишку отдать к Голоусовым, где мастерской владели два брата — старший, Иван, прозванный за необузданный нрав и свирепость Ханом, и младший, Василий, нравом помягше. Но вести сына к ним было робостно: вдруг нарвешься на Хана!..

Помнил Илька, как, хмурясь, отец говорил:

— Сведи уж ты его завтра, мать…

— Ты бы, отец, сам свел. А то ведь в ногах у него наваляешься, а он возьмет да прогонит…

— Ничего, лишний раз и поклонишься, голова не отвалится… Ты ему сразу в ноги, он это любит.

И вот на другой день мать подводила босого Ильку, крепко держа его за руку, к каменной, в два этажа мастерской. На крыльце принялась осенять себя мелким крестом, суеверно шептала молитвы, боясь наткнуться на Хана. Сердце у Ильки то принималось прыгать, словно у пойманного зайчонка, то обмирало совсем.

Мать отнимавшимися руками открыла входную дверь…

Хан стоял в коридоре в гороховом новом пальто, собирался куда-то ехать. Матушка с ходу бухнулась в ноги, запричитала:

— Батюшко, сделай милость, возьми уж мово-то в ученье!.. — и опять, и опять об пол лбом.

Хан скосил на нее татарские узкие глазки: «Встань, баба!» Надевая перчатку, сказал:

— Разве тебе не известно, что нет у меня местов в мастерской?! Да и мало помещение…

— Батюшко, милостивец, не обессудь! — взвыла мать. И за рубаху дергает Ильку сзади: кланяйся, мол! — Он у нас уж подученный!..

Хозяин в сомнении глянул на мать:

— Подученный, говоришь? А чего он умеет?!

Тут-то уж Илька не растерялся, пискнул птичьим тонюсеньким голоском:

— Я рисовать умею! И два раза рождество богородицы писал!

Хан поглядел на него с интересом: «Ишь ты!» Подумал, помямлил губами и объявил:

— Завтра к пяти утра приходи.

Дома отец даже выпил на радостях. «Видишь, мать, как все оно получилось! Поклонилась — и вот тебе результат…» И принялся наставлять сына (любил поученья читать под хмельком!): кланяйся, мол, почаще, голова не отвалится. Для нашего брата, для богомаза, главное — это не то, что ты умеешь, а как потрафишь хозяину. Не потрафь — и будь хошь какой расхороший мастер, а всё одно нехорош. И в пример приводил Голоусовых, новых хозяев Ильки. На его еще памяти были простыми иконописцами у Сарафанова, а сумели потрафить в Москве Филимонову-генералу — и получили заказ от него на роспись кремлевских палат. Денег целую гору там огребли, теперь вон своя мастерская, сами деньгами шумят, большими ворочают тыщами…

Крепко запало отцово то поученье в Илькину молодую голову. Запомнил его на всю свою жизнь и всегда поступал соответственно. В артель он был принят позднее других, с испытательным сроком, манеры своей не имел, подражал другим мастерам, которые были в славе, а больше Буканову, Долякову. Писал какое-то время сказки, парочки, поцелуи, как все, но дипломы, награды и премии, что первые годы дождем сыпались на артель, его стороной обходили, пока не усек, в чем тут дело. И вот вместо «троек», «гулянок» и «парочек» запорхали одна за другой из-под тонкой беличьей кисти его броши, коробочки, пудреницы с «красным обозом», «избой-читальней», «колхозными праздниками». Будто чувствовал он, куда повернется дело, и одним из первых начал писать в стиле новом, реальном, как пишут картины большие художники. И — угадал!.. Долякова теперь поносят кто и как только может, он же, Золотяков, круто в гору пошел, работы его все чаще брали на выставки, приобретались музеями, имя их автора стало мелькать на страницах журналов, газет. Работы свои старался он приурочивать к знаменательным датам, к праздникам, и теперь даже бывший наставник артели, московский профессор, увидел в его коробочках, брошах, пудреницах завязь нового мироощущения, решительное преодоление старого. А досужие искусствоведы и журналисты всегда приводили его как пример перехода на новые рельсы, образец перестройки всего талицкого искусства.

За вещи свои он всегда волновался, пока их рассматривал худсовет. Но как только они принимались на худсовете, волнение его исчезало, а вместе с волнением — и весь его к ним интерес.

4

Золотякова дома не оказалось, супруга сказала: ушел на реку.

Там он его и нашел, Ухваткин, но не одного, а с Плетюхиным. Оба, растелешенные до подштанников, расставляли крылены: Плетюхин, подставив солнцу белую, мягкую, словно перина, спину, — от глуби, Золотяков же у берега. Голова, кисти рук, обожженные солнцем, угольно-черные, словно бы сделаны были из другого материала и приставлены к щуплому телу Золотякова, незагорелому, бледному. Напарник его, ухая с головой на глубоких местах, всплывал и шумно отфыркивался. Рядом с тщедушным Золотяковым выглядел он бегемотом.

Завидев катившего в тарантасе Ухваткина, Золотяков опустил крылену, выбрался по откосу навстречу и, рассиявшись морщинами, залебезил:

— A-а, Валерьян Григорьич! Надумали все-таки? Милости просим… Так-то оно и лучше, а то в кабинете да в кабинете, без всякого свежего воздуха! А тут мы рыбки половим, ушицы наварим, у теплинки посидим…

Ухваткин отправил кучера, сказав, чтобы завтра за ним приезжал к обеду.

Золотяков услужливо протянул председателю свои снасти: «Вот половите пока на удочки с бережка, а мы с Алексан Васильевичем кончим крыленки…»

Найдя чью-то старую сижу в прогале осоки неподалеку, Ухваткин нетерпеливо принялся разматывать удочки.

Он любил посидеть у тихой, спокойной воды, на берегу бочажистой, густо заросшей резучей осокой и камышами лесной этой речки. Закатное золотое небо, спокойная гладь воды, молчаливый, облитый лучами закатного солнца лес, тишина, торчащие из воды поплавки лекарством ложились на душу. С тех самых пор, как заступил на новую должность, ни разу не удалось побывать на реке. А так иной раз гребтелось! Помнились прошлые выезды мастеров, веселые, бесшабашные, дружные… Что же их связывало недавно еще, какие общие интересы, в силу каких причин распалось прежнее единение артели? Почему все разбились на кучки, на группки и у каждой вдруг появился свой собственный интерес?..

— А поплавок-то наш где? — послышался за спиной золотяковский испуганный голос.

Ухваткин потерянным взглядом обшарил водную гладь. Поплавка на одной из удочек не было видно, конец же удилища дергался и выгибался дугой.

— Тащите!.. Давно уж сидит!!

Он дернул тотчас же упруго согнувшееся удилище, ощущая рукой, как на другом конце заходила упорно и туго, рывками таща в глубину, большая и сильная рыбина.

— Слабину, слабину не давайте!.. И сильно не натягайте, а то «пером» саданет и леску — как бритвой, ежели сазан! — подавал за спиной советы Золотяков.

Подошел, отпыхиваясь, Плетюхин, и советы теперь подавали вдвоем. А он продолжал состязаться с упорной рыбой, ходившей большими кругами. Она то рвалась в глубину, то подходила к поверхности. Леса, брунжа, со свистом резала воду, рука начала уставать…

Вот рыбина с шумом выскочила на поверхность, дала высокую свечку, снова ушла, выскочила опять и принялась делать свечки одну за другой, хватая раззявленной пастью сушивший ей жабры воздух и с каждым разом ослабевая все более…

Ее наконец удалось подвести к берегу, вывернуть из воды. И вот она уж заизвивалась над невысокой осокой, крутя на лету немыслимые баранки, а на берегу принялась высоко подпрыгивать и хлестаться, с каждым новым прыжком приближаясь к воде.

Ухваткин кинулся к ней, притиснул руками: «Врешь, не уйдешь!» Сунул в зубастую пасть обломок попавшейся под руку щепки, освободил от крючка.

Щучка была фунта на три.

— Тьфу ты, мать твою так! — разочарованно бросил Ухваткин, поднимаясь со щукой в руках. — А я-то уж думал, дурища на полпуда схватила…

— Они тут шустрые очень, — заметил Плетюхин. — Тянешь — думаешь, кит, а вытащил — хочется плюнуть.

— Есть куда положить?

— Сейчас! — готовно откликнулся Золотяков и трусцой побежал за ведром.

Зачерпывая из реки, он сообщал Ухваткину:

— На зорьке она почему-то всегда в этом месте берет, особенно на вечерней. Тут в бывалошны-то времена, мальчишком еще я был, лес громадный стоял, по крутому-то берегу, — сосны, березы, елки… Вы-то, конешно, не помните, а мне вот приятно вспомнить, как Коровенков здесь с мастерами своими рыбу по веснам ловил…

Он принялся было за рассказ, но Ухваткин его не слушал.

5

Золотяков лет на двадцать был старше Ухваткина и годился ему в отцы. До недавнего времени он называл Ухваткина просто Валеркой и говорил ему «ты», но, как только Ухваткин стал председателем, начал его величать на «вы», в глазах появилась готовность, услужливость. Чаще других он теперь навещал председательский кабинет, старался держать председателя в курсе всех слухов и настроений, просил иногда замолвить словечко на худсовете, чтобы вещицу его приняли высшим сортом, взяли на выставку, дали путевочку в санаторий, пособие, не забыли включить его к празднику в список на премию, благодарность. Во всем его поведении, в манере держаться таилось нечто неуловимое, что претило, зато готовность, услужливость — нравились.

— Эх, и какие тут прежде щуки водились! — шумно вздохнул Плетюхин. — Удами мало кто занимался, бреднем ловили да ставили морды. Утром, бывало, придешь — морда полна…

— А язя сколько было! — подхватил Золотяков. — В полую воду, помню, отцу надоест минеи писать, пойдет заставлять крыленки. Утром чуть свет разбудит: «Илька, айда за язям!..» Лед только недавно сошел, выскочишь из воды посинелый… Зато уж язя попадалось! Отец к целовальнику в Красное относил, они с целовальником были дружки…

— Раков тут тоже водилось!

— Раки-то и сейчас есть, да мало, — заметил Золотяков. — И к Ухваткину: — Вы тут еще посидите, половите? Ну, тогда на здоровьицо, а мы с Васильичем наши крыленки пойдем проверять — может, что набежало. Пора и ушицу готовить.

Ухваткин остался один. Думал отвлечься, забыться рыбалкой, но в голову снова лезли артельские эти дела.

Вот организовали они кружки по повышению квалификации мастеров, по овладению реальным стилем, по изучению Краткого курса, по текущей политике — словом, как было в решении. Но посещают кружки мастера неохотно, может быть, потому, что руководителей опытных нет. Пытались создать комиссию по изысканию резервов, по удешевлению продукции, но тоже не встретили со стороны мастеров понимания, а старый Норин — тот даже взъелся: «Зачем же удешевлять?..» — «Да чтобы доступнее массам была, чтоб и крестьянину и рабочему по карману!» — «А Репин, Серов по карману им, массам? Репина массы могут купить?!» — «При чем тут Репин?!» — «А все при том же! — отрезал Норин. — Надо не Репина превращать в ширпотреб, а воспитывать массы на Репине. Ширпотребом же мы их не воспитаем, а только испортим их вкусу» — «Не вижу связи!» — «А вы напрягите ваши мозги…»

Разговор получился не из приятных.

Сверху требуют перестройки, все сроки прошли, а в артели черт знает что, кто-то пустил даже слух, что артель закрывают. На кого же ему, председателю, опираться теперь?..

Порой его брало сомнение: зачем ему председательство? Занимался бумагами при Лубкове, вынашивал тайную мысль, в которой даже себе самому не всегда признавался, — и вот добился, чего так хотелось. Он даже не представлял, как будет трудно вести артельное дело. И опять не давали покоя мысли уже другого порядка. Старался об этом не думать, вытравить все из памяти, но они уже свили себе гнездо где-то внутри и, как дикие осы, кусали, жалили, жгли, то поднимая средь ночи с постели и не позволяя заснуть до утра, то рождая в нем острую подозрительность. Вдруг начинало казаться, что все уже знают, как он очутился на месте Лубкова, каким таким образом. «Но откуда они могут знать, — урезонивал он сам себя, — если известно об этом всего лишь двум человекам на свете — ему самому да еще капитану с малиновой шпалой в петлице, особому уполномоченному?..»

— Григорьич, уха скоро будет готова! — закричал с лужавины Плетюхин. — Уху приходи хлебать.

Еще посидел какое-то время, подумал. Потом, кое-как намотав на удилище леску, взял ведро с плеснувшейся в страхе на дно шустрой щучкой и отправился есть уху.

6

Густым плотным духом свежей ухи шибануло еще на подходе. Таган, прокопченный и черный, висел на рогуле над потухающими угольями. Перекипев, уходившись, домирала уха на углях, задернутая дрожащей и млею́щей пленкой, распространяя вокруг одуряющий, сногсшибательный аромат.

Плетюхин, склонившись над таганом, пошевеливал плотоядно ноздрями горбатого носа, непроизвольно делая горлом глотательные движения. Ухваткин и сам ощутил, как от запахов этих заныло в желудке и кругом пошла голова, так захотелось душистого огневого варева.

Подходя, намекающе кинул:

— А под уху-то найдется чего, мужики?

Золотяков недоверчиво покосился на председателя: уж не испытывает ли он их? Только вчера проводил собрание о дисциплине, о выпивках, сам на собрании грозился, гремел — и вот тебе на… Дома была у него бутылка, но после такого собрания поопасался взять на реку.

Плетюхин — тот сразу ожил: «А как же!» Нагнулся, пыхтя, над ближним кустом, торжественно извлекая одну за другой из туго набитой сумки две светло блеснувшие поллитровки, весело хохотнул:

— В старину говорили: пей перед ухой, за ухой, после ухи и уху поминаючи!

Ухваткин довольно потер ладони:

— Так что же, начнем, мужики?

— А как же собрание?!

— Да мы же не на работе, можешь не сомневаться!.. Васильич, давай разливай.

— С начальством все можно, ежели оно не против, — снова весело хохотнул Плетюхин, разгрызая зубами сургуч на бутылке. Ногтем сколупнул картонную пробку, развернул на бумаге свежие огурцы и стал разливать.

Золотяков вдруг прикрыл стакан свой ладонью: «Мне половинку только!..» Держа «половинку» в руке, наблюдал, как Плетюхин, огромный, весь надуваясь своей грузной печенью, двигая горлом, в два глотка опростал посуду, шумно отфыркивался и выдыхивал из себя воздух: хук!.. Отдышавшись и закусив огурцом, полез расписной деревянной ложкой в таган, зацепил кусок с плавником пожирнее. За ним потянулся Ухваткин.

— Ты вон огурчиком свеженьким закуси. Только-только из парника, сегодня собраны, первенькие…

— Ладно, — ответил Ухваткин, беря огурец.

Уха была огневая, наваристая, необычного красно-кирпичного цвета. Хлебали ее, обжигаясь, шумно дуя на ложки, подсмыкивая носами и в то же время похваливая. Медленно процедив духовитую влагу сквозь редковатые зубы, Золотяков тоже сунул ложку свою в таган и принялся вылавливать белоглазую рыбью голову.

— Ну и ушица… Огонь! — обсасывая широкий плавник язя, сладко жмурясь, замурлыкал Золотяков. И к Плетюхину: — Скажи, брат, в чем твой секрет, как ты ее, такую, готовишь?!

— А никакого секрета тут нету, мы ведь с тобой вместе варили, — скромничал тот.

— Ну не скажи! Я только дровишки тебе подносил, а колдовал-то ведь ты…

Плетюхин принялся делиться «секретом»: Да, уха у него не простая, зовется мадьярская. А научился готовить ее, когда был у этих мадьяров в плену.

— Тут, значит, так… Тут все от пропорций зависит, сколько чего и когда положить. Важно сперва приготовить как следует юшку. Берешь, значит, головы только и рыбьи хвосты. Можно, конечно, и мелочь — ну окуней там, ершишек… Бросаешь головку луку. Вываришь, значит, выловишь все черпаком, протрешь сквозь мелкую терку или решето — и запускаешь снова в отвар. Вот теперь, значит, можно и крупную рыбу, кусками…

Он сказал, что мадьяре уху никогда на огне не мешают, а лишь поворачивают таган и иной раз слегка потрясут. Это чтоб рыба не разварилась. Потом заправляют, кладут красный молотый перец, по-ихнему — паприка. («Вот отчего она красная, огневая!») Добавляют лаврушку. А сверху, как только она поспеет, он лично сыплет еще и свежий укроп…

7

Вечер был тих, спокоен. Малиновый солнечный шар опустился за лес, темной зубчатой стеной отделивший зарю от ее отражения в воде. Медленно гасло розово-золотое небо, в колосившихся ржах отчетливо били перепела, будто гибкими прутиками выстегивая застоявшийся воздух, густой и пахучий. Из ближних кустов доносился яростный скрип дергача. Но вот от воды, от елошников потянуло сырой прохладой, над ухом тонко заныл не окрепший еще июньский комар. Высоко над закатом, в светлой пепельной синеве, недотаявшей льдинкой прорезался тонкий рожок молодого месяца, и лягушки на дальнем болотце, будто дождавшись его появления, завели свои дремные сладострастные песни…

Комары начинали надоедать. Плетюхин подбросил в огонь дровишек. Ольха, посипев, подымив неохотно, вдруг вспыхнула разом и занялась веселым и жарким пламенем.

Разомлевший от выпитой водки Золотяков стал рассказывать, как ловили здесь рыбу они в прежние времена, при хозяевах. Особо азартными были на рыбу мастера Коровенкова Александра Трифоныча. Сам Коровенков старался страсть эту в них поддерживать всячески. Каждую весну он норовил открывать рыболовный «сезон» обязательно первого мая. Мастера из других мастерских в этот день уходили в Заводы, устраивали там сходки, читали запретную литературу, а Коровенков своим мастерам назначал сборы в Долгове, у них, где места были самые рыбные. А к тому же здесь жил и его приказчик.

— …Снасти еще, бывало, с вечера приготовят. Отец заявляет: «Ну, мать, завтре сам припожалует рыбу ловить, и все мастера из ево мастерской привалят…» — «Будет у вас делов-то, поди!» — «Да уж это как водится». И вот утром, чуть свет, идут из села Ларивон Комаров, дядя Марычев, братья Печуркины, Васины… «Все готово?» — «Готово… Айда на реку!» Бредень большой, всё, что нужно, берут. «А где ноне будем ловить, в угловых али в малом?» — «В малом затоне-то неглыбоко, а вот в угловых да в большом-то поплавать придется, водишшы там — страсть». А вода ледяная, по оврагам, бывало, и снег еще не сошел…

Бредень, ведра, мешки под рыбу — все уж готово, приказчик принес даже стул для хозяина. Ждут самого, без него начинать нельзя…

Но вот и он показался. На тарантасе на легоньком катит. Матвей, работник, на козлах. Лошадь — как лев, Нагибом, кажется, звать. Разворачивает жеребца — и прямо на двор к приказчику. Матвей жеребца распрягает, под морду торбу с овсом, и все идут на реку. На возвышении, откуда все видно, приказчик становит стул для хозяина, мастера раздеваются до подштанников, ждут команды…

Вот хозяин со стула машет платком. «Забредай!» — командует Комаров. Дядя Василий Кокурин и дядя Марычев крестятся: «Господи, бласлови!..» — лезут с кокотьями в воду.

В малом затоне действительно неглубоко, да только и рыбы там мало. Раз забрели, другой — хозяин велит лезть в большой. Приказчик за ним стул переносит, следит, где хозяин захочет присесть.

Полезли в большой Кокурин и Марычев. Забредают все глубже, кокотья в руках… Вдруг — р-раз! — и нету обоих, исчезли, только фуражечки всплыли. Потом и сами они показались, фуражки свои изловили, выплыли где помельче, — и опять забредать. Им веревками с берега бредень тащить помогают. Выбрались посинелые, зубы стучат, зато и язей вывели полмотни. Хозяин доволен: «Матвей, на бери от меня записку, беги в Красново, тащи полведра». А в Краснове-то, в Красном, значит, селе, свой кабак у него…

Пока Матвей полведра притащит, еще две-три тони успеют сделать. Переходят от омута к омуту, синие, как утопленники. А приказчик тем временем носит за Коровенковым стул.

А вот и винцо подоспело. Первым хозяин подносит тем, кто за кокотья водил. Дядя Марычев выпил, взял из ведра плотицу живую, разорвал ее пальцами, закусил. Погрелись — и дело пошло веселее, — лезут в холодную воду напропалую, никто уж не смотрит на глубину. Вместе с язями в мотне завозились щуки, налимы, окуни. «Матвей, бричку сюды! — гремит Коровенков. — Ментом!» Погрузят улов весь в мешки, мешки в тарантас. Хозяин с уловом — домой, а мастера возле теплины вытанцовывают, допивают последнюю четвертную и закусывают печеными раками. Отец на ногах не стоит, еле плетется домой-то. Мать, бывало, кричит: «Илька, отца-то в сарай проводи, на сене скорея проспится…»

— Да-а, братцы мои, не забывал своих мастеров Коровенков. Бывало, на паску, на рожество тоже, писал записку в Красново в кабак, целовальнику, снова каждому по стакану из собственных рук подносил…

Золотяков, закончив рассказ, завороженно глядел на потухавший костер, словно жалея о временах, когда мастера могли принимать из хозяйских рук по стакану.

8

Ухваткин слушал его вполуха. Случайно перехватив на себе внимательный взгляд Плетюхина, почувствовал смутное беспокойство: «Чего это он на меня так воззрился?..» Но тут же забыл. А перед глазами вставало снова вчерашнее то собрание.

Может, зря он его затеял? Да нет, не зря, не напрасно. Дисциплина в цехах, в мастерских стала падать. Давно ли даже подумать никто не мог, чтоб на работу явиться нетрезвым, а теперь в мастерскую бутылки таскают, пьют в туалете. На днях на работу явились под мухой сразу семь молодцов. Душина, табельщика, вызывает: «Как посмел пропустить?!» — а от того самого как из бочки. Больше того, после обеда двое вообще с работы ушли, он вгорячах стал готовить на них приказ — уволить к чертовой матери вместе с пьяницей Душиным! Но потом спохватился: а кто ж это план выполнять ему будет? Ведь его мастера — это не та рабсила, которую можно по объявлению набрать…

Пришлось повесить другой приказ, о недопущении их на работу, с обсуждением на общем собрании. Был уверен, что всех их осудят, виновные сразу раскаются, — черта с два! Все восемь сидят, морды в пол, иные даже с ухмылочкой: мол, подумаешь, выпили!.. Предложил обсуждать всех скопом — собрание запротестовало: один выпил меньше, другой побольше, тот в первый раз приложился, а тот постоянно пьет, и надобно обсуждать по отдельности…

Ну хорошо, начали по отдельности. Стали голосовать. Он, председатель, за строгий с предупреждением, а собрание — поставить на вид. Он голосует за исключение, собрание — за выговор. Так вот все восемь, с Душиным вместе, и отделались легким испугом, так дело на этом и кончилось…

А еще как-то надо решать с Халдиным. Надоел. Взял в привычку последнее время, как только напьется, так тут же является к мастерским, встанет под окнами и начинает: «Разве художники вы? …мазы вы, мать-перемать, не художники, а яишники, вам только у господа бога яйца красить!..» Поливает на все село, даже в милиции слышно. Сколько уж раз в милицию приводили! А там подержат его немного и снова отпустят, — сам-то ведь Мохов, начальник милиции, из доличников бывших, в прошлом Гришкин дружок…

— Об чем задумался, председатель? — оборвал его мысли Плетюхин.

И опять на себе он ощутил его настороженный взгляд.

— Да просто так, ни об чем…

Сорвал, покусал травинку. Повернулся к Плетюхину:

— Что с Халдиным будем делать?

— С Гришкой? А что с ним делать…

— А как собрание постановило, так надо и поступать! — вмешался решительно Золотяков. — Сколько же можно, на самом-то деле! Раз в суд передать решили, чего же дальше тянуть.

— Может, займешься этим, Васильич? — спросил Ухваткин Плетюхина.

— Нет уж, уволь, — ответил поспешно тот. — Я и на собрании был против, да и сейчас… — И горячо — к Ухваткину: — Ты, Валерьян Григорьич, пойми: мы с им с гражданской еще знакомы, он ведь комбедом в селе ворочал, в партячейке у нас состоял, Советскую власть в селе устанавливал, кулачье всё, купчишек здешних, церковников прижимал, а потом по партийной мобилизации ушел воевать с Деникиным. А до этого в революции пятого года участвовал, на баррикадах сражался…

Ухваткин обиженно замолчал. Потом процедил недовольно:

— Вот и все-то вы так. На собрании одно, а как только до дела дойдет, так сразу в кусты…

— Да пойми ты, чудак-человек!..

— Ваш заместитель Кокурин пускай бы этим занялся, — вставил Золотяков осторожно.

Ухваткин взглянул на него, но ничего не сказал.

Он искренне не понимал, почему они, старые мастера, нянчатся без конца с этим пьяницей Гришкой. Уж добро бы один Доляков, с Гришкой они дружки, но за Халду все старые мастера, цвет и ядро артели. Ведь решение отдать Халдина под суд было принято большинством лишь в несколько голосов, в основном мастеров молодых, для которых Гришка если и был чем известен, то только своим беспробудным пьянством, дебошами да еще тем, что в селе им пугали детишек: «Вот я тя Гришке отдам, если будешь реветь!..» Таким он запомнился им с мальчишеских лет. Они, бывало, мальчишки, по дороге из школы дразнили на улице пьяного Гришку, кидали в него камнями. А еще что запомнилось с детства, так это лесная сторожка. Стояла она в версте от села, на опушке глухого леса, рядом с кирпичным заводом, и в ней, в этой самой избушке, по зимам жил Гришка, стерег казенный кирпич. Была она об одно окошко и по летам пустовала. Из покосившейся и дырявой крыши торчала труба, наполовину разваленная, с опрокинутым на нее ржавым ведром без дна. Избушка была без сеней, дверь выходила прямо на улицу, и темнела загадочно, жутко полуслепым оконцем, на оскольчатых стеклах которого цвел купорос. Идя по грибы, только самые отчаюги из них насмеливались, да и то индевея от страха, подойти под окошко и заглянуть внутрь. Но толком никто не мог разглядеть, что там было, внутри, потому как стоило крикнуть кому-то: «Гришка Халда идет!..», как охватывал всех слепой, безотчетный ужас, сдувал их мигом и гнал, как осенние листья. Летели, не чуя ног под собой. И волосы стекленели на голове, словно остановились в росте…

— Договор с Ювелирторгом-то заключили? — спросил Плетюхин.

— Думаем вот. Заключить-то бы заключили, да они от нас требуют что? — восемьдесят процентов в реальном стиле и только двадцать процентов в нашем. Мы же просим хоть двадцать пять в нашем, да и то я не знаю, откуда мы остальные в реальном возьмем, кто их будет писать…

— Да, брат, врасплох нас застал этот реальный стиль, свалился как снег на голову. И кто его мог там только придумать! Работали, план выполняли, дипломы, награды, почет — и вот тебе на… Хоть бы посоветовались: как, мол, вы сами-то там, мастера? А то сразу — бац! Сверху спустили, а мы тут расхлебывай…

— Раз надо — то, значит, надо! Там, наверху, получше нас знают; наше дело писать, а не рассуждать, — заметил Золотяков.

— С Союзтабакторгом договорились. Сто тысяч коробок для папирос дают расписать. Эти не спорят, берут в нашем стиле, — сказал Ухваткин.

— Когда на керамику-то переведут, что там слыхать?

— Спросил бы чего полегче. Керамику тоже навесили сверху: осваивайте! Своих мастеров посылали учиться — освоили, ну а дальше-то что?! Гжельский завод до сих пор не «белье», а дерьмо поставляет… Ну хорошо, мы и такие их вазы расписывать не отказываемся, но обжигать-то ведь все равно их негде, муфельной печи и до сих пор нет!.. Двести тысяч рублей по плану Всекохудожник должен был выделить нам в этом году, а не дал ни копейки, это, по-вашему, как?..

Ухваткин и сам не заметил, как разошелся и от обиды почти кричал, что Всекохудожник только бумагами руководит, обещаниями, а работой, договорами не обеспечивает, делами артели не интересуется, знать не знает и ведать не ведает, как живет и чем дышит артель. Сколько уж раз лично к ним обращался, требовал, ездил — и всё как горох об стенку. Наобещают — и тут же забудут. Последнее время даже на обращения не отвечают, а только и знают пихать комиссии да проверки. Отчисления берут все сто процентов, а помощи нет никакой…

— Надо бы ставить вопрос об нашей самостоятельности, чтобы выйти из подчинения Всекохудожника. Наше искусство они на свой аршин только меряют, а нам их аршин не подходит, должны у нас быть мерки свои, — сказал Плетюхин как что-то давно им решенное.

— Думаешь, перевод на реальный стиль — это их выдумка, Всекохудожника?

— А то чья же еще! Напланируют там, наворочают, намудруют, не понимая ни уха ни рыла, а мы тут расхлебывай. Надо, чтоб нашей артелью, искусством нашим специалисты, люди то есть понимающие его, занимались, а не всякие там горлопаны, чиновники…

Золотяков в разговор не вступал, благоразумно помалкивал и посматривал только, как Ухваткин с Плетюхиным кипятились. Кто знает, как еще все оно обернется, что может выйти из разговоров таких! Лубков вон Кузьма тоже пытался топыриться, — где он теперь?..

Всекохудожник, сказал Ухваткин, предлагает им, их артели, срочно готовиться к выставке с целью показа всех творческих сил мастеров. Вот если покажете, мол, советской общественности, на что вы способны, тогда и посмотрим…

— Что они там, рехнулись? Будто артель только вчера появилась! Да разве мы этого всему миру не показали?! — возмутился Плетюхин.

— На прошлое наше им наплевать, а вот покажите, мол, что вы сейчас сможете сделать.

— Очень уж нас эти выставки бьют, — заворчал недовольно Плетюхин. — Давно ли они нас призывали вот так же: работайте на Нью-Йоркскую, гоните ваши работы быстрей!.. Ночами не спали, старались, а вещи наши не приняли. Как бы и эта новая выставка боком не вышла…

— Сказали, что если, мол, выставка ваша будет иметь успех, у вас появится перспектива.

— А если не будет?

Ухваткин смолчал. Потом неохотно проговорил:

— Тогда еще станет хуже. Сказали, что все будет зависеть от нас самих.

— А как… в каком стиле велят нам писать?

— В стиле, сказали, особенно прижимать не будем, стиль ваш менять, мол, в корне не собираемся, но надо внести в него новое… новые темы. Электростанций побольше, строек, техники всякой, машин. Ну — и разнообразие в экспонатах, в материале, чтоб и на папье-маше, на холсте, на бумаге, фарфоре, на тканях…

— А деньги на это дают?

— Пообещали немного. Своим, станковистам, на одного столько в год они тратят, а нам — на артель, на сто мастеров.

— Нда-а, брат, дела…

Костер дотлевал. Плетюхин взволок на угли расколотый пень, набросал на него свежего лапника — от комаров. Дым повалил плотный, белый, густой, хоть шапкой его загребай, и на вкус кисловатый.

Золотяков уже спал, свернувшись возле костра калачиком, закутав полой пиджака остренький лисий нос. Было пора ложиться и им.

Плетюхин долго пыхтел, ворочался, поудобней умащивая подле огня свое необъятное тело. Ухваткин какое-то время дремал, слушал занудливый звон комаров и не заметил, как провалился в сон, словно в глубокую темную яму.

9

Проснулся внезапно, рывком, от какого-то смутного беспокойства, ощущения близкой опасности, но все кругом было тихо. Сонно, недвижно темнела вода, над которой висел беловатый ночной туманец, спали деревья и травы. Мутной санкирью над лесом желтело небо. Стояла та июньская полутьма, когда не поймешь, то ли уже начинает светать, то ли еще все темнеет. Ночь поглотила все звуки, одни лишь невидимые комары ныли тонко, просительно-жалобно.

Тревога родилась во сне. Что-то снилось ему неприятное, даже тревожное, но что это было, припомнить так и не смог, оставалось лишь смутное ощущение опасности.

Плетюхин, с открытым ртом, густо храпел во сне, втягивая ноздрями воздух и выпуская его из себя с такой сокрушительной силой, что одетые пеплом угли в дотлевавшем костре вновь занимались млеющим жаром, а легкий летучий пепел вздымался столбом.

Но вот его храп стал тише, перейдя в голубиное воркование, и Ухваткин почувствовал, как за ним наблюдает внимательный глаз. Тотчас же обернулся, чтобы поймать этот взгляд, но глаз уже был прикрыт, а Плетюхин храпел пуще прежнего.

Вот откуда она, тревога! Да и вчера ведь он замечал, как Плетюхин посматривал на него подозрительно… Неужели он знает?..

И вдруг убеждение, что тот знает все, охватило его с непонятной, непререкаемой властностью. Он пытался его отогнать, урезонить себя: ну откуда же он мог знать?! — но оно укреплялось в нем все сильнее. Плетюхин ведь был в артели первым ее председателем и теперь вот никак не может простить, что именно он, молодой, занял вдруг его место.

Сделалось как-то не по себе, заныла душа. Он пристально стал наблюдать за Плетюхиным, не сводя своих глаз с его переносицы, надеясь перехватить его взгляд.

Меж крутыми бровями Плетюхина умостился комар и, погрузив свое тонкое жало в плоть своей жертвы, самозабвенно высасывал солоноватую кровь. Он сидел уж давно, насосался, огруз налитым кровью задом, но все никак не мог оторваться, пользуясь безнаказанностью. Плетюхин спал беспробудно, иначе давно бы почувствовал и согнал комара, но и это не сняло сомнений. Напротив, стало казаться, что знает об этом не только один лишь Плетюхин, а знают все в мастерских и даже в селе. Знают, что именно он, Ухваткин, предал Кузьму Лубкова, лишил его безупречного имени и обрек неизвестно на что…

Так, с болевшей и изнывавшей душой, и промучился он до утра, до восхода.

Глава IX

1

Приехав домой, Сашка установил для себя твердую норму: в день писать по этюду. И вот теперь ежедневно, подхватив свой этюдник, с осьмушкой махорки иль пачкой легкого табаку шел к соседней деревне, на гумна, писать сараюшки, или отправлялся на Волгу.

В детстве, когда еще жили в деревне, он очень любил волжский этот поселок с шумным его базаром и ярмаркой, с перевозом на Волге. Жила здесь тетка отца Лизавета Петровна с семьей. Каждое лето, в июле, она приходила к ним в гости в деревню на праздник, на Серьгов день, а на Успенье, в конце августа, приглашала их в гости к себе.

В торжественный день Успенья, нарядившись с утра, отправлялись они всей семьей до перевоза, до Волги. Впереди шел отец, чисто выбритый, гладко причесанный, в черной суконной паре. Большие крестьянские руки его в корневищах бугристых вен, раздавленные работой, торчали из обшлагов нового пиджака словно рачьи клешни. На запястье, на левой, блестели часы с решеткой. Мать в белой праздничной кофте с газовым пышным бантом на груди торжественно выступала следом, зажимая в одной руке свернутый мышкой чистенький носовой платочек, другою вела за ручонку белоголовую Феньку. Сашка с младшим брательником Коськой топали сзади и затевали частенько возню, осаживаемые строгими взглядами матери. На Коське была матроска с синим воротником и черные трусики, он же, Сашка, шагал в милистиновых длинных штанах и в дымчатой, с поясом, новой рубахе, надетой прямо на голое тело и неприятно кусавшей.

Переехав Волгу на лодке, вместе с другими чинно шествовали улицами поселка, вежливо кланяясь каждому встречному, как учила их мать.

А вот и дом тетки на склоне крутой приволжской горы, один уже вид которого всегда вызывал у Сашки волнение, предчувствие близкого праздника.

Шумная встреча при их появлении, объятия, поцелуи. Пока накрывается праздничный стол, их, ребятишек, кормят на кухне сладким компотом, плюшками, пирогами и отпускают гулять на ярманку. Мать наказывает, чтобы Сашка не отпускал от себя младшенького и чтобы оба с Коськой они не зевали по сторонам, не считали ворон, а то, не дай бог, затопчут в толпе или попадут под лошадь…

И вот, крепко зажав в своей потной ладошке ручонку младшего брата, Сашка вел его мимо фабричных ворот, увалисто, косолапо шагавшего, вдоль забора с шеренгой слепых и нищих с запрокинутыми к небу пергаментными ликами, с протянутыми ладонями. Под ногами у многих — шапки вверх дном, засаленные картузы и фуражки, куда сердобольные христиане кидают медную мелочь. Лики слепцов исковыряны оспой. Гноящиеся лунки вместо глаз, гнусавые голоса…

Дорога ведет по булыжнику главной улицей к базарной площади, заполненной звоном гармоней, пьяными песнями, звуками дудок, свистулек, пищаньем «ути-ути», запруженной гуляющими. Волжский пологий берег, спуск к Волге, усыпанный мелким камешником, с вертящимися под веселую музыку каруселями, взлетающими до самого неба качелями, с полотняным, колышущимся на ветру балаганом; огромные толпы народа, веселого, празднично возбужденного. Музыка каруселей, девичьи визги с качелей, зазывные крики раскрашенного отчаянно клоуна у входа в таинственный балаган, полотняные стенки которого сотрясаются изнутри то и дело от взрывов веселого хохота публики, — все сливается в общий гул ярмарки, веселящий и подмывающий, от которого сразу и жутко и радостно, и вроде как не идешь, а плывешь над землей…

Бойко идет праздничная торговля. Желтолицые ходи торгуют нарядными мячиками на резинке, цветными бумажными мельницами-вертушками, надувными чертиками-пищалками. Тут же можно купить раскрашенного глиняного соловья, жестяную дудку, сладкого петуха на лучинке, леденцовопрозрачного, красного. А на пригорке — фанерная будка, из полутемной щели которой тетка в белом несвежем халате, наскребя из бидона со льдом сахарного мороженого и накрыв его сверху хрустящей корочкой, проворно выстреливала в покупателей пузатыми круглыми порциями из какой-то жестяной штучки…

Разбегались глаза, хотелось всего, но денег давала матка в обрез. Они покупали одно мороженое на двоих и принимались лизать по очереди его неземную холодную сладость, до самых пяток прохватывающую. На остальные же деньги приобретали «ути-ути» или пляшущий на резинке мячик и так же по очереди оглушали друг друга пищаньем или же чикались мячиком, пока из него, красивого и нарядного сверху, не начинали сыпаться обыкновенные опилки.

Увалень Коська, за толщину и неповоротливость прозванный Линычем, быстро уставал и принимался проситься домой, засыпая еще на ходу по дороге к дому.

Как он, Сашка, любил гостить в этом фабричном поселке! А после, когда переехали жить сюда насовсем, перевезли свой дом, произошло непонятное: навалилась откуда-то, стала его изводить день за днем по оставленной там, за Волгой, родной деревне тоска, тупая, тягучая, безысходная.

Угнетало необжитое, голое поле, где отведен был участок под дом и где не росло ни травинки, ни деревца. На иссушенной солнцем и ветром земле там и тут в беспорядке валялись бревна, перевезенные из-за Волги, из деревень, и только по этим вот кучам можно было гадать, где намечается новая улица.

Изба их — одна из причуд отца — была с широкими «итальянскими» окнами, но родитель сильно окоротил стропила, и крыша на ней получилась присадистой, низкой, что придавало избе жалкий, убогий вид. Еще в деревне мальчишки смеялись: «Ваша изба — как тетёрка!» Она и на самом деле напоминала тетёрку, присевшую на гнездо, и за такой ее вид ему почему-то было мучительно стыдно. Когда же ее собрали на новом месте из перенумерованных суриком бревен, еще без двора, без крыльца, с дверью прямо на улицу, выглядела она совсем уж убого, убого до безобразия.

Мать и отец уходили с утра на работу, Коська и Фенька бежали в школу, а его заставляли водиться с Венькой, лишь год назад народившимся.

Летнее солнце пекло нещадно, железная крыша избы накалялась — и некуда было деваться от палящего этого зноя, не было даже намека на тень. Снизу, из-под горы, торчали две длинные фабричные трубы, денно и нощно смердящие черным и жирным дымом. Там, под горой, открывались глазам фабричные прокопченные корпуса, мостовая из камня, с чугунными тумбами. И только за Волгой, где оставалась родная деревня, глаза отдыхали: там, грядами уходя к горизонту, бескрайне, зазывно синели леса…

Здешние пацаны были драчливы, частенько бивали при встречах, не принимали за своего, и он не всегда осмеливался выходить из дома, а целыми днями хлопушкой бил мух, кормил ненасытных куриц и нянчился с Венькой.

Было тоскливо и одиноко, время тянулось мучительно-медленно. Перед глазами стояла деревня, их чистая, в полуденном зное и солнечном блеске речка, пахнувшая осокой, вся в зарослях ивняка, черемух, ольхи, луга с цветущим на них разнотравьем, на которых они, мальчишки, все лето паслись, набивая свои животы сочными листьями щавеля, столбунцами, стеблями дягиля, пестиков и матрешек; лесные, полные земляники поляны, непролазь душистых малинников и грибные места.

Каждый день прежней жизни в деревне казался отсюда большим и счастливым праздником. Как они, деревенские ребятишки, бывало, ликуя, мчались наперегонки по плотно убитой ногами тропинке, среди цветущего разнотравья, полного пестрых порхающих бабочек и гудящего пчелами, купаться на речку, еще на ходу срывая с себя рубашонки, портчонки, чтобы с разбегу кинуться в воду первым! А июльский горячий ветер кадил им в лица медовыми запахами луговых трав…

Родная, милая речка с песчаным ребристым дном, с золотой шевелящейся сетью на дне от пронизанных солнцем волнишек!.. Стрижкины Гнезда… Черная Яма… Лопатинский омут и Островки… От одних только этих названий сладко сосало сердце. За каждым из них вставало милое детство, каждое в нем рождало кучу воспоминаний. Под Черной Ямой они изловили однажды с братишкой большущую щуку, торжественно потащили домой, показывать матери. Под Островками поймали — прямо руками! — огромного золотого язя и долго потом выясняли, кто схватил его первым. Под Стрижкиными Гнездами ловили в глубоких норах ласточек-береговушек. В Лопатинском омуте, из которого кое-где гнилыми зубами торчали старые сваи, с мостков кормили хлебными крошками сторожких голавлей. Серебристые рыбины стаями выплывали из пугающе-темных глубин на поверхность и, лениво пошевеливая, словно веслами, оранжевыми плавниками, ороговевшей губой хватали кусочки хлеба, пуская круги по воде, при малейшем движении иль шуме вновь исчезая в темных пучинах омута.

Здесь же, в поселке, он был лишен всего этого.

…Возвращался из школы Коська. С порога зашвыривал сумку с книжками в угол, скрой черного хлеба, посыпанный солью, в зубы и, аппетитно жуя, видя тоскующие глаза старшего братца, противным кошачьим голосом принимался тянуть:

Во саду при долине

Громко пел соловей.

А я, мальчик, на чужбине

Позабыт от людей…

Песня эта рвала Сашке душу. А Коська все наддавал:

Позабыт, позаброшен

С молодых ранних лет,

Я остался сиротою,

Счастья-доли мне нет…

Старший брат не выдерживал:

— Перестанешь ты, Линыч, гнусеть али нет?!

— А я не гнусю, я пою.

— Допоешься вот! Ты у меня получишь!

— Тронь только, попробуй! Я папе скажу…

Вот умру я, умру я,

Похоронят меня —

И никто не узнает,

Где могилка моя…

По ночам Сашка плакал в подушку, задыхался в бессильных слезах. Но как только младших распустили на летние каникулы и стало кому водиться с маленьким Венькой, он тотчас же убежал в деревню. Потом стал бегать все чаще. Не было денег на перевоз — садился в весла. Какое-то время бабка терпела его, потом принялась ворчать, гнать обратно к родителям. («Не хватает мне вас тут, нахлебников! Здесь для тебя запасу не приготовлено, к матке своей ступай…»). Сашка же был готов и не есть ничего, только бы оставаться в деревне.

Как-то, сбежав в очередной раз из дома, он не пошел прямо в бабкину избу, а чтобы задобрить ее, отправился в ближний малинник. Зная, как любит она хлебать с молоком малину, набрать ей фуражку ягод и тем искупить пребывание свое у нее.

Надоил уже с полфуражки самых спелых и крупных, когда за кустом послышался подозрительный шорох: кто-то там обирал малину с другой стороны. Он проломился кустом, гущиной, чтоб заявить нарушителю: «Чур мой куст, я его первый нашел!» — и носом к носу столкнулся… с бабкой.

Оба какое-то время смотрели один на другого — он, Сашка, со страхом, а бабка — с великим недоумением. Потом, чуть не рассыпав малину, старуха всплеснула руками: «Батюшки, Сашк, окаянной, опять это ты!..»

Трудно он расставался с деревней, со всем, что было связано с нею. Еще в училище начал ждать с нетерпеньем летних каникул, чтоб навестить свою бабку, старый ее домишко с его особыми запахами, побродить с этюдником или с альбомом под мышкой по знакомым местам.

2

Пришел он в деревню за несколько дней до престольного праздника.

В фабричном поселке, теперь уже переименованном в город, престол отмечать перестали. (У фабричных ворот, на заборе, Сашка сам видел лозунг: «Долой пьяное Успеньё!») Давно уж не стало ни прежних пьяных гулянок, ни ярмарок с каруселями и качелями. Местное население теперь отдыхало культурно — валило толпами на стадион, на футбол или же в клуб на кино и спектакли местного драмкружка, шло охотно на массовые гулянья по воскресеньям. В деревне же праздники отмечались как прежние, религиозные, так и советские, новые.

В родную деревню он заявился с длинными, как у художника, волосами, с этюдником и с альбомом в руках. Бабка ахала и дивилась, какой он вырос, вот только больно уж худ, и принялась отпаивать внука парным молоком и откармливать прочими деревенскими яствами. Он же, наголодавшись за год и сильно прибавив в росте, так набросился на ржаные ее лепешки, прожаренные на масле, на ватрушки, которые здесь называли кулейками, на оладьи, яичницу, свежий творог, сметану, что неимоверным своим аппетитом вызывал у нее чуть не слезы. «Болезной ты мой, изголодался-то как!..» — говорила она, горестно подпирая дряблую щеку морщинистой черной ладонью. «Ростёт, вот всё в рост у ёво и уходит», — объяснял такое явление родной дядя Сашки, ее младший сын Николай.

После завтрака, полежавши на лавке и отдышавшись, Сашка брал в руки альбом и уходил бродить по окрестностям, чаще всего на речку.

Река его детства… С тех самых пор, как помнил себя, были милы эти сомлевшие в зное ивы над тихой водой, блеск этой воды, нагретой июльским горячим солнцем, пахнущей топляками и водорослями, мило картавивший голосок малиновки в зарослях ивняка и горячий приречный песок.

Он помнил ее полноводной, глубокой, с тихими омутами и мельницами, но потом она стала сплавной, и теперь на быстрятке, на перекатах не суетились уже, как прежде, прыгая друг через друга, тысячи солнечных зайчиков, а хилые струйки воды едва пробирались между камнями, беспомощно тыкаясь в них, словно слепые котята…

Он возвращался к обеду уставший и разморенный, с насыпанными знойным полуденным звоном кузнечиков ушами, накупавшись до одурения, до синей угарной дымки в глазах, насмотревшись на ласточек-береговушек, на синих, зеленых и белых прозрачных стеклянных стрекоз, с костяным легким треском словно на ниточках зависавших над прутьями тальника в недвижном июльском воздухе, и кое-что набросав в свой альбом.

— А ну-ко покажь, што ты там начертил, — брал у него альбом Николай, невысокий прикренистый дядя. — Кто это тут у тебя нарисован… Ленин, што ли, аль кто?

— Это пастух, — самолюбиво коробился Сашка, внутренне негодуя, что дядя не мог отличить от Ленина своего деревенского пастуха.

— Ну а это вот што?

— Лавы.

— Под Лопатином, што ли?

— Угу.

— Задают вам, чего рисовать, али сами?

— Сами.

Он садился обедать, опять удивляя родню непомерным своим аппетитом, а после обеда брал с собой книжку, забирался на сеновал и разваливался блаженно на свежем душистом сене.

Книжки он брал по соседству, в доме с мансардой, у тетки той, городской, с которой когда-то играли в детстве и в которую он потом оказался смертельно влюблен. От покойного мужа тетки, мастера-позолотчика, не любившего заниматься крестьянством и почти что все время отходничавшего, оставалась большая библиотека, и, как ни растаскивали ее местные книгочеи, в ней немало и оставалось еще. В свое время Сашка перечитал здесь отца и сына Дюма, Луи Жаколио, Киплинга, Рейдера Хаггарда. В книжных шкафах в мансарде, сделанных собственноручно хозяином, еще хранились переплетенные по годам комплекты старинных журналов «Нива», «Родина», «Развлечение», «Всемирная иллюстрация».

3

В самый день праздника, испросив разрешения у тетки, Сашка забрался в мансарду и закопался там в книжках. Закопался настолько, что лишь краем уха расслышал, как к тетке явились гости, — в комнатах слышались возгласы, поцелуи и смех. Он слушал все это вполуха, пока не раздался звонкий серебряный голос, который не смог бы он спутать ни с чьим другим. Голос спрашивал тетку, кто это там шуршит у нее наверху. «Да Сашка, Митревны внук, — отвечала тетка. — Книжкам антиресуется, книжки пришел посмотреть».

Заколотилось, застукало сердце, он больше не мог, был не в силах сидеть. Но как подойдет он к ней, что он ей скажет? Как отнесется она к тому, что у них было когда-то, в детские годы? Да и помнит ли это она?..

Со сладким ознобом в сердце спустился по лестнице вниз, но успел лишь увидеть край ее белого платья, мелькнувшего на крыльце.

В доме, в переднем углу под иконами, торжественно восседали ее родители — отец, усатый фабричный мастер, и полноватая крупная мать, принаряженные по-праздничному. Оба чинно вели с теткой беседу.

Стеснительно поздоровавшись с ними, он показал ее тетке взятые книги и сразу же заспешил на улицу, надеясь еще увидеть ее, но на улице было пустынно, из конца в конец — ни души.

Отнес книги домой и по прежней ребячьей привычке забрался на бабушкину черемуху, пышную, о четыре ствола, забрался повыше, откуда проглядывалась вся улица, и, время от времени шаря глазами, не покажется ли она, стал набивать свой рот сладкой и терпкой ягодой.

Не заметил, когда под черемухой оказались трое девчат. Две из них, Тонька и Валька, были здешние, деревенские, третьей же оказалась она. Тонька и Валька, задрав кверху головы, сразу же принялись канючить, чтоб сбросил им кисточку. Она же стояла в сторонке, отличаясь от них своим городским видом, и не глядела на Сашку.

— Лови!!

Целая пригоршня спелых кистей шлепнулась у ее ног. Девчонки тут же схватили, мигом управились с нею и уже снова тянули к нему запрокинутые просящие лица: «Санечка, миленький, скинь нам еще!.. Нет, не эту, а вот что повыше, там поспелее…»

Он ловко пробрался к вершине и начал бросать им кисти одну за другой, стараясь, чтоб падали ближе к ее прорезинкам, но она не глядела по-прежнему на него, а глядела куда-то в сторону, мимо…

Вскоре все ягоды были оборваны, спелые кисти чернели только на самой вершине, но выше взбираться было опасно, вершина могла обломиться. Он уже падал однажды с этой черемухи, помнил, как обломился под ним неожиданно сук и он ощутил под собой пустоту, как падал, хватаясь руками за воздух, пока не повис, зацепившись случайно рубахой, у самой земли. Но это сейчас не имело значения, и он в сладком ужасе риска взлетел на вершину, желая лишь одного — чтобы ловкость эта его была ею замечена.

Одной рукой держась за вершину, раскачиваясь отчаянно, другой он принялся ловить самые спелые кисти и сбрасывать их по-прежнему только к ее ногам, стараясь встретиться с нею глазами, увидеть в ответ ее любовно мерцающие глаза.

«Ой, упадешь!.. Слезай!!» — визжали внизу девчонки. А он, упоенный собственной смелостью, испытывая необычайный подъем, раскачивался все шире, отчаяннее, словно бы обретя невесомость, и черемуха, на удивление, держала его, лишь иногда потрескивая предупреждающе.

«Ну взгляни же, взгляни!! — молили его глаза. — Неужели же ты не видишь, для кого я стараюсь?..»

И вот наконец-то он встретил эти глаза, глядевшие на него, как ему показалось, с испуганным восхищением, и это еще прибавило смелости. Так хотелось ему передать свою к ней любовь, что ради нее он готов был взобраться сейчас хоть на самое небо. Понимала ли, чувствовала ли она? Или, может, ему показалось, что глаза ее засветились на миг этим новым, ответным светом?..

Он продолжал охотиться за кистями, демонстрируя всю свою ловкость, удаль, бесстрашие, когда снизу ему закричали:: «Спасибо, нам больше не надо!.. Слезай!»

Он спустился с пьяно кружившейся головой и встал на слегка дрожавшие ноги, пытаясь им улыбнуться, но чувствуя сам, как побледнело его лицо и улыбки не получается.

— Ты не ушибся? Смотри, у тебя тут кровь…

Они окружили его. И только когда он увидел разорванную рубаху, бурые пятна на ней и змейкой стекавшую красную струйку с предплечья, понял, что вгорячах рассадил где-то руку.

Дина, вытащив из кармашка вышитый носовой платочек, наспех перевязала ранку и побежала за бинтом и йодом к тетке.

— Больно тебе? — то и дело справлялись участливо девки.

Он молчал, улыбался и тряс отрицательно головой, готовый заново лезть еще хоть на сотню черемух, только бы вновь ощутить на себе прикосновение тонких ее и прохладных пальцев.

4

Ее родители отдыхали с дороги, а они сидели вдвоем на ступеньках крыльца, и Дина заботливо спрашивала его, не болит ли рука. Рука побаливала немножко, но это с лихвой искупалось ее присутствием.

Разговор не вязался, оба испытывали смущение. Оказалось, она уж закончила медицинскую школу и была направлена на работу. Куда — сама еще точно не знает, знает только, что на один из сибирских курортов.

Он заметил, что лучше бы в Крым, где этих курортов уйма и где много солнца и море. Она отвечала, что лучше, конечно, но их посылают туда, куда нужно, а не куда им захочется.

Обменявшись такими словами, оба усиленно напрягались, о чем говорить дальше. Она наконец сказала, что слышала от своей тетки, будто он учится на художника.

— Это правда?

Он подтвердил. И добавил, что учится в знаменитом селе, которое знает весь мир и куда приезжают даже из-за границы.

— Ой, как интересно!..

Это его ободрило, он загорелся, принялся рассказывать ей о селе, но тетка позвала ее вдруг обедать. А он попросил дозволения у тетки порыться в книгах еще. Сидел в мансарде, перебирая книжки и дожидаясь, когда она, Дина, освободится, и может, они с ней пойдут в ближний лес иль на речку, как вдруг услышал ее шаги. Она сама поднималась к нему в мансарду, и сердце его начало падать, катиться куда-то вниз…

Вот она поднялась, но прошла не к нему, а в соседнюю комнатку, где стояла накрытая вышитым покрывалом ее кроватка.

Вскоре он ощутил ноздрями угарный дымок горячего утюга, запахи глаженья. Дина гладила что-то — готовилась, видно, к гулянке — и весело напевала своим серебряным голоском:

Прекрасней нет моей страны,

Где ленты рек и вечный снег

в лучах весны…

Этот голос ее, и запахи глаженья, и это ее присутствие рядом, за дверью, рождали в нем то особое чувство, которое он испытывал изредка разве что в радостных снах.

Она закончила гладить, ушла, оставляя на чердаке запах горячего утюга и что-то еще свое, милое, девичье, чистое. Не взяв ничего из книг, он тоже отправился потихоньку домой и начал готовиться к празднику. Нагладил рубашку и новые брюки, начистил камаши, оделся и поглядел на себя в висевшее на стене зеркало.

Из стекла, мутноватого и местами уже облупившегося, глянула на него физиономия ладного парня с длинными светлыми волосами, с худощавым и загорелым лицом и зеленоватыми, как молодой крыжовник, глазами. Ворот чистой рубахи выгодно оттенял свежий загар на лице.

Еще раз глянув как бы со стороны на свое отражение, понравился самому себе и с нетерпением стал дожидаться вечера, думая, что на гулянке сегодня, возможно, скажет ей все.

5

Стадо в праздничный день пригоняли пораньше, чтобы хозяйки до вечера, до начала застолья могли подоить коров, приготовить праздничный стол и принарядиться самим.

Вот уж и стадо прошло в золотистой вечерней пыли, улица заполнялась мычанием коров, блеянием овец, голосами хозяек, зазывавших своих Красавок, Пеструшек, Буренок. Запахло скотиньим потом, парным молоком. Коровы, пыхтя и отдыхиваясь, с неуклюжей грацией ставя задние ноги (мешали набухшие вымена) и призывно мыча, разбредались по дворам, встречаемые своими хозяйками. Последним по улице прошагал долговязый Гаря, деревенский пастух, волоча за собой длинный кнут, на самом конце которого черной змейкой по пыли скользил похлопец из жесткого конского волоса.

Вскоре все стихло, и только из подворотен слышалось звяканье ведер и звуки дойки. Сначала тугие молочные струйки цвенькали в дно пустого подойника чисто и звонко, потом становились всё глуше, шипя, с трудом прошивая вспухавшую шапку молочной пены.

На западе долго еще золотилась заря, гасла по-летнему медленно, неохотно. Гулять начинали, когда темнело, а пока подходившие из других деревень парни и девки рассаживались на бревнах, вели разговоры, курили, плевались семечками.

Но вот из распахнутых окон изб одна за другой принялись вырываться на волю застольные песни. Зазвякала где-то гармошка, за ней — другая, и улица сразу стала полна гуляющими. Парни в небрежно наброшенных на плечи пиджаках и лихо заломленных набекрень фуражках ходили за гармонистом ватагой, отдельно от девок, с видом отчаянным, независимым, и голосили песни про милку или горланили под излюбленную «матушку»:

Из нагана выстрел да-ли-и —

По реке пошел тума-ан.

Ты не вешай буйну голо…

ву, веселый а-та-ма-а-ан!

Вскоре в разных концах деревни играло уже до десятка гармоней. В распахнутых настежь окнах виднелись праздничные застолья, распотевшие красные лица подпивших гостей…

Все отдал бы за ласки, взоры —

И ты владе-е-ла мной одна-а…—

пели визгливые женские голоса.

В другой избе тянули нестройно:

Тут рассер-жен-ный кня-азь

Саблю выхва-тил вдру-уг —

Голова стари-ка-а

Покатилась на лу-уг…

Застольные песни рвались, выпирали на улицу. На улице же девки и парни кой-где сходились в круг возле бревен, завалинок и под гармонь отплясывали «цыганочку», «барыню», танцевали фокстроты и краковяк или только еще входивший здесь в моду дустеп

Сашка бродил в одиночестве, в стайках гулявших девчат отыскивая глазами Дину. Увидел ее в одной из таких стаек. Девчата в белых праздничных платьях ходили вдоль улицы, взявшись под руки, пели:

Кончим курс и по глухим селеньям

Разойдемся в дальние края.

Ты уедешь к северным оленям —

В дальний Туркестан уеду я…

Он с Диной встретились взглядами, и она улыбнулась. Держась чуть поодаль, он двинулся следом.

Их стайка, где были и Тонька с Валькой, смешалась, примкнула к кругу, в центре которого под гармонь девки, сменяя одна другую, отплясывали «барыню».

К кругу вдруг подвалил кто-то из местных парней, явно подпивший. Подойдя, взгромоздил свою руку бесцеремонно на белое платье Дины, ей на плечо. Сашка узнал Мажукова Мишку, парня с другого конца деревни, славившегося своей дикой силой, драчливостью.

Было обычным, когда деревенские парни тискали девок. Девки притворно визжали, но втайне были довольны. Но все закипело внутри у Сашки, душной волной подступила ревность. Думал, что Дина брезгливо сбросит сейчас же с плеча тяжелую Мишкину лапу и скажет ему такое, от чего тот будет готов провалиться сквозь землю, а она продолжала стоять и не попыталась даже избавиться от нахала.

Он задыхался, готовый пойти и набить Мишке морду. Но вот Дина взяла наконец-то Мишкину руку своими слабыми пальчиками и отвела ее от себя. Мишка сделал попытку обнять ее снова, но она отодвинулась, что-то ему сказав, и Мишка сразу же сник, отошел и больше уж приставать не пытался.

Вскоре она отлепилась от круга и пошла к дому тетки. Сашка остался стоять, ожидая ее возвращения, не спуская глаз с окон, с крыльца, но свет в окнах теткина дома внезапно погас. Прождал еще с добрый час, но Дина так и не появилась…

6

Отперев ему дверь, бабка впустила, плеснула ему молока в стакан и принялась угощать остатками праздничного обеда. Сказала, чтоб завтра с утра помог отвести ей телушку-летошницу, которую продала она в местный дом отдыха на берегу Волги.

Он выпил лишь молока, забрался на сеновал и долго лежал недвижно на мягком душистом сене, уставившись в темноту, слушая звуки утихомиривавшейся гулянки.

Одна за другой замолкали гармони, стихали песни и пляски, и только на том конце деревни, где пьяные парни затеяли драку, долго еще шумели и колобродили.

А он все лежал и мечтал. Мечтал отрешенно и сладко. Ему представлялись знойные южные ночи, луна, серебряная дорожка на море, убегающая к невидимому горизонту, островерхие темные кипарисы, черные перья пальм, он и она в белом платье, на морском берегу, тесно прижавшись друг к другу. Мечталось о дальних неведомых странах, куда они вместе поедут, о сказочных путешествиях, пальмах, бананах, животных и птицах, еще никем здесь не виданных…


Проснулся, когда уже солнце стояло высоко. Сквозь мелкие дырочки в крыше сеялся солнечный свет. Горячие солнечные лучи пыльными золотыми спицами упирались в свежее сено, и в свете их вспыхивали на миг, перепархивая, залетевшие на сеновал воробьи и свившие здесь гнездо свое осы.

Сегодня же надо увидеть ее, объясниться! Вот только как это лучше сделать… Дожидаться ее у теткина дома? Или отнести тетке книжки?

Принарядившись, как и вчера, пришел к дому тетки, но дверь оказалась запертой.

Тетку нашел во дворе, убирала сено. Раздумывал, как ее лучше спросить, чтобы тетка не догадалась, и наконец-то решился:

— А гости ваши вчерашние… где?

— А уехали, где же им быть, — голосом самым обыкновенным ответила тетка. — Ишшо с солнышком поднялись, им на работу, на заработки пора. Дину́шка-то тоже с имя ушла, на поезде уезжает ноне…

Он вдруг почувствовал, как из-под ног уходила земля. Все сразу в нем опустилось, и все кругом показалось ненужным. Еле нашел в себе силы сказать, что принес ей книжки. «Неужто успел прочитать?» — удивилась тетка и велела их отнести на чердак.

Он покорно поплелся.

…Все здесь, в мансарде, было полно еще ею, следами ее присутствия. В этой вот маленькой горенке Дина гладила, напевала, здесь он слышал голос ее, чувствовал запахи глаженья. На прежнем месте стояла ее кроватка, аккуратно заправленная и чистая, а самой ее уже не было.

На что бы он ни глядел, что бы ни вспоминал, за всем стояла она, его нежность к ней, желание высказать, как он любит ее и какой бы волшебной, сказочной жизнью могли они жить, если бы были вместе. И горько, отчаянно горько было ему сознавать, что сказать об этом теперь уже некому…

Прибежала запыхавшаяся бабка: везде его обыскалась! Надо вести телушку.

Какая телушка, при чем тут телушка? Несообразность этого оскорбляла, и все же покорно он потащился за ней.

Самое страшное и ужасное было в этом во всем — безысходность. Казалось, она уехала насовсем, без всякой надежды на возвращение, на новую встречу. Вчера он дал ей адрес, поскольку она не знала еще своего, но что же из этого? Засунет его куда-то и тут же забудет. Ведь если б хотела с ним встречи, нашла бы время увидеться, а то вдруг взяла и исчезла как тень…

Долго он мучился этими мыслями, ее вездесущим присутствием, долгое время еще, что бы ни делал, куда бы ни шел, всюду его преследовала она, мысли о ней.

Глава X

1

Доляков отлеживался в постели после тяжелого сердечного приступа.

Доктор долго о чем-то шептался с супругой за некрашеной переборкой, потом ушел, наказав напоследок, чтобы больной не вставал с постели и меньше курил.

Все последние дни супруга пилила его неустанно. Он старался не спорить с женой, вел себя покаянно и тихо. Сердце болело и ныло так, что порой не давало дышать.

Сегодня с утра супруга, сбегав за доктором, снова куда-то ушла, в избе было пусто. Он лежал и раздумывал в одиночестве.

Дела у него в артели шли все хуже, расписанный им «товар» отвергался, и вот уж дошло до того, что заработок за месяц в расчетной книжке его стал проставляться бухгалтером лишь однозначной цифрой.

На артель он теперь почти не работал — увлекся пушкинским «Годуновым» и начал большую пластину. Она захватила его целиком, и все последнее время он посвящал только ей. Писал для себя, для души. Но надобно было думать, как прокормить большое свое семейство…

Супруга вернулась перед обедом вместе со старшей дочерью (дочь из артели строчей приходила обедать домой). Разматывая платок с головы, супруга не без злорадства еще от порога сказала:

— Дружка-то твово закадычного посадили!

— Это какого такого дружка?

— Будто не знаешь, какого! Гришку Халду, он у тебя один самый главный.

— Как «посадили»?… За што?

— За дело, за што же еще! Опять фулюганил, напился. Коло артели пьяный шатался, все стекла повыбил, сказывали. Под суд, говорят, отдают…

Доляков приподнялся с постели:

— Где мой пиджак?

— Да куда ты еще! Тебе же доктор сказал…

— А-а!!

Схватив на ходу пиджак, остервенело махнул рукой на жену, не слушая причитаний ее, с непокрытой нечесаной головой, весь заросший, небритый, он хлопнул ожесточенно дверью и ринулся в отделение милиции.

Супруга выбежала за ним на крыльцо:

— Ваня, куда ты?! Ваня!!

Гришка… Балда… Дуралей… Все путалось в голове. Сколько раз он его выручал! Тот обещал и клялся, но проходило время — выкидывал новый номер. После отчетно-выборного собрания, когда за недостойное поведение он был удален из зала, выведен под руки, вход в мастерские ему запретили. Но Гришка теперь стал появляться, напившись, под окнами мастерских и выкрикивать в адрес Ухваткина и других мастеров матерные ругательства. Долгое время ему прощали, смотрели сквозь пальцы, но сейчас, вероятно, случилось что-то особенное.

Гришка женат был на второй, на вдове Ираиде, уже имевшей от первого мужа сына-подростка и двенадцатилетнюю дочь. Жил он в ее развалюхе, напоминавшей омшаник, прижил с Ираидой еще двоих малолеток. Жизнь с Ираидой у них протекала в скандалах и драках. Григорий частенько бивал свою благоверную, выгонял из избушки, вынуждал ночевать у соседей или же сам уходил в лесную сторожку, пил там неделями, плакал, писал свои мемуары. Она приходила с повинной и на коленях молила вернуться. И сколько ни толковали ей, красивой и видной, ни уговаривали ее бросить беспутного мужа, она, опустив покаянную голову, лишь твердила одно: «Не могу я, бабоньки, этого сделать, сильно люблю, уважаю я Гришу — он ведь такой особенный!..»

Да, не всегда был Григорий пьяницей горьким, помнились Долякову и лучшие Гришкины времена.

2

В милицию Доляков ворвался разгоряченный. Придерживая ладонью сердце, еще с порога крикнул дежурному:

— Где тут Халдин?!

— Сидит твой Халдин. Сидит как миленький.

Доляков завернул в коридор, где в конце была тигулевка, но дежурный решительно заступил дорогу:

— Нельзя!

— Пусти!! — рванулся Иван.

— Раз нельзя — дак нельзя! — заговорил дежурный, тесня его грудью. — У него сейчас Мохов, начальник, с им воспитательную работу проводит…

— Ну тогда отведи меня к Мохову! Доложи: Доляков, мол, пришел, желает увидеться с Гришкой… то есть с Халдиным.

— Не велено никого пущать, не могу!

Доляков опустил беспомощно руки.

— Ты вот чего, дядя Иван, — смягчился дежурный. — Ты пока тут посиди, в колидоре, а как токо от Гришки выйдет начальник, ты ему все и доложишь: так, мол, и так. А я не могу, пойми…

— Где он у вас… Все там же сидит?

— А где же ишшо, у нас тут другого и места-то нету… Во-он, в конце колидора! Можно там посидеть, если хошь, там тубареточка есть.

Мастер прошел в конец коридора.

Из-за двери с решеткой слышались голоса, густой и суровый — Мохова и слабенький, дребезжащий, тем не менее полный иронии, яду — Гришкин.

Мохов и сам когда-то был богомазом, «одёжником», но, как только иконное дело было нарушено, он ушел в пастухи. После служил в милиции, потом в избачи подался, и весь его этот жизненный путь увековечен был Гришкой в его «ехидных памфлетах».

Сочинитель мог бы добавить теперь еще один и, вероятно последний куплет, — как Мохов опять оказался в милиции, но в ином уже качестве, и сейчас занимался тем, что «воспитывал» памфлетиста, бывшего своего коллегу по ремеслу.

— …Давно ли с тобой здесь встречались, а ты вот опять нарушаешь! — корил Гришку моховский голос.

— Чего это я такое нарушил!

— Али не помнишь, забыл? Нахулиганничал, значит. Вот.

— А почему я нарушил, это тебе известно?!

— Да потому, что напился, пьяный был вдребезень!

— А ты мне подносил?.. Нет, ты скажи: подносил?!

— Ладно, не подносил. Дак ведь ты и без этого… без меня налимонился! До того нализался, что даже себя не помнишь.

— Эх, Николай, Николай! Как был ты темный при тезке своем, императоре Николае Последнем, так им и остался…

— Это как… почему же я темный? Ты, что ли, уж больно светёл?!

— Дело не в этом, а в том, что неправильно все понимаешь.

— Как это так?

— А вот так. Вот говоришь: «налимонился», «нализался», а ведь не знаешь того, что налимониться может один только барин, потому как он пунш пьет, а пунш — это ром, на соке лимонном с сахаром сваренный. Нализаться же может лакей, потому как подлизывает за барином. Ежели ж сапожник напьется, то говорят «настукался», портной — «настегался» или «наутюжился», купчик «начокался», а чиновник «наклюкался», приказной — «нахлестался». А ежели музыкант который напьется, то, значит, «наканифолился»… Я же тебе никакой не лакей, не сапожник, не барин, не всякое там дерьмо. Аз человек есмь! Я — сам по себе и сам себе голова, и потому я просто употребил, то бишь дернул чуточку лишнего, — ёрничал Гришка. — Да и не пьяный я был, ежели шапка на голове!..

— А помнишь, какого тебя сюда привели?

— Как это — «привели»? Я сам, на собственных ножках, пришел!.. А какого?

— А вот такого. Напился черней государевой шляпы, слова молвить не мог, только мычал. До того дернул лишнего, употребил, что шубу и ту наизнанку напялил, навыворот… Зачем тебе шуба и шапка в июле, скажи?

— А ни за чем, просто так. Нравится вот — взял и одел. Ты, что ли, будешь указывать мне, што и когда одевать?!

Скрипнула табуретка. И — моховский голос:

— Ну вот что, Халдин, хватит, поговорили! Я ведь с тобой хотел по-хорошему, а ежели уж и по-хорошему не понимаешь, то посиди и подумай еще над жизнью своей…

Дверь распахнулась, и Мохов вышел. Увидев сидевшего Долякова, спросил отчужденно:

— Опять по тому же делу ко мне?

— К тебе, к тебе, Николай, а к кому же еще?

— На этот раз не проси, не выйдет.

— Да я…

Увидев в проеме двери тараканьи усы Долякова, Гришка рванулся к нему, делая за спиною у Мохова непонятные знаки. Потом подмигнул, пощелкал себя за ухом и показал на окошко: сюда принеси, передай!..

Мохов захлопнул дверь у него перед носом и запер ее на задвижку, оставив Халду размышлять в одиночестве.

* * *

Путано, трудно, несообразно складывалась вся Гришкина жизнь.

Родился Григорий в деревне, неподалеку от Талицкого. Отец его был деревенский портной, мать — швея. Не было Гришке еще и семи, когда запорола его веревкой родимая мать чуть ли не до смерти, поверив дурному навету на сына. А вскоре сама у него валялась в ногах, вымаливала прощение…

Мальчишкой его отдали в учение к иконнику-кустарю в своей же деревне. Наловчился с годами, глаз пристрелял. Отправил тогда отец Гришку в Москву, на Рогожку. Там он маслом писать обучился, с мелочи, благодаря своему таланту, на крупное перешел, стал расписывать стены, работать в церквах. Обзавелся костюмом-тройкой, тросточкой, шляпой, отпустил молодые усы. В село возвратился эдаким фертом и был приглашен выполнять солидный подряд — расписывать стены в женском монастыре.

Монастырь был верстах в сорока от села. Поместили их, мастеров, в монастырской гостинице, дали им в услужение двух молодых монашек. Отслужил поп молебен, распорядился главный их мастер, Фомич, кому что делать, — и с богом, ребята, давай начинай!..

На Гришкину долю выпало расписать боковую часть арки. Фомич прочертил на стене размеры и дал образец — «долбильник», по которому должно писать. Пристроил Григорий к стене невысокую лесенку, стал размечать, где у святых должны быть глаза, борода, сияние… Все шло хорошо, глаз у него был верный. Порой сам Фомич заходил, подсказывал, поправлял. Раз даже обматерил по-крупному, с лестницы Гришку стащил, когда у него один из святых вроде как в пляс пустился. Соскоблил самолично, своими руками, фигуру и поднес к носу Гришки кулак: только попробуй мне вольничать!.. Нрав у главного мастера был крутой, а глаз настолько пристрелян, что даже самомалейшее отклонение от подлинника никогда не пропустит.

Церковь была мрачна, холодна, темно, будто в склепе. А за решетками окон, на воле, солнце сияет, птички поют, пахнет цветущими травами, бабочки там порхают с цветка на цветок, неподалеку синеет озеро. Ребятишки промчались с удочками, молодые монашки с лубяночками по землянику пошли. Средь них заметил и ту, которая им прислуживала, Евстолию, — мед иногда приносила, свежую землянику, игуменья их отпускала за земляникой в недальний лесок…

Не выдержал Гришка, сам плохо помнит, как очутился за монастырской стеной, на плотно убитой тропиночке к озеру. Растелешился — и с берега в воду…

Ух, благодать!

Накупался до синего дыма в глазах, — и прямо так, голяком, развалился на бережку, на песочке…

В небе тучки пасутся, белые, словно Христовы овечки. Березки на той стороне залива прямо к воде сбежались, белые ножки в цветах утопили, стоят — и своим отражением любуются…

Господи, сколько же красок разных в природе! Вот если бы вместо апостольских постных рож писать ему эти цветочки, и зелень, и тучки, и небо, и озеро…

Острым кончиком кисти он стал мысленно трогать цветочки, небо и зелень, прикидывая, как бы все это стало звучать на картине, и не заметил, как, разморенный купанием и жарким июльским солнцем, заснул.

Разбудило его ощущение чьего-то присутствия. За кустами на том берегу слышались женские голоса. Он скрылся в высокой траве, торопливо напялил одежду, глянул — да так и остался с разинутым ртом, чуя, как волосы на голове зашевелились, словно живые, а сердце оделось мятным щекочущим холодком.

В монастырь заявился лишь к вечеру. Только перешагнул порог, как Фомич, уже успевший напиться, но не успевший еще заснуть, набросился на него с кулаками — где, сукин сын, пропадал? — грозился завтра же выгнать.

Ночью Григорий спал плохо. Не давала покоя угроза, а главное, изводило видение входившей в воду монашки. Снова и снова он видел, как снимала она одежды, как шла к воде осторожно, опасливо озираясь, испуганным и прекрасным жестом скрещенных рук прикрывая нагие груди, как пробовала вытянутой ногою воду, дрожливо ёжась. Потом стала медленно заходить, погружаясь все глубже, а зеркальные отражения воды, взбегая, живой золотою сетью переливались на ее животе и грудях…

Вот, испуганно ахнув, она окунулась и поплыла, а длинные ее волосы всплыли вдруг за спиной и потянулись за нею, словно чужие.

Он сразу узнал ее. Это была Евстолия. Другая, постарше, стояла на берегу с лубяночкой ягод в руках.

Наутро, проснувшись, Григорий узнал, что Фомича потребовал к себе хозяин и тот, не проспавшись как следует, наспех опохмелившись, уехал на бричке в село.

С этого дня за картину принялся вплотную. Соскоблив, что успел написать, начал заново. Работал, не вылезая из церкви, забывая про холод, про сырость и тьму. Поднимался с зарей, уходил перед сном и ложился с единственной думой, чтобы скорей миновала ночь и опять было можно взять в руки кисти.

Он до того увлекся, что стал пропускать обеды, и Евстолия приносила ему еду прямо сюда.

Лики апостолов, мертвые, стали вдруг оживать. Краски его тоже стали живыми, будто по ним заструилась горячая кровь. И он увлеченно водил кистями по камню…

Он уж кончал картину, с которой теперь было жаль расставаться, и испытывал сильную внутреннюю потребность кому-то ее показать, чтобы и тот, кто увидит ее, восхитился ее красотой и почувствовал то высокое наслаждение, которое сам он испытывал.

Тут и Фомич не замедлил явиться. «А ну-ко што ты там намазюкал?..» — забормотал благодушно, довольный, видимо, тем, как все обошлось у хозяина.

Он провел Фомича и других мастеров в дальний угол, словно бы осиянный теперь внутренним светом, некой небесной, исходившей от арки голубизной.

Втянув безволосую голову в плечи, Фомич уставился на картину. Рассматривал долго, расставя короткие толстые ноги, кинув на поясницу мясистые волосатые кулаки.

Заметив, как наливается буряковым соком Фомичева короткая шея, как куцые пальцы на пояснице шевелятся все быстрее, а вся фигура его, Фомича, приобретает вид бугая перед запертыми воротами, мастера принялись переглядываться.

Вот он повернул наконец к ним отечное, в сети лиловых прожилок лицо и, не скрывая негодования, выдохнул:

— Ты чево это, мать-перемать, тут намазал?!

Все мастера знали прекрасно, какой он, Фомич, был отчаянный матерщинник, но такого отборного, семисаженного мата ни сами они, ни стены этого храма ни в какое другое время не слыхивали. Перебрав святителей всех, весь их синклит, каких только помнил, перемежая ругательства с выкриками «Замазать!!», «Стереть!!» «Убрать!!», «Все заново!!», «Вон!!!», мастер только хрипел под конец. Затем повернулся и с налитыми кровью глазами, угнув бугаиную шею и гоцая по чугунному полу тяжелыми сапогами, попер на выход, к дверям.


В тот день он, Григорий, впервые жестоко напился. Ходил по гостинице и ругался, орал безобразные песни. Потом стал искать Фомича, грозясь разнести ему голову, но пойман был мастерами. Связав ему руки, они отвели его в номер, утихомирили, уложили в постель.

А на другой день Григорий не без великого изумления услышал, что картину его приходила смотреть сама мать-игуменья, настоятельница монастыря, и картина ей очень понравилась. То есть настолько понравилась, что возмущенный Фомич был начисто посрамлен и только бурчал бессвязно: мол, что ж, коли так, воля ваша; как говорится, хозяин — барин, а для нас, мастеров, само главно — потрафить хозяину…

Не ведал тогда он, Григорий Халдин, молодой начинающий мастер, какую судьба с ним сыграет новую злую шутку, как снова придется ему прикоснуться кистью к этой своей картине, с которой, как он полагал, и начиналось рождение его как художника, но только кистью уже другой, малярной. И свершится все это после многих других событий его неудачливой, путаной жизни, почти тридцать лет спустя.


С Фомичом и с артелью этой он вскоре расстался, уехал в Суздаль. Оженили его там под пьяную руку на дочери мастера-иконописца, и, возможно, по этой самой причине брак их с Лизуткой и оказался недолговечным: не сошелся Григорий с супругой своею в воззреньях на этот мир.

Помня Евстолию, любовь свою первую, тайную, в Суздале начал писать картину «Купальщица» — для себя, для души. Лизутка ругала его за бесстыжую голую бабу, выбрасывала картину в чулан, пыталась порвать, и на почве на этой у них возникали частые ссоры.

Подбил Григорий нескольких мастеров помоложе и, оставив супругу свою у ее родителей в Суздале, перебрался с новой артелью в Москву, снял комнатенку на Малой Андроновке. В родную деревню он не наведывался до самой кончины отца. Батюшка сильно пил. Он так и принял конец своей жизни возле казёнки, с недопитой бутылкой в руке.

Похоронив родителя, начал Григорий работать с артелью своей по подрядам. А тут пятый год подоспел, стала его комнатенка на Малой Андроновке вроде конспиративной квартиры. Когда ж начались бои, кое-кто из артельских стал бегать на баррикады — на Тверскую, на Долгоруковскую. На похороны же убитого Баумана пошла вся артель целиком.

Так в ту пору и повелось: днем писали иконы, а ночью бежали на баррикады. Вскоре волнения пошли и у них на Рогожке, на заводах Гужона и Перенуда. Как после писал Григорий в анкетах, сам он лично участвовал в заграждении пролетов яузских мостов, в валке товарных вагонов с насыпи и опутывании колючей проволокой. Доводилось ему принимать участие и в делах посерьезнее, в баррикадных боях, — стрелял из револьвера в наступавших драгун и казаков.

Несколько раз по ночам к нему заявлялись жандармы и комнатенку его обыскивали, а однажды водили даже в сыскное. Был обыск и в их мастерской, но и там ничего не нашли. Да и цеплялись-то к ним не особенно, к богомазам, ввиду их религиозной профессии.

И вот стал считать он себя с той поры настоящим бойцом революции, хоть ни в какую партию и не вступал. Крест с шеи сбросил, выкинул все образа, уничтожил портреты царя и царицы, в церковь ходить перестал — словом, религию и все прочее побоку — и порвал с женой окончательно на этой вот самой почве.

Революцию задавили. После того как в Москве черной сотней были разгромлены и разбиты немецкие магазины, вернулся Григорий в Талицкое, и начался еще один, новый период его многотрудной, запутанной жизни.


Надобно было как-то существовать, и он продолжал заниматься писанием икон. В сотнях и тысячах экземпляров они расходились по свету, эти его иконы. На произведения кисти его верующие люди молились, ставили перед ними свечки и зажигали лампадки, тогда как он сам давно уже перестал верить в бога. И мучило все сильнее сознание, что помогает он одурачивать темных людей. Одной рукой он писал иконы, другою же был готов стереть все написанное, так как видел от этой своей работы один только явственный вред. Если во что он и верил серьезно, так это в цвета и краски, и поклонялся лишь одному — великому человеческому уменью делать мертвую краску живою, волшебно ее оживлять. Но что бы он там ни думал об искусстве этом своем, на деле же получалось, что он активно способствует всяким попам и вместе с ними опаивает верующих людей религиозным дурманом.

Вот тогда-то, чтобы избавиться хоть на время от мучивших его мыслей, он и начал прикладываться к рюмке. Возможно, погиб бы от страсти от этой и раньше, да выручил большевистский переворот. Вспомнив свои молодые годы, с радостью он включился, Григорий, в бурлящий тот политический омут, переживая вторую молодость. С тех самых пор не покидало его гордое ощущение того, что и он не остался в хвосте у революционного человечества. Он написал заявление и был принят в партию, в Талицком стал возглавлять местный комбед. В бывшем здании волостного правления комбедовцами был открыт Республиканский клуб, а в реквизированном у местного богатея и кулака Дунаева особняке устроили чайную. Организовали еще и мясную лавку и на долгое время прижали частных торговцев, не позволяя скупать у местного населения скот. Он, Григорий Халдин, с мандатом комбеда возглавил кампанию по раскулачиванию местных хозяев, владетелей мастерских, по реквизиции их имущества и передаче его новой власти. Ходил по селу в кожанке, в красных суконных штанах, в хромовых сапогах и с наганом на поясе. Несколько раз на него покушались, грозились убить. И за другими охотились — за Митюхой Кутыриным, его заместителем по комбеду, за старым большевиком Никитичем, но быстро они сумели расправиться с местной контрой.

Как бы сложилась его жизнь в дальнейшем — все это весьма гадательно, но в волисполком пришла телеграмма: в срочном порядке мобилизовать на деникинский фронт половину партийной ячейки.

Бросили их, партийцев, сначала на подавление восстания кулаков, которых поддерживали «зеленые», а когда оно было подавлено, их, еще не обстрелянных как полагается, вдруг принялась шугать и теснить мамонтовская конница, а потом и погнала аж до самого до Тамбова.

При отступлении он заболел сыпняком, был отправлен в глубокий тыл, а по излечении отпущен по чистой: как было сказано в документе, ввиду непригодности к походной военной жизни и по летам.

Нужной работы в селе для него не нашлось. Пожил у матушки, отдышался, решил обратиться к уездным властям, где во главе находился давний его знакомый, старый партиец Никитич.

Направил его Никитич в Укомгоссор, в уездный то есть комитет государственных сооружений, сказал, что там срочно требуется маляр, но маляр не простой, а партийный, без предрассудков, с идеями. Суть же в том заключалась, что надобно было в одном неближнем селе церковь снутри покрасить и в комсомольский клуб превратить. Кресты с нее уже были сняты, всю утварь убрали, и оставалось только покрасить стены и своды, замазать святых.

В Укомгоссооре был свой маляр, но с предрассудками, верующий. Что касаемо крыши и пола, сказал он, могу хошь сейчас, а на святителей руки не подымаются…

Тут и его, Григория, взяло сомнение: а что, если росписи те старинные? Не раз уж они, мастера, обжигались на этом: замажут, а это школа Рублева или Дионисия…

Возвратился к Никитичу, выражает ему эти свои сомнения. Хоть, говорит, мне ничего и не стоит святых тех замазать, искусства большого не требуется, да только к чему же замазывать их, разве они мешают? Наоборот, говорит, темные массы скорей убедятся, что бога нет, если увидят, как молодежь на глазах у святых веселится, разные танцы отплясывает. А в дальнейшем течении жизни человечества, когда на всем земном шаре не останется ни одного верующего, тогда тем более не страшны эти святые будут, а даже совсем напротив, они-то как раз и покажут наглядно коммунистическому человечеству, чему поклонялись их далекие несознательные предки.

Выслушал эти сомнения его Никитич, похлопал Григория по плечу и сказал:

— Потолок и своды покроешь белилами, а стены суриком, чтобы светло и красно было в нардоме и комсомольцам приятно. Это тебе боевое задание, Халдин!..

Боевое так боевое. Получил он все нужные матерьялы, дали ему в подводчики местного мужика. «Куда направляемся?» — спрашивает Григорий. «В Рыковку». — «Это какая такая Рыковка, что-то я не упомню?» — «А это посля революции так назвали, а допрежь село называлось Спасским, там ишшо монастырь Святозерский стоит…»

Услышал Григорий такие слова и чуть из телеги не выпал. Так вот куда они едут! Назад тому тридцать лет он ведь ехал туда же, но молодым, полным силы и светлых надежд, жизнь его только еще начиналась. Вспомнились и Фомич, и Евстолия, любовь его первая, тайная, и как удирал из церкви, где, между прочим, писал ту картину, сколько труда в нее, сколько сердца вложил…


До Рыковки добрались только к вечеру. Спать уложили Григория комсомольцы на сеновале.

Проснулся, когда в щели сарая едва пробивалась заря. Долго лежал, соображая, где он находится. Потом взял орудия своего производства и отправился в церковь. Вошел — и сразу же в правый придел…

Картина его за тридцать минувших лет потускнела, потрескалась сильно, но все равно заставляла болеть его постаревшее сердце, так много с тех пор перенесшее.

Он долго стоял перед этой своей картиной.

Потом начал медленно разводить сурик.

Поднял тяжелую, будто свинцовую, кисть.

Обмакнул в ведро.

Первый мазок — как кровавая рана…

Второй и третий мазок…

Он мазал широкой малярной кистью и думал, как некогда здесь молодым, на этом вот самом месте, он превращал мертвую краску в живую, полную жизни картину, а вот теперь, спустя тридцать лет, происходит обратное: своею рукой он превращает живую картину в мертвую краску…

Комсомольцы, придя, удивились, что начал он мазать не с потолка, а откуда-то с арки, со стороны, но он им ответил, что дело свое он знает и сделает все как нужно.

Через несколько дней работа была закончена.

Он раздобыл на селе самогонки, ушел на озеро, на то самое место, где когда-то увидел молоденькую монашку, и справил поминки по первой своей настоящей картине, по первой своей любви и по собственной молодости…


В уезд возращался пешком. Шел тихо, спокойно, теперь уж ничто не волновало его. Свод и стены были побелены мелом, панели покрыты суриком, а чуть выше панелей был пущен орнамент из серпов, молотов и пятиконечных звезд…

Он даже пытался себя утешить, сквозь яркое пламя сурика и чистоту белил представляя себе будущее нардома, как комсомольцы украсят его лозунгами, плакатами, как на месте алтаря возведут они сцену, а на месте иконостаса повиснет тяжелый занавес. В нардом соберется много народу, будет торжественное открытие, приедут местные уездные вожди и будут произносить приветственные речи…

Конечно, едва ли какой оратор вспомянет его, что, мол, вот, окрашивал стены сии один неизвестный художник, всю свою жизнь писавший святых и честно замазавший свое прошлое суриком, но все равно он хотел бы быть там, с комсомольцами, да и сам был не прочь вернуть свою молодость, стать комсомольцем.

Явившись наутро к Никитичу, он доложил, что боевое задание выполнено. Никитич пожал ему руку и поблагодарил сердечно от имени всего рабочего класса. Но тут с ним, с Григорием, снова стряслась беда: пока он замазывал суриком свое прошлое, Укомгоссоор ликвидировали. Ему было выдано удостоверение, в котором и подтверждалось, что означенный выше товарищ в течение такого-то времени действительно был маляром при Укомгоссооре, что к делу относился добросовестно и сознательно выполнял обязанности, возложенные на него революцией.

Так он опять очутился в Талицком, стал проживать вместе с матушкой, снискивавшей себе пропитание прядением шерсти, хождением по миру и гаданием на картах.

По селу поползли слушки: вот, мол, явился, вояка, такой-сякой большевик, на материну-то шею!.. Все от него отвернулись, а многие даже здороваться перестали. Конечно же зло на него имели, многим он тут насолил, имея в кармане комбедский мандат. Это одно. Но, с другой стороны, и совестно было до невозможности матушкин горький хлеб ему кушать…

Вот так и к нему прикатила беда, не миновавшая ни одного из бывшего их иконописного цеха. Лицевое дело его безвозвратно погибло, и талант внутри у него сидел безработным, как и он сам.

Он был теперь одинок, как никогда. Долгими зимними вечерами они оставались с матушкой только вдвоем. Матушка пряла, а он вспоминал воронежские бои и раздумывал о превратностях обманчивой своей судьбы от материнской жестокой порки за то фиктивное воровство и до окраски церковных стен. Керосина не было, жгли лучину. Он иногда доставал свою недописанную «Купальщицу», любовался ею и плакал. Несколько раз принимался дописывать, но картина не шла. И вот тут-то однажды явилось к нему такое, от чего весь постаревший его организм пришел в волнение необычайное, затрепетал, словно во времена первой любви.

…Матушка давно уж уснула, а он все сидел над листком бумаги с огрызком карандаша в руке, выводя за куплетом куплет и отрываясь только на то, чтобы поправить лучину. Правда, и прежде случалось баловаться стишками, но это было другое.

Кончил он поздно и на другой день с утра заспешил на почту, дабы отправить куплеты свои, которые назывались «На открытие в Рыковке нардома в бывшей монастырской церкви», в ту самую Рыковку.

Было это накануне годовщины Октября. Отослал — и вдруг пришла ему мысль обнародовать куплеты эти свои еще и с талицкой сцены, на торжественном общем собрании граждан по случаю революционного праздника. В сей радостный день, думал он, народ увидит во мне своего Гомера и принесет мне дань поклонения и похвалы.

Помнилось, как он вышел на сцену и обратился, как завзятый театрал, к уважаемой публике. «Граждане! — сказал он. — Позвольте обрадовать вас в сей торжественный день стишками собственного сочинения на тему наглядной стычки старого мира с новым!»

Голос его зазвенел от внутреннего волнения, он выкинул правую руку вперед и начал читать:

Старый мир с крестом идет.

Новый, красный мир — вперед!

Для гнилья крест — как аншлаг,

Молодому ж — красный флаг!

В первом (прочь с лица забралы!) —

Род левитов, обиралы.

Во втором идут юнцы —

Мира нового творцы.

Здесь смутились богомольцы,

Им навстречу — комсомольцы.

Там с гнусеньем хоровым,

А здесь с маршем боевым.

Нет вождей, время не ждет,—

Сами двигайтесь вперед!

Без креста вам и без бога

Всюду торная дорога.

Комсомольцы всего мира!

Бренчит в струны моя лира!

Куйте, куйте новый мир!

В нем устройте братский пир!..

Похлопали жиденько в ответ на прочитанные куплеты, но оказалось, что радоваться было рано, плоды своей горькой славы пришлось пожинать на другой же день.

Все подсмеивались над ним, называли его бездельником, непутевым и стихоплетом, не желая признать его светлого гения. И тогда он, решив, что неуспех тот объясняется несознательностью темных масс, а также и тем, что муза его держала себя слишком революционно, пошел по другому руслу и стал сочинять куплеты не столь революционные, под заглавием: «Призывы к гражданам села по поводу их темноты и невежества». Не желая, по опыту, обнародовать их со сцены, решил он отправить куплеты свои в столицу. Вот напечатают там — тогда все поймут, что не смеяться следовало над ним, а всячески поощрять. И все сразу раскусят великую свою несознательность и устремятся к свету.

Отослал — и стал навещать теперь каждый день библиотеку в нардоме, которой заведовал старый его дружок Сергей Митрич Норин. С волнением, с надеждой великой разворачивал каждый газетный лист, думая встретить стихи свои напечатанными, но почему-то Москва печатать куплеты его не спешила. Потом получил он оттуда письмо, в котором прописано было, что надо ему сперва научиться грамоте…

Послал он тогда куплеты свои в газету губернскую, но там они словно канули в воду, загадочная редакция не только не напечатала их, а даже не соблаговолила его удостоить ответом.

Вспомнив убогие аплодисменты, вознамерился он, Григорий, опять попытать счастья на сцене и прочитать призывы свои на общем собрании граждан села, но председатель собрания дать слово ему отказался, сказав, что это не по существу. К тем временам в округе сильно развилось самогоноварение, и автор куплетов еще раз запил, решив, что

От боли я своей души

Пропью последние гроши!..

А когда протрезвел, светлый гений его сказал: «Нет, Григорий, не падай духом! Мы еще поборемся в медлительном течении сей кратковременной жизни!» И светлый гений его вручил ему новое оружие против несознательности темных масс, и стали они с ним вдвоем сочинять заместо призывов и гимнов ехидные памфлеты на разные волостные события, и большие, и маленькие, — на тех, кто надеялся на возврат царя, чтобы снова писать святых, на одного исполкомовского дельца, который, подобно хамелеону, умел вовремя перекрашиваться, на поповскую дочь, старую фанатичку и изуверку, что обманом пролезла в учительницы, и на дьячка, который пытался украсть на кирпичном заводе казенный кирпич, но был вовремя обнаружен и обезврежен самим поэтом, оказавшимся бдительным сторожем. Словом, он распустил вожжи и дал полный ход своему сатирическому Пегасу. И столько всякой разной нечисти за короткое время налипло на его сатирическое перо, что и сказать невозможно…

Отнес он эти памфлеты свои в редколлегию местной стенной газеты, но и тут потерпел фиаску. Редколлегия их просмотреть просмотрела, печатать же наотрез отказалась, мотивируя тем, что, мол, все это верно, но только больно уж резко и она, мол, не может помещать в стенгазете своей столь суровые, пусть даже и справедливые, выпады.

Поговорил Григорий тогда с сердечным другом своим Сергей Митричем Нориным, библиотекарем, являвшимся членом той редколлегии, и Сергей Митрич Норин так ответил ему:

— Друг мой! Ты — единственный из всего села, кто прочел весь философский отдел библиотеки, но стихи твои мы поместить не можем, ты уж прости… Как-то чудно у тебя получается! Человек ты вроде бы и талантливый, но к стенгазете нашей никак не подходишь…

Итак, светлый гений его вкупе с музой доходов не приносили. А надобно было как-то кормиться. Вот тогда волсовет и назначил его на должность, на которую не соглашался никто, — сторожем при кирпичном заводе. Здесь-то, в лесной сторожке, он начал писать свои мемуары долгими зимними вечерами и освещать свою честную, но неудачную жизнь.

На шестом году революции судьба свела его с Ираидой, сельской вдовой. Женился на ней он браком гражданским, чтоб доказать еще раз несознательным темным массам, что религия тут ни при чем.


Так и текла его жизнь в таких вот воинствующих деяниях. Написал он ехидных памфлетов не меньше, чем в свое время святых, единолично воюя со всеми и всякими непорядками и злонамеренными поступками, ускользавшими от близорукого стенгазетского ока, и был он, Григорий Халдин, в этой самой войне сам себе и командиром, и политкомом, и красноармейцем, красным бойцом. Но чем больше одерживал он побед, тем сильнее стал чувствовать, как душно ему становится жить в этом мелком мирке человеческой злобы и бабьих сплетен, религиозного опиума и местного волостного бюрократизма. Люди не понимали его, не хотели понять. Силы все больше оставляли его, годы брали свое, и он уже не без страха стал замечать, что едва ли удастся теперь вырваться из заколдованного круга. Растерял он последних друзей и остался совсем один, близкий к отчаянию. Ираида хоть и любила его, но ни капли не понимала…

Как-то дежурил он ночью на колокольне, берег сельчан от пожара. Стадо уже прогнали, и из распахнутых настежь хлевов доносилась сюда до слуха его лишь симфония доимых коров, звуки вечерней дойки. Потом и они умолкли, сменившись неудержным усыпляющим звоном кузнечиков с гумен и сладострастным стоном лягушек от Талички. Село улеглось, уснуло, в дальних лесах за селом домирала заря…

Он смотрел с колокольни на спящее это село, на низкие, с плоскими крышами домики, казавшиеся отсюда игрушечными, под которыми спали спокойно и безмятежно праведным сном все те, в кого он метал свои ядовитые стрелы, и вдруг ему стало смешно. Смешно — и обидно. А как же! Мишени сатиры его спокойненько спят, а он, злой их гений, презираемый, ненавидимый ими, вынужден лазать, больной, каждую ночь на эту высокую колокольню и за гроши охранять их сон…

Пусть не сумел разбудить, растревожить он темную совесть их своими памфлетами, он растревожит ее сейчас по-другому. Целая колокольня теперь во власти его! Вот он, набатный колокол! Вот сейчас подойдет он к нему и ударит в набат, нарушит спокойный их сон, поднимет переполох. И пускай они выбегут все в исподнем, замечутся в страхе, не понимая, что приключилось, будут кричать истошно, — он же будет смотреть на них сверху и наслаждаться, что все же сумел вызвать смятение, наделать в их темных душах переполох…

«Темные, глупые люди! — будет кричать он им с колокольни. — Гляньте сюда, наверх, на своего певца! Нет никого у него на этой земле, он один, но все же сумел он вас разбудить, растревожить ваш темный сон… Так мечитесь же в страхе, темные, глупые люди, дайте и мне насладиться хоть раз!»

Сделалось так легко и отчаянно от этой своей решимости, будто он пролетал во сне над бездонной пропастью с замиравшим от ужаса и восторга сердцем.

Он уже потянулся рукою к веревке и еле нашел в себе силы удержать эту руку, остановиться, с трудом унимая поток бушевавшей крови, медленно приходя в себя.

Где-то на дальнем конце села залаяла вдруг собака. Ей ответил петух. Все внутри у него повернулось, и для себя неожиданно он заплакал от прилива нахлынувших чувств, земной, человеческой радости и великой любви к тем людям, которым только что он был полон решимости устроить переполох.

«Спите, спите, родные мои, — произносил он умиленно мысленно, не вытирая обильных слез, катившихся по щекам. — Сон ваш я охраняю и не позволю никому потревожить его. Скоро уж вы проснетесь, солнце будет играть над землей, вы приметесь за работу, а я пойду проматывать свою непутевую жизнь…»

И он ощутил то счастливое, безудержное жжение в груди, которое наступало всегда, когда приходили рифмы. Торопливо нащупав в кармане бумагу и карандаш, он записал при свете луны:

Лай собаки вдруг, слышу, раздался,

И бессонный петух прокричал.

Бедный гений в мозгах застучался,

Сочинять я куплеты начал…

Не помнил, как кончил дежурство. Спать домой не пошел, а принялся бродить по окрестностям, по цветущим лугам и шептал про себя:

Бедный гений в мозгах застучался…

И плакал оттого, что никто в мире не поймет, что все это значит.

Хотел напиться, но не заметил, как и заснул на чьих-то задворках, и проснулся лишь к вечеру, когда снова нужно было лезть на колокольню.


В редкие те минуты, когда перо его прикасалось к заветной тетрадке, он, насквозь проспиртованный и по самые уши увязший в житейской грязи, казался себе безгреховным и чистым, как новорожденный, светлым, как солнечный луч.

О, если бы люди знали, сколько похвал, похвал самых трогательных и искренних, хранит он для них в своем сердце! Он старик, но он любит девичьи глаза, любит цветущие травы, высокие звезды, мерцающие в полуночном небе. В часы ночных бдений, дежуря на колокольне, он разговаривает со звездами, вспоминая слова философа: «Долог путь, далеки дороги, но еще дальше простираются мечты человеческие». В эти ночные часы по ласковому заданию музы он посылал своего гения полетать по звездному океану, посетить Марс, Нептун, созвездие Ориона, Трех Волхвов. Пусть гений его полетает там, а вернувшись, ответит ему на мучительный тот вопрос:

Как там живут, в надзвездном мире,

На Марсе и на Нептуне?

Мечты там есть ли о кумире

И есть ли нищие в стране?

Когда вдохновение покидало его, он понимал, как бедны, неискусны его стишки. Было стыдно, что он оскорбляет музу такими стишками, и он снова — в который раз! — давал себе зарок не сочинять больше. Но, увы, как часто нарушал он свои пьяные зароки и опять начинал пуще прежнего пить, так и в поэзии были эти зароки недолговечными. Он вновь исписывал листы бумаги, снова негодовал на себя, рвал написанное — и опять начиналось все то же…

«Так будет до последнего моего вздоха, — писал он в своих «мемуарах». — Пока есть сила в руках, они всегда будут тянуться и к перу, и к бутылке. Оба алкоголя будут провожать меня в могилу. От первого алкоголя останутся никому не нужные осколки, от второго… от второго тоже осколки. Но бутылка жизни разбивается со звоном, и осколки светятся на солнце как бриллианты. Подойди к ним, мой далекий и неведомый друг, взгляни, как сверкают они: в них мои слезы и моя разбитая жизнь. И не отшвыривай их презрительным движением ноги, а вглядись и снисходительно прочти сию хрупкую повесть о жизни…

Вернуть бы мне мою молодость! Икон бы я не стал писать. Заместо них много бы дивных поэм насочинял я людям… И может быть, не пришлось бы замазывать их суриком. А теперь я могу только с горечью воскликнуть:

Да, поздно постучалась муза

В мое разбитое окно!..»

Загрузка...