Кончилось лето.
И вот кто как — на попутных подводах, грузовиках, а чаще пешком — возвращались студенты в училище. Встречались — как будто сто лет не видались. Царило сугубое возбуждение — шутки, подначки, смех.
— Лёха!.. Да это ты или нет?! Не узнаю. Обволосател, как поп.
— А я тебя тоже еле узнал! Растешь, как бамбук, вымахал с колокольню… Да у тебя и этюдничек новый? Где ты успел такой отхватить?
Шутили, смеялись, обменивались впечатлениями, а на душе сожаление, печаль по ушедшему красному лету, по промелькнувшим так быстро и незаметно каникулам.
Многие привезли с собой кучу этюдов. Показывали друг другу, горячо обсуждали, спорили, у кого левитанистей. Сашка тоже привез, но показывать не торопился, — недоставало его работам чего-то, не получались они такими, какими хотелось их видеть. Удачам ребят завидовал втайне, но объяснял их по-своему: мол, натура попалась удачная, а ему вот пока не везет…
С настроением приехал он далеко не лучшим. Дома отец пил по-прежнему и пытался скандалить. Правда, при нем не решался бить мать, только однажды, напившись, кинулся на нее с кулаками, но он тут же перехватил его руку: «Хватит, батя, поиздевался, пора и кончать…»
Изумленный родитель выкатил на него полыхавшие волчьей злобой глаза: «Ах ты, щенок!..» — и попытался его ударить. Тогда, весь дрожа от негодования, от мерзостного желания ответить, он притиснул родителя в угол и, жарко дыша ему прямо в лицо, бешено округляя глаза, заявил, что с этого дня тот пальцем не тронет мать. «А если попробуешь тронуть…» — добавил, переводя осекавшееся дыхание, и так сверкнул на отца глазами, что тот сразу же сник.
Поняв, что у матери появился защитник, родитель затряс головой и, пуская пьяные слезы, принялся надсадно выкрикивать вперемежку с ругательствами: «Дожил… Родные дети руку на своего отца подымают, вот до чего я дожил!.. Убить грозятся!.. Ии-е-х!!»
До города, до вокзала его провожала мать. Вид у нее был неспокойный, в темных провалах глазниц тревожно горели глаза. Уезжает ее заступник — как-то она будет тут без него?.. Прощаясь, роняя частую цепку слез, наказывала, чтобы жил там поэкономнее, поскромнее, денежки больно-то не разбрасывал, высылать будет нечего в этом году.
Просил у нее сапоги резиновые, осенью на этюды ходить, а получил лишь отцовские старые башмаки, а сапоги, мать сказала, разве что только к весне сумеет огоревать.
В поезде ехал один, никого из знакомых ребят не встретил. На конечной станции слез уже затемно. Потащился с корзиной и саквояжем к Дому крестьянина, в центр, но там все оказалось забито. Снова пришлось тащиться обратно в надежде передремать до утра на станции. Приходит, а зал ожидания уж заперт, туда не пускали после одиннадцати…
Постоял в темноте, озирая глазами пустую вокзальную площадь.
Решил переспать прямо здесь, на земле, благо еще не холодно по ночам. Вытащил из корзинки шапку, тужурку и начал укладываться у стенки, на булыжных камнях. Улегся с корзиной в обнимку, сунул под голову саквояж. Надеялся сразу заснуть, но мешал тусклый свет фонарей и пугала черная глубина палисадника, вызывала в нем разные мысли.
Не помнил уж, как задремал. Очнулся от ощущения чьего-то присутствия рядом, — кто-то стоял возле него, лохматый, большой, пахучий, и шумно втягивал воздух, обнюхивал, фыркал.
Испуганно поднял голову. От него шарахнулись прочь три лохматые тени. Не понимая, кто это мог быть, вскочил и начал оглядываться.
Неподалеку диким зеленым огнем сверкали во тьме чьи-то глаза. Вздохнул облегченно. Бродячие псы!.. Учуяли, видно, домашний пирог, вот и сбежались на запах.
Нашарил во тьме пару камней, швырнул один за другим в собак. Послышался сдавленный визг, псы отбежали немного, но уходить не спешили.
Заснуть ему так и не удалось. Чуть стало брезжить, как он, взвалив на себя поклажу, снова двинулся к Дому крестьянина, в центр, где на площади, рядом с высокой соборною колокольней, с Весами, уже просыпался замолкнувший на ночь базар.
Начал толкаться с поклажей между базарных рядов. В глаза плеснуло пунцовым. Грудами на прилавке были навалены яблоки, спелые, крупные. Такие в деревне у них называли «базарные», на отличку от местных дичков, мелких, пупырчатых, бледных, сводивших до судорог скулы своею кислятиной.
Яблоки оказались не столь дорогими. Мысленно пересчитав остававшиеся рублишки, решился, купил. Набил до отказа карманы и потащился, скрипя корзиной, за город, с хрустом откусывая на ходу от спелых, брызгавших сладким соком плодов.
На площади громко играло радио, вдогонку неслась знакомая песня:
В далекий край товарищ улетает,
Родные ветры вслед за ним летят.
Любимый город в синей дымке тает,
Знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд…
Шагал навстречу встававшему солнцу, и этот старинный город в рассветной утренней дымке вдруг показался ему голубым и прекрасным, как в песне. Да и все-то кругом было по-утреннему свежо́ и прекрасно — цветы в ночной росе на газонах, дома, освещенные солнцем, словно умытые, даже газеты в киосках. Все кругом обещало радость и жизнь, полную счастья. Пусть он не спал эту ночь, пусть впереди тридцать верст — он все одолеет. Минует деревню, потом два села, за ними еще три деревни, еще село — а там уже видно и Талицкое…
Попутки решил не ждать, в дороге, может, догонит какая. И еще бодрей зашагал, попирая босыми ногами сизый, в росе булыжник. (Ботинки отцовы чтобы не бить понапрасну, упрятал в корзину.) А в сердце жила, шевелилась песня:
Любимый город может спать спокойно,
И видеть сны, и зеленеть среди весны…
Скрипела в такт шагу корзина, глухо побрякивал саквояж. Первые версты шел бодро, но вскоре стал уставать. Сказалась бессонная ночь, дорога. Все сильнее давила на плечи поклажа, все чаще стал он ее перекладывать с одного плеча на другое, пока оба плеча, натертые лямкой, не принялись нестерпимо болеть.
Снял и засунул под лямку пиджак. Стало полегче, но ненадолго. Сбитые о булыжник ноги саднило, они заплетались все чаще, и отдыхать теперь приходилось каждую сотню шагов. Солнце было уже на полдне, а он не осилил еще и половины дороги, замаячила в голубоватом полуденном мареве колокольня только второго по счету села. До него еще топать и топать, а ноги совсем отказали. И дорога пуста, хоть шаром покати, ни машины тебе, ни хотя бы паршивой подводы…
Вспомнились Колька, Хамушкин Славка, веселый дедок с его кобыленкой, как он их вез на экзамены. И почему-то все это стало казаться прекрасным, полным очарования, вызывая в нем тихую радость и умиление, даже сердечную боль… Ах, и какое же было время! С какой бы охотой сейчас он снова оказался вместе с Колькой и Славкой на той самой телеге, с веселым дедком!..
На душе становилось все горше. Он ощутил себя вдруг оброшенным, одиноким. А вскоре и Колька, и мать с изможденным лицом, и бессонная ночь, и дорога, и сбитые до крови ноги — все скаталось в один колючий клубок, застрявший намертво в горле… Ладно, пускай сейчас ему плохо, грозился кому-то, мстительно думал он, но вот наступит такое время, станет он знаменитым — и он всем покажет, вот погодите тогда!!
Кому и что он покажет, он точно не представлял, тем не менее верил, что время такое наступит. И будет оно наградой за эти его мученья, полуголодную жизнь, за это вот одиночество и оброшенность. Оно, это время, воздаст по заслугам, накажет всех тех, кто сделал его одиноким, обидел, кто не поверил в его призвание, не оценил его вовремя…
До села он тогда дотащился лишь к вечеру, еле живой. Не успел отдохнуть, как обвалом обрушились новости. Три первых курса были перетасованы по общежитиям заново, их, второкурсников, переселили в квашнинское — это почти километр от села, в Квашнине. В голоусовском разместили новый набор, первокурсников. Все общежития вместо прежних названий, по фамилиям бывших хозяев, получили теперь номера. Ихнее, в Квашнине, стало номером первым, голоусовское — вторым, а третьим, где жили старшие курсы, болякинское. И новостью самой большой, ошарашившей всех, было известие, что Досекина сняли и он теперь уже не директор. Директором стал Гапоненко.
Жесткую руку нового директора сразу почуяло все училище. Возле двери у раздевалки появилась витрина с жетонами за стеклом. Открывалась она дважды в день и была введена для техперсонала. Для преподавателей был заведен особый табель учета. Что же касается их, студентов, то секретарше учебной части вменялось в обязанность представлять ежедневно в дирекцию сведения об опоздавших и пропустивших уроки, а старостам курсов — строго вести учет опозданий и пропусков и ежедневно давать в канцелярию сведения в перемену после первого урока и тотчас же по окончании занятий.
На завхоза училища налагалась обязанность вести регулярное наблюдение за порядком в общежитиях и на частных квартирах, где жила часть студентов, и обо всех нарушениях немедленно доносить директору.
Все это определялось строгим приказом: «Мероприятия по поднятию трудовой дисциплины рабочих, служащих и учащихся ТХУ».
В первую же неделю за халатное отношение к делу и явку на работу в нетрезвом виде новым директором был уволен столяр училища Ноговицын, а за невыход вовремя на работу отстранены от занятий двое преподавателей — военрук и физрук. За опоздания были наказаны четверо второкурсников, несколько человек с других курсов получили взыскания за нарушения более мелкие.
Среди студентов гуляли слухи, будто Гапоненко намеревается отстранить от занятий старого Норина (Мерцалов — тот сам написал заявление, уходит), что стипендию будут теперь выдавать только обеденными талонами. Слухов ходило множество, они будоражили всех…
Студенты жалели Досекина, а старшекурсники вспоминали директора прежнего, старого доброго Шепса, относившегося к учащимся по-отечески, понимавшего их нужду. Сбросают ли с крыши снег, расчистят дорожки, училищный двор, дрова казенные переколют — оплачивал все без слова.
Новый директор пресек все это самым решительным образом. Помощь — только по справке, счета прекратил, зато начал щедро сыпать выговорами и всякого рода другими взысканиями.
Сашка решил в эту осень налечь на этюды. Кончив занятия, наскоро пообедав в столовой, забегал в общежитие и с этюдником отправлялся бродить по окрестностям.
Дни становились короче, солнце показывалось все реже. В стаи сбивались птицы. На опустевших полях, собираясь к отлету, митинговали грачи. Осень уже хозяйничала вокруг, все гуще пятная деревья охрой и киноварью, красила небо в серый тоскливый тон, в холодные дни добавляя к исподу туч анилина. Жесткие горловые крики грачей на опустевших полях, мокрые сараюшки, овины, стога на гумнах, лужи, всклень налитые дождевой стылой водой, — все кругом напоминало об осени.
Облюбовав себе место, он с глазу на глаз оставался с природой, с кусочком грунтованного картона. Писал, стараясь делать все так, как их учили в училище. Но одно дело аудитория, где неделями можно мазать один натюрморт, и другое — живая натура, где все постоянно менялось…
Возвращался к себе в общежитие злой, угрюмый и, зашвырнув очередную картонку с этюдом, заваливался на койку. Лежал, отвернувшись к стене или уставив глаза в потолок, не отвечал на расспросы и даже отказывался от печеной картошки, что заменяла им ужин, чуя себя отвратительно от охватившей его хандры.
Почему же тогда все получается у других? Может, он попросту бездарь? Ведь настоящий талант не потеет, не мучается, ему все дается легко, без усилий. Стоит ему только сесть — и все у него получается само собой. Талант — это вроде везения, награды, полученной от природы. Не зря говорят «человеку таланит». Талант есть некая тайна, тайна непознанная и объяснению не поддающаяся. Талантливый, он и работает только по вдохновению, когда в душе у него начинает тесниться что-то неясное, смутное, некие лица, образы, краски. Они все растут, накапливаются, переполняют художника — и вот наступает момент, когда на него находит некое озарение. Вот тут-то уж только садись и твори, все у него получается само собой, будто рукой его водит некая высшая сила. А если потеть над работой и мучиться, то какой же это талант?..
Но проходило время — и вновь прорастала в нем прежняя вера в себя и все не казалось таким уж отчаянно-безнадежным. Ведь похвалили ж его за этюды, что были написаны летом! И даже премию дали — альбом.
Но вот опять неудача — и все начиналось сызнова…
А еще что тревожило, усугубляло хандру, — не было до сих пор никаких известий от Дины.
Все чаще ему вспоминалась родная деревня, июльские дни, черемуха, Дина, короткий их разговор на крыльце, ее серебряный голос. А еще вспоминалось, как она зимами приезжала к тетке в каникулы, школьницей, и вечерами ходила с подружками, с Тонькой и Валькой, в избу-читальню, в кино.
Как же памятно было это кино! Еще на подходе к мерцавшей огнем керосиновой лампы избе-читальне уже ощущался особый, волнующий запах, издаваемый кинолентой. Толпился народ у входа, краснели цигарки. Кружило голову легкое, как бы эфирное, опьянение, предшествующее сеансу. Тесно набитые людом длинные лавки, сдержанный говор, свет керосиновой лампы, подвешенной к потолку…
Они, мальчишки, ложились вповалку под самым экраном — так, им казалось, смотреть намного удобнее. Шуршит крепко пахнущей кинолентой механик у своего аппарата, устанавливает на белой простыне «рамку», потом заряжает. Вот уже кто-то дует на лампу, увертывая коптящий фитиль, свет гаснет — и начинается волшебство. Под стрекот и треск аппарата, под завывание динамы шевелящийся дымный пучок лучей рождает на белой поверхности действо. Люди сидят с затаенным дыханием, лишь шевеля беззвучно губами, едва успевая за быстро бегущими титрами…
Кончается часть. Механик ставит другую. Нетерпеливое выжидание, покашливанье. Белый мертвенный свет проекционной лампы, до неправдоподобия яркий, заливающий мелом лица. Снова обжажданный звук стрекочущего аппарата, новый поток шевелящихся дымных лучей…
А когда волшебство кончалось, публика все еще немо сидела, с трудом возвращаясь в действительность. Опять зажигалась лампа. Снимались с лавок, валили к дверям — и только тогда принимались шумно и возбужденно судить об увиденном. Взрослые расходились домой, а молодежь оставалась на танцы. С почетом усаживали на стул деревенского гармониста Мишку и под гармонь принимались оттопывать в валенках «барыню» или шли танцевать.
Играли еще в «ремень», «угадай», в другие местные игры. Парни более предприимчивые уводили своих милах в уголки потемнее и там целовались и шарились. Они же, подростки, изнемогая желанием как-то себя проявить, принимались подталкивать девок, подставляли танцующим ножку, пытались срывать с головы полушалки, беретки, платки. «Да перестаньте же, хулиганье вы чертово!» — обозленно кричали девки, замахиваясь на них, но они, пацаны, неизменно увертывались от неумелых их кулаков. Он, Сашка, тоже не отставал от других, добиваясь, чтоб Дина заметила, оценила эту его отчаянность, лихость.
Обычно она садилась рядышком с Тонькой и Валькой на лавку у стенки, в шубке с заячьим белым воротником, в белой беретке из пуха, под которой так зазывающе розовело, тонко цвело ее личико. Ее выбирали нередко на танцы взрослые парни, хоть и была еще школьницей. Сашка ревниво следил, как охотно она уступала их просьбам, как поднималась с места, подавала партнеру руку и вся изгибалась податливо. Закончив танец, опять возвращалась к подругам, вся раскрасневшаяся, взволнованная, выставляя из белого меха воротника счастливо пылающее лицо.
В один из своих летних приездов с Тонькой на пару она стала бегать по вечерам до соседней деревни. Проведав, что ходят они к парням, учившимся в городе, он отправлялся следом. Шел в отдальке, стараясь не быть замеченным. Возле самой деревни прятался в рожь и там дожидался их возвращения…
Парни ходили обычно их провожать. Тонька шла впереди со своим ухажером, а Дина — чуть поотстав, рядом с чернявым Павлушей. Шла в городском его пиджаке, наброшенном ей на плечи. Сашка, выждав немного, вылезал из своей засады и, таясь, не спуская с них глаз, обочь дороги следовал в отдальке, сжигаемый дикой ревностью…
Он все еще не переставал ждать от нее письма. На большой перемене мчался первым к дверям канцелярии, жадно искал глазами свою фамилию в списке. Но вот миновал уж сентябрь, а письма от нее так и не было.
Как-то, зайдя в канцелярию, осмелился даже спросить о письме секретаршу. В тонкой улыбке растягивая накрашенный рот, играя балованными глазами, Евгения Станиславовна, отрицательно покачав головой, в свою очередь осведомилась, уж не от дамы ли сердца он ждет послания. Он сразу смутился. «Она у вас что, красивая?» — продолжала выпытывать секретарша. Он же, смущаясь все больше, только краснел.
«Ну ладно, не стану вас искушать, — заявила она, видя его смущение. — Как только появится это письмо, сама его вам, лично вручу… Договорились?»
А может, напрасно переживает он так, может, там у нее уже кто-то другой?.. Но сама же она написать обещала!.. Ну и что, что сама? Пообещала — и тут же забыла… Нет, надо плюнуть на все, позабыть.
Он уж совсем извелся — и вот наконец-то праздник!
Было оно коротеньким, это ее письмо, но он перечитывал без конца написанные рукою ее, круглым неустоявшимся почерком строчки и умилялся, носил постоянно с собой.
В нем сообщалось, что после длительных мытарств устроилась наконец-то и теперь она может ему сообщить свой постоянный адрес. В Сибирь их направили из училища четверых. Ее оставляли там в городе, а девчонок распределили в больницы по деревням, но они заявили, что если поедут куда, то только все вместе. И вот помытарили их какое-то время, а после направили на один из сибирских курортов и поселили в бараке, где у них есть отдельная комната. Курорт какой-то запущенный, старый, больные все тоже живут в бараках. Сюда их, девчонок, от станции пятьдесят километров везли с их пожитками на арбе. Место дикое, голое, ни травинки, ни деревца. Правда, рядом есть озеро, но вода в нем соленая, грязи, которыми лечат больных, в нем купаться нельзя.
Работа ей в общем-то нравится, только вот скучно тут очень, отдыхать, развлекаться не с кем, молодежи здесь нет. Неподалеку деревня, но и она какая-то дикая. В общем, все тут не так, как на Волге у них…
С этого дня все свои вечера он стал посвящать сочинению писем. Придумывал разные случаи, самые невероятные, лишь бы ей там не было скучно. Теперь он только и жил своими этими письмами и ожиданием ответа на них. Получать ее письма, пусть даже изредка, было навыразимо приятно. Может, еще потому, что в каждом своем письме она добавляла, что письма его читает своим подругам и все они вместе хохочут, ну прямо-таки умирают от хохота, до чего же он пишет смешно!..
Дина просила писать ей как можно чаще. И он старался вовсю.
Второкурсники штудировали голову, рисовали череп. С подоконников и шкафов глядели на них бельмастыми гипсовыми глазами великий слепец Гомер, Лаокоон с отверстым в мучительном крике ртом, курносый и лысый Сократ с морщинистым мудрым лбом, покровитель искусств Аполлон с юным прекрасным лицом и Вольтер с ядовитой его улыбкой.
Осенний воздух был холоден, чист, хрустально-прозрачен. Из окон аудитории на втором этаже четко просматривались даже оконные переплеты домов деревни в полутора километрах отсюда. Во дворе училища новый столяр с помощью двух старшекурсников сколачивал щит из фанеры, массивный, большой, с красочным изображением красноармейца в зеленой каске и крестьянина-белоруса, сошедшихся в крепком братском объятье. (На днях по радио передали о завершении похода Красной Армии в Западную Украину и Западную Белоруссию.) В окно было видно, как старшекурсники, остановив проходившего мимо с громоздким этюдником старого Норина, говорили о чем-то с ним.
Гапоненко все-таки отстранил старика от занятий. Норинский курс загудел, протестуя, демонстративно ушел с уроков, намереваясь устроить митинг, но Гапоненко скоро навел порядок, — двух особо активных зачинщиков исключил из училища, нескольким сунул по строгачу.
С тех пор Норин в училище не появлялся, хотя жил рядом и студенты нередко видели в окна, как он, тяжело опираясь на палку, прихрамывая, направлялся мимо училища с холстом и этюдником за село.
Мерцалов уехал еще в сентябре, в начале. Студенты его провожали торжественно, окружив тесной шумной толпой. На автобусной остановке принимались качать и долго бежали потом за автобусом, увозившим любимца, кумира, махали руками, кричали…
Досекин остался в училище, продолжая вести их курс. Он похудел еще больше и держался теперь неуверенно, в круглых совиных глазах его стыл какой-то испуг.
В училище прибыли двое новых преподавателей. Один заменил старого Норина, другой стал читать теперь лекции вместо Мерцалова. Читал он их нудно, бубнил, и студенты, которым надоедало перерисовывать с классной доски образчики древнегреческих ордеров — все эти фризы, фронтоны и архитравы, капители и каннелюры, абаки, эхины и выкружки, занимались на лекциях тем, что рисовали на нового искусствоведа карикатуры.
На место уволенного военрука Гапоненко подыскал бывшего старшину, участвовавшего в хасанских боях. Короткошеий, прикренистый, с непомерно большими ладонями, демобилизованный старшина косноязычно рассказывал им о боях на Хасане и на реке Халхин-Гол. Вспоминал первый день, когда над Хасанам стоял плотный туман, и то, как они, пехотинцы продрогнув, лежали и ждали сигнала; как потом над высотами Заозерной и Безымянной вал за валом пошли наши бомбардировщики, обрушивая на врага удары невиданной силы; как вслед за ними принялись молотить по переднему краю япошек наши тяжелые бомбовозы, как на высотах все встало дыбом, перемешалось к чертовой матери, полетело кверху тормашками — и японцы капитулировались…
Накаляясь по ходу рассказа все больше, новый их военрук оставлял уставной язык и принимался все чаще пускать в оборот словечки солдатского обихода, в великой тоске по крепкому слову сжимая пудовые кулаки.
…Да, война с каждым днем стучалась настойчивее. Осенью, в ноябре, вспыхнула финская. Но наша родная Красная Армия всюду громила врага, одну за другой одерживая победы. Все верили твердо, что воевать мы если и будем, то лишь на чужой территории. И все это возбуждало законную гордость, можно было и жить и учиться спокойно за крепким, надежным этим щитом.
И они занимались, готовились стать художниками.
В октябре, в самом начале, уезжали «таланты». Собирались уехать еще в сентябре, но Гапоненко не дозволил, заставил сначала задолжников сдать хвосты.
Получив в канцелярии документы, они стояли с вещишками возле училища во дворе, веселые, возбужденные, и дожидались автобуса. Те, кто спешил на большой перемене за пайкой белого хлеба в столовку, задерживались возле них и, кто с любопытством, кто с легкой завистью, спрашивали, задавая один и тот же вопрос:
— Уезжаете, значит, рвете концы?..
— Да. Прощевайте покудова! Счастливо вам оставаться, святителей тут рисовать!..
— Вывески для домов малевать, коробки для папирос!
— Копировать Шишкина!
Держались они уверенно, с некой насмешливой снисходительностью. Многие им завидовали. Неужели действительно их, остававшихся здесь, ждут эти коврики с лебедями и замками, вывески, ситчики, тогда как они там, таланты, начнут постигать искусство высокое, настоящее? Неужели об этом мечтали они, когда так стремились в село-академию?..
Многих давно уж точили сомнения, почему на уроках рисунка и живописи обучают их анатомии, перспективе, пропорциям, уменью правильно видеть предмет, верно видеть и чувствовать цвет, а на уроках талицкого искусства, сознательно нарушая все это, делать в талицком стиле. Спросишь, бывало, мастера: «Как мне здесь делать?» — «Делай вот так». — «А почему?» — «Потому, что нас так учили, так полагается в иконописи!..»
Так отвечает мастер, а почему надо именно так, объяснить не может.
Все на курсе любили рисунок и живопись. Местный же стиль был непонятен, они его делали механически, только разве что Долотов да еще человека два-три делали все с одинаковым прилежанием. Но ведь Федя — особое дело, он был круглым отличником, постоянным примером для всех…
…Не прошло и недели после отъезда талантов, как кто-то принес известие, что в училище прибыли новенькие, семь человек пермяков.
— Где они?
— Там, во дворе!
Многие побежали во двор, а оставшиеся прилипли к окошкам. Каждому было в диковину: а какие они, эти сынки кулаков?
Представлялись они нелюдимыми, хмурыми, с исподлобными взглядами, даже чуть ли и не с обрезами. Во дворе же меж тем стояла кучка самых обыкновенных ребят, плоховато одетых, смущенных, растерянных, и только один, с большим хрящеватым носом на мосластом худом лице, стоял независимо, вызывающе, вольно отставив ногу в худом сапоге, глядел исподлобья, кривя посинелые тонкие губы насмешливо и презрительно.
С ним рядом стоял небольшого росточка парнишка с сытыми щечками. На нем на единственном пальтецо было новенькое, под которым обозначался уже небольшой животок. Справа — еще один, невысокий, сутуловатый, интеллигентного вида, в старой измятой шляпе, в очках. Но особенно выделялся длинный как жердь, с маленькой головой, похожей на недоспелую брюкву. Он постоянно ею вертел, глядя на всех дружелюбно, с широкой улыбкой, обнаруживавшей нехватку переднего зуба. К тому же он был разноглазый, бизой: один глаз зеленый, другой коричневый. Держался он шумно, сразу же начал стрелять закурить, ухмыляясь щербатым ртом, словоохотливо сообщая, что они уж три дня в дороге и все эти дни перебивались чужими чинариками.
Фамилия его была Рыжаков. Большеносого — Боровков, пухлощекого, в новом пальто — Филичев, а очкастого, в шляпе — Еввин. Гапоненко отдал распоряжение их четверых подселить в Квашнино, а троих оставить в селе. Пермяки попытались занять в Квашнине отдельную комнату, но завхозу училища было дано строгое указание расселить их поодиночке.
Рыжаков, жердястый и длинный, быстро завел знакомства и сразу оброс дружками, словно пенек опятами. Был он простоват, легковерен, малость придурковат, падок на разного рода сенсации. Почти каждый день притаскивал в общежитие какую-нибудь невероятную новость и, округляя глаза, громогласно ее оглашал. То он узнавал от кого-то секрет омолаживания, то рецепт, как прожить до двухсот с лишним лет.
Как-то, узнав на уроке химии, что сероводород способен не просто гореть, а взрываться, он прибежал в общежитие встрепанный, горя нетерпением произвести на себе этот опыт и, выпросив у кого-то спички, поспешно стал раздеваться…
Вся комната долго потом хохотала, когда опалил он свои обросшие рыжеватым волосом ноги у самого их основания и долгое время не мог не только садиться, но и ходил раскорякой, с великим трудом.
Полным его антиподом был Боровков. Этот держался особняком, редко с кем заговаривал первым… На расспросы же отвечал неохотно, искоса глядя на собеседника. Ходил постоянно с поднятым воротником, голову при ходьбе втягивал в плечи и оборачивался по-волчьи, всем туловом. Утром делал зарядку и обливался холодной водой из колодца. А приходя с занятий, какое-то время лежал, отвернувшись к стене, потом поднимался и отправлялся за двор. Там раздевался до нижней рубахи и принимался накачивать мышцы тяжелым чугунным кругом, снятым с колес разбитой полуторки.
Его звали Дема. Все опасались мрачной его угрюмости. Подпускал он к себе одного лишь Ильюшечку Филичева. Тот собачонкой подкатывался к нему, словно к большому угрюмому кобелю, подобострастно ощупывал Демины мышцы и пробовал даже мериться силой. Одной только левой Дема клал его на лопатки, как цуцика, брал за шиворот, встряхивал, ставил на ноги. Филичев же нередко его подкармливал за право считаться равным, быть на одной с ним ноге.
Ильюшечка был единственным из пермяков, получавшим из дома посылки. Чаще это было свиное домашнее сало, просвечивающие розово пластушины, увесистые, тяжелые. Его Филичев постоянно держал под замком, вынимая лишь ночью, когда вся комната засыпала. Отрезал в темноте кусочек и, вынув из тумбочки хлеб, принимался чуть слышно почавкивать.
Расходовал он свой запас экономно. Давал иногда и взаймы, но только лишь тем, кто в состоянии вернуть ему долг, чаще — Валегину Мишке. Для этого он вырывал из тетрадочки в клетку листок и, отрезав от шмата сала кусочек, обводил его тщательно карандашом во всех трех измерениях, проставляя внизу две даты: когда дано в долг и когда получать.
Был Филичев у ребят постоянной мишенью для шуток. Частенько ему доставалось от Сашки, не терпевшего этого куркуля. Боровкова он втайне боялся. Перед Еввиным был смиренен, почтителен даже, может быть, потому, что тот часто его выручал, помогая обделенному острым умом Ильюшечке делать уроки.
Еввин фигура была примечательная. Среди второкурсников, еще по-мальчишески легкомысленных, предпочитавших серьезным занятиям девочек, танцы, кино, он выделялся своим умом и начитанностью.
Был он сыном сельского учителя. Когда в их селе создавался колхоз, родитель его вступился за два семейства, безосновательно, по убеждению его, раскулаченных. А вскоре и сам за ними последовал со всеми своими домашними в места, неудобные для обитания.
За многознайство, за книжность Еввин был прозван Раввином. Близорукий, в очках, с вечной книжкой в руках, напоминал он отшельника. По вечерам возле койки его собиралась вся комната. Приходили и из соседних, и с верхнего этажа — послушать, что Еввин там травит.
Философствования его прерывал иногда Долотов, новый староста курса, которому Еввин своими беседами часто мешал готовить уроки. Отрывая голову от тетрадок, тоном, не терпящим возражений, Долотов заявлял:
— Слушай, кончай ты свою агитацию!
— А то что? — близоруко щурясь на Федю, спрашивал Еввин.
— Ничего, но кончай!
Федя снова втыкал нос в тетрадки, бормоча про себя, что, мол, мало ему, опять по Уралу соскучился, мало там с батей своим дров порубил…
Сашка жил в смежной с Еввиным комнате, и все это возбуждало в нем любопытство, подогревало его интерес. С тех самых пор, как на той викторине в прошлом году он получил первый приз, мнение его о себе возросло, и давно уже он ощущал нечто вроде душевного зуда, жажды помериться силами с Еввиным.
Как-то сидели с ним вместе в библиотеке, и тот, отрывая от книги очкастую голову, вдруг спросил: «По-твоему как… Человека убить — это доблесть или преступление?» Сашка опешил: «Какая же это доблесть, ты что?! За это в тюрьму сажают и даже расстреливают!» — «А наград не дают?» — «Каких еще там наград?» — «А таких. Человека убил — получаешь медаль. Десять укокал — вот тебе орден. И чем больше убьешь, тем больше наград…» — «Где это ты такое видал?!» — «А на войне, например». — «Чудак-человек. Так то на войне!..» — «Выходит, что убивать людей все-таки можно? Весь вопрос только — где?..»
Сашка не мог ничего возразить, все у него в голове перепуталось. Еввин же тихим своим голоском продолжал, что вот, мол, они тут сидят, занимаются, книжки читают, этюдики пишут, рисуют, а даже и ведать не ведают, сколько сейчас на их умные головы заготовлено в мире разных смертоубийственных штучек. Не успели они еще и провиниться ни в чем, даже вырасти, повзрослеть, а на их эту жизнь уже покушается кто-то…
Сашка отмахивался от подобных его рассуждений. «Пугает!» Где-то, конечно, имеются пушки, танки и самолеты, снаряды, пули и бомбы, содержатся армии, где-то идет война, убивают друг друга, но только они-то тут, Еввин с Сашкой, при чем?! Они поступили сюда учиться — и учатся на художников. Ихнее дело — двигать вперед искусство, а драться с врагами — для этого есть у них Красная Армия.
Смотрел он, Сашка, на этот мир бесхитростно-просто. Еввин же видел все как-то не так, по-другому, по-своему. Он видел как бы изнанку этого мира, его подоплеку, скрытую от невнимательных глаз. Он разрушал все привычные представления и открывал ему мир с неизвестной еще, с неизведанной стороны. Вопросы его озадачивали, удивляли, порой раздражали, казались ненужными, даже опасными, но постоянно они в нем будили желание что-то узнать, уяснить для себя…
Читал Сашка много, но без особенного разбора. И не связывал книжную мудрость с живою жизнью, не делал попыток их сопрягать. В книжках писалось одно — в жизни было другое. Еввин был первым, кто дал почувствовать Сашке, что в книжках пишут про жизнь, которой они живут, про то, как и чем живы люди, зачем они существуют, чем заняты, что их волнует, про все их беды и радости.
Еввин первый открыл перед ним чудо книги, и с тех самых пор Сашка начал смотреть на книгу другими глазами, во многом — глазами Еввина.
На ужин в столовку из Квашнина почти не ходили, — кому охота по вечерам месить в темноте грязищу из-за тарелки жидкого супчика? К вечеру затопляли подтопок и, как только темнело, посылали гонцов на ближнее поле, сунув им в руки мешок.
Плотно, по самую дверцу набив раскаленное чрево подтопка свежей немытой картошкой, пахнувшей мокрой землей, разбредались по койкам. Кто принимался учить уроки иль черкать в альбоме карандашом, а кто просто так валялся на койке, вожделенно косясь на подтопок в ожидании скорого ужина.
Когда из подтопка начинало потягивать вкусным, горячим картофельным духом, кое-кто отрывал голову от занятий и принимался в тоскливой надежде поглядывать на остальных. Раздраженная острым картофельным духом, начинала просовывать головы в дверь братва из соседних и смежной комнат.
— Ну чего вам, чего?! — сердито набрасывался на них Гошка Слипчук, руководивший теперь профкомом. — Посадить не успели, а вы уж и ва ежки аспахнули…
— Да мы только узнать.
— Слюни свои подбе’ите и две’ь за собой зак’ойте. Скажем, когда поспеет… Б ысь по местам!
А картофельный дух становился все крепче, выбивая голодные слюни, и так принимался шибать, что в голове обозначалось кружение, а горло само начинало делать движения, похожие на глотательные.
— Может, и в самом деле посмотрим, ребя… — предлагал нерешительно кто-то.
— Чего смот’еть, ну чего?! — снова взрывался Гошка. — И полчаса не п’ошло. Что ты ее, сы’ую думаешь кушать? Честное с’ово, вот на’одец пошел! — и сокрушенно крутил крупным пористым носом.
— Гоша, а может, и в самом деле посмотрим?
Гошка и сам уж чувствовал, что не выдержит больше, и, отрываясь со вздохом от надоевших немецких глаголов, шел к печке.
Вытащив из кармана своих диагоналевых галифе скомканный носовой платок, осторожно прихватывал им горячую дверцу набитого под завязку подтопка, давая возможность выкатиться двум-трем картофелинам.
Все напряженно ждали, а Гошка, потыкав каждую палочкой, произносил нерешительно: «В’оде бы сы’овата еще…»
— Да хрен с ней, давай вынимай! В брюхе дойдет! — принимался вопить со своей койки Мишка Валегин.
— Десять минут поте’петь не можешь?!
— Да жрать же охота, сил нет!..
В дверь снова заглядывали физиономии страждущих:
— Скоро у вас там?
— Ничего, поговеешь! — ответствовал Гошка, а сам уже принимался орудовать кочережкой, вперемешку с горячей огнистой золой, мерцающей рдяными искрами, выворачивая на пол дымящуюся, исходящую сногсшибательным духом картошку.
По мере того как горка росла, этот ее аромат, заполняя всю комнату, проникал в коридор, на второй этаж, и оттуда уже появлялись свои посланцы. Столбом вставали в дверях, деланно-изумленно тянули:
— У-у, да у вас тут картошка… Может, в компанию примете?
— Ступай, ступай, бог подаст… Много вас тут таких!
— А у нас хлебец есть, можем и поделиться!
— Вот и жуйте свой хлебец… Ну чего встал пеньком? Сказали тебе, п’оваливай!
— Ну и жлобы тут живут! — с силой захлопывая дверь за собой, кидал на прощанье кто-нибудь из посланцев.
— Надо дверь на крючок запереть, а то тут от них отбою не будет, — советовал Филичев.
— А ты лучше замок свой повесь! Сними с чемодана, где сало лежит, и повесь, — зло обрезал Средзинский, с которым у Филичева были особые счеты (Ильюшечка сало ему никогда не одалживал). И обращался, кивая на Филичева, к ребятам: — Хлопцы, сегодня этому фрайеру, куркулю — вот что вместо картошки, — он показывал кукиш. — Пусть сало свое притаранит сперва…
— Правильно!
— Верно!
— Тяни свое сало сюда!..
Сыпали кучей на стол крупную серую соль, грудились возле горячей картошки.
— А ну навалились!
— А ты, куркуль, куда лапу тянешь? Цурюк!!
— Ребя, да вы что?!
— Цурюк, я сказал… Убери свою лапу!
— Эй, братва, погодите! Еввина надо позвать…
— Лёха чужое не ест, он у нас гордый. Он на колхозном разок уж обжегся, а картоха-то с поля какого? — с колхозного!..
— Касьянинов Алик с Володькой Азариным не явились, давайте их подождем!..
— Где их там черти носят?!
— Над стенгазетой потеют, Гапон приказал.
— В столовке они наедятся… А ну давай налетай!
— Нет, погодите, ребята, им надо оставить!
— Ладно, давай отложи.
— А ты куда лезешь? Загреб себе целую кучу! Боишься, не хватит? Вот сколь ее…
— Валега дорвался! Лезет, будто свинья к корыту.
— Обрадовался, как собака блину!
— Ему всегда больше всех надо, такой уж он уродился. Что ни попало под руку, то и гребет…
Брали горячую огневую картошку, перекатывали в ладонях, студили, разламывали, присаливали покруче, хватали зубами горячую мякоть, сахаристую на изломе, дышавшую ароматным парком, хрустели черною подгоревшей коркой, пачкали в спешке руки и рты, запивали водой из ведра…
Наедались сравнительно быстро. Кто-то, переусердствовав, принимался икать, ему советовали попить из ведра водицы медленными глотками; кто-то, набив до отказа живот, отваливался и блаженно растягивался на койке. Рыжаков, несмотря на свою худобу, отличавшийся неимовернейшим аппетитом, хвалившийся, что он может легко за один присест выпить две дюжины пива и съесть при этом сколько угодно воблы, вдруг тоже заваливался на койку.
— Рыжак, ты чего… Уж совсем?!
— Не-а… Просто больше пока не могу… Вы там, ребя, не всё доедайте! Вот отлежусь и, может, еще захочу…
Один за другим валились на койки, отдыхивались блаженно, оставляя разгромленный стол, заваленный шелухой, обгорелыми корками.
После такого сытного ужина страшно хотелось курить, но с куревом было туго. С картошкой тогда посылали гонцов на верхний этаж, менять на табак. А если и это не выгорало, то открывали конфорку и лезли в душник, извлекая окурки, набросанные туда прежде жившими здесь поколениями.
Жили они, квашнинские, на отшибе, из начальства сюда почти никто никогда не заглядывал. Престарелая баба Фрося, техничка (она ж и уборщица), больше лежала на печке в своем закутке, грела старые кости, и все незаметно привыкли к немытым полам, к закопченным до черноты потолкам и обшарпанным, грязным стенам.
Были в училище раньше кружки, куда ходили с охотой. Но вот Досекина сняли, Мерцалов уехал, и все постепенно заглохло, у нового руководства были другие заботы, другие дела.
Многие перестали теперь и уроки учить. Даже Азарин, круглый отличник, и тот, приходя с уроков, сразу заваливался на койку. Да и другие частенько валялись по койкам, не ведая, как убить время, чем заняться в осенние долгие вечера. Средзинским был как-то организован поход по чужим огородам, но Стась завалился, его пришлось выручать. (По слухам, Гапоненко битый час уговаривал начальника отделения милиции не заводить на студента дела.)
Кое-кто из ребят приспособился делать билеты в кино. Между студентами стали вспыхивать ссоры, драки, и все это так, без особого повода. Одна из таких вот драк случилась меж Сашкой и Стасем Средзинским, вспыхнула самым нелепейшим образом.
На большой перемене швырялись снежками, и Сашка вывихнул руку, присел отдохнуть. Он видел, как Гошка Слипчук бил на выбор из-за угла, сам ничем не рискуя.
Неожиданно кто-то влепил ему, Сашке, снежком прямо в лицо. Вторым снежком сбили шапку.
Он огляделся.
На него, с синяком под глазом, с разбитыми в кровь губами, надвигался Средзинский, швыряя в него один снежок за другим. Сашка крикнул, что он не играет, но Стась с перекошенным злобой лицом продолжал наседать и накинулся вдруг на него с кулаками…
Оба сцепились и покатились по рыхлому снегу.
Их едва растащили.
В общежитии Стась, кривя разбитые губы, пообещал его ночью заделать и демонстративно, у всех на глазах, принялся натачивать нож.
Всю эту ночь Сашка не спал. Лишь утром ребята сказали ему, что вывеску Стасю испортил Слипчук, а показал на него, на Сашку. Ослепнув от ярости, Сашка ворвался в смежную комнату, стащил Слипчука с постели и прямо в подштанниках поволок его к койке Средзинского. Слипчук отбивался, брызгал слюной и кричал, что он этого так не оставит. В тот же день он нажаловался директору, и Гапоненко Сашке влепил строгача — за хулиганство и драку.
Слипчук ему, видимо, мстил. Мстил за недавнее прошлое. Еще в начале учебного года Гошка щитами отгородил для себя в смежной комнате закуток с отдельным окном и входом. Ребята ворчали, но все же терпели: как-никак председатель профкома! Но наслаждаться отдельным жильем ему довелось недолго. Как-то, придя с занятий, Сашка и Еввин перемигнулись и в считанные минуты разломали его «особняк», а обломки выкидали на улицу.
Явившийся с заседания профкома Слипчук поднял было крик, но тут же затих, встреченный мрачным молчанием. Завалился на койку и долго лежал, закинув за голову руки, с остановившимся взглядом. Думали, нафискалит директору, но на это Слипчук не пошел. И вот все-таки выбрал момент насолить Сашке!..
Чтобы не оставаться со Слипчуком и психованным этим Стасем, Сашка перетащился в другую комнату, на втором этаже, а в смежную с ним перешли Рыжаков и Еввин.
Средзинский все чаще стал появляться после занятий под мухой. Где доставал он деньги, никто из ребят не знал. По общежитию же стал расползаться слушок, будто Стась, таясь в своем уголке, рисовал акварелью и темперой красненькие…
Жизнь в Квашнине была скучна и сера. Но вот однажды выход энергии их, дремавшей без дела, был неожиданно найден. В конце февраля, когда солнышко повернуло на лето и в полдень уже хорошо пригревало, Сашка вдруг обратил внимание ребят на закопченные черные стены и потолки, и под его руководством в первый же выходной все общежитие ринулось их расписывать.
За этим занятием и застал своих подопечных Досекин.
Придя в выходной в квашнинское общежитие, он постоял перед ближней дверью после крутой деревянной лестницы наверх, отдыхиваясь, слыша в комнате шум, голоса, звуки передвигаемой мебели. Несколько раз постучал, но, не получая ответа, потянул обитую мешковиной и старым войлоком дверь на себя…
Водопадом обрушились на него веселые крики и хохот. Второкурсники, кто в чем поднялся с постели, стояли на табуретках, на стульях, на незаправленных койках и весело занимались какой-то работой. Двое из них, взгромоздив табуретки на стол, трудились над потолком.
Какое-то время Досекин стоял, с недоумением обозревая лихие летящие «тройки», «парочки», «поцелуи», натюрморты из фруктов, колбас и селедок, палаты, «горки» с лещадками… На одном из рисунков крыса заглядывала в рваный ощерившийся башмак — символ предельной бедности. А вот на стене кто-то очень знакомый, с трубкой во рту, влег в бурлацкую лямку и из последних силенок тащит из ямы белое двухэтажное здание с вывеской «ТХУ»…
Завидев Досекина, все застыли в тех самых позах, в которых застало его появление.
Он сдержанно поздоровался. Ответили вразнобой, недружно.
— Так вот вы чем тут занимаетесь! — заговорил наконец-то Досекин не то шутливо, не то укоризненно. — Делать нечего больше, как я понимаю?.. Кто ж это первый инициативу такую у вас проявил?..
Студенты молчали.
Он стал раздеваться. Снял с себя теплую шубу на лисьем меху и огляделся, куда бы повесить. Вешалки не было. На единственном уцелевшем крючке кучей навешаны были пальто и тужурки. Кто-то поспешно кинулся их снимать, но Досекин сказал «не надо», взгромоздил свою шубу на спинку койки и, оставаясь в шапке и длинном шарфе, продолжал недовольно осматривать комнату. Был он выбритый чисто, свежий с мороза, в белых новеньких бурках, в вязаном теплом свитере. От него крепко пахло одеколоном, а от шубы — морозом и чем-то еще, чем пахнут старые вещи, долго лежавшие.
— Ну-с, так чья же все-таки инициатива? — переспросил он притихших студентов, обводя их пристальным взглядом круглых совиных глаз. — Вижу, не скажете, не хотите сказать, — своих выдавать не годится, не так ли?
Он снял со стола табуретку и сел.
Стояла неловкая тишина. Всем было стыдно за койки, заправленные неряшливо, а то и вовсе растерзанные, за эту дурацкую роспись и за немытый, донельзя загаженный пол.
— Я это сделал! — сказал, привставая, Сашка.
— Вы?! — Досекин взглянул на него. — И расписали всё это один?
Сашка молчал.
— Дежурный по комнате кто?
Дежурного не было, его не существовало вообще. Правда, в начале учебного года дежурство еще соблюдалось, висел даже график, потом куда-то исчез.
Досекин спросил, кто староста комнаты.
Старосты не было тоже. То есть вообще-то он был, когда жили внизу, но когда подселили новых, старосту выбрать забыли.
— Выходит, и старосты нет? — вскинул Досекин колючие брови. Помолчал и добавил негромко: — Как же вы можете жить в таком, извините меня, бардаке?.. — И стал выговаривать им за беспорядок, за грязь, за простыни, что черней чугуна, за неметеный, загаженный пол и за то, что многие обросли, не стригутся, ходят в обтрепанных брюках и даже бравируют этим.
— Дак нам уж сколь месяцев как белье не меняли! — вытянув пухлые губы сосочком, вставил обиженно Мишка Валегин. — Сами мы, что ли, будем стирать?!
Ребята вдруг зашумели:
— Пол не мыли от самого Нового года!
— Окна не протирали!
— Одёжу и ту вешать негде…
— Другую техничку нам надо! Эта раз в год и полы-то метет.
Досекин, побарабанив пальцами по столу, достал из кармана красиво переплетенную книжечку с тоненьким карандашиком на цепочке и стал заносить в нее что-то аккуратным своим мелким почерком. Спрятав книжку в карман, пообещал доложить обо всем директору и снова вдруг построжел, увидев, как на стене впрягшийся в лямку Гапоненко с трубкой во рту тащит из ямы училище.
— А вот это художество уберите. Уберите сейчас же, немедленно! Это бестактно.
Вывернув на него белки, похожие на облупленные несвежие яйца, Казаровский спросил, правда ли, что Досекин от них уходит.
— Кто это вам сообщил?
— Да так, говорили… — ответил уклончиво Митька.
Сжав тонкие губы, Досекин сказал, что это досужие слухи. Уходить он пока что не собирается и по-прежнему будет вести их курс.
Все с облегчением вздохнули.
Был он, Досекин, строг, а порой беспощаден в этой своей к ним требовательности, но все же он был педагог настоящий, и это чувствовал каждый. Он знал свое дело и делал его уверенно. Горячий сторонник системы профессора Чистякова, он настойчиво проводил его взгляды на обучение и воспитание студентов, будущих мастеров. Правда, была у него и слабость — слабость к талантливым ученикам. Нередко на этой почве у них возникали с Гапоненкой трения, о которых студентам было известно. Как только Гапоненко стал директором, общее мнение решило, что все это он Досекину не простит.
Прослышав о появлении Досекина, в дверь принялись заглядывать любопытные из соседних комнат. Он приглашал на беседу и их. Кто оставался, а кто исчезал поспешно, чтоб крикнуть полундру…
Уже прощаясь, Досекин спросил, кто из них, второкурсников, в этом году навещал старого Норина.
Все снова неловко запереглядывались. Вроде бы собирались, да все как-то так… Да и неудобно без приглашения, у него, по слухам, супруга уж больно строга и ихнего брата, студентов, не очень-то жалует.
Кто-то припомнил, что Норин однажды к ним заходил в Квашнино, еще осенью, возвращался с этюдов. Но побыл у них недолго — посидел, отдышался, спросил, как живут. Осень советовал не упускать, сказал, что нет лучшей поры для художников.
Досекин советовал им навестить старика. Заверил, что примет он их хорошо, будет рад.
На улицу вышел он с чувством какой-то вины. Общежитие надобно было давно ремонтировать, да все не до этого как-то, не позволяли другие дела, представлявшиеся значительно более важными. «Запустили мы их. Ох, как мы их запустили!..»
И — еще: заверяя студентов, что уходить из училища не собирается, он не совсем был искренен. В августе, в прошлом году, возвращаясь с курорта, он ненадолго остановился в своей московской квартире, где и застал его телефонный звонок. Ему надлежало срочно явиться в облисполком, к начальнику отдела искусств.
Приехал — и там ему заявили, что недовольны положением дел в училище. Обучение талицкому искусству продолжается старыми методами, перестройка учебы идет слишком медленно… Он вновь попытался доказывать всю ненужность и вредность такой перестройки, пробовал убеждать, что она лишь погубит это искусство, но все его доводы падали в пустоту. Новый начальник отдела искусств, выдвиженка, женщина волевая, решительная, из бывших ткачих-виноградовок (успела лишь поработать полгода замом директора облдрамтеатра и около года — директором областной филармонии), заявила ему, что здесь его ценят как педагога и есть даже мнение оставить его в училище, но для него будет лучше, если он сам напишет им заявление с просьбой освободить от обязанностей директора…
Подавляя в себе обиду, он обещал подумать, снова вернулся в Москву и только оттуда поехал в село, где уже был получен приказ о назначении на место его Гапоненки.
Вечером в тот же день к нему прибежал возбужденный Мерцалов и бурно, как всё, что он делал, стал возмущаться, протестовать.
Мерцалов тоже видел приказ и заявил, что не останется больше в училище ни минуты, — он просто не сможет работать бок о бок с Гапоненко. К тому же получено распоряжение ГУУЗа — инспекции Главного управления учебными заведениями при СНК СССР: его отзывают в Москву. Пробовал он уговаривать и его, но Арсений Сергеевич все же решил оставаться…
Не лучше ли было тогда послушать Мерцалова?..
Занятый этими мыслями, он возвращался в село заснеженным полем и, вторым, боковым зрением отмечая непроизвольно, как стали плотнее, сгустились синие тени на лиловатом февральском снегу, как потеплели под солнцем, уже повернувшим на лето, лиловые шубы дальних березников, неожиданно остановился, будто бы кто толкнул его в грудь…
Посередине снежного поля, одна, стояла раскидистая береза. Еще утром, идя в Квашнино, он любовался, как крепкий февральский мороз обрядил ее за ночь, словно невесту, в сверкающее парчовое платье. Хрупкая скань затканных инеем веток тонко, чуть внятно вызванивала, порою с мишурным шелестом осыпаясь сверкающим радужным облачком. А теперь, пригреваемый солнцем, иней растаял, от сверкающего праздничного убора не осталось следа. Небо, утром морозное, мглистое, тоже оттаяло и засинело уже по-весеннему влажно, глубоко, бездонно. Над горизонтом было оно бирюзовым и аквамариновым, а к зениту сгущалось до грозовой синевы, и на фоне его ствол и белые сучья березы светились радостно, сильно восковым теплым светом, а тонкие ветви влажнели на этой густой синеве лилово, насыщенно, словно бежала по ним живая, теплая кровь.
Сочетание лилового с белой корой березы на пронзительно-синем было настолько прекрасно, что он задохнулся. Стоял, запрокинув голову к небу, наслаждаясь всем этим, пока перед глазами не замельтешили радужные круги. Тряхнув головой, неспешно направился к дому, изредка снова оглядываясь на березу, бережно унося в своем сердце предчувствие близкой весны…
За неполных два года он уж успел привязаться и к этим местам, и к селу с его мастерами-кудесниками, и нелегко привыкать теперь к мысли, что с этим придется скоро расстаться, так и не выполнив то, что им было задумано.
С какого-то времени в нем поселился страх, страх слепой, безотчетный. Он стал бояться Гапоненки, жить ожиданием ареста. За что — и сам он не знал, но одна уже эта мысль начисто убивала в нем волю.
Ему уже намекали не раз, чтобы освобождал директорскую квартиру. Имея жилплощадь в Москве, Агния Вячеславовна беспокоится, не желает снимать здесь углы с печным отоплением, всем поведением своим давая понять супругу, чтобы скорей возвращался в столицу, где его ждет взрослая дочь. А здесь ему ждать больше нечего.
В эту зиму Сашку впервые стали одолевать приступы безотчетной тоски. Все кругом раздражало, казалось ненужным, он становился неразговорчивым, мрачным, весь уходил в себя. Возвратившись с занятий, сразу заваливался на койку, часами лежал, отвернувшись к стене. Или же, взяв у технички старые лыжи, выломав из огорода две палки, уходил в заметенные снегом поля.
За деревней, на гумнах, мертво торчали из снега пустые сараи. За ними до самого леса расстилалась равнина волнообразного наста. Он отъезжал от деревни подальше и останавливался.
Низкое зимнее солнце, с трудом оторвавшись от горизонта и прочертив по краешку неба коротенькую дугу, снова спешило свалиться за горизонт. В оранжевом блеске заката снежные волны мертвенно зеленели, отбрасывая синеватые тени своими хребтами и застругами. Небо еще какое-то время светлело морозно, багрово, а окрестности наливались стылой ночной темнотой.
Закат вызывал в нем тоскливые мысли о вечности, мысли о жизни какой-то иной. Начинало казаться, что люди живут всюду лучше, чище, счастливее; здесь же их жизнь мелка, заполнена пустяками, несовершенна и суетна. Где-то там, далеко, куда уходило солнце, в праздничном половодье огней стоят города с их вечным движением и шумом, сиянием реклам, с веселым звоном трамваев, гудками автомобилей, с театрами, парками и музеями, с выставками и картинными галереями. Только там и идет настоящая жизнь, жизнь прекрасная, лучезарная, светлая, полная радости и высокого смысла. А здесь…
Почему не бывает так, чтобы всегда и везде человек был счастлив? Постоянно ему не хватает чего-то для полного счастья, чего-то самого главного. Да и что же оно такое, полное счастье, возможно ль оно вообще?..
Мечты уводили его далеко. И так не хотелось из этого мира, который он обмечтал, опять возвращаться туда, где в сумерках, в волчьей сгущавшейся темноте керосиновым красным светом убого мерцали огни утопавшей в снегах деревни, идти в свою закопченную, грязную комнату, видеть продавленную железную койку, облезлую тумбочку с тощей стопкой учебников и тетрадок на ней…
Да и у большинства второкурсников настроение было унылое. Все чаще доска приказов пестрела взысканиями за опоздания, прогулы, за пререкания с преподавателями. На подоконниках, стенах, на мебели, в туалете начали вдруг появляться разные надписи, карикатуры, рисунки, после чего был вывешен новый приказ, предупреждавший об участившихся случаях безобразного, как говорилось в нем, отношения учащихся к учебному инвентарю и учебному помещению. Отношение такое квалифицировалось приказом как отношение вредительское; старостам курсов вменялось в обязанность следить, доносить в хозчасть и дирекции о всех случаях порчи и поломки, а лица, замеченные в порче и поломке, предупреждались о материальной и дисциплинарной ответственности. Старосты курсов предупреждались, что за сокрытие вышеперечисленных фактов материальную ответственность будут нести они сами.
Но и этот приказ мало кого испугал. Напротив, словно в ответ на него в тот же день кто-то вырезал перочинным ножом на дверях кабинета директора непечатное слово.
Взысканий теперь редко кто избегал. Получил свою долю и Сашка.
В тот день они рисовали голову Аполлона. Сашка старался делать все так, как учил их Досекин, которого временно подменял Гапоненко. Вся хитрость, как он понимал, заключалась тут в правильном нахождении перспективы плоскостей головы относительно вертикали и горизонтали. И вот как только он верно поставил каркас головы и определил перспективу сходящихся плоскостей, наметил величину деталей, он и сам поразился, какая она, голова, на рисунке его выходит стройная и рельефная. Перспектива каждой детали от верно взятого основания верно держала весь ансамбль головы, и даже казалось странным, как одни только голые, безо всякой тушовки линии сами неумолимо лезут вперед, рисуя форму, объем, будучи поставлены каждая на свое место.
Этим рисунком его, не готовым еще, восхищался весь курс, забегали глядеть в перемену даже со старших курсов. Но вот появился Гапоненко, загнанный, как и всегда, глянул, не выпуская трубки из губ: «Это кто же у вас… Аполлон или Степа с Пресни?!» Взял карандаш у Сашки и начал черкать. Вскоре, вернув карандаш, произнес: «Вот так и держать!» — и снова исчез, пыхая прокопченной трубкой.
Сашка какое-то время стоял, неузнаваемо глядя на свой испорченный безнадежно рисунок. Затем снял рисунок с мольберта и на глазах у всех разорвал — медленно, с мстительным наслаждением, за что схлопотал в тот же день от Гапоненки выговор. Вызвав его, новый директор дал заодно нагоняй и за росписи в общежитии, — кто-то успел уж ему настучать и об этом.
Досекин, как видно, сдержал свое обещание, — старую бабу Фросю, техничку, директор к весне уволил, взял новую.
Новая, из соседней деревни, здоровая, молодая, с первых же дней принялась наводить порядок: протерла все окна от грязи и все потолки от копоти, уничтожая следы их художества. Каждую комнату ежедневно она подметала, а по субботам мыла полы.
Ее звали Шура. Жила она с мужем-милиционером и с маленькой дочкой внизу, занимая две тесные комнатушки. Как-то Сашка, простыв в ненадежной своей одежонке, слег, заболел. Несколько дней не ходил на уроки, валялся с высокой температурой, но однажды утром проснулся с ощущением приятной легкости в теле, разбуженный шлепаньем мокрой тряпки по полу и плеском воды. В ноздри ударил запах горячих помоев…
На него от двери, пятясь широким, туго обтянутым юбкой задом и высоко открывая полные белые ноги, забрызганные помоями, двигалась молодая техничка, насухо вытирая тряпкой только что вымытый пол.
Распрямилась, распатланная и потная, локтем откинула мокрую прядь со лба и глянула на него зелеными небольшими глазами:
— Ай приболел?
Сашка ответил, что простудился.
— Може, надо чего? Ты скажи… Редьки тебе натереть али соли каленой к грудям приложить, — предложила она. — Говори, не несмей, чего тут несметь-то! Оно хорошо помогает…
— Не надо, мне уже лучше.
— Ну мотри тогда сам, — вздохнула она, принимаясь вновь дотирать остатки чисто промытого пола. — А то я принесу… Как ведь рукой все сымет!
Техничка с ведром и тряпкой ушла. Он остался один.
В комнатах мертвая тишина, все давно на занятиях, только в соседней, за стенкой, тихо играло радио. В промытые окна лился чистый радостный свет, непривычно белый и ровный.
Неужто снег свежий выпал?!
В детстве, бывало, проснешься, вылезешь из-под одеяла, из теплой, нагретой телом постели, прошлепаешь босиком по чистому полу к окошку, глянешь — а там зима, Белая-белая. И все кругом белое — небо, дома, березы… Новый снег — он всегда какой-то особенный — радостный, легкий, пушистый. Хорошо бы сейчас поглядеть на него! Но вставать не хотелось, и он продолжал лежать, чувствуя в теле приятную теплую слабость.
Было в покойном этом лежании некое наслаждение. Пускай хоть несколько дней, но не надо теперь вскакивать по утрам и бежать на уроки, боясь опоздать, а можно всласть поболеть, поваляться на койке в непривычно пустом, обезлюдевшем общежитии и думать о чем угодно, хотя бы о той же Шуре, техничке, — как она там, внизу, с милиционером своим живет, эта здоровая, полнокровная женщина.
К полудню небо расчистилось, в окна плеснуло апрельское солнце, печатая жаркие пятна на вымытом чисто полу.
Сашка поднялся и, глянув на улицу, внутренне ахнул: так хорошо смотрелись отсюда сарайка напротив, со стогом сена, следы на свежем снегу и густые синие тени, старый дуплистый вяз, в сетке веток которого по ночам стряли льдистые звезды и путался лик луны. На сером кусте репейника возле сарая спелыми краснобокими яблоками повисла стайка прилетевших откуда-то снегирей.
Быстро достав этюдник, он набросал торопливо контуры на кусочке грунтованного картона и начал смешивать краски.
Работал, боясь упустить момент.
…Вот от проложенной тени тепло засветилась солома на крыше сарая, затем бревенчатая стена. Ожил стожок за сараем и дерево, от которых легли на снег густые синие тени, и сразу же ожил и загорелся под кистью ярким солнечным светом только что выпавший снег.
Этюд получался, он сам это чувствовал, видел. Еще не веря себе, отошел поглядеть издалька.
Нет, не ошибся!..
Краски были живые, переливались, играли. И даже следы на снегу, оттененные легкою синевой по краям, были как настоящие.
Он закончил этюд до прихода ребят, долго им любовался. Спрячет — и тут же вытащит снова…
Вот и он наконец-то добился, чего так хотел, к чему все время стремился и что не давалось прежде. Как все это вышло, он сам еще толком не понимал, но, не в силах унять ликовавшее сердце, продолжал любоваться этюдом.
Апрель уже двигался к середине. Начали таять снега, побежали ручьи. Таличка вышла из берегов и разлилась неохватно по луговой низине у дальнего леса. По утрам, прихваченная морозом, застывала она на плёсах в сонной полуде. В полдень в разливах ее дробилось радостно солнце, прыгали друг через друга на стремени сотни солнечных зайчиков. Вечерами закатное солнце зависало над горизонтом в оранжево-золотистой мари, задерживалось с каждым днем все надольше, будто хотело окинуть своим утомленным дневными трудами оком, сколько им сделано за день с весенней этой землей, перед тем как уйти на ночлег. Отражая румяный закат, оранжево-золотистой слюдой ртутно блестели наледи.
Но вот навалились южные ветры и началось бурное таяние. Из-под снегов запарила, начала обнажаться земля. Прилетели скворцы. Первой весенней трелью обжег сердце жаворонок. Все сильнее тянули к себе лиловые перелески, парующие поля, обсыхающие под солнцем стога и сараи, но выходить было не в чем, башмаки окончательно развалились, Сашка едва добирался в них по утрам до училища, а в общежитие приносил после занятий полные жидкой грязи. Мать так и не выслала обещанные резиновые сапоги.
Он уж совсем оправился от болезни и, боясь упустить натуру, после уроков, запасшись парой сухих портянок, вешал через плечо этюдник и башмаки и босиком, вприскочку пускался по лужам, наполненным снеговой пахучей водой, и по краюхам снега до ближнего леса. Выбирал местечко посуше и, прежде чем начинать этюд, растирал заколевшие ледяные ступни. Затем, обернув их сухими портянками, совал в башмаки и принимался улавливать на картон капризную, переменчивую натуру…
Все хотелось ему повторить свой недавний успех, но удача опять от него отвернулась. Уже затемно возвращался домой и с отвращением бросал за тумбочку очередную картонку…
Эти вылазки на природу не прошли ему даром. Грудь опять завалило, горло распухло, словно набитое ватой, дышалось с трудом. Вызванный в общежитие фельдшер определил воспаление легких. Сердобольная Шура усиленно пользовала его тертой редькой, каленой солью в тряпице, прикладывая и то и другое к грудям, и, пытаясь сбить жар, часто меняла на лбу уксусные примочки.
Как раз в эти самые дни и пришла наконец-то из дома давно ожидаемая посылка. В ней оказался продолговатый пакетик из мешковины с домашними колобками и сухарями и долгожданные сапоги.
Отправив супругу лечиться на юг, старый Норин все эти дни оставался один.
С утра, сипло и трудно дыша, затаскивал в избу охапку березовых дров, вытапливал печку. Позавтракав, брался за кисти, радуясь тишине, одиночеству.
Супруга его, Калерия Евдокимовна, по приезде в село играла какое-то время в любительском драмкружке, сама пыталась ставить спектакли, руководила хором, искала себя, но потом, заявив, что ей надоело возиться с бездарными этими Маньками, Ваньками, Таньками, села дома и захандрила, вспоминая столичную жизнь.
Занялась было обустройством квартиры, хотела обставить ее как у подруги в Москве, но он запретил ей трогать дедовы сундуки и лавки, старые половики и иконы, позволил лишь заменить занавески на окнах. Возмущенная этим, она укатила в столицу, бросив с порога, что больше ноги ее здесь не будет. Через неделю вернулась притихшая, но не роняя достоинства и давая почувствовать, что и там не нашла должного понимания.
Долго не мог он привыкнуть к ее курению, к губной помаде, которой испачканы были окурки, ею везде оставляемые, к развязной манере сидеть с папироской в зубах, сплетаясь ногами и высоко открывая худые колени. Она не хотела иметь детей, заботилась о фигуре, и это его огорчало. В последние годы жена помешалась на чистоте и за короткое время сумела отвадить от дома многих его друзей и знакомых. Особенно невзлюбила студентов («Натащат грязищи!») и вскоре добилась того, что теперь уже редко кто рисковал навестить старого Норина. А прежде студенты частенько его навещали, хотя, как ему говорили, Гапоненко и пытался им запрещать.
Сам новый директор дружбы ни с кем не водил, держался подальше от всяких теплых компаний, хотя постоянно и неустанно сколачивал возле себя актив, упорно выискивал единомышленников.
Он вечно был занят, всегда куда-то спешил, но никто никогда не видел, чтобы сам он писал, рисовал, ходил на этюды. Работы свои он никогда никому не показывал. Да и имел ли он их? Если случалось ему подменить кого-то из педагогов, все обучение его сводилось к тому, что, забежав во время урока, между другими своими делами, в аудиторию, наскоро обегал глазами работы учеников, на ходу подавая советы срезать нос, поднять бровь, посмотреть на уши, убавить рот, вновь исчезал, пыхая трубкой, оставляя за тощей сутулой спиной волокна синего дыма и запах медового табака.
На педсоветах он постоянно напоминал о требованиях момента, призывал педагогов шагать в ногу со временем, призывал к неустанной бдительности, к тому, чтобы каждый из них глубоко проникся здоровым недоверием к окружающим, вовремя смог разглядеть козни коварных врагов.
Оставшись вдруг не у дел, старый художник всю осень ходил на этюды. Природа лечила, но, как ни старался избыть он в себе горькое чувство обиды, подавить его до конца так и не мог.
Еще осенью, перед тем как уехать в Москву, к нему заходил Мерцалов, настаивал: самоуправство нельзя оставлять безнаказанным, надо протестовать. Пусть только Норин напишет, а все остальное он возьмет на себя.
Старый художник сказал, что сроду не писывал жалоб. Мерцалов не отступался. Он даже сам за него напишет, пусть будет только его согласие! Гапоненку надо как можно скорее поставить на место, иначе он тут наломает дров…
Вступила супруга Калерия Евдокимовна, обожавшая искусствоведа, считавшая его единственным интеллигентным человеком в этой провинциальной дыре. Она заявила мужу, что если бумагу он ту не напишет, то сделает это она сама.
При этих словах ее он вдруг поднялся и грохнул палкою об пол. Зная его характер, супруга не стала спорить, тут же смертельно обиделась и, оскорбленно вытянув в нитку тонкие блеклые губы, хлопнула дверью, ушла.
Извинясь за такой непредвиденный инцидент, Норин вдруг потерял всю охоту к беседе, насупился и замолчал.
Мерцалов ушел, так и не получив от него ответа, тем не менее заявил, что он все равно не оставит самоуправство Гапоненки безнаказанным.
Да, Мерцалов умел говорить красно. И все же он был не таким, каким показался ему вначале. Видя, как горячо принимают его студенты, старый художник пришел к заключению, что, вероятно, такие вот темпераментные, горячие, увлеченные молодежи необходимы, — он ведь когда-то и сам увлекался в Училище живописи блистательным Константином Коровиным, человеком непостоянным и легкомысленным, но наделенным талантами самыми разнообразными и обаятельным говоруном.
Сам он к своему отстранению от должности относился какое-то время спокойно, считая все это простым недоразумением, которое вскоре заметят и тут же поправят. Однако же проходил месяц за месяцем, а «поправлять» никто не спешил. Больше того, объединив учебные группы на уроках талицкого искусства, Гапоненко постарался избавиться еще от одного неугодного, от Долякова, который остался теперь совсем не у дел, так как в артели работы ему почти не давали. И только когда в знак протеста несколько мастеров заявили, что тоже уйдут из училища, Гапоненко вынужден был Долякова восстановить.
Старый художник все чаще впадал в тягостные раздумья, не понимая, что происходит.
Жить стало лучше, карточки отменили. В магазинах теперь появлялось многое, если не все. На страницах газет, по радио, на собраниях, на митингах славили человека, которому будто бы мы и были обязаны всем; всюду превозносилось и славилось только одно это имя, от портретов его рябило в глазах, все приписывалось ему одному. Он — и весь остальной народ. Он — и массы… Но ведь массы-то эти — они не безлики, массы тоже из личностей состоят! И не в этой ли атмосфере всеобщего преклонения, всеобщей нивелировки плодятся гапоненки, люди невежественные, тупые, самоуверенные, которые могут лишь запрещать, разрушать, но не способны ничего создавать, попугаи, делающие мерою всех вещей собственную свою ограниченность?! Не такие ли с пеной у рта призывали в недавние времена сбросить Пушкина с корабля современности, а в Училище живописи, как рассказывал Павел, двоюродный брат, учинили погром? Громили античные статуи, гипсы, в пролеты лестничных клеток летели Венера Милосская, головы, бюсты древних, скульптуры Мирона, Праксителя, Фидия… Погром учинен был такой, что весь пол в вестибюле был на аршин покрыт кусками битого гипса.
Увидев такую картину, Павел с братом своим Александром договорились с училищным сторожем и, с трудом разыскав подводу в холодной, голодной Москве времен военного коммунизма, ночью явились с подводой во двор мастерских и почти до утра выбирали из груд битого гипса остатки слепков, более или менее уцелевшие, и увезли в мастерскую свою, на Арбат.
Так удалось им спасти Венеру Милосскую, Боргезского бойца, голову римского сенатора и часть Пергамского фриза.
А гапоненки и сейчас продолжают свою разрушительную работу, бездумно толкая искусство на путь нивелирования, превращая его в заурядное ремесло, в ширпотреб.
Изредка навещая его, старика, или встречая на улице, мастера задавали вопрос, как им быть, по какому пути пойдет их искусство дальше.
Он отвечал, что здоровому телу не нужно впрыскивать камфору. Ими пройден достаточный путь, их искусство завоевало мировое признание, в нашей стране каждый культурный, развитый человек знает и любит его, гордится его мастерами.
«Сами вы создали ваше искусство — сами и будете совершенствовать. Развиваться же оно будет совершенно так же, как развиваются в нашей стране все другие искусства».
Так он им говорил, мастерам. Сам же на деле видел другое: с горечью убеждался, как делают всё, дабы превратить уникальное это искусство в обыкновенное ремесло, а мастеров — в заурядных ремесленников. И такое не только у них, но и в соседних Холуе, Мстове, тоже бывших иконописных селах.
В этом он видел опасность, опасность большую, серьезную. Такая опасность, если ей дать разрастись, может вовсе лишить труд мастеров творческого начала, всякого интереса и смысла, сделать его казенным и со временем приведет самих мастеров к казенному отношению к делу, к равнодушию и иждивенчеству. Больше того: там, где дело пытаются ставить поперек человеческих интересов, там начинаются пьянство, загул, полный развал…
Студенты ввалились к нему неожиданно, шумной толпой, напуская в теплые комнаты холоду. Встречая колючий хозяйский взгляд из-под лохматых бровей, встали смущенно у двери.
— Можно?
— Ну проходите, уж коли пришли, — бросил ворчливо старый художник. — Вот только обувь не забывайте снимать! — И оглянулся, словно за ним наблюдала супруга.
Второкурсники начали спешно сбрасывать разномастную обувь, сваливать в кучу тужурки, шапки, пальто.
Явились почти всем курсом, все, кто жил в Квашнине. Даже Средзинский пришел, не посчитав, вероятно, помехой тот случай, когда был застукан старым художником у него в огороде с полными яблок карманами.
— Проходите, рассаживайтесь.
Проходили, исподволь шаря глазами по степам с развешанными картинами и этюдами.
— Ну-с, так зачем же явились, о чем мы с вами поговорим?
Студенты неловко молчали.
— Что там, в училище, новенького?
Новостей особенных не было. Объединили учебные группы по талицкому искусству. Гапоненко восстановил Долякова, теперь курирует тот дипломников.
— Этюды-то пишете? Альбомы свои еще не забросили, а?
Этюды, конечно, пишут, а вот альбомы… Досекин уж редко их проверяет теперь.
— Мы ваши работы пришли посмотреть, — послышался чей-то голос.
— А вот они перед вами, смотрите! — старый художник рукой показал на стены.
— Нам гово’или ’ебята со ста’ших ку’сов, что у вас есть ’исунки Се’ова, а к’оме того, соб’ание ста’инных икон, — скользнув по хозяину дома плывущим уклончивым взглядом, проговорил Гошка Слипчук.
Да, есть, подтвердил художник. Рисунки достались ему от Алексея, старшего брата, преподававшего вместе с Серовым в московском Училище живописи. Иконы же он собирает для Павла, брата двоюродного.
— А вы сами Серова видали… живого? — задал вопрос Казаровский, уставив на старика выпуклые бараньи глаза.
— А как же, по-вашему, мог я его не видеть, когда у него учился?! Сначала в натурном классе, потом в мастерской.
— И Коровина тоже видали? — не унимался Митька.
— Коровиных было двое, оба художники и оба преподавали в Училище… Вас который интересует, Сергей или Константин?
— Ну, у которого этот… широкий мазок.
— Если «широкий», тогда Константин, — улыбнулся Норин. — Сергей, его старший брат, преподавал в головном классе, Константин же Коровин с Серовым вели мастерскую портрета.
Старый художник достал из шкафа папку с рисунками, стал развязывать лямки.
Они тесно сгрудились возле (Серов был одним из любимых), смотрели, притихнув, во все глаза.
Каждый рисунок был бережно переложен рисовой тонкой бумагой. Не верилось даже, что эти рисунки сделаны были рукой самого Серова. А старый художник рассказывал им о нем. О нем, о братьях Коровиных и о том, что русскому искусству, как никакому другому, везло почему-то на двойников. Кроме братьев Коровиных было в нем двое братьев Маковских — Константин и Владимир, Васнецовых два брата — Аполлинарий и Виктор. Виктора знали, часто встречались с ним мастера-таличане, когда тот расписывал стены Владимирского собора в Киеве. Двое было и Клодтов — один из них скульптор, автор известных коней на Аничковом, другой — пейзажист. Двое Орловских, один тоже скульптор, другой — живописец и рисовальщик. Щедриных было двое — скульптор и пейзажист. По двое было художников Уткиных, Чернецовых, Чецких и Тебеньковых, а Сорокиных — тех даже трое, три брата, среди них Евграф Сорокин, знаменитый, тот рисовальщик, о котором еще при жизни ходили легенды…
— Может, и Левитанов двое? — съехидничал Митька, распахивая в глуповатой ухмылке свой металлический рот.
Старый художник взглянул на него серьезно:
— А что же вы видите тут невозможного? Вы знаете одного Левитана, а я вот знавал двоих…
— Вто’ой Левитан — это дикто’ на ’адио! — не удержался, решил поострить и Слипчук.
Пропустив его шпильку мимо ушей, Норин сказал, что Левитанов-художников было действительно двое, два брата. Один — Исаак, пейзажист, которого знают все, а другой был жанрист, старший брат Исаака, и звали его Адольфом. Оба учились в московском Училище живописи, в мастерской у Саврасова. Старший, Адольф, был известен в Училище под именем Левитана-первого, а Исаак — Левитана-второго.
Исаак умер рано. А старший, Адольф, прожил долгую жизнь и умер совсем недавно, несколько лет назад. Он пережил младшего брата на целых тридцать три года, а так и остался безвестным…
Рассказ произвел впечатление. Два Левитана… Надо же так! Старый художник меж тем полез под диван и принялся вытаскивать из-под него почерневшие доски с изображением святых. Показывал им иконы, называя одну за другой, писем ростово-суздальского, ярославского, костромского, псковского, школ тверской и московской царской; оглаживал бережно и любовно широкой крестьянской ладонью края почерневших досок, любуясь тонкостью кисти, их золотисто-коричневым колоритом.
Сашку давно уже мучил вопрос, почему на уроках рисунка и живописи их обучают стилю реальному, а на уроках талицкого искусства — другому, условному, который им непонятен. Может, правильно делают в мастерских, что заставляют всех мастеров писать только в стиле реальном?..
Поколебавшись, он задал этот вопрос.
Старый художник остро взглянул на него из-под лохматых бровей, заговорил горячо.
Нет, он сказал, не только неправильно, а глубоко ошибочно. Все эти требования стиля «реального» идут от невежества, от непонимания самой природы талицкого искусства. Ведь таличане — не станковисты, нет; таличане — «вещевики», их искусство декоративное, прикладное, в котором именно форма вещи, ее поверхность диктуют художнику часто и тему, и композицию, как воплотить свой замысел. Это искусство имеет свои законы, которые нарушать нельзя. А между тем нарушают, хотят подменить одни законы, законы искусства декоративного, прикладного, канонами станковой живописи…
— Я выражаюсь понятно? — спросил их Норин.
— Понятно, понятно!..
И он продолжал говорить, что разницу эту хорошо понимал профессор Бокшанский, первый наставник талицких мастеров, который великолепно знал иконопись, искусство Древней Руси. Он первый им дал верное направление, дал новое содержание, направил на истинный путь, это искусство во многом ему обязано своей мировой славой…
— А где он теперь, тот профессор? — спросил Казаровский.
Старик помолчал, насупясь, потом уронил:
— Умер недавно.
— Сам умер? — спросил глупо Митька.
Норин взглянул на него и ничего не сказал.
Второкурсники попросили его рассказать об Училище живописи. Он поерошил крестьянской своей пятерней седину: а чего рассказывать? Что было — всего не расскажешь. Было в учении их в те годы немало тяжелого, но и хорошее было. Плохое с годами забылось, а вот хорошее помнится. И особенно памятна общая атмосфера. Старые мастера, начиная с Перова, не стыдились работать вместе с учениками. Сам Василий Григорьевич относился к ученикам дружески, доверительно, хотел, чтобы они не питали к учителям подобострастия, страха, а уважали, ценили бы их за советы, за опыт и относились к этим советам вдумчиво и сознательно.
Это со временем стало традицией. Ведь и сам рисовальный класс, с которого повело начало свое Училище, начинался тем, что все рисовали вместе — художники, любители, преподаватели, ученики. Царил некий общий возвышенный дух, преданность делу, искусству, отношения имели вид общего братства, которое все старались поддерживать. Ученик в нем чувствовал себя не робким подражателем учителей, а продолжателем их и последователем. Это был коллектив художников двух поколений — старших и младших. Они-то и проложили путь к реализму, к искусству великому…
— А скажите, я все хочу узнать… Сав’асов — это ве’но, что он алкоголиком был? — встрял вдруг, перебивая художника, Гошка.
Норин, взглянув на него, тяжело засопел.
— А вы думали как… Что в Училище были одни только ангелы? Там были люди, живые люди! И времена тяжелейшие!.. Знаете, как в те годы было трудно учиться? Не каждый мог выдержать. Девять десятых учеников туберкулезом болели — это вам как?.. Девяносто из ста!.. Это вы понимаете?
Притворно вздохнув, Гошка отвел глаза.
Старый художник спросил, не принес ли кто из ребят и свои работы, и попросил не стесняться, не скромничать.
Несколько человек поднялись и из-под кучи одежи стали вытаскивать папки.
— Ну-ко, ну-ко… — говорил между тем старый Норин, изучающе щурясь и рукой относя подальше от глаз чей-то этюд. — А ведь неплохо у вас получилось, ей-богу неплохо!..
Суржиков, автор этюда, проговорил еле слышно, стеснительно опуская девичьи ресницы:
— А вот Гапоненке не понравилось, говорит, что плохой…
— Это как… Почему?
— Говорит, нет идеи.
— Для него есть идея, когда скотный двор нарисуешь… Новый! — вырвалось зло у Сашки.
Норин же между тем продолжал восхищаться этюдом: есть настроение, переживание, а это в искусстве — многое.
— А то вот заладят: «идея, идея!» Думают, есть «идея» — значит, есть всё… Да чепуха!
— Вы что же… п’отив идейности? — вкрадчивым голосом осведомился Слипчук.
— Откуда вы это взяли? — взъерошился Норин. — Я только хочу сказать, что ежели нет у тебя таланта, нет мастерства, то никакая идея тут не поможет, в искусстве тебе делать нечего.
И торопливо, волнуясь, он стал говорить, что как бы ни были хороши, велики наши чувства, мысли, идеи, но если они сказаны косноязычно и неумело — они не будут действовать, не будут жить. В великом искусстве начала его — чувства, мысли, идеи — живут неразрывно с формой. Да и вообще всякое дело, какую бы высочайшую цель и идею ни заключало оно в себе, венчается исполнением. В искусстве ли, в обществе ли, в мире живом превыше, нужнее всего есть высокое исполнение дела, а если этого нет, то все остальное — пустые слова…
Гошка слушал его, не подымая задернутых пленкой глаз.
Не нравился старику этот малый. Талантов он в нем особых не замечал — так, серячок, посредственность, но шустер, изворотлив, умеет держать нос по ветру.
Снова не без труда одолев волнение, успокоив себя, он побеседовал с ними еще какое-то время и стал прощаться. Проводил их до двери и, поджидая, пока они разбирали одежку, растроганно говорил, что рад посещению, спасибо, что не забыли его, старика.
Студенты ушли. У порога несмело топтался последний. Он не спешил уходить.
— У вас ко мне дело какое? — спросил его старый художник.
Студент заявил, что хотел бы поговорить.
На западе за селом догорала заря. Сладкий вечерний воздух был чист, прозрачен, напитан запахом талого снега и мокрой земли. На березах за домом, устраиваясь на ночлег, протяжно и хрипло кричали грачи. Под окнами чьи-то шаги, звонкий и чистый хруст вешних льдинок. В Слободе за рекой заливалась собака. В отстоявшейся тишине каждый звук был отчетлив, округл, будто печатался в смуглом вечернем воздухе. В боковом окне на фоне золото-алой зари с прелестной четкостью рисовался, словно вырезанный из плотной темной бумаги, пятиглавый храм с колокольней. В гаснущем небе над ним чистым и радостным блеском одиноко сияла первая звездочка.
В Заводах, над вековыми угрюмыми соснами, копилась лиловая мгла.
Проводив последнего посетителя, старый художник сумерничал, не зажигая огня.
Студент этот был Зарубин. Оставшись с глазу на глаз, он вдруг заявил, что не хотел говорить при всех, — ведь Гапоненко запретил посещать его, старика, и об этом их посещении ему обязательно нафискалят. Но дело не в этом — пускай!.. Только вот почему он, сам Норин, не протестует, не пытается даже протестовать? Ведь его же уволили незаконно, об этом все знают! Студенты его поддержат, он говорил уж с ребятами. Они написали письмо, и, если он, Норин, не возражает, письмо то отправят в область и даже в Москву…
Старый художник замахал на студента руками: нет-нет, не надо этого делать, не то сейчас время!..
Поспешив распрощаться, он заявил, что весьма благодарен студентам за их заботу, но попросил ничего такого не затевать и потом даже после ухода Зарубина долго не мог успокоиться.
Встреча разворошила душу. Давно ли, казалось, сам был молодым, таким же, как и они, полным светлых надежд, упований. Но вот и ему уже за шестьдесят, и с ним происходит то же, что и со всеми: слабеет память, уходят силы, наваливаются болезни, одолевает мнительность. И все упорнее мыслями он возвращался в молодость, почему-то казалось, что все, что было в нем самого лучшего, оставлено именно там.
Жизнь прожита. Немало друзей его бывших достигли известных вершин, но он не испытывал зависти. У каждого свой потолок. Да и жизнь слишком сложная штука, чтобы ее понимать однозначно. Многое в ней зависит от массы причин, в том числе от простого везения, а чаще же — от уменья приспособляться, которого им, Нориным, не дано.
Вон Павел… Жил как подвижник, работал в поте лица, не жалея себя, самое лучшее сделал, когда еще был никому не известен, готовясь писать большую картину, мечту своей жизни, эскизы к которой были исполнены мощи поистине микеланджеловской. Потом повезло, был замечен. Отгрохали богатейшую мастерскую, холст заготовил огромный для этой картины, — казалось, теперь цель близка. Но вот умирает большой человек, который заметил его талант, сумел оценить, — и все полетело прахом. Картина не состоялась, сам в новых мучениях, заново ищет себя…
Сам он лично, Норин Андрей, за громкой славой не гнался. Тем не менее и у него имелась своя заветная цель. Но вот появились откуда-то люди, далекие от искусства, — и обухом, обухом по голове!..
Что происходит? Во имя чего? Откуда взялась тенденция все приводить к общему знаменателю?.. Искал и не находил ответа. И не видел вокруг никого, кто бы мог объяснить. Потому и все мысли его устремлялись в те времена, когда, как казалось, он твердо верил в свое призвание и знал свой истинный путь, — в годы учебы своей в мастерской у Серова.
С приходом Серова в натурный класс там все решительно стало меняться. Первое, что он сделал, Серов, — отменил пресловутые «номера» и ввел вместо них оценки всего лишь трех категорий. Выставлять он их стал не за одни только большие работы, но и за карандашный набросок с натуры, в котором чувствовал «хватку» и «глаз». Гипс почти весь был изъят из учебных пособий, его заменила живая натура. Но и прежних натурщиков, всех этих Василиев, Тимофеев из богадельни, сотни раз рисованных, заменил молодыми натурщицами. При Училище был открыт свой магазин с материалами для рисования и живописи. Привозились материалы из Франции, были они лучшего качества, стоили же дешевле, чем в других магазинах.
Это при нем, при Серове, в дополнение к программе общеобразовательной были открыты еще и высшие курсы, из университета приглашены лучшие профессора, в числе их — историк Ключевский.
До Серова модель, случалось, мусолили иногда по целому месяцу, он же стал ставить всего на один сеанс, требуя быстрой ее зарисовки. Ставил и на пять минут, требовал рисовать по памяти.
В натурном классе с приходом его начались небывалые строгости. В первый же месяц первую категорию за рисунок получили из их класса всего лишь двое, во второй и третий — один, а в последующие — по нескольку человек. А в конце учебного года случилось непостижимое: оказалось, что весь их натурный класс не умел рисовать, — из девяноста учеников был признан окончившим класс по живописи только один, а все остальные оставлены на второй год…
Новый профессор их находил, что слишком они закопались в гипсы, в неподвижные формы антиков, не изучали натуру, а просто срисовывали ее. И вот когда он вместо мертвой натуры поставил живую, все они потерялись, не зная, как схватывать форму, как ее обобщать…
А как он учил! Подходит, молчит, взыскующе смотрит. Иной раз сам возьмет кисть и примется явно портить работу. «Плохо, совсем никуда не годится, не видите разве? Фигура не нарисована, нос отлетел на целый аршин!» — «Так уж и на аршин! Ошибся на самую малость». — «Для вас это малость, а для меня аршин… А голова, а торс? Весь рисунок разъехался! Извольте взять три точки и заново строить фигуру…»
Помнился первый приход Серова. Было утро, писали обнаженного натурщика, когда в их класс в сопровождении директора Училища князя Львова вошел коренастый маленький человечек. «Вот, господа, ваш новый профессор, Серов!» Директор остался стоять в дверях, а новый профессор, как-то уж слишком официально и принужденно раскланявшись среди наступившего всеобщего молчания, на попытку учащихся встать протестующе поднял руку: сидите.
Он сразу принялся обходить учеников, смотреть их работы. Кряжистый, низенький, плотный, он был похож на маленького слона. Суров. Взгляд пристальный, исподлобья. Подойдет, остановится сзади и смотрит. Долго, молча, упорно, даже немножечко жутко становится. (Кто-то рассказывал после: когда даже дома стал рисовать, ему все мерещилось, как сзади стоит Серов.) Посмотрит и скупо уронит: «Понимаете живопись, продолжайте». Или сделает спуск бровями: «Можете продолжать». Иной раз обронит одно-два слова: «сыро», «мыльно», «а где же форма?» Или: «Не закручивайте!..»
Часто повторял: «Берите из натуры только то, что нужно, а не все. Отыскивайте смысл!»
Главным предметом преподавания новый профессор считал постановку зрения. Сначала в натурном классе, потом в его мастерской портрета решительно все было направлено к этому. А еще — к развитию чувства художества. Нередко показывал сам, как надо. Посмотрит, возьмет вдруг кисть или уголь, поправит контур. Поправит уверенно, сильно. Один взмах руки — и рисунок поставлен… Это было непостижимо. Непостижимо — и непривычно. Прежде ведь как? Глянет преподаватель — промямлит, мол, посмотрите лицо там, торс или нос. На замечания такого рода многие просто не обращали внимания.
Новый профессор их был настолько мал ростом, что в мастерской для него там и тут были раскиданы низенькие табуретки, чтобы ему посмотреть при нужде на модель с точки зрения ученика, особенно если тот ростом высокий.
И уж совсем неожиданно было, когда их новый профессор, поставив натуру, сел вместе с ними ее рисовать. Сидит и делает то же, что и ученики. И вдруг среди тишины — его голос:
— Никакой растушевки и фонов! Только рисунок. Только уголь и карандаш. Надоели рисунки вроде заслонок!..
И снова сидит вместе с ними, кряжистый, коренастый, упрямый. Сидит и стирает, и мучается, переделывая, добиваясь того, что хотел передать…
— Я ведь не умею объяснять, а вот если хотите учиться у меня, так смотрите, как я рисую.
Его пример заражал. Ученики, разместившись на амфитеатрах скамеек, сидели настолько тихо, что явственно слышался шелест скользивших по плотной бумаге карандашей. Все с головой уходили в работу, все окружающее словно проваливалось куда-то, переставало существовать, и оставалось одно: сосредоточенность, жгучий азарт, желание сделать все так, чтобы не отставать от учителя.
Вскоре крутой характер Серова узнало и училищное начальство.
«Прошу не входить! Женская модель обнажается только перед художниками. Если я нужен — я сам выйду к вам…» — такими словами остановил Серов на пороге своей мастерской директора, князя Львова.
Ученики полагали, что таким, как Серов, все дается легко, без усилий, играючи. И их изумляло, с каким упорством работает он над рисунком. Стирал, переделывал, снова стирал, казалось, уже нарисованное прекрасно…
Как-то один из сидевших с ним рядом учеников пожаловался Серову, что у него не выходит: «Мучаюсь, мучаюсь…» Серов покраснел и ответил: «И у меня тоже…»
Да, так и сказал он, Серов, академик, прославленный живописец, заказать портрет у которого почиталось за честь. За это ученики еще больше любили его. Сам же Серов продолжал оставаться по-прежнему строгим и требовательным до беспощадности.
«Это не трудно — ловко начать. Вы вот сумейте закончить ловко!..»
Иное дело Коровин. Подходит к мольберту этаким фертом, пальцы под мышками, за жилетом, и рассыпается в похвалах: «Ах, как прекрасно, великолепно, ну прямо-таки Рафаэль!» А отойдет ученик — и он уже смотрит на эту его работу с брезгливой гримасой. Ученики говорили: придет Константин Алексеевич, поговорит о Сезанне, предложит записочку тем, кто желает посетить собрание картин Саввы Морозова, его приятеля, иной раз спросит, не нужно ли денег кому, — и уйдет…
Серов — тот всегда налегал на рисунок, заставлял искать форму. («Цвет меняется, форма остается!») Коровин же призывал любоваться цветом. Возьмет табуретку, присядет — и жест на натурщицу:
— Смотрите, как прекрасна она! какое великолепное тело! какой золотистый тон!.. А драпировка рядом?! Сколько в игре этих красок блеска и радости!.. Вы все молодые люди, вы же художники. Так любите же цвет, восхищайтесь им! Ведь живопись — это праздник. И ваша работа пусть будет праздником, вашей песней…
На этюдах Коровин вел себя шумно, вслух восхищался природой, ее красотой, сочетанием красок. Серов же всегда писал не спеша, в глубокой задумчивости. Коровин шутил: «Поглядишь на тебя, Антон, — будто ты мировые вопросы решаешь…» Для Коровина главной, единственной целью была красота, очарование красками. И никакой никогда тенденции, поученья! Живопись, как и музыка, должна вызывать наслаждение и ощущение прекрасного. Художник одаряет зрителя только одним прекрасным!..
Те, кому доводилось знавать шармера Костю еще студентом, когда он учился, сказывали, что и тогда он был общим любимцем и баловнем. Широко одаренный, науками не любил заниматься, сдавал экзамены походя, где-нибудь на площадке лестницы. За него постоянно кто-то просил. («Поставьте ему, пожалуйста, три, он так талантлив!») В него поголовно влюблялись училищные барышни, да и сам он был мастер великий влюблять в себя всех. Смуглый, с лицом итальянца, в ослепительно белой рубашке, выгодно Оттенявшей лицо, он был красив, как Мазини, и великолепно мог имитировать голос этого знаменитого тенора. И хоть безграмотен был ужасающе, мало читал, а писал, говорил, даже и пел с ошибками, все это ему прощалось легко, все покрывалось его живописным талантом и обаянием рассказчика. Очаровательный враль, он порхал беззаботно, срывая где только можно цветы удовольствия. Балагур, весельчак, сотрапезник, писал он великолепные декорации для частной оперы Мамонтова, был приятелем всех театральных знаменитостей, пользовался милостями кордебалета и хора, поголовно в него влюбленных. За кулисами только и слышалось: Костя, Костя, Костя…
Если работа не удавалась, Коровин бросал ее. Серов же всегда доводил до конца, утверждал, что любую работу и можно и должно исправить. Требовательность Серова к себе могла довести до отчаяния, его беспощадная строгость вошла в поговорку. «Писать надо, стиснув зубы. Готовиться надо серьезно, кончать же — шутя», «Рисовать надо туго, как гвоздем» — были одни из любимых его поговорок.
Удивлялись, как эти две разные натуры могла связывать дружба, причем дружба крепкая, давняя. Подружились они на абрамцевской даче, у Саввы Мамонтова, да так подружились, что их называли «Коров» и «Серовин», а то и просто «Серовин». Там, у Мамонтовых, Серова из Валентина сразу же переделали в Валентошку — Тошку — Антона. Так и остался для всех он Антоном, ему самому это имя нравилось больше, чем Валентин.
Серов не всегда был скучным молчальником. В детстве он был веселый и резвый ребенок, неудержимый шалун, в гимназии же — озорник и лентяй. Учился плохо, а поведения был громкого: на каждой странице штрафного журнала его фамилия упоминалась по нескольку раз. Он так и не кончил гимназии. В конце учебного года двоек у будущего академика оказалось так много, что мать была вынуждена забрать его из училища.
В детстве когда-то главной мечтой маленького Серова было найти где-нибудь клад, завести лошадей, самых разных — английских, арабских, и ездить, скакать на них, а главное, их рисовать. Лошадь была его страстью с самого детства да так и осталась страстью на всю его жизнь…
Оба они, Серов и Коровин, участвовали у Мамонтова в домашних любительских спектаклях. Серов, молодой, низкорослый, увалистый, неподражаемо мог ржать конем, рыкать львом, ворковать голубком, кричать Голиафом и даже изображать горное эхо. Был у него и еще один дар, удивительный дар перевоплощения. Как-то ему довелось выступать на любительской сцене в роли танцовщицы, и выступал он так мастерски, что даже родная мать не узнала его. Глядя на эту приземистую фигуру, молчаливую, мрачную, трудно было представить, что он обладал ярким комическим дарованием, был удивительный пародист, заставлявший порой задыхаться от хохота публику.
Шармер Коровин, сверкающий, яркий, словно фейерверк, и хмурый Серов… Первый всегда метался из крайности в крайность: сегодня, под впечатлением похорон Баумана, он мог пожертвовать в кассу революционеров сотню, а завтра — заискивать перед директором императорских театров. Второй же не допускал никогда никаких компромиссов и был на редкость принципиален, не мог покривить душой. Глубоко тоскующий, мрачный, болезненно-чутко оберегал он собственную независимость и свободу. От него исходило могучее веяние правды, его называли совестью русских художников. Коровин — тот весь во власти эмоций, нетерпеливый, горячий. Он то безудержно весел, то мнителен, мрачен, хандрит. Серов — весь в себе, постоянно подтянут и замкнут. Коровин нередко баловал учеников, оказывал им немало мелких услуг, то угощая их чаем, то доставая «билетик» на оперу, даже давал им краски и холст. Серов был далек от этого, хотя при нужде выручал их деньгами, доставал им работу, хлопотал о пособиях. За его мрачный юмор, поправки в работах, нещадную требовательность ученики называли его костоправом. Оба они даже внешне, в одежде, разительно отличались один от другого. Коровин всегда был одет с художнической небрежностью. За рубашку, что вечно торчала между жилетом и брюками, он был прозван Серовым «паж времен Медичисов». Старший брат Андрея Михайловича, Алексей, профессор того же училища, нередко бывал в квартире Серова, сказывал, что никогда не встречал там даже следов богемы, привычной, казалось бы, для художников, — разбросанных грязных палитр, старых кистей и выжатых тюбиков. Только необходимое для работы! И всё в самом строгом порядке. В кабинете стояли стол, пианино, диван и мольберт. В особом шкафу — краски, кисти, палитры. И множество мастихинов, причем самых разных по форме, величине, эластичности.
Если хозяин к чему и испытывал слабость, так это к хорошим кистям. Была у него любимая, обтрепанная со всех сторон, с которой он не расставался никогда и мыл ее только сам. Покупая, любил выбирать кисти, копаться: а вдруг попадется находка!.. Художник, сколько бы он ни имел инструментов, всегда, постоянно считает, что не хватает еще одного. «Валентин Александрович, зачем это вам?..» — «Мало ли что! — отвечал Серов. — А вдруг?.. Иногда сам не знаешь зачем, авось пригодится». — «Ну, а зачем эту, красную?» — «Красную? Хм… Красную — просто для радости».
Он всегда был одет аккуратно и строго в коричневый или серый костюм и рубашку с низким удобным воротом, облегавшим просторно короткую шею. Даже и в этом проявлялась его особая строгость к себе и другим.
…Первое время, когда он, Андрей, появился в Училище, ученики писали на чем придется — на старых этюдах, плохих картонах, случалось, и на бумаге. Стены в аудиториях были заляпаны красками, что счищали с палитр, оставались на них следы грязных рук, а покрытый асфальтом пол, на котором стояли налитые керосином ванны из жести для полоскания кистей, залит был весь керосином. Никто из преподавателей не обращал на это внимания, это считалось в порядке вещей. И неловко было смотреть, как, не делая никому замечаний, Серов принимался сам соскребать мастихином пятна краски со стен, ветошью вытирать грязные табуретки и уходил с уроков домой после этого еще более молчаливый и мрачный.
Случалось, что старший брат, Алексей, брал Андрея с собой на званые вечера, или, как их тогда называли, журфиксы. В те времена были весьма известны в Москве телешовские «среды» и «среды» шмаровинские. Иногда они с братом запросто заходили в Столешников к дяде Гиляю, у которого собирался обычно цвет московской художественной интеллигенции. Сам дядя Гиляй очень любил их училище, часто к ним заходил, был посетителем их ученических зимних — «рождественских» — выставок…
«Открывай, кому жизнь дорога!» — раскатывался у входа его громовой голосище, и в дом на Мясницкой, в лихо сдвинутой набекрень мерлушковой папахе, в расстегнутой нараспашку шубе на кенгуровом меху, дыша ароматным морозным паром, весь обыневший, красный, с улицы вваливался сам дядя Гиляй, потомок славных сечевиков, с висячими усами запорожца. Вытаскивал знаменитую табакерку, стучал костяшкой ногтя по крышке и запускал в разноцветный с мороза, похожий на бульбу нос жменю душистого табаку.
«Продаешь?! — гремел он над ухом робевшего ученика, присмотрев, что понравилось, с ученической выставки. — Сколько тебе за нее… Не знаешь? Ну, тогда бери столько, сколько найдешь у меня в кармане!»
Случалось, что и приглашал он ученика, слишком бедно одетого, на квартиру к себе, в Столешников, а порой в ресторан. «А зачем?» — робко спрашивал ученик. «А затем, чтобы ты наелся!»
Было у дяди Гиляя в Столешниках весело и вольготно, и все же Андрею нравились больше «среды» шмаровинские. Сам Шмаровин, дядя Володя, как его звали обычно, московский коллекционер и знаток живописи, жил на углу Большой Молчановки и Борисоглебского переулка, в одноэтажном особнячке, и был очень дружен с полуголодной училищной молодежью. Он покупал их работы, приглашал их на «среды», на вечера, где бывали большие художники. Раз в неделю, по средам, все окна дома его вспыхивали огнями и к подъезду с разных концов Москвы стягивались посетители.
Входящих встречал сам хозяин, осанистый, стройный, с копною седых волос на красиво посаженной голове. В одной руке он держал екатерининский штоф, или «квинтель», в другой — стопку, серебряную, допетровских еще времен.
«Ну вот, спасибо, что пришел, а то без тебя чего-то не хватало… Иди погрейся с морозца!»
Гостя встречал добрый взгляд светлых хозяйских глаз, он опрокидывал стопку и проходил в уютный, с колоннами зал с множеством разных картин на стенах, со статуей Венеры Милосской, с люстрой о десяти свечах, что горела на потолке посередине зала, и окунался в тепло и домашний уют. За длинным большим столом обычно уже сидели художники. Кто-то играл на рояле, на виолончели, а они рисовали.
Из зала можно было пройти в кабинет с мягкой удобной мебелью, отдохнуть, побеседовать. Или в столовую, где постоянно кипел самовар и приветливая хозяйка всех угощала крепким душистым чаем с печеньем или вареньем.
На готовых рисунках художниками проставлялась цена — от рубля до пяти, и они выставлялись тут же. Перед ужином лотерея: гривенник за билет. Покупали охотно. А как же! Кому не охота за гривенник выиграть Левитана, которого, кстати, хозяин, дядя Володя Шмаровин, сам в свое время «открыл»!.. Остававшиеся рисунки продавались потом на Кузнецком, в магазине Дациаро и Аванцио.
Ровно в полночь хозяин бил в бубен, приглашая гостей на ужин, поражавший своим меню. Были в нем чудо-юдо рыба лещ, телеса птичьи индейские на кости, рыба лабардан соус китовые поплавки всмятку; из сыров — сыр бри, сыр Дарья, сыр Марья, сыр бубен; сладкие блюда — мороженое «недурно пущено»; колбасы «жеваная», «дегтярная», «трафаретная», «черепаховая», «медвежье ушко с жирком», «моржовые разварные клыки», «собачья радость», «пятки пилигрима». Водки — горилка, брыкаловка, сногсшибаловка, трын-травная и другие; наливки — шмаровка, настоянная на молчановке, декадентская, варенуха из бубновых валетов, аукционная, урядницкая на комаре и таракане. Вина: из собственных садов «среды», а также с берегов моря житейского и розовое с изюминкой «пур для дам»…
Кроме означенных кабинетов и зала существовала еще и особая комната под названием «мертвецкая», потому как предназначалась она для перепивших или опоздавших домой гостей.
Среди почетных гостей Андрею случалось здесь видеть пенсне и бородку Антона Чехова, французистого, всегда элегантно одетого Бунина, Куприна с широким его татарским лицом, маленького подвижного Репина, артистов Сумбатова-Южина, Ленского. Бывал здесь нередко и белобрысый, огромного роста Шаляпин с его вятским бабьим лицом и вздернутыми ноздрями. Бывал и Серов, но не часто. Он был одногодком старшего брата Андрея и тоже не расставался с альбомом, пристраивался где-нибудь в уголке и постоянно что-то рисовал.
Однажды Андрею пришлось сидеть между ними, Серовым и братом, и наблюдать, как они рисовали.
Брат рисовал без резинки, работал карандашом уверенно, ставил линию твердо. Серов же работал нервно, порой торопливо. Голову то к одному, то к другому плечу; прищуривал глаз, сам весь потный и красный, с большим своим и блестящим, похожим на дулю носом, словно отполированным. Он то и дело работал резинкой. Сотрет — и проводит другую черту, снова сотрет — и опять, пока не уцелит в самую точку…
Прежде чем начинать, Серов долго вглядывался в модель. Случалось, перевернет страницу альбома и все начинает снова.
Оба они, и Серов и брат Алексей, рисовали прекрасно. Но брат довольствовался портретным сходством, а Серов добивался чего-то еще… А как интересно было наблюдать за Серовым, за тем, как короткие пальцы его бегали по бумаге, набрасывая фигуры, головы, лица. Едва намечался затылок — и можно было узнать его обладателя. На бумаге порой одно только ухо, поднятая бровь — а перед вами готовый портрет, характер…
Его иногда спрашивали, как удается ему улавливать сходство так удивительно тонко. Серов отвечал полушуткой, что в глазу у него аппаратик такой особый. И такой «аппаратик», наверное, был, потому как не только сходство, но и форму, и цвет чувствовал он и умел передать настолько тонко и верно, как редко кому удавалось. Он утверждал, что формулы натуры иные, чем формулы живописи, и только в формулах, присущих живописи, полная ее выразительность, это только и есть искусство. Переписал он за жизнь не менее сотни портретов, причем людей самых разных, от домашних и близких своих и до царских особ. Писал великих князей и просто князей всех мастей и оттенков, мелких и крупных дворян, купцов-меценатов и миллионщиков, музыкантов, художников, литераторов, знаменитых артистов, работая маслом, темперой, акварелью, гуашью, пастелью, цветными карандашами; мечтал о фресковой живописи. Все покорялось серовской кисти. Изумляла его способность к внутреннему постижению образа. Словно колдун, к каждой душе он умел подбирать свой особенный ключик, и та открывалась ему во всей своей обнаженности. Каждый портрет у Серова — картина, целая повесть о человеке. Он говорил, что все лучшие творения создаются в состоянии как бы опьянения, некоего сумасшествия. «Надо это временами: нет-нет да малость и спятишь. А то ничего не выйдет». Серов был один из немногих в то время художников, кто оставлял за собою право не льстить заказчику, а трактовать его на портрете как сам находил нужным, вершил суд над своим современником, суд безапелляционный и правый. Он был портретист-психолог и непревзойденный мастер. Всех восхищал серовский мазок, широкий и как бы небрежный, и тон, колорит портретов его, особенный, серебристый, серовский, волшебная их недоконченность.
А серовская линия! Он вынашивал каждую долго, обдумывал, десятками раз убирал и вновь наносил, сочетая с другими. Каждый штрих у него имеет значение, точка и та живет и работает. «Нужно уметь долго работать над вещью, но так, чтобы не видно было труда», — говаривал он.
Мало кто знал, как тяжело доставалась работа Серову. Двести двенадцать рисунков и вариантов сделано им только к одной лишь из басен Крылова. По тридцать, по сорок, по девяносто, по сто сеансов писал он, случалось, один портрет, утверждая, что в каждое свое произведение надо врезать часть самого себя, да и вложить, а чуть на себя понадеешься — смотришь, и назад пошел… А как тяжело ему было сознавать себя наемным художником! «Опять надо писать противные морды», — бурчал недовольно он, отправляясь к заказчикам. А каково было ждать у московских купцов в прихожих, покудова их степенство позавтракают и, вытирая ладонью заволосатевший рот, сыто рыгая, выйдут к художнику. «Ну-с, господин художник, займемтесь делом…» Каждый такой портрет был для него словно болезнь. Он, как и Репин, мог бы сказать, что надо семь раз издохнуть, прежде чем что-либо выйдет. Кроил на холсте, перекраивал, прикидывал, примерял, бросал, принимался снова. Там, где другие ставили точку, считая произведение законченным, он видел всего лишь начало. У него был особый «метод». Этот «метод» его был жесток и заключался в том, что Серов не только мог без конца переделывать, исправлять вещь, казалось бы, уже сделанную, готовую, но и совсем уничтожить ее, чтобы сделать другую, лучше. От того, как получится глаз или нос, у него зависело настроение и даже здоровье. «Два месяца бился над носом Гиршмана! То длинен, то короток…» И вдруг подходит к нему мордастенький этакий отпрыск, купеческий поросенок, и делает замечание художнику: «А у папы вы глаз сделали криво, наш папа совсем не такой…»
Ну, со степенств-то, тем более с отпрысков ихних, спрос невелик, но ведь его пытались учить персоны куда познатнее. Разве мог он забыть, когда пригласили его во дворец писать самого царя, а вместо натуры вдруг перед ним положили парадный гвардейский мундир их императорского величества и его фотографию. И только когда возмущенный художник принялся складывать кисти, готовый уйти обратно, царя известили об этом и тот соизволил явиться сам.
Портрет уже был закончен, когда взглянуть на него пожелала императрица. Она попросила августейшего супруга принять нужную позу, взяла у Серова из ящика кисть и принялась указывать опешившему художнику на обнаруженные ею погрешности: тут вот слишком широко, здесь надо поднять, а здесь — опустить…
Кровь ударила в голову. Художник, взяв с ящика палитру, протянул ее царице:
— Так вы, ваше величество, лучше сами уж и пишите, если так хорошо умеете рисовать, а я больше — слуга покорный…
Царица вспылила. Топнув ногой, повернулась на каблуках и надменной походкой двинулась к выходу. Растерявшийся император — за ней, но супруга и слушать его не хотела.
Извинясь за такую ее горячность, царь стал говорить в ее оправдание, что она ведь ученица Каульбаха, сама пишет недурно и потому несколько увлеклась…
Кто видел Серова после таких сеансов, измученного, с померкшим лицом и еле переставлявшего ноги, не сразу его узнавал. Он едва добирался до дома, валился в постель, засыпал. С того памятного дня он не мог даже слышать о заказах на портреты с высоких особ. О самом же царском дворце сказал: «В этом доме я больше не работник…»
В январские дни пятого года, своими глазами увидев расправу казаков над мирной процессией, до крайности возмущенный, он вышел из состава Академии вместе с Поленовым. И это был единственный за всю историю Академии случай.
В Училище было известно об инциденте с царем, долго его обсуждали в курилке: вот он какой, наш Серов!..
Курилка была в Училище вроде парламента, там обсуждалось решительно все. Да и сам царь не забыл происшедшего. После кончины Серова, назначая пенсию вдове, сказал: «Он, Серов, меня сильно оскорбил в лице императрицы».
Был их учитель, Серов, не только непревзойденным портретистом, но и тончайшим мастером пейзажа. От его сереньких дней — деревенского выгона с лохматыми лошаденками, от занесенной снегом аллеи в усадьбе, насупившегося стожка сена возле сарая — по-особенному щемит сердце.
Нередко в курилке можно было услышать:
— Господа, кто видел серовский «Октябрь»? Вот сила!.. Вроде все просто, серый осенний денек, а как… Этакая заунывная панихида по лету!
— «Над вечным покоем» сильнее!..
— А Шишкин?
— Что Шишкин? У Серова в одной только «Бабе в телеге» России больше, чем во всем вашем Шишкине!.. Ты не смотри, что он такой низенький, он на целый аршин в землю врос, дело свое понимает.
— Ну не скажите! Кумир ваш тоже не без изъянов…
— Это каких же, позвольте узнать?
— Извольте. Жженой костью он злоупотребляет!.. А руки? Как пишет он руки, Серов ваш?! Он их не пишет, а смазывает. Возьмите любой портрет…
— А лоб как он лепит?! Режет мазками и светотенью!
— Нет уж, позвольте…
— Но господа, господа!
И вот миновало то время, когда все в Училище восторгались каждым мазком Серова, когда одно только имя его, произнесенное вслух, собирало толпу. Редко кого ученики, максималисты во всем, признавали художником настоящим. Серов же был ими признан таким. А теперь уже кое-кто принимался выискивать недостатки в недавнем своем кумире. «Серов злоупотребляет черной краской», «Рисунки свои делает через кальку, у него даже есть специальный альбом», «Серов пишет только аристократов, свернул с прежней дороги!», «Он губит таланты, ходу им не дает, скучный, озлобленный человек…».
Молодость не выносит решительно никаких компромиссов, она не желает знать полумер. От всех она требует совершенства, движения только вперед, никому ничего не прощает, еще не догадываясь о том положении, в которое попадает потом сама. «Я продаюсь! Кто купит?..» — с горькой иронией под конец своей жизни говорил о себе Крамской.
Случались в Училище инциденты и прежде. У многих на памяти оставался случай, когда были освистаны учениками Философов — прежний директор Училища, профессор Соловьев и престарелый академик Иванов. А выпады ученика Сулержицкого против нового директора, князя Львова? Против профессора Горского, которому Сулержицкий бросил прямо в лицо, что он не будет давать поправлять свой рисунок всякому там швейцару?..
Девятьсот пятый год расшатал основы школьной московской жизни. Несмотря на принимаемые начальством меры, в Училище хлынули разношерстной толпой представители левых течений искусства, во все классы проникла зараза модернизма.
Проникла она и в портретную мастерскую Серова. По мнению Серова, зараза эта шла от щукинской галереи[27], где выставлялась всякая модная французятина. Появились «лучисты», «Бубновый валет». Ученики, которые так недавно еще со слезами упрашивали Серова принять их в свою мастерскую, теперь не желали его даже слушать, упорно шли против реального направления в искусстве, не признавали авторитета Серова-руководителя.
«Париж догонять хотят, каждый творит по-своему, а учиться не желают… Уйду! Мочи нет! Ерунда пошла», — жаловался Серов. К тому же еще продолжались его конфликты с администрацией, и последний — из-за Голубкиной, скульптора и талантливой ученицы.
Ушел из Училища он в девятьсот девятом году.
…Провожали его в ресторане «Метрополь». Уговаривали, упрашивали…
«Чтобы опять учить Ларионовых да Машковых? Да ну их к черту, не хочу…»
Среди провожавших был Алексей, старший брат. Он-то и рассказал Андрею об этом вечере в «Метрополе».
Был ли Серов настолько уверен в себе, чтобы рассчитывать до конца на симпатии молодежи? Он ведь первым подал пример иного, нового отношения к ученикам. Он перестал быть преподавателем в обыкновенном, привычном смысле этого слова, а сделался просто старшим средь них (что было оценено по достоинству даже теми, кто потом был настроен к нему враждебно). И все же Серов опасался обструкции. Он, в свое время решительно заменявший гипсы живой натурой, жаловался теперь: «Эх, поставить бы им эти гипсы и засадить острым карандашиком оттачивать глазок Люция Вера!» На подражателей «французятине» со всей своей страстью обрушился Репин, называя их царством бездарности, анархистами в живописи, чернью в живописи, легионом мазил. Учиться — не надо, анатомия — чепуха, рисунок — устарелая каллиграфия, добиваться, переписывать — самоуничтожение, компоновать, искать — старый рутинный идиотизм…
«И вот эти обезьяны пустились, кто во что горазд, угощать публику, совсем теперь сбитую с толку, своим хламом… Все это старо, скверно, бездарно, безграмотно и безвкусно… Как не отчаиваться!» — заявлял разгневанный Репин.
Кривлялись люди, кривлялись литература и живопись. Декадентствующее барокко заполняло страницы книг — от философии до стихов. Художническая среда с ее борьбой за существование, с завистью, ущемленностью, ревностью, гипертрофированным самолюбием; фальшивая дружба, при внешних признаках солидарности и доброго товарищества лишенная самого ценного — искренности, доброжелательности; лесть в глаза — и недоброжелательство, зависть, презрение, стремление дискредитировать коллегу по ремеслу заочно… И Серов, стиснув зубы, выливал свою злость на портретах.
В искусстве нередко больше известен тот, кто умеет кричать о себе, «подавать» себя и легко приспосабливаться к конъюнктуре. Серов — не умел. Напротив, он всегда избегал всякого шума, отказывался от выгодных мест и от должностей. Был приглашен в Академию, но оставался в Училище.
В последние годы жизни все чаще он был раздраженным и хмурым. Увлечется беседой — и вдруг оборвет ее, снова становится мрачным. Лицо его часто менялось. Что-то происходило в нем, он словно искал, чем забыться, куда пойти. Теперь, даже слыша восторженные похвалы портретам своим, он мог с раздражением ответить: «Я просто художник, не портретист!» Или: «То, что я сам могу сделать, это пустяки, а вот то, чего я не умею…»
В девятьсот третьем году он был поднят на улице в бессознательном состоянии. Нашли прободную язву, была сделана операция. Серов перед операцией написал завещание.
Не погиб он тогда потому, что помог лишь счастливый случай: в месте прободения произошло необычайно быстрое сращение, как говорили врачи, образовался перигастрит. Сам же Серов считал, что он отравился рыбой. Оказалось, за всю свою жизнь Серов никогда не ел хлеб, он находил, что в нем мало питательности. Ел он мясо, рыбу и дичь, но без хлеба. Репин — тот тоже считал, что отравление у Серова было от исключительно животного питания.
Эта внезапно пережитая болезнь, близость смерти что-то сломили в Серове. По-прежнему он упорно работал, но все чаще задумывался, смолкая на полуслове и замыкаясь в себе.
Смертельный удар нанес Серову один из его ближайших друзей, художник, которого он уважал и ценил, ставя его талант выше собственного. На одной из вечеринок в присутствии многих художник этот, только что продавший миллионеру фон Мекку свой знаменитейший холст, расхваливал это свое полотно как произведение гениальное и говорил все время только о себе. В ответ на какое-то замечание Серова он крикнул: «Ты не имеешь права делать мне замечаний о моем искусстве, — я гений, а ты, по сравнению со мной, бездарность! Возьми моего «Демона» и копируй его, и ты многому научишься. Довольно тебе подковывать сапоги московским купцам!..»
Серов тут же вышел из комнаты и расплакался. Его принялись утешать. «Нет-нет, правду сказал он, правду!.. Я, конечно, бездарность!» — отвечал он беспомощно-жалким голосом.
Мог ли тогда знать Серов, что в этих словах одного из близких его друзей и великих художников уже проскальзывали те нотки безумия, которые вскоре и привели его в психиатрическую больницу?
Долго он был безутешен, болезненно переживал эту дикую сцену. Какое-то время спустя, в приступе тяжкой хандры, он выкрикнул одному из своих учеников, что один самый близкий друг недавно хотел перегрызть ему горло.
Изверившись в дружбе, Серов предпочитает всему одиночество. В нем шла непрерывная внутренняя борьба, постоянно звучали два голоса. Один из них говорил, что еще можно, не все потеряно, другой — что нет, уже поздно… Изучив в совершенстве искусство, он не смог научиться за всю свою жизнь другому искусству — искусству жить. Он постоянно, с испугом прислушивался к себе, что-то высчитывал, колебался, силясь установить какие-то сроки, которые то приближались, то отдалялись, судя по самочувствию. Он упорно скрывал от других эту свою тревогу, но, не привыкший к обману, к притворству, нередко сам себя выдавал, заявляя, что он ни о чем не жалеет, что ему все равно…
Но он продолжал жить. Жить, работать, писать портреты, бывать на людях, в гостях, но неожиданно сделался кроток, уступчив и ласков к другим. Задумчиво останавливался на дороге, растерянно взглядывал в небо, на то, как летел свежий снег… И все страшней становилось это его молчание. Что с ним? Почему вдруг он стал таким тихим и кротким? Когда с ним все это произошло?.. Прикоснется рукою к чему-то, хочет что-то сказать, но теряется, с трудом подыскивает слова. Однажды вздрогнул, насторожился, когда кто-то в его присутствии произнес сакраментальную фразу: «Не жилец я на этом свете!» Надобно было видеть, как сразу же поугрюмел Серов…
Его ведут к докторам, устраивают консилиумы. Он лечился, когда было можно, и перестал, как только понял, что уже поздно, что он опоздал. Но неожиданно в нем вновь появлялась воля к жизни, он снова охотно пишет портреты. И вдруг новый приступ, опять неуверенная улыбка, потерянные глаза…
Серов был болен. Болен давно и тяжко. И вот в газете «Русское слово» в ноябрьское хмурое утро 1911 года Андрей прочитал:
«Академик живописи Валентин Александрович Серов скончался 22 ноября, в 9 час. утра. Панихида в 2 часа дня и в 8 час. вечера. Вынос тела в церковь Крестовоздвиженского женского монастыря, на Воздвиженке, 24 ноября, в 9 час. 30 мин. утра. Начало литургии в 10 час. утра. Погребение на кладбище Донского монастыря».
Он, Андрей, тут же пошел к Алексею, старшему брату. Вместе отправились на Воздвиженку, где тогда жил Серов.
В Ваганьковский переулок устремилась московская пестрая публика. Там, в переулке, их обогнала губернаторская коляска, — на панихиду спешил сам Джунковский, губернатор Москвы.
Вот и он, двухэтажный домик старомосковского типа. Ход со двора, по деревянной окрашенной охрой лестнице наверх, на второй этаж. Крышка гроба у входа. Осторожное шарканье ног. Ощущение присутствия в доме покойника. Маленькая передняя. Скромный зал с холщовыми занавесками. Тело художника в зале, в дубовом гробу…
Собрались все московские знаменитости. По стенам — венки, венки и венки из живых цветов. От совета Третьяковской галереи… От Академии художеств… От Союза — русских художников… От Товарищества передвижников… От Леонида Андреева… От актрисы Ермоловой: «Вечная память славному художнику»… От Станиславского с Лилиной, от «Мира искусства», от Остроумова, от Сергея Третьякова, от кружка имени Куинджи… Особенно был богат и красив венок из белых лилий: «Горячо любимому другу, незабвенному В. А. Серову — от глубоко потрясенного Шаляпина».
Возле гроба — семья покойного. А у него выражение лица такое, будто только что принял важное решение и обдумывает свой последний шаг.
Венками заставлены весь кабинет и гостиная. Их так много, венков, что в кабинете стоят один на другом до самого потолка. Комнаты — словно в густой и душистой раме. В кабинете на мольберте какой-то эскиз углем, на столе стакан с водой и акварельной кистью в нем, кругом листки с рисунками, акварели, альбомы, будто художник только что кончил работу и вышел…
Распоряжается всем Илья Остроухов, его близкий друг. Он-то и сообщил Алексею, старшему брату, что кончина была скоропостижной, покойный страдал всего лишь двенадцать минут, вызванный срочно доктор застал его труп еще не остывшим…
Последнее время художник все чаще жаловался на боли в груди, сам же совсем не берегся, даже играл с детьми в городки. Скончался внезапно. Утром еще возился с трехлетней дочуркой, но надобно было ехать писать заказной портрет. Нянечка увела от него ребенка, художник нагнулся, чтоб взять и надеть туфлю, и неожиданно вскрикнул, откинулся на кровать…
Тут же послали за доктором. Доктор явился быстро. Послушав сердце, сказал: все кончено… Скончался Серов от приступа грудной жабы — от той же самой болезни и в том же самом возрасте, в котором скончались его отец-композитор, а также и дед его.
…Последние слова панихиды. Настежь открыли парадную дверь, резко пахнуло холодным воздухом с улицы. Среди присутствующих неслышное движение. Гроб поднимают на руки художники Остроухов, Виктор Васнецов, гравер Матэ, Константин Коровин. В коридоре, в богатой шубе, еще не успев раздеться и зажимая фарфоровую ветку сирени в бессильно повисшей, упавшей до пола руке, сидит и плачет один из близких друзей покойного, только успевший приехать из Петербурга.
На улице ждут колесницы — целых четыре, сплошь заваленные венками. Траурная процессия медленно направляется к Третьяковской галерее, где будет отслужена лития. После литии у Ильи Остроухова плохо с сердцем, на кладбище быть он не смог.
День был холодный, ненастный, временами туманило, начиналась метель.
Вот уж виднеется впереди, вдоль длинной Донской, плоский купол монастыря. Черной траурной стайкой за гробом — родные и близкие. Много художников. За ними — пестрая смесь незнакомых лиц. Минуют низкие каменные ворота монастыря. И вот уже желто и маслянисто блестят на белом снегу комья свежей, недавно вынутой глины…
Гроб опускают рядом. Прощание.
Много речей. От учеников Училища выступал незнакомый лобастый, мрачного вида парень с широким губастым ртом на хмуром лице, напоминавший голодного мартовского грача. (Как оказалось потом, Маяковский.) Много о нем, о покойнике, говорили. И те, кто знал его хорошо, и те, кто не знал или знал понаслышке. О значении Серова-художника, об отзывчивости его, о честности, необычайной правдивости, искренности и скромности. Но все не досказывали чего-то, чего-то самого главного…
Как добросовестно, вдумчиво относился Серов к работам учеников! Скуп он был на слова, с трепетом ждали они, бывало, каждого слова его, слова, которое никогда не обманывало, а сразу же все ставило на свои места. Суждения его всегда были острые, веские, а порой беспощадные. Но даже такие не отнимали у них желания работать. Напротив, давали им новый стимул, были для них откровением и поднимали их дух, заставляли сердца их гореть.
Каждому было жаль невоплощенных замыслов, которых уже никто не сможет теперь воплотить. Но это была скорее жалость ума, а не сердца. Сердце же говорило, что самое страшное и ужасное — в том, что ушел из этого мира такой человек и никогда уж теперь и никто не увидит его живого лица, не услышит его глуховатого голоса. Не будет на этом свете того человека, у которого ты так многому научился, в которого так беззаветно верил и так горячо любил.
Думалось: те, кто не знал Серова, имеют худшее представление о людях. Те же, кто знал его, с гордостью могут сказать: вот ведь какие бывают на свете люди!..
Последнее, что запомнил Андрей, это когда закрывали саваном маленькое лицо, на которое падала снежная морось, не тая, и стали прилаживать крышку гроба.
Невольно прорвались рыдания.
Плакал и он вместе со старшим братом горькими, рвущими душу слезами. Плакал вместе со многими…
Вот уж почти тридцать лет отделяли тот скорбный день от сегодняшнего, а Серов с его тремя правдами — правдой человеческой, правдой художественной и правдой искусства — до сих пор для него, для Андрея Норина, оставался неколебимым авторитетом и образцом Человека, Художника, Гражданина. В нем находил он опору в самые трудные дни.
Мерцалов сдержал свое обещание, похлопотал где надо, и старый художник был восстановлен в училище.
Восстановили его только к лету, к концу учебного года. Досекин уехал в Москву, распрощался, а с сентября Норин принял прежний досекинский курс.
На третьем году обучения их снова перевели в общежитие номер два, бывшее голоусовское. Опять та большая знакомая комната на втором этаже — двадцать железных коек, наставленных поперек, ведро с холодной водой, репродуктор на стенке…
С осени тридцать девятого года, как только был принят закон о всеобщей воинской обязанности, приток из училища в мастерские заметно уменьшился. Выпускники успевали побыть в мастерских всего лишь несколько месяцев, а потом призывались. Несколько старшекурсников были призваны в финскую, а на следующую осень стали брать уже и с их третьего курса, и со второго.
С третьего призваны были Азик Иоффе, тихий еврей с левитановскими глазами, бесконечно печальными, Гриша Быков, Саулов Павел, Сашка Румянцев и Казаровский, так и не успевший ликвидировать свои «хвосты». С призывного пункта возвращались они уже без привычных шикарных причесок, с голыми сизыми головами, напоминавшими недозрелый арбуз. Особо убого и жалко без смоляных цыганских кудрей выглядел Митька. Над ним потешались:
— Митя, где кудри свои оставил?
— Он их в канцелярию сдал заместо «хвостов», секретарше на память. Он к ней давно уж клин подбивал…
Митька лупил изумленно глаза:
— Это я подбивал?! Иди-ка ты знаешь куда? Это не я, а она ко мне подбивала!
— Мели, Емеля! Знаем мы вас, таких…
В новом учебном году была введена плата за обучение, за общежитие и даже за постельное белье, а стипендию стали платить только отличникам.
От платы за обучение на третьем курсе освобожден был один лишь Средзинский, как воспитанник детской колонии. Учиться он стал все хуже, несколько раз попадался на кражах.
К первому ноября за неуплату взносов за обучение были отчислены из училища четверо пермяков. В четверку попал и Еввин. Пришел в общежитие после занятий убитый. Зарубин — к нему… Выслушав Еввина, сразу же кинулся в канцелярию, а оттуда к директору с просьбой вычеркнуть Еввина из приказа… Кто за него будет платить? Как «кто»? Он сам и заплатит, Зарубин!.. Откуда он деньги возьмет? А достанет, найдет! Через неделю внесет, сразу после ноябрьских праздников…
Гапоненко долго в раздумье сосал потухшую трубку.
— Учтите, Зарубин, делаю как исключение! После праздников сразу же чтоб погасить!..
До праздников оставалась неделя. Помня, как в клубе, в кружке ИЗО они, кружковцы, под праздник нередко сшибали халтурку, Зарубин помчался по местным районным организациям.
Четверо суток подряд на пару с Еввиным расстилали они в общежитии на полу пахучий кумач, разводили в ведерке мел, и Зарубин писал, не разгибая спины, лозунги, транспаранты; успел натереть даже сухач[28], так что денег хватило не только на взнос, а еще и осталось.
За неуплату того же взноса из училища был отчислен и Суржиков Тихон. Целыми днями просиживал он теперь в своем уголке на койке в позе Христа в пустыне с картины Крамского, стиснув между коленей худые прозрачные пальцы, уставясь глазами в пол. Изредка поднимал свои суздальские глаза на ребят, полные неизбывной скорби. Ребята ходили просить за него, но, узнав, что никто из просивших не может внести за студента нужную сумму, Гапоненко остался непреклонен.
Он ушел из училища тихо, словно его и не было никогда. Проснулись в одно прекрасное утро, а койка Суржикова пустая. И после никто почему-то не вспоминал тихого суздальского монашка, жившего столь незаметно, на которого старые мастера-таличане возлагали большие надежды, проча ему в искусстве своем блестящую будущность.
Накануне ноябрьских праздников в областное училище со второго и третьего курсов перевелась еще одна группа студентов, третий их курс стал на глазах усыхать. Группы по талицкому искусству продолжали объединять, а преподавателей-мастеров сокращали. В мастерские ушел Кутырин, теперь на втором и на третьем курсах уроки талицкого искусства вел один Фурначев. Ближе к весне Гапоненко вынужден был сократить даже и должность завуча.
Вскоре после ноябрьских праздников Сашку вызвал к себе директор. Сидя в вольной домашней позе на углу директорского стола, Гапоненко усадил его рядом и, пыхая трубкой, заговорил доверительно:
— Слушай сюда, Зарубин… — Он почмокал губами, словно бы что обдумывая. — Я уж давно к тебе, к кандидатуре твоей, присматриваюсь. Парень ты вроде неглупый, способный, читаешь много, как мне сообщили, Писарева, я слышал, читаешь, а до сих пор не принимаешь участия в нашей общественной жизни, уклоняешься даже от поручений… Я хотел бы узнать, почему?
Сашка дернул плечом, не понимая, куда он клонит. А Гапоненко продолжал:
— Мы в профсоюз тебя в прошлом году принимали, сделали членом профкома, а ты и носу не кажешь! Ни на одном заседании профкома не был, манкируешь… А ведь с твоими-то данными ты бы мог и руководить профкомом или быть, на худой конец, заместителем.
Помолчал, испытующе глядя на Сашку.
— Как ты сам-то на это смотришь?.. Не думал об этом, а?
Зарубин не только не думал, он просто не знал, что еще в прошлом году его удостоили чести быть членом профкома… Впрочем, чему удивляться? Гапоненко тут хозяин, он знает, куда и кого выбирать. Только в профком он не пойдет, в нем он работать не будет, потому что профком возглавляет Слипчук, кукла в руках у директора.
Он помотал головой: не согласен.
— А ты подумай, не торопись! — принялся увещевать Гапоненко.
Нечего думать. Не согласен — и все.
Гапоненко хлопнул себя по острой коленке, крякнул с досадой: «Вот, брат, какой ты… с каким ты уклоном!» Сказал:
— Ну тогда бери стенгазету. Желаешь? А то стенгазета у нас беспризорной осталась. Колосов с пятого курса ее возглавлял, а как в армию взяли его, так с тех пор стенгазета и остается бесхозной…
Помолчал, выжидая, и снова взглянул на студента: ну, соглашайся, чего тут тянуть?
Стенная газета…
Именовалась она «Юный художник» и когда-то была интересной, острой, живой. Бросалась в глаза своим оформлением, красочным, ярким, веселым отделом сатиры и юмора, карикатурами, «энциклопедией», «словарем». Бывало, только еще несут свежий номер, а в вестибюле уже толпа. Теснятся, толкаются, возгласы, хохот… А как уехал Мерцалов, ее добровольный куратор, из стенгазеты словно бы вынули душу — она полиняла, поблекла, стала казенной, сухой. Мимо нее теперь проходили, даже не замечая.
— Ну так как же?.. Берись! Дело нужное.
— У меня там два выговора, еще с прошлого года, — ответил Зарубин уклончиво.
— Подумаешь, важность… Снимем! Надо будет — и снимем. Кроме того, и стипендию можем дать, если отметки свои подтянешь, и от платы за обучение освободим, все это в наших руках. Ведь с деньгами, поди, туговато? Вот то-то!.. Я ведь помню, как ты учился на первом-то курсе, круглым отличником был. И ту викторину помню, когда старшекурсников наших ты, можно сказать, за пояс заткнул. Я ведь тогда еще взял тебя на прицел: вот бы кого нам в актив! А ты почему-то стал хуже учиться…
— Я не один стал хуже.
— Знаю. Многие этим манкируют. Вот и надо впрягаться, тащить, так сказать, этот воз сообща!..
Зарубин сказал, что он хочет подумать.
На этом они и расстались.
О своем разговоре с Гапоненкой Александр рассказал Еввину.
— Ну и как ты решил? — спросил его тот.
— А никак…
— Вот и дурак!
— Почему!?
Еввин принялся ему объяснять, что стенная газета — это общественный орган, трибуна. Вместо того чтоб выражать протесты свои в туалете на стенках, как это делают многие, не лучше ль использовать стенгазету, орган официальный, где можно по всем вопросам высказываться? Ему, Зарубину, предлагают большое и нужное дело, а он от него нос воротит. Ну не дурак ли он после этого?..
— С этой трибуны знаешь что можно делать, какие вопросы решать?..
В чем-то Зарубин был с ним согласен, но ведь разве директор дозволит? Он тут же начнет командовать, все повернет по-своему! Он же, Зарубин, отнюдь не горит желанием оказаться в руках у Гапоненки куклой, вторым Слипчуком…
— И все-таки ты не спеши с отказом, Сашок, подумай об этом серьезно! — напутствовал Алексей.
Поводы для раздумий конечно же были. Дисциплина в училище еще больше ослабла, и хотя Гапоненко ужесточал взыскания, к ним все настолько привыкли, что перестали бояться совсем. Бесперспективность дальнейшей учебы становилась все более очевидной, терять было нечего.
Разложение, распад, как замечал Зарубин, начинаются там, где из рук вон плохо организовано дело, где люди утрачивают перспективу и ударяются или в пьянство, как в мастерских, или в разброд, как в училище, где участились случаи драк, грубости, манкирования занятиями, как выражался в своих приказах Гапоненко. Выпивки стали теперь нередки и у студентов. В общежитии распивали открыто, было уж несколько случаев появления студентов в нетрезвом виде даже и на уроках. Вернувшись с занятий, ребята наглаживали брючата и к вечеру, где-то подвыпив, устремлялись в местный ДК. Касьянинов Алик увлекся молоденькой медсестреночкой Тосей из местной больницы, в общежитие возвращался поздно, частенько под мухой, брал в руки гитару и под гитарные переборы принимался вырыдывать:
Не храпи, запоздалая тройка!
Наша жизнь пронеслась без следа.
Может, завтра больничная койка
Успокоит меня навсегда…
Володька Азарин присох по неопытности, незрелости к другой медсестреночке, Лёле, о которой ходили слухи, будто местные парни прежде чем обрести собственную дорогу в амурных делах, стажировались у ней. Рыжеватая, с конопатеньким личиком Лёля, по слухам, была добра, безотказна и оставляла охотно ребят у себя ночевать.
За систематический пропуск занятий и выпивку Гапоненко объявил Володьке строгий с предупреждением. Этим же самым приказом он был снят со стипендии, как не оправдывавший звания отличника.
В очередной раз засыпался Стасик Средзинский, попался на краже холста со сцены ДК. В милиции завели на студента дело. Гапоненко вновь побежал выручать, но на этот раз безуспешно. Не без подсказки директора, задним числом Стась написал заявление, а Гапоненкой — также задним числом — был издан приказ об освобождении его от учебы по личной просьбе. С тех пор Средзинский исчез, больше его не видел никто ни в селе, ни в училище.
На уроках талицкого искусства занимались теперь кто чем — рисовали карикатуры, бились на спор, об заклад.
Рыжаков как-то заспорил с Еввиным, что выпьет в столовой без передыху двадцать стаканов горячего чая. Это пари собрало все курсы, наутро в столовой было не протолкнуться.
Рыжаков без труда осилил первые десять стаканов и доводил этот счет уже до пятнадцати. На шестнадцатом стал выдыхаться, девятнадцатый затолкал с превеликим трудом, а вот двадцатый, последний никак не лез ему в горло — жидкость выхлестывалась обратно, не принимала душа…
Но вот и его наконец затолкал. И когда он, весь мокрый, как мышь, отвалился бессильно к стене, в столовой раздался такой оглушительный рев, что задрожали оконные стекла. Победителя вынесли из столовой и донесли до училища на руках.
Начало уроков сорвали. Рыжаков же после этого случая несколько дней не ходил на занятия, а с посеревшим лицом валялся на койке и охал, страдая желудком и поминутно бегая в туалет.
У Еввина он не остался в долгу. Вычитав где-то, как развлекались в прежние времена гардемарины царского флота, решил повторить их шутку. Подговорил четверых доброхотов, и крепко спавшему Еввину заклеили очки. Затем потушили лампу, запалили газету и с горящей газетой в руках начали топать и бегать по комнате, словно кони, с криком «пожар!»
Еввин вскочил и, не видя кругом ничего, слыша лишь крики и чувствуя запах дыма, заметался по комнате в поисках выхода, сослепу налетая на койки.
Вновь запалили лампу. Встреченный дружным гоготом, Еввин остановился, медленно снял очки, обводя однокурсников помутившимся, отстраненным взглядом. Затем вдруг с коротким болезненным криком свалился, словно подрубленный, на пол, принялся вытягиваться, кататься, весь неестественно напрягаясь, и колотиться затылком об пол.
Лицо его побледнело, приобретая синюшный оттенок, на почерневших губах вскипела серая пена, глаза закатились под лоб.
Все пораженно и немо смотрели, не понимая, что с ним происходит. «Ноги, ноги ему держите! — испуганно выкрикнул кто-то. — Ноги держите и голову!!»
На Еввина навалились, пытаясь прижать его к полу. И было странно и удивительно видеть, с какою легкостью он, с его хлипкими мышцами, начал разбрасывать в стороны, словно котят, навалившихся на него здоровых парней.
Делалось жутко при виде мелко дрожавших его, трепещущих век и ресниц, судорожно мерцавших зрачков, закатившихся под лоб…
Вскоре припадок утих. Еввина перенесли, уложили на ближнюю койку.
Он лежал неподвижно, с заострившимся носом, свинцовыми веками, с помраченным сознанием, не реагируя ни на что, лишь по телу его время от времени пробегали короткие судороги.
Александр расстегнул ему ворот рубахи и вытер губы. Затем положил на подушку еввинские очки, а вернее, то, что осталось от них, в суматохе растоптанных вдребезги.
Рыжаков, одуревший сначала от страха, от боязни ответственности, сразу же ожил, как только Еввин открыл глаза, и бодро принялся травить историю об одном мужике, тоже страдавшем такими припадками, как тому мужику начинало казаться во время припадка, что сделался он царем, угодил прямо в рай и начал беседовать там с самим господом богом…
Его оборвали: «Заткнись ты, кретин!» Рыжаков сразу смолк, недоуменно моргая коротенькими ресничками, не понимая, чего он такого себе позволил.
В выпивках и забавах подобного рода Зарубин участия не принимал, в ДК на танцульки не бегал, девочками не увлекался. Волновало его постоянно другое. Думалось сделать в жизни нечто такое, некий великий подвиг, но как его сделать, с чего начинать, было неясно, и он решил закаляться, готовиться к этому подвигу. По утрам регулярно стал делать зарядку, а после занятий, оставшись в давно пустовавшем спортзале, пыхтел над гирями, штангой. Или на пару с другим однокурсником, Зыковым, уходили на гумна и там, в просторном сарае, на сенном одонье принимались разучивать сальто-мортале, «флик-фляг» или, набив рукавицы остатками сена, учились боксировать.
Закалка телесная шла успешно, но вот как закалять свою волю, тут полной ясности не имелось.
И вот однажды случай такой представился…
Было это под выходной, в субботу. Ребята, вернувшись с занятий, валялись на койках. Как всегда, бормотал репродуктор, кто-то читал, рисовал…
Как и с чего началось, теперь уж не вспомнить, но кто-то завел разговор, может ли человек провести ночь на кладбище. Неожиданно разговор перерос в шумный, отчаянный спор.
Вот тогда-то он, Александр, не принимавший участия в споре, встал и сказал, что нечего зря драть глотки, сегодня же вечером он всем докажет, что ничего невозможного в этом нет.
Еще не стало смеркаться, как он, напялив тужурку и шапку-ушанку, резиновые свои сапоги, отправился за село, к старой кладбищенской церкви.
Кто-то крикнул вдогонку:
— В полночь проверить придем!..
…Стояла поздняя осень… Кладбище было пустынно, ограда во многих местах развалилась (сюда забредало стадо), вдоль нее неприютно торчали березы, вязы и липы, по-осеннему голые, с черными шапками гнезд на вершинах, на мокрых ветвях.
Пока не стемнело, принялся бродить меж крестов, поваленных, сломанных, покосившихся, читая стертые непогодой и временем надписи. Были отдельные и в стихах. На одной говорилось, как утонул восьмилетний мальчик, купаясь в реке. На другой, поименованной «Монолог из могилы», — как муж из ревности зарезал свою молодую жену. Над стихами еще сохранилась любительская фотография молоденькой женщины в белой пуховой беретке, с распахнутым взглядом детски доверчивых глаз. На третьей поэт скорбел о преждевременной смерти какой-то местной учительницы и заканчивал эпитафию такими словами:
Так спи же, труженица, с миром
Ты здесь, в могильной глубине!
Здесь шум берез подобно лирам
Петь будет гимн о вечном сне.
Все стихотворные эпитафии были похожи одна на другую. Слышал Зарубин, что сочинял их какой-то спившийся живописец из местных, выморочную избенку которого на берегу Талички опасливо обходили мальчишки. Он был известен своими причудами, часто его на улице видели пьяным…
Сашке тоже однажды пришлось увидеть его, этот обтянутый желтой кожей скелет с непомерно раздувшимся животом, весь в бугристых рубцах и шрамах. Ему, распахнувшему при виде живого покойника рот, кинул тогда поэт-самоучка, погибавший от рака печени: «Чего уставился, ну?! Живого покойника не видал? — И неожиданно подмигнул: — На днях хоронить приходи, если хочешь».
Жутью повеяло от его этих слов. Торопливо, кой-как домывшись, Сашка вышел в предбанник. А неделю спустя в самом деле увидел возле его избенки крышку неструганого свежего гроба, приставленную к стене. Мелькнула мысль заглянуть, но так и не смог, не решился. Самоучка-поэт тоже, должно быть, здесь похоронен, на этом кладбище…
Он начал искать и вскоре нашел. Остановился возле его могилы. На прибитой к палке доске химическим карандашом было выведено от руки:
Халдин
Григ. Егор.
ум. 10.VI.19..
Могила вся обвалилась, просела, палка с доской покосилась. К палке была прибита еще и фанерка, на которой неровно лепились написанные все тем же химическим карандашом корявые строки стихов:
Друзья! Меня похороните,
Я как товарищ вас прошу.
Повестки в колкол не звоните,
Наказ уж я больной пишу.
Попов отнюдь не допускайте
Со всей их глупой болтовней.
Я коммунар, вы это знайте…
Концовку размыло дождями.
Он долго стоял возле последнего пристанища человека, не вписавшегося в эпоху, не нашедшего места в жизни, непонятого и непризнанного, оставившего в стихах, в мемуарах свою мятежную душу, незащищенную и открытую, испытывая тягостное и скорбное чувство. Говорили, что стихов покойный писал немало, только его нигде не печатали. И вот кладбище это оказалось единственным местом, где самоучку-поэта печатали очень охотно…
Среди деревянных и гнутых железных крестов уцелело и несколько памятников богатых, из полированного гранита, из мрамора. Под одним, как гласила надпись, покоилось тело вязниковского купца Александра Трифоновича Коровенкова, в бывшем доме которого располагалось теперь училище. Неподалеку, под громадным раскидистым вязом, высились два внушительных монумента из черного мрамора.
ПОТОМСТВЕННЫЙ ПОЧЕТНЫЙ ГРАЖДАНИН
Николай Михайлович
САРАФАНОВ
Родился 1844 года ноября 24 дня
Скончался 1910 г. июня 2 дня
Рядом лежала супруга, потомственная почетная гражданка Татiана Васильевна Сарафанова, родившаяся 1844 года декабря 25 дня и скончавшаяся 1907 г. августа 26 дня.
Так вот где обрел последнее пристанище свое местный иконный король, ворочавший сотнями тысяч, сотни иконописцев державший в своей мастерской!..
Ходил, пока не стемнело. Стал накрапывать дождь, нудный, осенний, холодный.
Он выбрал себе местечко под серым могильным камнем, большим, ноздреватым, со стертыми временем буквами, служившим кому-то памятником, и, укрывшись за ним, подняв воротник тужурки, свернул цигарку. Привалившись спиной к холодному боку камня, неторопливо затягиваясь, напивался махорочным сладким дымком, поглядывая на окружающие предметы…
Вот он на кладбище. Совершенно один. Лежит, привалившись к чьему-то памятнику. И что же? — и ничего нет тут страшного, все идет как и надо.
Один за другим в селе потухали огни, и вскоре оно слилось с чернотою осенней ночи. На фоне померкшего неба лишь смутно угадывались голые кроны деревьев, верхушки крестов и памятников. Он затушил окурок о камень, устроился поудобнее у его ноздреватого бока, подобрав под себя ноги в резиновых сапогах, и попытался заснуть.
Долго ворочался, но засыпать ему что-то мешало, какое-то подозрительное шуршание за камнем… Мыши? Но откуда на кладбище мыши!.. А чего же тогда там шуршит?
Поднявшись, он чиркнул спичкой и обошел свой камень кругом.
Никого!
Снова лег, но тут же вскочил, почувствовав на себе чей-то пристальный взгляд, — кто-то упорно глядел ему в спину свинцовым, тяжелым взглядом.
Усилием воли сдержался, чтобы не крикнуть. Придя понемногу в себя, вновь поднялся и обошел этот камень кругом, но уж без спички, боясь привлечь ею чье-то внимание, стараясь увидеть и ближние памятники, кресты…
Нет, все тихо кругом.
Вновь заставил себя лечь за камень. Свернулся клубочком, натянул еще глубже шапку, плотно прикрыл глаза.
На память пришла вдруг история, что приключилась у них в окру́ге, когда начинались колхозы. Жил в соседней деревне парень один, парень бесстрашный, отчаянный. Они, пацаны, взирали на этого парня с благоговением, потому как он был бригадмилец и в заднем кармане носил настоящий наган.
Как-то на пасху, зазвав бригадмильца в свою компанию, деревенские парни решили над ним подшутить: подпоили и стали дразнить, что он только хвастает своей храбростью, а вот просидеть одному на кладбище будет слабо́.
Бригадмилец полез в бутылку. Это ему-то слабо?! Эх, жуки вы навозные! Да он, если хочешь, прямо сейчас, прямо с этого места…
Бригадмилец и в самом деле поднялся. Тяпнул для храбрости на дорожку и зашагал к кладбищу.
Наверное, он вот так же сидел, тот бригадмилец, глухой темной ночью среди крестов и могил. Один, настороженно вглядываясь во тьму, грея вспотевшей ладонью рубчатую рукоять револьвера.
В полночь ему показалось, герою, что кто-то вроде бы ходит возле ограды. Прислушался — нет никакого шума. Потом что-то там забелелось, у дальних могил. И вот одна из них расступилась и выпустила… покойника.
Бригадмилец затряс головой и стал протирать глаза.
Покойник исчез. Но исчез ненадолго. Вскоре он вновь показался в длинном своем балахоне. Показался — и стал приближаться, медленно двигаясь между могил…
Заколотилось, застукало сердце, пальцы словно бы приросли к рукоятке револьвера. «Ну-ка, ну подходи, я те сейчас покажу!» — думал злорадно он.
А оно подходило и в самом деле, росло, приближалось, смутно белея во тьме, плывя меж могил неторопливо, торжественно, медленно.
Хмель из него словно выдуло ветром. Ожили под фуражкой, зашевелились вдруг волосы. А покойник все ближе, все ближе. И плывет между могил так же ровно, торжественно, не убыстряя шагов. И глазницы, весь череп пустой под саваном светятся жутким мертвенным светом, обозначая страшный оскал.
«Стой, кто идет?! — крикнул, весь цепенея от ужаса, бригадмилец. — Стой, сволочь, буду стрелять!!!» — завопил он истошно от перехватившего тело железным обручем страха.
Окатисто грохнул выстрел, эхо пошло гулять по окрестным лесам. А покойник, все так же медленно, продолжал приближаться…
В полной панике бригадмилец выпустил и вторую, и третью пули, собираясь позорно бежать, но только успел повернуться, как снова обмер.
Сзади к нему приближался еще покойник, слева и справа — еще и еще. И шли они так же спокойно, торжественно, медленно в саванах этих, отрезая ему все пути к отступлению, только глаза у них не светились, как у того, у первого.
Сердце у бригадмильца остановилось, волосы стали стеклянными.
Не целясь, он выпустил пулю в ближнего, тут же — еще одну и еще и принялся в отчаянии щелкать пустым барабаном, пока не почувствовал, как обе кисти его стиснули, словно клещами, мертвые пальцы. Были они ледяные, костлявые. Он лишился сознания и замертво повалился между могил…
Деревенских парней тех судили. Всех четверых. Суд был показательный, с выездом. И хоть тот бригадмилец остался живой, только с тех пор заикался и голова стала дергаться, всем четверым дали сроки.
Оказалось, что, подпоив бригадмильца, парни вытащили наган, тайно вынули пули, забили патроны бумагой и снова вложили оружие бригадмильцу в карман. Череп же взяли в местной школе, в учительской, вставили внутрь свечный огарок, воздели светящийся череп на палку, накрыли его простыней…
А вдруг и его так же, Сашку, ребята решатся проверить?! А у него не только нагана, а нет при себе и простого куска кирпича.
Он вскочил и принялся нашаривать между могил в полной тьме хоть какое-нибудь оружие. Нашарил обломок камня и положил его возле. Так-то оно надежнее…
Минуты тянулись мучительно. Сколько уж он тут лежит… Два часа или три? Хоть поскорей бы уж рассветало. И черт его дернул ввязаться в этот дурацкий спор! Спал бы сейчас спокойно под одеялом, в теплой постели, так нет…
Тьфу!
Снова за камнем что-то зашевелилось. Вздернув голову, Сашка прислушался. Он всем телом почувствовал чье-то присутствие и готов был поклясться, что рядом, за камнем, кто-то стоит. Стоит и пристально наблюдает за ним. Он вот разлегся, а там ему что-то готовят, может быть, целятся камнем в голову.
А может, ребята пришли проверить?.. «Ребята!» — позвал он негромко, севшим до шепота голосом. В ответ вдруг пронзительно-дико заржали: «Иии-го-го-го!!» — «Ребята, я все равно всех вас вижу! Хватит валять дурака, выходите… Побаловались — и хватит!» — проговорил он на всякий случай, чувствуя, как у него всё цепенеет внутри. Затем, с трудом оторвав себя от земли, заставил подняться, зайти за камень…
Там никого не было.
Ох как рад он был бы сейчас хоть какому-нибудь собеседнику! Пускай ненадолго, хоть на минуту, на миг он бы избавил его от этого жуткого страха и одиночества.
Снова прилег у ноздрястого камня, теперь уже хорошо сознавая, что не заснет до утра.
Опасность, казалось, таилась повсюду, подстерегала его везде. Она таилась в земле, где истлевали давно чьи-то кости, таилась и здесь, на поверхности, за крестами, за памятниками, за стволами молчавших деревьев, в прошлогодней траве, она была разлита в черном непроницаемом воздухе. Взбудораженное воображение подсовывало услужливо одну за другой картины самые жуткие. Казалось, что в этом треклятом месте все может случиться, даже такое, что днем показалось бы просто немыслимым.
Он вдруг ощутил в тишине чьи-то тяжкие вздохи, сопенье, будто кто там, под землей, ворочался, пытаясь освободиться, сбросить с себя ее стопудовую тяжесть. Был даже миг, когда он почувствовал явственно, как у него под боком дрогнула, шевельнулась земля…
Потную спину продрало ознобом. Холодной волной прокатившись по телу, озноб исчез где-то в пятках, в кончиках пальцев ног…
В самом деле, кому достоверно известно, что покойники не оживают и что могилы не разверзаются! А летаргический сон? Лежит он, покойничек, смирненько и вдруг — нате вам! — начинает стонать, задыхаться, биться в темном и тесном пространстве. Откопают — а он перевернутый, пальцы отгрызены, перекушен язык…
Конечно, это невероятно, чтобы могила — и вдруг разверзлась. Ну а если такое да вдруг приключится, что будет он делать тогда?..
И, словно бы в подтверждение всех его страхов, могильная тишина раскололась отчаянным криком:
— Кга-а-аааа!!!
Съежилась и усохла душа. Волосы сделались словно из проволоки. Сердце сначала умерло, а потом принялось колотиться в ребра с такой бешеной силой, будто искало места, где выскочить. Не унималось оно, пока не пришел в себя, сообразив, что это в голых деревьях гаркнул спросонок запоздавший с отлетом грач.
Может, все-таки лучше уйти? Убежать, пока у него не лопнуло сердце. Потихоньку, пока в общежитии спят, пробраться к себе на койку, под теплое одеяло, вытянуть занемевшие ноги, согреть иззябшее тело, забыться в беспамятном сне…
А что же он скажет потом ребятам?
Ну скажет, что он пошутил, что весь этот спор — просто глупость, что он, мол, даже не думал всерьез, и все прочее…
Но нет, так он не скажет, не сможет сказать!
Ведь его после этого уважать перестанут. Да что уважать! Он ведь не их, не ребят шел сюда проверять, а самого себя. На стойкость, на выдержку. И что же — выходит, не смог?! Да если отсюда сбежит, он сам презирать себя будет, никогда себе этого не простит! Это ведь можно других обмануть, но самого-то себя не обманешь, сам-то он будет знать распрекрасно, что перетрусил, не выдержал…
Нет, будь что будет, но он здесь останется до конца.
И он продолжал лежать. Лежал, сцепив онемелые зубы, настороженно вглядываясь во тьму. Курить теперь не решался, чтобы не привлекать ничьего внимания. Чье здесь внимание он может привлечь, и сам он не ведал, но если недавно он так ждал ребят, страстно хотелось их видеть, то теперь он опять откровенно боялся чьего-то присутствия. Лучше уж будет дрожать от страха, но пролежит под этим вот ноздреватым и отдающим могильным холодом камнем всю ночь до утра в одиночестве.
Вскоре страхи утихли, куда-то ушли, голова обретала ясность. Да чепуха все это, все эти жуткие страхи! Кладбище — это кладбище, и покойники есть покойники, Как лежали они в земле, так и будут лежать. Из живых же никто сюда не заявится, кому оно нужно, кладбище, ночью?! Могут еще прийти ребята и попытаться его напугать. Но уж давно бы пришли, если бы захотели, а теперь, поди, дрыхнут без задних ног.
Он настолько себя успокоил, что даже немножечко придремнул. Разбудил его непонятный приглушенный стук где-то неподалеку. Снова прислушался, замер. Опять показалось?.. Но стук повторился явственнее. Был он мягкий, глухой и исходил не оттуда, не из-под земли, а слышался на поверхности. «Туп-топ…» Словно бы кто приближался сдвоенными прыжками.
Сашка поднялся. Сначала на четвереньки, потом на колени. Вытянул из-за камня шею, пытаясь определить, откуда исходит звук.
«Туп-топ… Туп-топ…»
Да, стук спаренный, это точно. Будто о землю гукали глухо две пары спутанных ног.
Видимо, начинало светать, — можно было уже различить горизонт, немую, чуть брезжившую черту, отделявшую землю от неба. Вскоре на засветлевшем невнятно небе стали обозначаться памятники, кресты, очертания деревьев. Звук теперь слышался явственно, и он напрягался увидеть, что же производило его.
Это ему удалось не сразу. Лишь какое-то время спустя среди неподвижных, немо стоявших крестов обозначилось нечто живое, напоминавшее длинные уши. Уши росли, приближались. Он до боли вытягивал шею, силясь определить, с кем же ему доведется столкнуться, а уши двигались, шевелились и вырастали все больше — казалось, они росли из земли…
Вот уже появилось нечто, напоминавшее лошадиную морду. За мордой выросла шея, потом обозначилась грудь, пара спутанных ног… Брякнула в тишине уздечка, и кто-то, неразличимый во тьме, призывно-ласково посвистав, уронил стариковским баском: «Машка!.. Машка!..»
· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·
Вскоре Зарубин делился махоркой с конюхом при колхозной конюшне. Оказалось, тот выпустил погулять, стреножив, больную старую лошадь, а она ускакала на кладбище.
Остаток ночи они провели вдвоем. Возвращался, когда уже развиднелось. В общежитие шел, ощущая себя героем, заранее предвкушая картину, как все при его появлении вскочат и загалдят, изумляясь, выспрашивая подробности. Он же среди восхищенных взглядов и восклицаний молча прошествует к собственной койке, неторопливо разденется, ляжет, блаженно вытянет ноги, переживая момент…
По деревянной скрипучей лестнице поднимался с сильно заколотившимся сердцем: вот-вот наступит час его торжества! Но тишина настораживала.
Он все решительно понял, как только открыл потихоньку дверь в комнату, по-рассветному еще серую, полную храпов и запахов сна.
Все девятнадцать спали беспамятно, безмятежно, как могут спать только дети. На стенке висел репродуктор, черный, немой. На столе, как всегда, закоптелая лампа, ведро с водою. Никто при его появлении даже не шевельнулся. Один лишь Володька Азарин, что спал ближе к двери, почувствовав струйку холодного воздуха, не просыпаясь, потянул одеяло на голову, оголив еще больше худые, как у подростка, и безволосые ноги.
Стало обидно. И жалко себя. Вытерпеть столько — и все понапрасну! Оказалось, что этот твой героизм никому тут не нужен.
Распалили друг друга дурацким спором, вынудили пойти на такое (он теперь был уверен, что пойти его вынудили), сами бессовестно дрыхнут, а он даже глаз не сомкнул всю эту ночь…
Ах, паразиты, жлобы! А еще други-товарищи называются.
Зарубин, подумав, послушавшись Еввина, согласился вести стенгазету. Гапоненко оживился: ну вот и отлично, давно бы пора! — и тут же стал наставлять, какие материалы готовить в ближайший номер.
— Все понял?
Зарубин кивнул: да, все.
Прежде чем отпустить, директор еще раз напомнил, чтоб номер, как только будет готов, ему принесли на просмотр. Он, Зарубин, редактор еще неопытный, так что лучше подстраховаться.
Больше недели ушло на собирание материалов. Три дня сидели, печатали от руки. И вот, в последний раз просмотрев, свежий номер торжественно, всей редколлегией потащили к директору.
Гапоненки в кабинете не оказалось. Ждали, переживая, волнуясь. Вышла она, стенгазета, красочной, яркой и острой, такая не может ему не понравиться…
Но вот появился и сам директор, вошел возбужденный, веселый:
— Ну как… Принесли?
Новый редактор широким и щедрым жестом показал на газету, успевшую уже свернуться в рулон. Ее торопливо, с готовностью развернули и, водрузив на обширный директорский стол, стали придерживать пальцами по краям, чтобы Гапоненке было удобно читать.
Оперевшись руками о стол, выставляя худые острые плечи, Гапоненко углубился в чтение.
В кабинете настала могильная тишина. Было слышно, как за окном чулюкали воробьи, буксовала машина, а в вестибюле кто-то упорно и неумело, то и дело сбиваясь, пальцем выстукивал на рояле мелодию «Трех танкистов».
Все с затаенным дыханием ждали, что скажет директор. Зарубин не без тревоги смотрел, как по мере прочтения испитое лицо Гапоненки, еще недавно веселое, возбужденное, принимало все более озабоченное выражение, начинало суроветь и хмуриться, а острые плечи вздергивались все выше…
Приговор был коротким: так не пойдет!
Надо, чтобы стенная газета вела коллектив, призывала, а тут… В училище могут зайти из райкома — что могут подумать, что скажут о нас?!
Оставив из прежних материалов только передовицу, которую сам же и написал, и две небольших заметки, все остальное директор заставил немедленно снять. Снять — и готовить весь номер заново. Зарубин пытался доказывать, возражать, но директор не стал даже слушать.
Через несколько дней в вестибюле, на стенке возле рояля, обычном месте Стенной газеты, был вывешен новый номер, с ударными броскими заголовками.
Мимо него проходили, как мимо пустого места.
Такая же участь постигла и номер следующий, в котором с трудом удалось отстоять всего лишь один критический материал, да и тот оказался Гапоненко сильно приглаженным.
Равнодушие, с которым все проходили мимо его газеты, воспринималось болезненно. Особенно же его уязвил как редактора Еввин: ну зачем он вывешивает такую бодягу? неужели не знает, о чем сейчас нужно писать?..
Нет, он прекрасно все знает, и он старается делать газету такой, какой нужно, но не будешь же каждому объяснять, почему не дают делать ее такой!
А собственно, почему он, Гапоненко, взял на себя все руководство стенной газетой? Зачем же тогда он, редактор, зачем редколлегия?! И где-то глубоко внутри назревало в нем возмущение, протест. Ну погодите, думалось мстительно, он еще всем покажет! Он сделает стенгазету такую, что все только ахнут! Он выскажет всё, всю правду, которая накопилась, которую каждый знает, но почему-то боится высказывать вслух!..
Несколько дней подряд, оставаясь после занятий в опустевшей аудитории, он сидел и скрипел пером, сочиняя заметки, придумывая названия, рисуя карикатуры. Все у него получалось легко, без усилий. Темы, сюжеты, отдельные сцены, слова, смешные, разящие, острые, сами рождались в его голове, просясь поскорей на бумагу. На него будто что-то нашло, накатило, рука едва успевала фиксировать. Ощущение было такое, словно прорвало плотину, он испытывал то состояние, при котором не замечают ни места, ни времени, начисто забывая об окружающем, остается один лишь всепоглощающий, жгучий азарт…
Так просидел он, словно в горячем тумане, последнюю ночь. Закончил, когда уже в окнах забрезжил ранний весенний рассвет. Довольный, что у него получилось, вывел внизу «Редколлегия», расправил затекшие члены и потушил закоптелую лампу, выгоревшую досуха.
Свернув стенгазету, понес ее в вестибюль и вывесил на обычном месте, рядом с черным роялем. Вывесил — и отошел посмотреть, как она выглядит издалька.
«Юный художник» сверкал всеми красками. Гордый, довольный этим своим творением, он снова вернулся в пустую аудиторию, чтобы прибрать за собой на столе. Затем с ощущением приятной истомы, усталости во всем теле, довольный сознанием сделанного, спустился по лестнице вниз, на первый этаж, и вышел на улицу, сладко и длинно позевывая.
Было холодно, ветрено, небо затянуто черными снеговыми тучами. Все село еще спало глухим предрассветным сном, лишь на восходе на самом краю горизонта проклюнулась зеленоватая неспелая заря. Там, в разрывах низко летящих туч, сокровенно светлело рассветное небо, обещая погожий, солнечный день.
В памяти всплыли строчки:
Ветер принес издалека
Песни весенней намек,
Где-то светло и глубоко
Неба открылся клочок…
Чьи это были стихи, он не помнил, но они хорошо совпадали с его настроением. Теснились в душе неясные образы, звуки, грудь распирало предчувствие близкого счастья, сердце усиленно гнало по жилам горячую кровь, и верилось, что стоит он на нужном, на верном пути, что впереди у него просторная и большая дорога…
Довольный, что так хорошо поработал, он зашагал в общежитие. Разделся, лег и уснул так крепко, что не услышал, когда все ушли на занятия, не слышал даже того, как его кто-то пытался будить. Спал, не подозревая, какой же отчаянный переполох он вызвал своей стенгазетой.
Возле нее, едва лишь завидев, еще до начала уроков сбилась большая толпа. Студенты шумели, кричали, слышались возгласы, смех. «Наконец-то прорвало!..» — «Правильно, так и надо! Вот молодец!» — «Ребята, а этого вы узнаёте?! Ха-ха-ха-ха! Вот это врезал так врезал!» — «Нет, ты лучше сюда посмотри!» — «А эту заметку читали?.. По-моему, в самую точку!» — «А это вы видели?!»
Училище клокотало. Кто же это решился высказать то, что все знали, все видели, о чем шушукались по углам, но никто не осмеливался говорить напрямую, открыто, во всеуслышание?..
С занятий пришли в общежитие как ошалелые. Виновника торжества разбудили, подняли с постели и принялись поздравлять. Только Долотов да Слипчук, а с ними еще человека два-три не разделяли общих восторгов. Федя и Гошка пришли, положили тетрадки и тут же исчезли куда-то, вернувшись лишь поздно вечером.
К вечеру в общежитии стало известно, что Гапоненко рвет и мечет. Он до того растерялся, директор, что позабыл дать команду снять стенгазету, и она провисела до следующего утра. Говорили, что собирал он профком, но профком ничего не решил, мнения там разделились. Одни осуждали поступок Сашки, другие молчали, а третьи даже набрались смелости защищать.
Ничего не добившись, Гапоненко распустил профком, а на другой день с утра вызвал для объяснений Зарубина.
Стенгазета уже находилась в директорском кабинете, была разложена на столе. Сам директор взволнованными шагами ходил из угла в угол, усиленно пыхая трубкой.
Сашка встал возле двери, ожидая, с чего он начнет.
Гапоненко вынул трубку из губ и показал на разложенный номер:
— Ваша работа, Зарубин?!
— Моя.
Он опять заходил, словно разгон набирая или боясь утратить необходимый заряд.
— А редколлегию вы собирали?.. С редколлегией, как редактор, советовались?!
— Я один ее делал.
— «Один»… Изволите видеть? — один! А кто это вам разрешил подобное самовольство, кто?! — заговорил, повышая голос, директор, с усилием сдерживаясь. — Вы знаете, как называется это?.. Это — анархия! Самая настоящая! Если каждый из нас будет так поступать — вы знаете, что из этого может выйти?!
— Я правду там написал, — буркнул угрюмо Зарубин.
— «Правду»… Это какую такую «правду», позвольте узнать?! Что директор будто бы изгоняет лучших преподавателей, педагогов и оставляет одних прихлебателей?! что он злоупотребляет властью?! что у него есть любимчики, осведомители?! что в общежитиях грязь, а обеды в столовой идут налево?! Вы это считаете правдой?! К вашему сведению, педагоги, которых вы, вероятно, имели в виду, уже восстановлены!.. В общежитиях грязь, беспорядок?.. Да, возможно, и было когда-то, но с этим сейчас мы решительно боремся! А вот скажите-ка мне, Зарубин, что сделали вы, лично вы, какой вклад внесли, чтобы преодолеть все эти недостатки, помочь дирекции?! Сидели и наблюдали со стороны? Копили материал, выбирали момент, когда можно ударить исподтишка, незаметно?! Критиковать-то каждый горазд, а вот как за дело взяться да засучить рукава, поднять коллектив на борьбу с недостатками — на это вас не хватало!..
— Дело не в этом! — упрямо угнул свою голову Сашка.
— То есть как не в этом?! А в чем же тогда?!
— В неправильной постановке учебы.
— Вот как?! — Гапоненко изумленно вскинул жидкие бровки. — Выходит, вы лучше дирекции знаете, как нужно строить учебный процесс?! Зачем же вы до сих-то пор молчали! Что ж, давайте учите, а мы вас послушаем…
Он оборвал хождение, остановился, уставив злые глаза на студента.
— Учителей своих вздумал учить?! Полагаешь, что мы занимаемся тут самодеятельностью, кто что захочет, тот то и воротит?! Нет, брат, скажу со всей откровенностью: вы ошибаетесь, мой дорогой! У нас — установки, планы, программы, которые мы обязаны выполнять. А ваше дело — учиться, пример подавать в учебе…
— А если те установки неправильные?
Гапоненко вскинулся:
— Что-о-о-о?! Это откуда вы взяли, кто вам это сказал?!
Зарубин молчал.
Несколько овладев собой, Гапоненко вновь принялся раскуривать трубку. Мосластые пальцы его дрожали, ломая одну за другою спички. Долго не мог угодить в черное зевло трубки розовым лепесточком огня.
Затягиваясь ввалившимися щеками, окружая себя облаками синего дыма, заговорил, переходя на учительный, увещевательный тон:
— Ах, Зарубин, Зарубин!.. Человек ты неглупый, но молод. Молод еще и неопытен. Вникнуть надобно было сначала во все, разобраться, спросить, посоветоваться. Кто бы из нас, педагогов, из старших товарищей, объяснить тебе отказался? А ты, не спросивши броду… — Он безнадежно махнул рукой — и будто итог подвел: — Словом, наделал делов, заварил тут кашу, теперь кто-то должен расхлебывать.
Под конец, уж совсем по-отечески пожурив студента, он отпустил его со словами, чтоб тот хорошенько подумал, продумал бы крепко свое поведение, и чем он скорее его осознает, тем будет лучше и для него самого, и для всех.
Зарубин ушел от него с твердым решением стоять до конца.
После занятий, у раздевалки, у выхода, поспешая в столовку, он неожиданно натолкнулся на Норина, чуть не сбил его с ног. Конфузливо извинившись, хотел пройти мимо, но старый художник остановил:
— Это о вашей газете все говорят?
Зарубин молча кивнул.
— Смело, конечно, вы там, сердито… Жаль, я не смог до конца прочитать, снять успели ее.
Постоял, потоптался на месте, рукою пощупал больную ногу и продолжал сипловатым своим, ворчливым баском:
— Правду-матку решили выложить всю? Все как есть?.. Ну что же, похвально, это вам делает честь. Только знаете что? Ведь и правда, кричащая о себе не у места, дура. Это еще Чистяков Павел Петрович покойный говаривал…
Зарубин уперся глазами в пол. Осторожничать призывает? Как бы кого не обидеть? Вот от кого уж не ожидал!..
— Что вы насупились так? — Вскинув навесы лохматых бровей, старый художник глянул на студента пронзительно-голубыми глазами. — Подумали, струсил старик, место свое потерять боится и потому уговаривать будет? Не в этом все дело…
Помолчал, недовольно сопя, подвигал губами и заговорил сердито, что он уже прожил долгую жизнь, всякое повидал и заранее знает, чем все это может закончиться.
Дело в том, что в училище ничего не изменится, а все будет по-прежнему, и Гапоненко будет на месте. А уж если и может кончиться для кого это плохо, то только лишь для студента Зарубина, для него одного.
— Я знаю, сейчас вас студенты считают героем. А пройдет какое-то время, остынет накал — и случись с вами что, вас никто не поддержит. В лучшем случае посочувствуют — и расстанутся с вами с легкой душой.
— Так что же… выходит, лучше сидеть сложа руки и ждать, пока не развалится все?! — запальчиво крикнул Зарубин.
— Я не об этом. Я только хочу вам сказать, что наскоками ничего не добьешься.
И старый художник стал говорить, что дело тут, собственно, не в Гапоненке. Не был бы он директором — был бы кто-то другой, может, такой же, а может, и хуже. Гапоненко — только чиновник, он — исполнитель. Правда, слишком ретивый, притом еще и невежественный, он даже не замечает, как губит то дело, к которому он приставлен. Но для него и не главное это, а главное — выполнять указания. И он выполняет. И хорошо понимает, что это и есть для него самое главное.
Старик раздумчиво пожевал сморщенным ртом.
— Не знаю, как вы к моим словам отнесетесь, но все же хотел бы вам дать один дельный совет…
Зарубин напрягся: это какой же?
Старый художник еще помедлил, потом произнес:
— Думаю, лучше вам помириться.
— Это с Гапоненкой, что ли?!
— А с кем же еще! Он ведь и сам весьма заинтересован, чтобы не предавать это дело широкой огласке, не выносить этот сор из избы.
— Нет уж, позвольте…
— А вы не очень-то кипятитесь. Вам надо учиться, закончить учебу, а Гапоненко вам этого не позволит, он будет искать самый малейший повод освободиться от вас. Да и время сейчас такое…
Видя, что собеседник его не поддается на уговоры, старый художник сказал, что он просто считал своим долгом предупредить молодого студента, а дальше уж тот пускай думает сам.
Расстались, так и не согласившись друг с другом, Зарубин ушел на обед с упрямо набыченной головой. Нет, просто так он не сдастся! Свою правоту он будет отстаивать перед кем угодно, любыми путями и средствами. Еще сегодня он что-то предпримет — к примеру, возьмет и напишет письмо в областную газету. Или в «Комсомольскую правду». Пускай он пока и не комсомолец, но там разберутся, поймут…
За письмо он засел в тот же вечер. Закончил и прочитал его Еввину.
Кое-что зачеркнув, Алексей заявил, что нужно поменьше эмоций, а больше фактов, и заставил переписать всё заново.
Утром письмо прочитали ребятам. Их все поддержали, лишь Долотов и Слипчук были против. Слипчук промолчал, а Федя решительно заявил, что дирекция лучше их знает, как поступать, а ихнее дело — учиться, а не наводить разную критику.
Под письмом кроме Сашки и Еввина согласились поставить подписи только семь человек.
В этот же день Зарубина вызвали в канцелярию. Секретарша Евгения Станиславовна сообщила, что его приглашает к себе в кабинет директор. Не «вызывает», сказала, а именно приглашает.
На большой перемене, направляясь в директорский кабинет, он размышлял, что могло приключиться: было в этом его приглашении нечто такое, что настораживало.
Директорский кабинет оказался пустой, Гапоненки не было. Постояв возле двери, он хотел уж уйти, как дверь распахнулась, и директор, всегда куда-то спешащий, измученно-деловой, завидев студента, вдруг рассиялся и протянул ему руку:
— Ну здравствуй, Зарубин! Тебе передали мое приглашение? Ну вот и отлично. Садись!..
Он показал на стул, сам сел на угол стола, но тут же вскочил, вытащил трубку из губ, охлопал себя по карманам, затем переставил без всякой видимой цели пепельницу, выдвинул ящик стола… В движениях его заметна была суетливость, он волновался, но, видимо, не хотел обнаруживать этого.
— Я вот зачем тебя пригласил, Зарубин, — не без усилия начал он, ковыряясь в потухшей трубке, не глядя на Сашку. — Помнишь ты наш разговор, когда я подумать тебя просил?.. Ага, не забыл! Хорошо. Так вот что мне хотелось тебе сказать…
Мосластой худой пятерней пригладив остатки волос на темени, Гапоненко поднял глаза на студента:
— Тебе ведь учиться надо, не так ли? А мне, как ты сам понимаешь, заниматься своими делами, вести учебный процесс…
Он замолчал и зачем-то опять переставил пепельницу.
— Выходит, ни мне, ни тебе ни к чему тот конфликт… Ну, ты меня понимаешь?
Зарубин сидел, не совсем понимая, чего от него хотели.
— Ты там в газету решил написать, как мне об этом… как я случайно услышал, — снова заговорил директор. — Подумай, стоит ли это делать, ненужный конфликт раздувать. Мало ли что бывает! Тот ведь не ошибается, как известно, кто ничего не делает…
— Это была не ошибка, — ответил Сашка. — Да и письмо это… Я не один его подписал.
— Ну хорошо, не ошибка. Допустим! Не будем об этом спорить, — согласно кивнул директор. — Но с теми, кто подписал, еще не поздно и поговорить, они всё поймут. Главное — чтобы мы с тобой понимали друг друга…
— Я уж его отослал, то письмо.
— Вот как?!
Гапоненко крякнул с досадой, привстал. С испитого лица его тотчас же соскочило доброжелательное выражение, оно вдруг сделалось жестким, на обтянутых темною кожей скулах обозначились желваки. Дрожащими пальцами он принялся набивать свою трубку. Долго раскуривал. Произнес, будто сочувствуя Сашке, рукой разгоняя дым:
— Ну что же, Зарубин… Не желаешь миром кончать — дело твое. А жаль! Я ведь хотел как лучше. Тебе еще жить и учиться надо, так что смотри…
Была суббота, конец недели. Заболела математичка, и третьекурсников отпустили с уроков раньше.
Столовка была еще не открыта, и многие прибрели в общежитие. В ожидании обеда читали, дремали на койках, кое-кто рисовал.
Дни стояли весенние, теплые, солнечные. Комендант наконец-то выставил зимние рамы. Уборщица, тихая Маша, тряпкой протерла стекла, вымыла пол.
Солнечный свет лился в комнату щедро, сплошными потоками. Жарко горели на солнце белые подоконники, казавшиеся непривычно просторными и широкими без зимних рам. На потолке, только недавно побеленном, отражаясь от окон, дрожали зеркальные зайчики. Еввин настежь раскрыл, распахнул створки окна возле своей койки, и в душной, насквозь прокуренной комнате упоительно-сладко, свежо запахло густым полевым воздухом, талым снегом и мокрой землей.
Еввин все чаще высовывал голову из окна, с тревогой оглядывая дорогу. Звенела капель. Чулюкали оглушительно воробьи, ворковали на крыше голуби. Изредка с крыши с шумом и звоном обрушивались сосульки, съезжал подтаявший снег. По проулку бежал весенний ручей, радостно-жарко дрожа и сверкая на солнце…
Погода стояла прекрасная, наливая все тело ломотно-сладкой истомой и ленью. Думать хотелось о чем-то счастливом, радостном, светлом, но на душе было смутно, нехорошо.
Вечером накануне Гапоненко собирал еще раз профком. Обсуждали Зарубина. Тот отбивался как только мог, а придя в общежитие, рассказал обо всем ему, Алексею. Обсуждения снова не получилось, и заседание перенесли на сегодня. Вот почему Алексей с нетерпением ждал, когда же появится Сашка, — хотелось скорее узнать, чем все закончится. Уже ребята успели сходить в столовую пообедать, вернулись, но ни Слипчук, председатель профкома, ни Долотов, бывший членом профкома, до сих пор не показывались.
Первым принес известие Филичев. Плохо скрывая радость (Сашка частенько его донимал), Ильюшечка сообщил, что Зарубина исключили и есть уж приказ.
Все сразу окружили его, выпытывая, за что, какая формулировка, но Ильюшечка сам, оказалось, не видел приказа, а только слышал о нем от других.
Невдолге за Ильюшечкой появились Слипчук и Долотов, оба строгие, с отрешенными лицами. Гошка с желтым своим портфелем и в хромовых сапогах тотчас юркнул в свой закуток и затаился, видимо не желая давать объяснений. Долотов же, пройдя к своей койке, на вопросы ребят туманно ответил, что, мол, наконец-то Зарубин добился, чего так хотел…
Уже стемнело, когда появился Зарубин, весь вымокший, грязный, с лицом воспаленным и серым после бессонных ночей. Молча скинул тужурку, снял сапоги и лег, отвернувшись к стене.
Понимая его состояние, ребята не лезли с расспросами. Один только Еввин, чуть выждав, поднялся с постели и молча направился к Сашкиной койке. Подсел, положил на плечо лежавшему Сашке руку, позвал негромко:
— Сашок!..
Зарубин не шевельнулся. Лежал, зарывшись в подушку лицом.
— Сашок, повернись на минуту! — Еввин потряс его за плечо.
Зарубин вывернул на него воспаленные после бессонной ночи глаза:
— Ну чего ты?!
— Поговорить бы надо… Как там кончилось все? Расскажи.
— Завтра об этом! — буркнул тот отчужденно и снова зарылся лицом в подушку.
Еввин растерянно поглядел на него и молча отправился на свою койку.
Он был не в силах заснуть вот уж вторую ночь. Лежал, уставив глаза в невидимый потолок и слушая храпы и сонное бормотание ребят, снова и снова принимался перебирать в памяти все, что случилось за эти последние дни, пытаясь найти истинную причину того, что с ним приключилось.
Вчера был Гапоненкой снова созван профком, снова его вызывали на заседание.
Перед тем как отправиться Сашке, Еввин проинструктировал друга, как ему там держаться и что говорить.
Открывал заседание Слипчук, но вожжи, по давней привычке, сразу же взял в свои руки директор.
Тогда Сашка встал и сказал: поскольку он сам, Зарубин, пока что является членом профкома, никто его из состава профкома не выводил, он возражает против такого порядка. Профком должен вести председатель, а не директор. Если ж дирекция хочет, чтобы профком рассмотрел на своем заседании какой-то вопрос, пусть сначала она внесет на рассмотрение официальное представление, письменное, иначе решение не будет иметь законной силы.
Это его предложение вызвало замешательство. Члены профкома в правах своих разбирались нешибко, привыкли, чтобы профкомом руководил директор. Заседание перенесли на субботу, и вот сегодня Гапоненко подготовил это свое представление — проект приказа об исключении студента третьего курса Зарубина.
Теперь перед Сашкой стоял другой человек, не тот, что недавно пытался его уговаривать. Перед ним был противник, противник жестокий и беспощадный. Он обвинял его в злостном, умышленном хулиганстве, поступок его со стенной газетой расценивал как злостную хулиганскую выходку, обвинял в анархизме, в третировании и оскорблении товарищей и заявил под конец, что он, Зарубин, льет воду на мельницу классового врага.
Перебивая его, Слипчук поспешил заявить, что Зарубин давно уж находится под влиянием Еввина, а каждому из присутствующих известно, кто такой этот Еввин… Долотов же добавил, что Зарубин ведет себя так потому, что он начитался Писарева. Причем он читает не просто сам, а собирает ребят и при них восхищается вслух, как блестяще тот пишет… Его поддержал Немочилов, студент со второго курса, сказал, что видел он у Зарубина еще и томик Есенина.
Он опять отбивался как только мог, пока Гапоненко, снова взяв слово, не квалифицировал все его действия и поступки как явно вредительские, враждебные, а под конец заявил, что это — левацкий загиб и троцкизм.
При этих словах Гапоненки все у него внутри поднялось, закипело, кровь горячей волной ударила в голову. Плохо помня себя, чувствуя только, как смертельно его оскорбили, он выбежал вон и, не зная, куда подеваться от невыносимой обиды, сунулся в первый попавшийся закуток, где уборщица оставляла свои принадлежности — ведра, щетки и всякие тряпки. Стоял и трясся всем телом, кусая до крови губы, чтобы не разреветься, не в состоянии унять колотившую тело нервную дрожь.
Дальнейшее заседание профкома происходило уже без него, он даже не знал, чем все там закончилось.
ПРИКАЗ № 16
по Талицкому художественном училищу
им. М. Горького
«19» марта 194… г.
§ 1
Учащегося III курса ЗАРУБИНА А. за хулиганские выходки по отношению к товарищам по курсу, выразившиеся в рисовании на девушек-однокурсниц пошлых, хулиганских карикатур, кроме того, допускавшего неоднократное третирование товарищей, имеющего неоднократные замечания за нарушение дисциплины и имеющего два выговора за нарушение дисциплины, из училища исключить.
Канцелярии — выдать документы после расчета с хозчастью.
§ 2
Учащемуся III курса КАСЬЯНИНОВУ А., как принимавшему участие в рисовании карикатур, объявляю выговор».
Сашка стоял у дверей канцелярии и читал этот приказ.
Он прочитал его раз, потом еще раз, пытаясь понять, за что же его исключили.
О стенгазете не было в нем ни слова. Какие же это «карикатуры», причем «хулиганские, пошлые», директор имеет в виду? Неужели же ту, которая им была нарисована вместе с Касьяниновым на одном из уроков талицкого искусства, где они изобразили своих девчат восседающими на ослице в позах рублевской «Троицы»?.. Но что же директор мог найти в ней такого, если сами девчата смеялись, когда они им показывали?..
В приказе еще был и третий параграф, но читать он его не стал. Хватало с него и первого.
За канцелярской дверью слышались звуки, напоминающие всхлипывания. Он постучался:
— Можно?
— Войдите, — послышался из-за двери набухший слезами голос.
Евгения Станиславовна сидела с опухшим от слез лицом. Оказалось, что тем же приказом, параграфом третьим, ей был объявлен выговор с предупреждением. На днях опоздала она на работу, у нее заболела дочка. Пыталась Гапоненке объяснить, но директор не стал даже слушать…
— Какой же бездушный он человек! — проговорила Евгения Станиславовна, вытирая платочком конец покрасневшего носа. Взглянула на Сашку заплаканными глазами, вздохнула: «Вот и у вас тоже…» Снова вытерла нос, спросила, чуть помолчав, что он теперь собирается делать, будет ли хлопотать о восстановлении, но он и сам еще толком не знал.
— Вы в область езжайте! — принялась деловито советовать Евгения Станиславовна. — Там в областном отделе искусств женщина есть одна, студентам она всегда помогает, как мне говорили. А документы, если хотите, получите у меня в понедельник, я буду с утра…
Он попрощался и вышел.
Вышел — и лег возле храма, на не просохшей еще лужавине, на голой земле.
По угору, по сизым булыжникам мостовой скакали ручьи. В блеске вечернего низкого солнца плавились горизонты. Отсюда, с холма, были видны за селом парующие поля и зеленые яркие озими в белых заплатах последнего снега. Налево стоял приземистый каменный дом Аристарха Дурандина, ниже его — белое здание училища, за училищем — норинский дом. Направо виднелся еще один, угловой доляковский, с белыми ставнями на дорогу. Ниже храма — базарная площадь с ее магазинами, лавками, с лошадьми, которых они часть бегали рисовать, Таличка, вспухшая мартовским льдом, за ней — Слобода…
За годы учебы он сам не заметил, как сросся с этим селом, привязался к нему, будто бы здесь и родился. И было с ним жаль расставаться. Но жалость эта его относилась только к селу. Ни сожаления о том, что случилось, ни чувства раскаяния он не испытывал.
Из редакции областной газеты пришел наконец-то ответ. В нем сообщалось, что письмо их, студентов, редакция переслала руководству училища для принятия необходимых мер. Видимо, это и развязало Гапоненке руки, поскольку «необходимые меры» немедленно были приняты.
Что теперь делать?.. Ехать домой? Но что он скажет матери, как ей посмотрит в глаза? Мать из последних сил выбивалась, тянула его все эти годы, а он…
Нет, домой ему путь заказан, нельзя ему ехать домой! Поедет он в область и будет искать справедливость. И не уедет оттуда, пока ее не найдет. Он расскажет там всё, всю правду! И его там поддержат, поймут.
Неожиданно для себя он обнаружил, что лежит возле храма на том самом месте, на котором лежал когда-то, почти три года назад, в тот августовский счастливый день, когда был досрочно зачислен в училище.
Вспомнил свои счастливые мысли, мечты, решение закончить училище раньше срока и с горькой ухмылкой подумал: ну вот и закончил! Не за два, не за три года, как намечалось тогда, а за два с половиной. И вот снова лежит на том самом месте, подводит новый «итог»…
Да, жизнь оказывалась намного сложнее, чем он себе представлял. Сложнее, хитрее, запутаннее. Сумеет ли сбить она его, жизнь, с прямого пути? Кто из них одолеет друг друга?..
Жить продолжал он пока в общежитии.
В половине восьмого утра ребята спешили в столовку, оттуда шли на уроки. А он оставался один в пустом общежитии, подолгу валялся на койке, не ведая, как убить время. Приходила техничка, возилась с уборкой, топила печку, а он продолжал лежать, испытывая перед нею неловкость за вынужденное безделье. Иногда принимался ей помогать, таскал воду на верхний этаж, растапливал печку.
Ехать в область решил он твердо, но для поездки нужны были деньги и надобно было их где-то достать.
В городе нет ни родных, ни знакомых… Впрочем, там ведь, в училище, Колька, другие ребята, как же он мог про них позабыть?.. Правда, с Колькой он в ссоре, но какое это теперь имело значение? Ссора дурацкая, глупая. Просто напишет он Кольке письмо — и тот все поймет.
Но где раздобыть эти клятые деньги?! Хорошо бы опять халтурку, да вот только где? До майских праздников далеко, а так — где достанешь? Правда, имеется штучка одна у него, штукаренция. Маслом написана, на холсте. Ребята смотрели — облизывались. Да что уж скрывать — самому она нравилась, для себя же писал, для души…
Может, ее удастся загнать?
Решил пойти в ресторан — там, пожалуй, его натюрморт пригодится.
…Директором ресторана оказалась полная миловидная женщина. Спросила, во сколько он ценит свою работу. Он неуверенно пробормотал цифру.
Нет, — сказала она, — натюрморт им не нужен. Вот если бы видик какой…
Видика не было, был натюрморт. Он сказал, что уступит за полцены, потом — за десять рублей, за пять, но женщина возразила, что не в цене вовсе дело.
Что тронуло женское ее сердце, осталось ему неизвестным. Может, сам вид студента, бедно одетого а может, что-то еще, но вдруг она заявила, что обещает подумать, и попросила зайти через день.
Через день он снова отправился в ресторан и был принят ею приветливо, словно старый знакомый. Директорша сообщила, что отыскала ему заказ. Подруга просила ее заказать большой прикроватный ковер для себя и маленький прикроватный — для восьмилетнего сына. Сын хочет, чтоб у него над кроваткой висел пограничник с собакой, а для большого ковра подруга прислала открытку, с чего рисовать…
Она покопалась в сумочке: «Вот!..» — и протянула ему цветную открытку «Привет из Крыма!» с видом ночного южного моря. Жгучая южная ночь. Кипарис. Берег моря с широкой лунной дорожкой, на берегу влюбленная пара. Он во фраке, она в белом платье. Склонив друг к другу головки, любуются морем. Сплошная экзотика…
С этого дня он засел за работу.
Безлюдье и одиночество не угнетали теперь, а очень его устраивали. Увлеченно работал и вспоминал, как он сам мечтал оказаться вдвоем с любимой в неведомых экзотических странах, на берегу вот такого же южного моря, и, наслаждаясь луной, одиночеством, близостью милой женщины, отдаваться любви…
Дина опять давно не писала ему, на горячие письма его не приходило ответа. Последнее возвратилось с пометкой «Адресат выбыл».
Что с ней там приключилось? Может, она вышла замуж? Или полюбила другого? Он приказал себе позабыть ее, выкинуть из головы, но, несмотря на такие приказы, время никак не спешило затягивать эту сердечную рану.
Он так увлекся картиной, что начал работать над нею всерьез. Выручил старшекурсник Серега Грачев. Подошел, посмотрел, отобрал у него палитру, и через какие-нибудь полчаса жгучая южная ночь под кистью его начала на глазах превращаться в одну из тех пошлых малярных поделок, которые пачками продают на базаре доморощенные художники.
— Вот так и держи! — приказал Серега. — А то под Куинджи решил, под Крамского работать… Взял халтуру — и делай халтуру, все равно у тебя за эти две сотни рублей «Майская ночь» не получится.
Быстро закончив оба ковра, он потащил их директорше не без тайного опасения, как бы его не погнали с такой откровенной халтурой. Но оказалось, Серега гораздо лучше его знал потребительский вкус. Оба ковра настолько понравились, что, расплатившись сполна, директорша накормила его бесплатно еще и дорогим ресторанным обедом. В благодарность за это он предложил ей свою заветную вещь, натюрморт, но женщина взять его отказалась даже бесплатно.
Впервые за многие дни наевшись досыта, он шагал от нее с полным карманом денег и с полным желудком, думая про себя, что этот заказ ее выполнял он явно не для «подруги». По дороге решил шикануть и купил в магазине коробку «Казбека», что было неслыханной роскошью. Гордо шествовал улицами с дорогой папиросой в зубах, напиваясь ее ароматным дымком и поглядывая вокруг победительно.
На другой день с утра, попрощавшись с ребятами, с Еввиным и собрав свои вещи, он отправился за село дожидаться попутку.
День был пасмурный, серый, с промозглым туманом, быстро съедавшим оставшийся снег. Напитанный влагой воздух был тяжел для дыхания. На садовых кустарниках за заборами, на голызинах мокрых ветвей висели гирляндами мутно-свинцовые капли.
Свалив поклажу на талый, низко осевший сугроб, он присел на корзину. Сидел и курил, поглядывая вокруг, вместе со сладким дымком папиросы глотая сырой и промозглый воздух.
Окраина словно вымерла — ни души. Голой была и дорога. Но вот на крыльце общежития номер три, стоявшего возле дороги, показалась фигура с портфелем. Человек огляделся и, осторожно ступая по черепку единственной нерастаявшей тропки, ведущей к столовой, стал приближаться. По хромовым сапогам в блестящих новых калошах и по портфелю он узнал Слипчука. (Как председатель профкома, Слипчук позволял себе роскошь порой пропускать уроки.)
Чего он там делал, у старшекурсников, этот тип?..
Слипчук, близоруко щурясь, тоже узнал давнего своего неприятеля, одиноко сидевшего на обочине в ожидании попутной машины. Осмотрелся, куда бы свернуть, но сворачивать было некуда, кругом непролазная грязь.
Изобразив в глазах удивление и выпятив толстые губы, будто бы только заметил, подошел, панибратски-развязно кивнул, показывая глазами на вещи:
— Сидим?
Зарубин поднял на него тяжелый, налитый открытой неприязнью взгляд.
— Сидим, — сказал он ему. — А мы, как я вижу, идем?
— Идем, — ответил Слипчук покорно.
— Ну вот и иди, и иди… Да только шагай побыстрее, пока я добрый!
— А то что же будет?
— А то…
Сашка привстал и топнул резиновым сапогом по луже, обдав аккуратно и чисто одетого Слипчука жидкой грязью:
— А ну брысь отсюда!..
В восточных глазах Слипчука плеснулся испуг. «Ты… Ты чего это… Офона’ел?!» Но, не ожидая, когда еще раз попросят, он подхватился не разбирая дороги и, отбежав на безопасное расстояние, крикнул:
— Хулиган!! Хо’ошо, что тебя исключили!.. Так тебе и надо, хулиган!!
Сашка сплюнул сквозь зубы и снова присел на корзину.
«Поганка! Слизняк вонючий!..»
За спиной у него, в низком и хмуром весеннем небе, маячила колокольня села-академии, а впереди, в промозглом тумане, виднелась пустая дорога.
Снова, как и три года назад, когда ехал с Колькой сдавать экзамены, все было покрыто туманом. Только тогда они были вдвоем и направлялись в это село, а теперь он, один, уезжает отсюда. Уезжает, чтобы найти свою правду.
Куда-то его приведет этот новый путь?..