ЭПИЛОГ

Ровно к шести утра рейсовый междугородный «Икарус», описав плавный круг, подкатил к автостанции. Дверцы предупредительно распахнулись, и пассажиры без привычной сутолоки и спешки начали заходить в салон.

Александр Ильич отыскал свое место и осмотрелся…

Обзор неплохой.

Сорок лет миновало с тех пор, как он уехал из Талицкого. И вот потянуло снова проехать той самой дорогой, которой он ездил совсем молодым, и посетить те места.

Решение это вызревало в нем исподволь. Последние годы все чаще стали тревожить мысли о прожитой жизни, какие-то смутные думы о прошлом. (Под старость ведь годы летят с ускорением, все чаще тревожное чувство ложится на душу, понуждая прикидывать, а сколько еще у тебя остается там, впереди.) Когда-то страшно далеким казался ему возраст в сорок лет, в пятьдесят, а семьдесят — это уже предел. Но вот и ему уж под шестьдесят, пора подбивать итоги…

В те далекие годы мир представлялся ему неизменным и раз навсегда данным. На Земле жили люди. Просто люди — и только. Родители, дети, братья и сестры, старшие, младшие, родственники, соседи, друзья. У него были мать и отец, были братья, сестренка. И казалось, так было извечно, так будет всегда.

Но мать и отец давно уже умерли, оставив им, детям, свой домик на Волге, с широкими «итальянскими» окнами. Где-то на Украине, на юге, в братской могиле лежал Константин, средний брат, погибший в сорок четвертом. Каждое лето в родительский дом наезжала сестра со своими ребятами, ставшими уже взрослыми. Изредка навещал их младший брат, Вениамин, военный летчик, предпочитавший родимым волжским просторам курорты и юг, и было трудно поверить, что именно с этим вот рослым гвардии капитаном, он, старший Зарубин, когда-то водился, ел с ним на пару манную кашу, таскал сосунком на руках…

Он сам, Александр Ильич, с удовольствием отключаясь от суетной жизни столицы, проводил здесь, в родительском доме, каждый свой отпуск. Здесь-то и вызрело в нем решение посетить те места, где прошла его молодость, по которым он бегал когда-то с этюдником, полный веры в свое призвание и светлых надежд.

…Дверцы бесшумно закрылись. За окнами поплыли, замелькали домишки приволжского городка. Сверкнула синим лезвием Волга, по утренней глади которой белыми водомерками шустро скользили «ракеты», «восходы» и «метеоры». За крутым поворотом в гору, надвое рассекая желтое поле еще не сжатой пшеницы, сиреневой темной лентой пласталось асфальтовое шоссе. До областного города было теперь прямое автобусное сообщение, но как добираться оттуда ему до села-академии, он себе точно не представлял. Возможно, там тоже ходит автобус, а может, придется даже пешком, как в те довоенные времена…

Ровно и мощно гудел мотором «Икарус», встречный ветер туго трепал занавески на окнах, лицо обдавало потоком встречного воздуха. Мимо мелькали знакомые перелески, селения, дорожные знаки, воскрешая полузабытое, давнее. Годы студенчества, годы взросления, когда они жили несчитанным и немереным временем, будто была у них впереди бесконечность или по меньшей мере тысяча лет; время мечтаний и светлых надежд, когда впервые он приобщался к тревогам и радостям творчества, начал осмысливать жизнь, веря, что ждет его впереди нечто таинственное, необычайно прекрасное…

Сорок лет.

Многое стерлось в памяти. С возрастом он все чаще стал замечать, как забывает то, что случилось совсем недавно, но вот то, довоенное время память высвечивала с пронзительной яркостью. Помнилось, как он сидел в хмурый тот мартовский день за селом, дожидаясь попутки; как, добравшись до областного центра, долго мотался с вещишками по городским слякотным улицам, среди размытых весенним сырым туманом громад городских зданий.

Это был город ткачей, одним из первых поднявшийся против царя, город, родивший России и миру новую форму власти.

Долго отыскивал здание художественного училища. Николая нашел на уроке живописи (предупредил о приезде письмом). Тот встретил его горячо, сразу же все между ними было забыто. Сбежав с уроков, на стареньком дребезжащем трамвае повез куда-то его на городскую окраину, где он квартировал с ребятами у старухи, и по дороге еще стал горячо убеждать, чтобы друг его отправлялся в отдел искусств, возглавляет который одна мировая тетка. Она из простых ткачих и всегда выручает ихнего брата студента, не дает их в обиду. Можно даже и не возвращаться в Талицкое училище, а попросить, чтобы его оставили здесь…

Все это полностью подтверждало то, что доводилось слышать об этой тетке еще там, в Талицком, и Сашка отправился к ней, полный светлых надежд.

Она приняла его быстро, без проволочек, но вышел он от нее совершенно убитый, потерянный.

Ему заявили, что ей уж звонили и что в столе у нее лежит письмо их директора. Быть не может речи не только о переводе, но и о восстановлении его в училище.

Он попытался ей объяснять, как все случилось, но она занялась другими делами, всем своим видом показывая, что разговор с ним окончен.

Несколько дней он болтался по городу — читал на заборах афиши, свежие номера газет. Деньги таяли быстро, и, подходя к газетной витрине, теперь он искал на последней странице рубрику «Требуются…».

Требовались работники разных профессий, но никому не требовался художник. Впрочем, он был готов на любую работу, даже ходил на товарную станцию, спрашивал, не нужны ли там грузчики, сторожа или кто-то еще. Грузчики были нужны, но на временную работу его оформлять отказались…

Как-то, мотаясь бездельно по городу, на одной из витрин он увидел в газете знакомый портрет. Бритая голова, встопорщенные усы, а главное, изумленный этот, недоумевающий взгляд были слишком знакомы, чтобы он мог ошибиться.

«УМЕР И. И. ДОЛЯКОВ» — было написано крупными буквами в черной траурной рамке.

Гулко сдвоило сердце.

Долго стоял с опущенной головой, а потом весь остаток дня ходил задумчивый, хмурый.

Было больно сознавать, что его уже нет, чудаковатого этого, гениального мастера. На Колькин вопрос, почему он как в воду опущенный, что приключилось, буркнул, что умер Иван Доляков, и показал свежий номер газеты, содранный им с витрины.


Шла вторая неделя, как он приехал сюда. Жил на чужой квартире, спали на Колькиной койке вдвоем.

Погоняв жидкий чай с черным хлебом, ребята с утра все шли на занятия, а он оставался один в их пустующей комнатенке с развешанными по стенам рисунками и этюдами, в душе завидуя им и с каждым днем все острей ощущая свою неприкаянность и ненужность.

Он понимал, что стесняет Кольку. Да и старуха хозяйка ворчала: откудова, мол, такой заявился и почему он не плотит ей за квартеру. С этого дня на квартиру к ней он больше не заходил, а, оставив там свои вещи, стал ночевать на вокзале.

Утром, перекусив чем придется, бродил по городу в ожидании, когда откроется местный музей, в котором располагалась и областная картинная галерея. Он стал целые дни проводить теперь в этом музее, где были картины, старинные книги, коллекции древних монет, медалей, оружия, масонские знаки всех стран, всех масонских лож; был богатейший текстильный отдел и занимавшие чуть ли не половину зала диковинные часы, приобретенные за границей на аукционе хозяином-фабрикантом, который и положил основание музею.

Наскоро оглядев все это, он поспешал в картинную галерею, к своим любимым художникам.

Она оказалась на редкость богатой. Портреты кисти Перова, Поленов, Василий Васильевич Верещагин, Ге, Ярошенко и Айвазовский с его морскими пейзажами, федотовская знаменитая «Вдовушка», один из ранних вариантов саврасовских «Грачей…». Были полотна Шишкина, Прянишникова, Куинджи, великолепный пейзаж совсем еще молодого Васильева Федора, рано умершего; были Репин, Врубель, Серов, Константин Коровин, так восхищавший студентов широким и смелым мазком, были Нестеров, Исаак Левитан…

Подолгу простаивал он перед одним из серовских пейзажей, дивясь простоте, с которой тот был написан, и незатейливости мотива. А перед серовским портретом он был готов простаивать сколько угодно, наслаждаясь милым овалом лица молодой и прекрасной женщины в черном, обласканным кистью великого живописца. Отходил — и опять возвращался, пугаясь одной только мысли: а вдруг не увидит уж больше этот портрет никогда?..

Висела в музее еще картина, на которую мог он смотреть бесконечно. Она вызывала в душе его деревенское детство, те летние ясные вечера, когда стадо уже пригнали, земля ушла в тень и закатное низкое солнце обливает своим рдяным гаснущим светом лишь дальнее поле, прядку леса на горизонте да верхушки берез у пруда. Стадо уже разбрелось по дворам, и только одна пеструха с телком спустились к пруду напиться. Здесь и нашла их хозяйка. Села на бережок и ждет терпеливо, когда напьется ее кормилица…

Веяло от картины покоем, миром и благодатью. Ну почему, почему бы всем людям не жить такой вот спокойной и мирной жизнью, не наслаждаться рдяным закатом, прохладой погожего летнего вечера?.. Все на этой земле — для человека, и почему бы ему, человеку, не жить без зависти и без злобы, не отнимая кусок у других?..

Туманные эти мысли бродили в его голове, рождая глухую тоску. Не хотелось опять возвращаться отсюда в сырой продымленный город с его суетой и сутолокой, снова идти ночевать на вокзал, не ведая, чем тебя встретит день завтрашний.

С верхнего этажа, где была галерея, в пролет винтовой лестницы хорошо было видно вывезенную из Египта мумию. Запеленутая до подбородка в истлевшие ткани, она лежала на возвышении, напоминающем катафалк, и улыбалась оттуда ему тысячелетним оскалом.

Мумии было три тысячи лет, и этот мертвый ее оскал вызывал в нем мысли о бренности человеческой жизни, о том, что все преходяще, все относительно.

Ведь и она когда-то была живым человеком, из плоти и крови, и она волновалась, переживала и мучилась. А теперь вот лежит, скаля мертвые зубы, посылая из глуби тысячелетий эту свою улыбку живущим, и ей ничего не нужно, ничто ее не волнует, и ей все равно, как люди живут на земле и есть ли здесь жизнь вообще…

А ведь наступит когда-то момент, когда и его самого не станет! И не увидит он больше ни яркой зелени луга, ни блеска воды под солнцем, ни зимнего леса в снегу, не услышит ни шума весенних ручьев, ни милого пенья жаворонка, не почувствует никогда, на все времена и сроки, ни звуков, ни красок, ни запахов жизни, а один только прах его, истлев и смешавшись с прахом Земли, будет носиться вместе с остывшей планетой в бескрайних просторах Вселенной бесконечные миллиарды лет. И, возможно, все то, что сейчас его так волнует и вынуждает переносить разного рода невзгоды, действительно ерунда по сравнению с вечностью, как любил выражаться Еввин.

Но все это были лишь горькие мысли, меж тем как где-то глубоко внутри жило в нем убеждение, что он никогда не умрет, а будет жить бесконечно, так долго, что и думать об этом пока что не стоит. То, что сидело внутри, та сила жизни, самым решительным образом отвергало мысли о собственной смерти и заставляло верить его в некую исключительность, в то, что не нужно терять надежды, а нужно бороться и что-то предпринимать, чтоб отыскать наконец ту правду, ради которой он переносит все эти невзгоды и не жалеет себя.

И он снова решился идти на прием к той тетке и объяснить ей еще раз свою правоту, чтобы вникла она в его дело как следует.

С этим надобно было спешить, так как денег почти не осталось. Хлеб он теперь покупал только черный, к нему прикупал немного соленой хамсы, с папирос перешел на махорку и ночевал по-прежнему на вокзале.

В этом своем беспризорном виде, похудевший, невыспавшийся, и повстречался однажды он Кольке в трамвае. Колька, завидев друга, бросился тут же к нему и с присущей ему горячностью начал ругаться.

Где он пропадает? Куда он исчез?! Ведь они же договорились с хозяйкой квартиры, и пусть он живет у них сколько вздумается.

— Кстати, тебе там письмо, третий день уже ждет.

— Какое письмо, от кого?!

— Лежит в канцелярии. Из училища вашего. Я хотел было взять, да секретарша сказала, пускай сам приходит. За него расписаться надо, оно заказное…

В канцелярию двинулись вместе. А через какое-то время Сашка вертел в руках конверт со знакомым обратным адресом и письмо со штампом училища.

В письме старательно-ровным почерком Евгении Станиславовны сообщалось, что он восстановлен в правах учащегося, может вернуться в училище и продолжать учебу.

Письмо подписал директор. Но больше всего удивило то, что вместо одной фамилии там стояла другая: письмо оказалось подписанным врио директора Нориным.

Что же с Гапоненкой? Неужели же разобрались во всем наконец и Гапоненку сняли?..

Вновь осмотрев конверт, он нашел в нем коротенькую записку. Той же самой рукой секретарши в ней было написано, что Гапоненко переброшен для укрепления Товарищества художников в качестве заместителя председателя.

В тот же день, попрощавшись с ребятами, с Колькой, он прихватил с квартиры свои пожитки, этюдник и отправился в Талицкое, купив на последние деньги билет.


Через два с половиной часа «Икарус» уже въезжал в областной центр и, покрутившись по улицам новых кварталов, делавших неузнаваемым прежний сумрачный, прокопченный текстильный город в серой раме окраинных низких домишек, прибыл на автовокзал.

Отсюда автобусы шли, как оказалось, по всем направлениям, и через каких-нибудь полтора-два часа Александр Ильич мог уже быть в Талицком.

Волнение его усиливалось.

Неужели так скоро встретится он с собственной молодостью?!

…Первые тридцать верст проскочили так быстро, что он не поверил, когда вдруг слева, меж серых коробок многоэтажных зданий, мелькнул высокий и тонкий шпиль колокольни собора. И вот уже автобус, запально дыша мотором, остановился возле той самой станции, где однажды ему довелось провести ночь на булыжнике, по соседству с бродячими псами.

Здание станции оставалось прежним и показалось невзрачным, убогим рядом с новыми городскими постройками. Сколько же раз приходилось высиживать здесь, на этой вот самой станции, в ожидании поезда, сиротливо приткнувшись где-нибудь в уголке со своими вещишками, завистливо глядя на дверь ресторана, впускавшую и выпускавшую посетителей, за которой мелькали официантки в узорных кокошниках, слышалось звяканье ложек и вилок, звон стаканов и рюмок, музыка, откуда неслись дразнящие запахи ресторанной пищи, пугающей недоступными ценами.

И не было никому никакого дела до плохо одетого паренька с этюдником, в тоскливом дорожном томлении занимавшегося разглядыванием вокзальной публики или картин, которыми украшали охотно в те довоенные времена казенные стены вокзалов.

Станцию перестроили изнутри. Не оказалось прежнего ресторана, вместо него был буфет, где продавали фруктовую воду и черствые пирожки с повидлом, а на месте окошечек прежних касс, полукруглых, были поставлены автоматы по продаже билетов.

…Но вот их автобус, сигналом созвав пассажиров, вновь двинулся пыльными улицами райцентра и, минуя базарную площадь с Весами, с высоким собором и бывшим Домом крестьянина, выкатил на окраину, где их с Колькой и Славкой Хамушкиным некогда подобрал тащившийся на порожней телеге веселый дедок.

Как давно это было! И как недавно! Неужели прошло сорок лет?! Неужели действительно было когда-то, что вот по этой же самой дороге, через те же деревни и села он шагал за скрипучей телегой с мечтой стать великим художником?.. Куда исчезло все это? Куда подевался тот мальчик? Вообще — куда исчезает все прошлое?..

Он сам никуда не девался. Он просто вырос и постарел. И вот сейчас, в данный, как говорится, момент, вместо того шестнадцатилетнего паренька, шагавшего некогда за телегой, в удобном и мягком автобусном кресле сидит полысевший, с седыми висками мужчина, искусствовед из столицы, с отечными сумками под глазами и с бороздами глубоких морщин на лице.

Прошло сорок лет. Тем, кем когда-то мечтал он стать, он не стал, а стал он другим. Но другим по профессии лишь, а не по характеру. Он и сейчас жил все той же горячей верой в Добро, Красоту, Справедливость, мечтой о своем особом предназначении. Все они молодыми верили в силу добра и правды, силу как бы автоматическую. Стоит лишь говорить только правду, поступать справедливо и честно — и все тогда будет прекрасно, все будет вершиться само собой…

Они свято верили в то, что перед ними открыты все двери, все пути и дороги, что у них — все возможности совершенствоваться. Каким же прекрасным казалось сейчас то время, подернутое голубою дымкой воспоминаний! Страна набирала силу, жить становилось все лучше, они были молоды, полны надежд. Правда, и в те времена уже доносился с границ гром надвигавшейся новой грозы, но, как считали они, он непосредственно их не касался. Родину защищать — для этого существует Красная Армия, непобедимая и могучая. У них же призвание свое, особенное. И все они жили горячей верой в это свое призвание, мечтами о завтрашнем дне.

Раз в месяц ходили с военруком за село стрелять из мелкашки в фашиста в зеленой каске. При крике военрука «Воздух!» дурашливо рассыпались вокруг, считая все это только веселой забавой, игрою, не веря всерьез и не подозревая даже, как скоро самим им придется стрелять уже в настоящих фашистов, ползти по-пластунски по грязи и лужам, прятаться и окапываться от настоящих пуль, снарядов и бомб…

Как же они были молоды, легковерны, неопытны, как упрощенно смотрели на жизнь!

Оказалось, что, и победив в той жестокой и страшной войне, Правду, Добро, Красоту, Справедливость надо было отстаивать. За них приходилось драться, и драться жестоко. И мужества надобно было не меньше, а порой даже больше, потому что мужество это было особого рода, иное, чем на войне. На фронте оно, это мужество, было хоть и опасней, но и понятнее, проще. Там они твердо знали, против кого и за что воевали, кто был их непосредственный враг. Здесь же враг выступал часто в облике друга, начальника, руководителя, заявлявшего принародно, что он радеет об общем благе, на самом же деле, прикрываясь бетонной стеной демагогии, лозунговщины, «требований момента», стремившегося только к тому, чтоб дорваться до жизненных благ, до чинов, до власти, до денег и, не считаясь ни с чем, любыми путями добиться признания и славы. И надобно было ума разобраться, где истинное призвание и убеждения, а где — только видимость таковых, на деле же карьеризм, чинодральство, угодничество, ловко прикрытое демагогией. И главное, надобно было мужество, чтобы сказать об этом не шепотком, не втихую, не за углом, а в полный голос, открыто.

И он набивал себе шишки, расплачивался, порою жестоко, за эту свою приверженность к правде, как бы горька для кого-то она ни была.

Но жить становилось ему не легче. И стало особенно тяжело, когда появилась двойная мораль, одна — для себя, другая — для публики, для трибуны, когда в отношения людские стал внедряться все глубже принцип «ты мне — я тебе», распускаясь махровым цветом и в сфере искусства, проявляясь в фальшивой и лицемерной дружбе, в делячестве, в поисках связей и покровительств, в погоне за мафиозными должностями, за славой, успехом, когда все стало зависеть больше и больше от этих связей, от положения, постов и чинов, от конъюнктуры, от выгоды. Становились все более атавизмом самые человечные качества, чувства — дружба, честность, порядочность, искренность, их вытесняли делячество, скепсис, расчет и откровенный, наглый цинизм. Появился спрос на людей угодных, удобных во всех отношениях. Со временем даже и оставаться порядочным, честным сделалось вроде как донкихотством, смешным и нелепым подвигом. В самом деле, кому это нужно, во имя чего?.. И начинали глодать сомнения: куда мы идем?.. А может, оно так и надо — жить для себя? Рви, хватай, наслаждайся, произноси лицемерные речи, тем более что примеры такие подаются и сверху… Может, он просто чего-то недопонимает, и надобно жить как все прочие?..

Но все в нем решительно восставало против такого. Разве же он не из того поколения, которое добывало победу, из которого возвратились, остались живыми лишь трое из каждых ста человек?! И ему ли, одному из тех трех уцелевших, начинать свою жизнь по-шкурнически, по-делячески, изменять своим мертвым сверстникам, памяти их? Изменить в этой жизни всему, без чего он не мыслил жизни, что для него было самым святым?..

Человеком он слыл беспокойным, с которым каши не сваришь, и потому ни на какие ответственные посты начальство не выдвигало его, милостями не баловало, так что послевоенная его жизнь складывалась нелегко и непросто.

Да и у Николая, остававшегося одним из самых верных его друзей, жизнь сложилась несладко. Проведя голодное детство в семье мачехи, страшно пробедствовав в годы войны (на фронт не попал из-за хромоты), сразу же после войны Николай сумел поступить в Академию, а затем и окончить ее. Одареннейший друг его, честный, прямой, увлеченный, не терпел никаких компромиссов, оказался не в состоянии приспосабливаться к сложностям жизни, к ее крутым поворотам и в итоге не выдержал, свел счеты с жизнью тем самым способом, при котором в прежние времена хоронили без отпевания.

Светлым воспоминанием осталась Дина, любовь его первая, самая чистая и прекрасная. Долго он ничего не знал, где она и жива ли вообще. Только после войны довелось услыхать, что была она замужем за военным летчиком, но ушла от него и доживает теперь где-то одна, с ребенком…


Чем ближе к селу, тем сильней становилось его волнение. Почему же так щемит сердце при одной только мысли, что скоро он снова увидит его, чем оно дорого так, что нельзя даже думать о нем без сердечной боли…

Каким оно стало сейчас?

С тех пор как их увезли на войну, он, Александр Ильич, почти не имел о нем сведений. Что стало с его знаменитой лаковой миниатюрой, с его мастерами, с училищем? Кто оставался в живых из тех, у кого он когда-то учился, с кем из знакомых бывших студентов ему доведется увидеться?..

За минувшие сорок лет кое-что о селе, о его мастерах изредка попадалось в газетах, в журналах. Так, он знал, например, что после войны, когда «стариков» уж почти не осталось в живых, сильно пошел в гору Золотяков. В послевоенные годы довелось ему встретить однажды Гапоненку. Встретились в поезде, совершенно случайно, когда он учился еще на отделении искусствоведения и ехал домой на каникулы. Гапоненко первым признал в демобилизованном офицере, еще не снявшем выгоревшей фронтовой гимнастерки, студента, некогда им исключенного, и сразу засуетился, принялся поспешно его приглашать в купе, по дороге поймав разносчицу с водкой и бутербродами…

Весь он ссутулился еще больше, их бывший директор, и высох, залысины доходили теперь до затылка, оставляя на голом пергаментном темени жиденький гребешок, напоминающий флюгер. После первых же ста пятидесяти он смешно захмелел и с хвастливою откровенностью начал рассказывать, как процветает сейчас их Товарищество и какие большие заказы они получают…

Оказалось, что он давно уже председатель правления, руководит мастерскими и приглашает его, Зарубина, на работу к себе.

Рассказывая, он изумленно таращил на собеседника провалившиеся глаза, почти мертвые, то и дело перебивая себя восклицаниями: «Вот это встреча так встреча… Зарубин! Живой оказался?! Ну поздравляю, не думал, брат, не гадал», — словно бы сам он его давно уж похоронил.

Александр Ильич, поблагодарив своего бывшего директора за приглашение, сказал, что он уже выбрал себе другую профессию, и попытался узнать у него, кто из тех, довоенных студентов вернулся в училище, кто работает в мастерских.

Гапоненко долго мычал, припоминая, но с их курса так и не смог назвать никого.

Потом, через год или два, Александр Ильич повстречался — вот так же в дороге — с одним из знакомых бывших студентов, Кормилицыным. (Тот оказался без левой, потерянной на войне руки и возвращался из Талицкого). Он-то и рассказал, как там обстояли дела в действительности.

Прежнего стиля, сказал Кормилицын, нет теперь в мастерских. Все давно перешли на реальный стиль, а точнее — на станковую манеру письма. Миниатюра теперь не в чести. Вместо нее пишут огромные лаковые панно и расписывают шкатулки, коробки, тоже большие, стандартные, неуклюжие. Изменилась сама манера письма, сама техника. Прежние знаменитые плави, прозрачные, тонкие, что и создали когда-то селу мировую славу, сменились корпусным наложением красок, стал широко культивироваться мазок. Мастера применяют линейную и воздушную перспективу и светотень, стараются делать предметы объемными, сознательно прорывают черную плоскость, стали записывать ее фоном — все, одним словом, как в станковой живописи. Гапоненко всячески ущемляет, преследует тех, кто еще как-то пытается отстоять прежние талицкие традиции, в духе которых теперь работают лишь единицы. Продукция спросом не пользуется, заработки упали, мастера теперь месяцами не получают зарплаты. Гапоненко ездит в Москву, выбивать заказы, но возвращается часто с пустыми руками. После войны возвратились в село доучиваться очень немногие. Много знакомых ребят вообще не вернулись с войны. Ну а те, кто остался в живых, в большинстве подыскали себе другую работу.

Александр Ильич и его попытался расспрашивать о своих однокурсниках, но и тот ничего о них толком не знал…

Как же перевернула, перебуторила все эта война! Ведь еще накануне, в субботу жили они обычной студенческой жизнью, — уходили с утра на этюды (было время пленэра), ждали летних каникул, таких вожделенных, строили планы на лето, — и вот вместо этих каникул в роковое то воскресенье — война…

Сорок лет миновало с тех пор, а будто только вчера еще их вызывали повестками в военкомат, гудевший как улей, грубо вонявший сожженной махоркой, мужским крепким потом и сапогами. Входили, раздетые на медкомиссию, там их спешно осматривали, замеряли, взвешивали, распределяли по родам войск. Потом направляли в отдельную комнату, где под машинками двух парикмахеров оползали и падали на пол их роскошные шевелюры, годами лелеемые, смешиваясь на полу под ногами в разномастную грязную кучу…

Еще тлела надежда, что их, новобранцев, не сунут сразу же в бой, а сначала отправят куда-нибудь в тыл, учиться военному делу. Там их обмундируют, научат, дадут им в руки оружие. Но их, продержав двое суток на сборном пункте, только помыли в бане, одежку прожарили в дезокамере, перевели на казенный паек и, усадив в теплушки, покатили на запад, туда, где по ночам набухало небо отсветами далеких пожарищ, где уже полыхала вовсю, неистовствовала война…

…Александр Ильич не уставая щупал глазами дорогу, с волнением ждал, когда же откроется тот пейзаж с высокой белою колокольней, который невидимо жил в нем все эти долгие годы. И вот на крутом повороте мелькнула она наконец…

Переехали мост через речку. Налево, там, где повертка к Долгову, глаза успели схватить на фанерном щите: «Дом-музей Героя Социалистического Труда… народного художника…»

Кто бы это мог быть?

Автобус уже поднимался к селу, в пологую длинную гору. Небо нахмурилось вдруг, стал накрапывать дождь, косо, словно алмазом, царапать по стеклам машины. Слева при въезде мелькнули какие-то белые двухэтажные корпуса, за ними — еще одно незнакомое здание, напоминавшее терем, направо — другое, еще не достроенное, с высокой черной трубой на железных растяжках. Дрогнуло сердце, когда промелькнуло кирпичное двухэтажное общежитие старшекурсников, недалеко от которого в памятный мартовский день сорок первого года он, исключенный, сидел на обочине, поджидая попутку.

Неожиданно хлынул обломный ливень, принялся рубить в слепое окно. Потоки воды потекли по стеклу, скатываясь валами, будто бы опускались шторы.

Выпустив пассажиров прямо под дождь, автобус зашелестел по асфальту дальше. Переждав короткий и бурный ливень на автостанции, через четверть часа Александр Ильич уже вносил дорожный свой чемодан в простенький номер местной гостиницы.

Промытое ливнем небо опять глубоко засинело. Глянуло солнце. Чуть отдохнув с дороги, он вышел на улицу, с наслаждением вбирая легкими особенный здешний воздух, и, вновь увидав этот белый, облитый солнцем высокий торжественный храм посередине села, вдруг почувствовал счастье. От сознания, что снова он здесь, где прошла его молодость, кружилась слегка голова, кружилась счастливо и сладко. А вон и лужайка возле церковной ограды, где он лежал в тот далекий день наедине со своим счастьем, строя громкие планы на будущее…

И он пустился осматривать Талицкое в надежде встретить кого-то из однокурсников, из друзей и знакомых тех довоенных далеких лет.

Ходил, не щадя своих ног, до глубокого вечера. Вернулся в гостиницу близко к полуночи и сразу же лег, давая отдых уставшему телу, зачугунелым ногам, но долго не мог заснуть.


Село показалось знакомым и незнакомым, — так много было здесь перемен. Оно раскинулось вширь, разрослось; новые улицы, новые стройки. Слобода уже не Слобода, а улица Долякова. Есть улица Горького, а «Гора» теперь носит имя Буканова. Были еще и улицы Золотякова, Плетюхина. На многих домах, где жили старые мастера, мемориальные доски, в доме же Долякова открыт мемориальный музей. (Такой же, сказали, скоро откроют и в доме Золотякова, — это к нему видел он указатель из окон автобуса. Золотяков стал Героем Труда, народным художником.) Двухэтажные белые корпуса при въезде в село были новые здания училища, в старом же, где когда-то учились, теперь районная библиотека. Высокий терем в густой деревянной резьбе — новый талицкий ресторан, а здание с высокой черной трубой — новая почта.

Село вошло в Золотое кольцо. В талицком храме теперь музей — фрески, иконы. Выше и ниже храма разбиты скверы, на гумнах, к Ильинской церквушке, разросся тенистый парк. Рядом с парком большая какая-то стройка — сказали, что строятся новые мастерские художников…

Сельские улицы заасфальтированы. Там, где по средам шумел знаменитый местный базар, теперь кафе из стекла и новое здание универмага. Мастерской Сарафанова, где был местный ДК, давно уже нет, снесли, вместо нее — новый клуб на Горе, с обширным зрительным залом.

Он заглянул по пути в магазинчик, носивший, как помнил, название «Художник», в который они, студенты, любили бегать за красками, но там теперь продавали хлеб.

Таличку выше моста перегородили бетонной плотиной, разлив называют здесь гордо Талицким морем. Колыхнулось, подтаяло сердце, когда за разливом, в столетней угрюмости, снова увидел темную стену сосен Заводов.

Попытался разыскивать однокурсников. Вспомнил, что двое, Жегалов и Галкин, были местные, талицкие, но разыскать удалось лишь их родственников, сестер. Оказалось, что оба погибли в войну.

Их родственники сказали ему адресок одного знакомого старшекурсника. Он разыскал его дом.

Горюнов не сразу узнал в нем, Зарубине, огрузневшем и изменившемся, своего младшекурсника и после коротких расспросов и восклицаний тотчас же потащил к столу.

Как водится, вспомнили молодость, общих знакомых, кто с кем встречался за эти годы, кто из знакомых ребят уцелел…

Сам Горюнов служил офицером артиллерийской разведки. Был тяжело ранен, едва не погиб. После войны вернулся в село, закончил училище. До пенсии в мастерских проработал, теперь вот — в училище, преподает…

Засиделись с ним долго. От него Александр Ильич и узнал, что через месяц после войны училище было закрыто. Молодые ушли на фронт, а старики оставались какое-то время без дела. Огоньку не позволил угаснуть все тот же старый художник Норин Андрей Михайлович, — организовал мастеров в кружок и стал заниматься с ними, пытаясь вернуть их искусство на прежний, на истинный путь…

Умер старик спустя три года после войны.

Теперь уж из стариков нет в живых никого. Нет и Павла Дмитриевича Норина. Скончался, перенеся пять инфарктов, увенчанный славой, лауреатом самой высокой премии, автором знаменитых полотен, непревзойденным мастером-реставратором, собирателем драгоценной коллекции старых икон.

Лишились они и еще одного одаренного мастера. Павел Блаженов, надежда артели и первый ее ученик, погиб в начале войны, — их эшелон был разбомблен еще на подходе к фронту.

Убит на войне и Георгий, старший сын Долякова. Да и сколько еще не вернулось! Тех же, кого пощадила война, можно по пальцам пересчитать…

Горюнов тяжело замолчал.

Александр Ильич спросил, не припомнит ли он кого из его однокурсников. Оказалось, тот помнил. Вспомнил Касьянинова, Азарина, Долотова. Кто-то видел Валегина, Рыжакова. Эти вернулись живыми. А вот Азик Иоффе с их курса, тот при защите Бреста погиб, в первые дни войны…

— А Слипчука ты, случаем, не помнишь?

— Это который профкомом в училище заворачивал? Как же не помнить, помню!..

И рассказал, что на фронт Слипчук не попал, схлопотал где-то бронь, отсиделся в тылу, а после войны был у Гапоненки в мастерских заместителем.

Гапоненко же был изгнан из мастерских самими художниками после того, как развенчали культ личности Сталина. Тайно, как тать, исчез из села вместе со Слипчуком, снова теперь орудуют где-то… Изгнать-то изгнали, да столько сумели здесь они наворочать, что и сейчас еще их наследство расхлебывают. Мастерские, правда, растут, в них уже больше двухсот мастеров, вот только местных средь них, коренных таличан, почти не осталось, больше все пришлые, со стороны. Есть мастера неплохие, есть виртуозы, заслуженные, народные (Горюнов назвал несколько имен), но нет уж того в их работах, чем привлекали старые мастера… Да и что говорить! Старики, корифеи — это ведь ренессанс талицкого искусства, его золотой век.

Как обстоит с традициями? Да как… И теперь еще много шумихи, споров, по какому пути идти, как понимать традиции и нужны ли они. Одни горой за традиции, другие в них видят только помехи. И снова множество указаний сверху, что и как надлежит им делать, и опять во главе план и вал…

Из искусствоведов всерьез занимаются их искусством два-три человека. До сих пор и у них нет единого мнения, как ему развиваться дальше. Нет его и среди мастеров — ищут вслепую, ощупкой…

На прощание он дал московскому гостю стопу газет и журналов — пусть познакомится с этим сам.

Придя к себе в номер, он долго листал, просматривал их и лег только в третьем часу с головой, распухавшей от мыслей.

Как легко ведь, как просто бывает испортить большое и нужное дело! И как потом тяжело его ставить на ноги заново! Почему, почему так бездумно мы портим, сметаем, изничтожаем нередко то, что создавалось веками, усилиями поколений, на чем лежит печать Времени?..

Вздремнуть довелось недолго, в шесть утра он снова уж был на ногах, разбуженный криком грачей.

Через открытую форточку комнату промывало густым деревенским воздухом. За окном на зеленой траве, в тени от стоявшей рядом старой ветлы недвижно лежала сетка горячих солнечных пятен.

Он улыбнулся, вспомнив, как спрашивал Горюнова, не знает ли тот чего о судьбе Евгении Станиславовны.

«А у вас с ней… чего-то такое было?» — спросил Горюнов.

«Да ничего, просто так…» — ответил смущенно он и начал тереть левый глаз.

Горюнов же весело стал вспоминать, как приглашала она, секретарша, поодиночке его и других ребят на квартиру к себе, угощала там чаем, домашней наливкой, как слушали с ней патефон…

«И у тебя то же самое было?»

Александр Ильич не ответил, и оба расхохотались, вспомнив своеобразное хобби своей секретарши, ее увлечение мальчиками.

Горюнов рассказал, что после войны к ней наезжал иногда Бугаев, главный ее любовник, — от алиментов скрывался, несколько раз был женат…

Увидев в окно гостиницы белую колокольню, он снова почувствовал счастье и стал одеваться с тем ощущением, какое бывает разве что в детстве в канун великого праздника. За четыре оставшихся дня он решил побывать в старом и новом музее талицкого искусства, в училище, в мастерских, встретиться с мастерами-художниками.

Он перешел улицу и направился к колокольне Ильинской церквушки, белевшей среди старых ветел. Там, как сказал ему Горюнов, находится местный талицкий пантеон.

Кладбище было обнесено жиденькой деревянной оградкой, вид имело совсем разоренный, заброшенный. Могильные старые холмики с остатками железных и деревянных крестов — все поросло густою травой, лишь несокрушимо, как прежде, стояли гранитные глыбы памятников хозяину мастерской Сарафанову, потомственному почетному гражданину, и супруге его Татiане Васильевне, тоже потомственной и почетной. Посередине кладбища торчали еще два уцелевших памятника — «вязниковскому купцу» Александру Трифоновичу Коровенкову и рано «почившей в бозе» его молодой супруге.

Вспомнив, как некогда закалял свою волю на этом вот самом кладбище, Александр Ильич принялся шарить глазами, пытаясь найти тот ноздрястый камень, под которым когда-то провел жуткую ночь. Камень тот сохранился, но почти весь ушел в землю.

Пантеон обнаружил не сразу. Три простенькие дешевенькие плиты стояли в высокой траве под густою листвой старых лип. Под ними, рядом друг с другом, лежали трое из семерых основателей местной артели, три знаменитых талицких мастера. Первым был похоронен старейший, Буканов. За ним Лубков. А потом Доляков. Трое Иванов. Двое из них — Иваны Ивановичи…

В молчании постояв перед этими скромными памятниками, он тихо побрел по кладбищу и вздрогнул от неожиданности, наткнувшись еще на один.

На железной табличке, выкрашенной зеленой масляной краской и прикрепленной к серой, чуть скошенной сверху цементной плите было выбито:

Григорий Егорович

ХАЛДИН

1880—193…

Кто все-таки вспомнил бедного гения и сохранил о нем память, воздвигнув на разоренном кладбище простенький этот памятник?..

Тихо шептались старые ветлы, березы и липы под свежим утренним ветерком. Плесневели в высокой могильной траве, покрывались едучей ржавчиной останки поваленных памятников, крестов. Кой-где к остаткам крестов были привязаны козы, свободно разгуливали по кладбищу овцы. Прошла пожилая женщина с буханкой ржаного хлеба в руке. Он думал, несет хлеб домой, а она подошла к животным и, разломав на куски буханку, стала кормить их хлебом. А выше, вправо от кладбища, уже гудели вовсю самосвалы, визжали подъемные краны, рычали бульдозеры — то просыпалась стройка, строились новые мастерские художников…

Жизнь шла своим чередом. Здесь же, рядом со стройкой, в земле, заросшей могильной травой, лежали останки тех, кто сделал это село знаменитым, принес ему мировую славу.

…В разговорах, встречах и новых знакомствах незаметно прошло все остальное время. И вот уже снова пора уезжать…

Возвращался домой он в таком же автобусе, только еще более комфортабельном — фирменном. Встречный ветер все так же трепал белые занавески на окнах, освежая лицо, и свободно разгуливал по салону, влетая через открытые верхние люки.

Вот уж пропала за поворотом высокая белая колокольня, на указателях вновь замелькали названия селений, когда-то таких знакомых. И снова щемящее, сладкое чувство, что он посетил свою молодость, встретился, повидался с нею, окропил свою душу живою водою воспоминаний, а теперь возвращается из нее в свои пожилые годы, в свой жизненный опыт, изменившийся, постаревший, но все с тою же молодой и жадной до жизни душой…

Довелось ему побывать за эти несколько дней в старом и новом музеях талицкого искусства и в доме-музее Ивана Ивановича Долякова — обыкновенной крестьянской избе, разделенной некрашеной переборкой на две неравные части. В маленькой горенке-закутке ютился сам мастер, в большой же — вся остальная семья. Старые стены, чисто и ровно затесанные, аккуратно пробитые льном по пазам. В витринах вдоль стен, под стеклом, и на стенах — газетные вырезки, фото, награды, дипломы — весь жизненный путь знаменитого мастера. А вот и самая горенка. Железная узкая койка. Этажерка с десятком книг, небольшой, окованный полосовым железом сундук. Деревянный некрашеный стол возле окна, на нем живописные принадлежности — беличьи кисти, подставка, подручник, блюдце, цыровка, деревянные чашечки с красками… Именно здесь, за этим вот самым столом, рождались под тонкой беличьей кистью его знаменитые «тройки», «гулянки», «парочки», «хороводы», иллюстрации к «Слову». Отдельно висит рубаха из отбеленного полотна, вышитая крестом по обшлагам и по вороту. Надевал ее мастер только по праздникам.

Он, Александр Ильич, еще в годы студенчества знал, что живут Доляковы бедно, но никак не предполагал, что жил знаменитый, прославленный мастер в такой вопиющей бедности, и почувствовал вдруг в этой избе духоту. Ему не хватало воздуха. Спешно вышел на улицу, но и на улице еще долго не мог наладить дыхание и комкал платком глаза.

Сбоку дома, где прежде был огород и Авдотья Васильевна выращивала морковь, огурцы и капусту, теперь расстилался столешно ровный, покрытый зеленою травой участок, в центре которого, на пьедестале, высился бронзовый бюст Мастера. С высоты пьедестала Мастер смотрел на входящих, но был мало похож на того, каким Александр Ильич видел его когда-то и знал. Скульптор облагородил черты лица, пригладил растрепанные усы, клочковатые жидкие брови, убрал беспокойный и ищущий взгляд, часто бывавший недоуменным, и придал лицу выражение спокойной уверенности, даже величия, со взглядом в некую даль, над головами живущих…

А вскоре и всех стариков, тоже забронзовевших, он, Александр Ильич, увидел в местном музее, где каждому отводилась отдельная комната.

Довелось ему побывать и в новом здании училища, на приемных экзаменах.

Ребят среди поступавших было немного, почти одни девушки. Карандаши все держали еще неумело, в щепоти. Он всматривался в их молодые и напряженные лица — и сладким забытым сном представлялось все это, вся обстановка — и натюрморт, и шуршание карандашей по бумаге в сосредоточенной тишине, и робкие взгляды мельком на незнакомого посетителя…

Неужели и сам он когда-то был вот так непростительно молод? Вот так же сидел над рисунком в напряженном волнении и беспокойстве, будто решался вопрос о его жизни и смерти, а не вопрос поступления в училище?..

Отошла, отзвучала молодость, время мечтаний и светлых надежд, сокровенного ожидания чего-то волшебного, сладкого, тайного. Теперь уж другие сидят за мольбертами, это им, молодым, нести эстафету дальше…

Что ж, исполать вам, мои молодые друзья! Вы пришли, чтобы исполнить то, что не было суждено исполнить многим и многим из их поколения в то суровое, сложное, неоднозначное время. Так не забывайте ж о них, о их трудном, тернистом пути, будьте достойны их светлой памяти!..

Промелькнувшие эти несколько дней так начинили его впечатлениями, что надобно было в них разобраться как можно быстрее.

Что ж, он может гордиться: он был свидетелем золотого века этого удивительного искусства, одного из чудес революции, видел и знал первых его мастеров, учился у них. Но он оказался свидетелем и упадка его. Это искусство было истинным чудом, пока мастера ощущали себя творцами, и оно перестало им быть, как только его столкнули на путь ремесла…

Все эти мысли и впечатления были должны во что-то со временем вылиться.

Надо было еще и еще все обдумать. Его ведь тоже нередко одолевали сомнения, что мало сказать одну голую правду, ведь и правда, кричащая не вовремя и не у места, дура, как говаривал старый художник Норин, а надо выбрать еще и время, чтоб для правдивого слова сложились условия.

Эти условия сложатся, обязательно сложатся. Ту правду, которую знают люди, невозможно скрывать без конца. Но только надо не ждать, когда такие условия кто-то создаст для тебя, а каждому надо их создавать самому. Создавать каждый день, каждый час, невзирая ни на какие препятствия…

В этом, возможно, и есть главная сложность жизни.


Москва — Иваново — Палех — Москва

1981–1987

Загрузка...