Петр Петрович, размышляя, что уже давно время обе­да, и желая узнать скорее вкус выбранной стерляди, оч­нулся и сказал:

— Согласен!.. Согласен, Прасковья Петровна!.. Прав­да! Истинно так!— Потом позвонил и приказал позвать Николашу.

Долго искали по всему дому мечтателя; наконец, дога­дались, что он должен быть на половине своей бабушки; догадались потому именно, что она была у Прасковьи Пет­ровны. Николаша возился в девичьей: когда отец прислал за ним, он взглянул на себя в зеркало, нашел, что слиш­ком растрепан и красен, а потому отвечал: «Сейчас приду». И сам побежал умыться к себе в комнату.

Николаша боялся отца. Это внушила ему мать: пока­заться растрепанным и красным казалось ему сознаться, от каких занятий его отозвали. Притом отец, по наущению жены, часто бранил его за всегдашнюю праздность.

Наконец Николаша явился. Отец спросил, где он был, что не дождешься его.

— У себя в комнате, папенька!

— Зачем у тебя волосы мокры?

— Со сна умылся, папенька!

— Все спишь да спишь!.. Какое мясо!.. Что бы занять­ся делом?

— Голова ужасно болит, сам не знаю, отчего.

Николашу усадили, Петр Петрович передал ему за свое все сказанное Прасковьей Петровною и кончил сло­вами:

— Вот тебе мое позволение и мои условия: хочешь их принять, выходи в отставку, не хочешь, оставайся на служ­бе. Ты знаешь, я никогда не переменю своего: что сказал, то свято!

После обеда все разошлись. Николаша уехал со двора: у него были причины, по которым он не хотел еще объ­явить, на что решается.

Вечером он отправился в знакомый дом, где обыкно­венно проводили время за карточными столиками. Войдя в гостиную, он подошел к хозяйке дома, потом к хозяину, пробормотал какие-то приветствия и начал оглядываться. Скоро заметил он Елизавету Григорьевну, молодую жен­щину его лет. Она сидела в углу комнаты между четырьмя молодыми людьми. Все они стояли, пятый сидел рядом с нею; разговор оживлялся занимательностью и смехом. Ели­завета Григорьевна была прелестна, мила: черные орлиные глаза, открытый лоб, черные волосы, римский нос, рот с тоненькими губками, родимое пятнышко на подбородке, смуглый цвет лица, хороший рост, пленительный стан — все в ней очаровывало с первого раза. Николаша посмотрел на эту беседу, нахмурился и подошел к хозяйке дома, дрях­лой старушке, подсел к ней, и начал толковать не знаю о чем. Стали составлять партии. Николаша просил хозяйку позволить ему быть в ее бостоне —это очень обрадовало старуху, которая тут же начала составлять десятикопееч­ный бостон; нашли еще старика, не находили только чет­вертого, и немудрено! Бостон невесел сам по себе и делает­ся убийственно скучен, когда составляется для забавы глухой старухи. Не найдя никого, посадили восемнадцати­летнюю прекрасную немочку Китхен, воспитанницу дома.

Елизавета Григорьевна отказалась от игры и по пригла­шению хозяйки села за фортепиано. Окруженная своими обожателями, она начала петь. На многих столах приоста­новились играть, чтоб вслушаться в этот голос, пленитель­ный до волшебства.

Наконец Елизавета Григорьевна встала, сказав своим окружающим: «Я еще не сидела около бабушки». Моло­дежь в один голос пожелала ей удовольствия в этой при­ятной беседе; она отправилась к бостонному столу, за ко­торым Николаша сидел задумчиво.

Николаша был высокий и стройный мужчина с лицом правильным и красивым. Он был белокур и имел взгляд словно подернутый туманом. Бледность лица и губ дока­зывала, как рано он предался страстям, насыщая их об­манами. Но вид его имел всю прелесть и нравился жен­щинам.

Заметя, как Елизавета Григорьевна подходит, он вперил глаза в немочку и стал пристально на нее глядеть. Китхен, полусмущенная, проводя рукою по волосам, спросила:

— Что вы так на меня смотрите?

— Тщетно я стараюсь найти одну хоть малейше не­правильную черту в вашем лице!

— И ручаюсь, не найдете! — возразила Елизавета Гри­горьевна. Николаша взглянул на нее, встретил ее гневный взор и с полуулыбкою отвечал:

— Дай бог вашему предсказанию сбыться и мне, на­конец, найти совершенство, которого до сего времени я искал тщетно. Когда найду его, дай судьба —более не ра­зочаровываться!

— А вам случалось разочаровываться?

— Случалось!

— Часто?

— До этого времени всегда!

— Без исключения?

— Без всякого!

— Жалею вас, и более, чем вы, вероятно, думаете.

— Благодарю, но не принимаю вашего сожаления, по­тому что оно мне не нужно.

Елизавета Григорьевна задумалась и с приметным не­годованием начала наблюдать Николашу, который притво­рился еще задумчивее и исподтишка поглядывал на немоч­ку. Наконец Елизавета Григорьевна сказала:

— Как вы задумчивы сегодня, Николай Петрович! Ка­жется, вы со мной еще не кланялись.

Извините, я вам кланялся, но вы этого, вероятно, не заметили, слишком были заняты каким-то новоприезжим, которого в первый раз я вижу.

Елизавета Григорьевна, улыбаясь, отвечала:

— Простите, если я вас не заметила; сознаюсь, что этот приезжий обратил все мое внимание.

Сдача кончилась, начались переговоры. Немочка играла бостон, Николаша ей вистовал, притворяясь еще угрюмее.

Елизавета Григорьевна спросила его насмешливо:

— Вы, верно, так задумчивы оттого, что проигрываете?

— Напротив, я очень рад, что мне нечего терять.

— Как нечего? — спросила с гневом Елизавета Гри­горьевна.

—- Да, я все фишки проиграл! Виноват, хотел сказать, избавился, передав желающим.

— Я вас, Николай Петрович, не понимаю; скажите, по­жалуйста, что с вами?

— От сегодняшнего пресыщения и излишнего удоволь­ствия я устал.

— Я все-таки ничего не понимаю; пожалуйста, объясни­те эти выражения.

— Весьма сожалею, что не могу.

— Так прошу вас хоть намекнуть... я пойму.

Николаша взглянул на Елизавету Григорьевну, встретил

ее гневный взор и значительно посмотрел на немочку.

— Понимаю, но не верю,— рассмеявшись, сказала Ели­завета Григорьевна.

— Ошиблись,—- отвечал Николаша,— я намекаю на причину молчания.

Пошли переговоры, сыграли бостон; немочка поставила ремиз: Елизавета Григорьевна заметила, что она плохо иг­рает, и предложила сесть за нее. Китхен ушла. Елизавета Григорьевна спросила у Николаши: где он был и что делал во весь день?

— Одному духовнику я каюсь в своих поступках и по­мышлениях; был сегодня после обеда сначала у цыган, а после в театре за кулисами,— отвечал Пустогородов.

— Я уверена, что вы нарочно это говорите, по страсти нынешних молодых людей казаться хуже, чем они в самом деле.

— Уверяю вас, я говорю истину; да и не вижу, почему нам, холостым, не бывать там, где встречаешь женатых людей, предпочитающих актрис своим женам, которые, без сомнения, несносно им надоели.

— Зачем же вы приехали сюда? Лучше было отдохнуть дома.

— Я желал вас видеть; муж ваш, которого я встретил за кулисами, сказал мне, что, вероятно, вы здесь проведете вечер.

Начались переговоры. Елизавета Григорьевна играла бостон, проиграла и, ставя два ремиза, разгневанная, сказала Николаше:

— Видите эти ремизы, вы им виноваты; вы должны были мне вистовать, вам угодно было меня оставить: я не прощу этого, не надейтесь более на меня, не стану вам вистовать.

Николаша, засмеясь, отвечал:

— Судьба мне не изменяла еще, и я уверен, что найду вист гораздо лучше вашего.

Все утихли и молча играли; наконец Елизавета Григорьевна спросила:

— Что же хорошего за кулисами?

— Новая молоденькая балетчица.

— Верно, красавица?

— Довольно что новая, моложе и свежее прочих, чего более желать? Особенно когда прежние пригляделись, надоели!

Опять переговоры. Елизавета Григорьевна сердито сказала:

— Не забудьте же, Николай Петрович, я вам непременно отомщу.

— Трудно будет, когда я сам не хочу вашего виста.


Да куда девалась Китхен?

Тут подошел новоприезжий мужчина, на которого намекал Николаша, и сказал Елизавете Григорьевне:

— Сестра! Ты уселась играть, а я хотел ехать домой, устал с дороги.

— Подожди немного, я играю за Китхен; она сейчас придет, тогда пойдем.

Мужчина удалился. Николаша спросил у Елизаветы Григорьевны, кто он такой. Это был ее родной брат, только что приехавший в Москву.

Между тем Китхен пришла. Во время игры Николаша, несколько пристыженный, сказал Елизавете Григорьевне:

— Я забыл просить вас прислать мне непременно вторую часть книги, которую я у вас взял; завтра утром возвращу вам первую.

— Я не пришлю книги, потому что сама ее читаю. Пора мне ехать; жаль, не обремизила вас, но знайте, что сдержу свое обещание.

— Хорошо, мстите; где гнев, там и милость! Только шутки в сторону, прошу вас прислать мне книгу; я скоро, вероятно, уеду и хочу дочитать описание, которое мне,— не говоря о любопытстве,— нужно, даже необходимо.

Елизавета Григорьевна уехала, не дав никакого ответа. Бостон кончился. Гости разъехались. Николаша очутился у себя, весьма недовольный всем своим днем.

Надев халат и расхаживая по комнате с трубкою, он вдруг ударил себя кулаком в лоб, промолвив: какой же я дурак! Сегодня вечером принял брата за будущего любов­ника, поссорился с Лизой, тогда как необходимо было с нею серьезно поговорить; план наш расстроен, покамест прощай Италия, где мы должны были обвенчаться и про­вести остальные дни вместе! Отца никогда не переспорю. Завтра с утра родители будут требовать от меня на что-нибудь решиться, а я не знаю, чего хочет Лиза!

Он вздумал написать Елизавете Григорьевне.

Обычаи во всем изменяются. Давно ли сентименталь­ные письма, записки писались на прекрасной розовой бу­маге, изукрашенной разными виньетками? Тут чаще всего изображены были или пара голубков, соединяющих носики, или амур-колченосец, пронзающий сердце легкою стрелою. Эти записки запечатывались аллегорически-сентименталь­ными изображениями и всегда были раздушены как бла­говониями, так и выражениями. Теперь все это считается варварством, незнанием правил du comme il faut. Письмо или записка любовной связи должна быть написана на са­мой обыкновенной бумаге, притом потаенными чернилами, самое легкое сентиментальное выражение — есть непрости­тельная пошлость, совершенное незнание общежития; ны­нешнее любовное письмо непременно должно служить оберткою книги или чего другого, посылаемого к возлюб­ленной. Если хотите совершенно исполнить требования эти­кета, закурите эту обертку табаком, сделайте на ней не­сколько чернильных пятен; впрочем, эти пятна иногда име­ют иероглифические значения.

Николаша, в полном смысле поклонник моды, велел подать себе лист простой бумаги и стал писать потаенными чернилами; несколько раз задумывался, чернила высыхали, он не знал, как продолжать, и начинал строку где попало. Он описывал условия, на которых отец позволяет ему выйти в отставку, жаловался на скотские понятия старика о Ев­ропе, сожалел, что не зависит от умной и просвещенной матери, грустил о зависимости состояния, которое его столько угнетает, и в заключение всего умолял Лизу дать скорее совет и требовал свидания; намекал слегка на вечернюю встречу с уверенностью, что комедия, разыгранная им, будет забыта в обстоятельствах столь важных. Он взял книгу, прожег ее в одном месте и, небрежно завернув в письмо, приказал камердинеру утром в девять часов отне­сти к Елизавете Григорьевне и просить следующую часть. Николаша, кончив это, был очень доволен собою и, ложась спать, не велел будить себя, а если отец или мать спросят, сказать, что он очень поздно заснул.

Елизавета Григорьевна, возвратясь домой, забыла обо всем происшедшем на вечере и долго сидела с братом, ко­торого давно не видала. Муж ее, Илья Денисьевич, изволил уже почивать.

Илья Денисьевич был человек лет сорока пяти, в мо­лодости лихой гусар; он утратил здоровье и силы в распут­ной и разгульной жизни; несколько раз ездил лечиться на Кавказские воды и, наконец, вышел в отставку, получив огромное имение от отца. Как все мужчины, он был ревнив, когда был холост, несмотря на то, что смеялся глупости мужей, опасающихся быть рогоносцами, между тем как никто еще не видел ни одной пары человеческих рогов. В этих случаях он прибавлял: «Пускай муж сам не будет плох, так нечего ему и опасаться!» Несмотря на это, он не расчел и женился почти истощенный.

Не за него, а за его состояние отдали Елизавету Гри­горьевну. Она не знала его почти, да, кажется, чуть ли не была влюблена в молодого человека, которого судьба от нее оторвала. Сначала она не хотела выходить замуж; но домашние убедили ее, представляя, что эта свадьба не­обходима для счастья всего семейства. Этими доводами бедняжку уговорили. Первые годы брачной жизни домаш­ний их быт шел кое-как; но Илья Денисьевич преждевре­менно одряхлел. Тут настала трудная эпоха. Муж чем ра­нее дряхлеет, тем более самолюбие его скрывает это; тог­да-то он прикидывается волокитою. Молодая жена сначала не понимает этого. Самолюбие бушует в ней: она подозре­вает, что покинута, променена на соперницу. Начинаются слезы, ревность, ссоры и замыслы мщения. Если же жена постигнет истину, что, впрочем, не всегда случается.— она делается самым усердным сообщником мужниной тайны, но скрытно от него,—у нее свои виды! Вот они. Всякая женщина притворяется чуждою огня страстей, подавая вид, что выше их; в любовной связи она уверяет любовника, клянется, что увлечена его нравственными добродетелями, дарованиями. Ее прямой расчет, следовательно, скрывать дряхлость мужа; она никогда в ней не сознается. Муж, со своей стороны, на все готов согласиться, лишь бы только лучше скрыть свою тайну, которую он никому ни за что на свете не поверит. Тут заключение брачного мира обык­новенно имеет следующую форму: «Любезная жена! Я тебя искренно люблю и предан тебе, будь в этом уверена: ты полная хозяйка в доме и моем имении, но прошу тебя, не будь так строга ко мне, извиняй кое-как брачные измены, ведь твоя ревность ни к чему не послужит, кроме семейных ссор; мы, мужчины, так сотворены, таковы наши права, наши привычки! Об одном только тебя прошу: не забывай, что я поверяю тебе свою честь». Эта последняя речь в жен­ском лексиконе переводится так: «Ты, жена, можешь иметь любовника, только тщательно скрывай свою связь от му­жа, а пуще всего от света!»

Семейный быт Елизаветы Григорьевны и Ильи Денисьевича, лиц, впрочем, весьма обыкновенных, был таков, как выше сказано. Их брачная жизнь дошла до периода только что поясненного; формула наша оказалась в этом случае весьма уместной. Условия ее исполнялись со всевозможной точностью.

Елизавета Григорьевна неоднократно замечала, что ее муж делается одолжительнее после головомоек, которые даны ему при свидетелях, под предлогом ревности. Она взяла это себе на ум.

На другой день после описанного вечера, в десятом ча­су утра, она сидела за чайным столом со своими тремя детьми, уродцами, черными, нечесаными, неумытыми, ко­торые скоро между собою передрались и расплакались, так что мать их прогнала. Илья Денисьевич вошел, как добрый муж, поздоровался с женою, поцеловал ей ручку и уселся в ожидании чая.

Елизавета Григорьевна, понюхав табаку, сказала очень гневно:

— Послушай, если ты дурачишься и забываешь при­личие, так я, по крайней мере, требую, чтобы ты не смел поминать обо мне в местах, где, если б у тебя была совесть, ты б никогда не заглядывал.

Пошли прения, ссоры, и когда Елизавета Григорьевна пришла вне себя, то есть притворилась разгневанной, по­слышались шаги. Это был домашний доктор. Невозможно было явиться более кстати. Доктора в домах — семьяне. Они все видят, все знают, все слышат и удивительно верно отгадывают то, чего им не сказывают. Редко кому расска­зывают они важные семейные тайны; зато ссоры, мелочные или смешные происшествия столько же раз в сутки повторяют, сколько получают десятирублевых ассигнаций. Вы­сыпаясь в каретах, они почти всегда видят во сне семейные распри: это случаи для них самые выгодные. Обыкновенно они пропишут жене успокоительное лекарство, чаще всего отварную воду с сахаром, на рецепте сделают незаметный иероглиф; аптекарь, обязанный платить значительный про­цент врачу, возьмет в двадцать, а иногда в сто раз более ценности медикамента; больная, очень довольная вкусом сладкой воды, прославляет удачное лечение ее притворной болезни, а медик в продолжение дня должен сделать вто­рой визит, узнать о действии лекарства, то есть получить другую ассигнацию. Серьезные болезни — несчастья для медика: во-первых, его слава страждет, когда больной уми­рает на его руках; во-вторых, доктора, занимающиеся прак­тикой, всегда добродушные люди, привязанные к пациен­там. В них чувства не грубеют, как у госпитального лекаря, на которого смерть больного не производит ровно никакого впечатления.

Доктор, старый немец, вошел, поклонился, посмотрел на Елизавету Григорьевну и спросил, что с ней? Видно, она очень расстроена?

Муж сокрушает. Вообразите, вчера изволил провести вечер в театре за кулисами. Мало того — не о чем было говорить, у него достало духа завести разговор о жене. С кем же? С молодым ветреником.

Доктор начал успокаивать Елизавету Григорьевну, по­щупал пульс, потребовал бумаги и чернильницу, прописал рецепт, приказал тотчас, же послать в аптеку, принимать лекарство через час по чайной ложке, и никак не держать его в слишком теплом месте, разумеется, не ставить в печ­ку, а то склянка может лопнуть. Говорите после этого, что доктора вообще аллопаты! нет-с, они гомеопаты, коль ско­ро велят принимать по чайной ложке лекарства, которое всякий из нас в детстве охотно пивал полными стакана­ми.

Илья Денисьевич находился в весьма затруднительном положении; душевно желая прослыть волокитой, он дол­жен был из приличия показаться смущенным, немного про­гневанным, почти присовещенным. Как водится, он сделал тут прежалкую фигуру.

Вошел официант с завернутою книгой, Илья Денисьевич спросил:

Что это такое?

К Елизавете Григорьевне от Николая Петровича Пустогородова, приказали просить другую.

Подай сюда! — Илья Денисьевич развернул книгу, заметил, что она прожжена, и, пересматривая, сказал:— Какова нынешняя молодежь! Какие невежды! Вот прожег книгу, хоть бы строчку написал в извинение! — завернул ее опять и отдал официанту. Елизавета Григорьевна, не смотря на человека, приказала положить ее к ней в буду­ар, на стол, и велела сказать, что другую книгу сама чи­тает.

Сметливый доктор, понявший одолжение, которое сде­лает обоим супругам, если заведет разговор, спросил у Елизаветы Григорьевны, где она провела вечер?

У бабушки!—отвечала она.— Играла в бостон за вашу дочь Китхен.

Илья Денисьевич воспользовался этим удобным случа­ем, чтобы встать и поскорее уйти. Доктор последовал его примеру немного погодя, а для Елизаветы Григорьевны начался день светской женщины, то есть во все утро до второго часа — получение и отправление дюжин двух за­писок, потом принятие и делание визитов. Не приняла, од­нако ж она Николашу. Это взбесило его, потому что, не получив ожидаемой книги, он отправился к ней объяснить­ся. Позднее, когда он ехал по городу, он встретился с ма­терью, которая остановилась, посадила его к себе в карету и вынудила согласиться выйти в отставку и отправиться путешествовать на Восток.

Николаше необходимо было видеть Елизавету Григорь­евну. Он начал ломать голову, где она проведет вечер? Но все его предположения были сомнительны. Наконец он ре­шился послать своего камердинера прохаживаться около ее дома и подслушать, куда она поедет. Поручение не сов­сем приятное, особенно когда на дворе мороз в 25° по Рео­мюру. Камердинер довольно долго прогуливался около до­ма, проклиная про себя влюбленных бар и все в мире лю­бовные связи. Очень приятно был он обрадован, когда увидел на дворе фонари их кучеров, запрягавших экипаж; карета выехала со двора, ее подали к крыльцу; вскоре лакей отворил дверцы, посадил Илью Денисьевича и ожи­дал... Ведь только женихи сажают в карету невест. Мужья делают это со своими женами лишь в первый год женить­бы, а со второго передают эту обязанность лакеям. Впро­чем, разве эта одна обязанность им передается? Не берусь решать. Жених, любовник, сажая в карету предмет своего обожания, всегда пожмет рукою локоть, подавит ладонь, и счастливец получает в ответ почти незаметное движение пальцами, которое в светском лексиконе переводится словами: «Она пожала мне руку!» Наконец, явилась Елизаве­та Григорьевна. Ее посадили. Камердинер Николаши ус­лышал ее голосок: «В Петровский театр!», потом громкий голос лакея: «Пошел в Петровский театр!» Полупьяный бас кучера заревел: «Пошел в Петровский театр!» и карета помчалась. Через четверть часа Николаша у дома своего садился в сани, говоря: «В Петровский театр!»

Первое действие началось, когда Николаша вошел в театр и, остановясь у входа залы, навел свой лорнет на ложу Елизаветы Григорьевны. Она сидела вдвоем с мужем и, казалось, была очень задумчива, даже скучна. «Ага! — подумал Николаша.— Каешься, что со мною поссорилась! Боишься быть покинутой! Я же проучу, помучу ее поряд­ком!»

Входя в залу, Николаша прошел к своему креслу и уселся тихо, поглядывая, смотрит ли на него Елизавета Григорьевна? Но незаметно было, чтобы она обращала внимание в ту сторону.

Занавесь спустилась. Николаша отправился в ложу Ели­заветы Григорьевны, где очень сухо был принят ею и му­жем. Не обращая на это внимания, он спросил:

Вы получили книгу? Видели, она прожжена?

Да, получила, но не развертывала ее; впрочем, муж открывал и сказал мне, что она прожжена,

Вы меня прощаете?

Что толку, если б я не простила!

Вы дадите мне завтра другую часть?

Нет, не дам! Не умея сберегать, что вам дают, вы лишаетесь доверенности.

Не стану беспокоить вас просьбами.

Илья Денисьевич вышел из ложи. Николаша спросил Елизавету Григорьевну, что за причина ее грусти, и полу­чил в ответ:

Я скажу вам правду, вы должны это знать. Вчера у бабушки вы сказали мне, что встретили мужа за кулисами. Это возбудило во мне сильную ревность. Огорченная, я всю ночь не спала и, наконец, опомнилась: с какого права, по­думала я, волнует меня измена мужа, когда я сама ему неверна? Этот вопрос успокоил меня, и ревность затихла. Я стала хладнокровно рассуждать и убедилась, что истин­но привязана к мужу. Он также любит меня. Я разочла, сколько моя измена его огорчит, упрекала себя в ветрено­сти, по которой нарушила священные обязанности и узы; с угрызением совести, с благодарностью к судьбе, скрывшей от мужа мой проступок, я решилась расстаться с вами.

Илья Денисьевич возвратился. Жена его хладнокровно спросила Николашу:

- Где для вас приятнее быть во время представления, за кулисами или в зале?

- Этого нельзя сравнивать: в зале увлекаешься, прель­щаешься, но все это пустой призрак, свет со своим ослепи­тельным обманом. За кулисами темно, грязно, загромож­дено машинами грубой работы; видишь черную и безобраз­ную изнанку декораций, уродливо нарумяненных актрис н актеров, их мишурное одеяние. Мнится, будто перед тобой масляничныед1аяцы и шуты. Чтобы вернее объясниться, скажу, что за кулисами весь чар, все волшебство исчезает; видишь предмет своего наслаждения во всей его отврати­тельной наготе, во всем наглом обмане, в презрительном ничтожестве. Первый раз, когда я увидел закулисный быт, мне сделалось грустно, и зала не развлекала меня более; но я скоро привык и с той поры к тому и другому равно­душен.

Зачем же вы бываете в театре, если он вас не раз­влекает?

—- Мало ли что делаешь от нечего делать! Ездишь в театр, на бал, на вечера, волочишься.

Ужели это все делается от нечего делать?

Помилуйте, да это вся наша бесплодная светская жизнь! К тому же все это —вечное одно и то же.

Каким образом одно и то же? Желаю, чтобы вы это доказали мне.

Ничего нет легче. Разительное противоречие между театральной залой и кулисами вы встречаете между бле­ском женских бальных нарядов и их наготой в уборных, когда они приедут домой уставшие, полусонные. В воло­китстве точно так же предмет нашего внимания есть снача­ла то же, что театральная зала. Когда достигнем желаний, перешли за кулисы в полном смысле слова.

Скажите, пожалуйста, как вы так молоды и уже так разочарованы; с таким мрачным предубеждением смотрите на жизнь, и где вы набрались подобных мыслей?

Я, конечно, молод годами, но стар опытностью; рож­ден с пылкими страстями и предался было им чистосер­дечно, с полным самозабвением; я даже чувствовал себя в состоянии всем жертвовать для страсти, но преданность моя не была оценена. Раз навсегда я разочаровался, ко всему охладел и на все смотрю без соучастия и озлобления, без любви и без ненависти.

Елизавета Григорьевна расхохоталась заметив, что озлобленный философ предпочитает однако ж сидеть в ложах и креслах, чем идти за кулисы.

Я еще буду и за кулисами,—отвечал Николаша, от­кланиваясь, и вышел в полном смысле взбешенный.

Скоро наш скептик явился в директорской ложе, против яруса, в котором сидела Елизавета Григорьевна.

Занавесь поднялась. Николаша стоял уже за кулисой й смотрел в ложу Елизаветы Григорьевны. Заметно было, что он разговаривал с большим жаром; но с кем, не было видно. Только по краю юбки, которая видна была из ложи, можно было подумать, что это было с женщиною. Лорнет Елизаветы Григорьевны не сходил с Николаши; он притво­ряйся, что даже не смотрит в ту сторону. Наконец, и он, и юбка скрылись. Только подошва со шпорой осталась на том месте, где он стоял. Нетрудно было догадаться, что проказник был на коленях, но мгновенно — из-за этой ку­лисы выбежала молоденькая, хорошенькая актриса, кото­рая начала разыгрывать свою роль. Илья Денисьевич об­ратил на нее все свое внимание. Елизавета Григорьевна вне себя, готова была уехать, но, не видя более Николашу за кулисами и хорошенькую актрису на сцене, начала лор­нетом рассматривать ложи. Глядь — Николаша над дирек­торскою хохочет с четырьмя румяными женщинами. Пока­зывая в эту сторону, она спросила у мужа:

Пуфинька! У кого в ложе Пустогородов?

Илья Денисьевич по-нашему, а по жениному ласковому выражению пуфинька, угрюмо посмотрел и, зевая, отвечал:

А кто его знает? Это ложа каких-то актрис.

Всматриваясь внимательнее, он начал, однако ж, оказы­вать признаки сильного нетерпения.

Посидев у этих женщин, Николаша опять очутился у директора. Занавесь опустилась.

Затем Пустогородов явился опять к Елизавете Григорь­евне и сказал пуфиньке:

Илья Денисьевич! Директор поручил мне просить вас после театра приехать в английский клуб.

Ах, благодарю; совсем было забыл, что надо мне с ним видеться. Если вам нечего делать, посидите, пожалуй­ста, здесь с женою, а я к нему схожу на минуту.

Очень хорошо! — отвечал Николаша самым скепти­ческим голосом, а Илья Денисьевич отправился. Елизавета Григорьевна, внутренне раздраженная, насмешливо сказа­ла Николаше:

Я вас видела за кулисами.

Я сказал вам, что туда иду.

- Как я рада, что, наконец, опомнилась! Какому раз­вратному человеку я было вверила себя, какому неблаго­дарному! Никогда себе этого не прощу. Перед какою ак­трисою вы становились на колени? Я это видела, не отпи­райтесь.

Послушай, Лиза! Мне отпираться нечего, я тебе был верен всегда; теперь же ты сама мне объявила, что мы рас­стаемся, стало быть, ты не имеешь более ни малейшего права требовать отчета в моих поступках! Я к тебе истин­но привязан и верно не подавал повода называть себя не­благодарным. Если бы ты сегодня прочла мое письмо, ты это увидела бы. Я просил твоего совета, ты мне его не да­ла; теперь уже поздно. Я стремился покинуть отечество, родных, все для тебя, и по нашему условию ехать в Ита­лию; но решено иначе. Я выхожу в отставку, родители ме­ня отправляют путешествовать на Восток.

Да, ты мне всегда был верен! А Китхен? Что на это скажешь? Я знаю твое оправдание: ты шутил! Не стыдно ли, шутя, соблазнять беззащитную девушку? Если она даст­ся в обман и сердцем привяжется к тебе, что ты ей ска­жешь? Как сметь презирать до такой степени пол, к кото­рому я принадлежу? А меня ты уверяешь, будто привязан ко мне. Если бы ты чувствовал, что говоришь, так уважал и почитал бы меня во всем моем поле.

Ошибаешься, Лиза! Я не то скажу, а напомню мои всегдашние мольбы к тебе отдалять от себя мужчин, менее стараться им нравиться. Чувство мести, ревности внушило вчера мое поведение с Китхен.

Стыдись! К кому меня ревновал — к родному брату! Каковы должны быть правила человека, у которого рожда­ются такие подозрения? Не стараться нравиться мужчи­нам,—ты меня просил? Ужели ты полагаешь, я тебе бы нравилась, и ты продолжал бы за мной ухаживать, если б увидел, что никто меня не замечает? Нет, видя меня поки­нутою, не обращающею ничьего внимания, ты покинул бы меня. С того же дня я стала бы тебе в тягость, сделалась несносною, надоела бы неблагодарному. Любя тебя, желая сохранить твою привязанность, я стараюсь пленять собою людей, быть окруженной мужчинами; а ты упрекаешь меня этим, ты, которого я одного отличаю среди всей этой нич­тожной толпы!

Лиза, прости меня, забудь прошедшее; виноват! Ска­жи скорее, простила ли ты меня? Твой проклятый пуфинь­ка вышел из ложи, сейчас сюда придет. Нам надо непре­менно видеться, дело важное! Когда же и где?

Елизавета Григорьевна» взглянув на директорскую ложу и видя, что муж ее уже вышел, поспешно отвечала:

— Послезавтра на Кузнецком мосту, в два часа попо­лудни. Завтра я больна; на другой день утром пошлю про­сить модистку привезти мне новый корсет и бальное платье. Она должна отказаться под . каким-либо предлогом. Я с пуфинькою приду в магазин, модистка попросит меня в свои комнаты примерить корсет и платье; будет переши­вать то и другое, а его отправит.

Послышались шаги. Она прибавила:

Хорошо, Николай Петрович, если послезавтра оста­нусь на бал до мазурки, то буду ее с вами танцевать.

Илья Денисьевич вошел, поблагодарил Николашу и из­винился, что долго его задержал в ложе. Того требовала учтивость. Пустогородов, посмотрев на часы, сказал:

Ах, опоздал! Я дал слово быть в десять часов в од­ном месте, а теперь скоро одиннадцать.—Потом встал и откланялся.

На другой день утром Елизавета Григорьевна не вста­вала; она была нездорова, имела сильный мигрень. Доктор пощупал ей пульс, прописал нюхательный спирт и какое-то лекарство и ждал, покуда все принесут.

Между тем Елизавета Григорьевна спросила у докто­ра, скоро ли будет свадьба его дочери, и получила ответ, что еще дело не решено.

В первом часу Николаша вошел в модный магазин на Кузнецком мосту к мадам Комплезанс. Несколько покупа­тельниц занимали толстую, краснощекую, затянутую в кор­сет, с лишком сорокалетнюю хозяйку. Когда она поотделалась, подошла к Николаше и спросила, что ему угодно.

Мне из провинции прислали деньги, чтобы по этому реестру я накупил женских уборов; вот вам деньги, возь­мите на себя труд комиссии.

Содержание реестра было: «Завтра в два часа пополуд­ни мне надо иметь свидание с известною вам особой, прошу одолжить ваши комнаты. Теперь меня вызовите, мне нужно - с вами переговорить».

Мадам Комплезанс объявила, что у нее все это есть, с радостью берет комиссию и просила Николашу войти в ее комнату взглянуть на вещи.

Николаша вышел из магазина и наедине передал ей все, что Елизавета Григорьевна ему сказала о плане для свидания. Дело решено.

Елизавета Григорьевна целый день пролежала, не ду­мала даже выезжать. На другое утро лекарство принесло пользу: она хорошо спала ночь, встала как встрепанная я послала карету за мадам Комплезанс, чтобы привезти ей корсет и несколько платьев на выбор для вечернего бала она еще сидела за чайным столом со своим благоверным супругом, когда официант пришел доложить, что карета воротилась, а мадам не приехала но причине болезни.

Трудно описать сокрушение Елизаветы Григорьевны. Пуфинька начал ее утешать, и решили, что в два часа они вместе поедут в магазин Комплезанс, где пуфинька выберет платье для жены. Вы спросите: зачем же его возить? Подумайте, так и узнаете, что расточительные жены, ще­голихи, всегда притворяются скупыми. Несмотря на то, мужья поварчивают о деньгах, кидаемых на туалет, а когда жене вздумается блеснуть своим бальным нарядом, она везет своего пуфиньку в модный магазин, и он должен выбрать сам платье. Мужья самолюбивы и любят видеть жен пышно наряженными. Поэтому их выбор всегда быва­ет щегольской; жена на другой день получает счет от мо­дистки, передает его мужу, который посмотрит на итог, почешет себе лоб и вынимает деньги.

В два часа Елизавета Григорьевна с пуфинькой входи­ла в магазин мадам Комплезанс. Подвязанная хозяйка, кашляя, извинялась, что не могла приехать. Спросила кор­сет: сказали есть, спросили бальные платья, их целую дю­жину вынесли. Пуфиньке позволено было выбрать; он не ударил лицом в грязь. Надо примерить выбранное платье. Елизавета Григорьевна пошла в комнаты мадам Компле­занс; и стали раздевать ее в премилой уборной, в которой, разумеется, находились и прекрасное трюмо и.» кушетка, и все нужное...

Сначала примерили корсет; в нем почти нечего было переделывать. Через полчаса будет готов. Как мила хоро­шенькая женщина, когда примеряет корсет! Без корсета же, сознаюсь, не всякая хороша, иную упаси судьба ви­деть! не захочешь глядеть и на истинно хорошеньких. Ре­шив одно, принялись за платье. В нем было более пере­делки, чем в корсете; а потому мадам Комплезанс пошла в магазин объявить зевавшему пуфиньке женино позволе­ние: взять экипаж и ехать куда ему угодно; но чтобы через два часа прислал обратно карету. Между тем Елизавета Григорьевна дождется, покуда платье поспеет. Сама же не может выйти, потому что раздета. Покорный муж посмот­рел на часы и обещал прислать карету через два часа.

Недели полторы спустя в этой же уборной Елизавета Григорьевна прощалась е Николашею. Ничего не было за­быто при этом случае; лились обеты взаимной вечной вер­ности и обещания писать друг к другу! Впрочем, тут нечего распространяться. Не раз случалось мне подсматривать в замочную щелку прощания этого рода и подслушивать та­кие обещания. Я убедился, чем притворнее они, тем смеш­нее, глупее и приторнее! Когда же в таких случаях проща­ющиеся истинно тронуты, тогда они не плачут, не пусто­словят, а глубоко, сильно чувствуют и — молчат.

Николаша совсем собрался ехать в полк и там подать в отставку. В присутствии семейства отслужили молебен с водосвятием. Бабка и мать чистосердечно плакали, благо­словляя Николашу. Петр Петрович воспользовался тем вре­менем взглянуть на часы — грустная дума волновала его... Он боялся опоздать в рыбный ряд и уже в тот день не до­стать лучших стерлядей. Наконец и до него дошла очередь благословить отъезжающего.

Драма кончена. Николаша несется по столбовой и вме­сто субреток в девичьих возится на станциях, пока смотри­тели, по своему обыкновению, с тысячью грубостей отка­зывают дать лошадей, стращая и всячески притесняя про­езжающего.

Да с кем же он возится?—спросите вы.

Разумеется, с ямскими кухарками.


II

Приезд на Кавказскую линию


And as far as mortal eye can compass sight,


The mountain howitzer, the broken road,


The bristling palisade, the fosse o`erflow`d,


The station`d bands, the never vacant watch,


The magazine in rocky durance stow`d,


The holster`d steed beneath the shed of thatch,


The ball-piled pyramid, the ever blazing match.


Byron



По общему выражению Кавказская линия, по военно-техническому — Кавказская кордонная линия есть протяже­ние от Черного моря до Каспийского, тянущееся сначала вверх по правому берегу Кубани, потом недлинною сухою границей,—и наконец по левым берегам рек Малки и Те­река.

По этой линии проложена большая почтовая дорога, почти круглый год безопасная. На противолежащих же бе­регах русскому нельзя и носа показать без прикрытия» не подвергаясь опасности быть схваченным в плен или убитым хищниками.

Впрочем, каждый год временно воспрещается ночная ез­да по большой дороге: такое время называется на линии тревогою и продолжается иногда недели две. Тревога со­стоит в следующем. Лазутчики (военные шпионы) уведом­ляют, что горцы в. таком-то числе собрались в известном месте и намерены вторгнуться в наши пределы: здесь де­лаются распоряжения для прикрытия пространства, грозимого прорывом, и принимаются меры предосторожности, пока начальник участка, который называется еще кордон­ным, не сосредоточит легкого отряда и не нападет внезапно на скопище. Меры предосторожности всегда одни и те же: всех казаков, служащих и не служащих, расположенных внутри линии, высылают в пограничные станицы. Эти по­следние запирают, т. е. жителей не выпускают из них на полевые работы, а скот выгоняют на пастбище, лишь когда нет тумана и солнце уже довольно высоко на небе; проез­жающих задерживают по ночам и рано утром.

Раннею весною, то есть в конце марта, по большой дороге, прилегающей к Кубани, катилась коляска, запря­жённая шестью изнуренными лошадьми. Сырой туман, па­давший влажной, едва заметной росой, не совсем еще рас­сеялся. Молодой человек, сидевший в коляске, курил труб­ку и гневно повторял ямщику: Пошел! Пошел же!», прибавляя к этому несколько известных национальных фраз.

Дорога эта стелется по крутому, возвышенному уберегу Кубани, так что, реки не видно. Вдали лежат безлюдные закубанские степи; на горизонте рисуются горы в вечной синеве. Мрачен их вид! Горы вдали наводят всегда уны­ние, взор не перекатывается по живописному разнообра­зию уступов, не наслаждается зрелищем очаровательных горных потоков, и воздух не навевает чувств доблести и отваги, которыми дышится в горах. Природа гор и жизнь их обитателей— все скрыто. Лишь горизонт заслонен мерт­выми, однообразными массами.

Путешественнику наскучила дорога, надоело и бранить­ся с ямщиком. От нечего делать он стал расспрашивать мужика о предметах, которые попадались ему на глаза.

— Что за столб на холме с камышовою крышей? И вот человек стоит около него, другой лежит, видишь —вон впереди? Вот и две оседланные лошади! Да это не черкесы ли? Говорят, у вас здесь тревога, меня не пустили ехать ночью, задержали в станице даже утром, черт знает до какой поры,— Сказав это, проезжий стал вынимать писто­леты.

— Нет, барин! Это не черкесы, а линейные казаки на дневном бекете; стоит часовой и смотрит за Кубань; лежит его товарищ; а это их лошади ходят стреноженные; столб с крышею сделан для лета, чтоб от солнца был хо­лодок,

— Да разве этот пикет не по случаю тревоги выстав­лен?

— Нет, он тут круглый год и всплошь по всей линии, каждые две или три версты такие же.

- А ночью куда деваются эти казаки?

Уезжают на пост.

Проехав несколько верст, проезжий опять спросил:

— А это что за плетень на возвышенности? За плетнем видны крыши, вон там высокая каланча также с крышею: на ней человек стоит?

— Это пост, каждые семь верст такие же.

— Ну, а эта что за лошади возле нас?

— Казачьи лошади, барии, целый день оседланные и встреноженные ходят около поста; вон там лежит казак в бурке и на аркане пасет своего коня —то табунный ча­совой.

— А эта канава зачем вокруг плетня в сверху хворост?

— Посты окопаны. По верху плетня прикрепляется су­хой колючий кустарник, чтобы нельзя было перелезть.

— Ну, а эта высокая каланча —что такое?

— Это по-нашему вышка, на ней стоит часовой и смот­рит за Кубань.

- А это что за крыши видны на посту?

— Одна — казарма, другая — конюшня, третья —сарай для орудия.

— Разве есть и орудия на этих постах?

— Нет, теперь не ставят без особой надобности.

- Много ли казаков на постах?

— Разно, от тридцати до сорока и более. Ведь им большой расход: ночью занимают секреты по Кубани, делают разъезды, днем конвоируют проезжих, возят бумаги.

— А это что за трое верховых перед нами едут?

— А кто их знает, казаки!

Три всадника ехали по дороге в бурках и башлыках.*

один был на серой, видной, с огромным* шагом лошади; за ним другие два рысью. Поравнявшись с постом, они повер­нули по тропе, которая вела к нему. В это мгновение из поста стремглав выехал верховой в черкеске, с обнажен­ным ружьем** за плечом. Не удерживая коля, он спустил­ся в глубокий овраг, выскочил из него и, доехав до всад­ника на сером жеребце, быстро остановил поворотом свою лошадь и с видом почтения что-то сказал ему. Тот, не обращая внимания, продолжал ехать.

Путешественник спросил у ямщика, что значило ви­денное.

— Это постовой урядник выехал рапортовать, а тот верно какой-нибудь кордонный пан,

— Как его зовут?

— Кто его знает! Этих панов мы не возим, Они ездят всегда на станичных почтах.

— А это что за почты?

— Во всякой станице держат по десяти троек, почтарь нанятый от станицы.

— Какой почтарь?

— По-вашему подрядчик, что ли?

Коляска въехала в станицу.

Путешественник велел вести себя, на квартиру Пусто­городова.

Выйдя из экипажа, он спросил Александра Петровича, ему отвечали, что нет дома, но скоро будет. Приезжий приказал отпрягать коляску, а сам остался ожидать хозяина, Квартира Пустогородова состояла из двух чистых ком­нат; стены, выбеленные мелом, придавали ей вид чрезвы­чайно светлый. В первой комнате, очень невеликой, кото­рая была, однако, просторнее второй, стоял большой поду­шечный диван, несколько складных походных стульев и стол простого дерева и изделия; в одном углу находились чубуки с трубками. В другой комнате, против окна, на большом складном столе были чернильницы, перья, нож­ницы, несколько ножей, карандаши, писчая бумага, сургуч, печать и облатки; к стене прислонена была складная кровать, покрытая красивым вязаным шерстяным одеялом; вышитая по канве подушка лежала в изголовье.


* Башлык — суконный капор, надеваемый черкесами на голову сверху шапки в непогоду, чтобы защититься от дождя и холода; иногда—чтобы укрыться от людей и не быть узнанным, тогда обертывают хондами шею, часто и нижнюю часть лица, до глаз. (Здесь я далее


сохранены примечания автора).


** У черкесов и у линейных казаков ружья всегда а бурочных чехлах.


У кровати стоял складной столик, на нем было несколько номеров русских и иностранных газет, сочинение Байрона, англий­ский словарь, вторая часть сочинения Дюбуа о Кавказе, несколько сигар, сигарочница, фосфорические спички и футляр для часов. В этой комнате находились также три походных складных стула, к стене приделаны были полки, на которых лежало несколько больших портфелей и кипа журналов. Около кровати, на прибитом к стене персидском ковре, висели две шашки, двуствольное и одно черкесское ружье, пара европейских пистолетов, кинжал с поясом, не­сколько разновидных пороховниц, плеть и казачье богатое форменное офицерское седло. Несколько пустых мест до­казывали, что не вся оружейная была налицо; у постели, на полу, разостлана была тигровая кожа. На противопо­ложной стене висели два черкесских седла с бурочными чехлами.

Путешественник застал в первой комнате слугу Пусто­городова и мальчика лет двенадцати в красных шальварах, в чевеках* и бешмете, перетянутом поясом, на котором ви­сел кинжал; сверху была на нем темно-желтого цвета чер­кеска, а на голове кабардинская шапка. Прекрасное лицо и благородная осанка мальчика, родом тавлинца, обрати­ли на себя внимание приезжего. Вскоре оно еще более привлечено было шестилетнею, в полном смысле очарова­тельною девочкой, которая вошла в комнату. На голове у нее была чалма темного цвета, желтая шелковая коротень­кая рубашка виднелась из-под расстегнутого голубого шелкового бешмета, опушенного мехом, из-под рубашки выхо­дили красные шелковые шальвары, чрезвычайно широкие, так что походили на юбку; ножки ее удивительной белиз­ны оставались босые; для ходьбы она надевала туфли на двух каблуках, один у носка, другой у пятки; между ними находились небольшой колокольчик и два бубенчика, ко­торые извещали издали о ее приближении — изобретение азиатской ревности! Женщины отвечают за подошву ног своих, в туфлях же слышно, когда и куда они идут. Де­вочка называлась Айшат. И она и Дыду остались в плену под Ахул-го и взяты были Пустогородовым на свое попе­чение.

Человек Пустогородова взглянул в окно, сказал: «Вот и Александр Петрович идет!» Приезжий выглянул и, не видя никого, спросил: «Где же?»—«Да вот его борзые бегут, сам верно к полковнику заехал».


* Черкесская обувь.


Путешественник по привычке, желая поправить длинные волосы свои, причесанные a la moujik стал искать по стенам зеркало, и не найдя его нигде, подумал: «Вот вандал! Даже зеркала в доме не имеет».

— Неужели у вас и зеркала-то нет? —спросил он, об­ращаясь к слуге.

— Как же-с, есть. Александр Петрович всегда сам из­волит бриться,— отвечал слуга, подавая небольшое склад­ное зеркало.

— Только для бритья; разве он в другое время не смот­рится?

— Никогда-с.

Едва приезжий, совершенный денди, успел поправить свою прическу и запретил людям сказывать, кто он, как на двор въехал всадник на сером жеребце с двумя спутника­ми, которые проворно соскочили с коней. Один из них взял за повод серую лошадь и держал за стремя, покуда офицер медленно слезал, спрашивая: «Чья это коляска?» Ему от­вечал: «Не могим знать». Другой взбежал на крыльцо и снял с него башлык и бурку. Между тем легавые и борзые собаки визгом приветствовали хозяина, отталкивая друг друга от рук его.

Александр Петрович вошел в комнату и в спальне своей нашел приезжего, который, кланяясь, подал ему письмо,

— От матушки! — сказал он и, взглянув на адрес и ки­дая письмо на столик, спросил: — Откуда едете?

— Из Крыма, в Грузию.

— Вероятно, по новому переобразованию края?

Путешественник молча любовался Александром, высо­ким, плечистым мужчиной, стоявшим пред ним в шапке. Лицо его было открыто и приятно; он не носил бакенбард; в глазах выражалась предприимчивость и решительность; одеяние состояло в простой туземной черкеске, ловко пе­рехватывавшей стройный стан; обувь на нем была также туземная. Но приезжему не долго пришлось любоваться им; слуга стал отстегивать шашку, Дыду снимал три пи­столета, заткнутые за пояс, между тем как сам Пустого­родов вынимал из карманов часы, платок, кошелек и рас­стегивал пояс, на котором висел кинжал. Приказав вы­тереть хорошо оружие и разрядить пистолеты, он сказал: «Я весь промок, выкупался в Кубани». В самом деле, он был мокрехонек. Дыду, взяв оружие, вышел вон. Пустогородов обратился к приезжему со словами: «Извините, что при вас стану раздеваться». Сбросив с себя черкеску, бешмет, он надел халат и уселся на кровать, покуда человек его разувал. Айшат явилась с длинною трубкою; Александр Петрович, затянувшись дымом, поставил чубук около себя и, взяв на колени Айшату, стал ее целовать. Тавлинка об­няла его обеими ручонками и спросила:

— Зачем так мокр твоя?

— Искал броду по Кубани; твои земляки хотят к нам прийти, надо знать, где смогут переправиться.

Когда человек разул Александра Петровича, он лег в постель и приказал послать к себе старшего урядника; между тем спросил водки, жалуясь на внутреннюю дрожь, и велел готовить стол к обеду. Айшат села возле него и играла усами, покуда он с заметной грустью распечатывал письмо матери своей. Прасковья Петровна начинала так: «Пишу к тебе, любезный!..» Необыкновенное выражение! Удивленный, он всматривался в строки, перечитывал их, желая убедиться, не чудится ли ему; но письмо действительно было начертано ее рукою. Он продолжал: «Любез­ный Александр! чрез брата твоего Николашу...»

Александр Петрович, устремив взор на путешественни­ка, сказал:

— Николаша! Это ты?

— Я,— отвечал он лукаво.

— Ты приехал играть комедию?

— Я хотел видеть, узнаешь ли ты меня?

— Ты с ума сошел! Ведь я оставил тебя десятилетним ребенком и баловнем; а теперь передо мною двадцатипяти­летний модник, чиновник с бородою. Да полно ломаться, поди поцелуй меня, видишь, я босой, не могу встать; „впро­чем, если не хочешь...—тут нахмурились брови Александра Петровича,— делай как знаешь, мы, казаки, не просим. Я вам — счастливцам света, матушке и тебе—ничем не обя­зан и кланяться не стану, отвергать также не буду; вы мне не нужны: я на опыте узнал это; многие бедственные, гор­чайшие годины прожил я без вас!..

При этих словах он опустился на подушку и держал письмо перед глазами, будто читая. Негодование к неспра­ведливости матери и света овладело им; он ничего не видел, ничего не понимал; нравственные силы в нем замолк­ли; он чувствовал лишь несносное давление в груди; слы­шал только, как кровь ударяла ему в сердце и потом оста­навливалась, словно застывая в его жилах. Это трудное мгновенье казалось ему удушливою вечностью.

Николаша сначала оскорбился, что брат затронул его фашьонабельное самолюбие; но вскоре кровь, кровь род­ства поработила в нем все прочие чувства. Он подошел к кровати и крепко поцеловал брата, несмотря на крик маленькой Айшаты, которая ручонками своими старалась от­толкнуть приезжего. Александр Петрович в искренностью прижал к груди Николашу и сказал:

- Послушай, соперничества между нами быть не мо­жет: мы братья, носим одно имя. Предрассудки света не приковывают нас, по мнению, что между нами может суще­ствовать оскорбление, которое мы должны были бы смыть кровью; среди достоинств светских, я должен гордиться твоему счастию, точно так же, как ты должен показывать, что радуешься моему; даже и тогда, когда б мы чувствова­ли иначе — мы не можем не-показывать этого перед све­том, если не хотим подвергнуться общему суду и презре­нию.— Улыбаясь, он прибавил: — В женщинах разве могло бы быть между нами соперничество; но вот тебе доказа­тельство, что и тут его не будет.— Он приподнял шапку и обнажил голову, совершенно седую, коротко обстриженную.

Александр Петрович взял опять письмо в руки и про­должал читать. Прасковья Петровна писала ласково, даже нежно; она обвиняла себя в несправедливости, в жестоко­сти; благодарила старуху мать, что открыла ей глаза, и в заключение уговаривала Александра выйти в отставку и приехать усладить ее старость. Александр, всегда недовер­чивый, подумав про себя: «Что-нибудь да под этим таится! Не проведут же они меня!», спросил у Николаши: долго ли он намерен гостить у него и как заехал сюда?

— Хотел тебя видеть, брат! Я еду в Персию, бог весть когда встретимся опять, погощу у тебя несколько дней. Да! Ведь у меня есть посылка к тебе от бабушки; только еще не разобрали вещей. Могу ли я остановиться у тебя?

— Разумеется, можешь; вон тебе та комната, здесь бу­дет тесно.

Николаша вышел приказать своим людям выносить ве­щи из коляски. В это время вошел в комнату молодой человек красивой наружности, с выражением благород­ным, одетый в простую черкеску. Это был молодой горец, воспитанный в одном из кадетских корпусов и выпущенный в офицеры с прикомандированием к Кавказскому казачь­ему линейному войску. Он состоял в сотне у Пустогородо­ва и был его закадычным другом.

— Здравствуйте, Пшемаф! Я хотел было за вами посы­лать — пора обедать.

— Верно, у вас нынче за обедом ветчина, что с таким нетерпением меня ждали,—смеясь отвечал черкес; потом примолвил: — Да, что это за модник к вам приехал?

— Это брат мой,—отвечал Александр, улыбаясь.

— В самом деле? Нет, вы шутите; он на вас совсем не похож. А что, хороший малый?

— Право, родной брат мой! А каков он, совсем не знаю; я его в первый раз вижу.

Николаша возвратился в комнату. Пустогородов сказал ему;

Брат! Вот мой короткий кунак (приятель) Пшемаф, познакомься с ним.

Франт отставил ногу вперед, протянул нежную, белую ручку с длинными прозрачными ногтями и чопорно отвечал:

— Господин Пшемаф, очень рад иметь честь с вами познакомиться.

Черкес сильно, смуглою рукою ударил по протянутой ручке и сказал:

— Будемте знакомы!

Александр рассмеялся.

— Пшемаф! — заметил он,—если б ты меня слушался да мыл руки, так они были б у тебя так же чисты, как у брата.

Черкес вспыхнул.

— А на что мне такие руки? —отвечал он.—Прозумен ты разве ткать? Я их мою пять раз в день, по заповеди пророка; а теперь они черные потому, что я возился с вашими пистолетами здесь на крыльце: казаки нехорошо их разряжали.

Дыду пришел с шашкою, кинжалом и тремя пистолетами. Положив их на стол, он встал на кровать и повесил на стену шашку, походную трубку, зрительную трубу и ружье, принесенное за ним казаком; потом снял пороховницу, мешочек с пулями, прибойник и подал их Александру, который стал заряжать один пистолет, между тем как Пшемаф заряжал другие два. Когда это было кончено, Дыду положил пистолет, заряженный Пустогородовым, с кинжалом под его подушку, другие два повесил с прочим оружием.

Доложили о приходе старшего урядника.

- Пускай идет сюда! — отвечал Александр Петрович.

В комнату вошел высокий, сильный мужчина в черкеске, при шашке, с кинжалом у пояса, с Георгиевским крестом и бантом на груди, что доказывало троекратную за слугу доблестного знака, и с медалями за персидскую и


турецкую войны, равно и штурмовою ахулговскою.

— Ступай к станичному начальнику,—сказал ему Александр Петрович,— и передай приказание полковника тотчас же выслать десять человек не служащих казаков на ближний пост для занятия ночных секретов у брода, открытого мной,—приказный на посту покажет его. Я вплавь переехал через Кубань и нашел на том берегу следы черкесов, искавших брода. Их было, должно быть, не более десяти человек, но зато напали на славный брод, по брюхо лошади не хватает. Сегодня или завтра надо непременно ожидать прорыва. Полковник приказал мне быть наготове с сотнею и ехать за Кубань; так смотри, чтобы у тебя было человек восемьдесят молодцев начеку и лошади на ночь оседланы. Да объяви — беда тому, кто опоздает выехать на тревогу. Те же, которые в деле всегда при мне, пускай ночуют здесь на дворе: жены их не станут очень горевать.

— Слушаю, ваше благородие! Только людей нельзя набрать.

— Да, полковник приказал сменить с постов недостающих людей в моей сотне, а вместо их послать туда прикомандированных из новых станиц, которых не велено брать за Кубань. Сколько их у нас?

— Было, ваше благородие, двести пятнадцать; да вряд


ли все налицо.

Где же они?

— Офицер пораспустил. Наверно не знаю, а стороною


слышал, что сегодня утром человек двадцать домой ушли.

— А ты чего смотришь? Позвать ко мне хорунжего.

Урядник вышел.

Черкес с истинным, непритворным восхищением сказал:

— Александр Петрович! В самом деле, будет тревога?


Вы возьмете меня с собою за Кубань? Славно подеремся!

— Нет, не возьму. Полковник приказал назначить для вас человек сорок; он, кажется, намерен послать вас по сакме*; впрочем, не стоит об этом говорить — бог даст, не будет и прорыва, а то, право, жаль лошадей —их совсем загоняли. Куда скучны эти беспрерывные тревоги!

Доложили об обеде. Не стану распространяться о нем: фазаны, олени, кабаны, осетры и другая лакомая рыба, овощи —все это в изобилии на Кавказе и за бесценок; вина также изрядные, нередко и хорошие, за умеренную плату. Поэтому вино пьется не рюмками, а стаканами.


* По следу.


Во время обеда явился казачий офицер, за которым посылал Александр Петрович, Он был видный собою муж­чина, с наглым взором, одетый в форменную одежду. Беш­мет его и все платье было в пятнах и совершенно поли­няло.

— Здравствуйте, хорунжий! — сказал ему Александр Петрович.—Я вас не приглашаю за стол, потому что вы по­ститесь. Пожалуйте сюда...—и оба вышли в другую ком­нату. Александр затворил за собою дверь.

— Послушайте! Долго ли вы будете своевольничать? У себя в станице делайте с сотней что хотите — это не мое дело; но здесь, когда вы вошли в состав моей команды, я не позволю делать все, что вам вздумается. Вы пришли сюда с двумястами пятнадцатью казаками: извольте мне сказать, сколько их теперь у вас налицо?

— Много в расходе, капитан! То нарочными отправле­ны, то на постах...

— Не о том я вас спрашиваю. Сколько вы отпустили казаков домой?

— Сегодня двадцать человек.

А кто вам позволил?

— Помилуйте, капитан! Я обязан вникать в положение казака моей сотни; я взял наскоро из станицы кого попало, а теперь отпустил худоконных, бедных и одиноких; вмес­то же их велел выслать доброконных и достаточных.

— Во-первых, вы не должны были отпускать ни одно­го человека без моего ведома, потому что вы здесь пока­мест не начальник сотни, а офицер, состоящий под моею командою. Я ваш сотенный командир —пора вам службу знать, то есть исполнять, потому что вы ее знаете. Во- вторых, вы отпустили не худоконных и не бедных, а тех, кто заплатил, вам по рублю серебром. За что извольте сдать вашу часть Пшемафу, а сами останетесь в моей сот­не без команды. О вашем, же поступке я представлю. Только за этим и звал я вас.

Напрасно, капитан! Я не брал по рублю серебром с казака; вам ложно донесли. Если когда-либо и воспользу­юсь—войдите же в мое положение: вот .год, как я про­изведен; обмундировка мне стоила 350 рублей; за лошадь заплатил 250 рублей —она в пух уже разбита; мундир — вы видите. Прошлую осень я конвоировал генерала 28 верст; скакали во всю конскую мочь; солнце палило, пыль вилась столбом; когда мы подъезжали к станции, пошел сильный дождь, бурки я не смел надеть —и вот как отде­лал мундир; между тем к инспекторскому смотру должен сшить новый —так от нас требуется. Состояния у меня вовсе нет, это вам известно, а должен одеть, прокормить жену и четверых детей; получаю я всего 16 рублей ассигнациями годового жалованья: как прикажете быть? Хорошо вашему старшему уряднику, который смолоду догадался, отперся, что знает грамоту — теперь ему и горя мало! Хотят представить в офицеры —нельзя: грамоте не знает, а он лучше меня пишет, только скрывает, не хочет быть офицером. Он предпочитает остаться бедным, да честным. Воля ваша, вы можете меня представить, но войдите же в мое положение!

— Это не мое дело. Я должен иметь вверенную мне часть в надлежащем виде, иначе могу сам попасть под ответственность. Полковник будет иметь право взыскать с меня. Теперь судите сами, приятно ли за других отвечать? Дай бог и за себя не подвергаться неприятностям!

— Что ж мне делать, капитан? Помогите.

— Я не могу и не желаю вам помочь; ваш поступок довольно черен, чтобы подавить всякое сожаление. Советую вам идти просто к полковому командиру, объявить ему, что я отнял у вас часть, сознаться в вине своей и просить на этот раз пощады. Наш полковой командир почтенный человек, с ним стыдно не быть откровенным. О поступке вашем, во всяком случае, он будет знать, ибо я никак этого не скрою.

Александр Петрович вышел в столовую и, обращаясь к черкесу, сказал:

— Пшемаф! Тотчас после обеда вы примете от хорунжего людей; да велите старшему уряднику приготовить от меня донесение к полковому командиру о числе казаков, своевольно отпущенных офицером, и просить распоряжения полковника, чтоб возвратили нам людей.

Потом он поклонился офицеру, который вышел вон.

— Какой мошенник!—заметил Александр Петрович Пшемафу.

— Как вам его не жаль?—отвечал последний,— он; так беден, к тому же молодец в деле.

Вы мне не говорите о нем. Я знаю, он беден и из лучших боевых офицеров в полку, так пускай же будет и честен, а не взяточник. Прошу вас поверить казаков его сотни как можно точнее и объявить старшему уряднику, ежели он скроет хотя одного человека — дешево со мною не разделается. Между тем в нашей сотне прикажите узнать обо всем подробно; наш старший урядник — вот честный человек, и в деле никому не уступит!


- Отчего ж этому бедняку не помогает полковой командир?—спросил Николаша.


— Чем прикажешь?—отвечал Александр,— ведь с ка­зачьего полка ровно ничего не получишь; между тем как жалованье одинаковое, столовых денег втрое меньше, чем в регулярных полках.

— Тотчас после обеда Пшемаф ушел.

Николаша, оставшись с братом наедине, велел подать посылку, привезенную им от бабушки,—это был портфель. Александр Петрович вынул из него два письма: одно от отца, совершенно дружеское; другое от бабушки, в кото­ром старуха уведомляла, что, получив согласие зятя свое­го, она назначает ему в наследство имение, бывшее приданым матери и переданное старухе по купчей. Она писа­ла об истинной любви к нему отца, но прибавляла, что мать, по-видимому, имеет что-то против него. Это обстоя­тельство вынудило старуху на назначение, которое она делает своему имению, из опасения, что из отцовского ему ничего не, достанется, хотя зять и уверяет, что этого не случится. Она советовала Александру все-таки не надеять­ся на имение отца. К письму была приложена копия с ду­ховного завещания старухи, засвидетельствованная Петром Петровичем.

Прочитав все, Александр лег в постель: его клонило ко сну. Николаша вышел в другую комнату и также лег; он долго думал на кровати, как бы удостовериться, спра­ведлива ли молва об увлекательности линейных казачек?

Под вечер оба брата сидели и пили чай, когда к ним вошел низенький старичок, в простой черкеске, украшенный сединами и ранами. Радушие, изображавшееся в его чер­тах, внушало какое-то невольное уважение к нему. Александр, вскочив с места, почтительно сказал ему:

— Извините, полковник, что застали меня в шубе: по­сле давешнего купания никак еще не согреюсь. Представ­ляю вам брата моего, который сегодня приехал.

Старик наречием, доказывавшим германское происхож­дение, отвечал:

- Очень приятно познакомиться! А вы, Александр Пет­рович, напрасно не пьете сбитню; кроме того ложка рому, и все прошло бы. Под Лейпцигом я заболел лихорадкою, пил и английский пунш и немецкий глинтвейн — ничто не согревало. Я командовал гусарским эскадроном. Гусары меня любили. При рапорте вечером: «Вахмистр,— сказал; я,— я болен; скажи адъютанту, у меня лихорадка».— «Слу­шаю, ваше благородие! Позвольте вылечить»,— «Ну лечи, черт возьми!» Он взял стакан водки, насыпал туда горсть перцу и сказал: «Кушайте на здоровье, ваше благоро­дие!»—«Черт возьми,— отвечал я,—какое на здоровье — я издохну!» Выпил стакан, сильно опьянел и заснул. Про­сыпаюсь, вахмистр тут подает стакан сбитню с ромом и опять говорит: «Кушайте, ваше благородие, на здоровье!»— «Фу, черт! Разве на смерть»,—сказал я и выпил; опять заснул; с тех пор всегда здоров. Нет, немецкие, француз­ские и английские лекарства все вздор,— одно русское хо­рошо. Право, славное лекарство! — И добрый старик уселся.

Александр приказал подать чаю.

— Полковник! — сказал он,—я сегодня погонял хорун­жего, он верно жаловался вам на меня. Хотя мне до него дела нет; но я не хотел подвергнуться вашему негодова­нию за то, что людей своевольно распустили.

— Фуй! Вы чем виноваты? Я четырнадцать лет коман­дую этими казаками и знаю, что во всем свете нет подоб­ного войска; но и знаю их блохи: мы после поговорим; такой шпектакель должен кончиться в полку между своими. Ведь этот хорунжий прехрабрый; он нужен в полку, а на­до между тем и проучить его. Если представить тепереш­ний поступок, с ним будет беда,— а я вот что думаю сде­лать: за другую вину отниму сотню и представлю его на шесть месяцев в Капыл, покормить комаров. За казаками, которых он отпустил, я уже послал и назначу их на целый месяц без очереди на кордон. Как вы думаете, Александр Петрович?

— Я думаю, для казаков это будет тяжело. Верно, до­машний быт требовал их присутствия, поэтому они и ре­шились откупиться деньгами. Если же хорунжего послать в Капыл, это совершенно его разорит.

Фуй! Поверьте, бедный казак не заплатит, чтобы его отпустили; он усерден к службе, притом ему нечего дать; зажиточные лентяи одни откупаются. Хорунжего— черт возьми! И сухаря пожует, так не беда! Если по бедности дозволить им мошенничать, особенно во время тревоги, то­гда вся служба пропадет: офицеры станут грабить свои сотни пуще черкес. В случае прорыва вы, Александр Пет­рович, с восьмьюдесятью казаками скачите за Кубань на­перерез хищникам; туда же понесутся сотни прибрежных соседственных станиц верхней и нижней; у нас останутся только малые команды. Пшемаф с сорока казаками отпра­вится по сакме, а из остальных я составлю резерв и, ес­ли нужно, пришлю к вам с одним орудием нашего полка. Говорят, у неприятеля сильное скопище; вероятно, прежде нескольких дней они не предпримут ничего важного, а теперь разве небольшие партии в сто или двести человек -

могут покуситься на грабеж.

— Давно ли, вы на линии, полковник?—спросил Николаша у старика.

— Четырнадцать лет.

— И не надоело вам?

—Что же? Смолоду здесь скучал, да делать было нечего: служить в России я не мог.

— Почему же, полковник?

- О! Я там шпектакель наделал. Наши отчаянные гусары много терпели от командира; наконец, потеряв терпение, вздумали его похоронить; заказали гроб, подушки для орденов и все нужное на погребение. В один летний день процессия прошла мимо его балкона; он послал узнать, кого хоронят, и получил в ответ: такого-то, т. е. его самого. Разумеется, процессию до кладбища не допустили, а поворотили на гауптвахту; после этого никому из нас оставаться в корпусе нельзя было; кто вышел в Отставку, а кто в перевод; я же попал на Кавказ. Когда явился к Алексею Петровичу, он тотчас же представил меня в командиры этого полка. Однако прощайте, господа, я заговорился, у меня есть дело дома.

Полковник ушел. Николаша спросил у брата, куда хочет старик послать провинившегося офицера?

- В Капыл,—отвечал Александр,—это пост в Черноморском войске, посреди камышей, где такая гибель комаров, что самые загрубелые черноморские казаки и те


изобретают всевозможные средства, чтоб укрыться от этих ничем неодолимых насекомых; туда посылают за наказание офицеров и нижних чинов.

Вскоре явился Пшемаф с полковым лекарем. Поставили стол. Подали карты и сели играть в преферанс. Старший Пустогородов, когда вошел урядник с рапортом, оставил карты, отдал все нужные приказания в случае тревоги и возвратился к игре. |

Николаше очень не нравились собеседники брата. Привыкший уважать людей по богатству, по наружному блеску, по почестям, он не мог ценить этих простых, безвестных людей, проводящих жизнь в добродетелях без тщеславия, в доблестях без суетности. В его глазах никакой цены не имела жизнь этих людей, жизнь без блеска, соединенная с трудами, с ежечасными опасностями, с забвением собственных выгод. Эти простые стоические нравы казались ему невежеством. Ему не приходило и на ум, что уменье обманывать скуку, не предаваться порочным стра­стям в такой безотрадной, безвестной глуши —есть уже великая добродетель, нравственный подвиг, заслуживаю­щий полное уважение человека мыслящего.

На улице послышалась повозка, свист и понуканье ям­щика. Александр Петрович заметил неосторожность путе­шественников, ездящих по ночам во время тревоги и под­вергающих себя опасности. Едва проговорил он, как к нему вошел священник лет по крайней мере шестидесяти; высокого роста, свежий и сильный мужчина. Густые и со­вершенно белые волосы, тщательно расчесанные, стлались по широким плечам его; большие черные глаза, осененные густыми бровями, сияли умом и чистотою помышлений. Седая, окладистая борода закрывал верхнюю часть его груди. Осанка его внушала почтение; одежда состояла из опрятной рясы, без всякой пышности

- А, Иов Семеныч!— воскликнул Александр, пожимая руку старика.—Откуда неожиданный гость? Поздненько! Жаль, не слыхали, что я сейчас говорил насчет поздних путешественников в тревожное время.

— Я не виноват, мне дали лошадей совсем присталых, насилу четыре версты в час ехал.

Преферанс кончился. Покуда готовили стол к ужину, отец Иов и Александр говорили наедине. Почтенный пас­тырь пользовался всею доверенностью капитана и знал все его семейные дела. Александр дал ему прочесть получен­ные письма.

Николаша от нечего делать расспрашивал лекаря: от­куда он, кто он, где воспитывался и пр.

Лекарь Кутья, березовский уроженец из Сибири, был сын городского священника. Воспитание его началось в отцовском доме и кончилось в Тобольской семинарии, от­куда, по вызову желающих, он отправился в Московскую медико-хирургическую академию. Кончив курс, он был произведен в лекаря и назначен в Кавказский корпус. Лекарь Кутья сознавался в своих ограниченных познани­ях вообще и в медицинских науках в частности, но не ме­нее того слыл одним из лучших медиков, потому что был человек добросовестный, усердный в отправлении своей обязанности и очень внимательный к больным. Частою практикою он приобрел большую опытность в лечении бо­лезней, свойственных климату, которыми наполнялись гос­питали и лазареты Кавказской линии. Нравственные доб­родетели его состояли в посредственном уме, большой начитанности, трезвости, бескорыстии и строгой честности. Главный недостаток нрава его была строптивость. Во всех сношениях с людьми ему чудилось неуважение или желание его оскорбить.

Наши собеседники сели за ужин. Николаша и лекарь не прекращали разговора, который сделался общим. Любопытен был рассказ сибиряка о езде на собаках, о прогулках на лыжах по льдистым степям, о том, каким образом в Березове хлеб заменяется осетровым тельным, как толкут эту рыбу в порошок и делают из нее продовольственные годовые запасы; как жилые дома заносятся снегом и тем предохраняются от стужи. Дабы сразить своих слушателей противоположностью, лекарь заговорил вслед за этим о благодатном крае, известном под названием Сибирской линий, о прекрасном климате и богатстве природы, как например, Бухтарминской крепости, превозносил радушие и простоту нравов жителей; коснулся только слегка Восточной Сибири, знакомой ему лишь понаслышке, и в заключение с гордым видом сказал:

Но я говорю о временах былых, истекших, о которых я все-таки с удовольствием и гордостью вспоминаю.


Теперь Сибирь, мой родной край, преисполненный богатейшей будущности, неимоверно двинулся вперед. Здесь, на Кавказе, я встречал людей степенных, бывших в той, стороне позднее; рассказываемое ими превосходит все ожидания; Они-то, полные благодарности к Сибири, называют ее милым отечеством, а сибиряков — дорогими соотечественниками.

Александр Петрович, смеясь, спросил у лекаря, не скажет ли он того же в честь Кавказа?

Я крайне удивлялся бы такому вопросу, если б не знал вашего мнения о здешнем крае,— отвечал он,—но теперь лишь оскорбляюсь вашими словами, видя в них на-


смешку над тем, что священно мне. Не вы ли часто говорили? Здесь между людей, редко встретишь человека! Расчеты, честолюбие; желание не заслужить, а выслужить


награду поглощают все истинные добродетели, порождают презрительную и постыдную искательность, обращаются в одно всеобщее сплетение лжи, обмана и каверз.

Александр Петрович, желая прекратить разговор, чересчур откровенный, посмотрел на часы и заметил, что уже полночь. Собеседники молча докурили трубки, потом разошлись.

- Что это за священник?—спросил Николаша у брата.

- Это искренний друг мой, которого я очень уважаю,— отвечал Александр с важностью.

- А Пшемаф?

- Храбрый и честный кабардинец.

Николаша вынул из портфеля тетрадь и под статьей, начинающейся с того месяца и числа, где было им напи­сано имя станицы, начертал следующие строки: «Вечер я провел у брата; играл в преферанс; гости были —седой русский священник, татарин и лекарь сибиряк».

Александр спросил, что он пишет.

— Журнал моего путешествия,— отвечал Николаша, подавая брату тетрадь и показывая последние строки.

— Позволь мне дополнить,— сказал Александр.

— Сделай милость! — примолвил Николаша, протяги­вая перо; Александр прибавил следующее: «Эти три чело­века с душою, умом и добродетелями; четвертый был при­езжий из России, надушенный «fashionable». После того он встал и, простясь с братом, пошел спать. Николаша, про­читав прибавленное братом, почувствовал всю неприлич­ность своей насмешки над приятелями Александра и, же­лая обратить ее в шутку, а вместе сделать упрек брату, пошел к нему и сказал:

— Александр! Ты не докончил.

— Я уже лег, спать хочется.

— Так я за тебя кончу; ты разумел — дурак без души. Не правда ли? Написать?

- Пиши, что хочешь,—отвечал полусонный Александр.


III

Тревога

...И дикие питомцы брани


Рекою хлынули с холмов,


И скачут по брегам Кубани


Сбирать насильственные дани

А. Пушкин


— Все были погружены в глубокий сон, когда человек вошел торопливо со свечою в комнату Александра Петро­вича и, разбудя его, сказал:

- Извольте вставать — тревога!


- На дворе темно?

- Зги божьей не видать, дождь моросит.

Александр вскочил с кровати, накинув халат, взглянул на часы — был в исходе четвертый,— вышел на крыльцо и, покуда ему обливали голову холодной водой, расспрашивал казака, прибывшего с известием о тревоге.

— Где неприятельская партия и в каком она числе?

— Не могим знать, ваше благородие! Казак с поста, прискакал к полковнику; я стоял в это время у ворот и тотчас побежал дать вам знать. Говорят, хутора берут; в той стороне словно варево.

— Нарядчики побежали ли по сотне?

— Как же, ваше благородие!

— Послышался один, другой удар в церковный колокол, и зазвонили в набат. Станица ожила. Женщины бежали по улицам к церкви, бормоча: «О, боже мой! Проклятые черкесы! Мати пресвятая богородица, спаси нас! Ой, лышачки! Батюшки, что с нами будет!» и пр.

— В станицах церкви обнесены оградою с бойницами — это род станичной цитадели. Послышался конский топот казаков, скакавших на сборное место, т. е. на церковную площадь.

— Александр Петрович, одевшись так же, как мы его видели утром на большой дороге, вскочил на коня, ничего не отвечая Николаше, который в испуге приставал к нему с вопросами. Крикнув на Дыду, умолявшего взять его с


собою на тревогу: «Не нужно! Оставайся дома!», он ударил плетью по лошади и понесся к сборному месту в сопровождении четырех казаков, его телохранителей. Там


было печальное зрелище! Казачки всех возрастов целовались с казаками, которые нагибались к ним с коней: каждая опасалась, что в последний раз целует сына, брата


или мужа. Гул звона сочетался с рыданиями прощавшихся женщин, с криком урядников, устраивавших, сколько возможно, порядок. Капитан прискакал —заревел: «Стройся! Урядники, что зеваете, прочь бабье! К черту проклятых! Плетьми гони их!» Везде раздался крик: «Стройся, проворнее! Не копаться!» и послышался визг нескольких казачек, сваленных и помятых лошадьми урядников, устраивавших фрунт.

Старшего урядника сюда!—закричал капитан, и раздался крик: «Старшего урядника к капитану!»

— Здесь!—сказал голос, запыхавшись.— Что прикажете, ваше благородие?

—Построить тотчас сотню, да без «той суеты! Поверить и рассчитать людей, как я тебе приказал!

Между тем сам капитан повернул лошадь, чтобы ехать к полковнику,

— Слушаю, ваше благородие! — отвечал урядник и, подъехав к сотне, закричал: «Смирно!» и начал поверять казаков.

Александр Петрович встретил полкового командира, шедшего по площади. Он слез с лошади, подошел к ста­рику, но звон колоколов заглушал его голос.

— Станичный начальник! Вели перестать звонить. Черт побери! Заглушили!—закричал полковник офицеру, идущему за ним. Колокола замолкли. Старик отдал при­казание всем собравшимся офицерам с точностью, кото­рую одна опытность может вселить. Несколько раз по­вторил он им, что коль скоро кто завидит неприятеля — тотчас начинал бы бой и открывал перестрелку, дабы ос­тальные сотни могли слышать, где неприятель. Капитану повторил уже сказанное днем, а Пшемафу велел скакать по кордону, чтобы открыть переправу хищников и их сле­дить.

Александр Петрович подъехал к сотне, спросил у стар­шего урядника, где команда, отсчитанная для Пшемафа, и приказал последнему принять ее. Потом он обратился к своим казакам, велел назначить урядника и с тылу рас­торопного приказного, чтоб не позволял людям отставать. Сделав эти распоряжения, он скомандовал:

— Смирно! В два коня направо рысью, марш! Правое плечо вперед, за мною!—И на рысях отправился к Ку­бани.

Переправившись за речку, частью вброд, частью вплавь, он уже на противоположном берегу закричал:

- Пошел!—И все поскакали. Несшиеся всадники без дороги, по степи, часто падали в ямы вместе с лошадьми; но так как ушибов по штату не полагается, то каждый упавший, проклиная темноту ночи и товарищей/которые наскочили на него и, пока он еще не успел встать, поряд? ком помяли, опять садился верхом. Пустогородов не из­бегнул общей участи; он падал и был смят. Проскакавши верст около пятнадцати, он повел своих казаков шагом, чтобы дать вздохнуть лошадям, и тихо доехал, до брода чрезвычайно топкой речки. Это задержало его немного; но потом он опять пустился вскачь, дабы успеть к рассвету приехать к броду другой речки. Основываясь на словах лазутчиков, приезжавших в тот день к полковнику, дума­ли, что хищники чрез нее переправятся.

Но возвратимся в станицу. Едва выехали все команды, как с хуторов, лежащих верстах в пятнадцати от полковой штаб-квартиры, прискакал казак к полковнику, который


ходил по площади. Услышав конский топот, он громко спросил:

— Кто там едет?

— Казак, ваше высокоблагородие!

— Откуда?

— С хуторов.

— Что там у вас?

— Все хутора забрали, зажгли строения.

— Велика ли партия?

— Более тысячи черкесов.

— Что ты врешь, дурак!

— Ей-богу, ваше высокоблагородие! Нас было шесть конных казаков на хуторском посту; пятерых изрубили, мой добрый конь один ускакал— долго за мною гнались.

— Вот что значит добрая лошадь! А вас — черт возьми— еще не уверишь, что тот казак и молодец, у которого добрый конь. Станичный начальник! Велите запрячь орудие, хоть оба пускай будут готовы! Да резерву прикажите иметь лошадей в руках и не расходиться.—Полковник продолжал ходить.

Все женщины окружили приезжего казака и расспрашивали в один голос о Яковлеве, Петрове, Федорове, Николаеве, Сидорове и пр. и пр.

Прошло несколько времени, прискакал другой казак. Полковник спросил:

— Кто там и откуда?

- Казак, ваше высокоблагородие! Корнет Пшемаф приказал просить орудие. Он переправился через Кубань у поста *** (казак произнес какое-то варварское на-


звание), открыл черкесов и начал перестрелку, только их больно много.

— А сколько примерно?

— Не могим знать, ваше высокоблагородие,— темно, земля гудет от конского топота.

Старик закричал:

— Резерв на конь! Оба орудия садись! — Потом, обратясь к станичному начальнику, сказал:—Вы ступайте скорее с этим резервом к Пшемафу и вступите к нему в команду. Поезжайте на брод***,— и назвал пост варварского имени.

- Слушаю!—И старик хорунжий вскочил на лошадь, скомандовал:

- Пошел за мною!

Полковой командир провожал их словами:

- Ну, с богом, хлопцы! Смотри, молодцами!

Все в один голос отвечали ему: «Рады стараться, ваше высокоблагородие!» Вслед за тем послышался конский то­пот, шлепанье казачьих плетей и гул катящейся артилле­рии.

Солнце взошло, когда прискакал еще казак с извести­ем, что недалеко за Кубанью слышна сильная пальба из орудий. Часа полтора спустя приехал черкес из мирного аула к полковнику с вестью, что весь плен у хищников отбит, что сами они прогнаны, и понесли большую потерю, между тем как несколько казаков ранено, что владетель мирной деревни выезжал со своими подвластными на тре­вогу, дрался с, хищниками, и что, наконец, капитан Пус­тогородов с казаками и отбитыми пленными отдыхает в их ауле. При вопросе, в каком числе был хищнический от­ряд, черкес отвечал: более двухсот человек!

Часов в одиннадцать утра прибыл урядник, присланный от Александра Петровича объявить полковнику, что хищники прогнаны, а он идет назад с ранеными. При рас- просе о последних узнали, что их порядочное количество и что из офицеров ранен один он только.

Добрый полковник пошел тотчас на квартиру Алексан­дра Петровича предупредить Николашу, что брат его ранен, и предложить ему, вместе с тем, отправиться в коляс­ке навстречу капитану, которому спокойнее будет доехать в экипаже. Николаша, несмотря на то, что не кончил еще туалета, с радостью принял предложение. Верстах в две­надцати он встретил Александра Петровича, бледного, окровавленного, однако едущего верхом. Александр не хо­тел согласиться пересесть в коляску, ссылаясь на неваж­ную рану, и предложил брату заводную лошадь. Они еха­ли рядом. Казаки, следуя, пели песни; двое из них наиг­рывали на камышовой дудке арию волынки; между тем несколько человек, спешась, выплясывали по дороге рус­ского трепака, а иногда что-то вроде лезгинки. Один из телохранителей капитана, подъехав к нему, сказал:

- Ваше благородие! Не угодно ли будет видеть Алима?

- Согласен.

Два казака подъехали; один, корча горца, мастерски пе­редразнивал звуки черкесского языка; другой, искусно коверкая русский язык, представлял переводчика.

- Здорово, Алим! Откуда явился? — спросил Александр, улыбаясь. Казак поклонился по черкесскому обычаю, пробормотав какие-то черкесоподобные звуки.

Мнимый толмач перевел их так:

- Алим сказал —из немецкого окопа.

- Откуда?

- Моя не знает. Алим сказал—из немецкого окопа.— Тут он начал корчить, будто бы говорит с товарищем по-черкески; потом, обратись к капитану, молвил: — Ваше благородие! Немецкий окоп то, что ваше изволит называть Прочный Окоп.

Александр, смеясь, заметил брату вполголоса:

- Какие шельмы! Ко всему приложат; в Прочном Окопе все немцы, как и по всему нашему флангу.—Потом обратился опять к переводчику; — Ну, а генерал-то здоров?


Доволен ли нашим сегодняшним делом?

Толмач передал слова капитана Алиму; последний пробормотал что-то. Переводчик сообщил это следующим образом:

- Алим говорит, генерал сказал —казак хорош дрался; черкес подлец! А на капитан очень сердит; покажет ему своя дружба!

- За что же? — спросил Александр.

После обыкновенного повторения он получил в ответ;

- Алим говорит, генерал сказал — о капитан! Все свой казак любит! Все черкесская шашка, отбитая им, отдал, а был славный шашка и ружье! Что бы мне прислать! Моя все-таки один целков иль пол цел ков дал бы, да казак в придач крест навесил —тот казак молодец, который отбил оружие! А капитан им плеть даст, говорит: «Подлец, а не казак, сзади мертвых грабил!» Генерал сказал, этот капитан ничего не понимает.

Тут мнимый Алим что-то стал бормотать, переводчик делал несколько вопросов, наконец, перевел:

- Алим говорит, генерал очень сердис на капитан, сказал —фу, черт! До сорок тел убитых черкес и башка не привозил; что бы велел казак голова руби и притрочить к


седло; да еще черкес пятнадцать ранен; взял в плен, на кой черт их? Голова долой* и мне прислал!

- К чему же генералу мертвые головы?

По переводе этого вопроса и по переговору с притворным черкесом переводчик отвечал:

* За Кубанью ввелся обычай между казаков отрезывать головы у убитых черкесов. Родные выкупают головы, потому что по туземным обычаям нельзя хоронить тела без головы; поэтому-то занижающимся таковым торгом гораздо выгоднее иметь голову, чем пленного.


— Алим говорит, генерал славно сотовку* делал черкеска голова: богатый голова плоти генерал два коров, бедно плоти один, два баран, голова возьми назад.

- А для чего генералу коровы и бараны?

После продолжительного разговора между мнимым черкесом и переводчиком Александр получил в ответ:

— Алим говорит, баран и коров все-таки худоба; у генерал вить в дальних крепость большой атара, много скот.

— Ты мошенник с Алимом, все врешь! — возразил Александр Петрович и, обратись к брату, примолвил: —Однако я пересяду в экипаж; у меня делается жар.

— Сев в коляску, Александр приказал старшему уряднику вести команду и, подходя к станице, позволить казакам стрелять. Это линейский обычай: казаки, возвращаясь в свои станицы с похода или погони, когда имели бой с неприятелем, перед входом открывают ружейную пальбу. Казачки выходят к воротам и встречают своих, нередко убитых или раненых. Странное зрелище этой толпы, в которой иные изъявляют шумные признаки истинной или притворной радости, другие под слезами и рыданиями оказывают искреннюю либо ложную печаль.

— Проводы казаков в поход ознаменовываются обыкновенно всеобщими слезами. Их провожают за станицу, подносят им водку и чихирь; отъезжающие и провожающие напиваются допьяна, плачут, обнимаются, рыдают и расходятся. То же самое можно видеть и в России, хотя в малом виде, при проводах рекрут из родного селения.

Оба брата приехали домой и нашли там черкесского лекаря, за которым посылал Александр Петрович в мирный аул. Он успел приготовить все нужное для перевязки. Дыду не поморщился, но слезы катились из глаз его. Айшат, увидев Александра бледного и в крови, закрыла лицо ручонками и зарыдала, она царапала себе лоб и щеки ногтями, рвала волосы из-под чалмы —это обыкновенное изъявление печали и отчаяния всех горских женщин при смерти или несчастий кого-нибудь из ближних. Александр успокаивал ее ласками и поцелуями. Его раздели, черкесский врач велел зарезать овцу, снять с нее кожу и обернул рану больного. Оказалось, что левая рука была прострелена навылет выше кости, однако черкес нашел рану вовсе неважною, велел больному выпить рюмку водки и положил его в постель. Хотя Александра клонил сон, но он хотел непременно видеться с Кутьей. Оскорбленный лекарь, бывший в это время у полковника, только по настойчивому убеждению старика согласился идти к раненому.


* Обмен


Войдя в комнату, он сказал:

- Только что узнал я о вашей ране, тотчас явился к вам со всеми нужными припасами; но мне объявили, что черкес будет вас лечить, и я ушел. На что же нужен я вам теперь? Учиться я не намерен.


- Полно, любезный, сердиться,— отвечал Александр.— Чем же обижаться, что я по-черкесски хочу лечить рану? Положим —это моя странность! Но помогите, у меня спина ужасно болит; я ночью упал, казаки на меня наехали и стоптали.


Лекарь посмотрел поясницу; ушибленное место распухло, и было совсем черно. Он послал тотчас за пиявками. Меж­ду тем вошёл полковник и, сделав несколько вопросов о здоровье Александра Петровича, просил его рассказать, если он в силах, как было все дело, потому что ему нужно писать немедленно донесение.

Александр, собрав все свои силы, начал таким образом:

- Я проскакал более тридцати верст, когда стало рас­светать, и находился неподалеку от мирного аула, против большого кургана. Завидев вдали неприятеля, я оглянулся — со мною было лишь пять человек, прочие казаки тянулись сзади и едва были видны. Я послал одного из своих пяти гнать отсталых, а сам с четырьмя остальными поскакал вперед. Хищники нескоро в нас разглядели неприятеля; я нагнал их, они были в числе пятидесяти человек: тридцать везли пленных, другие служили прикрытием; лошади их сильно пристали. Я начал перестрелку. Не прошло десяти минут, как я был уже окружен казаками в числе сорока — истин­ные молодцы! Все в один голос умоляли меня идти вруко­пашную; я согласился и закричал: «В шашки! Ура!» Чер­кесы встретили нас ружейным залпом, но тут же поскака­ли, покидая свой плен; однако мы, настигнув их, изрубили несколько человек. Владетель мирной деревни выехал на тревогу со своими подвластными и крикнул на хищников, которые начали оставлять и последних пленных; между тем он сам бросился на них и возвратил наш косяк, кото­рый угоняли черкесы. Далее я не мог преследовать непри­ятеля, скрывшегося в лесу, а приказал собирать отбитых пленных; в этой стычке у меня убит один казак и четыре лошади, ранено два казака и семь лошадей, в том числе и мой добрый конь. Хищники оставили несколько раненых и убитых лошадей, четыре тела и семь тяжелораненых черкесов, По расспросам отбитых пленных мы узнали, что только небольшая партия везла их, главное скопище оста­лось далеко сзади отбиваться от наших казаков, их пре­следовавших. Одна старуха, будучи привязана к седлу хищ­ника, во время перестрелки была ранена и скоро умерла. По показанию возвращенных от неприятеля, которое ут­верждено было ранеными черкесами, оставшимися у нас, недоставало еще трех молодых казачек. Вероятно, пятнад­цать хищников отстали с ними нарочно и берегли их для насилия. Я отвел тотчас отбитый плен, раненых черкесов и отвез наших убитых л раненых в мирный аул; двух казаков послал навстречу сотне, ожидаемой с верхней станицы, с приказанием присоединиться ко мне; а десять человек от­рядил на поиск трех казачек. Едва прибыл я в аул, как один казак из числа десяти прискакал с известием, что к Кубани слышна пальба. Оставя тут человек семь казаков с присталыми лошадьми, для прикрытия привезенных плен­ных и раненых хищников, я понесся на пушечную пальбу, послав сказать, чтобы ожидаемая сотня спешила за мною. Пересекая лес, я встретил черкесов с тремя пленницами, отбил казачек и продолжал скакать, наткнулся на другую партию хищников, везших раненых товарищей, и переско­чил через нее. Выехав из леса, я увидел команду Пшемафа, окруженную неприятелем. Горячая перестрелка кипела между ними. Приняв нас за неприятеля, наши пустили в пас ядро. Я закричал «ура!», и мы понеслись. Ожидаемая сотня, услыша пушечную пальбу и взяв напрямик, также скакала из-за леса. Пшемаф со своими спешился и молод­цом дрался. Завидев меня и другую сотню, он закричал: «На конь!» и кинулся в шашки. При нем была уже и сотня из нижней станицы. Неприятель, объятый паническим стра­хом, пустился бежать прямо к речке, поблизости текущей; мы опрокинули его с кручи. Во время преследования я на­скочил с шашкою на одного хищника, который прострелил мне из пистолета левую руку.

Таким образом, составился отряд из пятисот казаков и двух орудий. Я велел устроить носилки для раненых, чис­лом более тридцати человек; лошадей мы потеряли до сорока. Неприятель оставил до двадцати трупов, погибших большею частью от ядер и картечи; сверх того, моя сотня изрубила в лесу человек до десяти. Четыре черкеса, ранен­ные, оставшиеся у нас в плену, показывают, что партия их состояла из восьмисот абазехов* и берзеков**, отделившихся от большого скопища.

*Самое сильное закубанское племя


*Тоже закубанское племя

Проводником их был беглый ли­нейный казак; должно быть, Барышников.

Врач-черкес прислонил руку к щеке и, закрыв, глаза, сказал: «Твоя юклай», т. е. спи.

— Сейчас,—отвечал полковник,—но куда же дели вы отбитый плен?

- Забрав вновь раненых и всех казаков с присталыми лошадьми, я пошел со своею командою сюда, а Пшемафа со всем отрядом отправил за оставшимися в ауле пленными. Я опасался, чтобы неприятель не напал опять на него в лесу. Он мне отдал свою лошадь, потому что для раненого мой конь слишком горяч.

— Хорошо, очень хорошо! Славное дело! Теперь отдох­ните, Александр Петрович. Я буду вас навещать, покамест прощайте.

— Ослабевший Пустогородов тотчас заснул. Айшат сиде­ла возле него по-турецки, т. е. сложив ноги под себя. Меж­ду тем крупные слезы выкатывались порою из ее глаз.

Вскоре Дыду тихо отворил дверь, подошел к Айшат, по­мог ей слезть с кровати, и оба вышли. После омовения по заповеди пророка они разостлали по коврику, и каждый на своем стал усердно молиться богу. Это была третья дневная молитва, которою правоверные должны призывать аллаха и единого истинного его пророка и которая озна­чала четвертый час. Первый, называемый ирты-намаз, со­вершается на рассвете, второй —в полдень, третий —как сказано выше, четвертый — при захождении солнца, и, на­конец, пятый когда вечерние сумерки обратятся в совер­шенную тьму. Омовение всегда предшествует молитве. Накануне дети молились в комнате Александра, который ежедневно напоминал им религиозную обязанность и на­блюдал, чтобы они свято ее исполняли. В этот день они са­ми, без напоминания, усердно просили аллаха об облегче­нии страданий отца, дарованного им провидением. Чистые, юные души их нуждались в теплой молитве. Они клали намаз с полною верою, что молитва их будет услышана аллахом. Николаша, человек вовсе не набожный, был поражен благоговением, выражавшимся на лицах детей.

Когда они кончили и Дыду, обувшись, складывал, ков­ры, он спросил, у него:

- О чем вы молили бога?

- Мы не молимся богу,—отвечал ему Дыду,—мы при­зывали аллаха на Искандера (перевод Александра), чтобы он обратил на него свое внимание. Аллаха нечего молить. Он лучше нас знает, что нужно людям; но должно помнить аллаха, поклоняться ему и этим заслуживать его постоян­ное внимание. Да будет над нами его святая воля!

Айшат пробормотала: «Ла ил алла! Алла! Алла!», что значит: бог, един бог! Боже! Боже!—обыкновенное воскли­цание и песнь мюридов, одной из самых фанатических сект магометанства! Религиозное это общество водворилось не­давно на Кавказ.

Николаша, отобедав один, сел писать свой дневник. Этот день был богат происшествиями и прервал однообразие па­мятной книжки светского модника. Само собой разумеется, он отметил, что во все время безотлучно находился при бра­те, поддержал его, когда он падал от раны, и давал ему полезные советы во время дела и пр. Таково сердце чело­веческое! Если нам некого обманывать, мы стараемся об­мануть самих себя и радуемся своей хвастливости.

Александр еще не просыпался, когда Пшемаф возвра­тился. Долго разговаривал он на крыльце с черкесским врачом и, войдя в комнату, сказал Николаше:

- Слава богу! Александр Петрович выздоровеет и ос­танется с рукою.

- Не знаю.

— Это верно. Черкесский врач мне сказал,

— Да полно, знает ли черкес что-нибудь?

— Как же! Он славно лечит, в тысячу раз лучше ваших лекарей.— Потом, обратись к Дыду, спросил:— Как бы мне сделать чаю?

Мальчик побежал.

Пшемаф предложил Николаше послать за полковым ле­карем, чтобы втроем сесть играть в преферанс, но Пустого­родов отказался.

— Ну, Николай Петрович!—воскликнул Пшемаф немно­го спустя,— какую славную черкешенку я видел сегодня; во что бы ни стало —она будет моею!

— Кто такая?

— Узденька владетеля аула, в котором оставались наши пленные.

— Как вы ее достанете?

Заплачу калым* владетелю или пошлю ее украсть. Как бы то ни было, да достану ее: она будет моею!


* Плата, которую горцы вносят за невест, составляющая и* прида­ное. В случае развода, если виновата жена, калым возвращается мужу; в противном случае калым остается у жены.


— А в станице есть хорошенькие казачки?

— Нет. В новых станицах еще кое-когда встречаются. Впрочем, из числа увезенных с хуторов ночью есть три де­вочки очень недурные собою, от тринадцати до пятнадцати лет: но они были во власти хищников, изнасильствованы ими.— И Пшемаф плюнул.

— Как, так молоды!

— Что за молоды! Черкесу не попадайся и десятилетняя! Однако и русские не отстают в этом отношении от черке­сов— ведь на Кавказе все быстро поспевает; а в Персии, сказывают, еще скорее.

Николаша был очень доволен таким разговором, давно уже его помышления вертелись на этом предмете. Не ста­нем повторять подробностей, все знают, какой оборот при­нимают такие беседы; заметим только мимоходом, что Ни­колаша вскоре сблизился с Пшемафом, узнал, где молодой кабардинец стоит на квартире, и решился быть у него с визитом.

Александр Петрович проснулся. Айшат первая прибежа­ла к нему и, взобравшись на кровать, стала нежно обни­мать его. Черкесский врач пришел снять овчину и вложить в рану, которая очистилась от запекшейся крови, корпию с свежесбитым сливочным маслом; но раненый все был слаб и сильно страдал от ушибов.

Пшемаф весело вошел к больному и по черкесскому обы­чаю поздравил капитана с раною. Потом требовал непре­менно, чтобы при входе в его комнату положили топор острием к порогу, а на стол поставили тарелку с водою, в которую опустили бы сырое куриное яйцо. Черкесское суеве­рие! Врачи и родные во время лечения опасаются прибли­жения к больному нечистого человека; под этим названием они разумеют чародеев и всех вообще злонамеренных лю­дей. Народное поверье утверждает, что будто когда войдет подобный человек, яйцо в тарелке лопается; пришлеца тотчас выгоняют вон. Для развлечения своего пациента черкесский лекарь советовал послать в аул за певцами и музыкою, по его мнению, весьма изящною, но несносною и неблагозвучною для европейского уха.

— Александр Петрович, увидев Пшемафа, спросил, как он довел плен.

— Благополучно,—отвечал кабардинец,— да еще под­шутил над неприятелем!

— Что такое?

- Пришел в аул, мы расположились на отдых. Только в это время один из моих кунаков вызывает меня и расска­зывает, что житель той деревни, участвовавший в хищниче­ской партии, сейчас возвратился домой. Я принял его за бока и узнаю, что все абазехи бежали без оглядки; но берзеки той же шайки, до 150 человек, отдыхают в лесу за речкой, лошади их пущены в поле на подножный корм. Трое пасут табун; не более десяти имеют лошадей в руках на всякий случай; зарядов почти ни у кого нет. Я отобрал двадцать казаков, посадил их на лучших коней и отправил­ся на берзеков. На трех табунных мы наскочили внезапно и, сначала принятые за своих, изрубили их. Мы угоняли ко­сяк, когда ца нас выскочило множество хищников. Конные преследовали нас довольно долго, наконец, отстали. Возвра­тись в аул, я велел переловить лошадей и позволил казакам обменять своих коней; на остальных посадил наших плен­ных и таким образом прибыл сюда.

— Хорошо, что так кончилось, а если б у вас убили не­сколько казаков, чем бы оправдались?

— Я не возвратился бы живым, заставил бы себя из­рубить. Сделайте милость, Александр Петрович, узнайте, как кордонный начальник представит об этом деле?

— Стоит ли того! Пускай пишут, что хотят.

— Убедительно прошу вас, сделайте эту милость! Ведь захотите — все узнаете.

— Пожалуй, постараюсь.

Пшемаф взял ручонку Айшаты и сказал: «Напомни, джана*, Искендеру». Девочка приветливо улыбнулась, кив­нув головкою; потом стала перебирать усы Алек­сандра.

Никого не было в комнате Пустогородова, когда вошел печально отец Иов. Несколько раз уже приходил он к приятелю, но тот все еще спал. Старец крепко пожал руку Александру и сказал:

— Я пришел к вам на всю ночь; все заснут, некому бу­дет о вас побеспокоиться.

— Как некому?— воскликнул из-за двери кабардинец,— а я!

— Благодарю вас, Пшемаф!—отвечал Александр.— Нет, ступайте спать, вы устали, проведя всю ночь на коне —вам нужен отдых.

— Ничуть не устал! Я выспался верхом, едучи обратно из аула, и даже видел чудесный сон.

— Хорошо! Однако ступайте-ка домой, завтра же ми­лости просим опять ко мне.


*Милая


— Ну так прощайте!—сказал Пшемаф и вышел с Николашей.

Александр Петрович кликнул слугу и спросил, много ли должны в лавку. На ответ «более двухсот рублей» он при­казал забрать еще нужной провизии рублей на сто и на следующий день велеть лавочнику явиться к нему. Слу­га вышел.

— Славно надую армянина,— сказал, улыбаясь, Алек­сандр священнику,— он будет думать, что я зову его полу­чить деньги, а я отопрусь от долга.

— Возьмите у меня денег, если вам нужно,— возразил священник,— между нами, кажется, расчетов не бы­вало.

— Благодарю вас, я не нуждаюсь в деньгах — это дело совсем другого рода.

Свет огня беспокоил раненого. Он просил позволения у отца Иова поставить ночник вместо свечей.

Когда тело слабеет, обыкновенно упадает и дух — это случилось и с Александром, душа которого была закалена опытом. Жар, всегдашний сопутник ран, томил его; туск­лое освещение комнаты, оставляя предметы в полумраке — все вместе ввергло больного в уныние.

— Вот, Иов Семеныч! — сказал он, тяжело .вздыхая,— желал я быть ранен, воображал, что острые страдания заста­вят меня наконец, так сказать, ощутить жизнь, пробудят к чувству хотя чисто физическому. Ничего не бывало! Боли нет, лишь одна несносная, неодолимая тоска меня терзает. Как все надоело мне! Как скучно! Зачем не убили меня?

— Бог с вами, Александр Петрович! Что за малодушие? Впервые я вижу вас в таком виде! Ужели вы таили в себе безнадежность?

— К чему показывать ее? В чьей душе отзовется она? Кому какая надобность знать о ней? Разве для того толь­ко, чтобы подарить меня притворным сожалением? Но я предпочту ненависть даже искренней жалости.

— Верю! Быть может, письмо бабушки родило в вас такие отчаянные мысли? Конечно, тяжело убедиться в не­доброжелательстве матери! Но поможете ли вы этому ма­лодушием?

— Отец Иов! Выслушайте меня: давно уже я отчужден от своего семейства, от родины —я один в мире! Доказа­тельством может служить брат мой. Вот он здесь, я не имею причин не любить его, потому что почти не знаю его; меж­ду тем я не нахожу, о чем с ним говорить. Иные чувства, иные мысли, иные привычки, иной круг людей расторгли все связи между нами — это неоспоримая истина; но не я в том виноват! Судьба, одна судьба всему виною! Она отчуждила меня, оторвала от всего, с чем на мгновение срод­нила.

— Нет, не судьба, а рана и потеря крови причиною, что вы в дурном расположении духа.

— Да, рана заставила меня убедиться более, чем ког­да-нибудь, в справедливости моих суждений. Возьмите всю жизнь мою: рожденный с пылкою душою, едва расцвел я, как увлеченный легкомыслием, попал под правосудие зако­нов и был низвержен в низшие ступени общественного быта. Впоследствии времени семейные огорчения охладили во мне чувства к ближнему. С восторгом понесся я в бои, на­деясь, что сильные ощущения и опасности пробудят мою нравственную усыпленность и честолюбие будет целью бы­тия. Не .ошибся я —опасности занимали меня мгновенно. Но и к ним я привык, сделался равнодушен к опасностям; честолюбие немного долее жило во мне, и оно затихло после часто обманутых надежд. Сначала я чувствовал неизъяснимое омерзение к трупам, остающимся после битвы;* по крайней мере ощущал хотя неприятное чувство. Скоро я так свыкся с ними, что мог есть над трупами, употребляя их вместо стола или камня, садился на них, клал их в изго­ловье, когда спал. Нередко даже завидовал спокойствию, изображавшемуся на лицах убитых. Ужели утрачены для меня все чувства?—подумал я; люди влюбляются и счаст­ливы! Я предался всей силой страсти к одной женщине, был минутно счастлив ее привязанностью, но убедился, что такое счастье неразлучно с грустью; но прошла и любовь,— что же стало из меня? Я седой старик с кипящей кровью,с горячею душою, без страстей, без любви, без ненависти к людям, старик, которому все наскучило, ничто не мило и ко­торый убежден, что никому не нужен.

— Но совесть должна успокоить вас: вы превозмогли много бедствий и остались нравственно безукоризненны — это великий подвиг!

— Конечно, можно почитать подвигом, что я не сделал­ся мерзавцем!—отвечал, презрительно улыбаясь, Алек­сандр.

Отец Иов дал другой оборот мыслям своего приятеля, рассказавши ему какую-то повесть.

Разговор друзей и повествование отца Иова длились долго за полночь. Пустогородов напрасно упрашивал отца Иова идти к себе домой; добрый священник провел всю ночь возле раненого и только к рассвету отправился слу-


жить заутреню.

Александр долгое время не мог сомкнуть глаз; наконец


сон овладел им. Николаши всю ночь не было дома.


IV

Сновидение черкеса


The spirits were in neuter space, before


The gate of heaven$ like eastern thresholds is


The place where death`s grand cause is argued o`er


And souls dispatched to that world or to this.


Byron. The vision of Gudgment


Покуда Пшемаф и Николаша сидели вместе, в ожида­нии посланного ими искать по станице казачек, последний, не зная, какой завести разговор с молодым черкесом, спро­сил о его сне при возврате с тревоги на Кубани.

Пшемаф закурил трубку и начал следующим образом:

— Вы не знаете Кавказа, поэтому не можете себе пред­ставить, что такое в здешней стране весенний вечер в го­рах. Воздух хоть и тепел, но какая-то животворная све­жесть не допускает его сделаться тягостным, удушливым; солнца, скрывшегося за исполинскими громадами, не вид­но, только ущелье освещено отблеском яркого неба. Дивная картина! Ветра вовсе нет; природа спокойна; благовоние распускающихся дерев и растений тихо воздымается вверх, лишь горный ручей, несясь по каменистому руслу, журча прерывает тишину природы, и пташка, скрываясь в ветвях прибрежного куста, поет перед вечернею зарею. Все это вместе, сочетаясь в одно прекрасное целое, чарует во­ображение и растворяет сердце —такова наша страна, та­ковы наши родные ущелья! Мне чудилось, что был подоб­ный вечер, когда я вдруг перенесся в седьмое небо — седа­лище пророка! Там предстал я пред родового своего князя Жам-Бот Айтекова, который среди вечных благ и радостей сиял, как сияет невинная жертва коварства людей. Его окружали гурии. Их волшебный стан, восхитительная кра­сота возбуждали непрестанные желания, всегда удовлетво­ренные и вновь возобновляемые. Среди них была одна, ко­торой черты напоминали мне черкешенку, меня в тот день пленившую; но она была озарена блеском, присвоенным одним девам рая. Ничего земного не было в ней; взгляд ее, чуждый томности, как и беглости, соединял в себе то и другое, но без всякого излишества. Она устремляла взор свой, полный небесного выражения, и каким-то чудным магнетизмом рождала трепет в сердце; слияние двух взо­ров было источником неизъяснимой неги, невыразимых на­слаждений! Скоро я узрел пророка, который предстал на суд смертных, кончивших земное поприще. Незримые хоры гу­рий и юношей наполняли все пространство сладострастны­ми звуками: «Ла ил алла! Мугмет резул ил алла!» Один чистый, звучный голос отличался от прочих; в божествен­ном восторге он пел бегство из Медины, начало Эгиры. Все замолкло. Начался суд. Пред лицо пророка—предстал вы­сокий смертный. Это был пришлец от стран Запада, бело­волосый, с длинными рыжими усами. Я не успел рассмот­реть его черты, потому что мое внимание обращено было на самого пророка, который грозно вопрошал смертного, указуя на Жам-Бота — узнает ли он одну из многочислен­ных жертв, погибших от его злодеяний? «Не ты ли, о, смерт­ный! — говорил Магомет,— старался утопить Жам-Бота среди кармаков и, не успев в этом, обласкал его, принял гостеприимно в своем доме, а сам, коварный, подослал под­купленных убийц стеречь в кустах выезжавшую жертву и умертвил его?» Иноземец смутился, но скоро стал оправды­ваться, говоря, что Жам-Бот возмущал народ, грозил вос­станием. Пророк гневно отвечал: «Неправда! Жам-Бот был добродетельный муж, любимый и уважаемый единоземцами; доказательством тому служат потоки слез, пролитые народом по его смерти. Ты, смертный, злодейски купил кровь его! Ты завидовал богатству Жам-Бота, которое те­перь тобою расхищено! Ты решился быть его убийцею, по­тому что опасался этого праведного мужа, который мог обличить тебя пред людьми во многих злодеяниях, в жад­ности и других пороках!» Судимый очнулся, смятение его исчезло; он стал возражать, что не подлежит суду пророка, ибо не признавал святости, а попал в седьмое небо ао ошибке людей, отказавших ему в погребении. Правосуд­ный пророк приказал тотчас рассмотреть дело и справить­ся в четвертом небе, справедливы ли показания смертного. Между тем, смертный, пользуясь временем, старался раз­ными ухищрениями — лестью, наглой ложью, обещаниями, словом — всеми средствами, которые на земле очаровывают и увлекают людей, привлечь к себе ликующих в седьмом небе. Явилась и справка. Четвертое небо уведомляло, что судимый смертный уже давно известен как богоотступник, человек без правил, безнравственности — за все злодеяния отвергнут четвертым небом. Магомет, выслушав этот отзыв, приговорил грешника не подлежать никакому суду, а быть возвращеным на землю с тем, чтобы все средства вредить лю­дям у него были отняты. Длинный нос смертного начал уже заметно расти, когда его низвергли внезапно в болотные камыши. Звуки незримых хоров опять возобновились. В это мгновение подъехавший ко мне казак сказал: «Ваше бла­городие! Не туда изволите ехать; дорога лежит направо». Я проснулся.

Едва Пшемаф кончил свой рассказ, как посланный им возвратился с вестью, что все готово. Собеседники вышли вместе из дому и расстались на улице. Проводник повел каждого под сарай, где ожидали их роскошные постели из вязанки сена, брошенного в телегу или сани.


V

Кавказский Фуше


На следующее утро, когда черкес перевязал рану, Алек­сандр послал за лавочником.

Скоро к раненому явился косой смуглый армянин, у ко­торого из-за густых бакенбард, скрывавших полноту щек, и черных длинных усов, осенявших тонкие губы, вздымался огромный, багрово-синий нос; опухшее, вздувшееся лицо лавочника убедительно доказывало, что он горячо пил са­мые горячие напитки. Одежда армянина состояла из синей черкески, изукрашенной серебристым галуном; грудь и пле­чи испещрены были красным сафьяном.

— Ты принес счет?— спросил Александр.

— Как же, ваше благородие! Дай бог здоровья, право, очень надо деньги.

— Я призывал тебя вовсе не для получения денег, а для того, чтобы объявить тебе: ежели ты не захочешь исполнить одного моего приказания, так ни гроша от меня не полу­чишь.

— Как же! Моя знает, ваш всегда шутит; а право, дел плохо, должник много, никто не платил — совсем разоре­ние!

— Врешь, армяшка! Не должники разоряют вашего бра­та, а казачки — вы до них больно лакомы! Они-то, уверяя, что грех иметь дело с армянином, дерут с вас напропалую.

Знай же, если ты не исполнишь моего требования—я объ­явлю в сотне, что беда тому казаку, у которого, жена, се­стра или дочь свяжется с тобою. . ...

— А что ваш благородие приказал будет?

— Вот что: возьми эти три червонца и отправляйся в штаб-квартиру кордона; там достань мне копию с донесения, сделанного начальником о деле, в котором я был ранен.

— Как можно, ваш благородие! Моя никак нельзя это сделал—ей-богу! Вот счет, пожалуйста, ваша мне деньги дай.

— Я тебе, мошенник, уже сказал и опять повторяю, ни копейки не получишь, покуда не сделаешь, чего желаю! Отопрусь от долга и отдам приказание в сотню.

Армянин, кладя счет на стол, молвил улыбаясь:

— Моя знает, ваш благородие всегда шутит.

— Что за шутки с подлым армяшкою!—гневно возразил Александр.—Берись сейчас за мое поручение или пошел вон, мерзавец!.

Армянин вышел.

Александр взял счет и прибавя: «Такого-то числа по се­му счету уплачено мною четыреста рублей; остаюсь должен одиннадцать рублей»,— подписался внизу. После того он велел призвать к себе одного казака и приказал ему из­ведать непременно, с которою из казачек живет лавочник. Казак скоро возвратился с удовлетворительным ответом: армянин был в связи с Марковною. Пустогородов, наградив исполнителя поручения, запретил ему рассказывать, зачем был призван к капитану; между тем послал за казачкой.

Загрузка...