Руки мои, руки!
Они болят у меня днем, а еще сильнее ночью. Все началось с пузырей, которые я набил черенком лопаты. Каждый день я разбиваю ладони все сильнее. На смене, пока бегаю по эстакаде, карабкаюсь на машины, долблю бетон, как-то забывается боль, не чувствуется. Но дома не нахожу себе места. Эта тупая, ни на секунду не прекращающаяся боль, она отдается в предплечье, ноют все мускулы. Трещины на ладонях пекут огнем, так что хочется шипеть. Я открыл, что холодный воздух успокаивает. Поэтому хожу по комнате и машу руками; а если уж слишком доймет, дую. Хожу и дую, хожу и дую…
Петька посмотрел и велел идти к врачу за бюллетенем. Был миг, когда я пошел. Спустился с крыльца, постоял… и вернулся. Какой позор! Поработать без году неделю — и уйти на бюллетень! Нет, пусть я лопну, но к врачу не пойду. Я слюнтяй, маменькин сынок. Так мне и надо! Нет, посмотрим, кто кого пересилит: боль меня или я ее. Не пойду ни за что, буду дуть.
За этим занятием меня застала наша молодая уборщица, тихая и скромная Октябрина. Посмотрела, покачала головой:
— Ох, ребята, ребята! Все вы узнаете! Узнаете, почем фунт лиха на чужой стороне.
Меня это разобидело. Я грубо ответил, что лучше бы она поискала в кладовке какой-нибудь картуз мне, а то от брызг раствора волосы мои уже сбетонировались.
Октябрина молча ушла и принесла фуражку мужа — еще хорошую, мало ношенную. Тогда мне стало совестно, и я пообещал принести полную эту фуражку конфет для ее малышей.
Каждый день начинается одна и та же волынка. Приходим с работы — надо бежать в магазин за продуктами, за хлебом. Потом чистка картошки; занимаем очередь на плиту; стирка рубашек и носков. Октябрина стирать отказывается: у нее своих забот полон рот. Других же женщин в доме нет.
Резиновые сапоги, комбинезон — все это мокрое от раствора и пота, грязное и вонючее. Нужно отнести в сушилку (там топится печь и от десятков комбинезонов стоит такой дух, что хоть святых выноси).
Стирать комбинезон уже нет сил, да и бесполезно. Тут хоть бы самому как-то отскрестись в умывальнике, выкрошить бетон из ушей.
Когда, наконец, приобретешь человеческий вид и брюхо сыто, ни на что уже больше не способен. Петька и Кубышкин — я им удивляюсь! — напялили новые костюмы и марш-марш до двух утра на гулянку. Захар Захарыч идет в гости к своему дружку, такому же старому шоферу, или сам приглашает его. Пойти-то есть куда: рядом клуб, кино, библиотека, танцы. Даже у нас в доме есть красный уголок, и там день и ночь ребята постукивают в бильярд. А я валюсь на постель и дую на руки, вскакиваю и дую…
Днем и ночью мимо стройки идут поезда. Одни — на восток, другие — на запад… Иногда в общежитие доносятся их гудки.
Был вечер; закатное солнце светило в окна. Захар Захарыч пришел усталый и завалился спать. Он мерно и глубоко дышал на своей постели, а я сидел за столом, обхватив голову руками, и думал.
Юна, Юна, как ты далеко и как ты окончательно стала чужая!
Однажды как-то Юна заболела. Мы готовились к контрольной, а она не знала правил. Мы с Сашкой и Витькой пошли к ней. Ее папа — директор крупного завода, и они живут в большом новом доме.
Мы долго звонили у огромной дубовой двери квартиры, прежде чем она приоткрылась. Женщина в переднике глянула на нас подозрительно и недружелюбно. Осмотрев нас с головы до ног и закрывая собой вход, она принялась допрашивать, кто мы, откуда, к кому, зачем и опять, кто мы. Дверь захлопнулась, и мы остались на площадке недоумевая.
Прошло пять минут.
За дверью раздался шорох. На этот раз проход загородила собой круглая разодетая женщина, судя по всему — мать Юны. Опять начался допрос: кто мы, откуда, зачем пришли, как наши фамилии? Подождите.
Дверь хлопнула, и мы опять переглянулись. Время тянулось томительно, а мы стояли и ждали.
В третий раз открылась дверь, и мать Юны, подозрительно поблескивая острыми глазами, чуть посторонилась:
«Проходите. Стойте здесь. Вешайте пальто сюда. Калоши ставьте сюда. Пройдите здесь».
Заслоняя своим круглым телом вход в другие комнаты, зорко следя, чтобы мы, не дай бог, не ступили лишнего шагу, она провела нас по половичку до двери большой залы и оставила ее за нами открытой.
Юна лежала на тахте у стены в этой слишком большой, пустынной зале, и я подумал, что, наверно, болеть в такой комнате неуютно и холодно. Для нас уже были поставлены три стула у тахты; мы присели на краешке и говорили официально, только о контрольной. Что-то душило меня, я не мог расправить плечи, почему-то не мог забыть, что у моего пальто оторвана вешалка и оно может упасть там, в передней, и слушал шорохи в коридоре.
Юна сказала: «Спасибо», и просила нас еще заходить, но мы не знали, о чем говорить; посидев пять минут, торопливо попрощались и ушли. Только выйдя на улицу, мы опомнились и посмотрели друг на друга с изумлением. Сашка крепко выругался, а Витька расхохотался.
Мне довелось побывать у нее еще раз. Был лыжный кросс, и Юна просила зайти за ней и принести дужку крепления. Я уже не был так ошеломлен процедурой впускания, но на этот раз меня не провели в комнаты, а оставили ждать в передней, среди калош, у маленького круглого столика под вешалкой. Юна была не одета, она выбегала ко мне, просила присесть и снова убегала.
Потом она вынесла мне стакан чаю и стопку кексов на тарелке. И я, сидя под вешалкой, растерявшись, как был в пальто, принялся пить чай. Я не знал… может быть, это так нужно было, может, это от всей души, а я, если откажусь, обижу… Кексы были очень вкусные, но я заметил это, только машинально слопав последний и ужаснувшись своей невоспитанности.
Нет, я никогда не забуду этого. И никогда не прощу себе того, что не встал и не ушел навсегда…
За что я любил ее? Об этом не спрашивают, когда любят. Она необыкновенно красива и умна. В школе, на улице, в театре, на катке она преображалась. Она спорила с мальчишками, брала над ними верх, она всегда была центром нашего кружка и даже стриглась под мальчишку, и все обожали ее. Девчонок она не любила, и они в отместку шептали, что она закапывает в глаза атропин, оттого они у нее такие блестящие и темные. С седьмого класса она уже одевалась по последней моде и говорила об Уайльде, Драйзере и Хемингуэе. У них дома огромная библиотека из самых дорогих и редких книг, но никто из нас этой библиотеки не видел.
Юна училась хорошо, почти на одни пятерки, и закончила с серебряной медалью. Отец возил ее каждое лето на Рижское взморье и выдавал ей на карманные расходы ежемесячно пятьсот рублей.
Моя мама зарабатывала эти пятьсот рублей, днями трудясь за машинкой в швейной мастерской. Я выпрашивал на кино, но не шел, а откладывал и в следующий раз приглашал Юну. Мне казалось, что может случиться чудо, что Юна того душного дома с передней и кексами ненастоящая. Она умная, она красивая, она простая, она замечательная, я не могу не думать о ней.
Но, когда она со своей медалью пошла в институт и я увидел, что жизнь у нее будет и дальше безоблачная, тогда я и понял, что пути наши очень разные…
К Юне я никогда не приду. Я не забуду ее: это не забывается. Но теперь она ходит с Виктором в кино и, между прочим, говорит, что грузчиком я мог бы работать на заводе ее папы. А Виктор тоже, кажется, нашел свей путь и «клад» в жизни…
Днем и ночью я слышу гудки поездов. Одни — на восток, другие — на запад. Что будет со мной, зачем я приехал сюда? Да, я могу заставить себя не ныть и не пойти за бюллетенем. Но есть ли в этом смысл?
Какая же дорога в жизни яснее и прямее? Та, по которой идут Юна и Витька за широкими спинами своих отцов, или та, которую пробивают себе Ленька, Дмитрий Стрепетов, Тоня с соколиными бровями?
Моя тропинка в мир светлых и прямых дорог, где ты?
Я медленно укладывал в свой потрепанный чемоданчик носки, рубашку, мыло, а сам все силился вспомнить: что я забыл самое главное? Что-то очень ценное, интересное и важное, и я никак не могу вспомнить, что же. Потом вспомню, да будет поздно…
Вдруг мне почудилось, что Захар Захарыч пристально и зорко следит за мной. Я молниеносно обернулся. Он спал по-прежнему, подложив под щеку ладонь; седые волосы его казались серыми на белоснежной наволочке.
Было очень тихо. Я перевел дыхание, оглядел комнату, оглядел свою кровать. И тут словно светом пронизало память: мысль, радостная оттого, что вспомнил наконец, и мерзкая, неприятная оттого, что вспомнил именно то, что я старался забыть.
Шишка! Кедровая шишка, покрупнее, на камин…
Да… Шишка…
Я сел на кровать.
И тут я увидел, что Захар Захарыч не спит. Он потянулся, спустил босые жилистые ноги на пол, сладко зевнул. Я захлопнул крышку чемодана.
— Наводишь порядок? — простодушно спросил старик. — Это хорошо… Ты не помнишь, у нас селедка осталась? Что-то соленого захотелось.
Видел он или нет? Впрочем, какое мне дело, мне все равно.
А Захарычу хотелось поболтать.
— Ну, как работка на стройке? — спросил он, подсаживаясь к столу и добывая селедку. — Привык уже, нет? Домой не тянет?
— М-м… («Видел! Потому и спрашивает!»)
— Это всегда. Тянет. Вот поверишь, Толя, я, когда сюда впервые попал, бежать хотел. Тогда еще ни черта не было: болото, слякоть, грязища, лихорадка — ах, будь ты неладна! Поглядел я, поскреб в затылке — да за чемодан. Потом — нет, думаю, погожу немного, разберусь. Так по сей день и разбираюсь. Вот так…
— Гм…
— А я… — Он выбрал самую брюхатую рыбину, ловко разодрал ее. — А я гляжу на тебя: тяжело тебе.
— Нет, почему? («Нет, кажется, не видел, по тону чувствуется, что не догадался».)
— Тяжело! А ты не горюй, — добродушно и ласково сказал он. — Не горюй. Все будет как надо. Вот… м-м… ишь, сколько икры нагуляла… Вот ты правильно делаешь, очень правильно: в самую жизнь, в самую бучу, смело. И дальше будь смелым! Трусят все, но выказывать трусость — вот что человека недостойно! Поверь, сколько я трусов перевидел, сколько хоть бы и в этой самой комнате бегунов перебывало! Поверишь, бывало, приедет, недельку пофинтит, мозолишко набил — хлоп! — и до дому! Ты можешь мне не поверить, просто дивно! А все это, по-моему, трусость, все это страх.
— Захар Захарыч, вы на многих стройках бывали? — попытался я перевести разговор.
— Быва-ал… Всего насмотрелся… О чем мы говорили? Да, о текучести. Вот сколько я ни присматривался — самая большая текучесть кадров на стройках. Это, видишь ли, пробный камень в нашей жизни. Стройка — это сейчас фронт. И всякая дрянь тут не задерживается… Да ты не болен ли? Садись, рыбы покушай. Славная еда, демократическая, во-он, вишь, какая добрая! Садись!
Жар поднялся у меня в теле. Мысли мои били в набат. Значит, он видел, как я собирался? Или этот разговор случайный? Я пристально посмотрел в его лицо, а старик спокойно обдирал рыбу, раскладывал косточки по газете и болтал уже о другом:
— Шишек в жизни валится много. И ты будь готов. Ох, сколько еще шишек набьешь, пока приладишься! Здоровых — во! — с кулак! Но от них башка крепче… Что ты ничего не ешь? Скучный какой-то. Пошел бы погулял лучше, чем в чемодане копаться.
«Видел! — ужаснулся я. — Все видел! Он играет!»
— А впрочем, я сам пойду. Разоспался, нехорошо.
«Не видел, — отлегло у меня от сердца. — Иначе он бы меня не оставил».
Захарыч действительно ушел, а я выгрузил из чемоданчика носки, мыло, засунул чемодан под кровать, и все во мне дрожало, колотилось. Я не мог оставаться один, я не мог уже ни о чем думать: это было мучительно.
Я запер дверь и постучался к Леньке. К счастью, он был дома.
Изредка я бываю у него. У Леонида есть старенький патефон и стопа пластинок.
Он всегда радостно встречает меня, торжественно усаживает на табурет, осторожно, словно священнодействуя, заводит патефон, несколько раз проверит иголку и только тогда запустит. Положит руки на стол — большие, корявые, мозолистые, — склонит на них голову и задумчиво, грустно слушает:
С неба звездочка упала на сарайчик тесовой.
Отдай, милый, мне колечко и платочек носовой…
Это его страсть. И я слушаю впервые так много и такие дивные русские песни. Я был равнодушен к ним в Москве. А вот тут, в Сибири, в этом мужском общежитии с бурыми ковриками и фотокарточками по стенам, со скрипучим полом и низкими потолками, в исполнении этого допотопного, шипящего патефона они меня трогают и волнуют до слез чем-то таким человечным, до сих пор мне неизвестным, щемящим и огромным. Я слушал, и мне уже казалось: ничего, все будет как надо. Да, я подожду, я посмотрю, что будет… Решено.
Не знаю, как устроены Ленькины эстетические вкусы, но у него рядом с русскими песнями мирно уживаются арии из оперетт. Из этих вот:
Без женщин жить нельзя на свете, нет!
Скоро ты будешь, ангел мой,
Моею маленькой женой.
Их Ленька тоже слушает грустно, задумчиво, подперев щеку кулаком, ласково и бережно протирает специальной тряпочкой и прячет в конверты.
Поэтому мы отправились в женское общежитие.
Только теперь я понял хитроумную тактику Леонида: недаром он на танцах познакомил меня с Тоней. Тоня с соколиными бровями и Ленькина любовь Тамара — подруги, живут в одной комнате.
Мы заявились, расселись на кроватях, и Леонид сразу же начал переругиваться с Тамарой (это у него такая манера ухаживать).
— О! Связала утюг нитками, голова! Сказано, бабы!
— Как ни связала, да сама!
— Погорят, глупая! Надо проволкой. Эх, хозяева!
— Нам и так хорошо, а кому не нравится, у того длинный нос тряпки просит.
— Эй ты, сама длинноносая!
— А тебя зависть берет! А ну, вон отсюда, чего расселся? А то как закачу доской! Пришел, ну и сиди и не суйся не в свое дело.
— Давай починю. Проволка в этом доме есть?
— Обойдемся без помощников.
Тамарка злая, энергичная, все у нее в руках так и кипит; старенький электрический утюг у нее накален так, что от платьев пар столбом взлетает и только слышится «ж-рр», когда она проводит по тряпке.
Она на третьем участке мастером; может, потому и тон у нее такой безапелляционный, командирский. Кос у нее нет, торчат жалкие хвостики, которые ей совершенно не идут, и вообще она совсем еще девчонка.
— Тонька, гладить больше нечего?.. Хорошо. Тогда, огородное пугало, снимай штаны.
— И-иди ты!
— Снимай штаны! Кому говорю? Оба снимайте.
Когда гладили? Семь лет назад, после дождика в четверг? Думаете, мы с вами, такими, на танцы пойдем? Снимай, пугало, а то утюгом поджарю!
— А-а-а!
Ленька визжит, Тоня хохочет, мы покорно снимаем брюки и, оставшись в трусах, полностью обезоружены. От брюк идет пар столбом, на них появляются острые, как лезвие, складки. Ленька смущенно почесывается, а я разглядываю комнату.
Как у них чисто — до приторности! Белоснежные занавесочки, салфеточки, покрывала на подушках, коврики, всякие бумажные цветочки, картинки по стенам, зеркальца, флакончики… На почетном месте приколота страница из журнала мод. Тоже — изобразительное искусство! Сказано, бабы!..
В комнате три кровати. Тамара живет с сестрой. Это странная, приветливая, но очень застенчивая девушка, она только что окончила десятый класс и готовится в заочный институт. Когда меня знакомили с ней, она робко выбралась из своего угла, из-за стола, покраснела как мак и шепнула, не подавая руки:
— Оля…
Я протянул руку, она неохотно подала свою, и, пожимая, я почувствовал, что ее ладонь неестественно узкая, какая-то ненормальная. Краем глаза заметил: у нее нет большого и указательного пальцев, срезано начисто чуть не пол-ладони, и — уродливый, узловатый шрам. Это так не вязалось с ее хорошеньким, нежным, светлым личиком, что мне стало не по себе. Эх, почему же Ленька не предупредил! Оля, закусив губу, съежилась и шмыгнула за стол; держа правую руку под скатертью, принялась левой листать учебники. За весь вечер она не сказала больше ни слова, не смотрела в нашу сторону, словно ее и не было тут.
— У вас много книг, Тоня. Можно посмотреть?
— Смотрите.
— «Алые паруса»! Дайте почитать.
— Ой, мы сами сегодня едва достали…
— У-у, жадины! — рявкнул Ленька. — У вас зимой снегу не выпросишь!
— Это вы жадины! — напустилась на него Тамарка. — Ходит пять лет в одних и тех же штанах. Хоть бы постыдился! Фу, дырки уже скоро будут! Работничек — не заработает на костюм! Пьяница, голодранец!
— Сама ты голодранка!
— Кто? Я? Да я бы хотела, чтоб ты столько получал, сколько мы! Это же у вас бригада — шарашкина контора!.. Тонька, покажи новое платье, которое ты вчера купила.
— Вот. Хорошее?
Платье было замечательное, с большими лиловыми цветами, воздушное, но очень простенькое, видно, из какой-то дешевой материи.
— Хо-хо-хо! — закатился Ленька. — Ему цена — пятьдесят рублей!
— Ду-у-рак! Это креп-де-флер. Что ты понимаешь!.. Ох, Тонька, надо было все-таки взять то шелковое за пятьсот. Правда, дура, что не взяла?
Тамарка схватила с кровати гитару и на цыганский манер запела звучным, звонким и чистым голосом:
Эх-х…
Да у нас денег — да куры не клюют!
Эх, цыганка! Эх, смуглянка!..
Хороша жизнь, когда ты сама себе хозяйка! Это только считается, что муж да жена, да муж жену кормит. Зазнались вы, мужичье! Женщина, может быть, больше, чем вы, зарабатывает и лучше, чем вы, живет. А он возьмет да потом всю жизнь попрекает: я тебя, мол, кормлю, я тебя осчастливил! Не выйду замуж! Заработала сама — что хочу, то и сделаю. Вот справим себе с Тоней бостоновые костюмы, лаковые туфли! А вы будете в рваных штанах щеголять. Тогда к нам не подступись!
Эх!..
На Таганке,
Где вчера еще с тобой мы повстречались…
Она взметнула косицами — и по комнатушке словно рассыпались солнечные зайчики. От нее брызгами так и летели радость, энергия, смешинки. А она подмигивала, притопывала, и ее тонкое горло переливалось, играло, как у соловья:
На Полянке,
Где вчера еще с тобой мы разошлись…
Оля в углу склонила низко голову и закрыла уши ладонями. Из коридора «на огонек» заглянула толстая, добродушная рожа с залихватским чубом, поводила глазами, ухмыльнулась и исчезла. Ленька, разинув рот, с нескрываемым восхищением пучил глаза на Тамарку, а она приплясывала, пела, вертелась перед нами: вот, мол, я какая, а что?
Мы шли в темноте, спотыкались, хохотали. Тамарка дурачилась вовсю, на весь поселок заливисто выводила — я никогда не слышал таких голосов даже на концертах:
Эх вы, ночи, матросские ночи,
Только ветер да море вокруг…
Было совсем темно: ни луны, ни звездочки. Я держал Тоню за локоть, чувствовал сквозь ее тонкое лиловое платье (надела впервые на танцы) тепло живой, нежной руки; спотыкаясь о выбоины, мы валились друг на дружку, смеялись, отставали.
— Тоня, вы откуда сами?
— Из-под Москвы, из Очакова — по Киевской дороге.
— А как сюда попали?
— А как все. Села да поехала.
— И у вас там семья осталась?
— Осталась! У нас там семейка большая. Восемь дочек, папка, мама.
— Восемь дочек?!
— Ага. Я самая старшая, а те все — мал мала меньше. Весело! Как запищат: мамка, дай! Хоть из дому беги!
— И вы убежали?
— Ну что ж, надо как-то определяться. Теперь им легче: я четыреста рублей посылаю…
Она запнулась, словно сказала что-то не так, и с легкой досадой перевела разговор:
— Мне нравится тут, на стройке… А вам? Вы уже привыкли? Николай, дурак, тогда даже не объяснил вам, что делать. Пришел, говорит: он с образованием, пусть сам башкой покумекает. Мы уж его ругали… А вы справились; видим, ничего, парень понимает.
— Какая вы непохожая…
— На кого?
— На себя. Когда вы в блоке, в комбинезоне, вы совсем другая, бетонщица! А вот сейчас — тонкая, красивая, нарядная.
— Да? — грустно-насмешливо спросила она. — Лучше не надо говорить комплименты… Давайте догоним их? Бегом!
На асфальте у школы толпа жужжала, как всегда. Казалось, тут собралась вся молодежь стройки. Откуда берутся силы? Наработались за день до чертиков, ноги бы только вытянуть и лежать, — нет, еще гладят платья, уходят чуть не до утра на танцы, пляшут до головокружения. Пиликали гармошки, кто-то навеселе «откалывал номера», путались какие-то морячки — откуда только они взялись? Мы кружились и кружились в темноте, почти наугад, и опять пахло сеном и дымком, шаркали по асфальту сотни ног. А потом шли домой, опять дурачились, мешали людям спать. На пустыре подошли к бурятам. Тамарка дерзко разорвала круг, схватила соседей под руки и пошла вместе с ними, сразу попав в ногу и в тон, как будто век танцевала «йохар»…
Расставаться не хотелось, было так хорошо! Провожали девушек в самое общежитие. Тамарка пихнула Леньку на бочку с мелом, и он выпачкал руки. Мы устали смеяться и петь — даже в груди заболело.
Дверь открыла Оля — с синими кругами под глазами, серьезная; левой рукой она потирала лоб; на столе лежали заляпанные чернилами учебники. Тамара ушла на кухню.
— Ну как мы только завтра бетонить будем? — сказала Тоня, устало швыряя на кровать косынку, платочек. — Спа-ать будет хотеться… И все равно… хорошо.
Она посмотрела синими глазами будто мне в самую душу. Будто мы что-то знаем, а другие не знают, глупые. И она тихо спросила:
— Правда?
— Правда.
— Ну, идите. Можете помыть руки и убирайтесь. Марш!
Мы с Ленькой вошли в кухню. Тамарка стояла у плиты и высыпала из кулька остатки вермишели. Она тут почему-то сразу осунулась, поблекла, на лбу прорезались морщины, и только теперь я с удивлением заметил, какая она бледная и худая — кости так и торчат. Устало взглянула на нас и серьезно сказала:
— Ну что же, веником вас гнать, что ли?
Мы попрощались и вышли. Стало почему-то невесело. Здесь, на лестничной площадке, у двери с табличкой «4», я спросил Леньку:
— А что же это Оля? Что у нее с рукой?
— Да… работала на циркулярке — и отхватило.
Славная девочка, так жалко! Никто за ней не ухаживает. Она решила выучиться, работу бросила. Видел — занимается. Тамарка ее держит, работает за двоих. Хорохорятся: «Мы! Креп-де-флер!», — а сами вермишель трескают… Пошли домой. Спасибо этому дому, пойдем к другому.
Так что прикажете делать, когда шофер подходит, смотрит просящими глазами и говорит:
— Припиши там… пару, а?
На машине «00–39» сидит тип, чем-то напоминающий дядю Костю — проводника в поезде: такие же стреляющие, нахальные глаза, только злее, увереннее, и во рту золотые зубы. Сделав ровно десять рейсов, он затормозил, открыл дверцу и осведомился:
— Ну-ка, сколько у меня?.. Че-го-о? А по моему счету уже двенадцать.
— Да нет же, десять. Вот.
— Странно ты считаешь!.. Поставь, поставь двенадцать!
— Не могу я, что вы!
Он оценивающе осмотрел меня, не спеша сплюнул.
— М-да… Видать, у тебя карандаш сломается.
Спокойно закрыв дверцу, он вдруг рванул с места так, что тормоза запищали. Целый час его не было, потом он явился с бетоном, дружески и широко улыбнулся:
— Пятнадцатый?
— Знаете что, — разозлился я, — у всех уже по двадцать, а у вас одиннадцать!
Он ничего не ответил и до конца смены больше не появлялся. Я прозвал его «рвач с золотыми зубами» и искренне рад, когда не вижу его.
На машине «00–77» ездит молчаливый пожилой, сгорбленный мужчина с грустными глазами. Он не говорит ни слова, послушно подгоняет машину, старательно опрокидывает ее и так же молча уезжает. Я даже не знаю, какой у него голос. Почему-то мне тяжело смотреть, как он устало, сгорбившись, сидит за рулем и смотрит застывшим взглядом из глубины кабины: какой я подам знак. Сделав пятнадцать рейсов, он вышел, молча заглянул в мой блокнот, вздохнул, посмотрел куда-то вдаль и снова принялся возить. Он очень старательный, но не нахальный, не успевает проскочить впереди других, и, хотя он без отдыха возит и возит, у него все равно почему-то меньше, чем у других. Я стараюсь найти ошибку, проверяю свои отметки, я болею за этого доброго усталого человека. Мне почему-то кажется, что у него большая семья и много детей. Но он в моем списке — на втором месте с конца, после того, что с золотыми зубами.
Вчера приехал новичок-татарин. Видно, он работал первые дни: дали ему самую что ни на есть завалящую машину, всю дребезжащую, скрипучую и заляпанную. На ней раньше возили грунт, и поэтому, когда новичок неумело опрокинул кузов, бетон совершенно не вывалился, так и прикипел, повис густым тестом. Я ахнул. Вдвоем мы бились, наверно, четверть часа: скребли лопатой, стучали кувалдой. Бедный татарин выбился из сил больше, чем я: так ему было совестно, так хотелось помочь. Вдобавок, съезжая, он не опустил кузов. Борт лязгнул о край бадьи — и крючки нижних замков так начисто и отлетели. Все! Теперь в ремонт.
— Ай-яй-яй! — чуть не со слезами завыл татарин. — Ай, ошибку давал, ай, забыл!.. Ничего и сегодня не заработал…
— У тебя две ходки, — сказал я.
— Одна?
— Две.
— Спасибо… — Он поклонился, а я отвернулся.
Вот уж кто работает так работает — это Генка-цыган. Он не цыган, он только загорелый, как негр, зубы блестят, чуб по ветру, машина, как змея. Кажется, вся стройка его знает:
— Гена, привет!
— Цыган, наше с кисточкой!
А он сидит за рулем, как всадник на коне; летит — все расступись; девушки идут — тормознет и помашет, сияя улыбкой. Он выгоняет тридцать рейсов в смену и еще умудряется на часок-другой исчезнуть. Ну и черт! И он никогда не справляется, сколько у него рейсов. Взлетит на бревна, ухнет бетон в бадью, как блин со сковородки, и улыбается:
— Порядок?
— Чисто! Как корова языком! Ты смазываешь кузов, что ли?
— А как же, кремом «Красный мак»!
С ним я и решил посоветоваться. Что мне делать с другими, что мне делать с их просящими глазами или с их наглыми требованиями? Осаждают!
Генка серьезно взглянул, криво улыбнулся:
— Проблема сия велика есть, но сводится к факторам не сознания, а бытия. Короче, будь с этим делом осторожен, но рейсы добавляй. Что тебе — не все ли равно? Проверить-то ведь не проверят? Какой там черт сосчитает, сколько я везу в кузове — кубометр или полтора, лишь бы ходка. Нам идут ходки, а вам кубы. У вас учет все равно идет по замерам, вам безразлично. Без приписок не обойдешься, это уж так повелось. Старайся не очень много, чтоб не слишком явно. Было бы странно, если бы ты не приписывал. Вот и все. А мне не надо добавлять, слышь, я и без твоих крестиков заработаю. Порядок?
Нет, не порядок. Я попробовал добавлять кое-кому крестики; другие обнаглели, потребовали еще больше — по два, по три. Я растерялся. Стоило только начать! Не приписываешь — злые, как демоны. Припишешь — становятся такими друзьями, просят: ну еще одну, еще чуток!
Сегодня, сдавая смену, я боялся взглянуть Москаленко в глаза. Что же это такое? Или я бесхарактерный, или у меня «доброе сердце»?
Машинистом на моем кране веселый и добродушный парень, Саша Гурзий. Это он улыбался мне из будки в первый день, следил за каждым моим шагом; чтобы не придавить бестолкового, одуревшего новичка, подавал сигналы. В перерыве он спустился со своей верхотуры, осмотрел крюк, постучал по бадье и добродушно улыбнулся:
— Как? Обвык? Долго еще я буду за тебя переживать? Чего ты с ними валандаешься, чистишь до последнего комка? Ты соблюдай темпы! Видишь очередь — отпускай нечищеные, потом почистишь. Понял? А вообще приходи к нам пить чай.
Его помощник — пожилой рыжеватый, почти лысый Ефремович. Это — его отчество, все его так зовут. Он очень педантичный человек, любитель почитать в перерыве газету и потолковать о политике. Пока Саша Гурзий весело орудует рычагами, Ефремович лазит по всему крану, смазывает, выстукивает, спускается на эстакаду и подбирает гайку, кусок троса и все тащит в свою будку возле машины — там у него целый склад.
На всех кранах нехватка «пауков» — это специальные стальные петли для груза. А у Ефремовича под будкой висит их целый ворох, как сбруя в конюшне у хорошего хозяина. Похитить их невозможно, потому что они над самой пропастью. Один только Ефремович каким-то тайным способом извлекает их иногда и отдает взаймы за банку тавота или дефицитные болты, предварительно детально обругав просителя.
Ефремович — большой философ. Однажды я не сдержал размаха бадьи, хотел поскорее на весу «успокоить» ее, поскользнулся и упал. Ефремович спустился, отвел меня в сторону, и, несмотря на то что подъезжали машины, ждала бадья, не спеша начал:
— Как ты считаешь, дорогой мой: что вот у этой машины самое главное?
— Мотор, — опешил я.
— Хорошо. Хорошо. А еще что?
— Руль? Колеса?
— Эх ты, «колеса»! А вот, допустим, если перебегает дорогу несмышленый поросенок…
— Тормоза! — догадался я, нетерпеливо посматривая на бадью и ничего не понимая.
— Так. Так… Подожди, не торопись. Значит, такой у меня к тебе вопрос: тормоза всегда действуют безотказно или нет?
— Н-нет…
— Бывает, что и откажут?
— Бывает.
— Хорошо. А как ты полагаешь, у нашего крана есть тормоза?
Вот оно что! Вот к чему он вел!
— Я понял!
— Молодец. Люблю смышленых людей. Теперь еще покумекай сам, сопоставь вышесказанное с весом бадьи — три тонны, — и многое тебе станет совсем ясным. Милости просим еще раз к нам на чай!
И он спокойно удалился, волоча к себе в будку моток проволоки, который обронили арматурщики. В продолжение всего диалога Саша Гурзий терпеливо сидел наверху и улыбался. Уж он, наверно, изучил характер Ефремовича!
Я решил воспользоваться полученным приглашением и пошел, то есть вскарабкался, в обеденный перерыв на кран. Если на эстакаде была головокружительная высота, то здесь уже слова не подберешь. Железные лесенки, площадки, гудит ветер, вниз не смотри: дрожат колени. Лезешь ввысь, как по пожарной лестнице, а от ветра дышать нечем.
В самой стреле, на выносе, над пропастью, как ласточкино гнездо, вся остекленная, полная воздуха и солнца, Сашина будка. Мягкое поворотное сиденье, рычаги, приборы, радиоприемник «Москвич» на застланной белой салфеткой полочке, целая батарея электропечек и… бурно и весело кипящий чайник на обыкновенной плитке.
Над чаем священнодействовал Ефремович. Он достал из сундучка три пузатые чашки с цветочками, блюдца, тарелочку с маслом, батон с изюмом, накрыл газетой трансформатор высокого напряжения, расположил все на нем, как на столе, любовно, в полной симметрии, щипчиками наколол сахару и пригласил «к столу». Мне, как почетному гостю, уступили мягкое сиденье.
— Послушаем музычку?
— Пожалуй.
— Как в ресторане «Байкал». Свежий воздух и художественные пейзажи! — сказал Саша, включая приемник. — Вот дрянь коробка, а хватает все зверски, потому что у нас антенна чуть ли не возле Луны. Живем, как в мировом пространстве. Что послушаем, Ефремович? Индию или Европу?
Я не знал, пить ли мне чай или восхищаться. С крана открывался необозримый вид на ангарские дали, и птицы летали ниже нашей будки; люди внизу ползали, как муравьи. Я только заикнулся, а Саша восторженно принялся расписывать свой кран: объяснял принцип действия, геометрию углов выноса стрелы, пообещал, что мы обязательно полезем на верхотуру, к самому флагу; он гордился своей машиной, он был влюблен в нее и ужасно рад, что кто-то другой тоже интересуется.
Уже прощаясь, я решился задать им тот же вопрос, что и Генке:
— Слушайте, я не могу приписывать. До меня работали здесь другие. Что они делали? Помогите!
Саша задумчиво улыбнулся, забарабанил пальцами по поручням:
— Наивный ты все-таки, Толя. О таких вещах как-то не принято говорить. Ну что? И нам приписывают… Нет, от тебя мы не зависим. Но, если в перерыве нам удастся перекинуть один-другой пакет арматуры, это уж наш калым.
— Это награда за сверхурочный труд. Она использована на покупку приемника, — назидательно сказал Ефремович.
— Но все-таки калым, Ефремович?
— Мы с тобой еще не имеем коммунистической сознательности. Приписки — зло строительства, — сказал Ефремович. — Они разъедают, подобно червю, душу даже самого чистого человека. Будь здесь ангелы, и они, возможно, приписывали бы. Человек любит копейку. Даже если она нетрудовая.
— Все это так, Ефремович. Но что же мне делать?
— Гони их в шею, — сказал Ефремович.
Саша захохотал, а я махнул рукой и начал спускаться. Я решился! В тот же день я не поставил ни одного лишнего крестика. «Рвач с золотыми зубами» уничтожил меня взглядом. Грустный «00–77» стал еще грустнее. На другой день я заметил, что работается легче, без напряжения, и обрадовался. Но… было принято семьдесят машин. Дальше — шестьдесят. Потом — сорок.
Они удрали! Занаряженные под наш кран, некоторые шоферы делали для виду одну — две ходки и уезжали на другие участки, где им приписывали.
Бригада начала задыхаться без бетона. Где бетон? Где бетон? Я молчал. И только я да крановщик знали, в чем дело. На других участках машины стояли очередями.
А Генка-цыган как ни в чем не бывало возил себе и улыбался ослепительной улыбкой:
— Говоришь, калыму не даешь, так я слышал? Чудак, вам же хуже. Какой у вас будет процент, ты подумал? Нет, ты припиши, припиши, да только не даром. Пойми! Ты припишешь ему, он для тебя на все готов: домой отвезет как начальника, утром на работу привезет, дров тебе надо — дровишек подбросит, бензину тебе — на! Надо уметь пользоваться, а не врагов наживать!
Да. Так я обрел первых врагов и крепко навредил бригаде… Нет, я ничего не понимаю.
В мои обязанности входит закрывать бадью, когда она возвращается из блока пустая. В первый день рыжий Николай делал это в блоке сам, но там бадья качается, «ходит», это опасно и трудно. У нее есть в днище створки. Нажать рычаг — и створки сдвигаются. Со второго дня это стал делать я.
— Нас-собачился, ну и хв-ватит филонить! — «проинструктировал» меня Николай.
И вот однажды случилось такое, что мне и сейчас вспомнить жутко.
В ту смену бетонировали только мы, и все самосвалы волей-неволей сбились у меня. Была такая же сумасшедшая работа, как в первые дни. Я бросался к рычагу, всем телом наваливался, захлопывал створки, орал шоферу «Валяй!», крановщику «Вира!», был возбужден, и хотелось петь.
Как я закрутился, как я забыл — кран рванул очередную бадью, поднял над эстакадой… и вдруг створки распахнулись, и страшным потоком вся многотонная масса бетона рухнула из бадьи на помост, так что гром разнесся и перила задрожали. Хорошо еще, что поблизости никого не оказалось! После «философского объяснения» Ефремовича я держался подальше от бадьи, когда ее трогал кран.
Саша поболтал в воздухе пустой бадьей — из нее вывалились остатки — и тяжело ухнул ее на настил, рядом с горой бетона.
Я схватился за голову. Бежали мастера, кто-то костил матом, кто-то мне что-то доказывал… Шел бетон! Ведь как шел бетон!
Все остановилось из-за меня одного. Сигналили самосвалы, каждый старался объяснить мне, что надо всегда закрывать створки, как будто я сам не знал! Бетон завалил половину проезда, но вторая свободна.
Я закрыл злополучный рычаг и принял решение: подавать бетон, а эта гора пусть лежит. Холодный пот выступил у меня на лбу: если она схватится и застынет, потом понадобится бригада с отбойными молотками, чтобы убрать. А что уж будет мне!..
— Давай подгоняй! Вали!
Две машины принял. Кран понес бадью. Это уже лучше. Работа возобновилась. Пока машины будут валить, я буду лопатой забрасывать с кучи в бадью. Но один только раз я попробовал и понял, что работы мне хватит на два дня… Я готов был броситься на эту гору и зарыдать, утопиться в ней. Но что делать?
И я работал, наверно, целый час, пока перед глазами не поплыли оранжевые круги. Бросишь лопат десять этой чугунной тяжести — и глотаешь воздух. А машины идут, а машины идут, а машины идут!
Рядом заскребла чья-то лопата. Я обернулся и остолбенел. Тоня! Тоня с соколиными бровями! Откуда? Увидела, пришла? Спокойная, загадочно улыбающаяся, она не сказала ни слова. И я не сказал ничего. Рядом стали другие девушки, переговаривались как ни в чем не бывало, будто меня тут и нет, а это — их обычное дело.
— Бери оттуда. Куда лезешь?
— С того краю, Дашка!
— Девоньки-и! Ай да милые мои! — Шофер Генка подлетел, схватил у меня из рук лопату и, ухнув, как экскаватор, стал валить в бадью, только мускулы его заиграли.
— Ты, черноглазая, посторонись! Дай-ка место рабочим рукам. Что смотришь? Провожать меня хочешь? Садись в кабину, расцелую!
— Ах ты, цыганище, а палки не хотел?
— Девочки, серьезно! Которая берет меня в мужья? Смотрите, какой работник!
— За столом, с большой ложкой!
Так с шутками, с визгом они убрали больше половины горы. Я сначала растерялся, но потом, чтобы не стоять без дела, подогнал машину, вывалил.
— Ви-ра-а!
Как медвежата, они посыпались в дыру, на лестницу, чтобы успеть к блоку, пока кран принесет бадью, а я чуть не заревел: теперь я уже справлюсь сам, нагоняя не будет!
Выбрав момент, когда не было машин, Ефремович подошел и стал возле меня, заложив руки в карманы.
— Саша! А ну, подай-ка бадью сюда. Ниже. Стрелу смайнай. Еще. Разворот.
Я бросился к висящей бадье, чтобы, навалясь, выровнять ее. Ефремович остановил:
— Не надо. Он сам сумеет… Право чуть. Разверни…
Я разинул рот. Бадья на тросах, как живая, лениво вертелась, пристраивалась, прицеливалась и тихонько легла разинутой пастью к самому бетону.
— Техника творит чудеса, — сказал Ефремович. — Нужно организовать рабочее место так, чтобы сочетать полезное с приятным.
Он поплевал на руки, взял мою лопату и принялся кидать. Саша кубарем слетел с крана, неся вторую лопату. Они отстранили меня, стали рядом — и только зашуршало: хрр, хрр! Я уже не мог и руки поднять, стоял, смотрел.
Они, пошучивая, подскребли все до капли, доски заблестели, как вымытые.
— Фух! Вот славно! — сказал Саша. — Так бы целый день и кидать! Правда, Ефремович?
— Я бы целый день сало в рот кидал, — сказал Ефремович.
Усталость. Тяжелая, беспросветная усталость, как обложной дождь. Где бы я ни был, что бы ни делал, одно стучит: отдохнуть, отдохнуть. Вдобавок ко всему кончаются деньги, осталось с пятнадцать рублей, да и то одна трешка рваная, надо как-то заклеить. А до аванса далеко. Когда от усталости не хочется есть, то я и не ужинаю.
То ли Москаленко разгадала, почему к нам мало возят бетона, то ли действительно было так, как она сказала:
— На приемке у нас стоят по очереди, для отдыха. Пора тебе на настоящее дело, в блок.
Ого-го! Оказывается, приемка — это самое легкое,
так сказать — «интеллектуальный» труд. И я перешел в блок.
Знаете ли вы, задумывались ли когда-нибудь, как работают бетонщики? Блок — это огромная, сколоченная из досок коробка. Все внутри перегорожено и перепутано прутьями арматуры. Сверху льют бетон. Бетонщики ползают внутри, утопая по колено в жидком грязном месиве, лопатами разбрасывают кучи, уплотняют вибраторами. Надо доверху заполнить всю эту коробку. Вибратор — полтора пуда, на ногах — пуды. Как гладиаторы в древнеримском цирке — внизу, среди стен, в клетке.
— Машка, куды кидаешь! Ах ты, такая-сякая, корова, вибрировай!
— Вибратор не работает.
— А-лектрик! А-лектрик, чтоб тебя нелегкая!..
Из будки электриков несется, карабкается по арматуре обезьяной Петька-фотограф: он дежурит при нашей бригаде. Достает щипцы, крутит провода, искрит.
Вибратор чем-то похож на шахтерский отбойный молоток. Но на конце у него не долото, а небольшой тяжелый цилиндр с моторчиком внутри. Нажмешь кнопку — он начинает весь дрожать, так что вырывается из рук. Дрожащий цилиндр втыкаешь в тесто бетона — и пошло! Бетон пузырится, плывет, уплотняется. Это и называется вибрировать. И так надо проходить по всему бетону, слой за слоем, иначе останутся раковины (брак, за который техинспекция взгреет, по головке не погладит).
Это самая сложная и ответственная работа, нелегкая еще и потому, что однообразная. Чтобы стать вибраторщиком, нужно кончать курсы, но в эти горячие дни меня приняли и допустили к вибратору потому, что я проходил в десятилетке физику, знаю принцип вибрации и вообще понимаю химию бетонного процесса, разбираюсь во всем с полуслова. «Образованный» — ну, и полезай в кузов, нечего прикидываться.
Две смены я выдержал. После третьей чуть не слег. У меня дрожали руки, как у паралитика, бешеный вибратор, казалось, выворачивал суставы. Звеньевая Даша уперлась руками в бока, поглядела, как я бьюсь над вибратором, силясь вытянуть его из теста, плюнула и обругала:
— Ну-у, работничка прислали! Такой ты, сякой, вылезай на арматуру, отдохни! Будешь бадью открывать.
Даша терпеть не может, когда матерятся. Но ругаться сама любит. Поэтому у нее есть «заменитель»: такой-сякой.
Открывать бадью — это второй «интеллектуальный» труд. Тут нужны голова и немалая ловкость. Поверхность арматурной клетки была примерно на высоте трехэтажного дома. Тут ветерок, редкие арматурные прутья вгибаются и раскачиваются под ногами с легким звоном. Стоишь на четвереньках, уцепившись за дрожащие пруты, и думаешь: как же выпрямиться?
А сверху уже маячит в синем небе бадья, летит стремительно, сыплет щебень и льет раствор.
— Девушки! Сторонись!
Они бросаются к стенкам. Саша Гурзий улыбается из далекой будки в вышине, осторожно подводит бадью ко мне. Я машу рукой: ниже, еще чуть, стрелу смайнай! Стоп!
Подполз обезьяной к бадье, ухватился за нее, выпрямился. Она медленно, акула проклятая, «ходит» на тросах, поворачивается. Упираюсь изо всех сил, веду, выравниваю.
Теперь надо взять веревку и дернуть за рычаг — как у пушки. Отполз… отклонился как можно дальше… Дерг! Дерг!
Не берет. Уперся ногами лучше. Дерг! Дерг!
Весь красный, ноги скользят, колени дрожат. Рывок, еще рывок!
— Сильнее, такой-сякой! Прохлаждаться из-за тебя будем, да?
Собираю все остатки сил. Или слечу, или открою. Дерг!!! Как орудийный выстрел сработали рычаги: «Гур-дур-гур-р-бах-трах!» Бетон — лавиной в блок, бадья подпрыгнула, арматура присела, а я уцепился за прутья и закачался, как воробей на ветке, ни жив ни мертв.
— Ха-р-рош! Дава-ай!
Смотрю, Саша Гурзий сжимает руки над головой, подбадривает: все в порядке. Тросы дрогнули, полетела бадья.
Есть первая!.. Ну что ж, не хуже и не лучше других… А сам вытер холодный пот над бровями. Вот так работают.
Да. Вот так, Толя, строят коммунистическое будущее!
Это я такой слабый и беспомощный. Это для меня столько страхов и тяжестей. Наши бетонщики посильнее меня, они работают, словно копают огород или рубят дрова, — размеренно, с шутками, без особого напряжения. Они должны были быть стальными, если бы они не были простыми девчатами.
Тоня с соколиными бровями. Итак, есть две Тони на свете: одна на танцах, а другая в блоке.
Тут она молчаливая, размеренная; она работает только на вибраторе и на самых ответственных местах: по углам, под стенками, среди особо сложных арматурных сплетений. Даша очень уважает ее и никогда не бранит. На месте Тони я бы уже протянул ноги.
— Как ты можешь все время на вибраторе?!
— Он меня слушается. Я даже не напрягаюсь: он сам ходит, только направляй.
— А вытаскивать?
— Ну что ж, физкультура полезна! Да ты попробуй, как я, поучись. Он же живой, с характером! Давай становись, пока бадьи нет…
Тоня отличается от других и тем, что она стройная и изящная — да-да, изящная! — даже в этом медвежьем комбинезоне и резиновых сапожищах. Я не знаю, как она умудряется это делать. Другие девушки как узлы, как медведи, а она тоненькая, комбинезон сидит на ней, как влитый, на руке часы «Победа». Она и заляпана меньше, и руки у нее не изуродованы…
Иногда она поднимает раскрасневшееся лицо с выбившимися из-под косынки растрепанными волосами и со дна клетки смотрит в небо. Мы встречаемся взглядами, мне наверху хочется выпрямиться, ухарски поправить чуб, а она смотрит серьезно, будто спрашивает о чем-то загадочно. Потом улыбнется дружески и снова наклоняется.
Эти взгляды — наша тайна. Никто не замечает их. Тоня и не подозревает, как они держат меня…
Валя Середа. Она родом из Бодайбо. Мать-одиночка. Курносая, скуластая, плотная и пресимпатичная! Я еще не видел, чтобы она хмурилась, нервничала или с кем-нибудь поссорилась. Утопает в бетоне, запуталась в проводах, набрала полные сапоги раствора, тянет изо всех сил вибратор и щебечет там внизу:
— Ой, де-евочки-и! А мой Вовка сегодня говорит: «Мама! А в цирке клоун делал вот так. Я, как вырасту, пойду в клоуны!»
Она щебечет и щебечет о самых разных пустяках, и это не надоедает — наоборот, кажется: уйди она — и в блоке станет пусто.
— Де-вочки-и! Я и забыла: в наш магазин привезли огурцы, хорошие, малосольные, объеденье! Скорее берите, пока есть. Я могу взять, кому надо?
Она очень любит петь. Наша первая запевала. Чуть передышка, а то и в работе — заведет тонко, звонко, а другие подхватят, медленно тянут вибраторы, шеренгой идут от стены к стене и поют…
Тася-медвежонок. Она маленькая, круглая, добрая и хорошенькая, только руки у нее страшные — большущие, рабочие, красные. Закутанная и завязанная, как шар, даже лицо закрывает платком, чтобы не лупилось. Она недавно вышла замуж за скрепериста.
Время от времени Тася, деловито пыхтя, карабкается по арматуре на стену и, закрывшись от солнца ладонью, высматривает: где там, вдали, на плотине скрепер ее мужа? Увидит, расцветет и бултыхнется обратно в бетон.
А иногда в блоке поднимается суматоха и визг:
— Тася! Тася! Иди скорее! Толя пришел!
Это значит, что скрепер проходил рядом и муж выскочил, забежал на секунду. Он, стройный и белокурый парень, весь перемазанный мазутом, пахнущий солидолом, стоит на лестнице, улыбается. Тася шариком катится к нему; возьмутся за руки, стоят и смотрят друг другу в глаза.
И какая бы ни была спешка, даже сама грозная змея Дашка отпускает на три минуты Тасю, хоть и ворчит:
— Иди, холера, такая-сякая, иди целуйся со своим Толей!..
И я завидую Толе. Я тоже Толя, но не тот…
Дашка-змея. Наша звеньевая — самая злая и самая крикливая из девчат. Она дебелая, крепкая, словно железная. Лет ей под тридцать. Лицо конопатое, зубы желтые, в ушах серьги — ни дать ни взять, какая-нибудь деревенская бабенка. Но она прошла курсы и работала трактористкой, каменщицей, она строила в Москве дома на Песчаной улице, была на Сталинградской ГЭС. Это бой-баба, и она — мое проклятие. Ни секунды не дает отдохнуть, ни одного ласкового слова от нее не услышишь, ни одного мягкого взгляда. Иногда я готов ненавидеть ее.
— Толька-а! Такой-сякой, бери карандаш, считай объем этой штрабы. Быстро! Чему тебя в школе учили?
Она словно злится на меня за то, что у меня есть среднее образование, а у нее нет. Мы гонимся за кубами — больше, больше уложить. Считаем, вычисляем, рассчитываем. Я лихорадочно вспоминаю: высота 6; пи-эр-квадрат… 3,1416 умножить на…
Даша нервничает, проверяет меня, находит расхождение, сделанную впопыхах ошибку и едко обзывает меня доцентом, профессором или академиком — в зависимости от величины расхождения.
Рыжий Николай. Мужчин в бригаде мало, а в нашем звене только Николай да я. Говорят, перебывало у Москаленко много мужчин, но одни сами не выдержали, ушли, а других она разогнала. Москаленко предпочитает девчат, и некоторые из них работают у нее уже по четыре года.
Не знаю, за что она держит Николая. Зто подлинный рыжий черт: грубый, злой, угрюмый, ленивый, — иначе я не могу его представить. Николай — женоненавистник. Жена у него дома не говорит, только «шипит», девушек он называет только «бабы». Зато и они над ним посмеиваются и издеваются как только хотят.
Дело в том, что каждую свободную минуту Николай старается использовать, чтобы полежать. Найдет себе какую-нибудь дыру среди блоков, натаскает туда бумаги, досок с гвоздями, железяками — и, чуть свободная секунда, он уже там, лежит.
— Глядите, Коля уже нашел курятник! — смеются девушки. — Коля! Ко-ко-ко! Куд-ку-да! Яичко снес? Ко-ко-ко!..
Из «курятника» только торчит сизый нос Николая и время от времени пыхают клубы дыма. Он не удостаивает ответом.
— Бадья-а!
Николай вскидывается — и пошел-пошел на четвереньках по арматуре, как паук из засады: прыг, скок — поймал, сбалансировал. Дерг! Бетон еще валится, а он бочком-бочком, ползком в «курятник» и залег!
Сейчас мы с ним соседи, валим в смежные водосливы. Я смотрю внимательно и не могу одного понять: я лопаюсь, дежурю на арматуре, не отходя ни на шаг, пекусь на солнце, кипячусь, а у Николая бетона навалено больше. Чем это объяснить?
Вот так и понеслись дни. Теперь я уже совсем «свой» в котловане. Забежишь попить воды к Петьке-фотографу в будку. Там у него железо, провода, лампы, амперметры, и он, как Плюшкин, любовно копается в своем богатстве, чинит вибраторы, подключает прожекторы и еще успевает фотографировать. Его мечта — создать фотолетопись стройки.
Встречаюсь и с Захаром Захарычем: он возит щебенку под наш блок, всегда приветливо машет из кабины рукой. Все мы тут, в котловане, как дома.
Наши гости — экскурсанты из Иркутска, разные туристы, школьники. Они глазеют, удивляются кранам, ничего не понимают и шарахаются от машин. А я прохожу мимо развалистой походкой, не обращая никакого внимания… Или когда они испуганной кучкой стоят на эстакаде и смотрят, как работаем мы, тут даже лентяй Николай не лазит в «курятник». Мы ведь на виду, мы с ним представляем бригаду, и мы знаем, что пожарник, который от скуки у них за экскурсовода, сейчас поясняет: «Это бригада Москаленко, у них знамя, это самая лучшая бригада». Удивительно много знают на стройке пожарники, они всю технологию вам объяснят!
И еще нет отбоя от корреспондентов. Из каких только газет они не прибывают! И каждый ищет людей из своего города, и обязательно чтоб были передовиками.
А кто из нас передовик? Как отличить? Позавчера всю бригаду фотографировал корреспондент из Москвы. Белел почиститься, принять позы, полчаса из-за него держали на весу бадью, становились «динамично», то есть так, как мы никогда не стоим, вопреки всем приемам и правилам техники безопасности. Он щелкнул раз десять и, довольный, ушел, а мы полезли опять в свою клетку.
Итак, денег не осталось, если не считать разорванной трешки.
Что же я буду делать? Я совсем закрутился, запутался и не знаю, чем все это кончится.
Всякий раз в обеденный перерыв мы командируем кого-либо за квасом и бутербродами в буфет. Складываемся и обедаем — вернее, выпиваем, потому что жажда страшная.
Сегодня Даша, как всегда, подошла ко мне за деньгами. Рваную трешку я постыдился дать.
— Ну, ты, такой-сякой, что, особого приглашения ожидаешь?
— Я сегодня не хочу.
— Ух! Вы! — Она состроила такую презрительную мину, так осмотрела меня с головы до ног, что мне захотелось ударить ее в конопатую рожу, влепить так, чтобы аж… Спокойно. Не надо нервничать.
Они все расселись в тени, на щите, весело о чем-то говорили, а я решил от нечего делать почистить арматуру: все меньше будет работы до конца смены.
Было очень жарко, хотелось пить. Я тюкал и тюкал лопатой по прутьям, скреб. Потом по арматуре приполз на четвереньках рыжий Николай. Он делал вид, что ползет куда-то по своим делам, но подбирался все ближе и ближе, неуклюже, как медведь. Я весь напрягся и насторожился.
— Ты в-вот что, — сказал он мрачно. — Дай-ка «Беломора».
— Кончился… — пробормотал я; папиросы в самом деле кончились.
— Понятно. Денег нет?
— Есть.
— В-врешь, — невозмутимо заключил он и полез в карман. — На, бери.
Он протягивал двадцатипятирублевую бумажку.
— Ну, бери. С аванса отдашь. Это ж-жена велела клеенку купить. Бери, говорю! — сердито и грозно заорал он, весь наливаясь кровью.
— А… а… жена зашипит?
— Н-ну и п-пусть шипит.
Он так же неуклюже ушел по арматуре, а я остался, ошарашенный, растерянный, с деньгами в кулаке.
Не прошло и пяти минут, как:
— Толька-а-а! Иди, такой-сякой, сюда!
Опять начинается, опять Дашка. Господи, чем я ей не угодил?
— Толька-а-а!
— Иду. Ну, иду.
— Ах ты, барин! Что, я сама к тебе лазить буду, да? Спускайся вниз ко мне сейчас же!
Я спрыгнул, плюхнулся в мягкий бетон и предстал перед ней. Дашка вдруг снизила голос, сунула мне что-то и зашептала:
— На, глупый! Девочки тебе собрали. Сто рублей. Держись как-нибудь. Не хватит, еще найдем.
Белесые глаза светились как-то по-особенному. Она смущенно совала и совала слипшиеся трешки, десятки, рубли, покраснела от досады.
— Да-да, еще нюни тут распусти! Мужики тоже мне! Ты, такой-сякой, чтоб мне больше фокусов не устраивал! «Не хочу, не хочу»! Барин нашелся… Марш на щит! Там в ведре и на бумаге — все твое. Быстро, пока бетон не подают! Ну? Молчать! Марш!
Я, не зная, что и думать, по привычке подчиняясь ей, покорно пошлепал к щиту. Девушки уселись на противоположной стене, хохотали, рассказывали анекдоты, потом кто-то достал газету, принялись читать. На меня никто не обращал внимания. На щите стояло ведро с квасом, возле него стакан и на бумаге две сайки с ломтиками сыра.
Куда меня несет жизнь? Куда она меня вынесет?
Буду ли я рабочим и мне век суждено так бултыхаться в бетоне, а Витька будет агентом по снабжению и жить на собственной даче? Что же это за Сибирь? Беда или счастье?.. Нет, счастья не видно, скорее беда…
Мы сидим на макушке почти законченного водослива и «загораем» без бетона. Сейчас ночь.
Бригада перешла в третью смену, после двенадцати. Кто не знает, что такое третья смена, желаю ему и не узнать.
Часа в три ночи начинает клонить ко сну. Руки и ноги становятся ватными, веки слипаются. Упасть, прикорнуть! Ничего не понимаешь: что делаешь, зачем? Холодно: сибирские ночи морозные, с инеем подчас. Сначала разгорячишься, а на рассвете зуб на зуб не попадает.
Сегодня мы кончили водослив, девушки руками заглаживали откосы. Это те самые знаменитые водосливы, которые рисуют на картинках, когда хотят показать гидростанцию. Да, их заглаживают руками снизу доверху, всю покатую, как застывший водопад, стену. Просто и обыденно: сидит Даша, возле нее ведро с мутной водой, дощечка, кельма, — и мажет, развозит заглаживает, как в деревне бабы мажут печь. Сверху вниз жутко смотреть: как поскользнешься, как поедешь вниз, так уж не остановишься.
Сначала работа была адова, сумасшедшая: бетонный завод ставил рекорд. Мы потонули в бетоне, машины сгрудились, шоферы сигналили, мы не успевали ни вибрировать, ни заглаживать, сразу доверху так и вырос весь водослив. А теперь вот сидим и мерзнем: на заводе сломалась бетономешалка, не осилив рекорда.
Николай забрался в «курятник», девушки поприжимались тесно друг к дружке, смотрят на звезды и поют. Песня грустная, протяжная, голоса переплетаются — одни идут вверх, другие вниз…
Ой, да по синю морю
Корабель плывет.
Ой, да корабель плывет,
Аж волна ревет…
Тихо-тихо почему-то сегодня. Песня слышна, наверно, всей стройке. Жужжат прожекторы, вокруг них вьются бабочки. Мне хочется тоже прижаться ко всем, лечь, положить голову кому-нибудь на колени. Я закрываю глаза, и мне чудятся корабли. Волны шумят и плещут о водослив, вскипают барашками. Свежо! Ветрено! Брызги! Море. Это наше море. Корабли идут, на них алые паруса. У меня сердце выпрыгивает от радости. Радость беспричинная, просто так, оттого, что я живу, оттого, что у меня здоровые, крепкие мускулы и солнечные искры в крови, оттого, что это мое море, я его делал!
Открываю глаза: вьются бабочки возле фонаря, девушки сбились темной грудой, засунули руки в рукава,
пар идет изо ртов, и кто-то страшным шепотом рассказывает:
СКАЗКА (как я ее записал)
— Итак, народились у Байкала триста тридцать шесть дочерей. Он был старый, злой, могучий. Дочки слушались отца, боялись его, и все как одна приносили ему свои воды.
И была у него старшая дочка, красавица из красавиц — голубая Ангара. Была она гордая и смелая, самая смелая девушка в мире.
Чайки сказали ей, что далеко на Севере есть прекрасный богатырь Енисей, и передали ей от него привет.
И с тех пор потеряла свой покой Ангара. По ночам она мечтала о прекрасном Енисее, о далеком Севере, и она возненавидела отца и его власть.
С чайками красавица Ангара посылала весточки другу, а он кликал ее к себе.
Однажды старик Байкал поведал Ангаре свою волю: быть ей замужем за Иркутом.
Иркут был самый богатый из богатырей, он приглянулся и полюбился старому Байкалу. А жил он далеко за горами, среди тайги и сопок, и вот он стал собираться в путь за невестой. Ехал он медленно и торжественно, ехал долго и в последний раз заночевал, не доехав шестьдесят верст до Байкала.
Была темная и бурная ночь. Ангара металась в темнице, плакала и звала на помощь Енисея. Но никто не слышал ее.
И билась грудью красавица Ангара о каменные утесы, и разбила она грудь в кровь.
И силой своей любви она разрушила грозные скалы и ринулась прочь от Байкала.
Богатырь Иркут сквозь сон услышал шум ее побега, проснулся и кинулся наперерез. Он круто свернул прочь от Байкала и стал ломать и крушить в спешке горы. Он настиг прекрасную Ангару в том месте, где теперь стоит город Иркутск. Но было уже поздно: Ангара прорвалась на Север…
А старый Байкал вскочил, вздыбился на своем ложе, схватил в ярости огромную гору и швырнул вслед непокорной дочери. Упала гора на подол бирюзовой фаты девушки — там, где перед ней расступились скалы.
И с тех пор триста тридцать пять покорных речек впадают в Байкал, а непокорная Ангара одна выносит все, что они приносят. Печальный Иркут лениво льет в нее свою тоску. Гора лежит в Ангарских воротах, и лодки иногда разбиваются о нее, когда подхватит их течение. Люди называют ее страшным Шаманским камнем…
Мне стало дрожко и душно. Я ушел тогда на соседний блок, прислонился спиной к холодной деревянной балке, слушал издали новые песни, слушал, как поет по-украински Москаленко — ведь она украинка, с Днепростроя, — и любовался рассветом.
Небо разгоралось бесшумно, стремительно, сначала холодное, серое, потом с розовыми стрелами — полосками облаков, потом поднялся целый пожар. Мне была видна изогнутая змеей, гладкая и цельная, как зеркало, Ангара, и она неслась, неслась на далекий и дикий Север. Алые паруса… Алые паруса, где же это было?
Над самым ухом:
— Петушок пропел давно, дети, в школу собирайтесь! Ух, дождик, ух-ха!
Я чувствую, как на меня словно бросают горсти песка. Продираю глаза, и прямо в лицо мне солнце и дождь!
Я вскочил, ошалело схватился за балку, а вокруг хлопали в ладоши, хохотали. Уже ясный, яркий и безоблачный день. Тепло, солнце греет вовсю. Валя и Тоня поливают из шланга водослив. Проклятая Валька-озорница направила струю прямо на меня.
— Валька, перестань! Ва-а-а… убью!
Она валится со смеху. Ну, что ты поделаешь: весь комбинезон как после дождя. Нашла забаву! Смешно!
— Уже скоро восемь часов, вставайте, лентяи! Отработались. Скажу Вовке своему: мама твоя сегодня сказки слушала. Де-евочки! А Вовка вчера меня спрашивает: «Мама! А скоро будет коммунизм?»
— Ну уж, неправда!
— Хоть побожусь! Он у меня уже во всем разбирается.
Девушки чистят лопаты, собираются. Даша заботливо, основательно расстилает брезенты по мокрому бетону водослива: будет жаркий день. Чтобы не растрескался наш неокрепший бетон.
— Тоня, — говорю я, — полей мне из шланга.
Она наклоняет шланг, и я, закатав комбинезон до пояса, обливаюсь холодной, бодрящей струей. Брызги, дух занялся! Я обливаюсь, обливаюсь, и хочется еще.
Тоня терпеливо ждет, чуть улыбается.
— Хорошо?
— Ох, хорошо! Эх, девчата, не знаете вы этой прелести: до пояса облиться — словно заново на свет народиться, бр-р!.. Бедные вы!
— Будто уж?
— Тоня…
— Что?
— …Правда?
Она смотрит на меня своими задумчивыми синими глазами; шланг дрожит и гудит в ее руках.
— Правда…
— Тоня, что же будет?
— Будущее.
— Слушай, Тонька, может, так надо? Может, мы просто рабочий материал, издержки производства для этого будущего?
— Не знаю… Не думаю, чтобы так…
— Тебе не жалко рук? Гляди, что с ними делается.
— Жалко. А ты не смотри! Иди помоги Даше. Вон она совсем запуталась.
Я иду, тяну брезенты, ползаю, разглаживаю углы.
Если бы ты знала, Тоня, как я сам запутался!..
Но деньги я не сохранил. Мой замечательный Ленька не рассчитал тоже и… пришел просить у меня взаймы. Я честно отдал ему половину.
— Ну что ж, тогда пойдем ловить рыбу, — сказал он. — Это уж завсегда: как на мели, пошел бычков тягать.
И вот мы вышли утром, направившись далеко вверх по Ангаре. С сопки мы увидели внизу, как на карте, наш городок, и стройку, и шестерку портальных кранов, из которых крайний был мой…
Мы шли все дальше и дальше. Лес становился гуще, выше, исчезли, тропки, остались позади огороды, и мы шли напрямик, продираясь сквозь сушняк, который ломался под руками подобно макаронам, со звонким треском и пылью, а паутина облепила лицо, волосы, лезла в глаза — приходилось держать впереди руку, чтобы она цеплялась на рукав.
Боже ты мой, сколько тут было цветов! Огромные, как стаканы, крошечные, как бисер… Огненные жарки, лиловый багульник; красные, синие, розовые, они казались ненастоящими! Заросли папоротников этажами покрывали склоны, а среди камней качались хрупкие холодные и нежные тюльпаны. Пахло нагретой травой, дышалось легко, сладостно, и хотелось упасть в траву, в сетку солнечных пятен, закрыть глаза и лежать, слушать жужжание мух, шорохи паучков. Все вокруг было наполнено такой жизнью, такой стройностью — мудрой, вековечной, дикой…
«Чью-ви-ить!» Тонкий, пронзительный свист раздался совсем рядом. На стволе сосны, распластавшись как белка, сидел крохотный полосатый зверек и любопытно смотрел на нас блестящими бусинками.
— Ах ты, мой родной, ах ты, дурачок! — Ленька умильно остановился и расцвел, словно увидел друга. — Ах ты, мой бурундучишка! Ну, как живешь? Как дела вообще? Куда прячешься, а?
Бурундучок слабо пискнул и шмыгнул на другую сторону ствола. Мы стояли. Сначала показались ушки, потом лобик, и глянули любопытные-любопытные глазенки — так дети выглядывают из-за угла, играя в прятки.
Ленька казался взволнованным. Он нежно гладил деревья, рвал цветы, напевал и все начинал рассказывать, как он жил с отцом на зимовье, а зимовье — это просто избушка в тайге, хутор. У Леньки была замечательная собака Вальва, она за версту чуяла глухарей.
— Вот идешь ты по лесу. А он, хитрюга, засел где-то на дереве и спит. Вальва мигом почует — как примется лаять, на дерево прыгает, бесится, а он, дурак, попыжится, поплотнее усядется и наблюдает одним глазом. Тут уж он ничего не слышит! Ужасно интересно ему: что за зверь?.. А старая лиственница как падает! Шарах! — и охнет весь лес, шумит долго: «Дерево умерло…»
Глаза у Леньки блестели, и он все говорил, говорил, прыгал по камням, разговаривал с птицами, с жуком, словно он пришел в гости; вот долго-долго не мог выбраться, да и пришел, и никого не забыл, и для каждого у него припасено ласковое слово.
— Ты погоди, брат, вот мы с тобой придем сюда попозже. Вот она, брусника, — видишь, зеленая еще. А ведь мы тут лопнем! А малина! Голубика будет! Мы тогда всю получку в сберкассу — вот посмотришь! Кедровать пойдем. Ух, какие кедрачи есть!
Вырезав десять удилищ, мы спустились к Ангаре.
Сколько я ни смотрю на Ангару, не могу привыкнуть к ней. Она несется, как поезд, как падающий с неба ястреб, но тихо, без бурунов и шума, только поверхность напряженно пузырится, водоворотит… И стоит удивительная тишина, в которой слышно, как шуршат камешки по дну, а перед глазами несется, несется бирюзовая, чистая, как слеза, вода.
И перед этим тихим стремительным чудом я просто и ясно понимаю, как родилась эта легенда о гордом и дерзком побеге Ангары. Я смотрю, и голова кружится; кажется, что это во сне.
Ленька забросил удочки и подпер их камнями.
— Значит, искупаемся?
— Страшно…
— Ничего! Вот я Енисей переплывал — пять километров, — вот это я тебе скажу!
Я набрался храбрости и с разбегу шлепнулся в воду. Сначала мне показалось, что вокруг кипяток. Дыхание захватило, я раскрывал рот и не мог крикнуть. Течение понесло меня, как соломинку. Барахтаясь из последних сил, я выполз по-собачьи на гальку и только тут глотнул воздуха.
А Ленька стоял по грудь в воде, похлопывал себя по плечам и хохотал:
— Кусается? А? Добра! Быстрина! Хороша! Ага-а!
Он, словно тюлень, нырял, фыркал, булькал и был наверху блаженства. Я воротился по берегу к нашей одежде, попробовал снова зайти по щиколотки. Ноги заломило, будто я стал в лед, заболели все кости. Это было тем более удивительно, что сверху жарко припекало солнце, и галька на берегу была горячая, как угли. Я выскочил.
— Да ты привыкай! — уговаривал Ленька. Он заплыл далеко саженками, — Привыкай, это тебе Сибирь!
Еще раз я окунулся, просидел в воде десять секунд и с позорным воем шарахнулся на берег. Зуб на зуб не попадал. Ленька пришел довольный, раскрасневшийся и снисходительно утешил:
— Привыкнешь. Я тоже, как Енисей переплыл, двое суток на печи лежал.
Нет, не переплыть мне Енисея… Почему же я такой хилый, почему меня угораздило родиться и вырасти в городе? Эх!.. А я еще когда-то воображал, что сильный. Сколько раз я занимал первые места на школьных кроссах!
Настроение мое упало, вдруг стало почему-то тошнить. Что-то за последнее время меня часто мутит. Да это и неудивительно: ешь что попало, когда придется, к тому же устаешь.
Поплавки всех десяти удочек почему-то потонули — наверно, размокли. Но Ленька щелкнул языком:
— Порядок! Уже сидят.
Он подошел к удочкам и спокойно вытащил по очереди десять бычков, рыжих, головастых; самый маленький был с палец, самый большой — с ладонь. Я ахнул от изумления.
— Иная рыба глотнула — ну, пошла водить, шумит, не соглашается, — пояснял Ленька, наживляя крючки. — А бычок — парень с крупной головой; взял крючок и сидит спокойно. Знает: попался. Мы сделаем так: я буду закидывать, а ты таскай. Они там уже в очередь построились.
Я не верил своим глазам. Ленька шел впереди, забрасывал удочку и клал ее на воду. Я сейчас же брал, тянул — и снимал бычка. Это было ни на что не похоже. После первой же сотни такое однообразное, невероятное ужение превратилось просто в машинальную работу. Дергали, дергали — ну что редиску в огороде!
Ухи мы наелись до отвала, а потом спали на горячих камнях.
Я проснулся первый. Становилось уже прохладно. Ленька вкусно храпел, широкогрудый, мускулистый, как Геркулес в Пушкинском музее. По-прежнему стояла тишина, шуршали камешки, и Ангара бесшумным миражем неслась мимо.
Вдали сквозь дымку я только теперь заметил крохотные силуэты шести портальных кранов; крайний — мой… Точка, островок, пятачок культуры в этом нетронутом, диком мире. И меня сюда занесло. Выдержу ли?
Опять меня замутило. Вспомнил про уху, и стало гадко: в ней плавали разваренные головы, плавники, а мы хлебали, хрустели головами. Не надо было мне столько есть… Да, я в школе брал первые места на соревнованиях, а тут оказалось, что я просто малявка. Вот Леньке дай в руки ружье да ржавый крючок и пусти его на год, на два в тайгу — и он проживет, ничего ему не страшно; мир для него — дом родной, и стройка для него — игрушка. А я…
От заходящего солнца Ангара отливала лиловым, зеленым, золотилась. Это было фантастично. Большие рыбины играли, бултыхались то там, то тут. Над сопками огненными крыльями раскинулись вечерние облака. И чем краше становилось вокруг, тем тревожнее бежали мои мысли.
— Ленька, вставай, пошли, пошли домой!
— Что с тобой?
— Ничего. Пошли домой.
— Да на тебе лица нет! Что случилось?
— Да ничего же! Тошнит…
— Ну-у… Ухи объелся. Погоди, бычков подловим и пойдем.
— Не хочу бычков! Идем сейчас же! — Я сказал это таким неожиданно капризным тоном, что самому стало стыдно, а Ленька захлопал глазами.
Мы пошли через луг к сопкам. На этом лугу росли мириады фиалок. Меня морозило, мутило, и вдруг дикая резь в животе заставила согнуться.
— Что? — спросил Ленька.
— Давай нарвем фиалок…
— Девушкам? Да? — обрадовался Ленька. — Вот это придумал!
Он, ничего не подозревая, рвал фиалки целыми пучками. У меня фиолетовые круги плыли перед глазами, но я держался. Шли медленно и к закату солнца добрались до склона. Здесь новый приступ боли и тошноты заставил меня отбросить букет прочь и присесть на камень.
Ленька перепугался, засуетился, что-то говорил, а я заорал:
— Иди вперед! Я отдохну. Иди вперед, говорю!
Он деликатно пошел вперед, поднялся по склону, с минуту маячил его силуэт с удочками на фоне темнеющего неба и исчез.
Я, обессилевший, весь в холодном поту, немного отдышавшись, пополз за ним. Ленька сидел, поджидая меня, в траве. Отсюда открывался, как и с портального крана, необозримый вид на серебристую ленту Ангары, на необъятные вечерние дали, покрытые тайгой сопки.
— Ленька, Ленька! — сказал я, задыхаясь. — Достань мне денег! Я уеду в Москву. Я вышлю тебе оттуда, клянусь, честное слово!
— Ах, ты! — прошептал Ленька. — Да что же с тобой? Толик, да что ты?
— Достань мне денег, прошу тебя, умоляю тебя! Я уеду сегодня, сейчас же, я не могу так больше, я не могу! Я домой хочу!
— Ну-ну… Да не надо, успокойся! Это тебе бычки…
— Выбрось их, я не могу их видеть!
Он взглянул на меня и послушно бросил связку бычков в траву.
— Ленька, мне нужны деньги! Ленька, Ленечка, голубчик! Двести рублей на общий билет, иначе я пешком побегу. Я не гожусь, я пропаду. К черту! К черту! Двести рублей!
Ленька облапил меня за плечи ласково и неуклюже.
— Толик, родной!.. Да ведь денег-то… нет. Нет денег. Ни у кого нет. Достать нельзя… Потерпи. Ты пересиль себя. Ах ты боже мой! Держись, пересиль. Понимаешь? Тебе плохо, а ты упрись. Ну, поругайся… Слышь, хочешь — ударь меня? Бей! Ну, бей! Не бойся, мне ничего!
Он уже не знал, как вести себя, что сказать мне, капризному, избалованному дитяти, как ответить на такую выходку.
— Ты же пойми: уехать — это можно. Получишь аванс, на вокзал — да и дома. Да только дашь себе поблажку раз — всю жизнь поедешь на поблажках, ставь крест! Идем лучше домой, возьми себя в руки. Эх, не надо было тебе бычков есть! Пошли… Заработаешь денег, отпуск возьмешь — съездишь. Хочешь, вместе собирать будем? Мне не надо! Ну что же ты, не на Москве весь свет клином сошелся!
Я плохо слушал, что он еще говорил. Тошнота немного прошла. Я встал, отыскал в траве бычков, молча сунул связку Леньке, отобрал у него половину удочек и, кусая губы, пошел.
Леонид уделил мне половину своих фиалок, и мы положили два букетика на Приморской, под дверью с табличкой «4», тихо, по-воровски прошмыгнув в коридор.
В эту ночь я шел на работу медленно и тяжело. Впервые мне было абсолютно безразлично, что делать и как. Хотелось только, чтобы смена поскорее прошла.
Представьте себе горы развороченной земли, усеянной щепками, бревнами, и среди них высокую наклонную деревянную стену. Она внутри пустая, туда мы заливаем бетон. Это после водослива мы строим береговую стенку, набережную. С одной стороны ее будет сквер, с другой — забурлят воды, вырываясь из турбин станции. Нет, не пустая стена, а, конечно, заполненная арматурой. Тесно там, комбинезоны цепляются за крючья, повернуться негде, провод вибратора путается, света прожектора недостаточно.
Николай наверху открывает бадью и валит, а я принимаю машины внизу у крана. Сюда портальный не достает, пригнали паровую «Шкоду». Как он сюда прилез на своих широких, стертых и покалеченных гусеницах через горы земли, непонятно. Он — как двухэтажный дом, весь обсыпан углем и пыхтит, как паровоз. Темно, горит зола, высыпанная из топки; машинисты то выглядывают, то скрываются в будке, чумазые озабоченные; скрипит где-то неподалеку бульдозер да время от времени с буханьем вырываются искры из трубы крана.
Прохладно. Меня знобит и тошнит.
Чего-то мне хочется. Чего-то мне недостает. А чего — сам не понимаю. Но только кажется, что добудь я это — и горы свалятся с меня, станет легко жить на свете и радостно. Но чего? Или я болен?
Первым привез бетон старый знакомый, водитель машины «00–77», с грустными глазами. Я обрадовался ему, и он впервые заговорил со мной, сказал, что к нам трудно добираться.
О, шоферы строек! По каким только ямам, холмам, непроходимым хлябям и колдобинам вы не водите свои истрепанные, работящие машины! Ваши самосвалы в таком страшном виде не пустили бы даже в пригороды Москвы. А вы умудряетесь делать сто тысяч без капитального ремонта, носите резину до последнего клочка и еще экономите! К нам сюда пройти — сам черт ногу сломит, а «00–77» приехал и бетон не расплескал, и только заметил, что трудно добираться.
Вторым прибыл «рвач с золотыми зубами» — этот зато половину бетона выплеснул в пути.
— Ахо! Друзья встречаются вновь! — радостно приветствовал он меня, не выходя из кабины. — Как поживает сегодня твой карандаш?
— Ладно!
— А работенка сегодня никуда… Уж пару крестиков там проставишь законно, а?
Работа действительно не ладилась. Николай не мог попасть бадьей в узкий раструб стены. Крановщик бранился, боялся, как бы тяжелая бадья не оборвала стрелу. Кран натужно пыхтел, дергался, лязгал. А в деревянной узкой клетке девушки убирали кабели, чтобы их не заваливало, жались к стенам по углам, закрывались. И вот: грр-бух-бух-шлеп-трах! Вывалили!
Начинается вой в блоке:
— Куда тебя черт просил валить? Колька-а-а! Паразит! Иди теперь сам, перекидывай!
— Л-ладно! Молчать там! — с достоинством говорит Николай в дыру и садится закурить. — Б-бабы! Ваше дело малое: з-знай вибрировай.
Он на блоке ходит с опаской, хватается за штыри, взмахивает руками, и на фоне звезд похож на одинокую и бестолковую курицу, которая никак не найдет своего насеста.
Наконец бетон вообще перестали возить.
Николай спустился со стены по лестнице, собрал кучу щепок, притащил ведро из-под смолы, целое бревно, раздавленное экскаватором, свалил все в кучу и поджег:
— В-вот славно! Костер — п-первое дело! Эй, девки!..
Из блока выбралась Даша, с ног до кончика носа в бетоне; пришла, присела, подставляя огню бока и радостно щурясь, славная, добрая, словно и не она только что костила Николая.
— Вот зимой, Анатолий, х-холодища — во! — сказал Николай. — А я на эстакаде, на ветру. Бабы-то в блоке, а на эстакаде — метель, смерть моя! Спасаться надо? Вот я соберу щепочек, да в пустой бадье и разведу. Железо вокруг, не загорится. Залезу в бадью, дым глотаю — ах, хорошо!
— Расскажи про пожарника, — подсказала Даша.
— Ну, а когда начальство идет, я сразу затоптал, присыпал, словно и не я. Откуда дым? Курил! И вот однажды пожарник попутал. Я его не углядел: метель больно сильна была. Эх, он как набросился! Такой и растакой ты, говорит, Иркутскую ГЭС спалишь! Я же стою на своем: «Спасаться надо?» — «Я тебя, — говорит, — спасу!» Побег он искать начальника участка. Я скоренько костер загасил, золу скинул вниз, снегом присыпал, а сам ходу. На портальный к Ефремовичу залез и смотрю. Они пришли, ходили, ходили… А я наблюдаю. Начальник говорит: «Не может быть, я Николая знаю, он не допустит». Так и ушли. Потом начальник встречает. «Ты, — говорит, — жги, да так, чтоб пожарники все-таки не видели». Ладно. Знаем. Летом теперь что? Благодать.
Неподалеку лежал ящик для угля. Я развернул его к огню, постелил там доску и прилег. Железо было ледяное, костер погасал. Иногда гул будил меня, я вскакивал, выбегал к машине, но это была не машина, это гудел и клокотал котел крана. Во сне я видел зиму: Москва завалена снегом, и по улице Горького колонной идут снегоочистители. Морозно, термометр на Моссовете показывает «35». А я — школьник, с портфелем в руке, иду и жую мандаринку, и от нее желтые корки остаются на снегу. Скоро Новый год, у нас культпоход на «Щелкунчика»…
Меня разбудил «рвач»; он привез кубометр бетона, который «выдоил» с завода, и сказал, что там поломка, бетон будет не скоро. Я дрожал от холода, был как пьяный, — то ли больной, то ли сонный.
— Ну слушай, парень! — стал канючить этот сильный мужчина. — Ну добавь же ходок хоть пяток! Сам видишь, какая работа. Ну что я, не рад бы возить? Вот вырвал из зубов кубик… Ну допиши, прошу тебя, детишкам на молочишко! Ведь у меня их сколько, и все пищат: дай, дай, дай!
Я достал блокнот и дорисовал ему три ходки. Потом мне стало жалко водителя «00–77», и я ему дописал две.
— Вот за это пойдем на кран греться! — весело сказал шофер, беря меня под руку.
Мы вскарабкались на кран, открыли железную дверь в его стене, и… пахнуло жаром, огнем из раскрытой топки. Кочегар, черный, как шахтер, скалил зубы:
— Что-о? Прибыли? Днем никакой дьявол не заглянет…
— Эх! Рай, жизнь-малина! — молодецки воскликнул «рвач». — Сюда бы еще девочку да белоголовочку — и помирать не надо! Неси-ка, друг, водички.
Кочегар нырнул в темноту, за причудливые механизмы, цилиндры, манометры, принес ведро с плавающей в нем сажей, и мы с удовольствием напились.
— Полезайте на полати, — сказал кочегар. — Там Жорка спит; вы его потесните, да не будите.
Забравшись по лесенке под крышу, мы очутились на каком-то помосте из досок, на нем лежали фуфайки, штаны, тряпки. Рядом в темноте проходила раскаленная труба, было жарко, как в парной. У меня от сладкой истомы сразу размякло все тело.
Мне снилась Комсомольская площадь в Москве. Я спешу на вокзал. Жара. Душно. Москвичи торопятся в дачные поезда. Все битком забито, одна за другой отходят электрички. Мороженое нарасхват. А мне очень весело: сейчас мы поедем в лес, на реку, на рыбалку. Эх, бычки! Да знаете ли вы, что мы с Ленькой поставили мировой рекорд по рыбной ловле на ржавые крючки! Только чего-то тошнит. Бычков нужно ловить — и выпускать обратно в реку, там они уже в очередь построились. Ловлю — и выпускаю. Ни ветерка, ни тучки. Пить, пить!
— Пить…
— Эх, парень, ты, видать, к здешним полатям непривычный. Слезай: бетон привезли. Айда!
Ну и жизнь! Я вышел из крана пошатываясь. Уже светало. «00–77» опрокинул кузов над бадьей. Я полез с лопатой и свалился в бетон. Полез еще, тюкнул раз-другой — и опять свалился.
— Поезжай! А, хорош!
Кран понес бадью. Долго кликали Николая; он залез в очередной «курятник» и так крепко уснул, что его едва разбудили. С грохотом вывалили бетон, и тут в блоке поднялся такой крик, такие вопли, что у меня похолодело сердце: кого-то завалило.
— Николай! Николай! Что случилось?
Николай смотрел вниз и шевелил губами.
— Николай! Да отвечай же! Девчат завалило?
— Хуже, — сплюнул он. — А что им, бабам! Опалубка треснула. В-весь бетон поплыл к м-матери. Наб-бетонили, шабаш!
Я кошкой вскарабкался наверх и увидел: противоположная стена треснула и отошла. В образовавшуюся дыру хлынул бетон. Девушки спасались, тащили вибраторы, визжали, карабкались по арматуре. Можно было ждать, что весь блок крякнет и разрушится, как спичечный коробок. А бетон плыл в дыру лениво, убийственно спокойно. Все труды пошли прахом!
Дашкина голова показалась первой и сейчас же сказала Николаю с непередаваемой яростью:
— Ах ты, рыж-жий аспид! Ты куда же на стенку валил? Не видел, что она слабая, да? Ах!..
— Даша, не ругайся, — вступилась Тоня. — Он валил правильно.
Она была красная, растрепанная, словно вылезла из пекла, и едва тащила вибратор. Я бросился на помощь. Она благодарно взглянула синими глазами и сказала:
— А вообще надо было Толю поставить. Вот уж он валит — по ниточке.
Я задохнулся. Это была первая похвала за все дни моей работы на стройке. И ее сказала она, Тоня…
— Тебе спать, тебе дрыхнуть только! — шипела Дашка, готовая вцепиться Николаю в лицо.
Он хлопал белесыми ресницами и краснел, как индюк.
— Уйди! — неожиданно тонко выкрикнул он. — Спихну!
— Это ты-то меня спихнешь?
— Дашка, перестань! Оставь, Даша! Иди лучше Москаленчиху покличь. Не нервничай!
Я впервые видел, как люди из-за неполадок готовы были схватиться и избить друг друга, искалечить. Из-за чего? Это же не свой огород, не своя хата?
Прибежали прораб, плотники, мастер, шумели, доказывали, допрашивали Николая. Общий вывод был: вина плотников — неверно скрепили опалубку.
У всех немного отлегло от сердца. Но настроение было преотвратительное. Даша и Николай не разговаривали. Тоня сидела на бревне, задумавшись, бледная, осунувшаяся, наморщив лоб, и такое что-то тоскливое, усталое было в ее взгляде, в ее фигурке, что я не решился подойти.
Но так легко отделаться нам не удалось. Даша прибежала встревоженная, растерянная и сообщила, что возле конторы собралось начальство, приехал парторг стройки и всю бригаду вызывают туда…
Вот это будет баня!
Больше всех раскричался, расхорохорился Николай:
— Я… я им с-скажу! Я им так и с-скажу! Я не боюсь, видали мы таких! Оп-палубщики брак гонют, а б-бетонщик отвечай? Что они думают, мы б-бессловесные? Они меня попомнят! Надолго!
— Да ты пойди им скажи, Коля!
— И с-скажу! Испугался? Нет! Я уже десять лет б-бетонироваю! Видали!
Всю дорогу он разглагольствовал, его словно прорвало.
У конторы оказалось много народу: восемь часов утра, пересмена. Москаленко стоит на крыльце красная, расстроенная. Ну и ночка! Не хотел бы я оказаться сейчас на месте Москаленко. На крыльцо вышел парторг. Начинается!..
Обком рассмотрел итоги соревнования…
Что такое? Мы смотрим друг на друга.
— …Бригаде Анны Москаленко снова присуждается переходящее знамя обкома КПСС…
Треск раздался у меня в ушах: это аплодировали.
— От их работы зависело начало перекрытия Ангары. Бригада с честью справилась…
— Они не знают ничего. Молчи, Коля! — зашептали девушки.
— …безобразное, возмутительное отношение со стороны руководства участка. Бригада простаивает часами. Только сейчас я узнал, что три четверти бригады отправили на уборку мусора, а бетонировало одно звено — и то «обеспечили» бракованной опалубкой!..
Вынесли красное знамя — опять аплодисменты. Москаленко, розовая, как девушка, взяла его, начала говорить приличные случаю фразы, сбилась, но потом перешла как-то само собой на недостатки и, оседлав своего конька, как принялась чехвостить начальника участка, электриков, опалубщиков — казалось, пыль столбом поднимается!
В толпе гоготали, парторг хмурился и делал пометки в блокноте, а она, маленькая, как петушок, сыпала словами, потрясая знаменем:
— «Иван Микитич, давайте же бетон, люди стоят!» Посылает к Габайдуллину: «Это пусть он обеспечит». А Габайдуллин поехал за картошкой в Кузьмиху. Заместитель говорит: «Я ни при чем, это пусть диспетчер». Что же это за издевательство?! Для кого же стараемся? Бездушные, беззаботные вы люди! А бригада стоит? А, чтоб вам ни дна ни покрышки, бездельники!
— Правильно, Москаленчиха! — орали в толпе. — Крой их! Снять их!
— Я с-с-скажу! — Николай, полный решимости, полез прямо через перила на крыльцо. Лег брюхом и перевалился под общий хохот. — Я д-докажу! Д-думаете, я испугался? Нет! Я десять лет бетонироваю!
— Ты к делу, к делу!
— А э-это не дело? Да? Он-ни думают, мы б-бессловесные!..
— Да кто они, Коля?
— Л-ладно! П-помалкивай там!
Долго нельзя было понять, что Николай хочет доказать. Видно было только, что у человека накипело. И простои, и приписки, и нехватка бетона. Наконец он выпалил:
— А если кто б-будет такую опалубку гнать, как сегодня, так я сам б-буду ему в морду!
— Ну-у! Уж так и в морду! Нельзя, Коля!
— А ты п-помалкивай! Пойди п-поделай брак, тогда запоешь. Я десять лет без брака…
Николая стащили под аплодисменты и смех; он продолжал махать руками, и его успокаивали.
Между прочим, начальник участка сообщил, что за сегодняшний брак бригада опалубщиков лишается прогрессивки и снимается с Доски почета.
Мы стали героями дня. Народ повалил на блоки; вынырнул как из-под земли Петька-фотограф и категорически велел нам сниматься со знаменем. Он щелкнул раз двадцать. Правда, карточек никто не получил и по сей день, но зато факт был налицо: нас снял собственный фотограф участка.
Николай был красный, потный и очень довольный собой: он в толпе сумел-таки досказать соседям свою мысль.
— Пошли купаться! — сказал он. — Я знаю одно место. Никому не говорил, а тебе скажу: вода теплая, как чай!
— Ну?
— Сам нашел! П-пошли, потому дома все равно мыться. А потом поможешь мне шифоньер тащить.
Я двинулся за ним.
— Ну, правильно я говорил?
— Очень здорово, Николай! — польстил я ему.
У них в комнате был тот веселый и свежий беспорядок, какой случается только в счастливый день получения новой квартиры. Еще чисто, пусто, но в углу уже свалены постели, стоят прислоненные к стенке спинки кровати, занавеска лежит на подоконнике.
Молодая чернобровая и тихая жена Николая засуетилась вокруг нашего шифоньера.
— Ой, да что же вы сами несли! Попросили бы шоферов, вы же заморились.
— Б-буду я их просить, горлохватов! — буркнул Николай, вытирая со лба крупные капли пота.
— Ну, ставьте пока так. Мойте скорее руки — будете завтракать. Опять где-то загулялось, солнышко мое рыжее?
— Н-не твое дело! — строго сказал Николай.
У жены его были замечательные глаза: карие, влажные, глубокие; когда она вскидывала ресницами и смотрела на меня, казалось, что она скажет сейчас что-то очень важное и хорошее, и хотелось ответить тем же.
— Вас звать Толей? А я вас знаю: мне Николай много про вас рассказывал и все хвалил, хвалил. Меня называйте просто Ганна… Извините, пожалуйста, вы видите, какой у нас беспорядок. Я тоже только что с работы, не успеваешь все…
— Вы работаете, Ганна?
— Мотористкой… Садитесь, садитесь же! Когда гости стесняются, я сама смущаюсь.
— Да я не голоден! Я пойду.
— А п-по шеям?! — заревел Николай, хватая меня за шиворот. — Садись по-хорошему, коль приглашают!
— Коля! Коля! Разве можно так с гостями? Ты с ума сошел! Боже, когда же я тебя выдрессирую?
Николай, не удостаивая ответом, плюхнулся за стол:
— Гони что есть!
— Какие у вас интересные стулья! — смущенно сказал я.
— А это Коля сам все сделал. Они складные. И этажерка такая. Мы на одном месте ведь долго не живем, часто переезжаем, вот и мебель такая.
— Почему вы переезжаете?
— Да как все строители. Стройка закончится — дальше. Что нам тут делать? Так и кочуем. Всю жизнь на колесах…
Она сказала это грустно, немного устало, печально улыбнулась и добавила:
— Вот и этой стройке скоро конец. Так у нас и получается: живем, живем в бараке, а как дадут квартиру, так и на новое место. Кто-то другой будет жить.
— А вы бы остались! — сочувственно сказал я.
— Ну, что вы! Разве вот этого рыжего удержишь?
— Уйди!
— Не ворчи, не ворчи! Ну чего ты стесняешься, ну скажи!
— Вот что. Т-ты трескай и не шипи…
— Коля уж и место присмотрел. Получило, горюшко мое, отпуск весной. Все добрые люди в дом отдыха, а он поперся на Братскую ГЭС. «Надо присмотреть», видите ли. Что да как…
— Николай! Ты был на Братской ГЭС? И молчал? Что там?
— А что? Камни в реке — во! Бурунища! Ворота. Пока город строят. А б-бетону там хва-атит! Поделаем еще браку!
— Расскажи про мошку, — сказала Ганна.
— А чего… кусается. Будем привыкать. Не к тому привыкали.
— Толя, вы кушайте, кушайте. Я же знаю вашу жизнь в общежитии. Это не дома, мамы нет… Хоть у нас попробуете домашнего супу.
— Ты… того, приходи… запросто, — проворчал Николай. — Жрать захочешь — обязательно приходи. Ганка тебя всегда накормит. Она славная…
— Вот… Первый раз в году похвалил, — и с улыбкой и с грустью сказала Ганна. — Ну скажи, ну где ты уродилось, такое чудо? А? Рыжий…
— Уйди!
Она, не обращая внимания на страшные гримасы, взяла его за уши и оттрепала. Я нагнулся над тарелкой.
— Не женись, Толька, — сказал он. — Будут тебе всякие тут… уши драть.
Он краснел, пыхтел, щурился, хотел грозно браниться — и не получалось.
Никого нет. Я на койке лежу один. У меня жар во всем теле и мутит. Только что мне снились яблоки. Холодные, упругие, в больших корзинах, покрытые капельками росы, кисло-сладкие. Мучительные, до дрожи вкусные яблоки. От этого кошмара я проснулся.
Сегодня я наконец понял, отчего меня мутит и что мне нужно. Я хочу яблок. Одно яблоко, пол-яблока, кусочек. Я не могу видеть на столе стеклянные банки с консервированными щами, огрызки селедки…
Я хочу яблок!
Утром ходил на рынок, но их, конечно, там нет; почему-то совсем устал, и нет сил съездить в Иркутск.
Будь у меня две тысячи рублей, я бы сел на самолет, полетел в Москву и привез бы яблок. Честное слово! Больше мне ничего не надо. Будь у меня двести рублей, я бы взял отпуск на полмесяца за свой счет и съездил бы…
С трудом достаю пиджак, выворачиваю карманы. С мелочью и с той же злополучной рваной трешкой тридцать два рубля.
Пришла уборщица Октябрина. Она тихо, как мышка, моет пол, и, когда она ползает на коленях и водит по доскам мокрой тряпкой, я рассматриваю ее худые, красные от воды руки, узкие плечики. У нее большие грязные босые ноги, потому что она шлепает по залитому водой полу.
— Октябрина, — говорю я, — вы положите у двери тряпку — мы будем вытирать ноги.
Она благодарно улыбается, и только теперь я начинаю понимать, какие мы все свиньи.
— Сколько вам лет, Октябрина?
— Двадцать два.
— Что вы? Вам на вид девятнадцать, не больше.
— Ну, вот еще! — смущенно и грустно смеется она. — У меня уже трое детей. Я старуха.
— Нет, вы очень молодая. Это хорошо, — утешаю я. — Это хорошо, что вы выглядите моложе. Только вы очень слабенькая. Вам не трудно мыть столько комнат? Вы не каждый день убирайте. Мы не будем сорить.
— А, ничего!
— Вы давно на стройке?
— Полгода. Мы ехали на Курильские острова, да тут застряли.
— А сами откуда?
— Курские мы.
— Почему же вы поехали?
— Там скучно.
— А здесь?
— Ничего…
— Ну, а почему же не сразу на Курильские?
— Да мы решили сначала в Сибири пожить несколько лет; поработаем, потом поедем дальше. Интересно мир посмотреть.
— Интересно?
— Интересно.
— А яблок вам не хочется?
— Хочется.
Она тихо и бесшумно исчезает, а я с новой силой ныряю в тоску. Как же достать яблок? Как?
В яблоках есть витамины. Кажется, витамин «С». Может, если достать витамин «С», перестанешь думать о яблоках?
Никого нет, поэтому я могу ругаться и стонать, пока одеваюсь. Это развлекает, и мне даже становится смешно. До аптеки далеко-далеко. Я иду, как пьяный, плохо соображая. А вокруг солнце, лето, жара! Только нигде — ни в магазине, ни в столовой, ни на рынке — нет яблок, нет груш, нет вишен, нет клубники. Есть соленая капуста в банках. Это тебе Сибирь. Когда сюда привезут, и привезут ли?
На коробочке витаминов, которые я купил в аптеке, дата выпуска: «Март 1952». До чего же старые! Это желтые шарики-драже, сладкие снаружи и кисленькие внутри. Написано, что надо принимать по 1–2 таблетки в день. Я съедаю десяток, еще и еще… Меня пробирает томительная дрожь от этого кисленького вкуса, даже появилась легкая оскомина. Это витамин «С», тот, что есть в яблоках! Когда ешь яблоки, то тоже кисло во рту и оскомина. А то еще бывает виноград — прохладный, упругий, и в нем желтые зернышки просвечивают изнутри.
Коробочка с витаминами стоит на подоконнике, но меня уже тошнит от них. Я хочу яблок!
У меня есть двадцать девять рублей с заклеенной трешкой. Одеваюсь и думаю: наверно, я все-таки заболел. Голова гудит, ничего не соображаю. Если бы яблок, таких, какие я летом ел дома, я бы сразу ожил и выздоровел!
Когда я выздоровею, я напишу в газету заметку под названием «Автобусиада»: «Гнев, о богиня, воспой пассажира во граде Иркутске…» Но Троянская война — ничто по сравнению с тем, что творится у нас при посадке в автобус. Я стою и чуть не плачу. Я не могу пробиться. А мне нужно во что бы то ни стало в Иркутск за яблоками.
Если бы передо мной оказался тот начальник, который ведает иркутским транспортом — древнеегипетскими трамваями, законопаченными автобусами, которые ходят через час, — с каким наслаждением я вцепился бы ему сейчас в горло! С каким наслаждением я сжал бы горло тем, кто не привозит в разгар лета яблок, кто не может дать нам прачечную, кто задерживает выдачу аванса!
После обеда я все-таки добрался до Иркутска. Билет стоил два рубля; у меня осталось двадцать семь.
Магазины. Лотки. Закусочные. Столовые. Рестораны. Яблок нет. Я выпил стакан газированной воды, и во мне поднялась целая буря, бросало в жар и пот. Да полно, яблоки ли мне нужны? Может, это брюшной тиф? Нет-нет, надо искать!
Мне все казалось, что я увижу где-нибудь на витрине яблоки или что-нибудь из фруктов. Вот-вот, кажется, увижу. Бежал, полз, добегал, жадно шарил глазами по стойкам — нет, нет!.. Только банки, банки, консервы, консервы…
А в Москве чуть ли не на каждом углу сейчас палатка или лоток с апельсинами, с арбузами, с виноградом и яблоки в соломе, душистые, скрипучие. Не схожу ли я с ума? Это уже какая-то мания. Как далеко Москва!
Последняя надежда — центральный рынок. Я понимал, что и там нет, но пошел.
Боже ты мой, чего только не продается на белом свете! Рыба — да такая, что в Москве и не увидишь! Мясо всех сортов, кедровые орехи, соленые огурцы, бочки с медом, квашеная капуста и мука. Веселый шум, гам, толкучка, зазывания!
— Толя! Толька! Толька-а!
Не меня ли зовут? Я обернулся… и чуть не ахнул. В рыбном ряду в брезентовом фартуке, с огромной рыбиной в мокрых жирных руках стоял за весами… Гришка-жадюга, попутчик по поезду!
— Гришка! Здравствуй! Ты как здесь очутился?
— Ого-го! Дела! Целое кино. Я вот чем занялся. Правду говорили, что в Сибири не пропадешь.
— Гришка, скорее рассказывай. Ты же на Братскую ехал!
— А ну ее! Приехали мы, понимаешь, в лес, заперли в дебрю — ни кола, ни двора, руби! Поразведали мы, столковались с местными. «Куда! — говорят. — Живем, как волки, денег — ни-ни, а что заработаешь, сам же и прожрешь. Картошки полгода в глаза не видели». Работают в накомарниках — гнус заедает, хари распухшие — во! Ну, я на попутную — и сюда, на Иркутскую. Тоже хороша! Я на Байкал. Говорили, на Ольхоне рыбаки зашибают. Порыбачил — вижу, не то. Как кому повезет: иной с тысячами, иной без штанов. Вот подобрал себе дело: вожу омуль с Ольхона. Там, на берегу, рыбаки по рублю отдают рыбищу, а тут двенадцать целковых кило… Уже две тыщи наторговал. Перевозка вот трудна — ловят. Хочешь омуля, я тебе за полцены отдам! Жирный, подлец, во-о!
Он поднял за хвост большую рыбу, а меня затошнило от одного ее вида.
— А как же Димка Стрепетов, Васек, Иван Бугай?
— Те, шалопаи, работают. Им что! Ничтожный народ. Посмеиваются, говорят: «Нам и тут хорошо». Лешку чуть не прибили.
— Как?
— На картишках! Я с самого начала понял, что он за птица. Сел играть в компании, обыграл дружков-то на полторы тысячи — и драпать. А в лесу куда убежишь? Схватили. Он говорит: «Я пошутил». Ох, и дали ему внушение! Плакал, карты порвал… Да расскажи сам — что ты? В Иркутске устроился?
— Я тут на стройке бетонщиком…
— Ну вот, я так и знал! Балда! Я сразу, как приехал, понюхал, смикитил: нет, этот квас не про нас. Хочешь, бросай грязную работу, я тебя в свое дело введу? Мне без помощника трудно. Будем на пару возить: безопаснее. Зашибем тысяч по восемь — домой махнем. Еще и в Москву доставим, там он целковых по двадцать кило. Знатная рыба! Экстра!
Я бессильно махнул рукой и быстро, качаясь, пошел прочь, не обращая внимания на Гришкины удивленные восклицания: «Что ты? Что ты? Куда ты?»
Задыхаясь, сделал круг по базару, остановился сообразить: куда я бегу?
И в этот момент прямо перед собой я увидел яблоки.
Впрочем, у меня так шумело в голове, что я мог принять за яблоки какую-нибудь зеленую репку. Нет. Под навесом в маленьком ящике лежали крохотные зеленые пупырышки, вроде того зеленчака, который весной ветер сбивает в саду. Высокий симпатичный человек кавказской наружности стоял в переднике за весами и весело выкрикивал:
— Вот кавказские, естественные, натуральные яблоки! Белый налив!
Они стоили тридцать рублей килограмм. Я взял полкило, положил в рот штучку, раздавил зубами — и почувствовал терпкий, кислый-прекислый вкус, настоящий яблочный вкус. Знаете ли вы, что это такое?
Потом я очнулся, сидя под каким-то ларем на досках. Странно, что меня не забрал милиционер.
Я пошел к остановке, и «автобусиада» повторилась. Дома я был часа через четыре, если не позже. Последние силы ушли на то, чтобы подняться по ступенькам в общежитие.
Да, спекулянту оказалось легче доставить зеленчак в Сибирь с Кавказа, чем некоторым выпускникам торговых техникумов — хм! — с Украины или, скажем, из Средней Азии. Какая насмешка! Это были последние четкие мысли у меня в тот день. Ночью «скорая помощь» забрала меня в больницу.
Мама моя родная, здравствуй!
Как ты живешь? Почему ничего не пишешь? Как твои глаза? Я получил только то первое письмо, в котором ты столько ахала и охала обо мне.
Не надо! Ради бога, не беспокойся ни о чем! Если бы ты знала, как здесь хорошо, как я хорошо, удачно устроился! Ребята в общежитии хорошие, бригада у нас замечательная, самая передовая на стройке.
В Сибири, оказывается, очень много молока. Мне оно уже просто надоело: молоко и молоко на каждом шагу.
Работа у нас хорошая, очень интересная. Я ничуть не жалею, что приехал сюда. Насчет вещей не беспокойся, еще раз подтверждаю: костюм у меня есть, до зимы далеко, а из первой же получки отложу на пальто.
Здесь у нас весело: есть клубы, кино, танцы. А если хочешь, садись в автобус и поезжай в Иркутск — там есть все, чего твоя душа желает. На рынке можно достать все: яички, омуль, фрукты.
Кто тебе говорил про мошку и комаров? Я еще, сколько живу здесь, не видел ни одной мошки, ни одного комара. Это в глухой тайге, а у нас природа и погода совсем такие же, как в Подмосковье, абсолютно никакой разницы, только цветов море и сопки высокие, непроходимые…
У меня просьба: если случайно увидишь Сашку, передай ему от меня привет и скажи, что я хотел бы ему написать, но не знаю адреса их новой квартиры.
Вот пока все.
Береги себя. Не беспокойся обо мне. Никаких денег не смей одалживать и высылать! Знаешь, сколько тут бетонщики зарабатывают? До полутора тысяч в месяц!
Куда мне девать столько денег? Я решил собрать немного и тогда пошлю тебе. Ведь твоя шубка уже совсем износилась.
До свидания! Крепко, крепко целую.
P.S. Да! Я тут несколько дней приболел немного.
Ты просила говорить правду о своем здоровье, так вот сообщаю. Но это чепуха, ты не беспокойся — это от перемены климата.
Передай, пожалуйста, Виктору, чтобы он не писал мне писем. Я ему не отвечаю, а он все пишет и пишет.