— Ax ты, дрянь этакая! Ах ты, ничтожество! Я с тобой разговаривать не буду. Убери свою койку! Иди к сумасшедшим в палату — там тебе мозги вправят! Уйди вон, или я уйду!
— Мишка, ты взбесился…
— Да, взбесился, потому что с вами тут нормальному человеку не выжить. Приезжают, понимаешь ты, сопляки, баре, от горшка три вершка, мамкино молоко на губах не обсохло — и разевают пасть. Им тут, видите ли, не нравится! Ух, я бы вас выпорол, я бы о вас двадцать ремней порвал!
— Потому что ты ничего лучшего не видел!
— Видел, брат. Я шесть лет в твоей Москве жил, всю Стромынку своими боками повытер, каждый день в восемь сорок пять бежал по Охотному на занятия. Я Москву лучше тебя, сопляка, знаю — и Сибирь знаю получше! Вы хотите, чтобы все было готово. Вы хотите, чтобы от Иркутска до Якутска ходило метро, а в Кузьмихе открылся Большой театр. А то, что это джунгли, ты знаешь? Джунгли! Аляска! Антарктида! Человек, который ушел от железной дороги на сто верст, — это Кук, Магеллан, Пржевальский! Сибирь никто не трогал, не знал и не ведал. Сибирь — как неоткрытая планета, это — такое богатство, что хватит всему миру! Ты знаешь, что мы сейчас вот на угле сидим? Да-да, под твоей койкой уголь! Вон в Кузьмихе им печи топят, под гору за ним ходят и ковыряют из ямы лопатой. Пойди посмотри. Ты ехал — ты знал, куда ты едешь? Тебя позвали открывать, тебя позвали по колено, по шею в болоте прокладывать дорогу, а ты скрипишь: Сибирь оказалась плоха, метро нету. Уйди, убью тебя!
— Но открывать можно и по-человечески!
— Что значит «по-человечески»? Ты, может, хотел бы получить коттедж? На «ЗИМе» ездить на работу? А кто «ЗИМы» делать будет? Четыре несчастных десятка лет прошло, как гиблая, оборванная и варварская Россия задышала свежим воздухом, начала что-то строить. Голодные рты, голые пуза, тьма, полтора «форда» на всю империю, да и те иностранные, голыми руками огонь брали, дрова ломали, голодали, совершали чудеса, мир спасли от фашизма — и строили, перли, шли. А ты хочешь уже на «ЗИМе» ездить? Ты решил, что уже все кончено? Все, мил друг, только начинается! Да! Только начинается! Вы приезжаете и ждете всего готовенького, ждете квартиры с телефоном и газом, ждете, что Чижик уже не пьет, а торговые точки завалены ананасами. Может быть, я тоже хочу ананаса, того, что на Арбате, в магазине «Фрукты», по шестнадцать рублей кило! Так сначала, милый, построй здесь Москву! Земля состоит, к сожалению, не только из столиц. В крупнейшем городе Восточной Сибири Иркутске только одна линия трамвая, и люди еще не видели троллейбуса. Ты понимаешь? А вокруг целина, дебри! Рано нам с тобой говорить о спокойной жизни, ой, рано!.. И кто хочет прожить в наше время достойно и по-человечески, а не паразитом, — тот поднимает целину, прикладывает руки свои, а не смердит!
— Все это, Миша, я понимаю. Помнишь, я с тобой согласился, что, если бы Америка перенесла хоть половину того, что перенесла Россия, она бы не достигла и сотой доли…
— Ты смотри на дух, смотри на темпы. Зачем далеко ходить? Посмотри, что мы вынесли только за одну войну! Они только наживались, только загребали. А мы жизни клали, пот свой и кровь. У тебя же отец погиб — за что он погиб? За что мы с тобой погибнем, если это будет надо?
— Миша, все это я понимаю… И можешь не доказывать мне, что наша страна сделала чудо в невиданный срок. То, что Сибирь — неоткрытая планета, для меня немного ново, но меня и это не смущает: я согласен ее открывать…
— Он «согласен»! Так знай, что никто тебя не просит, никто тебе не кланяется! Ты должен! Ты понимаешь, никто тебя не просит! Не хочешь — иди себе ко всем чертям, и проживешь жизнь спокойно, уютно, удобно, и руки не замараешь. Копти себе! Сколько людей коптят! Но только если ты настоящий человек, ты не можешь жить спокойно. Ты должен совершать великие открытия! Слышишь! Че-ло-век!
— Согласен. Должен. Должен! Я за тем сюда и приехал. Но когда я встречаю свинское отношение, когда я вижу, как много в мире паразитов…
— У тебя опускаются руки и ты говоришь «мама»?
— Нет. Но мне тяжело.
— Становись сам паразитом. Я подсказываю тебе хороший выход. Блестящий! Ну?
— …
— Что же молчишь?
— …Если ты настоящий человек, ты не можешь жить спокойно!
— Иди ты!..
— Заругался. Неплохо. Так вот, давай сядем рядом и будем выть. Авось паразитов станет меньше. А ты!!! А ты… что ты делаешь, чтобы их стало меньше? Ты только плачешь! Ты испугался? А морды им бить ты не пробовал? Свои первые шаги на стройке ты ознаменовал тем, что научился приписывать? Хорошо, далеко пойдешь… Не-ет, брат! Нельзя жить серединка на половинку, не устоит хата с краю. Прошло сорок лет эпохи, когда существуют только два полюса: если ты поёшь не с нами, ты против нас. Что это за усталость от борьбы, что это за паника перед лужей? Я поражаюсь: вы рассуждаете о том, что каждый строит только свое собственное благополучие, что в мире паразиты живут лучше честных людей! Пищите, ноете, хнычете, испугались! Чего? Посмотрите на народ, на эту невиданную в истории силу! Приложите свои руки, набейте мозоли, а не хнычьте, не путайтесь под ногами! Делать надо, а не болтать! Ух, я не-на-ви-жу!
— Ты прямой, как доска, тебе бы только доклады сочинять! В конце концов, всякий человек имеет право на поиски и переживания!
— Нет! Нет у тебя такого права! Закройся одеялом с головой, заткнись и переживай, а мне не смерди! Ты мне надоел! Понимаешь, на-до-ел!
Он схватился за руку и быстро вышел. Я остался сидеть злой, раздраженный, и опять все мысли смешались, перепутались. Ветер хлопал форточкой, натягивал пузырем марлю, которой затянуто окно. Вдруг в коридоре затопали, зашумели. Голос сестры:
— Главврач! Главврач! Ольхонский из пятой палаты на ступеньках лежит! Санитаров!
Я выскочил, бросился вниз. У выхода во двор, на бетонном крыльце, санитарки поднимали Мишу. Ступеньки были облиты кровью. Лицо его пожелтело, как у мертвеца, он был без сознания. Бинт был сорван, и из раны прямо на каменные ступени комками ляпала кровь. Пока его донесли в перевязочную, протянулись следы по лестницам, коридорам. Метались врачи, впрыскивали камфору, слышалось: «Кислород! Кислород!»
Меня стал бить озноб. Мишу, такого же желтого, без сознания, принесли и положили в кровать. В коридоре мыли полы.
Нет спокойствия на земле, даже в больнице. Люди врываются в мою жизнь и будоражат, зовут, требуют; у меня голова разламывается от новых мыслей, новых чувств. Люди самые разнообразные, люди непохожие, они толкутся в моей душе и не дают спать по ночам.
Больница переполнена. Стройка вдруг обернулась ко мне совсем иной стороной: я увидел, сколько тут бывает несчастных случаев, сколько людей болеет. Машина «скорой помощи» почти не стоит: привозят и привозят больных, покалеченных. В палате для желудочников не оказалось места, меня положили в хирургическое отделение.
На пятом участке придавило бетонщика, такого же приемщика, как я; он замешкался у бадьи, шофер задним ходом подал машину и прижал его бортом к бадье, сломал два ребра. Это могло случиться и со мной.
С эстакады упал и разбился вдребезги самосвал. Водитель успел выпрыгнуть, но в кабине ехал мастер. Его привезли еще живого, и он умер на операционном столе.
Ночью привезли девушку, раненную ножом в спину. Шаркали в коридоре ногами, стучали кроватью. И положили ее прямо в проходе, у нашей двери: нет мест. Ее ударил жених: он напился пьяный, пришел к ней, стал приставать, в чем-то обвинять, потом выхватил нож и ударил. Утром он прибежал бледный, до смерти перепуганный, принес ей бутылку молока; они сидели, взявшись за руки, и плакали…
Я дивлюсь докторам, милиции и судьям. Они видя жизнь только в страданиях: несчастные случаи, беды преступления. Казалось бы, они должны быть самым мрачными и уставшими людьми. А наши, к примеру доктора — веселые, беззаботные, цветущие. Это сплош женщины. Полина Францевна, врач, которая делает обход в нашей палате, не рисуется, не принимает бодрого вида, она просто словно бы считает нас бездельниками и тряпками:
— Так-так… Ну-ну, еще закричи «мама»! Бог ты мой, какой ужас — шприц! Ну, так что: будем плакать или лечиться? А ну, вставайте мух бить! Развели тут зверинец, валяются, как поросята, в шкафчиках порядка не наведут! Привыкли, что за вас жены работают! Я вас отучу от этой привычки! Вставай, байбак, бери полотенце!
— Я не могу правой…
— Левой бей! В домино играть умеешь? Видела, видела, как стучал, чуть стол не разбил. Все вы симулянты! Вас всех в один мешок — да в реку!
— Поленька, дорогая, подожди немного — мы сами загнемся с вашим лечением.
— Да, с такой рожей, как у тебя, загнешься! Ишь, отрастил подбородок, как купец! А ну, зубы не заговаривать! За полотенце!
И мы знаем, что мух должны выгнать сестры, и мух-то налетело всего с десяток, но мы целый час охотимся за ними, взбираемся на стулья, идем широким фронтом и хлопаем, пока не остается ни одной. Хорошая гимнастика!
Только сегодня я впервые увидел Полину Францевну озабоченной, почти испуганной — когда принесли Мишу. Она была бледная, осунувшаяся, ни разу не пошутила, регулярно каждые пять минут входила и щупала его пульс.
Потом принесли высокое сооружение с длинным стеклянным цилиндром, доверху наполненным кровью, как сироп в ларьках с газированной водой. Миша уже пришел в себя. Полина Францевна натерла ему спиртом руку у локтя, с хрустом всадила иглу — у меня мороз по коже пошел, — и кровь стала медленно переливаться в Мишкино тело. Мы молча смотрели на это священнодействие. Кровь шла капля по капле.
— Ничего?
— Порядок.
Тихо. Сидим затаив дыхание.
— Миша, а тебе больно?
— Да нет, даже и не чувствую. А долго так лежать?
— Лежи, лежи. Сколько влезет.
И Полина Францевна ушла.
Миша, улыбаясь, наблюдал, как понижается в цилиндре уровень — стеклянные стенки оставались желтые, в подтеках.
— Хм!.. Вот странно: чужая кровь… Кто-то где-то ее отдал, а теперь она будет во мне. Если бы узнать этого человека! А вдруг это была красивая девушка? И у нас с ней теперь «кровное родство»! Здорово, а? Вот так, Толя, даже кровь люди отдают друг другу. Понял?
Да. Я начинаю это понимать.
Неделю назад Миша шел с работы. На пустыре, за болотом, он услышал крик:
— Помогите! Ой, помогите же! Не проходите, куда вы проходите!
Перед Мишей шел какой-то рабочий; он услышал и ускорил шаг — прочь, почти побежал. Миша крикнул ему вдогонку: «Трус!» — и поспешил на голос. Трое пьяных окружили женщину. То ли они ее грабили, то ли хотели насиловать. Миша налетел и расшвырял их. Женщина подхватила корзину и с плачем убежала, а пьяные начали драку. Миша дрался так яростно, что они, матерясь, отступили и скрылись в темноте. Тогда он заметил, что из руки у него хлещет кровь: ударили ножом. Он пришел в больницу.
Кто эта женщина, кто эти пьяные?
— А кто их знает! Видно, что тетка простая, пошла через пустырь, глупая, одна… Не стоять же смотреть, как на человека нападают?
Миша — бурят. Он родился на Байкале, на острове Ольхон, и фамилия у него Ольхонский. Когда утром я проснулся и впервые увидел его, я ожидал, что он заговорит ломаным языком, что-то вроде «наша-ваша, мала-мала». Он улыбнулся и спросил, абсолютно без всякого акцента:
— Ну что, ожил? Еще одна жертва цивилизации.
Я до сих пор не могу привыкнуть к тому, что человек с такими раскосыми глазами, монгольскими скулами, бронзовый и коренастый говорит таким чистым русским, московским языком, во всех спорах бьет меня, цитирует Кампанеллу и Руссо, книги, которых я еще в глаза не видел. Мы спорим с ним дни и ночи. За этими спорами, за разными происшествиями я не замечаю, как понемногу выздоравливаю.
В окно из нашей палаты как на ладони видны Ангара и понтонный мост через нее. Мы подолгу стоим и смотрим, смотрим… Больница на краю города, никто сюда не заходит, не ездят машины, профырчит только «скорая помощь» — опять на вызов, опять где-то горе… Тихо, глухо. Издали доносился гул, а мы на острове.
— Я не могу, — сказал Миша. — Вот-вот будут раскрывать перемычки… Я тут сойду с ума. Сиди, как арестант, в идиотском халате! Эти халаты — хитрая выдумка, они напоминают тебе ежеминутно: ты не человек, ты больной, больной!
Миша — инженер и секретарь комсомольской организации своего отдела. Во время перекрытия он должен был находиться на самом мосту. Он кусает губы и рычит. К нему приходят друзья-инженеры, и мы в курсе всех событий на основных сооружениях. Несколько дней, еще несколько дней!
— Полина, отпустите меня! Клянусь, что буду осторожным.
— Сиди уж, герой! — машет рукой врач. — Раньше чем через две недели не выпущу. Даже и не думай, даже и не думай мне! Будешь хорошо вести себя — через полторы…
— Поленька, Полиночка, дорогая, золотая, я же умру!
— Попробуй!
— Повешусь!
— Сниму и оживлю.
— Вы изверги! Мясники!
— Поругайся, поругайся!
— М-м-м…
Я сам с невольной дрожью жду анализов; завтра рентген. Если все благополучно, меня выпишут, и Миша заранее с ненавистью смотрит на меня. Полина Францевна принесла ему целую стопку книг по его требованию: тут и Уэллс, и Джек Лондон, и Конан-Дойль, три тома «Жана Кристофа». Миша листает, задумчиво переворачивает страницы, но мысли его далеко…
— Что за гудок? Паровоз? Где?
Опять к окну. Старенький паровозишко тянет платформу с рельсами, задымил полнеба. Убирают последние отрезки Восточно-Сибирской магистрали от стройки до Байкала, и там, где когда-то мимо меня летел поезд «Москва — Пекин», теперь остались только кучи шпал… Поезда пошли через горы, по новому пути. Теперь до самого Байкала Ангара пустынна: ни огонька, ни звука. Ждет моря. Сам Байкал благодаря Иркутской плотине поднимется на метр, станет шире, и, говорят, на его берегах переносят стоящие у воды постройки.
…Как-то я лежал один в палате (у нас все «ходячие» ушли обедать) и тосковал, глядя в потолок. Это дикое, страшное чувство: бессилие и одиночество.
Открылась дверь, и в белом халате вошла женщина. Я не ждал никого и не повернул головы. Она подошла ко мне. Это была Москаленко. Маленькая, запутавшаяся в полах халата, осторожно присела.
— Леонид прибежал, говорит: забрали Анатолия в больницу. Что с тобой?
— Да вот… сам не знаю. Так обидно…
— Ну, ничего, Толя, поправишься. У нас врачи хорошие. А теперь на приемке вместо тебя Валя… ну, она не так… Без тебя скучно стало.
— Да чего уж там…
— Я правду говорю. Тебе только смелее надо быть. У нас ведь народ какой — горлопаны! Будешь всем потакать — на шею сядут… Вот тебе гостинец. Куда поставить? В тумбочку?
— Да что вы!
— Ладно, кушай, набирайся сил. Не грусти. Еще в жизни, знаешь, сколько будет всего! Ох! Длинная она, Анатолий, и нелегкая, сил много надо. Девочки собираются к тебе прийти. Может, тебе денег надо? Как кормят?
— Нет. Хорошо, ничего.
— Лишняя десятка не помешает. Вот я положу в тумбочку. Дашь сестре — она сбегает, яичек тебе купит или чего…
— Ой, что же вы! Да не надо мне ничего!
— Лежи, лежи! Будь здоров. Поверь мне, все, все будет хорошо! Поверь!
Она улыбнулась ласковой, доброй улыбкой, ее лицо, почти старческое, все залучилось морщинками. И опять в ее глазах было что-то грустное и недоговоренное. Она тихо вышла, а я лежал и думал: так кто же она?
…Утром следующего дня я выполз из палаты и пошел гулять во двор. Трава, скамейка, солнце; некоторые больные, собравшись в кружок, играют в преферанс, другие щелкают домино.
— Вас зовут, — сказала, проходя, сестра.
Я недоверчиво оглянулся. Опять ко мне пришла женщина. Это была Тоня.
Она нарядилась в лиловое платье, косы туго уложила на голове; была свежая, румяная, тонкая и смущенная.
Мы подошли друг к другу и не знали, о чем говорить. Она протянула узелок с передачей, и я готов был провалиться сквозь землю. На мне заштопанный, мышиного цвета халат, из-под него — подштанники с веревочками, тапочки на босу ногу. Какой у меня должен быть дикий и беспомощный вид рядом с ней! На нас оборачивались больные, компания преферансистов прекратила игру и уставилась. Лопнуть бы вам!
— Сядем?
— Гм…
— Тоня, спасибо…
Проходили мимо сестры, и мы помолчали, пока они пройдут.
— Тебе лучше?
— Как видишь. Гуляю уже.
— Хорошо… Тамара и Оля передают тебе привет.
— Спасибо…
— Хочешь книжки? Тут и «Алые паруса». Черешня на рынке вот появилась…
— Ну, зачем все это? Как здоровому — так ничего не дают, книжку не выпросишь, а как заболел — сразу все! Надо, значит, болеть чаще.
— А ты не ворчи.
— Тоня…
— Что?
— А… вы береговую стену закончили?
— Угу. На днях перекрытие. Такое творится!.. Все кипят.
…А после обеда примаршировал целый взвод: Петька-фотограф, Кубышкин с Галей, Леонид… и тот старый наш знакомый по столовой — «угрозыск» Саня. Леня был прав: он таки завербовал его — правда, не в свою бригаду, в подсобники, но одел, откормил его. Куда там — стал «угрозыск» франт франтом!
Захар Захарыч передал мне пять пачек «Казбека» и шоколад. Никогда в жизни у меня не было сразу столько вкусных вещей. Вся палата грызет мои конфеты и печенье.
«Взвод» гостей тормошил меня, хлопал по плечу, хохотал так, что мне даже стало грустно смотреть, как они стараются подбодрить меня.
Мне не верится, что это взаправду. И мне как-то неловко-неловко. Я в больнице увидел не только беды и страдания людей, я узнаю что-то другое, чего не понимал до сих пор.
Вечер. Только что произошло чрезвычайное событие. Вся больница кипит. Докторов осаждают. Полина Францевна заперлась в кабинете и не открывает дверь, а у двери стоят больные и кричат, скребутся, умоляют. Послезавтра перекрытие. Официально объявлено. Мишка Ольхонский напомнил об этом всем. Он добыл через товарищей костюм и сапоги, сбросил халат, переоделся, перелез через забор и сбежал.
Тревога! Тревога! Дома что-то произошло, но что, я не могу понять. Комната была другой, воздух другой, мир другой.
Кубышкин женился? Вынесли его кровать? Да, они с Галей получили комнату в первом поселке и начали многотрудную и сложную семейную жизнь. Мы осиротели. Но не это главное. Что-то другое…
Захар Захарыч собирался, брился, пахло одеколоном. В дни перекрытий шоферы переходят в палатки на берег Ангары. Там и спят, там и столовая, медпункт.
Захар Захарыч, в свежей рубашке, подтянутый, в скрипящих сапогах, казался помолодевшим на десять лет. Он расхаживал от зеркала к шкафу и напевал — я впервые услышал, как он поет, — смешным, гудящим и срывающимся басом:
Наш паровоз, вперед лети,
В коммуне остановка.
Иного нет у нас пути…
— Эх, батя, и представительный же вы мужчина! — сказал Петька, наблюдая, как старик повязывает галстук. — Куда вы только так собираетесь? Добро бы, на гулянку!
— Дурашка ты, Петро, — добродушно ответил Захар Захарыч. — Где тебя только воспитывали?
— А чего?
— «Чего, чего»! Разворошил кровать, разбросал грязные носки — и сидишь, доволен. Ну что скалишь зубы? Последний человек, кто не может за собой следить.
— А мне и так ладно.
— Знаешь что? Вот я посмотрю, как ты выбрит, и скажу, какая тебе цена.
— А какая мне сейчас цена?
— Копейка, конечно.
— Хо-хо-хо! Нет, батя, ей-богу, вам жениться надо! Честное слово, пора. Возьмите себе бабу, молодуху, — она вам каждый день будет подшивать крахмальные воротнички. Как штык!
— Воротнички я и сам могу…
— Ну вообще для солидности! Право, батя, женитесь! За вами очередь. Ну, поглядите на себя: какой жених пропадает! А?
— Да уж по этой части я бы, Петро, тебе сто очков вперед…
— Так об чем разговор? Кубышкин в авангарде, вы за ним. Ну, а мы с Толькой как-нибудь постараемся.
— Хм… Нет, Петро.
— Что «нет», что «нет»! Вы что, думаете, я не знаю, куда вы деньги носите? Видел, видел, кто вам стирает. Баба ничего, одинокая, вот только карапузов четверо — да и то вам под старость занятие.
— Перестань, Петро!
— Ага, попались!
— В чем?
— Ничего, батя, не смущайтесь. Я сватом у вас буду, ладно? А после вашей мою свадьбу закатим.
— Не мели глупости, теленок! С такими понятиями тебе еще рано жениться. Пороть тебя еще надо!
— И то правда… Я уж лучше подожду. Эх, погуляю с девками вволю, а женюсь под старость!
— Дело твое. Правду говорят: не дал бог ума, считай — калека.
— Батя, да ведь врут все, а? Ведь врут, что нужно век жить с одной женщиной? Что изменять — плохо, волочиться — плохо! Скучища ведь, а, батя?
— Не знаю. Видишь ли, это как для кого. Люди ведь бывают разные. Скажу тебе, Петро… по мне, знаешь как: если уж любить, так любить. Может, и однажды любить, да так, брат, чтобы всю жизнь осветило… Как-то мы охотились в Барабинской степи и подстрелили лебедя. И вдруг, откуда ни возьмись, лебедка. Видел бы ты, как она стала летать, как она кричала! Стреляли по ней — не можем попасть. А она летала, летала, била крыльями… Ночь пришла, дружкато ее уже общипали, сварили, а она в вышине курлычет, носится, как демон. Наутро думали — улетела. А она явись — и ввысь, все выше! Сложила крылья — и камнем о землю. Только пух разлетелся. Вот как, брат! Не пережила. Мы все там ошалели, чуть не разорвали дружка-то, который лебедя убил. Наш проводник, казах, рассказывал, что лебеди сходятся однажды, на всю жизнь, и, если один погибнет или умрет от старости, другой живет несколько дней, потом поднимается в высоту — и камнем о землю. Ты не замечал: одиноких лебедей ведь не встречается… Я с той поры и вкус к охоте потерял, будь ты неладна!
— Да-а… Ну, это, если у меня жена помрет, мне, значит, с колокольни?
— Я не о том, дурачок! Это к тому, что ты еще не знаешь, что такое любовь. Ты пока так — играешь в любовь: за одной приволокнул — поклялся, за другой приволокнул — поклялся. Так и любовишка-то ненастоящая… Так иной весь потратится по пустякам, а потом кричит: любви нет, семья — предрассудок, захотел — полюбил, надоело — бросил! А ведь он-то, Петро, ведь он-то не узнал, какая она бывает на свете, любовь!
— А какая она?
— Что я буду тебе говорить? Вырастешь — узнаешь. Только настоящая любовь — она настоящему человеку и дается. Попомни это!.. Разволновал ты меня. Куда это я бумажник положил?
Я слушал эту сцену с волнением, с чувством какого-то преддверия открытия. Я видел, что Петька балабонит, но и он чем-то взволнован.
— Батя! А что бы вы делали, если б снова стали молодым?
— Молодым, Петро?
— Ага!
— А кто его знает? Да, пожалуй, то же самое, что и делал.
— Это на броневике-то?
— Ну да.
— Ах, нет, я не про то! Не так! Вот если бы вы — на моем месте, на Толькином месте. Если б сейчас стали молодым вдруг. Вы старый, жизнь прожили, вы все видели. Скажите нам, что вы поняли. Чтоб нам не искать заново. Ну вот, зачем жить, как жить? Помрете ведь — все с собой унесете. Молчите вы, старики, жадничаете! Отдайте нам…
— Да что жадничать? Будь я молодым, Петро, я бы сейчас сердце берег. Не жалел когда-то, а сейчас вот болит. Да вы, молодые, разве поймете?
— Батя! Будем беречь сердце! Еще скажите. Ничего не уносите!
— Смешной ты… Мне нечего уносить, Петро.
— Я говорю, понятие о жизни. Ну, что бы вы делали теперь на моем месте?
— Сейчас?
— Сейчас!
— Строил бы Иркутскую ГЭС.
— Правда?
— Правда.
— И мы правы? Правильно идем?
— Правы… Эх, поставь-ка утюг… нельзя так выходить, разок проглажу… Знаешь, Петька, уж если такой разговор зашел, то ты знай одно: надо прожить жизнь насыщенно. Чтобы все было большое: любовь — так уж любовь, а не картошка, дружба — так уж дружба, радость — так уж радость, а не пустяки, горе — пусть будет и горе, как океан. А живут так те счастливые люди, которые маленького не ищут, то есть живут не только для себя. Вот и кумекай! Чтоб прошла твоя длинная жизнь, и цели были, и дело рук твоих было, и люди спасибо могли тебе сказать… Я уж не говорю, Петро, про подлецов, что живут за чужой счет. Этих надобно бы давить, как клопов. Только и свету, что в щели, — и сам не смог увидеть, и от других хочет закрыть. Клопом прожить — какая радость! Надо ничего не понять в жизни, все чувства свои, да и чужие, оплевать и в этой блевотине так до смерти и проскользить.
— Бр-р! Как вы выражаетесь, батя!
— Я бы не так еще сказал. Смотришь иной раз — обидно! Зх, сколько глупости в человеке! Разве счастье в деньгах, разве счастье в сытом и одетом брюхе, в шестикомнатной квартире? Это пустяковина, это мелочь, это само собой! Счастье — вот тут оно; счастье — это буря, это битва, это — солнце в сердце, которого хватит и для других, и для себя, и после смерти останется бродить по свету, и будоражить, и звать, и светить! Ах, Петро, что ты меня спрашиваешь о жизни! Это чувствовать надо, это голову и сердце надо иметь человечьи, а не клоповьи. Любить надо жизнь, Петро, а не быть свиньей к ней! Вот! Разволновал ты меня, а сам небось смеешься… Ладно, замнем для ясности. Я уж чего-то и забыл, наверно. Ну, вспомню — заеду. Бывайте здоровы, ребята!
— Мы к вам придем, батя! Не простудитесь там. Ночью холодно. Вот вам взять бы мое одеяло, а, батя!
— Ни-че-го! Ваш «батя» старый солдат. Приходилось ночевать и в снегу, накрывались дождичком, под голову ветерок клали, да еще и взбивали. Так-то, чертенята! А в гости приходите!
Захар Захарыч хлопнул дверью, простучал по коридору, и еще в темноте, за окнами, слышались его тяжелые шаги и дребезжащий, гудящий бас:
Иного нет у нас пути,
В руках у нас винтовка…
Распелся старик! И тут с грохотом ворвался Ленька. В земле, в грязи, запыхавшийся:
— Чучелы! Что же вы сидите?! Перемычку раскрывают!
Рассвет был сырой, холодный. Над Ангарой повисли молочные клочья тумана. Почему-то пахло снегом — может быть, ветер приносил этот воздух с далеких гор. Я стучал зубами — от прохлады и от волнения. Тонкая перемычка, по одну сторону которой ангарская вода, по другую — наш котлован. Два шагающих экскаватора друг против друга протянули стрелы с берегов.
В тишине они начали взрывать землю. Жутко выли их моторы; с лязгом, так, что колебалась под ногами земля, ухали в утрамбованный грунт их ковши с большими зубьями. Затрещали «юпитеры»: кинооператоры начали съемку перекрытия.
Вздох пронесся по толпе: показалась вода. Еще удар ковша — и пенистый, грязный ручеек поплыл с комьями земли вниз, в котлован. Экскаваторщики заторопились, словно от быстроты что-то решалось; стрелы чуть не со свистом резали воздух. Уже поток, шумливый, мутный, льется вниз, размывает перемычку — и… грянула вода!
Это было величественно и жутко. С ревом и гулом низвергаясь в котлован, вода десятками метров отхватывала перемычку, экскаваторы задвигали лыжами, попятились назад, прочь от водопада. На берегу кричали, бросали в воду камни. Уходили под воду — навсегда — те дороги, по которым мы бегали и спешили, по которым ездили и ломали рессоры шоферы; уходили под воду камни, на которых мы сидели перед сменой, уходила площадочка, где стоял буфет и собирались слоны — двадцатипятитонные «МАЗы», место, где стояла контора, на крыльце которой нам вручали знамя и Николай произносил свою речь… Больше никто никогда не увидит этих дорогих нам, памятных мест. Разве что водолаз пойдет осматривать устои лет через сто…
Мой Петька рычал, стонал и щелкал аппаратом. Кто-то радостно орал:
— Братцы, я там лопату забыл!..
А «там» уже все кипело, вода была мутная, грязная, плавали щепки, мусор, бревна, доски вертелись в водоворотах. Наши быки, водосливы уходили под воду.
Начинался второй этап: раскрывали другую перемычку. Воды с двух концов наполняли котлован. Он уже как полная чаша. Мы стоим на эстакаде — и нет высоты, под самыми ногами бурлит и движется по кругу мутная, в клочьях бурой пены вода. Казалось, что теперь Ангара сама пойдет через станцию, через раскрытые проходы, не будет делать излучину.
Но река и не думала идти сюда. Наполнив котлован-провал, она понеслась по прежнему ложу, а в котловане вода утихла и остановилась.
Главное предстояло впереди: заставить ее свернуть! С моста будут валить камни и кубы, пока не перегородят реку. До окончания моего бюллетеня оставался день, но я пошел на смену. Да разве можно было ждать, когда на береговом полигоне наша бригада делала бетонные кубы?!
Сначала это было похоже на праздник. Понтонный мост был разукрашен флагами, плакатами. Был погожий летний теплый вечер. Из поселков толпами спешили разнаряженные девчата, старики, шли целыми семействами, с детишками, словно на гулянье. Уже на подходах к берегу чувствовалось тревожное напряжение. Ровными рядами выстроились сотни грузовиков. Горы кубов из бетона, целые сопки камня; зло рычат и попыхивают паровые «Шкоды».
Шоферы заводят, гоняют моторы, собираются в кучки у радиаторов, хохочут, хлопают рукавицами; из громкоговорителей несется: «Товарищ Попов, зайдите в штаб…» Шум, разговоры, смех. У самого моста кинооператоры построили вышку, возятся с аппаратами. На мост не пропускают, он пустынен и дрожит под бешеным напором воды. Он удивительно короткий, до того берега, кажется, рукой подать. Ангару сжали насыпями до предела, и бутылочно-стеклянная вода со скоростью поезда, упруго изгибаясь, вылетает из-под понтонов, гладкая, цельная, и, только пролетев метров семь, рассыпается на белые буруны, шипит и брызжет. Ни разу в мире еще не перекрывали реку с такой силой течения.
В семь часов вечера все началось очень тихо и осторожно. Лязгнул экскаватор, вывалил в первый кузоз ковш камня, самосвал рванулся и пошел на мост. Грузовики задымили, закопошились, затолпились в очередь к экскаватору. А груженые, воя и сигналя, вылетали на мост, разворачивались задним ходом и высыпали камень.
В толпе на берегу переживали, вскрикивали:
— Вон несет, несет! Куда! И до дна не доходит!
— Его теперь за версту лови!
Иная глыба несколько мгновений скользила по поверхности; мелкий щебень несло, как пыль. Ангара показала свои зубки!
А «МАЗы» ревели, шли, шли, сыпали, сыпали… Дым из выхлопных труб сизыми лентами потянулся от берега к берегу, трепетали в дыму флаги. Грохот камня, водопадный шум реки, едва слышные слова из громкоговорителей: «Соблюдайте осторожность! Не сбавляйте темпов! От вас зависит…»
Передавали слова начальника стройки: непрерывная работа шоферов до завтрашнего вечера. Сутки! Если не больше… Ничего не известно, как поведет себя Ангара.
— Захарыч! Захарыч!
Старик возил камень. Он высунулся в окошко, помахал нам с Петькой и скрылся за дымом и пылью.
Мы побежали «перенимать» его у экскаватора. Петька пять раз щелкнул; старик смущенно улыбался и делал страшные глаза: уйдите, не путайтесь!
— Захарыч! Возьмите в кабину!
— Нельзя. Приказано никого не брать. Опасно, ребята!
У моста была каша. Дежурные выбивались из сил, упрашивая, умоляя, бранясь:
— Пройдите с дороги! Уйдите с моста!
Самосвалы проносились перед толпой, как танки, быстро-быстро, ни секунды передышки. Камень валится и валится в реку, а она несет, а она несет… Желтые пузыри и буруны на миг — и снова гладкая, живая, кристально-холодная вода, так что голова кружится, когда смотришь на нее.
Я читал где-то об Ангаре и наткнулся на такое слово: аквамариновая вода. Я не знаю, какой это цвет, но, наверно, это точно. Простого слова нет, чтобы передать потрясающую, необыкновенную красоту этой неправдоподобной, неестественной воды. Она прозрачная, как хрусталь; она неуловимо играет, как драгоценный камень; она ак-ва-ма-ри-но-вая! В этот вечер кинооператоры испортили сотни метров пленки, пытаясь заснять ее краски. Нет-нет, да и хватались они за аппараты и напряженно снимали буруны, поток… Петька сознался, что и он потратил полпленки на воду; знал, что не выйдет, что эти дивные переливы не уловишь ничем, и не мог устоять. Это можно только видеть, и я смотрю, и все смотрят, жадно, взволнованно.
А мост раскачали сотни машин. Он горбится, вздымается, проваливается и скрипит. Одни понтоны ныряют, другие взлетают, грузовики колышутся на них. Дым! Дым! Темнота пришла неожиданно. Зажглись сотни прожекторов. Похоже на ночную киносъемку. Шум, голоса, ярмарка; машины вылетают на освещенное пространство, репродукторы надрываются, читают что-то похожее на стихи. Я устал. Голова как чемодан. Нет сил бегать, стоять, смотреть…
Так длится час, так длится два, три…
— Товарищ диспетчер! Разрешите сесть в машину. Я корреспондент, мне нужно посмотреть.
Диспетчер подозрительно оглядел меня, но из кармана у меня торчала авторучка, и это спасло.
— Садитесь. Два рейса.
— Захарыч! Я с вами!
«МАЗ» рванулся, и вот я с замирающим сердцем болтаюсь в кабине уже на мосту. Девчонка с флажком манит машину к себе, Захарыч слушается ее, как школьник. Мост качается, как палуба корабля. Когда он проваливается вниз, сердце замирает и подбирается легкая тошнота. «Шух-шух-х-х!» Брызги, муть — и мгновенно чистое зеркало воды.
— Неужели не уносит?
— У-но-сит! Теперь наши камни у самого Иркутска…
— Захарыч, зачем же сыпать?
— А вот и будем сыпать, пока не пересилим. Али мы ее, али она нас.
— Захарыч!
— А что ж ты думал? В бирюльки играем?
— Правда, что вы будете работать сутки?
— По-добровольному. Кто желает. Может, больше…
— А отдых?
— Какой отдых?
Я у Захарыча в кабине впервые. Хватаюсь за ручки, держусь за дверцу, но меня чуть не стукает головой о крышу. Тряска. Внутренности переворачиваются. Рев мотора, бензиновый дух. Прыгают стрелки на освещенных циферблатах.
Захар Захарыч бешено крутит баранку; высунувшись, что-то кричит.
— Ну и работка у вас!
— Работка у нас, Толя, обыкновенная.
— Как вы только выдерживаете?
— Привычка — все.
У меня, как в калейдоскопе, проносятся перед глазами ковш экскаватора, поток камней в кузов, бегущая полоса дороги, толпа у моста, аквамариновая вода, желтые пузыри и опять ковш экскаватора. Так быстро, стремительно… Стучит в висках, кружится голова. Я уже пьян.
— И что удивительно, — говорит Захар Захарыч, — работа у нас сегодня без норм, без учета. Шоферяги — ведь народ какой: не проставь ему ходку, он пальцем о палец не ударит, машину с места не сдвинет! А тут посмотри, что делается! Каждый норовит вперед, каждый норовит скорее да больше. Никто ведь не узнает, сколько он привез. Артелью работаем! А они лезут. Ты не знаешь, почему? Ты не знаешь, почему ни один не отказался работать сутки? Все, все как один! Что же это такое? Ты понимаешь, скажи нам сейчас в воду бросаться — ей-богу, найдутся такие, что бросятся, машинами своими загородят!
И я верю этому! Но не могу осмыслить — устал от тряски. Выскакиваю на мосту.
— Ага-а! Вот где ты попался мне в руки! — Попадаю прямо в объятия Мише Ольхонскому. Он носится с рулеткой. — Ты видишь, что творится? А? Ну что, Сибирь плоха? А хочешь, я тебя туда брошу?
На миг в его глазах сверкнули дикарские искорки, что-то чингисханское, мне даже стало не по себе — но только на миг. Миша уже кричал, радостно сверкая глазами:
— Скорость течения увеличилась! Ты понимаешь, беспомощный человек! Да ты ничего не понимаешь!
Он побежал, забыв обо мне. Я перегнулся через край моста, заглянул в зеленую пучину. Искорки призрачного света неслись в ней время от времени, про жектор ощупывал толщу у воды, и она вдруг просвечивала насквозь… Дна не было видно… Скоро полночь. Пошатываясь, напрягая внимание, чтобы не угодить под колеса, я выбрался с моста и сел на гравий откоса. Тут в толпе переговаривались:
— Кубы пошли! Кубы!
Вот оно когда началось, самое главное! До сих пор была разведка боем. Теперь загрохотали краны, двинулись колонной новые самосвалы. Первый бетонный куб упал в воду с пушечным выстрелом. Высоко взлетали фонтаны брызг, куб перевернуло, подбросило и понесло, как спичечную коробку. На берегу глухо застонали: бетон несет Ангара!
Кубы заплюхались один за другим. Уже все до единого самосвала переключены на кубы. Большие, малые, продолговатые — их везут и везут на мост, пушечные выстрелы канонадой стоят над рекой. Ничего не поймешь, что творится на середине. Обманчивая вода иногда, кажется, показывает лежащий где-то в глубине куб, но всмотришься — это игра света, больше ничего. Выстрелы, выстрелы, выстрелы… Далеко за полночь. На берегу чуть не весь поселок. Тут в толпе я встречаю Октябрину, Валю Середу с Вовкой, Кубышкина с Галей, Тамарку — всех, кого только знаю. И все возбуждены, и никто не уходит домой.
Раздают какие-то листовки, отпечатанные красной краской. Тревожные слухи: лопнул один из тросов моста. Если мост сорвет, все пропало и вряд ли кто-нибудь на мосту спасется…
Аквамариновая вода… Аквамариновая вода…
И вдруг крики, стон над толпой:
— Показался! Показался-а!
Очередной куб, рухнув в воду, не ушел вглубь, а чудом лежит на поверхности, прямо посередине реки. На чем он держится? Что за чудо?
Начинаю понимать, что баррикада кубов уже достигла поверхности. Этот первый куб торчит из воды, как сломанный зуб, а вокруг него буруны; кажется, что он качается, сейчас исчезнет, как мираж. Нет, лежит. Лежит!
Валят еще, валят… Теперь мост приподнялся; он словно висит на покатом, круглом валу воды — и в центре вала зуб, сломанный зуб! Ангара перекатывается через баррикаду, поднимается все выше, тросы скрипят. Перед мостом уже сплошной водопад.
— Второй показался! Показался-а!
— Слушайте, слушайте! Ангара пошла через станцию!
На нашем полигоне было очень тихо и спокойно. Слабо светит фонарь, наскоро прицепленный Петькой к столбу, возятся таинственные тени, над чем-то колдуют. В земле вырыты кубические ямы, в них самосвалы заливают бетон, там он и застывает.
Штаб сообщил: еще потребуется более тысячи кубов. Перекрытие будет закончено только через сутки. Перелом наступил, но Ангара будет подниматься и дыбиться, шоферы будут валить.
— Тоня, добрый вечер!
— Ты спишь? Уже доброе утро! Что ты не отдыхаешь, чудной? Тебе же в восемь часов нас сменять!
— Когда же тут спать, если такое творится!
— Толька, голубчик! — встрепенулась Даша. — Постой за меня, повибрируй! Вы, бездельники, прохлаждаетесь, а мы ничего не видим. Хоть на пять минут! Подмени!
— Давай!
— Только ты смотри тут мне, не халтурь, такой-сякой! Вибратор слабый, не стукай им.
Издали несся грохот. Канонада продолжалась; пробегают по дыму лучи фар и прожекторов. Похоже на великое пожарище: дымка, зарево, копошащиеся фигурки людей.
А мы с Тоней рядом, плечо к плечу, опускаем вибраторы в яму, и бетон дрожит, пузырится, плывет.
— Как было б скучно жить, если бы все уже было построено…
— Такого никогда не будет, — говорит Тоня.
— А это хорошо?
— Хорошо.
— Правда?
— Правда.
— Откуда ты знаешь, о чем я говорю?
— Потому что думаю о том же. Я ведь тебе об этом говорила.
Она мне никогда об этом не говорила, но мне кажется, что это было, такое чувство, как будто у нас с ней был сложный спор, невидимый, незримый, а — острый.
— А сегодня ты одна. Такая, как на танцах, и такая, как в блоке, блоке, одна.
Она взглядывает на меня, и вдруг я понимаю, что меня тянет к ней, и она тоже поняла это и ждет и боится. И, если я сейчас обниму ее, она не скажет ни слова, она будет так же смотреть… И если я поцелую ее…
Я качнулся к ней, взял за руку у локтя, за теплую, живую ее руку…
— Тонька! Толька! Где вы?
По доскам бежала Дашка, за ней Валя Середа тащила за руку своего Вовку, приговаривая:
— Не ныть, не ныть мне, шлепки дам! Ты вылежишься хоть до вечера, а мамке на работу. Только и гулять мне с тобой!.. Девочки-и, скоро машина? Мы с Вовкой уезжаем! Скажи тете «до свидания».
Тоня бросилась к малышу, возилась с ним, насупленным, обиженным, вытирала ему нос. А Даша подозрительно посмотрела на меня, на нее и безразлично сказала:
— Уходи. Я уже насмотрелась.
Что-то колотилось во мне. Я сел в кабину грузовика, села Валя с Вовкой, и я рад был, что Вовка хнычет, отвлекает ее; я смотрел вдаль, на зарево, на одинокий фонарь нашего полигона. Дорога петляла среди колдобин, столбов, и зарево появлялось то справа, то слева.
Валя с Вовкой жили на втором этаже деревянного дома, в крохотной угловой комнатушке. Тут едва помещались кровать, люлька, столик и стул. Разбросаны разные тряпки, целлулоидные игрушки; хлебные корки на столе вперемешку с книгами, зеркалом и бутылочками лекарств.
Мне не нужно было к ней, но я не мог сопротивляться, а она настойчиво тащила, словно от чая должно было зависеть бог знает что. Или она хотела сказать мне что-то важное?
— Вот так и живем. Богато, правда? Извини, что не прибрано: некогда. Вовка весь день в детском садике, я на работе. Только спим дома.
— Валя, у тебя родные есть?
— Нет, померли. Одна.
— Одна?
— А я не плачу. Чего плакать? По всякому поводу реветь — слез не хватит. Надо ведро воды в день пить, как лошадь… Вовка, не бери в рот гребешок!.. Хороший у меня сын, Толя?.. А ну, давай нос! Сморкайся, еще! Еще! Ох ты, радость моя, ох ты, горюшко! Ну, сели, гоп!
Она налила чаю себе, Вовке, мне. Хлебнула, чуть задумалась.
— Живем одни… а папки нету. Вот так, Толя, среди вашего брата находятся… аглоеды. Мы глупые, девки, доверчивые, все отдаем, а он… Не очень торопись обнимать девушек, Толя, не шути. А если любишь, не обижай, не бросай, прошу тебя! Слышишь, прошу тебя!
Она сказала это так страстно, так горячо, что я невольно вздрогнул.
— Ты понимаешь меня?
— Да.
— Вовка! Не разливай на скатерть! Ну?.. Что? Не хочешь? Спатки? Скажи дяде «спокойной ночи».
Вовка капризничал, хныкал, лег в постель и не хотел спать.
— Мама, машины, машины!
— Насмотрелся, бедненький, теперь не уснет! — сказала Валя с досадой. — Он у меня впечатлительный.
В окошко было видно зарево; казалось, и сюда доносится гул канонады. Или это гудел ветер?
— Ну что, и спать не хочешь? Говорила тебе, идем раньше домой. Нет, «не хочу, не хочу»! Слушай, я тебе про белого бычка расскажу…
— Не хочу!
— А чего ж ты хочешь?
— Про Ангару.
— Да я уже тебе два раза рассказывала.
— Еще!
Тогда Валя, тихо покачивая кроватку, начала рассказывать про красавицу Ангару, про седой Байкал, и богатыря Енисея, и грозный Шаманский камень.
Она кончила, а Вовка не спал.
— Еще! — тревожно и капризно требовал он.
— Все уже, сынуля, спи, родной!
— Нет, не все!
— Ну как же не все? Я все тебе рассказала.
— Не все!
— Ну ладно, постой… Не вертись… Слушай.
Я тоже слушал, и это был —
…И жили вместе Ангара и Енисей тысячи лет.
Они были счастливы, как могут быть счастливы только самые красивые и самые смелые люди. Они нежились на гибких постелях среди сопок, плескались на заре, и Ангара разбрасывала свои радужные, алмазные брызги.
Однажды некий старый человек сказал им:
— Вы не задумывались над тем, что жить, только нежась и разбрасывая алмазные брызги, — это еще не счастье? Я знаю настоящее счастье. Хотите, я дам его вам?
Ангара засмеялась, и улыбнулся Енисей в черные как смоль усы. Кто смел учить их жить?
На их берега сходились народы. Люди бросали в воду камни. Ангара пенилась, кипела, уносила камни прочь, как легкие пушинки. Люди бросали. Ангара была сильная — они сильнее, Ангара была смелая — они смелее, Ангара была непокорная — они непокорнее.
Они заставили Ангару и Енисея работать. Добывать для людей свет, радость и тепло.
Тогда случилось чудо.
Тогда поняли Ангара и Енисей, что до сих пор было их счастье малым, и ничего они в жизни не знали и не видели. Потому что настоящее счастье приходит не там, где мы ждем его, и оно не такое, каким мы его представляем. И уж никогда оно не бывает легким.
Настоящее счастье — трудное счастье.
Ты вырастешь, мой сын, и поймешь это. Не пытайся искать легкой, счастливой жизни: ее нет в мире. И никогда не будет.
Потому что жизнь — это работа для радости, и тот, кто не трудится, а только разбрасывает алмазные брызги, — тот ничего в жизни не понял.
Потому что трудиться, нести с собой свет, радость и тепло — это и есть самое большое, самое великое счастье на земле…
Наконец-то я получил зарплату. Аванс я пропустил в больнице, поэтому получил сразу все. В последнее время деньги у меня были. Наш Захар Захарыч, оказывается, миллионер, у которого можно всегда одолжить. Он ведь один, а зарабатывает порядочно и охотно помогает всем. Он нашел какую-то бедную сторожиху с четырьмя детьми; она ему стирает, а он ей помогает сводить концы с концами. Петька у него бессовестно берет на химикаты. Так что если фотолетопись стройки когда-нибудь появится, то знайте, что сие фундаментальное предприятие полностью финансировал Захар Захарыч. Когда старику отдают долг, он всякий раз искренне удивляется: «А разве ты у меня брал?»
Получив деньги, я не знал, что с ними делать. Отродясь я не держал в руках такую пачку. Несу в кулаке — чего-то стыдно, неловко. Положил в карман — брюки отдуваются.
Сначала я, конечно, роздал долги: Николаю, девушкам, Захарычу. Кого-то из девушек забыл, и одна десятка осталась. Кого ни спрашивал — не берут. После я отправил триста рублей матери. Отложил на еду.
И осталось четыреста рублей.
Я решил купить часы. Никогда в жизни их у меня не было. Как я завидовал другим! Витька носил часы с пятого класса. У Захарыча, у Тони, у Леньки… да у всех есть часы! Нет, до зимы еще далеко, пусть пальто подождет, я куплю часы.
Мишке Ольхонскому тоже нужно было в Иркутск, и он вызвался консультировать меня в столь важном жизненном шаге. Мы выехали с ним на попутном катере «Орел», пристроились на корме среди бухт каната и пожарных ведер.
Медленно уплывала в дымку шестерка портальных кранов. Станция, затопленная водой, теперь низкая, распласталась над бурунами. Эстакада дрожит и вибрирует; над отверстиями колодцев, над штрабами настелили доски, чтобы кто-нибудь нечаянно не оступился — если упадешь в воду, тут тебе и конец: унесет в спиральные камеры, в рабочие колеса. Для любителей-рыболовов наступил праздник. Свободные от работы, они лепятся по карнизам у выходных ворот, обдаваемые брызгами, и нет-нет, да и подхватывают самодельными сачками обалдевшую, обессиленную рыбину.
Где аквамариновая вода? Нет ее! Бурая, мутная, неспокойная, она несет из котлована уже целую неделю ил, мусор, роет дно своего нового ложа, вырывает корни и траву. Шутка ли, такой поворот в жизни реки! Есть от чего потерять холодный ослепительный блеск.
Я помню, в детстве, когда мы гостили у бабушки в деревне, ребятишки «гатили гатки». Мы шли на ручей, шапками, пригоршнями, дощечками складывали гору песка, набрасывали в ручей камней, а потом обрушивали песок — торопились, утаптывали, укрепляли. И на полчаса ручей вдруг останавливался, — растекался по овражку мутной лужей. А мы прыгали, вопили, бродили по колено в «глубокой воде». Радость какая!
Радость! Что это за чудо — знать, что ты участвуешь в настоящем деле, бетонируешь выше и выше и прочно стоишь на ногах над бурлящей под эстакадой Ангарой! И если есть забота на сегодняшний день — так это покупка часов.
— Ты, Мишка, удивительный человек. Но ты стиляга.
Мишка удивленно осмотрел свой костюм, свои новые туфли на микропоре и вдруг прорвался потоком брани:
— Дурак! Ничтожество! Глупости только и знаешь болтать! Что же, всякий хорошо одетый человек потвоему — стиляга? Стиляга — это социальное явление. Ты спроси у него: откуда он взял это? На чей счет он живет? Что он ищет в жизни? Стиляга — это не микропора на ногах, это микропористая душа!
— Эх, Мишка, у тебя замечательный рот: как ты его раскроешь, так и вылетает тезис к докладу! Видно, тебя только могила исправит. А хочешь, я тебя туда брошу?
— Ну-ну, не мни костюм…
— Ага, испугался, стиляга! Ладно, давай лучше обсудим, какие мне купить часы.
Полдня мы потеряли в магазинах. Обошли все комиссионные и безжалостно забраковали выставленную там продукцию. Золотые часы мы сразу отвергли как пережиток капитализма, тем более что они стоят более тысячи. Карманные — это предрассудок. «Звезда» — слишком уж дешевы, нет шику. «Победа» — это уже старо. «Кама», «Маяк» и прочее — модно, но чего-то такого — изюминки! — не хватает. Мы купили «Москву» ровно за четыреста рублей, на шестнадцати камнях, маленькие, с золотистым циферблатом, зелеными светящимися цифрами и центральной секундной стрелкой. Прямо маленький секундомер! Второго часового завода в Москве, что на Ленинградском шоссе. Там еще есть остановка троллейбуса номеров «12» и «20». Как едешь на «Динамо», кондуктор объявляет: «Белорусский вокзал, следующая — Второй часовой завод…»
Родным-родным повеяло на меня… Они оттуда, из Москвы, мои часы, и собирала их какая-нибудь девчонка, которая бежит сейчас, наверно, в столовку или спускается на эскалаторе в метро и не знает, где, у кого теперь те самые часы, что держала она в своих руках. А мы построим ГЭС, уедем, и кто-нибудь будет идти по шоссе на ее гребне, тронет рукой стену — и не узнает, где же те люди, что вот здесь ее заглаживали, даже следы пальцев видны!
В Историческом музее на Красной площади я видел глиняные черепки посуды эпохи неолита; все забыл, а одно осталось в памяти: вмятины от пальцев на горшке — от пальцев человека, который жил семь тысяч лет назад…
…В тот же вечер мы устроили в общежитии грандиозную пирушку.
Пришли Тамарка, Тоня.
Жалели, что нет Захара Захарыча. Вот кого нам не хватало! Но он ушел в ночную смену. Леонид принес патефон, но пластинки не устроили Мишу, и он приволок чемодан танго, вальсов и фокстротов. Ну, я же говорил, что он стиляга! А русские песни — это мы пели, уж когда расставались.
Петька увековечил нас за праздничным столом, предупредив, что, хотя свету и достаточно, снимки могут не получиться из-за нового усовершенствования в аппарате, которое он сейчас испытывает.
Я был озабочен тем, чтобы рукав пиджака не опускался слишком низко, и старался держать руку на столе. Мы надымили, было жарко, душно. Тоня встала и ушла на крыльцо.
Я вышел, подошел к ней близко… обнял и поцеловал.
Она доверчиво прижалась ко мне, беззащитная, нежная, вздрагивающая от ночной свежести, и вдруг разрыдалась.
Это было так неожиданно. Я стоял, немного растерянный, но знал, что так нужно; а она плакала, как будто долго томилась и у нее было горе, и тяжести, трудности, плакала, проводила рукой по моему плечу…
Вышел Миша Ольхонский, зевнул, посмотрел на звездное небо, сказал:
— Ага, вы тут. Ну ладно.
И ушел.
Здравствуй, лопух!
Интересно, почему ты не отвечаешь на мои письма? Может, ты, старик, сделался идейным товарищем? Делаешь биографию? Что ж, это забавно. Впрочем, в нашем мире целина или Сибирь — весьма и весьма желательный (и убедительный!) пункт автобиографии, как говорит мой гениальный папахен.
Да, Толик, в этом отношении ты, может быть, и прав. В жизни нужно играть по крупной — и без сентиментов. Люди — волки, шакалы. Если ты зазеваешься или пойдешь наперекор, тебя попросту сгрызут. Лучше вой по-волчьи, хапай и не зевай!
Твои передовики плевать хотели на оное «светлое грядущее». Деньги да квартира, пожрать да напиться — вот все их интересы. Животная жизнь. Предвкушаю, чего-то ты мне нарасскажешь, когда встретимся! Надеюсь, теперь уже скоро?
Ну, напишу о себе. В техникум принят. Но было дело с большим скрипом. Папахен и мамахен на радостях обещают мне мотороллер. Хорошая вещь — и не так уж дорог. Будем гонять, Толъка! Я даже ходил в магазин, присматривал. Скажу по секрету, что родитель затеял сейчас одну авантюру, и, если она выгорит, прибавочная стоимость для роллера будет!
Пока я добыл магнитофон «Яуза», записываю с приемника джазы. Эх, Толя, «буги-вуги» — доисторическое дерьмо! Мы тут в одной компании затеяли попробовать «рок-н-ролл». Говорят, потрясающая вещь. В Москве появились новые туфли на каучуке — мечта! Мне шьют костюм из импортного материальчика. Короче: пора обретать человеческий облик.
Задумал я, старик, между прочим, жениться. Знаешь, в жизни, как говорится, не повредит. Юнка, кажется, не против, но у нее хахалей, как всегда, легион, — попробуй перепижонь! Впрочем, я заливать умею, ты меня знаешь. Эх, Толя, я здорово изменился! Тебя не шокирует мое письмо? Весело что-то!
Будь здрав и ради бога черкни же наконец, жив ли ты. Мне ведь ужасно интересно все-таки. Постарайся поскорее приехать, да гульнем вместе тут «с веселой братвой, по прозванью шпаной», как поется в одной уркаганской песне. Ты знаешь, сейчас в нашей компании признак хорошего тона — воровские песни. Экзотика! Сила!
«Подлюга Муська, ты меня любила…»
Жизнь, Толя, жизнь — лафа! Не теряй времени, юность проходит. Жги!
Утром пришла страшная весть: умер наш Захарыч.
Он умер в ночь, собираясь на смену, налаживая мотор. Все самосвалы разъехались, а «МАЗ» Захарыча почему-то стоял. Диспетчер окликнул его — не отвечает. Подошли — а старик в кабине за рулем уже холодный: остановилось сердце.
В то утро дверь в нашу комнату перестала закрываться: у Захарыча оказалось столько знакомых, столько людей было потрясено его смертью, они прибегали — многих мы никогда не видели в глаза — и спрашивали, спрашивали, как будто мы что-то знали.
Захара Захарыча в общежитие решили не перевозить. Его костюм пришел взять кто-то из шоферов; старика обрядили там же, в гараже, в красном уголке. Когда мы с Петькой прибежали туда, он уже лежал на составленных столах — спокойный, с корявыми, плохо сложенными на груди руками; волосы его опять показались мне серыми на белоснежной подушке.
Стулья в красном уголке составили в угол, и было как-то полутемно и неуютно; все время входили и выходили люди, шаркали ногами. Стоял почетный караул; никто не плакал.
В углу профорг шептался с шоферами насчет красного сукна, подушечек для орденов и гроба:
— А доски пусть возьмет на рембазе, я уже договорился… А ты, Нехода, повезешь завтра, слышишь? Машину приведи в божеский вид. Борта опустим, поведешь на первой скорости…
— Знаю…
— Да, а какое же понесем знамя?..
Мы с Петькой постояли, помолчали, и нам показалось, что мы чужие и лишние и наш «батя» — уже не наш. Вот он лежал, и его тут не было. Мы отправились домой…
Похороны состоялись на другой день. Собралась огромная толпа людей, и опять никто не плакал. Фальшиво играл клубный самодеятельный оркестр; день был пасмурный; сырой ветер трепал знамя, заворачивал на грузовике красное сукно. Шофер не мог пристроиться к идущим. Процессия вдруг разрывалась, кричали: «Подождите!» В кучках у ворот переговаривались:
— Он с какого участка?
— Не с участка, из гаража. Помнишь, в наш двор трубы привозил?
— Так это он?
— Ну да!
— Вот так: был человек, и нет его…
В сопках строителями положено начало небольшому кладбищу — с десяток холмиков. Странное, невыносимое чувство давит меня при виде вот таких глухих сибирских кладбищ, где нашли конец пути буйные головы, неспокойные сердца, занесенные бог весть куда освоители земель. И вспомнилось, как однажды говорил один старый рабочий: строители приходят и уходят, и после них остается не только станция, но и десяток могил. Моряки умирают в море, а строители — на стройках.
Постель Захарыча комендантша унесла, и осталась голая железная кровать. Мы с Петькой присмирели и старались не смотреть в угол. После Захарыча остались только пустой чемодан, бритвенный прибор и недочитанная библиотечная книга «Искатели».
Нужно сказать, что все происшедшее я впервые осознал только через несколько дней.
Шел со смены, уставший, взмыленный, сел отдохнуть в траве, на склоне у деревянной лестницы. Светило красное закатное солнце; спешили домой кучки рабочих; урчали, ворочались внизу самосвалы. Пахло пылью, железом; стройка шумела и звенела, как всегда. Я засмотрелся и задумался.
Захарыч… Человек… Он растворился в жизни весь, без остатка. Он ничего не нажил и не оставил никакого барахла. Водил в революцию броневик, строил заводы, возил снаряды под Ленинградом, валил кубы в Ангару — этому он отдал всего себя.
Внизу подо мной течет в новом русле река, стоят стены, — как узнать, как выделить, что сделал тут Захар Захарыч? И, тем не менее, тут дело рук его, тут!
Его памятники по всей стране — всюду-всюду! — безымянные, огромные, живые. Что холмик в сопках? Простая условность! Захар Захарыч не там, он весь целиком в гуле и движении мира.
Смогу ли я быть таким? Вот Миша Ольхонский, Леонид-сибиряк или — вспомнились! — Дима Стрепетов, Иван Бугай и Васек — они, пожалуй, будут. А Гришка-жадюга? А Лешка — добродушный вор? Какой памятник останется после него? Стопка ворованных стаканов и колода карт… А Витька, нашедший «в нашей жизни клад»?..
Путник, проезжающий через станцию, турист-путешественник или художник, если ты будешь смотреть когда-нибудь Иркутскую ГЭС, ехать в поезде на ее энергии или читать книгу при ее свете, ты знай, что эти серые стены, эти быки и водосливы, ставшие поперек Ангары и поднявшие ее на тридцать метров, сделаны нами, бетонщиками, вот этими нашими руками.
Ленька-сибиряк копал землю и строил опалубку для них, Кубышкин скручивал арматуру, Петька-фотограф тащил свет, а Захар Захарыч возил щебенку; крепкие и веселые девушки наши укладывали бетон, и Тоня поливала его из шланга, а Даша заботливо укутывала брезентом.
Мы мучились от жары и жажды летом и замерзали зимой, мы жгли по ночам костры, проливали бетон на эстакаду, делали брак, исправляли, получали знамена, рассказывали детям легенды. Нам хотелось яблок, и у нас болели руки.
Это была наша жизнь. Я говорю — наша, потому что стал настоящим строителем и не представляю себя другим.
Станция вступает в строй, и мы сворачиваем по житки. Рыжий Николай взвалит на плечо свои складные стулья, Валя заберет Вовку из детского сада — и мы уедем. Вот так. Я как выехал из дому в дальнюю дорогу, так и еду, еду…
Наш паровоз, вперед лети…
Может, мы направимся на Братскую ГЭС, где мои далекие Дима Стрепетов, Иван Бугай и Васек натянули палатки, валят сосны и таскают бревна — язык на плечо. Там еще нет бетонных работ. Они будут, когда приедем мы.
Мы еще встретимся, Димка! Мы еще вместе будем учиться, Иван, в институте — береги свои учебники.
У меня нет ваших адресов, только фамилии, но я твердо верю, что мы встретимся, потому что дороги строителей пересекаются.
Вот с тобой, Витька, мы, пожалуй, не встретимся… Если ты и закончишь свой торговый техникум, ты ведь все равно не приедешь сюда: ты по блату устроишься в столице. И ты всю жизнь проживешь волком, так никогда и не узнаешь, бывает ли на свете настоящая жизнь. Эх, дивно мне и обидно: что же с тобой случилось, кто тебя сделал таким? Откуда столько гадости, столько трусов? Болван ты, Витька, ой, болван же ты какой… и враг!
Да, я теперь вижу, что мы с тобой стали врагами. Я не мог писать тебе, мне было очень трудно. Но твое первое присланное сюда письмо камнем легло мне на сердце. Ты не жди меня в своем любопытном лесу; и мама твоя не дождется кедровой шишки. Я не могу тебе ответить одним словом, я написал записки. Они — со всей правдой, со всей искренностью и болью — ответ тебе. А если кто-либо расценит эти записки как вызов, то и тут он не ошибется. Да, готовься!
Мы будем вас уничтожать. Все в мире только начинается! Нам много еще предстоит в жизни борьбы. Наше поколение только вступает в нее.
Мы принимаем эстафету от Захара Захарыча. Слышите вы, строители собственных дач! Слышите, хлюпики, впадающие в панику перед лужами!
Да, пожалуй, я понемногу становлюсь зрелым, потому что начинаю кое-что понимать… Наверно, зрелыми люди становятся тогда, когда понюхают пороху в жизни. Жизнь! Нет, она не принадлежит вам, клопы и трусы! Жизнь принадлежит людям, которые строят не только свое собственное благополучие. Они — соль и гордость земли. Без них вы пропали бы в двадцать четыре часа, и они же вас сметут метлой! У них солнечные сердца, а руки — ох, и крепкие, мускулистые, в кровавых мозолях! Эти руки сумеют построить удивительную жизнь, и ее приход никто, ничто, никогда не остановит!