Посвящается Клэр Блум
Искушение посещает меня впервые в образе (весьма примечательном) Эрби Братаски — развлекающего публику солиста и руководителя эстрадного ансамбля, шансонье, комика и прочая и прочая на почасовой оплате в нашей маленькой семейной гостинице, практически пансионате, расположенном на склоне холма. Если Эрби не щеголяет эластичными, но все равно чуть не лопающимися у него в паху плавками (а носит он их, когда дает всем желающим уроки румбы на площадке перед бассейном), то одевается с обдуманно неотразимым шиком: как правило, в двуцветную, алую с розовым, спортивную куртку истинного стиляги и канареечно-желтые брюки клеш, чуть ли не метущие пол, но все же не скрывающие от восхищенного взгляда ослепительнобелые летние туфли, с узким носом и в дырочку. Распечатанная упаковка жевательной резинки «Блек Джек» лежит наготове в брючном кармашке; порция жвачки медленно и печально перекатывается во рту, который — как и все лицо Эрби — моя мама называет хлебальником.
Под стильным узким брючным ремнем из крокодиловой кожи, сквозь который пропущена золотая цепочка карманных часов, ноги постоянно выделывают коленца. Эрби вечно приплясывает под не слышную миру джазовую музыку, которая звучит в африканских джунглях его мозга. В нашем ежегодно обновляемом рекламном проспекте (а начиная с седьмого класса наравне с владельцем гостиницы его обновляю я) Эрби именуется «нашим еврейским Кугатом и нашим еврейским Крупой в одном флаконе», а также «вторым Дэнни Кайе» и, наконец, — чтобы и последнему дураку стало ясно, что наш шестидесятикилограммовый двадцатилетний живчик не тьфу тебе и, главное, «Венгерский Пале-Рояль» семейства Кипеш тоже не тьфу тебе, — «новым Тони Мартином».[1]
Бесстыдный эксгибиционизм Эрби очаровывал наших постояльцев почти так же, как меня. Стоило кому-то из новых гостей впервые расположиться в полированном кресле-качалке на общей веранде, как кто-нибудь из старожилов, прибывших в пансионат из душного мегаполиса неделей раньше, принимался с гордостью расписывать ему это ходячее чудо из племени аборигенов: «Вы и сами изумитесь его загару. Такого загара просто-напросто не бывает. Парень подставляет себя солнечным лучам буквально с первого погожего дня. И никогда не сгорает, даже не обгорает — только загорает. Такая кожа была, должно быть, у наших библейских предков».
Поврежденная барабанная перепонка — вот причина, по которой «визитная карточка» нашего заведения (как нравится именовать себя Эрби, особенно в присутствии моей мамы, которой это явно не по душе) не была отправлена на фронты Второй мировой. В креслах-качалках и за карточными столами все на той же общей веранде спорят без устали о том, врожденный это изъян или самонаведенная порча. Одна только мысль о том, что кто-нибудь другой, кроме природы-матушки, лишил нашего Эрби шанса вступить в неравную схватку с японским императором, дуче и фюрером, — одна только мысль об этом приводит меня в ужас и возмущение. Какая это мука — воображать, как Эрби берет шляпную булавку, зубочистку — а то и сосульку! — и преднамеренно уродует себя, лишь бы избегнуть призыва в действующую армию.
— Я бы ничуть не удивился, — говорит постоялец А(брам)ович. — Парень не промах! От него можно ждать чего угодно.
— Бросьте, он на такое не способен! Парень любит родину и был бы счастлив пасть за нее смертью храбрых, — возражает постоялец Р(абин)ович. — И я вам таки скажу, из-за чего он наполовину оглох, а если не верите, спросите у врача — он таки тоже тут. Барабанную перепонку он повредил из-за своих чертовых барабанов!
— Парень — барабанщик что надо! — подхватывает постоялец Г(урев)ич. — Мог бы хоть сейчас выступать в «Рокси».[2] И, сдается мне, вы сами только что назвали единственную причину, по которой его туда не берут. Барабанит что надо, а сам не слышит, как и что барабанит.
— Положим, — встревает в разговор постоялец Д(ым)шиц, — сам-то он не говорит ни «да», ни «нет». Не трогал он уха или таки поковырялся в нем. И если таки да, то чем именно.
— А не говорит, потому что он творческая натура! И ему нравится томить публику ожиданием. Но он дает-таки понять, что способен на все, что угодно. Он таки намекает. А творческую натуру на хромой козе не объедешь.
— Знаете, оставили бы вы такие намеки. Потому что уши вянут. Хватит с нас и того, на что намекают антисемиты!
— Ах, я вас умоляю! Парень так одевается — взять хоть золотую цепочку, — так следит за собой, так работает над своей фигурой и вдруг бросит все это, не говоря уж о барабанах, и добровольно отправится туда, где его могут убить или, не дай бог, искалечить?
— Согласен! На все сто процентов. Кстати, вистую.
— Ах вы паршивец, без ножа режете, стрижете как овцу, раздеваете догола! Кто-нибудь объяснит мне, какого черта я не сбросил обоих вальтов? Послушайте, а вам известно, что вам таки не по зубам? Вам не по зубам такой парень, такой весельчак, такой красавчик, такой замечательный барабанщик! Уверяю вас, он таки еще войдет в историю шоу-бизнеса!
— А взять бассейн! А взять вышку! А взять трамплин! Да если бы Билли Роуз увидел, как парень кувыркается в воде, тот бы уже назавтра кувыркался в «Аквашоу»![3]
— А голос? А таки голос?
— С таким голосом ему бы не валять дурака, а петь серьезно и брать уроки вокала!
— А зачем ему уроки вокала? Перестанет валять дурака — и милости просим в «Метрополитен-опера»!
— Да что там «Метрополитен-опера»! Он мог бы стать певчим в синагоге! Иисусе Христе, он мог бы стать кантором! Без проблем! Он пел бы в синагоге, а мы бы все плакали. Вы только представьте себе: он в белом талесе[4] — и с таким загаром!
И тут наконец они обращают внимание на меня, а я в дальнем углу веранды собираю из деталей авиаконструктора модель «Спитфайер RAF».
— Эй, маленький Кипеш, вечно ты подслушиваешь! Лучше поди сюда и скажи: а кем ты хочешь стать, когда вырастешь? Не надо начинать новый кон, давайте минуточку послушаем! Ну, и кто таки твой образец для подражания, а, маленький Кипеш?
На этот вопрос я отвечаю не раздумывая. Отвечаю без малейшей запинки.
— Эрби, — говорю я, к вящей радости всех присутствующих, кроме разве что замужних женщин, уже успевших обзавестись собственными сыновьями, — дамы смотрят на меня малость обескураженно.
Да и кому же другому, милые дамочки, мне подражать? Кто еще умеет так бесподобно имитировать латиноамериканский акцент Кугата, благоговейный гул шофара, а по моей просьбе — и грохот авианалета на Берхтесгаден, да и самого Гитлера, трясущегося от страха у себя в норе под все новыми и новыми бомбовыми ударами?[5] Неподдельный энтузиазм и непревзойденная виртуозность Эрби таковы, что моему отцу порой приходится предостерегать моего кумира: талант у тебя, что ни говори, уникальный, но держи-ка, парень, свое умение при себе.
— А в чем дело? — обижается Эрби. — Я пержу как бог!
— Готов согласиться, — отвечает на это отец, — но только не в присутствии постояльцев обоего пола, особенно если у них есть дети.
— Но я работаю над собой круглосуточно! Вот, послушайте…
— Нет, прошу тебя, Братаски, при мне тоже не надо. Пойми, это не совсем те звуки, которые человек на отдыхе хочет слушать за игорным столом, да еще после доброго ужина. Можешь ты, наконец, втемяшить это себе в башку? Или нет? И чем она вообще набита, твоя башка? Неужели ты не понимаешь, что эти люди придерживаются кошерного уклада? И что у них жены и дети? Друг мой, пойми, все предельно просто: звуки шофара льются в священную субботу в храме, а те, которые испускаешь ты, уместны только в сортире. И на этом, Эрби, давай раз и навсегда закончим. Инцидент исперчен.
Поэтому Эрби приходится демонстрировать свое искусство чуть ли не единственно мне, своему верному и преданному адепту. Лишь для меня звучат его удивительные дивертисменты, запрещенные к публичному исполнению моим придерживающимся Моисеева закона отцом. Как тут же выясняется, Эрби умеет имитировать не только звук испускания газов во всем диапазоне от тихого вешнего ветерка до двадцатиоднопушечного салюта, но и шум, который издает опорожняющийся кишечник. И не какую — нибудь жалкую мальчишескую дрисню, говорит он мне, такое, мол, я умел еще в школе, а подлинную «бурю и натиск» фекалий, извергаемых взрослым человеком, которая сопоставима по мощи разве что с какой-нибудь оперой Вагнера.
— Я мог бы стать новым мистером Рипли, — говорит он мне. — Ты ведь читал «Талантливого мистера Рипли»?
Я слышу тихое металлическое дзык расстегиваемой молнии в его исполнении. И, понятно, журчание струи, бьющей в эмалированный урильник. И то, как спускают воду, и то, как она постепенно просачивается в отверстия на самом дне. И все это Эрби умеет делать одними губами.
Мне хочется пасть пред ним на колени в религиозном экстазе.
— А послушай-ка это! — И теперь я слышу как одна рука намыливает другую, причем происходит это не где-нибудь, а прямо во рту у Эрби. — Всю зиму я ходил в общий туалет в холле, усаживался в пустую кабинку и слушал.
— Ты это серьезно?
— А то! Каждую свободную минуту Только этим и занимался.
— Правда?
— Но твой отец — он ведь все на свете лучше всех знает — говорит, что это безобразие. «Инцидент исперчен», — передразнивает он, и его голос в эту минуту ни за что не отличишь от отцовского.
И Эрби на все сто процентов серьезен. Почему это так? — думаю я. Почему Эрби уделяет столько внимания и придает такое значение звукам опорожнения кишечника? И почему мой отец, этот воистину глухой филистимлянин, не ценит его таланта?
Так дело обстоит в летние месяцы; бесовский барабанщик Эрби целиком и полностью владеет моим воображением. Но вот наступает Иом-Кипур, Братаски уезжает, и какую же пользу может извлечь подросток вроде меня из уроков уникального виртуоза? Покидают пансионат и все эти Р(абин)овичи, Р(озен)берги и Р(озен)штейны, переселяясь в свои Пелемы, Квинсы и Хакензаки, столь же чужедальние на мой слух, как какой-нибудь Вавилон с Висячими садами Семирамиды; а в нашем городке вновь просыпаются к жизни аборигены, которые обрабатывают землю, пасут и доят скот, торгуют в лавках и круглый год работают на свой округ и родимый штат, не говоря уж о родной стране. В классе двадцать пять человек, всего двое евреев и один из них я, и стремление быть как все, жить по предписанным обществом правилам и законам (кое присуще мне ничуть не меньше, чем жажда выделиться, совершив нечто дерзкое, выдающееся, экстравагантное) — стремление это подсказывает мне, что, как бы отчаянно ни хотел я блеснуть перед сверстниками кое — какими из приемчиков Эрби, в известной мере уже освоенными, не стоит ничем отличаться от одноклассников, кроме разве что оценок за успеваемость. Ибо мне совершенно ясно (даже без ежедневных отцовских напоминаний), что из меня ничего не выйдет, если я не буду круглым отличником и вообще пай-мальчиком. А мне страсть как не хочется, чтобы из меня ничего не вышло.
Так что, подобно мальчику с картинки в календаре, я ежедневно вышагиваю чуть ли не четыре километра по сплошным сугробам, добираясь — и пробираясь — в школу, где коротаю зиму, штурмуя одну вершину знания за другой, пока далеко на юге, в самом большом из городов мира, Эрби (днем торгуя линолеумом в лавке дяди, а по вечерам выступая с латиноамериканским эстрадным оркестром) оттачивает мастерство подражания музыке унитаза, пополняя свой сортирный репертуар все новыми и новыми мелодиями. О достигнутых успехах он сообщает мне в письме, которое я прячу в задний карман бриджей, таскаю повсюду с собой и перечитываю при первой же возможности. Не считая поздравительных открыток ко дню рождения и присылаемого на дом табеля об успеваемости, это единственное почтовое отправление, мною до сих пор полученное. Разумеется, меня пугает мысль о том, что, если я, например, провалюсь под лед, катаясь на коньках, или сломаю себе шею, съезжая с горы на санках, письмо в конверте со штемпелем «Нью-Йорк, Бруклин» обнаружит на мертвом теле кто-нибудь из моих одноклассников и все они склонятся надо мной, презрительно фыркая. Мои родители будут навеки опозорены. «Венгерский Пале-Рояль» утратит доброе имя и обанкротится. Должно быть, мне даже будет отказано в праве упокоиться на одном кладбище с правоверными иудеями. А все потому, что Эрби дерзнул изложить сбои проделки на бумаге и отправить письмо (по государственной почте США!) девятилетнему мальчику, которого все считают чистым и непорочным, да и он сам придерживается о себе точно того же мнения. Неужели Братаски не понимает, как могут (и должны!) отреагировать на это порядочные люди? Неужели не осознаёт, что самим фактом отправки подобного письма совершает уголовное преступление и вдобавок делает меня сообщником? Но если все и впрямь так скверно, почему же я ни на секунду не расстаюсь с этой чудовищной уликой нашего общего преступления? Письмо лежит у меня в заднем кармане в дневные часы, пока я отчаянно борюсь за первое место в еженедельном рейтинг-листе успеваемости со своей вечной соперницей и сестрой по вере — курчавой умницей Мадлен Левин, которая, несомненно, когда-нибудь прославится как блестящая пианистка; я перекладываю его в карман пижамы перед отходом ко сну, перечитываю еще раз при свете карманного фонарика под одеялом и кладу себе на грудь, засыпая. «В последнее время я освоил тихий треск туалетной бумаги, отрываемой от рулона. Что означает окончательное овладение полным циклом. Вот так-то, дружок. Герберт Л. Братаски — единственный человек на всем белом свете, умеющий имитировать ссанье, пердеж, дрисню, а теперь и отрывание бумажки. Осталась лишь одна непокоренная вершина — подтирка!»
К восемнадцати годам, когда я поступил в колледж в Сиракьюсе, мое умение обезьянничать сравнялось со звукоподражательным мастерством былого наставника; вот только вместо пародий а-ля Братаски я изображаю самого Братаски, наших постояльцев, персонал семейной гостиницы. Я пародирую метрдотеля-румына, в неизменном смокинге, который рассаживает гостей в обеденном зале: «Сюда, мсье Корнфельд… Миль пардон, мадам!» — и тут же, заглянув на кухню, осыпает чудовищными проклятьями на идиш уже успевшего напиться шеф — повара. Я изображаю и неевреев: застенчивого разнорабочего Джорджа, исподтишка поглядывающего на дам, что берут уроки румбы на площадке возле бассейна; пожилого здоровяка по прозвищу Большой Бад, спасателя при бассейне, смотрителя на парковке и великого соблазнителя пустившихся на отдыхе во все тяжкие домохозяек, а если повезет — и юных дочурок, разлегшихся позагорать на топчане с непременной нашлепкой на носу. Мне даже удается воспроизводить пространные диалоги (трагикомически-исторически — пасторального свойства) моих измученных долгим курортным сезоном родителей, когда, уже по его закрытии, они раздеваются перед отходом ко сну. Эти совершенно заурядные истории из моего детства и отрочества чрезвычайно забавляют окружающих, что изрядно меня удивляет; ничуть не меньше поражен я и тем, что, оказывается, далеко не каждый может похвастать столь яркими и незабываемыми персонажами, населяющими его юные годы. Мысль о том, что я и сам вполне мог бы стать предметом насмешек и объектом для пародий, даже не приходит мне в голову.
В первые семестры я регулярно получаю главные роли в студенческих постановках пьес Жироду, Софокла и Конгрива.[6] В мюзиклах я пою и даже на собственный, оригинальный, лад танцую. Кажется, на сцене для меня нет ничего невозможного и нет ничего на свете, что могло бы разлучить меня с нею. В начале второго курса папа с мамой приезжают посмотреть меня в одной из ролей — Тиресия (который в моей интерпретации старше их обоих), а на вечеринке после премьеры родители настороженно наблюдают за тем, как я, уступая просьбе остальных участников труппы, изображаю держащегося властно, как какой-нибудь средневековый князь-епископ, раввина, того самого раввина с безупречной, надо признать, дикцией, который ежегодно в святую субботу прибывает к нам «из-за тридевяти земель» (на самом деле — всего лишь из Покипси), с тем чтобы на один вечер превратить игорный зал гостиницы в синагогу. На следующее утро я устраиваю отцу с матерью ознакомительную прогулку по кампусу. На дорожке, ведущей в библиотеку, несколько студентов подступают ко мне с комплиментами моей вчерашней игре. Особенно нравится им то, с каким мастерством мне удалось исполнить роли двух старцев. Это производит на маму сильное впечатление; правда, со своей всегдашней иронией она замечает, что еще сравнительно недавно стирала и сушила нынешней театральной звезде пеленки. «А теперь тебя уже узнают на улицах, теперь ты стал знаменитостью!» А мой отец, борясь с разочарованием, вновь задает звучавший уже и ранее вопрос; «Выходит, о медицинском образовании мы теперь и думать забыли?» На что я ответствую: «В десятый раз повторяю тебе (это и в самом деле был уже раз десятый), что хочу стать актером», и я действительно хочу этого — хочу до тех пор, пока однажды вдруг (это и впрямь как гром средь ясного неба) не решаю: мое лицедейство смешно, жалко, бессмысленно и представляет собой нелепую попытку понравиться всем и каждому, прибегнув для этого к заведомо недостойным средствам. Впав в искреннее отчаяние, я разве что не проклинаю себя за то, что уже успел выставить свою душу на всеобщее обозрение и посмешище, за бездумное тщеславие, с каким я это проделал, за вред, который успел причинить себе, выделившись из толпы и таким образом сделавшись для нее прозрачным и понятным в той мере, в которой я не прозрачен и не понятен даже для себя самого. Совершенно обескураженный и словно бы раздавленный свершившимся актом саморазоблачения, я задумываюсь над тем, не перевестись ли в другой колледж, где мне удалось бы начать все с чистого листа, не чувствуя на себе насмешливых взглядов тех, кто сумел — не великий ум для этого требовался — разглядеть во мне эгоманьяка, готового на что угодно ради огней рампы и нескончаемых аплодисментов.
На протяжении нескольких месяцев сразу вслед за моим театральным фиаско я еженедельно ставлю перед собой новую цель — не в ближайшей перспективе и не в среднесрочной, а цель всей жизни. Я пойду учиться на врача и стану хирургом. Хотя, не исключено, став не хирургом, а психиатром, я сумею принести человечеству большую пользу. Я стану юристом… дипломатом… а почему бы, собственно говоря, не раввином?., ученым, задумчивым, по-настоящему мудрым рабби… Я уже читал «Я и Tы» и «Хасидские предания»,[7] а дома на каникулах расспрашивал отца с матерью о жизни нашей семьи на родине предков. Но поскольку мои дед с бабкой эмигрировали в США из Центральной Европы более полувека назад и поскольку они были уже давно мертвы, а поколение моих родителей не больно-то интересовалось историей рода и не испытывало особых сантиментов к семейному прошлому, я в конце концов оставил расспросы — а вместе с ними и мысль о том, чтобы стать раввином. Хотя отнюдь не отказался от основополагающей идеи заняться чем-нибудь по-настоящему важным. До сих пор не могу без крайнего отвращения вспомнить о том, с какой напускной немощностью играл в «Эдипе-царе», с каким кокетливым шармом — в «Радуге Финиана»,[8] все это приторное, невыносимое лицедейство! Но хватит с меня сценического бесстыдства, хватит маниакального эксгибиционизма! В двадцать лет пора прекратить передразнивать других людей, пора Стать Самим Собой или, по меньшей мере, пора вести себя в соответствии с собственными представлениями о том, кто ты есть на самом деле.
Ты (то есть мое новое «я») будешь сдержанным, ищущим одиночества и чурающимся больших компаний молодым человеком, будешь тонкой натурой, всецело погрузившейся в изучение европейских литератур на языке оригинала. Моих товарищей по драмкружку изрядно озадачивает и вместе с тем забавляет решимость, с какой я покидаю сцену и удаляюсь в общежитие, прихватив с собой тех великих писателей, которых впоследствии, уже перед самым дипломом, несколько напыщенно назову «архитекторами моего разума». «Дэвид, — сострил мой единственный соперник по театральной студии в борьбе за главные роли (и мне тут же передали его слова), — ушел в монастырь». Да, уж таков я есть — умею придать каждому своему поступку или решению мелодраматическую экспрессивность; но дело, прежде всего, в другом: я закоренелый максималист и перфекционист, причем смолоду, и мне не ведом другой способ сбросить с себя старую кожу, кроме как, взяв в руку скальпель, соскрести ее справа налево и снизу доверху. Долгая линька не по мне. Сегодня я один человек, а завтра — другой. И вот в двадцать лет я самым радикальным образом избавляюсь от душевных противоречий и раз и навсегда кончаю с внутренней неопределенностью.
Дальнейшие мои годы в колледже чем-то похожи на зимы детства и отрочества, проведенные в закрытой по окончании сезона семейной гостинице: сотни вьюг, под завывание которых я прочитываю сотни книг. В эти поистине арктические месяцы домашние заняты в основном починкой всего и вся: я слышу, как скрипят гусеницы трактора, прокладывающего в снегу колею, как сбрасывают с грузовика бревна, которые пойдут на дрова (а те, в свою очередь, на растопку), слышу простые и вместе с тем вдохновляющие звуки — стук топора и визг пилы. Выйдя на заваленное снегом крыльцо, я вижу, как Джордж с Большим Бадом едут к затянутому на зиму брезентом бассейну, чтобы укрепить пляжные кабинки; я машу им рукой, Джордж приветствует меня гудком… и мне кажется, будто вся семейка Кипеш, мама, папа и я, — это троица животных, впавших в зимнюю спячку, только не в открытой любому охотнику норе, а в маленьком фамильном раю, надежно, как какая-нибудь крепость, защищенном со всех сторон.
Конечно, летом наш досуг скрашивают постояльцы; зато в зимние месяцы у нас есть их письма, которые папа зачитывает нам вслух за обеденным столом — не столько даже зачитывает, сколько декламирует, причем в полный голос. Умение подать себя — вот в чем папа видит свое жизненное предназначение, подать себя и сделать людям приятное; и не важно, какими дебилами или хамами окажутся эти люди, все равно к ним нужно относиться как к полноправным представителям человеческого рода. Однако межсезонье не то чтобы переворачивает все с ног на голову, меняя нас ролями, но лишает прежней незыблемости принцип «клиент всегда прав»; отчаянно тоскуя по нашим фаршированным кабачкам, пляжным топчанам и веселью на веранде, летние постояльцы в письмах чуть ли не заискивают перед бывшими (и, как они надеются, будущими) хозяевами. «А только получат номер, — вздыхает мама, — и каждый жлоб со своей жлобихой становятся высокомернее герцога и герцогини Виндзорских». Получив номер, они обращаются с моим отцом так, словно он не владелец заведения, а наемный работник, вернее, придворный шут, призванный служить мишенью для смехотворных августейших придирок, выволочек и насмешек. В пору самого обильного снегопада количество писем доходит до четырех-пяти в неделю: один получил ангажемент в Джексон-Хайтс, другой для поправки здоровья перебрался в Майами, третий открыл новый магазин в Уайт-Плэйнс… Отцу больше всего нравятся письма, в которых изложены самые радостные или, напротив, самые горькие вести. И те и другие доказывают ему (причем в равной мере), что наш «Венгерский Пале-Рояль» кое-что значит для постояльцев — и не только как место летнего отдыха.
Ознакомив нас с письмами, папа расчищает место в конце стола, берет бумагу, кладет ее рядом с тарелкой, полной маминых крендельков с корицей, и принимается за ответ. Отец пишет крупными буквами; я исправляю грамматические ошибки и расставляю знаки препинания (папа обходится тире, которые расставляет как попало, беспорядочно дробя одно-единственное бесконечно длинное предложение-высказывание на философские, сентиментальные, пророческие, хозяйственно-бытовые, политико-аналитические, утешительные и поздравительные фрагменты). Потом мама перепечатывает послание на пишущей машинке, используя бумагу с фирменным логотипом и надписью «Ветхозаветное идиллическое радушие. Прекрасный высокогорный климат и ландшафт. Строжайшее соблюдение кошрута. Искренне Ваши, Эйб и Бэлла Кипеш, владельцы», и впечатывает — уже от себя — постскриптум, подтверждающий бронирование номера на лето и напоминающий о необходимости внести небольшой аванс.
Прежде чем познакомиться с моим отцом на каникулах в здешних местах — ему стукнуло двадцать один, путного занятия он себе еще не выбрал и работал поваром в закусочной быстрого питания, — мама, окончив школу, успела три года проработать секретарем-референтом в финансовом учреждении. Как гласит семейное предание, она была безукоризненной, бесценной и глубоко преданной помощницей своих работодателей с Уолл-стрит, истинных американских патрициев, что сквозило и во внешности, и в манерах, и в сугубо пуританской морали и о чем она с глубочайшим душевным трепетом без устали рассказывала нам до самой своей кончины. Хозяин конторы, внук учредителя фирмы и мамин непосредственный начальник, мистер Кларк, не забывал присылать ей поздравительные телеграммы ко дню рождения даже после того, как, удалившись от дел, обосновался в Аризоне, и каждый год, держа в руках только что полученную телеграмму, мама мечтательно сообщала лысеющему мужу и малолетнему сыну: «Ах, он был такой красавец и такой великан! А как держался! Помню, пришла я устраиваться на работу, а он встает из-за письменного стола и глядит на меня с таким видом… Никогда этого не забуду!» Но так уж вышло, что невысокий плотный густоволосатый парень с накачанными грудными мышцами и бицепсами, не умеющий ни хорошо одеваться, ни правильно себя вести, углядел ее в толпе курортников из Нью-Йорка (все они распевали в тот момент модную песенку, а мама стояла, облокотившись о пианино) и тут же решил: «Вот на ней-то я и женюсь!» Глаза и волосы у нее были настолько темными, а бедра и грудь — настолько округлыми и, как выразился папа, «хорошо развитыми», что он поначалу принял ее за испанку. А страсть к совершенству, до тех пор заставлявшая маму понапрасну заглядываться на Кларка-младшего, стремительно обернулась страстью к усовершенствованию и соответственно к моему будущему родителю как неиссякаемому кладезю мыслимого и немыслимого — в таких количествах — несовершенства.
К сожалению, стоило ей выйти замуж, как те же самые качества, которые делали маму бесценной помощницей величавого начальника — гоя, чуть не довели ее до нервного срыва к концу первого же курортного сезона (а потом это повторялось ежегодно), потому что даже в маленькой семейной гостинице вроде нашей всегда найдется место обидам и жалобам, правомерность которых необходимо расследовать; нерадивым работникам, за которыми нужен глаз да глаз; комплектам постельного белья, которых обязательно должно хватить на всех; кушаньям, которые нельзя подать к столу, не попробовав; бухгалтерским книгам, требующим к себе повышенного внимания… и так далее, и так далее, и, как выясняется, этого, увы, нельзя перепоручить никому, в том числе и людям, специально для такой работы нанятым, потому что, разумеется, никто, кроме нее самой, не сумеет сделать все как надо. Только зимой, когда нам с отцом отводятся совсем не подходящие роли Кларка — старшего и Кларка-младшего, а мама сидит, сохраняя безукоризненную осанку, за большим черным «ремингтоном» бесшумной модификации и перепечатывает письма словоохотливого мужа, мне (на какие-то мгновения) удается рассмотреть в ней ту притворно застенчивую и безмятежно счастливую маленькую сеньориту, в которую папа когда-то влюбился с первого взгляда.
Порой после ужина мама даже позволяет мне, ученику начальной школы, поиграть с ней в «директора и секретаршу»: я ей что-то диктую, а она демонстрирует мне фантастическую скорость машинописи. «Tы владелец пароходства, — говорит она мне, хотя я владею лишь маленьким перочинным ножиком, который мне впервые в жизни купили всего пару дней назад. — Давай диктуй!» Достаточно часто мама напоминает мне о колоссальной разнице между обычной офисной секретаршей и секретарем-референтом, которым она работала в семейной конторе Кларков. Папа с гордостью подтверждает, что она и впрямь была лучшим секретарем-референтом из всех, что когда — либо работали в этой фирме, что засвидетельствовал сам мистер Кларк в поздравительном письме по случаю помолвки. Затем, в одну из зим, решив, что я уже достаточно большой, мама учит меня печатать на машинке, и никогда в жизни, ни до, ни после того, никто не учил меня чему — либо с таким целомудрием и вместе с тем с таким трепетом.
Но то зимней, так сказать, потаенной порой. А летом она стреляет темными глазами то туда, то сюда и рычит на всех, как овчарка, будущее которой зависит от того, удастся ли ей загнать на рынок непослушную хозяйскую отару. Стоит одной-единственной овечке отбиться от стада — и мама мчится к ней во всю прыть по склону холма; тревожное блеянье послышалось где-то в другом месте — и она тут же разворачивается на сто восемьдесят градусов. И все это не прекращается до самого Йом-Кипура, да, строго говоря, не прекращается даже тогда. Потому что, едва гостиницу покинет последний постоялец, необходимо немедленно — не мешкая ни минуты! — провести полную опись имущества. Что из наших вещей постояльцы ухитрились разбить, сломать, порвать, испортить, испачкать, привести в негодное состояние, лишить товарного вида, наконец, просто-напросто «заиграть» и что, стало быть, нужно поменять, починить, залатать, покрасить или скрепя сердце выбросить, сделав надлежащую пометку в графе «Убытки»? На маленькую аккуратную женщину, которая превыше всего ценит безупречного качества закладку на три экземпляра (три листа белой бумаги и два — копировальной) в идеально исправную пишущую машинку, обрушивается бремя неукоснительной обязанности обойти все гостиничные номера, один за другим, тщательно занося в блокнотик детали и общие масштабы погрома, учиненного в нашей горной цитадели ордами бесчинствующих вандалов, которые только по неразумию и неуместной кротости были признаны моим отцом «точно такими же людьми, как все остальные».
И подобно тому как зимние вьюги в Катскилле превращают каждого из представителей семейства Кипеш в существо куда более приятное, разумное, неиспорченное и даже сентиментальное, чем в летнюю, курортную, пору, одиночество, настигающее меня в холостяцкой комнате в Сиракьюсе, постепенно начинает оказывать самое благотворное воздействие, и я сам чувствую, как мало-помалу проходят былая легковесность и безудержное стремление понравиться всем и каждому. Не то чтобы усердное чтение, сопровождаемое выписками, подчеркиваниями и пометами на полях, заставляет меня преисполниться совершенной кротости. Сочинения столь выдающегося эгоиста, честолюбца и сластолюбца, как лорд Байрон, снабжают меня изумительной формулой его личного гедонизма, вполне пригодной, как мне представляется, и для того, чтобы разрешить мои моральные сомнения. Идя на определенный стратегический риск, я принимаюсь регулярно цитировать Байронову мудрость девицам, дающим мне отпор по той причине, что я будто бы слишком интеллектуален «для таких глупостей». Учись днем, отвечаю я им словами бесноватого лорда, и возносись ночью! Впрочем, слово «возносись» я довольно скоро заменяю на «веселись»: в конце концов, я, в отличие от Байрона, не в Венеции, а в северной части штата Нью-Йорк, в самом обыкновенном студенческом кампусе, и мне не следует чересчур смущать возможных подружек, и без того настороженных моей набирающей силу репутацией «волка-одиночки», обрушивая на них высокопарную риторику революционного романтизма эпохи наполеоновских войн. Читая при подготовке к экзамену по истории Англии труды Маколея, я набредаю на описание некоего Стила, одного из соратников Аддисона,[9] а едва набредя, тут же восклицаю: «Эврика!», потому что передо мной словесный портрет еще одного моего двойника, разрываемого на части истинно высокими устремлениями и желаниями самого низменного свойства, иначе говоря, просто желанием. «Распутник меж ученых мужей и ученый муж меж распутниками». Это просто великолепно! Записываю это выражение себе в дневник — вместе с изречением лорда Байрона, прямо над списком девиц, которых предполагаю обольстить, — причем сама по себе идея обольщения во всех ожидаемых и неожиданных аспектах этого слова почерпнута мною вовсе не из порнографических журналов и не из желтой прессы, а из лихорадочно прочитанного трактата Кьеркегора «Или-или».[10]
Дружу я в колледже лишь с одним парнем — нервным, нескладным и лишенным малейших претензий Луи Елинеком. Он специализируется на философии, и как раз Луи и знакомит меня с Кьеркегором. Подобно мне, Луи снимает комнату в городе, предпочитая держаться подальше от общежития; тамошние правила и порядки, включая и пресловутое студенческое братство, кажутся ему невыносимыми. Он подрабатывает в закусочной, где жарит гамбургеры, лишь бы не принимать помощи от родителей, живущих в Скарсдейле (их Луи глубоко презирает), гамбургерами от него за версту и пахнет. Стоит мне дотронуться до Луи — нечаянно или в знак чисто товарищеской приязни, — как он отшатывается в сторону, словно я могу своим прикосновением испачкать его вонючую одежонку. «Без рук! — тут же восклицает он. — Что, Кипеш, невтерпеж кого-нибудь натянуть?» Но невтерпеж ли мне? Честно говоря, не знаю. Да и в каком смысле натянуть?
Как ни странно, все, что говорит мне Луи, даже в шутку или, наоборот, в порыве раздражения, идет в зачет того торжественно-мрачного действа, которое я называю «процессом познания самого себя». Его очевидная незаинтересованность в том, чтобы понравиться или угодить хоть кому-нибудь: родителям, факультетскому начальству, квартирной хозяйке, продавцам, лавочникам и уж подавно «буржуазным варварам», каковыми он именует наших однокашников, заставляет думать, будто он знаком с подлинными «реалиями жизни» куда лучше меня. Я ведь, знаете ли, из тех рослых парней с волнистыми волосами и волевым подбородком, которые становятся всеобщими любимцами еще в старших классах школы, и сейчас — вопреки всем усилиям — мне никак не удается избавиться от этой победной (и победительской) ауры. Особенно рядом с Луи, то есть по контрасту с ним, я такой аккуратный, такой опрятный, такой, если возникает малейшая необходимость, обаятельный и (сколько бы я ни клялся в противоположном) столь озабоченный своим внешним обликом и репутацией. Почему я не в силах превратиться хотя бы в такого вот Елинека, провонявшего жареным луком и высокомерно взирающего сверху вниз на все человечество? Взять хоть тот свинарник, в который он превратил свою комнату! Объедки, огрызки, пустые бутылки и банки из-под консервов повсюду, самый настоящий бардак! А скомканная бумажная салфетка на измызганном ковре у его кровати — она ведь к ковру прилипла! Стоит мне кончить у себя в комнате (перед тем, естественно, запершись), и я тут же выкидываю красноречиво-недвусмысленную улику в корзинку для бумаг, а вот Елинек… ему, похоже, наплевать на то, что весь мир узнает (и что, узнав, подумает) о его обильных эякуляциях.
Я громом поражен, я не верю собственным ушам, когда всего через несколько недель после знакомства с Елинеком слышу от одного из студентов философского факультета брошенное как бы невзначай (да и впрямь буквально на бегу): «Разумеется, твой новый друг — практикующий гомосексуалист». Мой друг? Этого просто не может быть. Ясное дело, я про так называемых педиков кое-что знаю. Каждое лето к нам в гостиницу приезжает кто-нибудь из этих якобы вундеркиндов, какой-нибудь маленький еврейский паша, и, понятно, все с ним носятся. Может, я ничего так и не узнал бы, но меня просветил Эрби Братаски. И я принялся с изумлением следить за избалованными неженками. С утра их уводили из-под палящего солнца в тенечек, где они и сидели весь день, потягивая через соломинку приторные коктейли и регулярно ухитряясь ими перемазаться, однако галерные рабыни, отзывающиеся на клички Мама, Тетя и Бабушка, не дремали: они слюнявили шелковые платочки и вытирали своим красавчикам лоб и щеки. Это, объяснил мне Братаски, будущие педики. Да и в классе у нас была парочка размазней, руки у которых явно росли из попы; мяч в сетку им было не закинуть даже после дополнительных занятий со школьным учителем физкультуры. Тоже в известном смысле педики. Но практикующий гомосексуалист? Ни с чем таким я в своей девятнадцатилетней жизни еще не сталкивался. Не считая, конечно же, того случая, сразу после бар-мицвы, когда, сев в автобус, в одиночестве отправился на филателистический базар в Олбани и там, на автовокзале, в мужском туалете, со мной заговорил господин средних лет, точнее, не заговорил, а шепнул мне на ухо: «Эй, малыш, а хочешь я у тебя отсосу?» «Большое спасибо, не надо», — ответил я и пулей вылетел из туалета (надеясь, впрочем, что такая стремительность не покажется хорошо одетому господину неучтивой), выскочил из вокзала и бегом помчался в ближайший универмаг, где, как мне думалось, легко затеряться в толпе гетеросексуальных покупателей. В последующие годы, однако же, со мной ни разу не заговаривал ни один гомосексуалист (разве что какой-нибудь затаившийся).
И вдруг Луи.
Господи, это же объясняет, почему он кричит: «Без рук!», стоит нам случайно соприкоснуться хотя бы рукавами рубашек. Потому что для него малейший телесный контакт с существом того же пола исполнен глубокого смысла. Но если всё и впрямь так, то почему столь откровенный и столь откровенно плюющий на все и всяческие условности парень, как Елинек, просто-напросто не скажет мне этого прямо? Или, может быть, наша дружба с Луи строится на взаимном утаивании: я скрываю от него, какой я на самом деле заурядный, а значит, и достойный всеобщего уважения в студенческой среде человек, отличник и пай-мальчик, а он не признается мне в том, что ему нравятся мужчины? И, словно бы в доказательство собственной заурядности, а значит, и респектабельности, я так и не решаюсь задать ему честный и прямой вопрос. А не задав его, живу в вечном трепете: когда же наконец Елинек скажет или сделает что-нибудь недвусмысленно разоблачающее его подлинную сущность? Или он ни от меня, ни от других не таится? Ну разумеется! Все эти скомканные салфетки и бумажные носовые платки, разбросанные по комнате, как букетики фиалок… разве они не объявляют во всеуслышание? Разве не приглашают?.. И разве так уж невероятно, что не сегодня, так завтра этот башковитый парень с кривым носом, принципиально и презрительно отвергающий такие буржуазные придури, как, например, подмышечный дезодорант, и, кстати, уже лысеющий, — разве так уж невероятно, что этот парень вдруг выскочит из-за стола, за которым читает Достоевского, и просто — напросто набросится на меня сзади?.. Ну и что же потом?.. Он признается мне в любви и пристанет с французскими поцелуями? А как я отреагирую? Неужели точно так же, как реагируют на мои приставания здешние целомудренные девицы: «Нет, не надо, пожалуйста! Нет, Луи, ты слишком умен, чтобы заниматься такими глупостями! Мы ведь читали книги, вот и давай поговорим о прочитанном!»
Но как раз потому, что я не только боюсь приставаний, но и презираю себя за эту боязнь, презираю себя за то, что невольно подтверждаю ею определения «дубина» и «деревенщина», которыми Луи награждает меня в минуту размолвки (то есть, прошу прощения, в минуту концептуальных разногласий по вопросу интерпретации того или иного литературного шедевра), я продолжаю приходить в его вонючую конуру и, с трудом найдя сравнительно чистое место среди этой помойки, присаживаюсь и пускаюсь в многочасовые разглагольствования на какую-нибудь безумную и вместе с тем опасную тему, не забывая в глубине души помолиться о том, чтобы мой визави на меня не набросился.
Но прежде чем Луи решается меня соблазнить, его исключают из университета. Во-первых, за то, что он за весь семестр не побывал ни на одной лекции, ни на одном семинаре или практическом занятии, а во-вторых, за то, что не соизволил каким бы то ни было образом отозваться на неоднократные письменные вызовы в деканат, как раз по поводу постоянных прогулов самого вопиющего свойства. «Чтобы обсудить проблему» — так значилось в вызовах. «Что еще за проблему?» — говорит мне Луи, говорит раздраженно, разгневанно и оскорбленно, вертя головой, словно невидимая «проблема» витает в воздухе и выявить ее можно, только напоровшись на нее лбом. И хотя всем понятно, что Луи исключительно одаренный юноша, его вышибают со второго семестра на третьем курсе. И он в тот же день исчезает из кампуса и из городка (ни с кем, разумеется, не попрощавшись), и его тут же призывают на срочную службу в армию. Об этом я слышу от агента ФБР (ему нет нужды демонстрировать удостоверение, потому что буквально с первого взгляда ты безошибочно опознаешь в нем фэбээровца), который допрашивает меня после того, как Луи, дезертировав из тренировочного лагеря, где он проходил курс молодого бойца, и избежав тем самым отправки на войну в Корею, прячется (как мне представляется, причем весьма живо) в каких — нибудь трущобах с томиком Кьеркегора в одной руке и скомканной салфеткой — в другой.
— А что насчет его мужеложства, Дэйв? — спрашивает меня агент Маккормак, и я густо краснею.
— Мне об этом ничего не известно.
— Как же так? — удивляется агент. — Тут все говорят, что вы с ним были неразлейвода.
— Все? — переспрашиваю я. — Не понимаю, о чем вы!
— Парни в кампусе.
— Да, о нем распустили этот гнусный слух. И совершенно безосновательно.
— Но разве вы с ним не были неразлейвода?
— Были, сэр. — Я вновь заливаюсь краской. — Гнусный слух — это о его предполагаемом мужеложстве. О нем говорили такое просто потому, что он не похож на других. Особенно на здешних. И водиться с ним трудно.
— Но ты-то с ним все же водился?
— А что, нельзя?
— Послушай, никто не говорит, что нельзя. Кстати, мне тут доложили, что сам-то ты изрядный ходок.
— Вот как?
— Именно так. Не пропускаешь ни одной юбки. Или это неправда?
— Правда, — отвечаю я, сообразив, на что намекает агент: мой интерес к противоположному полу не более чем вывеска.
— А вот про Луи такого никак не скажешь, — подначивает меня агент.
— Я вас не понимаю!
— Послушай-ка, Дэйв, давай начистоту. Как тебе кажется, куда он мог отправиться?
— Понятия не имею.
— Но если бы ты это знал, ты ведь не стал бы меня обманывать, а, Дэйв?
— Нет, сэр, не стал бы.
— Вот и прекрасно. На, держи мою визитную карточку. На случай, если что-нибудь вдруг узнаешь.
— Хорошо, сэр. Благодарю вас, сэр.
После ухода Маккормака я жестоко терзаюсь от презрения к себе за то, как держался на допросе: за страх перед арестом, за манеры маленького лорда Фаунтлероя, за инстинктивный конформизм, за соглашательство, за все на свете.
И за юбки, ни одной из которых я якобы не пропускаю.
Как правило, я подцепляю их (или, вернее, цепляюсь к ним) в читальном зале библиотеки, подстегивающем и фокусирующем мое желание, как подиум в стрип-баре. Все, что всячески прячут и маскируют опрятно одетые и вымуштрованные родителями юные представительницы среднего класса, здесь, в атмосфере сугубо академической, выставляется напоказ (или куда чаще мне так кажется, особенно если дать волю воображению). Как загипнотизированный слежу я за девицей, которая непроизвольно теребит кончики косичек, читая какую-то книгу по истории (в то время как я делаю вид, будто тоже углубился в чтение). Другая юная особа, которую я буквально вчера видел в аудитории — она была закутана как правоверная мусульманка, — вдруг принимается шевелить ногой под высоким библиотечным столом, за которым нехотя листает иллюстрированный журнал, и все во мне дыбится и трепещет. Третья девица, записывая что-то в блокнот, наклоняется к столу, и я, ахнув (как будто меня укололи булавкой), наблюдаю за тем, как ее груди под тонкой блузкой аккуратно укладываются на постамент из скрещенных рук. Чего бы я не отдал за то, чтобы стать этими руками! В какой-нибудь совершенно незнакомой девице меня цепляет любая малость; скажем, я вдруг обнаруживаю, что, держа ручку и делая выписки из энциклопедии правой рукой, указательным пальцем левой она описывает у себя на бедре окружности. Неспособность удержаться от искушения (неспособность, возведенная мною в принцип!) дает о себе знать и толкает то к одной, то к другой в силу причин, которые любому другому показались бы жалкими, ничтожными, смехотворными, а то и извращенными. Разумеется, это заставляет меня искать знакомства и общения с девицами, которых при других обстоятельствах я счел бы слишком заурядными, слишком глупыми или слишком скучными, но в читальном зале я убежден, что заурядность и глупость — это далеко не все, чем они на самом деле могут похвастать, и что мое желание — это Желание с большой буквы «Ж», не заслуживающее ни пренебрежения, ни презрения.
— Прошу тебя, — ломается то одна, то другая. — Почему ты не хочешь просто поговорить? Почему не хочешь быть хорошим? Ты ведь умеешь быть таким хорошим, что обзавидуешься!
— Что-то в этом роде мне говорили.
— Послушай, но это же мое тело! Мое, а не твое. И я против телесных контактов на этом уровне.
— Что ж, тебе не повезло. Потому что с этим ничего не поделаешь. Уж больно оно соблазнительно, твое тело.
— Ах, прошу тебя, только не начинай все сначала!
— У тебя соблазнительная попка.
— Не хами! В аудитории ты разговариваешь по-другому. Мне нравится слушать, как ты отвечаешь преподавателям, но сейчас ты меня оскорбляешь.
— Оскорбляю? Да я тебе льщу! Я осыпаю тебя комплиментами, и все они сущая правда. Потому что попка у тебя и впрямь восхитительная. Неописуемо восхитительная. Ты сама не понимаешь, что она за чудо.
— Чудо? При чем тут чудо, а, Дэвид? Попка — это всего-навсего то, на чем я сижу.
— С ума сошла! Спроси у любой, не захочет ли она поменяться с тобой попками. И что даст в придачу. Может быть, это поможет тебе понять, что почем.
— Оставь свои насмешки, Дэвид. Оставь этот тон. Прошу тебя.
— Но я не насмехаюсь над тобой! Никто никогда не относился к тебе с такой серьезностью, как я. Уверяю тебя, твоя попка — шедевр!
Ничего удивительного в том, что к пятому курсу за мной закрепляется репутация страшного волокиты в студенческом «сестринстве», где я настойчиво домогался едва ли не каждой. С оглядкой на такую славу можно было подумать, что я успел совратить и обесчестить сотни, как тогда говорили, чувих, тогда как на самом деле мои сексуальные достижения за четыре года в кампусе свелись к двум полноценным соитиям и еще к двум, мягко говоря, незавершенным. Куда чаще, чем следовало бы, в ситуациях, требующих физического натиска, чтобы не сказать насилия, я прибегаю к уговорам (оборачивающимся для меня безжалостным приговором): я стою — и настаиваю — на том, что, в отличие от других парней, никого никогда не обманываю; я тебя хочу, потому что ты чудо как хороша, а вовсе не потому, что намерен тобой просто-напросто попользоваться. В приступе хорошо просчитанной откровенности (вернее, плохо просчитанной, как тут же выясняется) я признаюсь одной из девиц в том, что, едва увидев, как она подперла ладонями груди, возжаждал в эти счастливые ладони превратиться. И чем же это, игриво продолжил я, хуже признаний Ромео, который взывает к стоящей на балконе Джульетте: «Стоит одна, прижав ладонь к щеке. О чем она задумалась украдкой? О, быть бы на ее руке перчаткой, перчаткой на руке!»[11] Судя по реакции моей тогдашней избранницы, новым Ромео она меня не сочла. Да и не она одна! В мой последний год в колледже девицы, едва услышав мой голос в телефонной трубке, вешали ее, а те немногие малышки, что отваживались прийти ко мне на свидание, считали себя — я это слышал от них самих — едва ли не самоубийцами.
А мои вдохновенные бывшие товарищи по театральной студии продолжают презирать меня. Служение Мельпомене, утверждают тамошние остряки, я променял на приставания к девицам из группы поддержки. Конечно, это проще, говорят они, чем воплощать на сцене любовное томление персонажей Стриндберга и Юджина О’Нила. Ладно, черт с ними, я не в претензии.
Строго говоря, лишь одна девица из группы поддержки вызывает у меня сильные чувства и совершенно не реализуемое (кроме как в юношеских эротических фантазиях) желание. Некая Марчелла Уолш, по прозвищу Шелковая, родом из Платтсбурга, штат Нью-Йорк. Мои страдания начинаются с посещения вечернего матча по баскетболу, где она и «поддерживает» свою команду, а прихожу я в спортивный зал, потому что посередине дня увидел ее в студенческом кафетерии и совершенно пленился оттопыренной нижней губкой, похожей одновременно и на пухлую диванную подушку, и на сладкую карамельку. Девицы из группы поддержки выступают так: подбоченившись одной рукой, они салютуют другой от талии, выбрасывая ее в воздух все выше и выше. Что касается семи остальных мажореток, в точно таких же, как у Марчеллы, белых плиссированных юбочках и мохеровых белых свитерах, то для них сама последовательность этих движений представляет собой всего лишь сугубо гимнастическое упражнение, которое следует выполнять максимально энергично и разве что не на грани пародии. И лишь медленно раскачивающееся туловище Марчеллы исполнено вызова или, вернее, призыва (лично ко мне, разумеется, обращенного), оно живет отдельной жизнью, оно сладострастно и похотливо, оно требует (ясное дело, от меня), чтобы кто-нибудь избавил его от неизбывного желания. Да, она одна во всей группе, да и во всем зале (кроме меня, естественно, кроме меня!) осознаёт, что ритуально-механистический танец группы поддержки есть не что иное, как более чем прозрачная визуальная метафора неистового совокупления; не зря же — словно под моими толчками — так бурно вздымается ее лобок. О господи, да кто же может счесть «ненужным» или «банальным», кто может счесть чем-то недостойным меня или ее самой эти бесконечно зазывные движения лобка, заводящие баскетбольных болельщиков, ни о чем эротическом даже не помышляющих, эти бесконечно зазывные пассы, так и подбивающие меня вступить в лишенный спортивного значения поединок, эти бесконечно зазывные длинные и сильные ноги девчонки-сорванца, вдобавок ко всему еще и подрагивающие, эти бесконечно зазывные шелковистые волосы (которым она и обязана своим прозвищем); кто может счесть ненужным или банальным малейшее содрогание этого очаровательного существа и вместе с тем признать серьезными и значимыми собственные переживания по поводу исхода жалкого баскетбольного матча в жалком межфакультетском турнире на первенство жалкого колледжа в жалком Сиракьюсе?
Этой линии размышлений и рассуждений я и придерживаюсь в беседе с Шелковой; она, уверен я, моя палочка-выручалочка, которая со временем (будь оно проклято, это время, попусту потраченное на разговоры, сколько океанических оргазмов не состоялось, сколько фантастических «кончит» прошло мимо нас стороной!) обернется для меня невиданными и неслыханными усладами, в ближней перспективе никоим образом не просматривающимися. Тогда как на самом деле мне предстоит отринуть логику, остроумие, эрудицию и гуманитарное образование как таковое, мне предстоит отбросить все доказательства разума и доводы рассудка, мне предстоит, наконец, отшвырнуть собственное достоинство — и ныть, и клянчить, и вопить, как изголодавшийся сосунок, прежде чем Шелковая, которой наверняка никогда еще не доводилось сталкиваться со столь жалким шиздострадальцем, снизойдет до того, чтобы позволить мне припасть губами к ее обнаженному торсу. А поскольку она и впрямь славная девица, доброжелательная и приветливая, ей, разумеется, не хватит жестокосердия, не хватит ледяной непреклонности, чтобы оттолкнуть даже такого настроенного на самый похабный лад Ромео, даже такую внесенную в черный список деканата Синюю Бороду, даже такого приставучего Дон Жуана и несвятого Иоанна Соблазнителя, как я, так что мне будет дозволено целовать ее очаровательный («Ты же наговорил о нем столько красивых слов!») животик — но и только. «Не выше и не ниже, — шепчет она, запрокинутая мною на стиральную машину посреди кромешно-черной прачечной в подвале женского студенческого общежития. — Дэвид, я сказала, не ниже! Да и как тебе может прийти в голову такая гадость?»
Так, разрываемый усердной учебой и мириадами объектов желания, логическими доказательствами и абсурдными запретами, формируется мой внутренний мир. Родной отец не понимает меня, агент ФБР не понимает меня, Марчелла «Шелковая» Уолш не понимает меня, никто из здешних «сестер», никто из студенческой богемы не понимает меня, даже Луи Елинек меня, строго говоря, не понимал, хотя (как ни парадоксально) этот якобы практикующий гомосексуалист и впрямь был моим ближайшим другом. Нет, никто не понимает меня, да я и сам-то себя не понимаю.
В Лондон я прибываю стипендиатом по литературе после шестидневного плавания через океан, путешествия по железной дороге от Саутгемптона и утомительно-долгой поездки на метро до Тутинг-Бек. Здесь, на бесконечной улице, застроенной домами в лжетюдоровском стиле, мне и предстоит жить на частной квартире по выбору иностранного отдела администрации Королевского колледжа, а вовсе не в Блумсберри, как бы того хотелось мне самому (о чем и было заявлено заблаговременно). После того как здешние хозяева — отставной армейский капитан с женою, в чьем чистом, но тесном домике мне предстояло квартировать и столоваться, — провели меня в уготованную жильцу маленькую мрачную комнату на мансарде, я оглядел чугунную кровать, на которой должен был провести примерно триста ближайших ночей, и в тот же миг праздничное настроение, с которым я пересекал Атлантику, как ветром сдуло; растаяла вся радость, вызванная избавлением от строгого распорядка студенческих лет и заодно чересчур плотной родительской опеки. Прозябать в тутинг-Бек? Вот в этой чердачной каморке? Ужинать за одним столом с капитаном и его усиками ниточкой? И чего ради? Ради углубленного изучения легенд Артурова цикла и древнеисландских саг? Стоит ли овчинка выделки? А все из-за того, что я такой умный.
Разочарование оборачивается подлинным отчаянием. У меня в бумажнике телефон здешнего преподавателя палеографии, врученный мне его личным другом, одним из сиракьюсских профессоров. Но как позвонить уважаемому ученому и огорошить его известием, что уже через час после прибытия я решил отказаться от Фулбрайтовской стипендии и собираюсь немедленно вернуться в Америку? «В стипендиаты выбрали не того парня, я недостаточно серьезен, чтобы сносить такие лишения!» Дородная и добрая капитанша (моя природная смуглость убедила ее в том, что я армянин, и сейчас она без устали рассказывает мне что-то о новых коврах, которыми супруги вот-вот украсят гостиную) проводит меня к телефону, висящему на стене в холле. Я набираю номер. Я на грани того, чтобы расплакаться. (А на самом деле я на грани того, чтобы, заплакав, позвонить папе с мамой.) Но как бы ни был я испуган и огорчен, сильнее всего, оказывается, меня страшит, что мой испуг и огорчение заметят другие. Поэтому, когда профессор берет трубку, я опускаю свою на рычаг.
Четырьмя или пятью часами позже — в Западной Европе уже наступила ночь, и моя первая английская трапеза (консервированные спагетти в соусе на ржаном тосте) более-менее улеглась в желудке — я отправляюсь на некий задний двор, о существовании которого в Лондоне мне рассказали на борту теплохода. Двор этот называется Пастушьим Рынком, и посещение его вносит существенные коррективы в мои мысли о том, как тяжко приходится в Англии стипендиату Фулбрайта. Да, прежде чем приступить к углубленному изучению вопроса о том, чем же все-таки роман отличается от эпоса (и наоборот), я начинаю понимать, что хождение за три моря имеет и свои положительные аспекты для никому не известного парня вроде меня. Трепеща от ужаса при мысли о том, что мне вслед за Мопассаном суждено умереть от дурной болезни, я тем не менее, проведя в пресловутом заднем дворе всего несколько минут, снимаю проститутку — первую представительницу древнейшей профессии в моей жизни и, что куда важнее, первую из трех моих сексуальных партнерш, которая родилась не в США (и не в штате Нью-Йорк, если уж быть точным до конца) и к тому же появилась на свет куда раньше меня самого. Строго говоря, когда она садится на меня верхом, оказавшись неожиданно тяжелой, и пускается вскачь, я с еще большим трепетом и отвращением соображаю, что эта женщина, груди которой, подобные двум суповым кастрюлям, сходятся сейчас у меня над головой (а ведь из-за этих грудей-гиппопотамов и из-за столь же впечатляющей кормы я и выделил ее в толпе конкуренток), родилась, должно быть, еще до начала Первой мировой войны. Я поневоле начинаю прикидывать, что это было за время, перед публикацией «Улисса», перед… но прежде чем мне удается вписать мою третью женщину в историко-временной контекст, куда раньше, чем мне хотелось бы, в таком темпе, словно один из нас — то ли я сам, то ли моя партнерша — опаздывает на поезд, я исторгаю из себя все до той поры сдерживаемое, причем при непрошеной помощи ее уверенной, быстрой и чуждой малейших сантиментов руки.
На следующий вечер я уже без чьей бы то ни было подсказки открываю для себя Сохо. В «Колумбийской энциклопедии», которую я перевез с собой через океан вместе с «Историей английской литературы» Альберта Во и тремя книгами Тревельяна[12] в мягких обложках, сказано, что Мопассан умер от сифилиса в сорок три года.
А я? Тем не менее ни о каком другом времяпрепровождении в часы после ужина с капитаном и капитаншей я не могу и думать: только бы скорей оказаться в постели со шлюхой, которая сделает все, чего мне захочется… Не зря же я мечтал об этом, и только об этом, начиная с двенадцати лет, когда родители принялись выдавать мне по доллару в неделю — не столько на карманные расходы, которых у меня не было и быть не могло, сколько затем, чтобы я скопил денег на что-нибудь, чего мне захочется по-настоящему. Разумеется, обратись я к непрофессиональным распутницам, шансы умереть от венерической болезни в сравнительно юном возрасте заметно уменьшились бы. Однако какой смысл иметь дело со шлюхой, которая шлюхой не выглядит, как шлюха не говорит и, главное, не ведет себя как подобает шлюхе? Я ведь и в мыслях не держу обзавестись постоянной подружкой, по меньшей мере пока. А когда я наконец созреваю для того, чтобы обзавестись любовницей, то отправляюсь не ночью в Сохо, а в полдень на ланч в рыбный ресторан «Полуночное солнце» возле магазина «Харродс».
Миф о сексуальной раскованности, чтобы не сказать разнузданности, молодых шведок гулял во всей своей лучезарности по унылому американскому университету, и вопреки естественному недоверию, с которым я внимал историям об их вечном сексуальном голоде и о совершенно фантастических постельных привычках, я и сейчас, занимаясь древнескандинавскими преданиями, мечтаю удостовериться, есть ли хоть доля истины в волнующих россказнях однокашников. Поэтому я и отправляюсь в «Полуночное солнце», где, как мне объяснили, официантками работают молодые скандинавские богини, поголовно страдающие бешенством матки; блюда национальной кухни они подают тебе, будучи одеты в яркие фольклорные платья и обуты в расписные деревянные сабо, из-за чего их длинные ноги кажутся бесконечными, а пейзанский шнурованный корсаж не столько скрывает, сколько выставляет напоказ сдвоенные валуны великолепных грудей.
Именно в «Полуночном солнце» я и знакомлюсь с Элизабет Эльверског, а бедняжка Элизабет знакомится со мной. Взяв академический отпуск на год в университете шведского города Лунд с целью улучшить свой английский язык, Элизабет живет в Лондоне вдвоем с еще одной молодой шведкой (их родители дружат домами), уже два года как взявшей академический отпуск в университете шведского города Упсала с целью улучшить свой английский, да так до сих пор и не собравшейся на родину. Биргитта, которая не манкирует учебой и здесь, вроде бы ходит на какие-то лекции в Лондонском университете, подрабатывает в Грин-Парке, выдавая напрокат шезлонги, и в строжайшем секрете от родителей (почему-то главным образом от родителей Элизабет) срывает все цветы удовольствия, какие только попадаются на ее пути. Квартира, которую девушки снимают на пару, расположена на полуподвальном этаже доходного дома в районе Эрл-Корт-роуд, населенного в основном студентами из третьего мира и уж, во всяком случае, куда более смуглыми, чем сами белокурые бестии — блондинка Элизабет и брюнетка Биргитта, Элизабет признается мне, что жить в этом доме ей не нравится: индусы (не вызывающие у нее ни малейшей расовой предубежденности) ночи напролет готовят у себя в комнатах блюда национальной кухни, обильно приправляя их карри, а студенты из Африки (никакой расовой предубежденности она не питает и к ним) порой подстерегают ее в коридоре и, схватив за волосы, пытаются затащить к себе в комнату, и хотя она прекрасно понимает, почему они это делают, и понимает к тому же, что они ни в коем случае не хотят ее обидеть, каждый раз, когда такое случается, ей становится неприятно и немного страшно. Так или иначе, добродушная и покладистая Элизабет воспринимает мелкие коридорные неприятности и весь несусветный бардак, царящий в доходном доме, как часть приключения под кодовым названием «путешествие за границу до июня». До июня — потому что именно тогда она собирается вернуться в Швецию и отдохнуть с родителями в летнем домике на одном из островков в окрестностях Стокгольма.
Я описываю Элизабет монашеские условия, в которых живу, и чрезвычайно потешаю ее, передразнивая капитана и капитаншу, торжественно объявляющих мне, что сексуальные контакты под их кровом категорически запрещены, причем этот запрет распространяется и на самих супругов. А когда я пародирую ее собственный раскатисто-певучий английский, Элизабет и вовсе покатывается от хохота.
Первую пару недель низкорослая темноволосая и (на мой вкус) чудовищно кривозубая Биргитта притворяется, будто спит, пока мы с Элизабет, прибыв в полуподвальную квартиру, делаем вид, будто не занимаемся любовью. Мне не кажется, что волнение, испытываемое мной, когда мы все трое внезапно перестаем притворяться, острее, чем прежнее — в те часы, когда мы самым искренним образом старались не дышать и делали вид, будто ничего особенного с нами не происходит. Я пребываю на седьмом небе с тех пор, как в моей жизни произошли волшебные перемены, начавшиеся с ланча в «Полуночном солнце», а строго говоря, с преодоления страха перед походом на Пастуший Рынок с целью найти блядь (самую блядскую из блядей); я пребываю в эгоистическом экстазе и ослеплении; я сам не верю в то, что со мной произошло, ведь у меня роман не просто со шведкой, а сразу с двумя шведками (или, как я мысленно твержу себе, с двумя европеянками); стоит ли удивляться тому, что я просто-напросто не замечаю, как медленно, но неотвратимо сходит с ума Элизабет, изо всех сил пытаясь чувствовать себя полноправной участницей нашего интерконтинентального содома, а на деле воспринимая себя лишь как одну из двух наложниц в моем гареме.
Возможно, я не замечаю этого, потому что сама Элизабет пребывает в своего рода эйфории — в эйфории утопающего, который из последних сил хватается за спасительную соломинку, и оттого мне нередко кажется, что происходящее доставляет ей наслаждение; да, так оно и есть, смятение Элизабет мнится мне радостным, особенно когда мы втроем устраиваем пикник на траве и, перебрасываясь теннисным мячом, проводим воскресный день на Хэмпстед — Хис. Я учу подружек играть по правилам бейсбола, перебегая от базы к базе, — и разве не счастлива Элизабет, когда мечется как угорелая между Биргиттой и мной? — девушки, в свою очередь, обучают меня бренболу, представляющему собой что-то вроде лапты, в эту игру они еще девочками играли в родном Стокгольме. Когда заряжает английский дождик, мы садимся за карты — перекинуться в джин или канасту. Престарелый шведский король Густав V был заядлым приверженцем джин-рамми, объясняют мне девушки, родители Биргитты и ее родной брат тоже без ума от этой игры. Элизабет, судя по всему проведшая в школьные годы сотни вечеров за игрой в канасту, буквально за полчаса осваивает и джин-рамми, наблюдая за тем, как я режусь в него с Биргиттой. Элизабет пленяет специальный жаргон, которым я пользуюсь во время игры, и она тут же перенимает все эти словечки, которые я сам почерпнул в восьмилетием примерно возрасте, вертясь под ногами у «Лимонадного» Клоцера (которого моя мама называла главным тяжеловесом во всем «Венгерском Пале-Рояле», тяжеловесом в буквальном смысле: каждый раз, когда он садился в хрупкое плетеное кресло, мама в ужасе закрывала глаза); он вечно оставался в проигрыше, зато разглагольствовал за карточным столом не переставая. Элизабет, например, сначала разложив, а затем смешав сданные ей Биргиттой карты, грустно говорит: «Руки у тебя растут из одного места», а предъявляя карточную комбинацию, радуется как ребенок, да я и сам радуюсь вместе с ней, когда она подначивает соперницу: «А во что мы, милочка, собственно говоря, играем?» Ну, а когда она, играя в канасту, выкладывает на стол джокера, в проигрыше остаюсь уже я. Так с чего это, спрашивается, ей сходить с ума? Я-то ведь не схожу! А наши серьезные и страстные споры о Второй мировой войне, когда я тщетно пытаюсь (не всегда сохраняя должное хладнокровие) объяснить девицам, этим двум пацифисткам и принципиальным сторонницам шведского нейтралитета, что за ужасы творились в континентальной Европе в те годы, когда мы трое были детьми? И разве не Элизабет, куда более резкая и вместе с тем более простодушная, чем ее подруга, категорически настаивает на том, что «в войне виноваты все», пусть я и грожу в буквальном смысле слова втемяшить ей в голову прямо противоположное? Как же мне догадаться, что она не просто сходит с ума, но сутки напролет самым серьезным образом помышляет о самоубийстве?
После «несчастного случая» — именно такой эвфемизм мы с Биргиттой употребили в телеграмме, отправленной родителям Элизабет, когда та бросилась под грузовик, отделавшись, впрочем, переломом руки и легким сотрясением мозга, а произошло это через шестнадцать дней после того, как я, бросив капитана с капитаншей, перебрался на постой к юным шведкам, — после «несчастного случая» я по-прежнему вешаю твидовый пиджак в ее шкаф и сплю или, вернее, пытаюсь спать на ее кровати. И я на самом деле верю, что не съезжаю просто потому, что в нынешнем душевном состоянии съехать ни за что бы не смог. Ночь за ночью под носом у спящей Биргитты я строчу письма в Стокгольм, куда уехала, выписавшись из больницы, Элизабет; я вновь и вновь пытаюсь объясниться с нею. И все это вместо того, чтобы усесться за пишущую машинку и сочинить доклад, который мне в ближайшее время нужно представить научному руководителю, доклад об упадке скальдической поэзии в древнеисландской литературе, обусловленном тем, что поэты начиная с какого-то времени принялись злоупотреблять пышными полуметафорами-полуметонимиями, которые в поэтике называются кеннингами. А я все пишу и пишу Элизабет, что никак не мог понять: ее покорность была вызвана всего-навсего желанием угодить мне; мы с Биргиттой в нашем общем неведении, «разумеется непростительном», полагали, будто происходящее нравится бедняжке Элизабет ничуть не меньше, чем нам самим. Вновь и вновь, в метро, в пабе, на лекции, я достаю первое письмо Элизабет, написанное ею у себя в девичьей спальне сразу же по возвращении в Стокгольм, и разворачиваю его, чтобы перечитать наивные сентенции даже не ученицы старших классов, а младшеклассницы, производящие, однако же, на меня точно такое же впечатление, как слова прокурора — на Сакко и Ванцетти[13] на процессе, который привел к казни обоих.
Что за болваном я был, что за бесчувственной скотиной, что за слепцом! Aelskade David! — начинает она по-шведски и, перейдя на все еще не вполне совершенный английский, рассказывает о том, что влюбилась в меня, а отнюдь не в Гитту, и согласилась на любовь втроем только потому, что этого хотелось мне, а она была готова выполнить любые мои желания… и, добавляет она в заключение мелким, прямо-таки бисерным почерком, ей страшно, что, вернувшись в Лондон, она вновь сделает для меня все, что угодно.
Я не сильная Гитта. Я всего-навсего слабая Бета, и с этим уж ничего не поделаешь. Для меня все это было адом. Я влюбилась в молодого человека, а то, чем мне пришлось заниматься, вообще не имело к любви никакого отношения. Я словно бы перестала быть человеком — Я такая глупая, и мой английский никуда не годится, особенно на письме, так что прошу прощения. Но я поняла, что никогда больше мне нельзя заниматься тем, что вытворяли мы трое. Так что маленькая глупышка в конце концов кое-чему научилась.
Din Bettan
И еще одна торопливая приписка напоследок: Tusen pussar och kramar (Тысяча поцелуев и объятий).
В своих письмах я вновь и вновь каюсь в слепоте, не позволившей мне разгадать подлинную природу ее чувств ко мне, помешавшей заглянуть в свою душу и разобраться в своих чувствах! И саму эту слепоту я тоже называю «непростительной» (а еще «странной» и «прискорбной»), а когда саморазоблачение и самобичевание доводят меня чуть ли не до слез, я применяю к той же «слепоте» эпитет «ужасающая» и совершенно искренне нахожу ее таковой. А это, в свою очередь, побуждает меня затеплить огонек надежды для нас обоих, и я сознательно лгу Элизабет, будто уже съехал от Биргитты, подыскав себе жилье в университетском представительском доме (на самом деле я еще только собираюсь через пару-тройку дней поинтересоваться такой возможностью), а значит, впредь она сможет писать мне по новому адресу (если у нее в принципе не пропадет желание мне писать), а вовсе не по старому, где о письмах непременно узнает Биргитта…
И в разгар сочинения очередного пространного самооправдания, сопровождаемого мольбой о прощении, на меня накатывают тревожные и противоречивые чувства: я осознаю собственную непорядочность, граничащую с прямой подлостью: мне становится стыдно; я самым искренним образом раскаиваюсь в содеянном, но вместе с тем во мне крепнет убеждение, что на самом деле я ровно ни в чем не виноват и что беззащитная бедняжка Элизабет шагнула под колеса грузовика, изведенная не столько безнадежной любовью, сколько неугомонными индусами, в третьем часу ночи готовящими у себя в комнате блюда национальной кухни, омерзительный запах которых разносится по всему доходному дому. Не стоит забывать и о Биргитте, которая, конечно же, должна была стать для страдающей подруги покровительницей и защитницей, а она между тем валяется на постели в другом конце комнаты и зубрит английскую грамматику, и ей наплевать (или она делает вид, будто ей наплевать) на мои душевные терзания! Как будто она ни в чем не виновата, раз уж Элизабет сломала под колесами руку, а не шею. Как будто все, что вытворяла с нами удалившаяся в Стокгольм бедняжка, исключительно на ее совести… а не на Биргиттиной… и не на моей тоже. Но, разумеется, Биргитта виновата ничуть не меньше моего: мы оба в равной мере воспользовались — и попользовались — уступчивостью Элизабет. В равной мере?.. Но разве не к ней — куда больше, чем ко мне, — тянулась Элизабет в те минуты, когда искала ласки и утешения? Когда, обессиленные, мы втроем лежали на ковровой дорожке (потому что брачные игры затевали главным образом не в постели, а на полу), когда мы лежали, голые или почти голые, когда мы лежали, удовлетворенные, усталые и самую малость смущенные, именно Биргитта всякий раз обнимала Элизабет за шею, гладила по лицу и нашептывала на ухо нежные слова, чисто по-матерински убаюкивая ее. Мои руки, мои пальцы, мои слова теряли в эту минуту малейшее значение. Мои руки, мои пальцы, мои слова — все это было непререкаемо важно, но только до тех пор, пока я не кончал, а едва это случалось, мои партнерши припадали друг к другу, как две птички в скворечнике, как два голубка в гнезде, где определенно нет и не может быть места для третьего…
Оставив письмо недописанным, я выхожу на улицу и совершаю прогулку по Лондону (как правило, по направлению к Сохо), чтобы успокоиться и собраться с мыслями. Разгуливаю как Раскольников (не столько книжный, сколько изображаемый болваном Уилсоном), «продумывая все как следует». Разумеется, я завидую хладнокровию, с которым восприняла неожиданный поворот событий Биргитта. Но раз уж мне не дано выйти на такой же уровень бесчувствия и проникнуться той же силой духа (если, конечно, речь идет о силе духа), может быть, имеет смысл попытаться поставить себя на ее, Биргиттино, место? Использовать свои мозги, мозги фулбрайтовского стипендиата, по разумному назначению? Продумать все как следует, черт побери, это же на самом деле нетрудно! Связавшись с этими девицами, ты ведь не собирался разыгрывать из себя святого! И в мыслях такого не было… И возился ты с ними на ковре вовсе не затем, чтобы порадовать заморскими победами отца с матерью, остающихся на родине. Ни боже мой… Значит, или возвращайся домой и щупай, насколько она тебе это позволит, «Шелковую» Уолш, или оставайся здесь, веди себя как вздумается и не скрывай от себя, что тебе вздумалось именно это! Биргитта, знаешь ли, тоже человек, и ведет она себя чисто по-человечески. Душевная сила и ясность ума — вот признаки чисто человеческого поведения (конечно, если ты на него способен), а скулить и хныкать позволительно в четыре года, в пять и больше — уже стыдно! И нечего называть себя плохим мальчиком! Элизабет совершенно права: Гитта — это Гитта, Бета — это Бета, и пора бы Дэвиду наконец стать Дэвидом!
«Продумывая все как следует», я достаточно быстро добираюсь до воспоминаний о той ночи, когда мы с Биргиттой пристали к Элизабет и буквально замучили ее расспросами о том, чего же ей втайне хочется сильнее всего на свете — настолько стыдного, что она не решается не только это сделать, но даже просто-напросто об этом подумать. (Мы с Биргиттой уже успели обменяться подобными секретами.) «Что-нибудь такое, Элизабет, в чем тебе стыдно признаться, стыдно признаться самой себе». Судорожно вцепившись в одеяло, которым мы, стащив его с одной из кроватей, укрылись на полу, Элизабет тихо плачет, а затем, отплакавшись, сообщает нам на своем очаровательно-певучем английском: ей хотелось бы, чтобы ее, запрокинув на спинку стула, взяли сзади.
Этот ответ представляется мне совершенно недостаточным. Но лишь после того, как я нажимаю на нее посильнее, лишь после того, как я требовательно восклицаю: «И только-то! Да это ведь сущие пустяки», лишь после этого она, сломавшись, уточняет: ей хочется, чтобы так с нею обошелся я и чтобы руки и ноги у нее непременно были связаны. Правда, Элизабет еще не знает, решится она на такое или нет…
Проходя по Пикадилли, я мысленно пополняю незаконченное письмо к моей невинной жертве (и к себе самому) еще одним параграфом, посвященным морали и нравственности. Я пытаюсь разобраться — на доступном мне интеллектуальном уровне (что подразумевает как определенное владение слогом, так и следование неким литературным образцам) — в том, кто я таков — великий грешник, как выразились бы христиане, или, как сформулировал бы я сам, недочеловек. «И даже если бы тебе на самом деле хотелось того, о чем ты нам поведала как о своем тайном желании, разве это означало бы — а коль скоро да, то по какому закону? — что удовлетворение желания должно воспоследовать автоматически?..» Мой брючный ремень и пристяжные лямки от рюкзака Биргитты — вот чем мы прикрутили к стулу Элизабет. И вновь слезы хлынули у нее по щекам, и Биргитта, погладив ее, спросила: «Нам остановиться, Бета?» Но длинные, как у девочки, янтарные косы Элизабет хлещут ее по обнаженной спине — так резко и возмущенно качает она головой в ответ. Кто же ее так возмущает? — думаю я невольно. Кто или что? Честно говоря, похоже, я ее вообще не понимаю. «Нет», — шепчет Элизабет. Это единственное слово, которое она твердит на протяжении всего акта. «Что значит это твое „нет“? — спрашиваю я у нее. — Не останавливаться или не продолжать? Элизабет, ты меня понимаешь? Гитта, спроси у нее по-шведски, спроси у нее…» Но ничего, кроме «нет», она так и не произносит; «нет», «нет», «нет» и еще раз «нет». Поэтому я и сделал то, на что меня в некотором роде спровоцировали (или мне хотелось верить, будто меня спровоцировали). Элизабет плачет, Биргитта смотрит, и внезапно я распаляюсь до такой степени (из-за этого тихого поскуливания, которое издаем мы трое, из-за этого безобразия, которое мы трое творим), что ничего меня больше не сдерживает, и я понимаю, что могу сделать все, что мне захочется, буквально все, могу и хочу, могу, и хочу, и сделаю! Могу с четырьмя девицами, могу с пятью. «…Кто, кроме грешника, сочтет, будто возникшее у него в отношении другого человека желание должно быть этим другим непременно исполнено? Да, дорогая моя, бесценная, да, моя сладкая, именно по таким правилам мы трое решили жить и пришли на этот счет к полному согласию, не правда ли?»
Досочиняв досюда, я выхожу на Грик-стрит (Греческую улицу), где наконец останавливаюсь и задумываюсь уже над тем, что бы такое написать Элизабет о собственной греховности — тема воистину неисчерпаемая, — и вместе с тем не перестаю удивляться воистину неисчерпаемой Биргитте — неужели ей абсолютно чужды стыд, раскаяние, дух товарищества и какие бы то ни было моральные запреты? — сейчас она, должно быть, уже прочитала мое незаконченное письмо, торчащее из пишущей машинки «Оливетти», а прочитав, лишний раз убедилась в том, каким петухом в курятнике я себя чувствую.
В жалкой клетушке над китайской прачечной я ищу утешения у «Тертой» Терри, тридцатишиллинговой шлюхи из видавших виды лондонских молочниц, называющей меня похотливым паршивцем и умеющей — по меньшей мере, до сих пор ей это удавалось — подмахнуть мне так, что я взлетаю прямо на седьмое небо. Взлетаю, но только не сегодня; таланты Терри в этот мой визит пропадают втуне. Она показывает мне потрясающую коллекцию порнографических открыток, которую припасла специально для таких случаев; с красноречием, которому позавидовала бы миссис Браунинг,[14] она расписывает мне способы и позиции, коими собирается меня осчастливить; она воздает щедрую хвалу стереометрическим параметрам моего члена и глубине, на которую он способен проникнуть в нее, если, конечно, для начала соизволит встать, но пятнадцать минут тяжких и самоотверженных трудов над свернувшимся, как младенец в утробе, отростком не приносят сколько-нибудь значимых результатов. По мере сил черпая утешение в ласковых словах, сказанных ею на прощание («Сегодня просто не твой день, парень!»), я отправляюсь в обратный путь — к незаконченному письму о скверне порока, в которой я то ли погряз, то ли все-таки нет.
Как вскоре выясняется, мне и впрямь лучше было бы сосредоточить умственные и душевные усилия на проблеме злоупотребления кеннингами в исландской скальдической поэзии второй половины двенадцатого века. Это мне впоследствии могло бы хоть как-то пригодиться. Тогда как тягомотина, которую я разводил в письмах в Стокгольм, не только не помогла мне по-настоящему разобраться в собственных чувствах, но и не сподобила хотя бы поверить, будто я в них разобрался. А вот доклад о скальдической поэзии, прочитанный мною на семинаре, побудил моего научного руководителя пригласить меня на отдельное собеседование, усадить прямо перед собой в кресло и с легчайшей долей иронии осведомиться: «Скажите мне, Кипеш, неужели вас и вправду интересует древнеисландская поэзия?»
Профессор, выговаривающий мне как лентяю и тупице! Вещь, которая раньше показалась бы просто-напросто немыслимой! Столь же немыслимой, как шестнадцать ночей, проведенных мною с двумя девицами сразу. Столь же немыслимой, как попытка самоубийства, предпринятая Элизабет Эльверског! Эта, пусть и деликатная, выволочка настолько поразила меня, а поразив — унизила (особенно если вспомнить, что подвергся ей человек и без того обвинявший себя во всех смертных грехах, причем не в каком-то абстрактном духе, а с позиций семейного адвоката Эльверскогов), что я с тех пор так и не набрался смелости вернуться на семинар; подобно Луи Елинеку, я даже не отвечал на письменные приглашения в деканат поговорить о причинах моего исчезновения. Подумать только! Я всерьез решил вылететь из аспирантуры и провалить собственное стипендиатство. Господи, каких еще напастей мне ждать?
А вот таких.
В одну из ночей Биргитта рассказывает мне, мрачно возлежащему на кровати Элизабет и строящему из себя падшего священнослужителя, что занялась «кое-чем порочным». Строго говоря, все это началось еще два года назад, сразу по ее приезде в Лондон, когда из-за каких-то желудочных проблем ей пришлось обратиться к врачу, а тот сообщил ей, что для постановки правильного диагноза ему необходим вагинальный мазок. Доктор предложил ей раздеться и сесть в гинекологическое кресло, после чего то ли рукой, то ли каким-то хирургическим инструментом — Биргитта так разволновалась, что даже не поняла, чем именно, — принялся ковыряться у нее во влагалище. «Доктор, ради всего святого, что вы делаете?» — воскликнула девушка. А у врача, по ее словам, хватило хладнокровия ответить: «Послушайте, неужели вы думаете, что мне самому это нравится? У меня, дорогуша, больная спина, и нагибаться к вам таким образом мне просто-напросто больно. Однако мазок мне нужен, и это единственный способ заполучить его».
— И ты ему позволила? — спрашиваю я у Биргитты.
— Ну а что мне оставалось? Да и как было сказать ему, чтобы он не смел делать этого? Я всего тремя днями раньше прибыла из Швеции, мне было, знаешь ли, страшновато. К тому же я сомневалась, что правильно понимаю его английский. Да и выглядел он как самый настоящий доктор. Высокий дядька, красивый, благожелательный. И очень хорошо одетый. И я подумала: может быть, здесь так принято? А еще он все время твердил: «Тебя цепляет, а? Тебя цепляет?» А я даже не сообразила поначалу, что он имеет в виду. Поэтому я подхватила одежонку и полуголая выскочила из кабинета. А там дожидались пациенты, там была медсестра… А потом он прислал мне счет. На две гинеи.
— Вот как? И ты заплатила?
— Нет, но…
— Нет, но?.. — переспросил я, балансируя между сомнением в ее словах и внезапным, сексуального свойства, волнением.
— Месяц назад, — начала Биргитта, тщательней обычного подбирая английские слова, — я вновь отправилась к этому врачу. Вспомнила о нем и забыть уже не смогла. Лежу и думаю о нем, пока ты сидишь и строчишь очередное послание нашей Бете.
Неужели это правда? — подумал я. Неужели в этом есть хоть доля правды?
— Ну и?..
— Ну и теперь я хожу к нему раз в неделю. В обеденный перерыв.
— И он тебе дрочит? Ты позволяешь ему дрочить тебе?
— Да!
— Это правда, Гитта?
— Я закрываю глаза, и его рука оказывается во мне. И он делает это.
— Ну а потом?
— А потом я одеваюсь и выхожу в парк.
Мне приспичило узнать больше — и чтобы подробности оказались еще непристойнее, но никаких дополнительных деталей мне не рассказывают. Он ее дрочит и отпускает. Неужели это и впрямь так? Неужели такое вообще бывает?
— А как его звать? И где расположен его кабинет?
К моему изумлению, Биргитта без колебаний сообщает мне и то и другое.
Через пару часов, отчаявшись понять хоть слово в монографии «Традиции Круглого стола короля Артура и Кретьен де Труа» (а это, объяснили мне, бесценный источник по теме, избранной мной для доклада еще на одном семинаре), я выбегаю на улицу, захожу в телефон-автомат на углу, ищу в справочнике имя и адрес доктора — и нахожу его! Он практикует на Бромптон — роуд. Завтра прямо с утра я непременно загляну к нему и скажу этому горе-эскулапу пару ласковых (возможно, даже сознательно имитируя уже освоенный мною шведский акцент). «Доктор Ли, — скажу я ему, — берегитесь! Доктор Ли, руки прочь от молоденьких иностранок, или вы нарветесь на целую кучу неприятностей, это я вам гарантирую!» Однако, судя по многим косвенным признакам, мне хочется не столько проучить врача-развратника, сколько удостовериться (насколько это возможно), правду ли рассказала мне Биргитта. К тому же я и сам не знаю, что больше придется мне по вкусу: услышать, что вся история — выдумка, или узнать, что это чистая правда? Да и окажись она выдумкой, что в том было бы толку?
Вернувшись в полуподвал, я прямо с порога раздеваю Биргитту. Она не противится. Чего стоит Биргитте непротивление, можно только догадываться; нрав у нее вообще-то крутой. Мы оба страшно сопим, угождая друг дружке до изнеможения. Я полностью одет, а она совершенно обнажена. Я называю ее шлюхой и сукой. Она требует, чтобы я оттаскал ее за волосы. Я не понимаю, всерьез или в шутку мне следует это делать; выслушивать подобные пожелания мне еще не случалось. Господи, как же далеко я ушел от поцелуев в пупок Шелковой (не выше и не ниже!) в общежитской прачечной прошлой весной!
— Хочу почувствовать тебя там! — визжит она. — Сильнее!
— Так?
— Да!
— Так, сучка? Так, шлюшка? Так, Биргитта?
— Так! Так! Так!
Еще час назад я боялся, что пройдут долгие десятилетия, прежде чем ко мне вернется мужская сила, боялся даже того, что кара (если это именно кара) может оказаться пожизненной. И вот я провожу ночь, дикая страсть которой искрится энергией, о существовании каковой в себе я и не догадывался, не осмеливался догадываться; или, вернее, до сих пор мне еще никогда не попадалась партнерша примерно моего возраста, способная обнаруживать подобный темперамент не в ссоре, а в любви. До сих пор мне каждый раз приходилось тратить такую бездну усилий на то, чтобы, продвигаясь мелкими шажками, улещать, умолять, выклянчивать разрешение на въезд в туннель, ведущий к наслаждению, что я и не подозревал о возможности движения в противоположную сторону; не подозревал, что могу и сам подвергнуться упорной осаде и бурному натиску, равно как и о том, что мне это придется по вкусу. Сдавив ляжками голову Биргитты, я вставляю ей в рот — вставляю так, словно мой член — это дыхательная трубка, спасающая ее от удушья, и вместе с тем орудие палача, вершащего казнь. А вот уже она сама, вообразив меня, должно быть, седлом, садится мне на лицо и несется вскачь, вскачь, вскачь.
— Обзывай меня! — кричит Биргитта. — Обзывай! Мне нравится, когда меня обзывают грязными словами!
А наутро — ни малейшего признака раскаяния в чем-нибудь из того, что было сделано или сказано ночью. Ни малейшего!
— Мы с тобой та еще парочка, — говорю я.
— А я это с самого начала знала, — отвечает она со смехом.
— Поэтому я, знаешь ли, и не съехал сразу.
— Да, знаю.
Однако я продолжаю строчить письма Элизабет (правда, уже не в присутствии Биргитты). В холле студенческого общежития висят почтовые ящики, один американский приятель разрешил мне пользоваться своей ячейкой; вернее, я пользуюсь его адресом, а он передает мне приходящую на мое имя корреспонденцию. Элизабет присылает мне снимок, на котором видно: рука у нее больше не в гипсе. На обратной стороне напечатано на пишущей машинке одно-единственное слово — «Я». Немедленно разражаюсь ответом: какое счастье, что ты поправилась. Я пишу ей, что продолжаю совершенствоваться в шведском: учу грамматику по учебнику, еженедельно покупаю в киоске на Чаринг-Кросс-роуд «Свенска дагбладет» и с помощью карманного шведско-английского словаря, который она же мне и подарила, осиливаю, как минимум, первополосные материалы. Хотя на самом деле газету покупает Биргитта, я и впрямь пыхчу над переводом, причем за счет времени, украденного у «Старшей и Младшей Эдды». Однако, сочиняя послания Элизабет, я верю в то, что занимаюсь шведским языком именно ради нее, ради нашего общего, нашего совместного будущего; благодаря этому я смогу жениться на ней, осесть у нее на родине и заняться, например, преподаванием американской литературы в каком-нибудь шведском колледже. Да, я и впрямь все еще верю, что способен полюбить девушку, которая носит на шее медальон с фотографией отца… верю, что уже полюбил ее. Какая моя Элизабет красавица! Погляди на нее, твержу я себе, идиот, погляди на нее хорошенько! Где найдешь ты зубки белее, щечки круглее, глазки (вернее, глазища!) голубее, а ее рыжевато-янтарные волосы… не зря, ох не зря, сказал я ей тем вечером, когда она преподнесла мне в подарок маленький англошведский и шведско-английский словарь с трогательной надписью: «Я — тебе», что такие косы называются по-английски «роскошными», а само это словосочетание можно встретить разве что в поэтическом мире волшебных сказок.
— А вот нос у меня, — говорит Элизабет, сверившись предварительно со словарем, — самый обыкновенный. Это нос крестьянки. Он похож на овощ в огороде. Круглый такой, как луковица тюльпана… А как называется по-английски этот овощ? Земляной тюльпан?
— Он называется картофелем. Или, попросту, картошкой.
— Да, вот именно. И когда мне будет сорок, нос превратится в самую настоящую картошку и я стану страшилищем.
На самом деле носик у нее как носик; носик как у миллионов и миллионов других женщин; на лице Элизабет он производит скорее трогательное впечатление полным отсутствием каких бы то ни было претензий. А какое это прелестное личико, какое счастливое, какое по-детски безмятежное! Как весело она смеется! Как простодушно! Эта девушка сражает меня наповал уже тем, с какой легкостью она произносит: «У меня руки из одного места растут». Из одного места! Такая невинность обезоруживает. А как доверчиво смотрит она на меня, этот взгляд всякий раз застигает меня врасплох и берет в полон!
Однако каким бы медитациям ни предавался я над фотографией наивной Элизабет, сплю я с Биргиттой, с миниатюрной и гибкой Биргиттой; с девушкой куда менее беззащитной и не в пример более испорченной; девушкой, дерзко глядящей в мир маленькими живыми глазками на узком личике лисички, девушкой с носиком изящно заостренным и верхней губкой неизменно слегка оттопыренной (этот ротик пребывает в неизменной готовности проглотить чужой вызов или бросить собственный), — не столько даже сплю, сколько пребываю в эротическом исступлении весь свой год фулбрайтовского стипендиатства в Лондоне.
Разумеется, разгуливая по Грин-Парку и выдавая напрокат шезлонги каждому встречному и поперечному, Биргитта практически ежедневно подвергается приставаниям «гостей Лондона» (они же — туристы), аборигенов, приходящих подышать свежим воздухом в обеденный перерыв, почтенных отцов семейств, возвращающихся через парк к жене и детям в конце рабочего дня. Именно эти приставания — и сопряженные с ними развлечения и удовольствия — и побудили ее не возвращаться в Упсалу по окончании академического отпуска, да и от курсов «углубленного английского» здесь, в Лондоне, заставили отказаться тоже. «Мне кажется, так я лучше освоюсь с британской системой образования», — утверждает Биргитта.
Однажды в марте, когда внезапно распогодилось и в хмуром лондонском небе засияло солнышко, я решаю поехать в парк на метро и уже там, сидя под деревом, с расстояния в пару сотен метров пристально слежу за Биргиттой, оживленно беседующей о чем-то с господином втрое старше меня, удобно устроившимся в одном из ее шезлонгов. Разговор затягивается чуть ли не на час, после чего пожилой господин поднимается с места, чопорно раскланивается с Биргиттой и удаляется. Может быть, это ее хороший знакомый? Может быть, соотечественник? Или, допустим, доктор Ли с Бромптон-роуд? Ничего не говоря подруге, я приезжаю в парк изо дня в день на протяжении целой недели и, схоронясь за деревом, шпионю за ней и за ее так называемой работой. Поначалу меня самого изумляет тот факт, что, увидев, как Биргитта склоняется к какому-нибудь незнакомцу, сидящему в шезлонге, я каждый раз испытываю сильнейшее сексуальное возбуждение. Разумеется, они всего-навсего разговаривают, и ничего кроме. По крайней мере, ничего, кроме этого, мне не удается увидеть. Ни разу у меня на глазах ни один из этих мужчин и пальцем не прикасается к Биргитте, равно как и Биргитта не прикасается к ним. И я почти полностью убежден, что она с ними ни о чем не договаривается и никаких встреч во внерабочее время не назначает. Возбуждает меня мысль о том, что она — пусть и не делая этого — вполне на это способна… И если я предложу ей что-нибудь в таком роде, она наверняка согласится. «Что за денек! — говорит она мне однажды за ужином. — Весь португальский военно-морской флот сегодня в Лондоне! И что они за красавцы! И представляю, что за мужчины!» Ну, а если я сам предложу..
Всего лишь через пару недель после моего шпионства в парке Биргитта ошарашивает меня:
— А знаешь, кто приходил сегодня повидаться со мной? Мистер Эльверског!
— Кто-кто?
— Отец Беты!
Они обнаружили мои письма, в панике думаю я. И зачем только я напомнил ей в письме о том, как привязывал ее к стулу?! Вот они и отправились на охоту — оба семейства сразу! Дружащие домами…
— Он приходил сюда?
— Нет, он же знает, где я работаю. Он приходил в парк.
А не врет ли мне Биргитта, не пустилась ли она опять во все тяжкие, не занялась ли вновь «кое-чем порочным»? Но, с другой стороны, откуда ей знать, что я втайне трясусь от страха, опасаясь, как бы у Элизабет не случилось нового нервного срыва — тогда она уж непременно укажет на нас обоих как на его виновников и ее отец отправится по мою душу в обществе сыщика из Скотленд-Ярда, а то и просто-напросто вооружившись прихваченной из дому плетью.
— Послушай, Гитта, а что он делает в Лондоне?
— Вот уж чего не знаю, того не знаю. Просто пришел в парк поздороваться.
И ты, Гитта, немедленно отправилась к нему в гостиничный номер? Тебе ведь интересно позаниматься любовью с отцом Элизабет, не правда ли? А может быть, тот высокий благообразный пожилой господин, который так церемонно раскланялся с тобой солнечным мартовским днем в парке, это он и есть? Или отец Элизабет — это другой старик, тот, с которым я однажды видел тебя пару месяцев назад? Или тот старик был врачом, тем самым медикусом, которому так нравится играть в «доктора и пациентку» в гинекологическом кресле? Что он сказал тебе, какое предложение сделал, чем таким особенным сумел привлечь твое внимание?
Я не знаю, что и думать, и думаю поэтому обо всем сразу.
Ночью в постели, когда ее вновь посещает желание, чтобы я обзывал ее «грязными словами», я едва удерживаюсь от того, чтобы спросить у нее: «А с мистером Эльверскогом ты легла бы? А с португальским моряком? Если бы я тебя попросил? А с первым встречным — за деньги?»
И не задаю я этих вопросов не только из-за того, что она может ответить согласием (а она ведь вполне может ответить согласием — хотя бы для того, чтобы поглядеть, как я отреагирую), но потому что тогда уж я буду просто-напросто обязан сказать: «Что ж, тогда в руки флаг, моя маленькая шлюшка!»
По окончании семестра мы с Биргиттой отправляемся автостопом на континент любоваться музеями и соборами днем и девицами в кафе, трактирах и тавернах — вечером и ночью. А что касается девиц, то не только любоваться, но и клеить. Вовлекая в это Биргитту, я не испытываю сомнений, помешавших мне в Лондоне затащить ее в гостиничную постель к мистеру Эльверскогу. «Склеить девочку» — с этой мыслью мы играли, распаляя друг друга, долгие месяцы после отъезда Элизабет. Строго говоря, именно такой нам и виделась одна из главных задач предстоящего европейского путешествия. И удается нам это недурно, весьма недурно. Тем более что наедине друг с дружкой мы не отличаемся особой дерзостью или, скажем так, изобретательностью, а вот, объединив усилия и словно бы скомбинировав и перемножив собственные тайные пристрастия и предпочтения, из ночи в ночь совершенствуемся в деле тотального обольщения и подчинения своей воле совершенно незнакомых девиц. Правда, при всем нашем вновь обретенном умении, при всем нашем профессионализме я неизменно испытываю приступ робости, доходящей до полуобморока, как только мы убеждаемся в том, что наша очередная жертва клюнула на приманку и только что образовавшейся троице остается лишь подыскать местечко поукромнее. Биргитта говорит, что и с ней происходит то же самое, хотя на улице меня просто-напросто восхищает ее отвага: всего минуту назад она выглядела скромной студенткой — и вот уже, смахнув прядку со лба, превращается в опытную искательницу приключений, бесстрашно устремившую взгляд за линию горизонта, где невозможное становится возможным. Посматривая на нее и любуясь ее смелостью и самоуверенностью, я вновь обретаю душевное спокойствие и равновесие и, подхватив под руки обеих партнерш, произношу пусть и с остаточной дрожью в голосе, но всегда благожелательно и только самую малость насмешливо: «Что ж, подружки, пошли пройдемся!» И пока все это со мной происходит, я не устаю удивляться: неужели это происходит со мной? Неужели со мной — и неужели именно это? Неужели и это? В бумажнике у меня рядом с письмом Элизабет лежит снимок летнего домика Эльверскогов; и то и другое пришло по почте как раз перед тем, как я, самым плачевным образом завершив академический год, сажусь на паром через Ла-Манш вдвоем с Биргиттой. Меня приглашают прибыть на крошечный островок Трангхолмен и погостить на нем ровно столько, сколько захочется. И почему бы мне не воспользоваться этим приглашением? Почему бы не жениться на ней прямо там, на острове? Ее отец ничего не знает и так ничего и не узнает. Не будет ни плети, ни детектива из Скотленд-Ярда, ни сцен праведного отмщения, ни хитроумных козней, призванных воздать мне сполна за содеянное с его дочерью, — все эти ужасы существуют лишь в моем воспаленном мозгу. Так почему бы не позволить ему «воспалиться» иным образом? Почему бы не представить себе, как мы с Элизабет идем на веслах вдоль скалистого берега, поросшего высокими соснами, как огибаем остров и выруливаем к доку, у которого ежедневно швартуется небольшой паром? Почему бы не представить себе, как Эльверскоги всей семьей высыпают на берег и приветственно машут нам руками, а на борту у нас — драгоценный груз, парное молоко и свежая почта? Почему бы не увидеть мысленным взором малютку Элизабет на крыльце очаровательной бревенчатой дачки, беременную первым из целой череды отпрысков наполовину шведского, наполовину еврейского происхождения? Да, я на распутье: передо мной неисчерпаемая в своем великолепии любовь Элизабет и неисчерпаемая в своем великолепии раскрепощенность Биргитты — и выбор только за мною! Но разве ситуация выбора сама по себе не является столь же неисчерпаемой? Разве есть выбор между раскаленной наковальней и мирным домашним очагом? И разве не причисляют и то и другое к «возможностям, которые открывает перед нами юность»?
Кстати о возможностях. В Париже, в баре неподалеку от Бастилии, где некогда томился дурно знаменитый маркиз де Сад, отбывая наказание за чудовищное сексуальное преступление, к нам за столик в уголке зала подсаживается проститутка и, бойко перешучиваясь со мною по-французски на тему ритуального обрезания, с неменьшей бойкостью огуливает Биргитту под покровом свисающей со столика скатерти. И вот в разгар общего веселья (потому что моя рука тоже нырнула под столик и тоже нашла себе подходящее занятие) к нам подходит незнакомец и грубо выговаривает мне за то, что я будто бы заставляю свою молодую жену терпеть такие мерзости. Сердце бешено колотится у меня в груди; я вскакиваю с места, спеша объяснить, что мы вовсе не муж и жена, что мы студенты и то, чем мы занимаемся, ровным счетом никого не касается, однако, презрев мое безупречное французское произношение и изысканные синтаксические конструкции, которыми я пользуюсь, грубиян достает из внутреннего кармана молоток и угрожающе заносит его в воздух. «Salaud! — кричит он. — Espece de con!»[15] Схватив Биргитту за руку, я впервые в жизни пускаюсь наутек.
Мы не строим никаких планов на будущее, не обсуждаем того, чем займемся через месяц. Скорее уж каждый из нас думает: от добра добра не ищут. А если вам нужны детали, то означает это следующее: мне кажется, что я вернусь в Америку и предприму еще одну попытку получить образование, на сей раз — серьезную, а Биргитта полагает, что, когда я решу перебраться через океан, она накинет на плечи рюкзачок и поедет со мною. Ее родители уже поставлены в известность о том, что она подумывает поучиться годик в США, и, судя по всему, ничего не имеют против. Да и откажи они наотрез, Биргитта наверняка поступила бы по-своему.
Когда я мысленно репетирую заранее трудный разговор, от которого никуда не денешься, мне самому становится ясно, сколь вяло, неуверенно и почему-то жалобно звучат мои слова. Ни один из моих загодя заготовленных доводов не выглядит убедительным, тогда как каждый из ее неизбежных и легко предсказуемых контраргументов, напротив, бьет не в бровь, а в глаз, хотя, разумеется, весь диалог происходит у меня в мозгу, а значит, я сочиняю реплики за обе стороны.
— Я поеду в Стэнфорд. Мне нужно получить научную степень.
— Вот как?
— Меня одолевают кошмары. Со мной никогда еще не случалось ничего подобного. Я, можно сказать, просрал свою Фулбрайтовскую стипендию.
— Ну и что?
— Что же касается нас с тобой…
— Да, вот именно?
— Не думаю, что мы можем строить совместные планы на будущее. А как по-твоему? Я хочу сказать, мы уже никогда не сможем вернуться к банальному сексу вроде супружеского. У нас это не получится: слишком уж высоко мы задрали планку. Слишком далеко зашли, чтобы поворачивать обратно.
— Слишком далеко?
— Мне кажется, да. Нет, я в этом уверен.
— Однако, знаешь ли, это произошло не по моей инициативе.
— А я и не говорю, что по твоей.
— Значит, мы можем остановиться.
— Нет, уже не можем… Послушай, брось упрямиться! Ты сама это понимаешь.
— Но я во всем тебя слушаюсь. Я делаю все, чего хочется тебе.
— Пусть так, но все же впредь это невозможно. Или что, уж не хочешь ли ты сказать, что была всего лишь игрушкой в моих руках? Что оказалась еще одной Элизабет, которую я погубил?
Биргитта усмехается, ее кривые зубки поблескивают.
— А кто ж из нас оказался еще одной Элизабет? — язвительно вопрошает она. — Может, ты? Вот уж неправда, и ты сам это понимаешь! Сам ведь прекрасно знаешь, каков ты, вернее, каким уродился… ТЫ же сам говорил: я ходок, я блядун, во мне даже есть кое-что от насильника…
— Говорить-то я говорил, но, может быть, сгоряча. А может, и просто по глупости.
— Но о каком «сгоряча», о каком «по глупости» может идти речь, если ты таким уродился?
А в действительности возвращение на родину с целью продолжить образование отнюдь не требует от меня столь беспомощных и вместе с тем идиотских попыток прорубиться сквозь непролазную гущу влюбленной женской лести. Не происходит никакого состязания сторон на воображаемом суде над человеком, решившим избавиться от любовницы и заодно от фантастических удовольствий, которые жизнь с ней сулила, по меньшей мере, не происходит в реальности. Мы раздеваемся, готовясь отойти ко сну, в снятой на одну ночь комнате в каком-то городке в долине Сены, километрах в тридцати от Руана, того самого Руана, где я завтра планирую взглянуть на дом, в котором родился Флобер, и тут Биргитта принимается изливать мне дурацкие мечты, которые в свое время будило в ней, еще подростке, само название Калифорния: машины с откидным верхом, миллионеры, Джеймс Дин… И тут я перебиваю ее: «В Калифорнию-то я и поеду. Один. Я хочу сказать: без тебя».
Через пару минут она уже полностью одета и ее рюкзачок собран в дорогу. О господи, она еще отчаяннее, чем я думал! Интересно, сколько таких девиц на всем белом свете? Она готова на любую авантюру и вместе с тем столь же психически адекватна, как я. Здорова, умна, отважна, хладнокровна, адекватно — и феноменально — развратна! Именно такую я всегда и искал. Почему же я тогда от нее убегаю? Почему или во имя чего? Неужели ради легенд Артурова цикла и древнеисландских саг? Послушайте, если бы я сообразил вывернуть наизнанку карманы, чтобы избавиться от писем и фотографий Элизабет, если бы догадался вывернуть наизнанку воображение, чтобы избыть навязчивый образ отца Элизабет, если бы мне хватило ума полностью сосредоточиться на том, кто я на самом деле, каков я на самом деле и с кем…
«Не делай глупостей, — сказал я ей. — Да где ж ты найдешь ночлег глубокой ночью? Черт побери, Гитта, мне действительно нужно поехать в Калифорнию одному! Мне нужно продолжить учебу!»
В ответ — ни слез, ни гнева, ни хотя бы откровенного презрения. Впрочем, и ни капли восхищения мной, бесстыдно-неотразимым самцом. Уже в дверях она задумчиво произносит: «Почему же ты мне так нравился? Ты ведь такой ребенок!», и на этом прения сторон о моем характере заканчиваются; произнести нечто большее ей мешает собственное достоинство, хотя оно же не дает и промолчать. Не искусный повелитель возлюбленных и случайных наложниц, не преждевременно развивший свое дарование режиссер-постановщик эротических спектаклей с сатирическим уклоном, не едва оперившийся насильник, нет — всего-навсего «ребенок»! И вслед за этим Биргитта тихо, чрезвычайно тихо закрывает за собой дверь (вопреки собственной природе, заставляющей ее орать во весь голос, когда ее таскают за волосы, и требовать, чтобы таскали еще сильнее, потому что ее телу нравится, когда ему делают больно; вопреки самоуверенности и хладнокровию древнегреческой амазонки, позволяющим ей пускаться во все тяжкие и вместе с тем оставаться внутренне спокойной в любых переделках, в какие только может попасть путешествующая автостопом девушка; не говоря уж об абсолютной невозмутимости, с которой она делает все, что взбредет ей в голову, не говоря уж о стопроцентном иммунитете к каким бы то ни было сомнениям и угрызениям, восхищающем меня ничуть не меньше прочих ее достоинств, вопреки всему этому Биргитта благовоспитанна, вежлива и неизменно доброжелательна, она образцовое дитя компетентного стокгольмского врача и его благоверной). Она закрывает за собой дверь тихо-тихо, словно боится потревожить сон едва знакомых людей, сдавших нам на ночь эту комнату.
Вот с такой-то вот легкостью и расстаются юная Биргитта Сванстрём и столь же юный Дэвид Кипеш. Преодолеть собственную природу, однако, непросто, тем более что юный Кипеш толком еще не знает, в чем, собственно, его природа заключается. Ночью он то и дело просыпается в тревожных мыслях о том, как повести себя, если Биргитта еще до рассвета шмыгнет в комнату, а затем и в койку; он подумывает даже о том, не запереть ли дверь. Однако ни с рассветом, ни с наступлением полдня Биргитта так и не появляется; да он и сам уже не может найти ее нигде: ни в крошечном городишке, ни в Руане, среди его достопримечательностей, включая собор, и дом, в котором родился Флобер, и лобное место, на котором сожгли Жанну д’Арк; и он поневоле задумывается над тем, что таких, как она (не говоря уж об их совместных приключениях), ему, быть может, никогда больше не доведется изведать.
Элен Бэрд возникает на горизонте несколькими годами позже, когда я уже выхожу на финишную прямую, готовя заключительный рывок к вожделенной цели — первой докторской степени по сравнительному литературоведению, — и буквально упиваюсь собственной решимостью достигнуть ее во что бы то ни стало. Чуть ли не каждый из предшествующих этой финальной стадии семестров я чувствую себя на грани того, чтобы пустить все насмарку, раз и навсегда отказавшись от задуманного, настолько мне претит необходимость сдавать промежуточные экзамены; я чувствую себя слишком старым для того, чтобы сидеть за партой; мне скучно, мне противно, я все более смешон сам себе… Но сейчас, когда конец моих мучений уже близок, я пою собственным трудовым (учебным) усилиям осанну, я пою ее вслух; стоя под душем по окончании рабочего дня, я торжествующе внушаю себе: «Я это сделал!» или «Я сделал и это!», словно речь идет о покорении Эвереста, а не о подготовке к устным экзаменам. После года с Биргиттой я постепенно прихожу к пониманию того, что, если хочешь добиться долгосрочного положительного эффекта, необходимо подавить в себе человека, способного поддаваться искушениям самого низменного и оглупляющего свойства, искушениям, которые, как я осознал однажды темной ночью в окрестностях Руана, вступают в вопиющее противоречие с моими главными жизненными интересами. Потому что, сколь бы далеко ни успел я зайти с Биргиттой, мне уже тогда было совершенно ясно: это отнюдь не предел; вспомнить хотя бы о том, с каким волнением я не раз воображал ее с другим мужчиной (и с другими мужчинами), воображал, как ей платят за любовь и как она приносит заработанные деньги домой… Так что же, я и впрямь мог бы пойти на это? Мог бы и на самом деле стать ее сутенером? Впрочем, сколь бы незаурядны ни были бы мои способности в этой части, получение систематического образования едва ли способствует их надлежащему развитию… И вот мое сражение близится к победоносному окончанию, я искренне восхищен собственным умением добиваться намеченной — более чем достойной — цели, не теряя при этом головы, и, честно говоря, даже тронут своей невесть откуда взявшейся добродетельностью. Тут-то и появляется Элен и объясняет мне (весьма многословно и с более чем красочными сравнениями и примерами), какой я, вообще-то говоря, лох. Что я впоследствии и доказываю — хотя бы тем, что ухитряюсь на ней жениться.
В ее случае мы имеем дело с героизмом другого извода, чем подразумеваемый по некоторому умолчанию мой собственный, строго говоря, с его антитезой. Восемнадцатилетней первокурсницей Южно-Калифорнийского университета Элен сбежала в Гонконг с журналистом вдвое старше себя, которого к тому же там, на Дальнем Востоке, дожидалась жена с тремя детьми. Обладая исключительно привлекательной наружностью, решительными повадками и ярко выраженным романтическим темпераментом, Элен без колебаний рассталась с колледжем, с парнем, с еженедельным пособием, которое выдавали ей родители, и, ни с кем не попрощавшись и не объяснившись, к вящему ужасу родных и близких (которые целую неделю пробыли в неведении, колеблясь между опасением, что ее похитили, и страхом, что ее убили), окунулась в жизнь, разумеется куда более интересную, нежели учеба на первом курсе и монашеский уклад женского студенческого общежития. Окунулась в интересную жизнь, из которой только-только вынырнула.