Всего пол года назад, узнал я от Элен, она сказала прости-прощай всему и всем, чем занималась и с кем водилась последние восемь лет, всем наслаждениям и треволнениям суматошных скитаний среди восточных древностей и беспорядочным попыткам вкусить и распробовать когда роскошную, когда таинственную экзотику и вернулась в Калифорнию, чтобы начать на старом месте новую жизнь.
— Надеюсь, мне никогда больше не придется пережить ничего подобного тому, что на меня обрушилось в первые месяцы по возвращении сюда. — Едва ли не с этого ее признания началось наше знакомство на вечеринке, устроенной богатыми молодыми спонсорами по случаю открытия нового журнала, посвященного «широкой художественной проблематике».
Я понял, что Элен готова рассказывать свою историю без тени стеснения; но я и сам был тогда не больно-то стеснителен и, едва нас друг другу представили, покинул ради новой интересной знакомой подружку, с которою явился на прием, и принялся медленно, но верно оттирать ее от нескольких сотен гостей, приглашенных на шумное сборище.
— Но почему? — спросил я у нее (и это «почему» оказалось первым в нескончаемой серии других, не говоря уж о бесчисленных «где» и «как», с которыми я обрушился на нее впоследствии). — Почему эти месяцы выдались для вас такими трудными? Что, собственно говоря, пошло не так?
— Ну, начать с того, что я никогда еще не сидела по полгода на одном месте. По меньшей мере, с тех пор, как бросила колледж с раздельным обучением.
— Но почему же вы тогда вернулись?
— Мужчины. Любовь. Все у меня пошло вкривь и вкось.
Одна только фраза — и я мысленно заношу ее в категорию героинь гламура, да еще и склонных к распутству, граничащему с нимфоманией. О господи, думаю я, такая красивая — и такая испорченная. Судя по ее рассказам, обрушивающимся на меня чуть ли не водопадом, у нее уже было как минимум пятьдесят бурных романов (и соответственно пятьдесят мужиков, причем тоже как минимум); она ходила под парусом в Желтом море с мужчинами, которые осыпали ее древними фамильными драгоценностями, оставаясь вместе с тем безнадежно женатыми на ком-то другом.
— Послушай-ка, — говорит она, правильно реагируя на мою неправильную, по ее мнению. реакцию, — а что ты имеешь против страстей человеческих? Или тебе, мистер Кипеш, они тоже кажутся чрезмерным бременем? Тебе захотелось узнать, кто я такая, что ж, изволь, я тебе это честно докладываю.
— Это не доклад, — отзываюсь я. — Это скорее сага.
— Ну, а почему бы и нет? — спрашивает она с улыбкой. — Лучше уж поэтическая сага, чем тысячи вещей, о которых мне противно даже подумать. Нет, все-таки ответь: что ты имеешь против страстей человеческих? Что плохого они с тобой сотворили? Или, может быть, уместнее будет спросить, что хорошего?
— Вопрос сейчас стоит по-другому. Что они сотворили — или чего не сотворили — с вами?
— Они принесли мне массу удовольствия. Можно даже сказать — счастья. И, видит бог, я ровным счетом ничего не стыжусь!
— Но если так, то почему вы, такая страстная, не остались там? Почему вернулись сюда?
— Потому что… — отвечает Элен, без какой бы то ни было иронии (хотя бы напускной, хотя бы сознательно на себя напущенной, чтобы слишком не подставляться), что, должно быть, и побуждает меня мало-помалу оставить саркастический тон и вглядеться в нее как следует: она ведь не только ослепительно хороша — она ослепительно искренна, и эта откровенничающая красавица сейчас со мной и, может быть, если мне того захочется, станет моей… — Потому что я еще только еду на ярмарку!
Ей двадцать шесть лет — и она еще только едет на ярмарку! Моей подружке (с которой я пришел на вечеринку и которую прямо на вечеринке бросил) всего двадцать четыре, а она уже имеет первую ученую степень, и как раз она не далее чем сегодня днем, сидя в библиотеке и уныло перебирая каталожные карточки, употребила этот оборот в разговоре со мной, однако в полностью противоположном варианте: мне кажется, сказала она, я уже еду с ярмарки и, боюсь, вот — вот приеду.
Я спрашиваю у Элен, каково это — вернуться сюда. К тому времени мы уже сбежали с вечеринки и сидим друг против друга в ближайшем баре. В отличие от меня, она покинула своего спутника совершенно открыто. Если я захочу ее… Но захочу ли я? Нужно ли мне такое? Лучше послушаю для начала, чего это стоит — вернуться туда, откуда когда-то сбежал. Мой собственный опыт, разумеется, несколько иного рода: возвращение к учебе означало для меня скорее возрождение, чем крушение, да и отсутствовал — то я (в метафизическом смысле в том числе) всего какой-то год.
— Ну, знаешь ли… Я заключила перемирие с бедняжкой мамой, а мои сестры — они совсем еще девочки — ходят за мной по пятам, как будто я стала кинозвездой. Вся остальная родня пребывает в недоумении. Хорошие девочки из семей, в которых все голосуют за республиканцев, так себя не ведут. Не считая, правда, того, что именно на таких-то пай-девочек я и наталкивалась повсюду, куда бы меня ни заносило, от Непала до Сингапура. Нас таких, знаешь ли, целая небольшая армия. Я бы сформулировала так: как минимум половина девиц, оседлавших волну «по дороге в Мандалай»,[16] родилась и выросла в Лос-Анджелесе.
— И чем же вы теперь занимаетесь?
— Ну, для начала мне пришлось отучиться плакать. Первые месяцы по возвращении я только и делала, что плакала, изо дня в день. Сейчас с этим вроде бы покончено, однако, просыпаясь по утрам, я, честно говоря, чувствую себя так, что, наверное, легче было бы заплакать. Потому что там все было таким прекрасным. И жизнь в ослепительном великолепии всего вокруг — это, скажу я тебе, нечто особенное. Мне там ничто не приедалось, я вечно пребывала в волнении, с самого первого раза. Каждой весной я непременно отправлялась в Ангкор, а в Таиланде мы переносились из Бангкока в Чиангмай вдвоем с одним тамошним князьком, у которого имелись собственные слоны. Посмотрел бы ты на него в обществе целого стада! Маленький золотисто-коричневый старичок, подобно пауку переползающий от одного исполинского животного к другому. В ухо любого из этих слонов моего князька можно было преспокойно завернуть, причем дважды. И все эти колоссы трубят и ревут, а он невозмутимо разгуливает посередине.
Увидев такое, ты бы все сам понял; я хочу сказать, увидев хотя бы это. Впрочем, дело тут не в тебе. Это я сама думала тогда, будто все поняла. Я ходила на лодке под парусом — уже в Гонконге, — ходила в одиночку, забирая по вечерам дружка с работы. Утром он отправлялся в офис тоже под парусом, но с утра правил лодочник; а вечером я ходила сама, и возвращались мы вместе, деловито прокладывая себе дорогу между джонками и противолодочными кораблями военно-морского флота США.
— Что ж, это называется жизнь в старом добром колониальном стиле. Не зря же закат океанических империй вызывает такое озлобление в бывших метрополиях. Но я все еще не до конца понимаю, почему вы объявили о роспуске вашей личной империи.
И еще несколько недель я по-прежнему этого не понимаю — вопреки миниатюрным буддам из слоновой кости, вопреки яшмовым браслетам, вопреки похожим формой на петушков опиумным кальянам, которыми заставлен ее ночной столик, не понимаю, что именно так, и только так, она и жила раньше. Чиангмай, Рангун, Сингапур, Мандалай… почему уж тогда не Марс, почему не Юпитер? Разумеется, я допускаю возможность того, что все эти места существуют на самом деле, а не только в географическом атласе, по которому я пытаюсь отследить эротические маршруты Элен (точь-в-точь как отслеживал эротические маршруты Биргитты по лондонскому телефонному справочнику), и в романах Конрада,[17] где их названия впервые попались мне на глаза, и сознаю поэтому, что люди, удалившиеся в добровольное изгнание на загадочный Восток, не похожи на нас с вами… Так что же мешает мне поверить, что Элен всего-навсего одна из таких добровольных изгнанниц? То, что я теперь с нею? Может, в картину не вписываются ее серьги с крупными брильянтами? Или форменное ситцевое платьице (не раз уже стиранное) скромной технической сотрудницы одной из университетских кафедр?
Ее красота, безупречная и безмятежная, меня даже настораживает; вернее, не сама красота, а серьезность, с которой Элен за ней следит — за глазами, за носом, за горлом, за грудями, за бедрами, за ногами; даже ступни и пальцы ног не оставляет она тщательной и чуть ли не благоговейной заботой. Откуда вообще берется эта величавость, это аристократическое достоинство, источаемое, как может показаться, даже не столько всем обликом, сколько отдельными атрибутами красоты: гладкой кожей, длинными руками и ногами, пышным ртом и широко расставленными глазами, бороздкой на самом кончике носа, который она, не поведя и бровью (над подведенным нежно-салатным карандашом веком), невозмутимо именует фламандским? Подобное отношение к собственной внешности со стороны представительницы пола, порой именуемого прекрасным, для меня в диковинку. Известные мне прежде молодые женщины — начиная со студенток в Сиракьюсе, которые не шли «на телесный контакт», тем более «на таком уровне», и заканчивая Биргиттой Сванстрём, воспринимавшей собственное тело как экспериментальную лабораторию для извлечения оргастических ощущений, — не придавали особого значения тому, как они выглядят, или, по меньшей мере, старались и вида не показать, что это их заботит. Разумеется, Биргитта прекрасно понимала, что короткая стрижка и вечная растрепанность самым выигрышным образом подчеркивают присущую ей шаловливость, но в остальном собственная внешность ее не интересовала, она даже не красилась; разок глянет на себя в зеркало с утра — и довольно. А Элизабет, обладающая ничуть не менее пышными волосами, чем Элен, сплошь и рядом ленилась их даже заплетать в косы и носила распущенными, как какая-нибудь шестилетняя девочка, которую еще ни разу не стригли. Для Элен же ее великолепные волосы (рыжеватые, как шерсть ирландского сеттера) были своего рода короной, нимбом или мандорлой,[18] и роль их заключалась не просто в том, чтобы привлекать и очаровывать, но и в том, чтобы выражать, подчеркивать и символизировать. Возможно, это послужит разве что лишним доказательством моей тогдашней зашоренности, чтобы не сказать одержимости (а не исключено, дело все же заключается в ауре великолепной и осознающей собственное великолепие куртизанки или, вернее, гетеры, неизбежно становящейся предметом всеобщего поклонения, словно она не живая женщина, а сорокакилограммовое изваяние из яшмы), однако каждый раз, когда она нанизывает на руки десятки браслетов и стягивает талию поясом красного шелка, как Кармен, — и все это только для того, чтобы сходить в лавку за апельсинами на завтрак, — впечатление я получаю неизгладимое. В буквальном смысле слова неизгладимое. Едва расслышав первый зов плоти, я стал страстным поклонником женской красоты, и все же в случае с Элен я был не только заинтригован, восхищен и возбужден, но и в некотором роде напутан; в глубине души, на самом ее дне, я терзаюсь сомнениями и трясусь от страха; властность, с которой она являет миру и презентует как нечто эксклюзивное, чтобы не сказать уникальное, свою неповторимую прелесть, просто-напросто подавляет меня; при всей моей подозрительности к ее прошлому, к местам ее былой славы я понимаю, что в собственном воображении она возносится еще выше и дальше. Порой, правда, это самоощущение неотразимой победительницы кажется мне в ней чертой скорее банальной, однако сама эта банальность восхитительна и, разумеется, притягательна. Она самого высокого о себе мнения, думаю я, и по праву!
— А как же все-таки получилось, — спрашиваю я (потому что по-прежнему продолжаю задавать вопросы, все еще пытаясь разобраться в том, велика ли доля фантазии в рассказах этого воистину сказочного существа и во всей той ориентальной романтике, которую Элен выдает за свое прошлое), — как же все-таки получилось, что ты, Элен, отказалась от шикарной жизни в колониях?
— У меня не было выбора.
— Из-за наследства? Из-за предварительных условий, которыми получение наследства было обставлено?
— Послушай, Дэвид, о чем ты говоришь? Какое наследство? Вшивые шесть тысяч в год. Даже здешние преподаватели, поневоле сидящие на хлебе и воде, зарабатывают наверняка не меньше.
— Тогда, может быть, ты наконец осознала, что и молодость, и красота — товар, так сказать, скоропортящийся?
— Послушай, я была практически ребенком, учение ровным счетом ничего для меня не значило, а семья… Семья у меня была как у всех: славные, скучные, глубоко порядочные люди, не смеющие высунуть голову из-под панциря, а панцирь их все эти годы располагался по адресу Мэнор-роуд, дом восемнадцать, в Ферн-Хилл. Единственная радость, нет, даже не так, единственный повод для всеобщего волнения — совместная трапеза. Каждый вечер, когда дело доходит до сладкого, отец спрашивает: «И что, это весь десерт?», и, едва услышав это, мама разражается горьким плачем. И вот в восемнадцать лет я знакомлюсь со взрослым мужиком, он великолепно выглядит, он умеет говорить, он знает тысячу вещей, которым способен меня научить. А главное, он понимает, чего мне хочется, а все остальные не понимают или делают вид, будто не понимают, и подходы у него, знаешь ли, элегантные, и он отнюдь не грубый насильник — знавала я потом и насильников; и, естественно, я в него влюбляюсь; проходит всего две недели — и я в него влюбляюсь; да, такое случается, и, кстати, не только с первокурсницами; я влюбляюсь в него, и он мне говорит: «А почему бы тебе не отправиться со мной на Восток?» И я отвечаю согласием — и отправляюсь!
— В «летающем гробу»?
— Нет, это было в другой раз. Морской круиз через всю Атлантику, и торопливые минеты в гальюне каюты первого класса… Но вот что я тебе скажу: первые полгода увеселительной прогулкой для меня не были. Хотя и об этом я ничуть не жалею. Я ведь была такой пай-девочкой из Пасадены: юбка из шотландки, гольфики, и все такое… Дети моего друга были чуть ли не моего возраста! Кошмарные дети, неврастенические, однако почти моих лет. А я даже никак не могла научиться есть палочками. И вечно всего боялась. Помню, однажды ночью, впервые по-настоящему накурившись опиума, я в конце концов очутилась в лимузине с четырьмя совершенно обдолбанными торчками, все четверо — англичане, все в купальных халатах и золотистых шлепанцах. Я смеялась во все горло без остановки. И все время твердила: «Это чистый сюр! Это чистый сюр!» А один из них, самый жирный, смерил меня взглядом через лорнетку и заметил: «Разумеется, дорогуша, это чистый сюр. Тебе ведь всего девятнадцать!»
— И все-таки ты вернулась. Почему же?
— Не хочу вдаваться в детали.
— Что это был за мужчина?
— Знаешь, Дэвид, ты просто отличник жизненных наук.
— Ошибочка. Все, что мне известно о жизни, я вычитал у Льва Толстого.
Я даю ей прочитать «Анну Каренину».
— Недурно, — говорит она, — только в моем случае это был, слава богу, не Вронский. Таких Вронских — пучок на пятачок, и, друг мой, они невыносимо скучны. Мужчина, о котором я упомянула, скорее похож на Каренина. Даже очень. Хотя, спешу заметить, в нем не было ничего жалкого.
Подобная трактовка пресловутого «треугольника» застигает меня врасплох.
— Очередной женатик, — констатирую я.
— Только в определенном смысле.
— Звучит таинственно и несколько мелодраматично. Пожалуй, тебе стоит перенести эту историю на бумагу.
— А тебе, пожалуй, стоит оставить в покое все написанное на бумаге другими.
— И чем же прикажешь заняться в освободившееся время?
— Вернуться к первоисточнику, то есть к самой жизни.
— А ты знаешь, что и про такое возвращение уже написан роман? Он называется «Послы». Автор — Генри Джеймс.
При этом я думаю: и про тебя саму уже написан роман. Он называется «И восходит солнце».[19] Героиню его зовут Бретт, и она такая же пустышка, как ты. И вся ее компания, судя по всему, изрядно смахивает на вашу.
— Не сомневаюсь, что написан, — заглатывает наживку Элен. Она весело, с самоуверенной улыбкой, садится. — Не сомневаюсь, что про это написаны тысячи книг. Я их все видела. В библиотеке. Они там выстроились по алфавиту. Послушай, чтобы между нами в дальнейшем не возникало никаких недоразумений, позволь смиренно изложить тебе самую суть дела: я терпеть не могу библиотеки, я терпеть не могу книги, и я терпеть не могу учебу. Как я припоминаю, в книгах стараются изобразить все несколько иначе, чем оно бывает в жизни, и «несколько» — это еще мягко сказано! Именно эти несчастные, ничего на свете не знающие книжные черви — теоретики учат нас, именно они делают вещи хуже, чем те есть на самом деле. Делают как-то призрачнее.
— Интересно, а как в таком случае ты воспринимаешь меня?
— Ну, ты их, знаешь ли, тоже отчасти ненавидишь. За все, что они с тобой сделали.
— А что же они со мной сделали?
— Превратили тебя в нечто…
— Призрачное? — рассмеявшись, подхватил я (да и как мне было не рассмеяться, если вся наша словесная перепалка происходила под одеялом, а по соседству, на ночном столике, стояли маленькие бронзовые весы для опиума).
— Нет, не совсем. В нечто малость повернутое, малость… неправильное. Все в тебе немного лукавит — кроме глаз. Вот глаза у тебя настоящие. И мне даже нравится вглядываться в них подолгу. Это все равно как сунуть руку в горячую ванну и вытащить оттуда затычку.
— Ты так живописно все объясняешь. И сама ты живописное существо. И я тоже обратил внимание на твои глаза.
— Ты понапрасну растрачиваешь себя, Дэвид. Зря ты пытаешься стать другим человеком. У меня такое чувство, что ты плохо кончишь. Первой твоей большой ошибкой стал разрыв с этой бойкой шведкой, которая, подхватив свой рюкзачок, сделала от тебя ноги. Конечно, она изрядная сорвиголова и, судя по фотографии, больше похожа на белку, причем не только прикусом, но, по меньшей мере, тебе с ней было клево. Разумеется, словечко «клево» тебе не нравится, не правда ли? Точно так же, как «летающий гроб» для обозначения старого самолета. Ты такие выражения презираешь. Стоит мне произнести: «Клево», и я каждый раз вижу, как ты буквально кривишься. Господи, тебя уже и вправду хорошо обработали! Ты такой сноб, ты такой ученый, ты такой ученый сноб, и все же мне кажется, что втайне ты уже готов взорваться!
— Слушай, не надо изображать меня чересчур примитивным. И романтизировать мою готовность взорваться тоже не надо. Мне нравится время от времени славно повеселиться. И, кстати говоря, я славно веселюсь в твоих объятиях.
— И, кстати говоря, — передразнивает она меня, — ты не просто славно веселишься в моих объятиях. Это твой звездный час, твой триумф, это лучшая пора твоей жизни. Так что, дружок, и меня не надо изображать чересчур примитивной.
— О господи! — Наступило утро, и Элен лениво потягивается. — Что может быть приятнее, чем хорошо потрахаться!
И она права, права, права. Наш любовный пыл постоянен, неистощим и, учитывая мой скромный опыт, отличается уникальной способностью к самовосстановлению. Оглядываясь с этой высоты на мой роман с Биргиттой, я вижу, что тогда мы, двое двадцатидвухлетних, всячески старались друг дружку «испортить», играя то в «госпожу» и «раба», то в «рабыню» и «господина», попеременно выступая то в роли истопника, то в роли печи. Обладая изрядной сексуальной властью друг над другом и умело распространяя эту власть на посторонних девиц, которых мы вовлекали в наш дуэт, превращая его в трио, мы с Биргиттой создали поистине гипнотическую атмосферу, однако этот эротический гипноз воздействовал прежде всего на разум (в силу его недостаточной искушенности): сама мысль о том, что мы вытворяем, интриговала и заводила меня ничуть не меньше (как минимум), чем то, что я делал, ощущал и видел прямо перед собою. С Элен все было по-другому. Честно говоря, я далеко не сразу привык к тому, что на мой скептический взгляд казалось поначалу наигрышем, чтобы не сказать театральщиной; однако уже довольно скоро (по мере того как росло понимание, а с ним — и доверие, а с этим последним — глубина ощущений) я забыл многие недавние сомнения, прекратил без особой нужды докапываться до истины, и великолепные любовные спектакли, которые закатывала мне Элен, предстали предо мной в должном свете: как свидетельства того самого бесстрашия, которое и притягивало меня к ней, свидетельства той самой решимости и раскованности, с которой она была готова предаться всему, чего ей неудержимо захочется, а уж болезненным наслаждением это в конце концов обернется или сладкой болью, ей без разницы. До чего же я был неправ, внушаю себе я, когда внутренне презирал и едва не отверг ее, как банальную распутницу, подражающую героиням экрана; на самом деле Элен лишена малейшей фантазии, в ее любовной игре просто-напросто нет места для воображения, настолько сосредоточенно и самозабвенно она выражает обуревающие ее желания. Сейчас, только-только кончив, я лежу расслабленный, благодарно умиротворенный, меня можно брать голыми руками. Я самое беззащитное существо на всем белом свете, а может быть, и вообще простейшее. В такие мгновения мне и сказать-то нечего. В отличие от Элен. Да, кое в чем эта молодая женщина — самый настоящий корифей. «Я люблю тебя», — говорит она мне. Что ж, если просто промолчать нельзя, то какие слова больше к месту? И вот мы принимаемся обмениваться нежными признаниями, но, по мере того как развивается наш диалог, во мне нарастает убеждение, что вопреки всем словам и клятвам дорожки наши расходятся. Как бы хорошо ни было нам в постели, как бы здорово, замечательно, неописуемо, ни с чем не сравнимо, мне не избавиться от ощущения великой опасности, которую источает Элен. С чего бы иначе нам — на самом деле не нам, а мне — «метить место» и затевать словесные поединки?
Наконец она соглашается поведать, почему же все-таки отказалась от всего, чем одарил ее Дальний Восток; она преподносит это как прямой и честный ответ на все мои подозрения, а может, пытается лишний раз окунуть меня в море мистики, воспротивиться чему я не могу, да и не хочу.
Любовник Элен, последний из ее карениных, начал поговаривать о том, что хочет организовать гибель жены в специально подстроенной дорожной аварии.
— А кто он такой?
— Он человек весьма влиятельный и широко известный.
Вот и все, что мне удается из нее вытянуть. Проглотив пилюлю и сделав вид, будто она мне помогла, я делаю заход с другой стороны:
— А где он сейчас?
— Да все там же.
— И он больше не искал встреч с тобою?
— Он приезжал сюда на неделю.
— И ты с ним переспала?
— Разумеется, я с ним переспала. И не раз. Да и как же мне было перед ним устоять? Но в конце концов я отправила его восвояси. И это меня саму едва не прикончило. Омерзительно было, знаешь ли, так вот взять и отправить его обратно.
— Что ж, может быть, он все равно решится выполнить задуманное и убьет-таки жену, хотя бы для развлечения.
— Почему ты над ним издеваешься? Неужели трудно понять, что он такой же человек, как ты сам?
— Знаешь, Элен, если хочешь избавиться от законной половины, совершенно не обязательно убивать ее. Можно, к примеру, просто взять и уйти.
— А ты сам-то мог бы просто взять и уйти? Неужели именно такое практикуют на кафедре сравнительного литературоведения? Посмотрела бы я на тебя в ситуации, когда ты к чему-нибудь страстно тянешься, а руки у тебя оказываются коротки!
— Ну и посмотрела бы… Разве я прострелил бы кому-нибудь голову? Разве столкнул бы кого — нибудь в шахту лифта? Как ты себе это представляешь?
— Послушай, но ведь я сама мгновенно отказалась от этого человека и едва не умерла из-за нашего разрыва — и все только потому, что не захотела и слышать об убийстве. Меня ужаснуло уже то, что он может об этом думать. Или, может быть, приоткрывшаяся перспектива показалась мне настолько заманчивой и такой искусительной, что как раз от этого я и убежала. Потому что мне достаточно было сказать «да», и все произошло бы; он ждал только моего согласия. Он ведь и сам пребывал в полном отчаянии, а он, Дэвид, человек серьезный. А ты представляешь себе, какая ничтожная малость от меня требовалась? Одно-единственное слово, даже словечко. Какая доля секунды уходит на то, чтобы сказать «да»?
— Но, может быть, он как раз потому и спрашивал твоего согласия, что был уверен: ты ответишь отказом?
— Нет, такой уверенности у него быть не могло. У меня у самой ее не было.
— Но такой влиятельный, такой известный человек наверняка мог бы организовать все не только без твоего согласия, но и без твоего ведома. Он вполне мог бы убить жену так, чтобы ты ни за что не догадалась, что он сам это подстроил. Такой влиятельный, такой известный мужчина всегда имеет под рукой целый арсенал средств, способных решить поставленную им перед собой задачу. Лимузины, знаешь ли, имеют обыкновение разбиваться, прогулочные яхты — тонуть, частные самолеты — взрываться высоко в небе. Если бы он прибег к одному из этих способов, то вопрос, согласна ты или нет, вообще не встал бы, а твои подозрения — даже если бы ты ими задним числом прониклась — никогда не выплыли бы наружу. Так что, спрашивая твоего согласия, он, не исключено, хотел получить отказ.
— Вот как? Интересно! Но попробуй-ка развить свою мысль. Он спросил, я сказала «нет», и что же, любопытно, он на этом выиграл?
— Выиграл сохранение статус-кво: у него остались и жена, и ты. Он все рассчитал, он рискнул — и выиграл! Но тут ты пустилась в бега, и вся эта история с мифическим убийством стала для тебя как бы альтернативной реальностью, тобой завладели сомнения и терзания… Что ж, а он, должно быть, и не предполагал, что взбалмошная красотка американка с ее неуемной жаждой приключений способна на волнения нравственного порядка.
— Что ж, умно. Особенно насчет волнений нравственного порядка. Одна беда: у тебя нет и малейшего понятия о том, что между нами было. Только из-за того, что он человек, облеченный властью, ты автоматически отказываешь ему в каких бы то ни было эмоциях. Но, знаешь ли, бывают люди, наделенные и могуществом, и сильными чувствами. Мы встречались с ним по два раза в неделю, и длилось это два года. Встречались порой чаще, но никогда реже. И это был раз и навсегда заведенный порядок, и все у нас складывалось просто замечательно. Ты, конечно, не веришь, что такое бывает, не правда ли? А даже если бывает, ты все равно считаешь, что это не имеет никакого значения. Но такое бывает — было и в нашем случае, причем имело для него куда большее значение, чем все остальное.
— Но все это ушло в прошлое, правда? И ты уже готова была его оттолкнуть? Ты начала бояться, ты начала испытывать отвращение… О том, как он тобой манипулировал, давай умолчим. Для тебя, Элен, куда важнее оказалось другое: ты исчерпала собственный лимит терпения.
— Не исключено, что я ошиблась. Что я чересчур сама над собой расчувствовалась. Или, незаметно для себя, украдкой, взлелеяла некую несбыточную надежду. Может быть, мне стоило остаться, стоило превысить свой лимит и удостовериться, что на самом деле никакое это не превышение.
— Ты не смогла бы так поступить, — возражаю на это я. — И ты так не поступила.
Ну и кто же из нас двоих сильнее расчувствовался?
Судя по всему, именно умение наносить болезненные уколы озвученными воспоминаниями в сочетании с даром ставить человека в сексуальную зависимость от себя и делает Элен настолько неотразимой. И наша неспособность разбежаться в разные стороны, вечная моя неуверенность в ней, ее неглубокость и феноменальное тщеславие — все это меркнет перед благоговением, которое мне внушает молодая красавица с бурным прошлым, азартно рисковавшая, крупно выигрывавшая и столь же крупно проигрывавшая, но так и не утратившая вкуса и аппетита ни к жизни, ни к любви. И, конечно же, ее красота как таковая. Разве Элен не самая прекрасная и самая желанная женщина из всех, кого я когда-либо знал или хотя бы видел? Имея дело с особой, внешне столь привлекательной, от которой я не могу отвести глаз, даже когда она всего — навсего пьет утренний кофе или набирает номер по телефону, чье малейшее движение вызывает во мне столь ошеломляющий чувственный отклик, я вправе надеяться на то, что меня больше никогда не потянет на поиски свежих ощущений в пресловутые притоны разврата. И разве не такую чаровницу, как Элен (а точнее, ее саму!), я начал искать еще в колледже, когда припухлая нижняя губка «Шелковой» Уолш увлекла меня за собой из университетского кафетерия в гимнастический зал и, наконец, в прачечную женского общежития? Разве не так она хороша, что на ней, и только на ней, я смело могу сфокусировать все свое томление, все свои восторги, все свое любопытство и всю свою похоть? Если не на Элен, то на ком же? Кто способен заинтриговать меня сильнее? Потому что, увы, мне по-прежнему хочется, чтобы меня интриговали и интриговали.
Вот разве только, если мы поженимся… содержательная сторона наших отношений мало — помалу пойдет на убыль, не правда ли? Всё углубляющаяся интимность, взаимные клятвы и обоюдные импульсы, позволяющие нам оставить упрямые наскоки на оборонительные редуты партнера, да и сами редуты… Разумеется, игра оказалась бы менее рискованной, будь Элен чуть меньше такой или чуть больше не такой но, как я поспешно напоминаю себе (полагая, будто смог взглянуть на ситуацию глазами взрослого человека), такими, и только такими, мы друг другу достались в суровой реальности. Кроме того, как раз то, что я называю «неглубокостью» Элен и ее «феноменальным тщеславием», привлекает меня в ней сильнее всего! Выходит, мне остается только надеяться на то, что «различия во взглядах» (каковые, с готовностью признаю, чаще всего я первый начинаю подчеркивать и всячески драматизировать) будут и впредь более-менее мирно уживаться со страстным влечением друг к другу, которое до сих пор не исчезло и даже не пошло на убыль вопреки нашим отчаянным спорам, выдержанным, как катехизис, в форме вопросов и ответов. Мне остается только надеяться, что как я заблуждался прежде относительно ее истинных мотивов, так ошибаюсь и теперь, предполагая, будто она втайне рассчитывает увенчать законным браком длительную связь с этим своим «нежалким» гонконгским Карениным. Мне остается только надеяться, что замуж она хочет выйти все — таки за меня, а значит, не считает меня всего-навсего временным прибежищем от дальневосточного прошлого, утрата какового едва ее не прикончила. Мне остается только надеяться (потому что наверняка мне знать ничего не дано), что в постель она ложится все же со мной, а не с воспоминаниями о губах, руках и члене самого неописуемого из всех ее любовников, который готов был убить жену, лишь бы возлюбленная принадлежала ему всецело.
По-прежнему в сомнениях и надеждах, в желаниях и страхах (живо представляя себе самые блаженные моменты поджидающего меня будущего в одно мгновение и самые страшные — в другое), я женюсь на Элен Бэрд через три полных года, через три года, полных надежд и сомнений, желаний и страхов. Есть мужчины вроде моего отца, которым достаточно взглянуть на женщину, стоящую у рояля, чтобы мгновенно решить: «Она будет моей женою!», но есть и другие — те, кто со вздохом произносит: «Да, это она», — только после миллиона терзаний и колебаний, включая и неизбежную промежуточную станцию, на которой они приходят к мысли о том, что с предполагаемой избранницей необходимо раз и навсегда расстаться. Я женюсь на Элен, достигнув той стадии, на которой груз накопленного опыта и здравый смысл навязывают мне решение уйти от нее подобру-поздорову со столь тяжкой, столь монументально тяжкой категоричностью и однозначностью, что я просто-напросто не могу представить себе и дня, прожитого без нее. Лишь придя к окончательному и непреложному выводу о том, что с нею пора порвать, причем немедленно, я обнаруживаю, что за предыдущую тысячу дней, проведенных в нерешительности, я уже успел срастись с ней вершками и корешками: я обнаруживаю, что наш «пробный брак», со всеми его колебаниями и сомнениями, затянувшийся на три года, уже насыщен событиями такой важности и интенсивности, каких иной паре в законном браке хватило бы на полвека. И тут-то я и женюсь на Элен — а она выходит за меня замуж — в момент полной опустошенности, граничащей со столь же полным бесчувствием, в момент, настигающий любую пару, которая долгие годы пребывает в рамках строго отрегулированных и вместе с тем напоминающих лабиринт отношений, кои подразумевают наряду с прочим проживание под разным кровом и совместно проводимые отпуска, заверения в безумной любви и размолвки, сопровождаемые внезапным уходом на ночь глядя, «полный и окончательный» (причем с облегчением) разрыв раз в полгода, заканчивающийся уже через семьдесят два часа, причем непременно в постели (и сама «постель» в таких случаях сплошь и рядом сопровождается особенно дикими сексуальными эскападами), в результате наполовину случайной, наполовину подстроенной встречи где-нибудь в супермаркете, или как следствие вечернего звонка оставленному (или оставившему) партнеру якобы с напоминанием о том, что сегодня ему никак нельзя пропустить исключительно важную десятичасовую телепередачу, или в силу необходимости побывать вдвоем на торжественном приеме, прибыть на который наша парочка обещала так давно и твердо, что не посетить его было бы просто неудобно перед организаторами или хозяевами: кем бы мы были, забудь мы о своих обязательствах перед обществом, не правда ли? Конечно, выполнить заранее взятое на себя обязательство можно и отправившись на прием в одиночестве, но с кем же тогда переглядываться за столом, с кем обмениваться тайными знаками, выражающими веселье или скуку, с кем потом, когда званый ужин закончится, поехать домой, с кем обменяться по дороге впечатлениями о достоинствах и забавных недостатках других гостей, кого, раздеваясь перед сном, обнаружить уже раздевшейся и улыбающейся тебе с твоей кровати, на которой она лежит поверх одеяла, кому, раз уж нашла такая блажь, признаться в том, что единственным по — настоящему интересным тебе человеком на только что закончившемся приеме оказалась твоя бывшая (еще совсем недавно бывшая) возлюбленная, которую ты до сих пор, судя по всему, явно недооценивал?
Итак, мы поженились, и (как мне следовало знать заранее и чего я знать не хотел, пусть и, скорее всего, знал) разногласия и взаимное неодобрение продолжают отравлять нам существование, свидетельствуя не только о глубинной разнице темпераментов, которая чувствовалась с самого начала и, разумеется, никуда не делась, но и о подозрении, которое я по-прежнему испытываю, а подозреваю я, что тот, другой, мужчина никак не отпускает Элен и, хотя она пытается замаскировать этот прискорбный факт, всецело предавшись мне и жизни со мною, нам обоим понятно: она моя жена только потому, что не может стать женой своего могущественного и знаменитого любовника, кроме как согласившись на убийство его законной супруги (по меньшей мере, и Элен, и ее любовник убеждены в том, что дело обстоит именно так). Изо всех сил мы стараемся, — набираясь совместной отваги, проникаясь симпатией к «своей половине», доходя до взаимного обожания, — изо всех сил мы стараемся возненавидеть то, что нас разделяет, а вовсе не друг друга, но тщетно! Если бы ее воспоминания не были столь живы, столь живописны, столь жизненны и жизнетворны, если бы хоть одному из нас (мне, например) удалось их забыть, а значит, избыть… Если бы мне удалось заполнить — неважно чем — абсурдную пропасть, зияющую меж нами… Или научиться ее игнорировать… Научиться жить над пропастью… В наши лучшие минуты мы принимаем решения, мы просим друг у друга прощения, мы занимаемся друг другом, мы занимаемся любовью. Но в наши худшие… что ж, все несчастные семьи похожи друг на друга — так мне, в отличие от Толстого, кажется.
Из-за чего мы чаще всего ссоримся? Вначале (как легко сообразит всякий, кому довелось, после трехлетних оттяжек и проволочек, решительно и только наполовину убежденно в собственной правоте, окунуться в очистительное пламя законного брака) мы ссоримся из-за тостов. Почему, интересуюсь я, Элен сперва жарит тосты и только потом варит яйца? Ведь избери она противоположный порядок действий, мы ели бы вареные яйца на теплом хлебе.
— Просто не могу поверить, что ты делаешь мне это замечание. — И тут же Элен взрывается: — Жизнь — это, черт побери, не тосты!
— Вот тут ты глубоко не права. — Я с удовольствием вслушиваюсь в звучание собственного голоса. — Жизнь — это как раз тосты. Когда ты садишься за кухонный стол поесть тостов, жизнь — это тосты. А когда выносишь мусор, жизнь — это мусор. И нельзя, Элен, оставлять мусор на лестничной площадке между этажами. Его нужно вынести во двор, бросить в бак и закрыть бак крышкой.
— Ну, я его там, на площадке, просто забыла.
— Как ты могла забыть его, если он был у тебя в руке?
— Забыла, дорогой мой, потому что это же мусор. Мусор! Да и какая, черт побери, разница!
Она забывает расписываться на чеках и наклеивать марки на почтовые конверты; если же я прошу ее отправить какое-нибудь мое письмо или квитанцию об уплате, она месяцами таскает их в карманах плаща и брюк, вместо того чтобы сразу же бросить в почтовый ящик.
— А не кажется ли тебе, что ты витаешь где — то между Там и Тут? Объясни мне, Элен, почему ты так рассеянна? Из-за своих воспоминаний? «По дороге в Мандалай, где летучим рыбам рай»? Тоскуешь по «летающим гробам», по лагунам, по слонам, по заре, что «как гром приходит из Китая в этот край»?[20]
— Черт побери, не могу же я всю дорогу помнить об этих дурацких письмах!
— Но как же тебе не помнить о них, если они у тебя в руке, да и на улицу ты вышла специально затем, чтобы бросить их в ящик?
— Да не за этим я вышла! Воздуха глотнуть — вот зачем! На небо взглянуть! Просто подышать.
Проходит совсем немного времени, и, вместо того чтобы исправлять ее ошибки и промашки, следовать за нею, подбирая все, что она потеряет или просто бросит наземь, выговаривать ей или, удержавшись от выговора, проклинать ее про себя, уединившись в ванной, я поджариваю тосты, варю яйца, выношу мусор, плачу по счетам и отправляю письма. Теперь даже в те разы, когда она, в свою очередь и со своей стороны пытаясь преодолеть пропасть, милостиво говорит мне: «Я собралась за покупками и могу по дороге бросить письма в ящик», я, наученный горьким опытом, поспешно отвечаю: «Нет-нет, спасибо, не надо». В тот день, когда она, сняв деньги со сберегательного счета, теряет кошелек, я сам отправляюсь в банк. В тот день, когда, выехав с утра за живой рыбой к ужину, она забывает до вечера покупку под передним сиденьем машины, я спешу в лавку за провизией. В тот день, когда ей возвращают из химчистки шерстяную юбку, постирав ее, вместо того чтобы вычистить, я иду распекать нерадивых работников. В результате еще до окончания первого года супружеской жизни я уже занят (и, честно говоря, рад этому) по шестнадцать часов в сутки, включая преподавание в университете и превращение в книгу сугубо конспективных набросков о романтическом разочаровании в жизни как лейтмотиве рассказов Чехова (эту тему я выбрал еще до знакомства с будущей женой), тогда как Элен все сильнее увлекается алкоголем и легкими наркотиками.
Ее день начинается в благоухающей жасмином ванне. Втерев в волосы оливковое масло, чтобы блестели после купания, и намазав лицо витаминными кремами, она каждое утро садится на двадцать минут в ванну и сидит, закрыв глаза и откинув изумительной красоты головку на надувную подушку. Потереть себе пятки пемзой — вот единственное движение, до которого она снисходит на протяжении всего этого времени. Три раза в неделю она устраивает «сауну для лица» — уже не в ванной, а на нашей крохотной кухоньке. В иссиня-черном шелковом кимоно, расшитом розовыми и алыми детенышами неведомых зверей и столь же невиданными птицами, она сидит на высоком, как в баре, табурете, наклонив обмотанную тюрбаном из полотенца голову над кастрюлей с кипятком, благоухающим розмарином, ромашкой и прочими луговыми цветами. Затем, попарив лицо, накрасившись и причесавшись, она одевается, чтобы пойти на фитнес — или куда там она еще направляется в те часы, пока я преподаю в университете; экипируется же она так: темно-синее китайское шелковое платье в обтяжку с глубоким декольте и высоким разрезом на бедре; серьги с огромными брильянтами; яшмовые и золотые браслеты; яшмовый пояс; сандалии; соломенная сумка.
Вернувшись посреди дня «с занятий по йоге», она решает ближе к вечеру отправиться в Сан — Франциско «осмотреться на местности»: она планирует (говорит об этом уже долгие годы) открыть во Фриско антикварную лавку: в это время она уже слегка подшофе, а к ужину за семейным столом — порядочно пьяна, благодушна и разговорчива.
— Жизнь — это тосты, — говорит она, осушая наполненный на четыре пальца стаканчик рома, пока я жарю бараньи отбивные из полуфабрикатов. — Жизнь — это остатки, которые сладки. Жизнь — это кожаные туфли на резиновом ходу. Жизнь — это сугубо технический перевод денег со старой чековой книжки на новую. Жизнь — это планомерное распределение всех расходов по графам и параграфам. Жизнь — это сегодняшнее число, нынешний месяц, этот год.
— Все это совершенно справедливо, — осторожно говорю я.
— Ах, — презрительно бросает она, наблюдая за тем, как я накрываю на стол. — Если бы только твоя жена умела готовить и ничего бы у нее никогда не выкипало и не пригорало. Если бы только твоя жена была в силах запомнить, что когда ее Дэвид ужинал в семейной аркадии, его мамочка неизменно клала ему вилку слева от тарелки, а ложку — справа, но ни в коем случае не оба столовых прибора с одной стороны! Если бы только твоя жена умела готовить такое пюре с маслом, как твоя мамочка в зимние месяцы, когда ей не надо было столько времени заниматься другими делами!
Когда нам обоим переваливает за тридцать, мы настолько осточертеваем друг другу, что и на самом деле превращаемся в живое воплощение тех отталкивающих черт, которые поначалу подмечали друг у друга пусть и настороженно, но не без понимания и даже сочувствия. Профессорский «снобизм» и «апломб», в которых постоянно и презрительно упрекает меня Элен («Чудак ты, Дэвид, при всей своей молодости, старомодный чудак, старомодный молодой чудак на букву, м“»), и впрямь присущи мне ничуть не меньше, чем ей самой — «предельное легкомыслие», «дурацкая расточительность», «типично подростковая мечтательность» и прочее. Но я все равно не могу расстаться с ней, а она — со мной, то есть мы никак не можем решиться на это до тех пор, пока какое-нибудь вопиющее и возмутительное бесчинство не похоронит наши тщетные взаимные надежды на чудесное преображение партнера в нечто однозначно приемлемое и даже приятное. Так или иначе, к нашему удивлению (равно как и к удивлению окружающих), наша супружеская жизнь затягивается почти на тот же срок, который продлилось перед этим «пробное сожительство», — не исключено, потому, что каждый из нас получает в браке возможность бороться с собственным бесом (которого поначалу принял за ангела-хранителя). Месяц проходит за месяцем, а мы всё остаемся вместе, гадая, что могло бы послужить выходом из бесконечного тупика: рождение ребеночка? антикварная лавка для Элен? ювелирный магазин для нее же? или поход к психотерапевту для нас обоих? Меж тем со всех сторон до нашего слуха доносятся самые лестные отзывы; люди находят нас «исключительно привлекательной парой»: хорошо одетые, поездившие по свету, интеллигентные, светские (особенно для представителей академических кругов) молодые люди с общим доходом в двенадцать тысяч долларов в год… а наша жизнь при этом просто-напросто невыносима.
В каком отчаянии пребываю я в последние месяцы брака, видно только в аудитории; в остальном я держусь столь спокойно и замкнуто, что молодые коллеги по факультету поговаривают, будто я сижу на таблетках. С тех самых пор, как я защитил докторскую диссертацию, мне поручены два курса: «Введение в мир художественного вымысла» для первогодков и два раздела «Всемирной литературы» для старшекурсников. Ближе к концу семестра, когда мы проходим рассказы Чехова, я обнаруживаю, что, зачитывая студентам вслух те пассажи, на которые мне хочется обратить их особое внимание, поневоле примеряю едва ли не каждое слово к собственным бедам и печалям — не столько декламирую, сколько бью себя горькими чеховскими истинами не в бровь, а в глаз. Ну и, конечно же, мои аудиторские мечтания, столь же внезапные, сколь и безудержные и явно навеянные надеждами на чудесное спасение, надеждами на воскрешение к жизни, мною давным-давно утраченной, надеждами на второе рождение в образе цельной натуры, мечтания, столь дикие и опасные, что я даже рад своей постоянной депрессии, лишающей меня достаточной решимости, чтобы воплотить в жизнь хотя бы самую невинную из фантазий, хотя бы самую безобидную…
«Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе». Я спрашиваю у студентов, что означает эта чеховская сентенция, и, пока они отвечают мне, обращаю внимание на то, что смазливая и бойкая на язычок девица, сидящая в дальнем конце аудитории (самая умная во всей группе и самая хорошенькая, но, увы, также самая наглая и к тому же откровенней всех скучающая на моих лекциях), не дожидаясь ланча, прямо на занятии жует шоколадку и запивает из бутылочки колой.
«Не стоило бы есть эту дрянь», — мысленно говорю я ей и вижу нас вдвоем за столиком на террасе венецианского отеля «Гритти»: щурясь на солнце, мы глядим через канал на красный кирпичный фасад маленького палаццо, где снимаем комнату с глухими ставнями на окнах; мы уже пообедали — пастой под соусом и телячьими медальонами с лимоном; а сидим мы за тем же самым столиком, за которым когда-то вдвоем с Биргиттой — парочка дерзких и нервных молодых людей, ненамного старше моих нынешних студентов, — шикарной трапезой отметили свое прибытие в Италию лорда Байрона, угрохав на это чуть ли не всю наличность…
Меж тем другая светлая голова из той же группы (правда, это, увы, парень) интерпретирует ключевой тезис помещика Алехина, героя и повествователя в рассказе «О любви», о «высшем… чем счастье и несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле».
— Он раскаивается в том, что не прислушался к зову сердца и не сбежал с женщиной, которую полюбил, — говорит мой студент. — А теперь, когда она уезжает, он впадает в отчаяние из-за того, что совестливость и замешенная на сомнениях робость не позволили ему объясниться с ней раньше только потому, что она была замужем и имела в браке детей.
Я киваю, однако столь рассеянно, словно вообще не слушал его, и толковому пареньку кажется, будто его обидели.
— Я не прав? — спрашивает он, покраснев от смущения и досады.
— Нет-нет, — отвечаю, мысленно продолжая адресованный не ему монолог: «Зачем вам, мисс Роджерс, лакомиться шоколадом с орешками? Мы с вами могли бы потягивать охлажденное белое вино…» И тут до меня внезапно доходит, что в бытность свою первокурсницей Южно-Калифорнийского университета Элен, должно быть, сильно смахивала на эту откровенно позевывающую мисс Роджерс и тоже скучала, до тех пор пока зрелый мужчина — как раз моего нынешнего возраста! — не умыкнул ее из аудитории и не вовлек в жизнь, полную романтических приключений…
На той же лекции, в тот же академический час, только десятком-другим минут позже, я, читая вслух уже из «Дамы с собачкой», внезапно сталкиваюсь со взглядом (чистым и безмятежным) пухлой серьезной и сентиментальной евреечки с Беверли-Хиллз, которая весь год сидит в первом ряду и записывает буквально каждое мое слово. Я зачитываю заключительные строки рассказа, в которых влюбленная парочка, потрясенная глубиной взаимного чувства, тщетно пытается понять, «для чего он женат, а она замужем».
— «И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается».
Я слышу собственные рассуждения о трогательной прозрачности такой концовки рассказа: никаких тайн, никаких надежд — только голая правда, преподносимая в форме прямого высказывания. Я говорю об умении Чехова изобразить на каких-то пятнадцати страницах целую человеческую жизнь; говорю о том, как на столь малом пространстве писателю удается добиться эффекта постепенности, ведь смешное и жалкое уходят, уступая место горькому и трагическому, далеко не сразу; говорю о поразительной точности выбора кульминации, в которой жизнь вторгается в мечты и окончательно разоблачает их, как беспочвенные иллюзии, разоблачает не только отчаянно дерзкие упования, но и самые скромные, самые безобидные надежды… Я говорю о чеховском пессимизме, о том, что, по слову писателя, «каждое личное существование держится на тайне», и все это время мне хочется обратиться к пышке в первом ряду, торопливо строчащей конспект у себя в блокноте, и попросить разрешения удочерить ее. Мне хочется присматривать за ней, хочется, чтобы она была спокойна и счастлива. Мне хочется покупать ей платья и выписывать чеки ее врачу; мне хочется, чтобы она, когда ей станет грустно или хотя бы просто одиноко, тут же прибегала бы к отцу и обвивала мою шею руками. Если бы только она выросла такой славной благодаря нашей с Элен заботе, нашему с Элен воспитанию! Но разве мы с Элен в силах вырастить что-то нормальное?
И позже в тот же день, столкнувшись с девчушкой в кампусе, я вновь испытал неудержимое желание сказать этому созданию, всего лишь лет на двенадцать моложе меня, что я хочу удочерить ее, хочу заставить ее забыть о собственных родителях (о которых я ровным счетом ничего не знаю), хочу стать ее отцом и всемерно о ней заботиться.
— Добрый день, мистер Кипеш, — говорит она, приветственно помахав мне рукой, и, должно быть, как раз этот жест при всей его условности позволяет мне воспарить: внезапно обретя невесомость, я взмываю над землей и несусь все выше и выше невесть куда. Что же это такое — нервный срыв прямо у входа в библиотеку? Я хватаю ее за руку, я говорю (хотя от волнения мне едва не отказывает голос):
— Ты хорошая девочка, Кэт.
Она немного набычивается, она краснеет.
— Что ж, — говорит она. — Мне приятно, что хоть кому-нибудь тут я нравлюсь.
— Ты хорошая девочка. — И я отпускаю ее теплую руку и отправляюсь домой посмотреть, достаточно ли трезва бездетная Элен, чтобы изобразить хоть какой-нибудь ужин.
Примерно в это время к нам в гости приходит английский банкир-инвестор по имени Дональд Гарленд — первый из гонконгских знакомцев Элен, которого мы приглашаем к себе на ужин. Разумеется, время от времени Элен наводит особенную красоту, собираясь отправиться во Фриско на ланч с кем-нибудь из обитателей потерянного дальневосточного рая, но никогда еще мне не доводилось наблюдать, чтобы она дожидалась встречи с блаженным и прямо-таки детским волнением и нетерпением. Строго говоря, случалось несколько раз и такое, что, проведя пару часов за приготовлениями к предполагаемому ланчу, она выходила из ванной в самом затрапезном из своих купальных халатов и с мрачным видом объявляла, что никуда сегодня не поедет. «Потому что я выгляжу просто чудовищно». — «Это неправда!» — «Правда». И она на весь день удалялась в спальню.
Дональд Гарленд, объясняет она мне теперь, «добрейший человек» из всех, кто попадался ей на пути. «В первую же неделю по моем прибытии в Гонконг меня пригласили к нему на ланч, и мы сразу стали ближайшими друзьями. Мы были друг от друга буквально без ума. Вся середина стола, за которым мы сидели, была усыпана орхидеями, которые он сам срывал в своем саду; он говорил, что делает это в мою честь; а из патио, где был накрыт стол, открывался изумительный вид на бухту в форме полумесяца. Мне было восемнадцать лет. А ему, должно быть, все пятьдесят пять. О господи, значит, Дональду уже семьдесят! Но я и мысли не допускала, что ему больше сорока: он был такой беззаботный, такой веселый, такой всем на свете интересующийся. Жил он с приятным во всех отношениях и добросердечным любовником-американцем. Чипсу было тогда лет двадцать шесть — двадцать семь. Позвонив мне сегодня, Дональд сообщил страшную новость: два месяца назад Чипе умер от разрыва аорты прямо за завтраком. Просто упал и умер. Дональд привез тело в Уилмингтон, штат Делавэр, и похоронил на родине. А сам теперь никак не может вернуться в Гонконг. Все время заказывает себе билет и тут же сдает его. И вот сейчас он, похоже, засобирался домой окончательно.
Чипс, Дональд, Эдгар, Брайан, Колин… Я никак не реагирую, не провожу личного дознания, не прибегаю к тактике перекрестного допроса; у меня не осталось ничего хотя бы отдаленно напоминающего симпатию, любопытство, интерес… да и терпение. Давным-давно я пресытился до тошноты рассказами о жизни гонконгского кружка богатых английских гомосексуалистов, все они, разумеется, были «без ума» от Элен. Некоторое изумление охватывает меня лишь при известии о том, что я обязан присутствовать на вечеринке по случаю воссоединения двух «ближайших друзей». И я позволяю себе выразить недоумение вслух. Элен плотно зажмуривается, словно ей сейчас жизненно необходимо вычеркнуть меня, по меньшей мере, из поля зрения. «Не разговаривай со мной так. Таким чудовищным тоном. Он был моим ближайшим другом. Сотни раз он спасал мне жизнь».
«А чего же ты рисковала ею сотни раз?» Но я не заговариваю с нею тоном государственного обвинителя; мне удается пересилить себя, ибо я уже прекрасно усвоил: мой гнев на Элен за все, что она делает, сделала недавно или делала в те легендарные времена, унижает меня куда больше, чем снисходительное равнодушие, переходящее в презрение, с которым я теперь внимаю ее признаниям… Лишь по мере того, как вечерний прием набирает обороты и Гарленд упивается своими воспоминаниями все восторженнее и восторженнее, я задумываюсь над тем, не пригласила ли Элен его к нам (и настояла на моем присутствии) вполне обдуманно, чтобы я узнал из первых рук о том, как низко — с какой заоблачной высоты — она пала, решив по дурости связать свою судьбу с таким старомодным занудой, как я. На взгляд этой парочки я менее всего похож на приятного во всех отношениях и добросердечного Чипса; нет, я этакий педель, надзиратель из английской школы викторианской эпохи, душа которого радуется только свисту собственного кнута и скрипу кнутовища. В тщетной попытке избавиться от этого хмуро-добропорядочного сторожа брату своему (и жене своей), засевшего у меня в печенках, я изо всех сил хочу поверить, будто Элен всего-навсего решила показать этому человеку, столько для нее значившему когда-то и много для нее сделавшему, а совсем недавно пережившему трагическую любовную потерю, что у нее-то в личной жизни все хорошо и что она с мужем живет мирно и счастливо, а значит, былому заступнику нет смысла за нее беспокоиться. Да, конечно же, Элен просто — напросто лицедействует, но так могла бы притворяться и преданная дочь при встрече с любимым отцом, лишь бы не расстраивать его горькой правдой… Короче говоря, пусть, на иной взгляд, объяснить появление Гарленда в нашем доме предельно просто, сам факт его так и остается выше моего разумения, поскольку теперь, когда совместная жизнь с Элен потеряла для меня малейший смысл, я перестал понимать в своей жене вообще хоть что-нибудь.
Узкоплечий (тонкая аристократическая кость!) и моложавый Гарленд и в свои семьдесят не утратил светского лоска и определенного, чуть ли не юношеского, обаяния. Его лоб кажется таким хрупким — запросто проломишь столовой ложкой, а щеки у него маленькие, круглые, глазированные, как у алебастрового купидончика. Ворот рубашки расстегнут, на шее плотно повязан розовый шелковый шарф, почти полностью скрывающий от постороннего взгляда морщинистую (и это единственная примета старости во всем его облике) шею. На молодом не по возрасту лице Гарленда грустны только глаза, темно-карие и словно готовые вот-вот заслезиться, тогда как в звонком голосе не слышится и малейшего намека на только что перенесенную утрату.
— Бедняжку Дерека, как тебе известно, убили.
Элен это неизвестно. Она испуганно подносит руку ко рту.
— Как?.. Дерек, — это уже она объясняет мне, — был как-то связан с фирмой Дональда. Изрядный глупец, честно говоря, страшный путаник, но большой души человек, и вообще…
Моя демонстративная безучастность понуждает ее вновь вопросительно посмотреть на Гарленда.
— Да, — говорит тот, — большой добряк, и я его очень любил. Конечно, он был невероятным болтуном, но стоило сказать ему: «Хватит, Дерек, заткнись», и он тут же умолкал. Ну а двое мальчиков-китайцев решили, что он рассчитался с ними недостаточно щедро, и спустили его с лестницы. И бедняжка Дерек сломал себе шею.
— Какой ужас! Какой чудовищный ужас, — говорит Элен. — А куда подевалась теперь вся его живность?
— Птички сдохли. Подцепили какой-то загадочный вирус через неделю после убийства и перемерли все до последней. А животных взяла Магда. Она взяла, а Патриция теперь за ними присматривает. Причем обе по-прежнему терпеть не могут друг дружку.
— Всё по новой?
— Вот именно. Магда может быть страшной стервой, если ей этого хочется. Год назад Чипс по заказу Магды занимался реконструкцией ее дома. Так она его чуть до помешательства не довела требованием разместить джакузи на втором этаже.
Элен вновь пытается вовлечь меня в число «жизнью пользующихся живущих»: она объясняет мне, что Магда с Патрицией, дома которых стоят прямо через залив от дома Дональда, звезды британского кино 1940-х годов. Дональд тут же громким голосом перечисляет названия фильмов с их участием. А я все киваю и киваю, я со всем согласен, вот только натужная улыбка, которой я встретил гостя, так и остается у меня на губах, как приклеенная. Тем не менее красноречивые взгляды, припасаемые для меня женой, постепенно начинают брать свое.
— А как поживает Магда? Как она сейчас выглядит?
— Ну, когда накрасится, то еще вполне. Вот только щеголять в бикини ей, право же, не стоило бы.
— А почему? — интересуюсь я, но они меня просто-напросто не слышат…
Вечер заканчивается тем, что Гарленд, уже навеселе, взяв Элен за руку, рассказывает мне о знаменитом маскараде, который они когда-то устроили на лужайке в джунглях, в глубине острова, в Сиамском заливе, всего в полумиле от южной оконечности Таиланда, а принадлежит этот остров другу самого Гарленда из числа тайцев. Чипс изобрел для Элен наряд, в котором можно было бы исполнить партию Ивана-царевича из «Жар-птицы».
— Она была ослепительна. Белый шелковый казачий мундир, белые шелковые галифе, серебряные сапоги и серебряный тюрбан с серебряной пряжкой. А на талии — драгоценный пояс, усыпанный изумрудами.
Пояс, усыпанный изумрудами? Интересно, кто это на него раскошелился? Наверняка Каренин. И, хотелось бы знать, где сейчас этот пояс? Что из числа подарков тебе, Элен, велено было вернуть дарителю, а что позволено оставить при себе? Ты-то ведь сама это, конечно, помнишь, не правда ли?
— Маленькая тайская принцесса, едва завидев Элен, разрыдалась. И ее можно было понять. Нацепила на себя все, кроме разве что печных изразцов, только бы пустить пыль в глаза. Но особой королевской крови выглядела в эту ночь не она, а вот эта красавица. Да уж, и повеселились мы всласть! А что, разве Элен не показывала вам фотографий? Дорогая, разве у тебя не сохранилось фотографий?
— Нет, не сохранилось.
— Жаль, что я не прихватил своих! Но я не думал, что мы увидимся, когда уезжал в Америку, был так расстроен, что буквально себя не помнил… А мальчики? — обращается он к Элен, сделав хороший глоток бренди. — Ты ведь не забыла мальчиков? Чипс, разумеется, велел всем малолетним аборигенам раздеться догола: только скорлупа маленького кокоса вместо фигового листка да елочная гирлянда на худенькой шее. Представляете, как все это выглядело, едва с моря задул ветерок? И вот, когда наша яхта причалила к берегу, нас приветствовали все эти мальчики, и они же повели нас по озаренной факелами тропе на лужайку, где был сервирован стол. Ах ты, господи… А Магда, кстати, надела костюм, сшитый Дереком к собственному сорокалетию, — она всегда старается сэкономить на чем только можно. И вечно злится на всех — главным образом потому, что все, как ей кажется, ее обкрадывают. И вот она говорит мне: «Нельзя же являться на маскарад в чем-то обыкновенном? Карнавальный костюм должен быть просто-напросто сногсшибательным!» А я отвечаю ей, понятно, в шутку: «А почему бы тебе не одолжить платье у Дерека? Белое шифоновое платье, расшитое брильянтами, с длинным шлейфом и глубочайшим вырезом сзади. Выглядеть ты в нем, дорогуша, будешь ослепительно!» А Магда говорит: «Да как же оно может быть с глубочайшим вырезом сзади? У Дерека же, наверное, жопа волосатая!» А я отвечаю: «Да ты что! Ему и лицо-то приходится брить только раз в три года». Знаете ли, — обращается Гарленд уже ко мне, — Дерек был похож на офицера гвардии былых времен: стройный, изящный, удивительно легко краснеющий и практически полностью лишенный растительности. Вам, Дэвид, обязательно нужно взглянуть на одну фотографию Элен. Я непременно пришлю вам этот снимок по почте. На нем Элен ступает на остров с борта яхты, а за руки ее ведут эти голые мальчики в елочных гирляндах. Ноги у нее, сами знаете, длинные, белый шелк облегает их вплотную — зрелище совершенно незабываемое! А лицо! А лицо Элен на этом снимке производит просто неизгладимое впечатление! Непременно пришлю; эта фотография должна быть у вас. Элен там всех покорила. Патриция сказала про Элен, едва положив на нее глаз — а произошло это у меня дома за ланчем, и бедняжка Элен тогда еще поневоле одевалась кое-как, — но Патриция все равно сказала про нее; у этой малышки все задатки самой настоящей звезды, и она, вне всякого сомнения, смогла бы сделать блестящую карьеру в кинематографе. И это сущая правда. Звездой она была, звездой остается, звездой пребудет и впредь.
— Мне это известно, — отвечает педель, мысленно занося кнутовище высоко над головой, чтобы ударить с оттяжкой.
После ухода Гарленда Элен говорит мне:
— Наверное, нет смысла спрашивать, что ты о нем скажешь?
— Скажу то же самое, что и ты: он от тебя без ума.
— Послушай, а что, собственно говоря, позволяет тебе с такой категоричностью судить о чувствах других людей? И относиться к ним с подобным предубеждением? Мир, знаешь ли, широк, и в нем есть место для каждого. И каждый волен заниматься тем, что ему нравится. Ты ведь и сам, Дэвид, некогда занимался тем, что тебе нравится. Так, по меньшей мере, гласит предание.
— Я никого не сужу и, понятно, не осуждаю. Вернее, кое-кого осуждаю, но ты все равно этого не поймешь. Или не поверишь.
— Ах да, ну как же! Нравственный суд над самим собой — придирчивый и нелицеприятный. Прости, я забыла.
— Не надо так, Элен! Я с вами сидел, я вас слушал, но не помню, чтобы я сказал хоть слово в осуждение страстей человеческих и чьих бы то ни было сексуальных предпочтений на всем пространстве отсюда, от Калифорнии, до Непала.
— Дональд Гарленд, пожалуй, самый добрый человек на всем белом свете.
— Вот и прекрасно.
— Когда мне нужна была помощь, он сразу же оказывался рядом. Порой я неделями жила у него. Он защищал меня от всех этих страшных людей. (Но почему же ты не могла защититься от них сама? И чего ради с ними водилась?)
— Вот и прекрасно, — повторяю я. — Ты была счастлива, и вообще все обстояло совершенно замечательно.
— Разумеется, он сплетник, он фантазер и к тому же сегодня немного расчувствовался. И ничего удивительного, если вспомнить, через что ему недавно довелось пройти. Но он прекрасно понимает людей. Во всем их величии и во всей их низости. И он глубоко предан друзьям. Даже тем из них, кто и впрямь глуп как пробка. Верность таких людей вызывает восхищение и, уж как минимум, не заслуживает насмешек. И не обманывайся его внешней уступчивостью. Когда нужно, этот человек бывает тверд как алмаз. Непреклонный… и такой чудесный.
— Не сомневаюсь, что он был тебе замечательным другом.
— Почему был? Он и остается мне другом!
— Послушай, а к чему ты, собственно говоря, ведешь? Что-то я в последнее время стал скверно соображать. Ходит слух, что студенты, подметив это, решили устроить мне экзамен. Проверить, способен ли я хоть что-нибудь понять и запомнить. Так, о чем мы сейчас говорим?
— Мы говорим о том, что я еще кое-кого интересую, даже если ты сам и твои коллеги-преподаватели с их бойкими безвкусно одетыми женушками придерживаетесь мнения, будто я ни гроша не стою. Да, я не умею печь банановый хлеб, я не умею печь морковный хлеб, я не выращиваю у себя на балконе зеленый горошек, я не умею «проверять посещаемость» семинаров, я не умею председательствовать в комитетах по борьбе за всеобщее и полное разоружение, но при этом, Дэвид, куда бы я ни пошла, люди буквально пожирают меня глазами. Да я ведь могла бы выйти замуж за одного из подлинных властелинов мира. И долго искать его, поверь, не пришлось бы! Мне противно столь пошло напоминать о своих достоинствах, но ты своим презрением, своей брезгливостью просто не оставляешь мне другого выбора.
— Я не отношусь к тебе с презрением. Или брезгливостью. Я готов преклонить пред тобой колени за то, что ты предпочла меня президенту Международной телефонной и телеграфной корпорации. Может ли человек, не способный хотя бы дописать небольшую монографию о творчестве Чехова, испытывать что-нибудь, кроме благодарности, когда живет с претенденткой на трон царицы Тибета? Я глубоко польщен тем, что ты избрала меня жилеткой, в которую всегда можно поплакаться.
— Это еще вопрос, кто тут жилетка, в которую можно поплакаться. Но я отвратительна тебе, Дональд отвратителен тебе…
— Элен, я не в восторге от этого человека, но он не вызвал у меня отторжения. Нам с ним нравятся разные дырки, но и только-то. Послушай, когда я учился в колледже, моим лучшим другом был педик. Практически единственный педик во всем кампусе. Я дружил с педиком в пятидесятом году, когда их как будто вообще не водилось! Я и не знал, что они есть на белом свете, а все равно дружил с одним из них. И, поверь, мне глубоко плевать, кто чье платье надевал и по какому случаю… Да ладно, к черту, проехали, будет нам на сегодня.
И вот одним субботним утром в конце весны, усевшись за письменный стол проверить курсовые работы, я слышу вдруг, как дверь квартиры отворяется и тут же захлопывается, знаменуя начало конца нашего безнадежного мезальянса. Элен исчезает. Спустя несколько дней, мрачных и таинственных дней, вобравших в себя два визита в городской морг Сан-Франциско в обществе изведенной страшными опасениями тещи, которая, не послушав моего совета, прилетает из Пасадены и отважно отправляется опознавать труп утопленницы лет тридцати — тридцати пяти, «европеоидного типа», я узнаю наконец, где находится Элен.
Первый звонок — с известием, что мою законную жену содержат в гонконгской тюрьме, — поступает из Госдепартамента. Вторым звонит Гарленд, и от него я узнаю леденящие душу подробности: прилетев в Гонконг, Элен прямо из аэропорта отправилась на такси в особняк своего могущественного экс-любовника в Коулуне. Этот самый любовник, просвещает меня Гарленд, кто-то вроде британского Онассиса, сын и наследник учредителя пароходной компании «Макдональд-Меткаф», король грузовых перевозок на всем пространстве от мыса Доброй Надежды до Филиппин. Однако Элен не пустили даже на порог дворца Джимми Меткафа (так его зовут), поскольку она неосмотрительно сообщила свое подлинное имя и об этом тут же донесли жене магната. А когда несколько часов спустя Элен обратилась в ближайший полицейский участок с заявлением о том, что президент «Макдональд — Меткаф» несколько лет назад замыслил убить жену, инсценировав автокатастрофу, дежурный инспектор доложил об этом по инстанции, и, естественно, в кошельке заявительницы при обыске обнаружили упаковку кокаина.
— Ну и что же теперь будет? — охваченный ужасом, кричу я в телефонную трубку. — О господи, Дональд, что же теперь?
— Я ее вызволил, — отвечает он. — Ее вот — вот выпустят.
— А что, такое возможно?
— Возможно.
— А как?
— А как вы думаете?
А как я думаю? Подкуп? Шантаж? Девочки? Мальчики? Откуда мне знать? Да и какое мне до этого дело? Раз сработало, значит, все правильно.
— Вопрос в другом, — говорит меж тем Гарленд. — Я ее вызволил, но что дальше? Конечно, я могу обеспечить ей приличные условия здесь. Могу снабдить всем необходимым и дать ей время прийти в себя и подумать, как ей быть дальше. Но мне хочется выслушать ваше мнение. Учтите, если она вновь попадет здесь в переделку, я могу оказаться бессилен.
— Что значит «вновь»? Что значит «в переделку»? Знаете, Дональд, все это как-то слишком туманно. И, честно говоря, у меня не сложилось пока никакого мнения. Но объясните мне, пожалуйста, почему, прилетев в Гонконг, она не отправилась прямо к вам.
— Потому что вбила себе в голову, будто первым делом должна повидаться с Джимми. Понимала, что, заявись она сначала ко мне, я бы ее к этому человеку и на пушечный выстрел не подпустил бы. Я ведь знаю его куда лучше нее.
— А вам было заранее известно о ее прибытии?
— Да, конечно же.
— Она сказала вам об этом, когда вы у нас ужинали?
— Нет-нет, мой мальчик. Только целую неделю спустя. Но ей следовало бы послать мне телеграмму. И тогда я сам встретил бы ее в аэропорту. Но Элен поступила так, как она поступает обычно.
— И как поступать не следует, — тупо подхватил я.
— Вопрос в том, возвращаться ли ей к вам или оставаться у меня. И мне хотелось бы выслушать на сей счет ваше мнение.
— А вы уверены, что ее выпустят? Уверены, что с нее снимут все обвинения?
— Не будь я уверен и в том и в другом, не стал бы вам звонить.
— А что случится, если… Ладно, это, в конце концов, ее дело. Но все равно мне нужно с ней поговорить.
— А вот это совершенно исключено. Хорошо еще, что мне самому дали с ней поговорить. Хорошо еще, что ей не успели вынести приговор и не отправили ее по этапу в Малайзию. Начальник здешней полиции, знаете ли, не слишком обходительный господин, пока на него как следует не надавишь. И ваш соперник далеко не Альберт Швейцер.
— Это мне как раз ясно.
— Она частенько говорила: «С Джимми нельзя ходить по магазинам. Скажешь ему, что тебе что-то приглянулось, и он тут же покупает целую дюжину». Она уж и так, и этак: «Джимми, больше одного платья на себя все равно не наденешь». Но Джимми верен себе, мистер Кипеш. За что ни возьмется, счет непременно пойдет на дюжины.
— Хорошо, я понял.
— Мне не хочется, чтобы у Элен и впредь все шло вкривь и вкось, — продолжает Гарленд. — Мне хочется уяснить, на каком она свете, причем уяснить немедленно. Долгие годы она провела в аду. Такое очаровательное, такое головокружительно прелестное создание — и жизнь обходится с нею столь безжалостно. Я категорически против того, чтобы кто-то из вас двоих вновь принялся ее мучить.
Но я не могу объяснить ему, на каком она свете, потому что не знаю даже, на каком свете я сам. Первым делом, говорю я ему, необходимо связаться с родителями Элен и успокоить их. А потом я дам ему о себе знать.
Но дам ли я? И с какой, собственно, стати?
Мать Элен говорит со мной так, словно я сообщил ей, что ее дочь после школы завернула в кафе с подружками:
— Ну и когда же она вернется домой?
— Понятия не имею.
Но и такой ответ не настораживает мамашу искательницы приключений.
— Надеюсь, ты дашь мне знать.
— Непременно.
— Что ж, Дэвид, спасибо за звонок.
Да и что еще прикажете делать матери отчаянной авантюристки, кроме как благодарить тех, кто своими звонками держит ее в курсе дела?
А что прикажете делать мужу, чья жена, искавшая приключений на свою голову, томится в дальневосточной тюрьме? Что ж, на ужин я жарю себе омлет по всем правилам кулинарного искусства, придирчиво следя за тем, чтобы сковорода нагрелась до нужной температуры, выкладываю его на подогретую тарелку, красиво посыпав мелко нарубленной петрушкой, наливаю себе бокал вина, намазываю маслом тост. Принимаю горячий душ; долго стою под ним. Значит, он категорически против того, чтобы я ее мучил; что ж, отлично, я и не буду ее мучить, а главное, я не буду мучить себя. Приняв душ, я надеваю пижаму и решаю почитать перед сном в постели. Я один. Никаких девиц, время для них еще не настало. Но скорее рано, чем поздно, в свой сладкий срок, оно настанет. Все настанет. Настанет ли? Я вернулся к той точке, в которой пребывал шесть лет назад, накануне вечеринки, на которой бросил скромную спутницу и склеил, а затем привез к себе Елену Гонконгскую. С той только разницей, что теперь у меня есть работа, есть недописанная книга и вроде бы есть — в моем полном распоряжении — комфортабельная квартира, обставленная с таким вкусом, с таким изяществом. Как там у Мориака?[21] «Нежиться на ложе, которое не делишь ни с кем».
Несколько часов я абсолютно счастлив. Никогда мне не доводилось читать или слышать, что такое бывает, что человек может из бездны отчаяния вознестись на вершину блаженства. Расхожая мудрость гласит, что все, как правило, происходит прямо наоборот. Что ж, значит, мой случай — исключение, подтверждающее общее правило. О господи, как же мне хорошо! Нет, я не буду больше мучить ни ее, ни себя; никогда больше; это меня целиком и полностью устраивает.
Так проходят часа четыре. Двести сорок минут, говоря точнее.
На следующий день, одолжив денег у Артура Шёнбрунна, сослуживца по университету и рецензента моей диссертации, я покупаю авиабилет в два конца и вылетаю на Дальний Восток. (Предварительно узнав в банке, что на прошлой неделе Элен сняла все деньги с нашего общего сберегательного счета, чтобы, приобретя билет в один конец, начать в Азии новую жизнь.) В самолете у меня находится время для раздумий, и я думаю, думаю, думаю… Выходит, я хочу, чтобы она вернулась; выходит, я не могу без нее жить; выходит, я люблю ее; выходит, в ней, и только в ней, моя судьба…
Ни одно из этих выражений не звучит на мой слух убедительно. Хуже того, большинство из них я просто-напросто презираю, ведь это слова из лексикона Элен, ее стиль мышления. Я не могу жить без тебя, он не может жить без того-то и того-то, моя женщина, мой мужчина, моя судьба… Какое ребячество! Какая пошлость! Какое кино!
Но если это не моя женщина, какого черта я делаю на борту самолета? Если не в ней моя судьба, то какого черта я вишу на телефоне с двух ночи до пяти утра? Неужели все дело в гордыне, не позволяющей мне добровольно отказаться от Элен в пользу гомосексуального ангела-хранителя? Нет, и это неправда. Да и сам я не похож на живое воплощение Ответственности. Или Раскаяния. Или Мазохизма. Или Жажды Мщения…
Остается любовь. Любовь! Столь запоздалая! Любовь! После всего, что было сделано во имя ее уничтожения! Любовь, сильная как никогда раньше.
Все прочее время полета (за вычетом часов сна) я провожу в попытках вспомнить каждое ласковое слово, какое мне за шесть лет довелось от нее услышать.
В обществе Гарленда — скорбно-вежливого бизнесмена и банкира, каким он предстает сейчас, — а также детектива из гонконгской полиции и чисто выбритого молодого человека из консульства США (все трое встречают меня в аэропорту) я еду в тюрьму на свидание с женой. Уже на выходе из здания аэропорта я говорю Гарленду:
— А я надеялся, что ее уже выпустили.
— Слишком много лиц, — отвечает он, — вовлечено в переговоры. Больше, чем предполагалось.
— В Гонконге, — с ухмылкой подхватывает сотрудник консульства, — принято делиться. Здесь это правило, строго говоря, и придумали.
Похоже, все в курсе дела, кроме меня.
Предварительно обыскав, мне предоставляют свидание с Элен в крошечной клетушке. дверь которой, затворенную со зловещим лязгом и скрежетом, заперли снаружи. Ее лицо все в пятнах, губы потрескались, глаза… В глаза ей я не могу взглянуть без внутреннего содрогания. И от нее пахнет. При всей любви к Элен, только что испытанной в самолете, я просто не могу заставить себя полюбить ее такую, раздавленную. Я никогда не любил ее в состояниях хотя бы отдаленно смахивающих на нынешнее и не собираюсь изменить этому обыкновению в тюрьме. Не такой уж я идиот. То есть я, конечно, идиот, и даже такой идиот (только другого сорта), однако это выяснится лишь несколько позже.
— Мне подбросили кокаин.
— Я знаю.
— Ему это с рук не сойдет.
— Не сойдет, — соглашаюсь я. — Дональд вытащит тебя отсюда.
— Еще бы он меня не вытащил!
— Он… он этим занимается. Так что тебе не о чем беспокоиться. Скоро тебя отсюда выпустят. Очень скоро.
— Я должна сказать тебе нечто страшное. Все наши деньги — они пропали. Их украли у меня здесь, в полиции. Он сказал им, что со мной нужно сделать, и они это сделали. И еще смеялись надо мной. И лапали.
— Элен, скажи мне честно… Мне нужно знать. Нам всем нужно знать. Когда тебя отсюда выпустят, хочешь ли ты остаться у Дональда? Поселиться у него? Он сказал, что присмотрит за тобой, обо всем позаботится…
— Нет! Ни в коем случае. Прошу тебя, не оставляй меня здесь! Джимми меня убьет!
На обратном пути Элен пьет до тех пор, пока стюардесса не отказывается ей наливать.
— Готова поспорить, ты мне даже не изменял, — говорит она. На нее внезапно нашло игривое настроение. — Да, готова поспорить, — повторяет она, безмятежно спокойная под одурманивающим воздействием виски, которое уже развеяло недавние ужасы заточения и прогнало страх перед неизбежной местью Джонни Меткафа.
Я не даю себе труда ответить на этот вызов. О двух ничего не значащих совокуплениях минувшего года не стоит и заикаться: услышав имена ничтожных соперниц, Элен просто-напросто расхохочется. Не тронет ее и признание в том, что измена с женщинами, не обладающими сотой долей ее сексуальности, сотой долей ее характера (не говоря уж о красоте), с женщинами, которым я, по сути, плюнул в душу, потому что не смог бы удовлетворить их, не вообрази я, что беру не эту конкретную дамочку, а собственную жену, — что измена с ними не принесла мне радости. Достаточно быстро (или, выражаясь точнее, почти достаточно) я сообразил, что измена жене, которую ненавидят и презирают другие женщины, довольно унизительна и для меня самого. Я лишен вкуса Джимми Меткафа к холодной и безжалостной расправе над бывшей партнершей по постели; его удел — месть, а мой — всего — навсего глубокая меланхолия… Алкоголь и усталость делают речь Элен несколько сбивчивой, однако, приняв перед полетом душ, поев, переодевшись и накрасившись, она настроилась побеседовать — впервые за несколько дней поговорить, так сказать, по душам. Ей хочется вернуться на прежнее место в мире, и вернуться отнюдь не на правах безоговорочной капитуляции.
— Что ж, — говорит она, — а ведь тебе, знаешь ли, совершенно не обязательно быть таким пай-мальчиком. Ты вполне мог бы завести интрижку-другую. И я бы с этим смирилась, если бы, конечно, ты стал хоть самую малость счастливее.
— Принято к сведению.
— Это тебе, Дэвид, не выжить в одиночку, а вовсе не мне. Я ведь — хочешь верь, хочешь нет — тебе тоже не изменяла. Ты единственный, кому я не изменяла.
Верю ли я ей? Могу ли поверить? И даже если так, что это меняет? Я не произношу ни слова.
— Но тебе неизвестно, куда я порой отправлялась после фитнеса.
— Нет, неизвестно.
— И почему я порой уходила с утра из дому в любимом вечернем платье.
— Кое-какие соображения у меня на этот счет были.
— И они ошибочны! Любовника у меня не было. За все время, что я провела с тобой, не было ни одного. Потому что это было бы с моей стороны слишком подло. Ты этого не вынес бы. Вот почему я и оставалась тебе верна. Тебя это просто-напросто раздавило бы. Ты бы меня, разумеется, простил, но уже никогда не был бы самим собой. У тебя началось бы душевное кровотечение. Плюс душевная гемофилия.
— У меня и так душевное кровотечение. У нас обоих. Так куда же ты отправлялась в вечернем платье?
— В аэропорт.
— Ну и?..
— Ну и сидела там в зале ожидания международных вылетов. В сумочке у меня был паспорт. И драгоценности. Сидела там каждый раз, читая газету, пока кто-нибудь не приглашал меня пропустить по рюмочке в баре зала ожидания для пассажиров первого класса.
— И, конечно же, каждый раз тебя приглашали.
— Да, конечно же. И мы шли в бар, пропускали по рюмочке… и разговаривали… И каждый раз собеседник предлагал мне составить ему компанию уже в полете. Меня звали с собой в Южную Америку, в Африку — куда угодно. Один раз мне даже предложили слетать на недельку по делам моего случайного ухажера в Гонконг. Но я так ни разу и не решилась. Ни разу. Я неизменно возвращалась домой, и ты тут же принимался упрекать меня за неразбериху со счетами и квитанциями. Со счетами и квитанциями!
— И часто ты так поступала?
— Достаточно часто.
— Достаточно для чего? Для того, чтобы убедиться, что твои чары по-прежнему неотразимы?
— Нет, идиот! Для того, чтобы убедиться, что твои чары по-прежнему неотразимы! — Она начинает всхлипывать. — Удивит ли тебя, что я жалею о ребенке, которого мы не оставили?
— Я бы не рискнул стать отцом. С такой-то мамашей!
Эти слова отправляют ее в нокдаун, если вообще не в нокаут.
— Ах ты негодяй! Неужели обязательно нужно так? Неужели не найти других слов… О господи, почему я не позволила Джимми совершить задуманное убийство!
Теперь она уже плачет в голос.
— Успокойся, Элен!
— Посмотрел бы ты на нее сейчас! Стоит в трех метрах от порога и на меня таращится. А похожа она на кита! На самую настоящую китиху! Красавец мужчина ложится в постель с китихой!
— Я сказал, успокойся!
— Он велел подбросить мне кокаин. Мне, своей любимой женщине! Велел вытащить все деньги у меня из сумочки! А ведь я так его любила! Ведь я оставила его только затем, чтобы он не совершил убийства! А теперь он ненавидит меня за то, что я оказалась порядочной, а ты презираешь меня за то, что я оказалась непорядочной, а правда заключается в том, что я и сильнее, и смелее вас обоих. По крайней мере, была сильной и смелой с тех самых пор, как мне стукнуло двадцать. А ты, видишь ли, не рискнул бы стать отцом с такой мамашей! А как насчет такого папаши? Тебе никогда не приходило в голову, что даже замужняя женщина сохраняет определенную свободу в выборе отца для своего ребенка? Нет? Да? Отвечай! Ах, как хотелось бы мне посмотреть на птичку-заморыша, с которой ты рискнул бы стать отцом! Вот и надо было начинать с этого заморыша, давным-давно, еще в юности. И поверь, я бы тебя и словом не попрекнула!
— Элен, ты устала, ты пьяна. Ты сама не понимаешь, что за чушь несешь. Ты же только и делала, что предохранялась!
— Да, я предохранялась, потому что ты идиот, потому что ты наркоман. Куда я вообще с тобой лечу? Надо мне было остаться у Дональда. Он одинок, и я одинока. Надо мне было остаться у него, а тебе сказать, чтобы убирался восвояси. Ах, почему я там, в тюрьме, так изнервничалась? Почему не сохранила ясную голову?
— Ты изнервничалась из-за своего Джимми. Решила, что, если останешься в Гонконге, он убьет тебя.
— Ни за что бы он меня не убил — это же безумие! Он обошелся так со мной из любви, потому что он меня любит, и я его тоже любила. Сколько я ждала, и ждала, и ждала. Я ждала тебя целых шесть лет. Почему у тебя не хватило мужества ввести меня в свой мир как равную?
— Может быть, уместнее спросить, почему у меня не хватило мужества избавить тебя от тебя самой? Да, не хватило. Прежде чем куда-то тебя ввести, для начала необходимо вывести. Знаю, порой я говорю резкости, бросаю злобные взгляды, но я никогда не нанимал киллера и даже не прикидывал, где его нанять. В следующий раз, когда захочешь избавиться от одного тирана, подыщи себе другого, и он возьмет всю грязную работу на себя. Да, готов признать, я потерпел поражение.
— О господи, ну почему мужики или страшные скоты, или глупые мальчишки? Девушка… — Она ухватила за рукав спешащую по проходу стюардессу. — Нет-нет, напитков мне не нужно, я уже выпила достаточно, я просто хочу задать вам вопрос. И не пугайтесь, пожалуйста. Почему все они или страшные скоты, или глупые мальчишки?
— Кто, мэм?
— Неужели, перелетая с континента на континент, вы с этим так и не разобрались? А ведь они, знаете ли, такой милашки, как вы, даже побаиваются. Поэтому вам и приходится разгуливать по проходу с ухмылочкой на губах. Но стоит поглядеть этим ублюдкам в глаза, как они упадут перед тобой на колени или приставят нож к горлу.
Когда Элен в конце концов засыпает, привычно уткнувшись головой мне в плечо, я достаю из портфеля студенческие работы и стартую в той же точке, которую оставил сто с лишним часов назад. Да, я их с собой прихватил — и правильно, кстати говоря, сделал. Не будь их, просто не знаю, чем бы мне удалось занять себя в остающийся миллион часов межконтинентального перелета. Не будь их… Мысленно я душу Элен ее собственными, в пояс длиной, волосами. Кто это в мировой литературе задушил возлюбленную ее собственными волосами? Какой-то персонаж из поэмы Роберта Браунинга? Да какая разница!
«Поиски интимной близости — не потому, что она сулит блаженство, а потому, что без нее все равно не обойтись, — один из лейтмотивов прозы Чехова».
Работа, с которой я решил начать, вернувшись к обязанностям преподавателя, написана Кэти Стейнер — той самой девушкой, которую я однажды возмечтал удочерить. «Хорошо» — такую помету оставляю я на полях возле явно удавшейся студентке вступительной сентенции, а слова «все равно не обойтись» подчеркиваю волнистой линией и задаю на полях вопрос: «Для того чтобы выжить?» И, проверяя работу, я попутно размышляю: а там, внизу, на многие километры расстилаются полинезийские пляжи. Как же нам, дорогая моя, баснословно повезло! Гонконг! Подумать только! Ведь точно такая же — и столь же скверная — история вполне могла бы разыграться где-нибудь в Цинциннати! Гостиничный номер, полицейский участок, аэропорт. Мстительный мегаломаньяк и несколько продажных копов! И женщина, воображающая себя Клеопатрой! И все наши сбережения грохнулись. Можно сказать, они угроханы на постановку бульварного кинотриллера категории «Б»! Ах, да что там, сам этот перелет есть символическое воплощение нашего брака — семь тысяч километров в оба конца, и без малейшего смысла!
В мучительной попытке сосредоточиться на насущном, то есть отнюдь не на мыслях о том. стоило ли нам с Элен оставить ребенка, когда она забеременела, и не на том, кто из нас виноват, что мы поступили по-другому, и уж подавно не на том, сколько ошибок я совершил, не делая того, что вполне мог бы сделать, я возвращаюсь к дипломному сочинению Кэти Стейнер. Джимми Меткаф, должно быть, проинструктировал полицейских: «Всыпьте ей хорошенько, джентльмены, шлюхе такое пойдет на пользу!», а мне вот приходится, подавляя, по сути, то же естественное желание, внимательно вчитываться в размышления Кэти, убирать лишние запятые и проставлять пропущенные, то и дело напоминать ей об отклонениях от основной темы и, разумеется, делать замечания и задавать вопросы. Уж эти мне дипломные сочинения, это мое вечное перо, мои бумажные закладки! Какое, должно быть, наслаждение получил от спектакля всемогущий Меткаф, и Дональд Гарленд, да и «неподкупный» начальник полиции! Кажется, я и сам не прочь немного посмеяться. Однако, будучи преподавателем литературы, а не комиссаром полиции, будучи человеком, долго и безжалостно подавлявшим в себе домашнего тирана (может быть, слишком долго и чересчур безжалостно, судя по тому, какой поворот приняли события), я поневоле задумываюсь над последними словами Элен и мало того что не смеюсь — чуть не плачу. Душевная собранность, не покидавшая меня с самого исчезновения жены и вплоть до нынешнего мига, куда-то девается, и мне приходится, отвернувшись от нее, спящей, уткнуться в кромешно-черный иллюминатор безбожно ревущего самолета, который неумолимо влечет нас домой, к развалинам долгого брака и наших жизней. Я оплакиваю себя, оплакиваю Элен, а затем — и, кажется, горше всего — сознание того, что на самом деле разрушено, предано и продано еще далеко не все; и вопреки навязчивой мысли о том, что я трагически несчастен в браке, вопреки снам наяву, в которых я обращаюсь к студенткам за помощью и спасением, — вопреки всему этому у меня имеется на примете очаровательная, пухленькая, беззаботная и, похоже, по наивности совершенно бесстрашная дипломница, сочинившая прелестное в своей напускной меланхолии эссе «Антон Чехов и его общефилософское восприятие жизни». Но неужели этому научил ее профессор Кипеш? Как? Нет, и правда, как? Я ведь и сам прихожу к аналогичным мыслям только сейчас, в полете. «Мы рождаемся невинными, — пишет она, — и, прежде чем нам удается набраться опыта, переживаем долгую череду невыносимых разочарований, и сразу же после этого начинаем бояться смерти, и только краткие мгновения блаженства выпадают время от времени на нашу долю, смягчая эту вечную муку».
В конце концов из предразводной суматохи меня вырывает предложение сменить место работы, сделанное Артуром Шёнбрунном, который, покинув Стэнфорд, стал заведующим кафедрой сравнительного литературоведения в Нью-Йоркском университете на Лонг-Айленде. В Сан — Франциско я уже начал посещать психоаналитика (вскоре после того, как стал наведываться к адвокату), он-то как раз и порекомендовал мне по возвращении на Восточное побережье продолжить сеансы психотерапии у некоего доктора Фредерика Клингера, с которым мой калифорнийский врач был знаком лично и которого отрекомендовал как человека, не боящегося разговаривать с пациентами, «солидного и благоразумного», «прекрасного специалиста», «живое воплощение здравого смысла». Но неужели мне не хватало собственного благоразумия, своего здравого смысла? На иной взгляд, я разрушил себя и свою семью именно потому, что с излишней цепкостью хватался за эти сомнительные соломинки.
Фредерик Клингер — дядька и впрямь солидный, приветливый, круглощекий, жизнерадостный; испросив у меня разрешение, он в ходе сеансов пыхает сигарой. Запах сигарного дыма мне скорее неприятен, однако я не возражаю, потому что курение, судя по всему, способствует сосредоточенности, с какою доктор внимает выплескам моего отчаяния. Не намного старше, с куда меньшим количеством седины, чем появилось у меня в шевелюре после недавнего стресса, он производит впечатление компетентного и внушающего доверие именно что специалиста, причем успешного и в расцвете сил. Судя по телефонным звонкам, на которые он (к моему немалому огорчению) отвечает в ходе сеансов, доктор Клингер уже занял ключевую позицию в мире психоанализа и входит в число самых передовых, самых востребованных, особенно интересно экспериментирующих и наиболее часто выступающих с публикациями в научной печати представителей своей профессии, не говоря уж о том, что от жаждущих и страждущих вроде меня у него просто нет отбою. Поначалу я несколько озадачен откровенным удовольствием, извлекаемым моим психоаналитиком из исполнения профессиональных обязанностей; да, строго говоря, озадачивает меня в нем едва ли не все: двубортный костюм в белую полоску, мягкий галстук-бабочка, потертое пальто в талию с бархатным воротником, насилу застегивающееся на несколько располневшем теле, два битком набитых портфеля на вешалке для верхней одежды, фотографии здоровых и веселых детей на заваленном книгами письменном столе, теннисная ракетка в стойке для зонтиков; озадачивает даже спортивная сумка, небрежно задвинутая за высокое видавшее виды кресло, сидя в котором и попыхивая сигарой, он продолжает озадачивать меня уже в чисто словесной форме. Неужели этот сногсшибательно броский, весь искрящийся жизненной энергией конкистадор может понять, что в иное утро по дороге от постели до зубной щетки я с великим трудом подавляю в себе желание рухнуть на пол и застыть, свернувшись калачиком? Я ведь и сам не понимаю всей глубины своего падения. Потерпев неудачу в попытках стать настоящим мужем для Элен, потерпев неудачу в попытках сделать Элен настоящей женой, я чувствую лишь одно: уж лучше мне проспать всю дальнейшую жизнь, чем прожить ее наяву.
Как, например, объяснить, что я оказался настолько не в ладах с собственной чувственностью?
— И это вы-то?! — изумляется доктор. — Вы, женившийся на самой настоящей роковой женщине?!
— Но женился-то я на ней только затем, чтобы сделать ее менее роковой! Чтобы избавиться от ее эротического всемогущества! Отсюда и все мои придирки по поводу мусора, прачечной и остывших тостов. Я повел себя точь-в-точь как моя сварливая матушка. Вплоть до мельчайших деталей!
— А для мельчайших деталей она чересчур величава, чересчур божественна и богоравна, не правда ли? Послушайте, она все же не совсем Елена Прекрасная, не совсем дочь Леды и Громовержца. Земная девушка, мистер Кипеш, не еврейка, типичная представительница среднего класса из Пасадены, штат Калифорния, достаточно хорошенькая для того, чтобы ее ежегодно катали на яхте по Желтому морю, но и только — то! А больше в ней нет ничего сверхъестественного. А остывшие тосты — это остывшие тосты, и совершенно неважно, сколько драгоценностей удалось получить нерадивой хозяйке в подарок от женатых богачей, предпочитающих незамужних молоденьких девушек.
— Она меня пугала.
— Разумеется, она вас пугала.
И тут его телефон звонит. Нет, он никак не сможет прибыть в больницу раньше полудня. Да, он виделся с мужем. Нет, этот джентльмен не настроен на сотрудничество. Да, к сожалению… И тут же он возвращается к другому не настроенному на сотрудничество джентльмену, то есть ко мне.
— Разумеется, она вас пугала, вы же не могли ей доверять.
— Не столько не мог, сколько просто не доверял. Меж тем она мне не изменяла. И в этом я ей верю.
— Не изменяла вам ни в Америке, ни на Дальнем Востоке. Играла сама с собой в некую двусмысленную игру, но никак не более того. Но какое это имело значение по сравнению с тем непреложным фактом, что вы друг друга не выносили? Судя по вашим рассказам, каждый из вас вел себя в полном соответствии с собственным характером. Единственное исключение из этого правила, зато сразу двойное, — тот факт, что вы вообще поженились.
— Биргитта меня тоже пугала.
— О господи! — восклицает психоаналитик. — Да и кого на вашем месте она не напугала бы?
— Послушайте, или я недостаточно ясно выражаюсь, или вы даже не пытаетесь меня понять. Я ведь вам толкую, что речь идет о совершенно особых женщинах — отважных, вечно любопытствующих, раскрепощенных. Это вам не девицы, которых на пятачок пучок.
— Я вас понимаю.
— Ой ли? Порой мне кажется, что вы предпочитаете принимать их за вульгарных кокеток. Но в том-то и загвоздка, что вульгарными кокетками они не были, во всяком случае со мной. Ни та, ни другая. Они были экстраординарны!
— Пусть так.
Звонит телефон. Да, слушаю? Да, у меня сеанс. Нет-нет, продолжайте. Да. Да. Разумеется, он понимает. Нет-нет, это он притворяется, не обращайте внимания. Да, хорошо, увеличьте дозировку до четырех в день. Но не более того. И позвоните мне, если он не успокоится. Позвоните мне в любом случае. До свидания.
— Пусть так, — возвращается он ко мне. — Но чего, собственно, ожидали эти совершенно особые женщины от брака с вами? Того, что вы не только ночи, но и дни напролет станете ласкать их великолепные груди? Или курить с ними опиум? В прошлый визит вы заметили, что за шесть лет жизни с Элен научились у нее только тому, как забивать косяк.
— Мне кажется, говоря так, я погрешил против истины, пытаясь вам понравиться. На самом деле я многому у нее научился.
— Но факт остается фактом: вы должны были ходить на службу и заниматься академическими штудиями.
— И служба, и штудии не более чем привычка. — Я даже не скрываю своего раздражения от этой упорно проводимой им «демифологизации». — Может быть, — устало шучу я, — чтение — это опиум для интеллигенции?
— Вот как? А вы подумываете податься в «дети цветов»?
Он раскуривает новую сигару.
— Однажды мы с Элен загорали голышом на пустынном пляже в Орегоне. Мы были в отпуску и на машине ехали на север. Какое-то время спустя мы обнаружили, что за нами подглядывают из прибрежных кустов. Мы поднялись, собираясь одеться, но парень вылез из кустов, приблизился к нам и осведомился, не нудисты ли мы, часом. А когда мы ответили отрицательно, всучил нам экземпляр нудистской газетки, которую сам же и издавал, и уговаривал на нее подписаться.
Клингер зычно хохочет.
— Элен тогда сказала мне, что парня послал, должно быть, всевидящий Господь, потому что перед его появлением я целых полтора часа не брал книгу в руки.
И вновь Клингер хохочет. Он явно наслаждается нашей беседой.
— Послушайте, — говорю я ему, — вы ведь еще не знаете, каково это для меня было — познакомиться с нею. Подобного просто так не забудешь. Вы не знаете, каков я тогда был, вы не можете представить себе меня тогдашнего, да и сам я уже не могу. Но в те годы, когда мне едва перевалило за двадцать, я был отважным пареньком. Куда смелее большинства — особенно с оглядкой на тогдашнюю всеобщую закомплексованность. Я и на самом деле занимался тем, о чем мастера игры в карманный бильярд всего-навсего мечтали. Едва ступив на самостоятельную стезю, я стал, если так можно выразиться, фигурой, а не пешкой на сексуальном поле.
— И вы хотели бы оставаться фигурой и теперь, когда вам уже за тридцать?
Я даже не утруждаю себя ответом на этот вопрос, настолько плоскими и ошибочными кажутся мне пресловутые здравые суждения в моем случае.
— Но чего ради позволять Элен, — продолжает меж тем Клингер, — той самой Элен, которая пошла вразнос в тщетных попытках стать верховной жрицей Эроса, той самой Элен, которая чуть было не уничтожила вас своими шокирующими признаниями и обвинениями, — чего ради позволять ей по-прежнему оставаться властительницей ваших дум? Как долго еще вы намерены терпеть удары, которые она будет наносить вам в любое слабое место, какое ей только удастся нащупать? Как долго еще вы собираетесь пребывать в отчаянии из-за столь откровенной ерунды? Чем, интересно, привлекла вас ее «смелость» в поисках самой себя, да и что это, кстати говоря, за смелость?
Звонит телефон.
— Прошу прощения, — говорит мне психоаналитик. — Да, это я. Да, давайте. Да нет, продолжайте, я прекрасно вас слышу. Ну и как там Мадрид? Что такое? Ну да, конечно, он держится настороженно, а чего вы, собственно говоря, ожидали? Но вам достаточно развеять его подозрения и можете смело забыть об этом. Нет, конечно, ссориться совершенно не стоит. Я понимаю. Просто скажите, а потом попробуйте набраться смелости. Вы ничуть его не слабее. Возвращайтесь в комнату и скажите ему прямо. Да, просто возьмите и скажите. Сможете, прекрасно сможете. Ладно. Удачи! И приятно провести времечко. Сказать все как есть, а потом отправиться в город и прекрасно провести времечко. До свидания. — И вновь ко мне: — Что это за поиски самой себя, если не самообман, если не инфантильное бегство от приемлемых в реальности проектов жизнеустройства?
— Но, с другой стороны, — возражаю я, — не исключено, что сами ваши «проекты» — это всего лишь инфантильное бегство от дальнейших поисков.
— Послушайте, вам нравится читать книги, вам нравится самому писать о прочитанном. И это, по вашему собственному утверждению. приносит вам огромное удовлетворение — или, по меньшей мере, приносило его раньше. Но, уверяю вас, будет приносить и впредь! Просто сейчас у вас все смешалось. Но вам же нравится преподавать, не правда ли? «Нравится» — это еще мягко сказано, я же вижу, что вас это самым натуральным образом воодушевляет. И мне по — прежнему не ясно, о какой альтернативе реальностям вашей жизни вы иной раз заводите речь. Вам что, хочется перебраться куда-нибудь в южные моря и преподавать всемирную литературу девушкам в саронгах, студенткам Таитянского университета? Вам хочется вновь обзавестись небольшим гаремом? Превратиться в бесстрашную фигуру на сексуальном поле и на пару с отчаянной девчонкой-сорванцом из Швеции дразнить гусей в барах рабочих окраин Парижа? Хотите, чтобы над вашей головой снова занесли молоток — да на этот раз, может быть, как следует им шарахнули?
— Высмеивание моих рассказов вряд ли пойдет мне на пользу. То, о чем я сейчас думаю, никак не связано с Биргиттой. Биргитта — это прошлое, а меня тревожит будущее. Тревожит то, что я не вижу для себя никакого будущего.
— Не исключено, что будущее, по меньшей мере то будущее, о котором вы толкуете, не более чем иллюзия.
— Доктор Клингер, уверяю вас, что к настоящему моменту я уже столь глубоко проникся чеховской проблематикой, что вполне могу догадаться об этом и без вашей подсказки. Я знаю «Дуэль», я знаю другие рассказы и почерпнул из них все, что можно, о том, что бывает с людьми, совершающими «ошибки по сладострастию». Знаком я и с великой западной литературой, а также философией на данную тему. Я все это, не забывайте, даже преподавал. Я все это, знаете ли, даже практиковал. Так что позвольте процитировать вам все того же Чехова, которому здравый смысл тоже не был чужд: во всем, что касается психологии, «упаси нас, Боже, от обобщений».
— Спасибо вам за этот маленький урок изящной словесности. Но объясните мне, мистер Кипеш, вас и впрямь поразило то, что случилось с ней, — либо то, что вы будто бы с ней сделали, — или же это просто попытка доказать всем и каждому, что вы человек чувствительный и совестливый? Если верно последнее, то, пожалуйста, не переигрывайте. Потому что та Элен, которую вы описываете, была просто обречена раньше или позже угодить за решетку. И такой она стала задолго до встречи с вами. Судя по вашим же словам, именно поэтому она и бросилась к вам на шею — в надежде, что вы спасете ее от тюрьмы или иного, столь же неизбежного унижения. И вам это прекрасно известно — точно так же, как мне.
Но что бы он мне ни втолковывал, как бы на меня ни рычал, сколько бы меня ни высмеивал, какие бы чары ни пускал в ход с целью помочь мне оставить позади и брак, и развод, я по-прежнему (верит в это мой психоаналитик или нет) не способен выработать полный иммунитет к раскаянию и угрызениям совести, особенно когда моего слуха достигают известия о недугах, превращающих былую Западную Принцессу Всего Востока в страшную ведьму. Я узнаю об изнурительном воспалении слизистой оболочки носа, от которого не помогают никакие снадобья и которое заставляет Элен едва ли не круглосуточно утыкаться носом в платок — теми самыми ноздрями, что так чувственно раздуваются, когда она достигает оргазма. Я узнаю о странном кожном заболевании — сыпи на пальцах, на ее шаловливых пальчиках («Нравится тебе это?.. А это?.. Ах, да я и сама чувствую, что нравится!») и на прелестных пышных губах («Что первым привлекает внимание на женском лице — глаза или рот? Мне бы хотелось, чтобы первым ты заметил мой рот!»). Но плоть берет реванш не только над Элен (берет реванш, налагает на себя епитимью, впадает в уныние, ветшает — на ваш выбор). Практически прекратив есть, я со времени развода уверенно вхожу в вес петуха и второй раз в жизни утрачиваю потенцию, отныне отказывающую мне даже в такой скромной радости, как самоудовлетворение.
— Не надо было мне возвращаться из Европы, — говорю я Клингеру, который по моему настоянию выписывает мне антидепрессант, пусть и помогающий подняться на ноги с утра, но зато вводящий меня на весь остаток дня в смутное межеумочное состояние обитателя иных миров, что прибыл на Землю в капсуле и с грустью созерцает непреодолимую пропасть между ним и процветающим человечеством. — Надо было мне дойти до конца и стать сутенером Биргитты. Тогда я был бы куда более счастливым и здоровым членом общества. А кто-нибудь другой преподносил бы студентам шедевры мировой литературы, трактующие тему резиньяции и рефлексии.
— Вот как? Лучше быть сутенером, чем заместителем заведующего кафедрой?
— Можно сказать и так.
— Что ж, кому что по вкусу.
— Во мне есть что-то, против чего я бунтую, — говорю я в приступе безнадежности. — Против чего я взбунтовался прежде, чем понял, что оно существует, или прежде, чем его породил… Но я затоптал это нечто до смерти… Я его убил, я его уничтожил на раз! А спрашивается, зачем? Спрашивается, зачем мне вообще понадобилось убийство?
В ближайшие вслед за этим разговором недели я — в перерывах между телефонными звонками — пытаюсь изложить и систематизировать историю безымянного нечто, которое, пребывая в состоянии безнадежности и апатии, полагаю раз и навсегда «уничтоженным». Теперь я подолгу разглагольствую не только об Элен, но и о Биргитте. Забираясь глубоко в прошлое, я дохожу до Луи Елинека и даже до Эрби Братаски, говорю о том, что каждый из них (или каждая) для меня значил, как он меня очаровывал и вместе с тем отталкивал, и о том, как я с ними со всеми, с каждым в свой черед, разобрался.
— Портретная галерея ваших варваров, — так охарактеризовал их однажды Клингер, то ли на двадцатом, то ли на тридцатом сеансе. — Аморальность, — продолжил он, — вас прямо-таки очаровывает.
— Не меня одного. А как насчет автора «Макбета» или «Преступления и наказания»? Прошу прощения, доктор, за то, что затрагиваю область литературы.
— Да все в порядке. Я здесь и не такого наслушался. Я привык.
— Однако, наверное, не стоило бы прибегать к аналогиям из сферы моей профессиональной деятельности. Это противоречит вашему «внутреннему распорядку», не правда ли? Но я всего — навсего хотел подчеркнуть, что так называемая аморальность уже давным-давно тревожит умы не чета моему. И почему, собственно, «аморальность»? Почему не назвать ее «этической независимостью»? Это было бы, как минимум, ничуть не менее корректно.
— Мне хотелось привлечь ваше внимание к тому, что всех этих людей никак нельзя назвать целиком и полностью безобидными.
— Но целиком и полностью безобидными люди бывают разве что в изоляции, или я ошибаюсь?
— С другой стороны, не следует недооценивать душевные терзания, вечную неуверенность и опять-таки изоляцию, не говоря уж о многом другом, столь же неприятном, как имманентные признаки этической независимости такого рода. Поглядите-ка на вашу Элен!
— А вы поглядите на меня!
— Но я только тем и занят. Я на вас гляжу. И все равно мне кажется, что ей сейчас хуже, чем вам. По меньшей мере, вы не сложили все яйца в одну корзину.
— Но у меня не встает, доктор Клингер! И улыбки мне из себя не выдавить, если уж на то пошло!
И тут в очередной раз звонит телефон.
Не в силах уцепиться за что-то, к чему-то прибиться, в чем-то найти опору, я плыву и плыву по течению, барахтаюсь, порой с путающей скоростью идя ко дну; безостановочно препираясь с живым воплощением банального здравого смысла, ссорясь и споря с ним о том, что уничтожило мой брак (и что его обусловило), я вступаю в оппозицию с самим собой всегдашним и излагаю психоаналитику вздорные доводы Элен, тогда как он возражает мне моими же словами.
Каждую зиму мои родители на три-четыре дня приезжают в Нью-Йорк повидаться с родней, с друзьями и самыми любимыми летними постояльцами. В былые времена мы всей семьей останавливались на Вест-Энд-авеню, у младшего брата моего отца, преуспевающего владельца кошерного гастронома по имени Ларри и его жены Сильвии, подлинной Бенвенуто Челлини яблочного штруделя и моей самой любимой тети в те детские годы. Пока мне не исполнилось четырнадцать, меня, к моему изумлению и удовольствию, укладывали на ночь в одной комнате с кузиной Лоррейн. Спать в одной комнате и чуть ли не в одной постели с девочкой (которая уже начала превращаться в девушку), ужинать в ресторане Московица и Люповица (тамошнюю кухню мой отец признавал почти такой же безукоризненной, как в «Венгерском Пале-Рояле»), дожидаться морозца, чтобы отправиться на «Ледяную феерию», а там, расположившись на монументальном сиденье обтянутого бархатом кресла, потягивать какао в компании роскошно одетых торговцев недвижимостью и оптовиков, которых летом мне доводилось видеть исключительно в рубашках с короткими рукавами и не просохших после купания плавках и которых отец именовал Королем Яблок (или Селедки, или Пижам); все так или иначе связанное с этими приездами в Нью-Йорк таило для меня неизъяснимое очарование, и, должно быть, от чрезмерного волнения я на обратном пути неизменно простужался, так что по возвращении домой меня дня на два — на три укладывали в постель. И каждый раз перед самым отбытием я обиженно говорил: «А к Эрби мы так и не заглянули!», в ответ на что мама — опять-таки в обязательном порядке — интересовалась: «А что, летом нам его мало? И нужно ради него делать такой крюк в Бруклин?», и тут муж отвечал ей: «Дорогая моя, да он тебя просто поддразнивает!» — и украдкой показывал мне кулак, как будто за одно упоминание о мастере художественного пердежа в присутствии матери я заслуживал хорошей затрещины.
И вот я возвращаюсь на Восточное побережье, где в Сидерхёрсте, на Лонг-Айленде, живут мои дядя с тетей, и, получив от отца письмо, тут же перезваниваю ему и приглашаю родителей во время их ежегодного визита пожить у меня, вместо того чтобы останавливаться в гостинице. Разумеется, двухкомнатная квартира на Западной Семьдесят пятой улице мне не принадлежит, я снял ее — с мебелью — по объявлению в «Таймс», снял у молодого актера, отправившегося попытать счастья в Голливуде. На стенах в спальне висят кроваво-красные ковры, флакончики духов выстроились длинной шеренгой на полочке в ванной, а в коробках, которые я обнаруживаю в глубине платяного шкафа, хранится с полдюжины париков. Из любопытства я примеряю парочку и нахожу, что в таком виде похож на сестру моей матери.
Вскоре после того, как я перебираюсь на съемную квартиру, глубокой ночью у меня звонит телефон.
— А где Марк? — спрашивает мужской голос.
— Он в Калифорнии. Вернется через два года.
— Ага, понятно. Что ж, передай ему, парень, что Уолли в городе.
— Но его-то самого нет! А у меня есть его калифорнийский адрес.
Я начинаю диктовать адрес, но голос — теперь грубый и раздраженный — не дает мне закончить:
— А ты тогда кто такой?
— Жилец.
— Вот как это, значит, теперь называется у вас, у вафлистов! Ну и как же ты выглядишь, дружок? У тебя тоже большие голубые глаза?