Когда подобные звонки успевают мне надоесть, я меняю номер телефона, однако преследования и приставания возобновляются — уже по домофону, по которому мне можно позвонить из холла этого большого кирпичного здания.

— Передай своему маленькому дружку..

— Марк в Калифорнии; вы можете связаться с ним по тамошнему адресу.

— Ха-ха-ха, хорошая шутка. А как тебя самого зовут, солнышко? Дай я на тебя полюбуюсь, может, мы и поладим.

— Послушайте, Уолли, оставьте меня в покое! Его нет. Он уехал.

— А тебе тоже хочется, чтобы побольнее?

— Слушай, вали отсюда.

— Валить? А кого ты прикажешь повалить? Может быть, наоборот, поставить?

Мужик убежден в том, что я с ним флиртую.

Ночами, когда я особенно остро страдаю от одиночества, когда мало-помалу начинаю разговаривать с самим собой и с отсутствующими собеседниками, мне порой приходится подавлять в себе желание позвонить по домофону с мольбой о помощи. Останавливает меня не столько очевидная бессмысленность подобной затеи, сколько страх перед тем, что в то самое мгновение, когда на централь в холле поступит мой SOS, там непременно окажется кто-нибудь из соседей или, хуже того, Неугомонный Уолли; выходит, боюсь я не того, что мне не окажут помощи, а как раз того, что мне ее смогут и захотят оказать, то ли терпеливый любитель однополых игрищ, то ли вызванная соседями из Бельвью карета скорой помощи. Поэтому я предпочитаю зайти в ванную, плотно закрыть за собой дверь и, придвинув вплотную к зеркалу свое изможденное лицо, вглядеться в него попристальнее. «Пусть придет хоть кто-нибудь желанный! Хоть кто-нибудь! Хоть кто-нибудь!» Вот что я твержу, как мантру, порою несколько минут подряд в надежде хорошенько выплакаться, призвав, пусть ненадолго, полную опустошенность и отсутствие каких бы то ни было желаний. Разумеется, я еще не настолько сошел с ума, чтобы верить, будто подобные заклинания в закрытой ванной и впрямь побудят кого-нибудь желанного отозваться на мою мольбу. Да и кто бы это мог быть? Знай я, с кем мне хочется встретиться, не пришлось бы таращиться в зеркало, я всегда мог бы написать этому человеку или позвонить. «Пусть придет хоть кто — нибудь желанный!» — так я взываю, а в результате прибывают мои родители.

Я поднимаю по лестнице их чемоданы, поскольку папины руки заняты переносным холодильником, на полках которого аккуратно расставлены пластиковые контейнеры с кошерными супами — капустным, с клецками, с фрикадельками и с курой, общим числом примерно в две дюжины; все супы заморожены, каждый контейнер снабжен аккуратной наклейкой. Уже в квартире мама извлекает из сумочки конверт с подчеркнутой красным надпечаткой прописными буквами ДЭВИД. В конверте содержатся — напечатанные на гостиничной машинке — подробнейшие инструкции, какое блюдо сколько размораживать, сколько потом разогревать и до какой именно температуры доводить.

— Прочитай, — велит она мне, — и посмотрим, не возникнет ли у тебя вопросов.

— А ты не против, — встревает папа, — если он прочитает это после того, как ты снимешь пальто и присядешь?

— При чем тут это? — возражает она.

— Ты устала.

— Дэвид, у тебя хватит места в холодильнике? Я ведь даже не знаю, какой у тебя холодильник.

— Места там полно, — легкомысленно отвечаю я.

Но когда я открываю холодильник, мама вскрикивает так, словно ей полоснули ножом по горлу.

— Что это? — негодует она. — Это всё?.. А поглядите-ка на этот лимон, он же старше меня! Чем ты питаешься?

— Главным образом тем, что подают в забегаловках.

— А твой отец еще твердил мне, что я переусердствовала!

— Ты устала, — говорит папа, — и ты действительно переусердствовала.

— Но я же так и знала, что он о себе не думает!

— Это тебе самой, — говорит папа, — лучше бы подумать о себе.

— А в чем дело? — вмешиваюсь я в их спор. — Что с тобой?

— У меня легкий плеврит, а твой отец решил устроить из него тяжелую драму. Немного болит спина, когда я долго вяжу. А все деньги на врачей и на анализы просто-напросто выброшены в помойку.

Ей еще неизвестно (и мне тоже — я узнаю это позже, наутро, когда папа, собравшись за свежей сдобой к завтраку и газетами, предложит мне составить ему компанию и поведет меня на прогулку к Вест-Энд-авеню, где мы когда-то останавливались у Ларри с Сильвией) — ей еще неизвестно, что она умирает от рака, который развился из самого обыкновенного панкреатита. Узнав об этом, я понимаю слова из отцовского письма: «Может быть, если мы остановимся у тебя в первый и в последний раз…» Но если мама ни о чем не догадывается, откуда у нее возникло внезапное желание посетить места, где она не была десятки лет? Я почти не сомневаюсь в том, что она все знает и разыгрывает этот фарс неведения специально для мужа, чтобы он не заподозрил ее осведомленности. Так они скрывают друг от друга страшную правду; мои родители ведут себя как храбрые, но беспомощные дети… А как повести себя мне?

— Что значит «умирает»? — спрашиваю я у него на обратном пути.

У нас обоих слезы на глазах. Папа собирается с мыслями.

— Ничего не известно, — говорит он мне наконец, — это-то и есть самое скверное. Пять недель, пять месяцев, пять лет, пять минут! Каждый врач называет свой срок.

Когда мы возвращаемся, мама вновь спрашивает у меня:

— А ты повезешь нас в Гринич-Виллидж? Поведешь в музей «Метрополитен»? Когда я работала у мистера Кларка, одна из девушек хвастала тем, какую замечательную лапшу с зеленью подают в каком-то итальянском ресторанчике в Гринич-Виллидж. К сожалению, я забыла название. Может быть, «Тони»? Эйб, может итальянский ресторанчик называться «Тони»?

— Солнышко мое, — отвечает папа голосом, заранее севшим от горя, — «Тони» или не «Тони», но ведь прошло столько времени. Этого ресторанчика наверняка уже нет.

— А мы посмотрим! А что, если есть? Попытка не пытка. — И столь же весело мать обращается ко мне: — Знал бы ты, Дэвид, как мистер Кларк любил Музей современного искусства! Когда его сыновья подросли, он каждое воскресенье водил их туда полюбоваться замечательными картинами.

Я сопровождаю их повсюду: и посмотреть на прославленные полотна Рембрандта в «Метрополитен», и поискать ресторанчик «Тони», где подают чудесную лапшу с зеленью, и нанести визит самым близким и дорогим друзьям (кое-кого из них я не видел уже лет пятнадцать, что не мешает им при встрече целовать и тискать меня так, словно я все еще маленький мальчик, зато чуть погодя обращаться ко мне как к университетскому профессору с серьезными вопросами, допустим о международном положении); мы, как встарь, отправляемся в зоопарк, в планетарий и, наконец, в паломничество к святому месту, где мама работала секретарем-референтом у мистера Кларка. Плотно позавтракав в Чайна-тауне, мы стоим зябким воскресным днем на углу Бродвея и Уолл-стрит, и мама, как всегда, принимается вспоминать годы, отданные службе в конторе, но с таким простодушием, что в ее восторгах нет ни малейшего вызова. А я думаю о том, насколько иной была бы ее жизнь, выпади ей на долю так и остаться одной из конторских «барышень», старых дев, обожающих начальника как символического отца и по большим праздникам вживающихся в роль «тетушек» при его потомстве. Избавленная от вечной неразберихи семейного пансионата, она наверняка чувствовала бы себя куда увереннее, жила бы в полном согласии со своим стремлением к умеренности и аккуратности, а не вымаливала бы у собственных принципов прощения за все, что творится вокруг. С другой стороны, тогда в ее жизни не было бы моего отца, не было бы меня — нас (именно нас) просто-напросто не было бы. А если бы, а если бы… А если бы что? У нее рак.

Ночами они спят на широкой кровати у меня в спальне, а я ворочаюсь под одеялом без сна на диване в гостиной. Моей мамы скоро не станет — вот о чем я думаю. И ее последним воспоминанием о единственном сыне так и останется его непутевое и, по сути дела, бесприютное существование с вечно пустым холодильником, где только и сыщешь что засохший лимон! Ах, с каким отвращением, с каким раскаянием перебираю я в мозгу целую серию ошибок (а вернее, разбираюсь с одной-единственной ошибкой, которую, сам не зная зачем, допускаю вновь и вновь), в результате которой родители остановились у меня. Почему бы — вместо того чтобы враждовать, вместо того чтобы доставлять друг дружке все новые поводы для непримиримой ненависти — нам с Элен не составить столь же идеальную, как мои родители, пару, почему не попытаться жить не друг против друга, а друг для друга? Неужели это так трудно? Ведь ни меня, ни ее человеком безвольным не назовешь! И разве не следовало с самого начала сказать ей: «Послушай, давай оставим этого ребенка!» Лежа без сна и прислушиваясь напоследок к мирному похрапыванию мамы, доносящемуся из соседней комнаты, я пытаюсь проникнуться новой решимостью: я должен покончить с этим бессмысленным существованием, и я с ним непременно… и вдруг, совершенно неожиданно я вспоминаю Элизабет с медальоном на шее и с рукой в гипсе (давным — давно снятом). Вот из кого получилась бы замечательная женушка для моего овдовевшего отца! Но в отсутствие Элизабет как мне ему помочь? Как он будет жить, оставшись в одиночестве, за что уцепится, чтобы выжить? Ах, но почему же на одном краю жизни обязательно оказываются Элен и Биргитта, а на другом — половинка засохшего лимона в холодильнике!

Когда часы бессонницы заканчиваются (хотя мне кажется, будто они не закончатся никогда), все мои безутешные мысли слипаются в комок одного-единственного, ничего не значащего, не постижимого умом слова, и это слово никак не отпускает меня. Чтобы освободиться от безвкусного гнета, я принимаюсь бешено вертеться на диване. Странное чувство завладевает мной: то ли мне недавно вкатили порцию обезболивающего и его действие начинает сказываться, то ли, наоборот, общий наркоз постепенно сходит на нет и я медленно и со страхом прихожу в себя под ослепительными лампами операционной (такое было со мной единственный раз, в двенадцать лет, когда мне удалили аппендикс), и это состояние длится до тех пор, пока набравшее силу и смысл слово не превращается в читаемый слева направо набор литер на клавишах, на которые нужно опустить кончики пальцев, готовясь печатать на пишущей машинке, чему учила меня когда-то на гостиничном электрическом «ремингтоне» мама. Но сейчас, когда мне уже известна эта абракадабра, не имеющая ничего общего с алфавитом, дело обстоит еще хуже, чем прежде. Ибо теперь мне кажется, что это и впрямь самое настоящее слово, заряженное страданием и живущее своей собственной жизнью. Но и моим страданием, но и моей жизнью тоже. И вдруг я вижу себя в яростной схватке с отцом за право высечь на мамином могильном камне ту или иную эпитафию: он настаивает на ее имени, а я — на бессмысленном наборе букв, представляющем собой визитную карточку профессиональной ремингтонистки.

Заснуть мне не удается. Интересно, думаю я, вернется ли ко мне когда-нибудь сон? Все мои мысли или совершенно элементарны, или непоправимо безумны, и через какое-то время я перестаю отличать вторые от первых. Вдруг мной овладевает желание войти в спальню и улечься вместе с родителями. Мысленно я проигрываю, что из этого выйдет. Чтобы избавить папу с мамой от замешательства, я поначалу присяду на краешек кровати и тихо поговорю с ними об их незабываемом прошлом. Глядя сверху вниз на родные лица, на их головы, покоящиеся на свежих наволочках, на одеяло, одно на двоих, которым они укрываются чуть ли не до подбородка, я напомню им, сколько воды утекло с тех пор, как мы, все трое, провели ночь под одним одеялом. Дело было в летнем домике на берегу Лейк-Плесида, помните? Не забыли, какая крошечная там была комната? Как спичечный коробок! А когда это было — в сороковом году или в сорок первом? И, если не ошибаюсь, папа заплатил за ночлег ровно доллар. Мама тогда решила, что на пасхальные каникулы мне надо непременно посмотреть на Тысячу островов[22] и на Ниагарский водопад. Туда-то мы и отправились в нашем «додже». Помнишь, мама, ты еще рассказала нам, что мистер Кларк каждое лето возит своих маленьких сыновей в Европу? Помнишь все свои рассказы о вещах, о которых я ни сном ни духом не ведал? Помнишь, как я и вы двое разъезжали повсюду перед самой войной в нашем маленьком «додже»… И тут, когда они оба уже будут вовсю улыбаться, я скину халат, юркну в постель и устроюсь между папой и мамой. И, прежде чем она умрет, мы проведем целую ночь и еще утро, обнимая друг друга. И никто никогда не узнает об этом, кроме доктора Клингера. Да и не наплевать ли мне на то, что он — или еще кто-то — об этом подумает?

Ближе к полуночи в дверь звонят. На крошечной кухоньке я подхожу к домофону и, убавив громкость до минимума, спрашиваю:

— Кто там?

— Сантехник, солнышко. В прошлый раз я не застал тебя дома. Как там у тебя с краном? Из него не течет?

Я ничего не отвечаю. Отец в домашнем халате входит в гостиную.

— Это знакомый? В такой час?

— Да так, один клоун.

Звонок меж тем надрывается как оглашенный.

— В чем дело? — кричит мама из спальни.

— Ни в чем, мама. Спи спокойно.

Я решаю все же сказать пару ласковых в домофон:

— Вали отсюда, или я вызову полицию.

— Давай вызывай! Я не делаю ничего противозаконного, миленок. Почему бы тебе не впустить меня? Я ведь не плохой мальчик. Я очень плохой.

У папы, который уже стоит рядом со мной и все слышит, по лицу разливается заметная бледность.

— Папа, — говорю я ему, — не бери в голову и возвращайся в постель. Это же Нью-Йорк! Здесь такое бывает.

— Ты с ним знаком?

— Нет.

— Так почему же он приходит к тебе? Почему разговаривает с тобой в таком тоне?

Замешкавшись с ответом, я нарываюсь на новый звонок в дверь. Уже в изрядном раздражении я объясняю отцу:

— Потому что парень, у которого я снял эту квартиру гомосексуалист. И, насколько я могу судить, сейчас сюда ломится один из его дружков.

— А он еврей?

— Ты имеешь в виду владельца квартиры? Да, он еврей.

— О господи, — вырывается у папы, — так чего ж ему не хватает?

— Полагаю, мне нужно спуститься и разобраться.

— В одиночку?

— Да уж как-нибудь справлюсь.

— Ум хорошо, а два лучше. Не будь идиотом. Я спущусь с тобой.

— Папа, в этом нет ни малейшей надобности.

— Ну а теперь в чем дело? — кричит из спальни мама.

— Ни в чем, — отвечает ей муж. — Дверной звонок заело. Мы сейчас спустимся и починим.

— В такой час?

— Мы на минуту. Ты только смотри не вставай. — А мне отец шепчет: — У тебя есть трость, или бита, или что-нибудь в этом роде?

— Ничего такого.

— А что, если он при оружии? Но зонтик-то у тебя хотя бы есть?

Звонки меж тем прекращаются.

— Должно быть, он ушел, — говорю я.

Отец прислушивается.

— Ушел, — повторяю я. — Точно ушел.

Но папе уже совершенно расхотелось спать. Прикрыв дверь в спальню («Ш-ш-ш, — шикает он на жену, — все в порядке, спи спокойно!»), папа садится на стул напротив моего дивана. Мне слышно, как бурно он дышит, собираясь с мыслями перед тем, как заговорить. Я и сам в напряжении. Прислонившись к подушке напряженной прямой спиной, я жду нового звонка в дверь буквально в любое мгновение.

— Скажи-ка мне, а ты сам… — Папа прокашливается. — Не замешан ни в чем предосудительном? Ни в чем, чего тебе не хотелось бы мне поведать…

— Не говори глупостей!

— Потому что, Дэви, ты покинул отчий дом семнадцать лет назад и с тех пор находишься под самым дурным влиянием.

— Нет, папа, ни под чьим влиянием я не нахожусь.

— Но мне хочется задать тебе вопрос. Только ответь на него честно.

— Договорились.

— Вопрос не об Элен. Я никогда не спрашивал тебя о ней и не хотел бы касаться этой темы сейчас. Я всегда относился к ней как к невестке. Разве я, разве мы с твоей матерью не относились к ней с предельным уважением?

— Это правда.

— Мне приходилось прикусывать себе язычок. Нам не хотелось настраивать ее против себя. Вплоть до сегодняшнего дня ей абсолютно не в чем нас упрекнуть. С учетом всех привходящих обстоятельств мы вели себя, думается, безупречно. Я ведь и вообще либерал, сынок, а в политике даже больше чем либерал. Известно ли тебе, что в двадцать четвертом году на выборах губернатора штата Нью-Йорк, самых первых выборах, в которых мне довелось участвовать, я голосовал за Нормана Томаса?[23] В сорок восьмом я проголосовал за Генри Уоллеса,[24] что не имело никакого значения, да и вообще было ошибкой, но примечателен тот факт, что я — наверняка единственный из всех владельцев гостиниц в Америке — проголосовал за кандидата в президенты, которого все считали коммунистом. Что не соответствовало действительности, но не в этом суть. Главное, что меня никак нельзя назвать человеком ограниченным. И никогда нельзя было. Ты знаешь — а если не знаешь, то тебе следует это знать, — я никогда ничего не имел против гоек. Гойки — это элементарный жизненный факт, и от него никуда не денешься, даже если еврейским родителям хочется, чтобы их сыновья брали в жены евреек. Да и с какой стати я должен возражать? Я верю в то, что представителям всех рас и религий надлежит жить в мире и согласии, и тому обстоятельству, что ты женился не на еврейке, мы с твоей матерью никогда не придавали ни малейшего значения. В этом отношении мы держались практически безупречно. Что лично мне не нравилось и не нравится в твоей Элен, так это все остальное! Честно говоря, если хочешь знать, я за три года вашего брака просто — напросто лишился сна.

— Я, кстати, тоже.

— Вот как? Тогда какого черта ты не сорвался с этого крючка сразу же? Или на что вообще клюнул?

— Хочешь поговорить об этом? Именно об этом?

— Нет-нет, ты прав, к черту все это! Что касается меня, то я не слишком расстроюсь, если больше ни разу в жизни не услышу ее имени. Меня интересуешь только ты.

— Ну и о чем же ты хотел спросить?

— Дэвид, что это за тофринал стоит у тебя в аптечке? Большая такая бутылка, наполненная чуть ли не доверху? Зачем ты пьешь эту пакость?

— Это антидепрессант. И вообще-то он называется тофрантил.

Отец шипит. Отвращение, досада, страх, нежелание поверить в очевидное — вот что означает это шипение, услышанное мною впервые в те незапамятные времена, когда папе пришлось рассчитать официанта, потому что тот мочился под себя и запах мешал спать всей ютящейся в мансарде прислуге.

— А почему он тебе понадобился? Кто посоветовал тебе портить свою кровь, подмешивая в нее такую дрянь?

— Мой психиатр.

— Ты что, ходишь к психиатру?

— Да.

— А это-то зачем?

— Чтобы остаться на плаву. Чтобы разобраться с самим собой. Чтобы обрести собеседника… которому можно доверять.

— Не собеседник тебе нужен, а собеседница! Тебе нужна жена! Жены для того и созданы, чтобы было с кем поговорить. Но на этот раз настоящая жена, а не мотовка, которая, должно быть, оставляла в салонах красоты всю твою профессорскую зарплату. Все это, сынок, как-то не по — людски. Люди так не живут. Походы к психиатру, сильнодействующие лекарства, мужчины, ломящиеся в дверь днем и ночью, мужчины, которых и мужчинами-то не назовешь…

— Тут уж ничего не поделаешь.

— Что значит «ничего не поделаешь»? Очень даже поделаешь!

— Нет-нет… — Я стараюсь говорить потише. — Все дело в маме.

Поднеся руку к глазам, он беззвучно плачет. А другую руку сжимает в кулак и показывает его мне, однако этот жест не таит угрозы.

— Вот как я держу свою жизнь! И всегда держал! Без психиатров, без таблеток-шмаблеток! Я человек, который никогда ни за что не сдается!

И вновь звонок в дверь.

— Забудь об этом, папа. Пусть трезвонит. Рано или поздно ему надоест и он уйдет.

— Уйдет, а потом вернется? Да я череп сейчас ему раскрою, и уж тогда, поверь мне, он уйдет действительно!

Тут открывается дверь спальни и в проеме вырастает мама в ночной рубашке.

— Кому это ты собираешься раскроить череп?

— Одному паршивому пидору, который пристает к нашему сыночку!

Звонок наяривает азбукой Морзе: два коротких и один длинный, два коротких и один длинный. Уолли наверняка пьян.

У моей миниатюрной мамы и у самой теперь слезы на глазах.

— Ну и часто такое бывает? — спрашивает она.

— Да нет, не часто.

— Но почему ты не заявишь на него в полицию?

— Потому что пока копы приедут, он успеет убраться восвояси. Да и не хочется впутывать в такие дела полицию.

— Но ты клянешься, — спрашивает папа, — что с ним не знаком?

— Клянусь.

Мама проходит в гостиную и подсаживается ко мне на диван. Берет меня за руку и легонько стискивает ее. Втроем — мать, отец и сын — мы внимаем дверному звонку, как звонящему по нам колоколу.

— А знаешь, чем можно окоротить этого сукина сына раз и навсегда? — спрашивает у меня отец. — Крутым кипятком!

— Эйб! — восклицает мама.

— Но кипяток поставит этого мерзавца на место.

— Папа, не принимай близко к сердцу!

— А ты не делай вид, будто тебе всё как с гуся вода! Какого черта ты вообще якшаешься с подонками?

— Но я с ними не якшаюсь.

— Почему же тогда ты поселился в таком месте, куда они могут заявиться запросто, да еще и пристать к тебе? Тебе мало других неприятностей?

— Успокойся, пожалуйста, — вмешивается мама. — Наш мальчик не виноват в том, что этот маньяк сюда трезвонит. Здесь такое бывает. Он же тебе объяснил. Это Нью-Йорк.

— Так и что, если Нью-Йорк, надо зарывать голову в песок? Звонарь! — Отец вскакивает со стула, подбегает к домофону, орет: — Эй ты! Прекрати! Немедленно! Я его отец!

Гладя мать по руке (уже тоненькой как спичка), я шепчу ей:

— Да ладно, мама, не волнуйся, он этого все равно не сделает. Да и тот, внизу, не станет его дожидаться.

-.. А если хочешь ожог третьей степени, будет тебе ожог третьей степени! Найди себе такого же, как ты, и занимайся с ним чем хочешь, а к моему сыну не смей и на пушечный выстрел приближаться!

Мать умерла двумя месяцами позже, в кингстонской больнице. После похорон и поминок, когда гости уже разъехались, папа напоминает мне, чтобы я не забыл взять с собой и съесть все заготовленное впрок из их огромного холодильника. Как-никак, говорит он, это последнее, что состряпала на земле твоя мать. Она сделала это всего месяц назад.

— А ты, папа? Что ты теперь будешь есть?

— Я привык питаться на скорую руку еще до того, как ты появился на свет.

— Папа, а как ты вообще собираешься жить один? И каково тебе придется в сезон отпусков? Чего ради ты всех разогнал? Не надо храбриться. Оставаться один ты все равно не сможешь.

— За самим собой я, положим, прекрасно присмотрю. Ее уход не застиг никого из нас врасплох. Пожалуйста, возьми эту стряпню. Возьми ее всю. Ей этого хотелось. Она говорила, что стоит ей вспомнить твой пустой холодильник, как у нее мурашки по спине бегают. Она все это для тебя наготовила, — его голос предательски дрожит, — и только после этого смогла нас оставить.

Он начинает всхлипывать. Я обнимаю его за плечи.

— Никто не понимал ее, — говорит он, плача. — Наши постояльцы — уж в последнюю очередь. Она была хорошим человеком, Дэви. По молодости интересовалась всем, буквально всем. Нервной она становилась только на самом пике курортного сезона, когда все выходило у нее из — под контроля. Вот из-за этого над ней и посмеивались. А помнишь зато наши зимы? Тишину и покой? Наши маленькие семейные радости? Помнишь письма, которые мы зачитывали вслух зимними вечерами?

И тут, впервые с прошлого утра, когда она умерла, меня прошибает слеза. Слова о письмах служат спусковым механизмом.

— Конечно помню, папа, я все помню!

— Вот когда, сынок, твоя мама была самой собой. Только кто знал ее настоящую?

— Мы с тобой!

Но отец, грозно всхлипнув, повторяет:

— Кто знал ее настоящую?

Пластиковые контейнеры с замороженной пищей — их на самом деле совсем немного — входят в хозяйственную сумку, а ее папа подносит к моей машине.

— Возьми и съешь на память!

И вот я возвращаюсь в Нью-Йорк с полудюжиной пластиковых емкостей, и все они надписаны одинаково: «Язык с изюмной подливкой по знаменитому бабушкиному рецепту, на две персоны».

Через неделю я вновь еду в наш горный округ, на сей раз — вместе с дядей Ларри, забрать отца в Сидерхёрст, где он, как предполагается, поживет у брата с женою. Именно поживет, твердит папа, пока мы укладываем его чемодан в машину, поживет, пока не выйдет из ступора. Он не сомневается в том, что всего через несколько дней вновь станет самим собою. Просто ему надо взять себя в руки — и так оно и будет.

— Я с четырнадцати лет зарабатываю себе на хлеб насущный. Такого, как я, голыми руками не возьмешь.

— Пристегнись, мы уже отправляемся.

Помимо всего прочего, стоит зима, а значит, резко возрастает риск пожара. Конечно, сторож с женой никуда не денутся, но в отсутствие хозяина отцовская гостиница вполне может сгореть дотла.

Что правда, то правда: десятки таинственных пожаров прокатились по заброшенным гостиницам и мотелям с тех пор, как здешние края утратили славу модного летнего курорта среди нью — йоркских евреев (а произошло это примерно в ту пору, когда я поступил в колледж), но поскольку папе с мамой даже в эти трудные годы удалось сохранить остатки стареющей клиентуры и гостиница открывалась каждое лето, а ее окрестности выглядели живописно-ухоженными, отец никогда всерьез не опасался происков поджигателей. И вот сейчас, когда мы спускаемся с гор в долину, он только о них и думает. Поименно перечисляет мне и своему брату имена главных подозреваемых (лично им), тридцати — и сорокалетних, как он выражается, негодяев.

— Нет и нет, — отвечает он дяде Ларри, уже успевшему предложить стандартную версию происходящих несчастий, — нет, это даже не антисемиты! Поджигатели для такого слишком глупы. Просто жалкое местное отребье, место которому в сумасшедшем доме. Они пускают красного петуха просто для потехи. А если наша гостиница сгорит, знаете, кого обвинят в поджоге? Я видел такое уже десяток раз. Меня! Заявят, будто я позарился на страховку. Мол, раз уж жена моя умерла, я решил сделать ноги. И пламя позора спалит мое безупречно доброе имя! А есть у меня и другое подозрение. Я часто думаю: а что, если дома поджигают наши пожарные? Они ведь у нас добровольцы. Лень им сидеть без дела, а ведь как славно облачиться в доспехи, взять брандспойты и с ветерком прокатиться по горам на пожарной машине.

Даже после того, как его с комфортом устраивают в бывшей детской Лоррейн, отец не перестает тревожиться за судьбу маленькой империи, воздвигнутой его потом и кровью. Каждую ночь, разговаривая с ним по телефону, я пытаюсь успокоить его, а папа отвечает, что лишился сна из-за страха перед поджогом. Да и другие мысли волнуют его по-прежнему.

— А что этот педик? Отстал от тебя наконец?

— Отстал. — Кто-нибудь назвал бы это ложью во спасение.

— Вот видишь! Стоило хорошенько пригрозить ему… К несчастью, попадаются люди, которых ничем, кроме грубой физической силы, не проймешь, — говорит мой отец, ни разу в жизни никого и пальцем не тронувший.

— А как там дядя Ларри и тетя Сильвия?

— Чудесно! Лучше быть не может! Буквально через слово твердят: «Оставайся у нас насовсем!»

— Что ж, это звучит обнадеживающе, — говорю я ему.

Нет, отвечает он, ничего в этом нет хорошего. Но еще десять дней — и пройдет первая боль утраты, мне станет полегче. Наверняка станет. И тогда я вернусь домой, пока эта чертова гостиница не сгорела дотла.

Но проходит пять дней, потом еще пять, и вот, после воскресной автомобильной поездки вдвоем со мной (в ходе которой мы оба дали волю чувствам), отец соглашается-таки выставить «Венгерский Пале-Рояль» на продажу. Уронив голову на руки, он громко сетует:

— Но я ведь никогда никого и ничего не бросал!

— Послушай, папа, стыдиться тут нечего. Просто жизнь повернулась к нам таким боком.

— Но я не сдаюсь, — весь в слезах, уверяет он.

— А никто и не подумает, будто ты сдался, — отвечаю я по дороге домой к Ларри с Сильвией.

И на протяжении всего этого времени не проходит и ночи, чтобы я не вспомнил о девушке, с которой знался всего два месяца, причем давным-давно, двадцатидвухлетним сексуальным экспериментатором, о девушке с медальоном на шее, с портретом отца в медальоне. Я даже подумываю, не написать ли ей на стокгольмский адрес родителей, я даже поднимаюсь с постели и роюсь в бумагах в поисках этого адреса. Но сейчас Элизабет, конечно, давно уже замужем, родила двух-трех детей и наверняка не хочет обо мне и думать. Ни одна женщина на свете не думает обо мне, как минимум не думает обо мне с любовью.

Мой патрон Артур Шёнбрунн — красивый мужчина средних лет с прекрасными манерами, сочетающий неоспоримый шарм с завидной методичностью (и, строго говоря, самый привлекательный представитель академической среды из всех, с кем я знаком лично или кого хотя бы видел вживую), а вот жена его Дебора не вызывала у меня особого восторга даже в те дни, когда я, любимый аспирант Артура, частенько бывая у него дома, испытывал на себе ее замешенные на гостеприимстве чары. В те первые годы в Стэнфорде я, честно говоря, потратил немало времени, ломая голову над тем, что же все-таки привязывает человека столь безупречного, исполняющего свой долг так упорно и неустанно, а главное, принципиально противостоящего настойчивым попыткам привнести политиканство в университетскую жизнь, — что же все-таки привязывает его, высоконравственного и чрезвычайно совестливого, к женщине, чье главное развлечение — выставлять себя на людях кокетливой дамой полусвета, чья главная доблесть — безоглядная и бесстыдная «прямота»? Когда чета Шёнбрунн впервые пригласила меня отужинать втроем, я (как сейчас помню) ближе к концу вечера, проведенного в беседе, которая почти полностью сводилась к безудержной болтовне явно заигрывающей со мной Деборы, подумал: наверняка он чувствует себя с ней безумно одиноким. Эта первое знакомство с семейной жизнью покровительствующего мне профессора (и моей собственной будущностью) принесла мне, двадцатитрехлетнему, сплошное разочарование… Тем поразительнее прозвучало суждение Артура о его жене, высказанное буквально назавтра: «счастливый муж» завел речь об «удивительной проницательности», якобы присущей Деборе, о ее умении «схватывать самую суть проблемы». Наряду с этим разговором я вспоминаю и другой, имевший место несколько лет спустя, когда однажды мы с Артуром заработались допоздна, то есть заработался Артур, а я всего-навсего засиделся за письменным столом в безнадежных и бесплодных, как всегда, размышлениях о стадии безлюбого отчуждения, в которую вошли наши с Элен отношения, равно как и о том, что ни у меня, ни у нее не хватает смелости разрубить этот гордиев узел. Когда Артур заметил, что я подавлен больше обычного, он подступился ко мне с разговором и до трех утра не оставлял попыток уберечь меня от безумных решений, которые приходят в голову женатому мужчине, настолько несчастному, что он не отваживается вернуться к себе домой. Артур вновь и вновь напоминал мне, какая замечательная вещица эта моя работа о Чехове. Остается только подготовить ее к публикации отдельной книгой. Строго говоря, многие из тогдашних тезисов Артура довелось впоследствии подхватить и развить доктору Клингеру — во всем, что касалось меня, моей профессиональной деятельности и Элен. А я, поделившись с Артуром своими горестями и уронив голову на стол, просто-напросто разрыдался.

— Я догадывался, что дело обстоит скверно, — сказал мне Артур. — Мы с женой оба догадывались. Но как бы ни тревожила нас ваша судьба, мы не могли первыми завести разговор об этом. У нас достаточно жизненного опыта, чтобы знать наверняка: рано или поздно приходит день, когда меж друзьями не остается тайн. И все же порой мне хотелось подойти к вам, хорошенько встряхнуть и прикрикнуть: «Не будь таким идиотом!» Вы не можете себе представить, сколько раз мы с Деборой обсуждали все мыслимые и немыслимые способы избавить вас от этой страшной беды. Особенно мучает нас пропасть между блестящим молодым человеком, каким вы сюда приехали, и той душевной развалиной, в которую вас превратила супружеская жизнь. Но я не посмел бы словом или жестом выдать свои чувства, Дэвид, пока вы сами не обратились ко мне за помощью, а я сильно сомневался в том, что такое когда — нибудь случится. Вы легко сходитесь с людьми, но только до определенной черты, которую никогда не переступаете, а в результате сильнее страдаете от одиночества, чем иной нелюдим. В этом отношении вы, пожалуй, похожи на меня.

Ближе к концу его полуночного бдения надо мной — и впервые за всю историю наших отношений — Артур заговорил о своей личной жизни, заговорил так, словно мы сверстники и ровня. Оказывается, в двадцать с чем-то лет он, тогда младший преподаватель где-то в Миннесоте, тоже связался с «женщиной невротического деструктивного типа». Шумные скандалы на людях, два чудовищных аборта, отчаяние, столь глубокое, что он всерьез полагал, будто сможет выпутаться из безвыходной ситуации, только покончив с собой. Он показал мне маленький шрам на ладони — именно сюда ткнула его вилкой однажды за завтраком жалкая сумасшедшая библиотекарша, жить с которой он уже не мог, как не мог и расстаться… И все то время, что Артур пытался внушить мне надежду и подсказать решение на основе собственного несчастного опыта (решение, найденное им для себя), мне хотелось сказать ему: «Ну и что толку? Какой вам видится ваша нынешняя жизнь? Ваша Дебби вульгарна, ее так называемая живость притворна насквозь, ее кокетство бестактно, оно настраивает окружающих на игривый лад и, безусловно, мучает вас, и вообще, вся эта бравада ровным счетом ничего не значит, потому что ничего не стоит на кону… Тогда как Элен… О господи, Элен в сотню раз, в тысячу раз…» Разумеется, я не дал воли праведному гневу, не пробормотал ни слова, обидного и непростительного, о пошлости и душевной пустоте его жены, пошлости и душевной пустоте, особенно очевидных в сравнении с душевной цельностью, умом, очарованием, красотой и отвагой моей половины; в конце концов, чрезмерная любовь к жене была его пороком, а не моим, и если уж кого могла довести до гроба, то опять-таки его, а не меня.

И что же мне было делать — жалеть Артура, рыцарски преданного недостойной его женщине или, напротив, завидовать ему? А может быть, мой бывший ментор и нынешний благодетель отчасти лжец, а отчасти мазохист; а может быть, он ее просто любит? А может статься, игривая кошечка Дебби, которую и красавицей-то не назовешь, смазливая мордашка, никак не больше, — может статься, своим непорядочным поведением она привносит спасительное разнообразие, глоток свежего воздуха в благопристойную жизнь Артура, без которого он просто-напросто задохнулся бы?

«Ошиздованный» — такой диагноз мог бы поставить Артуру наш университетский «приглашенный поэт» Ральф Баумгартен. «Ошиздованный» или «шизданутый» (оба эпитета являются производными от излюбленного авторского неологизма Баумгартена, существительного «шизда», рифмующегося в его стихах то со «звездой», то с «ездой», то с «уздой» и ассоциирующегося, разумеется, с характерным для любовной шизофрении расщеплением сознания). «Шиздострадальцев» — а именно к этому подвиду женатых мужчин причислил Артура Шёнбрунна холостяк Баумгартен — характеризуют рабская покорность и собачья преданность не столько женам, сколько многовековым традициям, выработанным и свято соблюдаемым замужними женщинами для того, чтобы держать укрощенных и объезженных мужей в узде, рифмующейся, понятно, с «шиздою». В узде, хотя бы примерить которую на себя наш поэт категорически отказывался. Я готов согласиться с Баумгартеном в том, что его откровенно непочтительное отношение к прекрасному полу, равно как и его сексуальная (гетеросексуальная!) практика, стали главными причинами того, что по истечении первого срока контракт с молодым мужланом от литературы университетской администрацией продлен не был. Так или иначе, заслужив откровенное презрение некоторых университетских коллег и их жен, он не сделал ровным счетом ничего, чтобы облагородить или хотя бы несколько замаскировать свои любовные (да и жизненные) правила и привычки, сколь бы чудовищны они ни были. Судя по всему, чудовищность и была тем идеалом, к которому он стремился, да и основным источником удовольствия тоже.

«Склеил девицу в музее, а на выходе, представляете, Кипеш, нос к носу столкнулся с вашими друзьями. Дебби сразу же потащила мою подружку в дамский туалет, чтобы расписать меня во всех красках, а ее муж, разумеется, с всегдашней своей учтивостью поинтересовался, давно ли мы с Ритой нашли друг друга. Часа полтора назад, ответил я, а сейчас, говорю, мы уходим, потому что во всем этом чертовом музее нет ни одного укромного местечка, где можно было бы перепихнуться. И, кстати, спрашиваю, Артур, как на ваш взгляд ее попка? Ведь правда пухленькая? Но он, конечно же, уклонился от ответа. Прочитал мне целую лекцию о том, что люди должны относиться друг к другу с большей терпимостью».

Конечно же, Баумгартен ловил рыбку, большую и маленькую, широким (и частым) неводом. Когда мне случалось прогуливаться с ним вдвоем по Манхэттену, он не упускал из виду ни одной юбки и приставал практически к каждой особи женского пола между пятнадцатью и пятьюдесятью с расспросами, преподносимыми так, словно ответы и впрямь имеют для него жизненно важное значение.

— Глянь, какая шикарная шубка! — восклицает он, во весь рот улыбаясь женщине в обшарпанном пальто с меховым воротником, толкающей перед собой детскую коляску.

— Вы очень любезны, — откликается та.

— А могу ли я поинтересоваться, что это за мех? Какое животное рассталось с жизнью, чтобы на свет появилась такая красотища? Сроду не видывал ничего подобного!

Это? Это искусственный мех.

— Быть такого не может!

Всего через пару минут он, не переставая изумляться (и, кстати, его изумление не на все сто процентов наигранно), узнаёт, что молодая женщина в зимнем пальто с воротником из искусственного меха — разведенка, мать троих детей и успела благополучно вылететь из какого — то Университета-в-Трех-Тысячах-Километров — Отсюда. Обращаясь ко мне (а я сознательно отступил в сторонку), поэт восклицает:

— Ты слышал, Дэйв? Ее зовут Алисой. Алиса родом из Монтаны, и вот она разгуливает с детской коляской по улицам Нью-Йорка!

И молодая мать, судя по ее виду, ничуть не меньше самого Баумгартена поражена тем, что к двадцати пяти годам проделала такой путь.

Успех уличного знакомства, наставляет меня Баумгартен, зависит от умения не задать ни одного вопроса, на который дама не смогла бы ответить не задумываясь. И с предельным вниманием выслушивать ответы, сколь бы банальны они ни были.

«Ты ведь читал Генри Джеймса, Кипеш? Вот и поступай, как он велит: расписывай роль по репликам! И произноси со значением каждую! Пусть женщина поймет, что тебе на самом деле интересно, кто она такая, откуда родом и почему одевается так, а не иначе. Вот это я бы и назвал истинной учтивостью. Вот это я бы и назвал подлинной терпимостью. И прошу тебя, никаких насмешек! Твоя беда в том, что ты воспринимаешь мир во всех его взаимосвязях, воспринимаешь комплексно, и это, разумеется, прекрасно, но женщин это отпугивает. Поверь, женщина, идущая на уличное знакомство, ни в коем случае не настроена на шутливый лад. Ты подшучиваешь над ней, а она смотрит в сторону. Ей хочется внимания. Ей хочется поощрения. Ей хочется лести. И, знаешь ли, парень, ей ни в коем случае не хочется мериться с тобой умами! Прибереги остроумие для статей и рецензий. А на улице не умничай. А на улице держи себя просто. Для этого и создана улица».

Уже в первые месяцы в стенах университета я обнаруживаю, что, стоит имени Баумгартена всплыть на каком-нибудь академическом сборище, как тут же находятся люди, на дух его не переносящие и прямо-таки рвущиеся объяснить всем и каждому почему. Дебби Шёнбрунн говорит, что «приглашенное позорище» было бы смешно, не будь оно, если воспользоваться ее и мужа излюбленным словечком, столь «деструктивно». Разумеется, от меня не ждут возражений: сиди, парень, допивай свой коктейль, а потом убирайся восвояси.

— Не так уж он плох, — говорю я ей. И, подумав, добавляю: — Честно говоря, он мне даже нравится.

— Но чему же тут нравиться?

Убирайся восвояси, Кипеш. Пустая квартира — вот где тебе самое место; выбирая между бессмысленным спором в гостях и постылой холостяцкой берлогой, ты и сам прекрасно знаешь, куда тебе дорога.

— А чему же тут не нравиться? — Я упорствую.

— Ну, я даже не знаю, с чего начать, — с полоборота заводится Дебора. — Может быть, с его отвратительного отношения к женщинам? Отвратительного, бессовестного, прямо-таки убийственного. Судя по всему, он самый настоящий женоненавистник!

— А по-моему, он любит женщин!

— Дэвид, в вас вселился бес противоречия, вы сами не знаете, что несете, и каким тоном! Честно говоря, я не понимаю почему. Ральф Баумгартен — позорище, и его стихи — тоже. В жизни не читала ничего столь же варварского и бесчеловечного. Возьмите его первый сборник и сами увидите, как он относится к женщинам!

— Ну, я, знаете ли, еще не читал его стихов… (Это ложь.) Но мы с ним пару раз встречались за ланчем. И я не нашел в нем ничего предосудительного. Вполне ведь может быть и так, Дебора, что стихи — это одно, а человек — совершенно другое.

— Начнем со стихов: самодовольный, напыщенный вздор без капли таланта. А теперь перейдем к человеку… Взять хотя бы его походку: как он вышагивает, как держится, как одевается под отставного офицера! А его физиономия… Эти подлые глазки и кривая ухмылка. Для меня загадка, как девицы соглашаются с ним хотя бы пройтись.

— Наверное, в нем что-то есть.

— Да нет, это в них чего-то нет! Послушайте, вы такой милый, такой элегантный, а он такой хищный, такой отвратительный. Что у вас может быть общего с этим порочным до кончиков когтей стервятником?

— Мне с ним весело. — Я пожимаю плечами, а затем действительно допиваю коктейль и убираюсь восвояси.

Вскоре я узнаю, какие откровения извлекла «наблюдательность» Деборы из нашего застольного спора о Баумгартене. Конечно, чего-то подобного мне следовало ожидать, причем, скорее всего, получил я по заслугам. Беда, однако, что я этого не ждал и, будучи застигнут врасплох, оказался уязвлен не на шутку.

На торжественном ужине у Шёнбруннов (куда я приглашен не был) хозяйка дома объявила всем собравшимся, что Баумгартен стал с некоторых пор духовным наставником Дэвида Кипеша, «на практике вершащим надругательство над женщинами», о котором сам Дэвид только мечтает с тех пор, как его несчастный брак пришел к «убийственному концу». Убийственный конец в Гонконге — кокаин, копы, коварство женатого любовника, — равно как и убийственные факты из начала и середины моей супружеской жизни, были тут же расписаны ею во всех красочных деталях. И все это я узнал из достаточно надежного источника — от одного из гостей Шёнбруннов, человека весьма порядочного и к нашей истории отношения не имеющего; докладывая мне обо всем, он полагал, будто делает доброе дело.

Воспоследовала переписка. Начатая мною и мною же, увы, навсегда сохраненная.

Дорогая Дебби!

Мне стало известно, что на торжественном обеде, устроенном Вами на прошлой неделе, Вы позволили себе откровенничать о моих личных делах, а иженно о моем браке и его «убийственном конце», а также о моих «агрессивных женоненавистнических фантазиях» (в обоих случаях я цитирую Ваши слова в прямой передаче). Могу ли я осведомиться о том, откуда Вам известно о моих фантазиях? И почему Вы решили обсуждать мою жизнь с Элен в застолье, с большинством участников которого я даже не знаком? Во имя давней дружбы с Артуром, еще совсем недавно получившей новое отрадное подтверждение, я надеюсь, что впредь Вы воздержитесь от обсуждения с посторонними людьми моих агрессивных фантазий и моего убийственного брака. В противном случае мне будет трудно сохранить дружеские отношения с Артуром и, разумеется, с Вами.

Искренне Ваш, Дэвид

Дорогой Дэвид!

Я извиняюсь за то, что сболтнула о Вас лишнее в разговоре с посторонними людьми, и обещаю не делать этого впредь. Хотя я отдала бы что угодно, лишь бы узнать имя сплетника или сплетницы, известивших Вас о происшедшем Чтобы впредь он (она или они) не распускал языка, понапрасну изведавшего вкус моих бараньих отбивных на косточке!

Чтобы пролить бальзам на Ваши раны, добавлю, что, во-первых, Ваше имя было упомянуто вскользь — потому что, увы, не о Вас говорили мы весь этот незабываемый вечер,а во-вторых, мне кажется, у Вас есть все основания относиться к Элен именно с тем отвращением и презрением, с каким Вы к ней и относитесь, и, наконец, разве Вам самому не кажется несколько странным и даже постыдным то обстоятельство, что Ваш праведный гнев на Элен принял в настоящее время форму дружеского общения с молодым мужчиной, терзающим женщин, как хищная птица — добычу? Но если Вы воспринимаете свою дружбу с ним не так, как я, мы оба в полном праве остаться на сей счет при своем мнении.

И чтобы раз и навсегда покончить с этой темой — если я несколько необдуманно завела речь об Элен перед нашими гостями, то только потому, что еще в Стэнфорде, откуда мы все трое приехали, крайне вызывающее поведение сделало ее воистину притчей во языцех для изрядного числа академических ученых, в том числе и Ваших друзей. Да Вы и сами, заходя к нам с Артуром, были, мягко говоря, не прочь поговорить о ней и на нее пожаловаться.

Но, дорогой Дэвид, не будем больше об этом Не соблаговолите ли Вы прийти к нам на ужин, скажем в ближайшую пятницу? Приходите один или прихватите с собой кого угодно (за исключением этого варвара). И, если Вы придете не один, а с подружкой, то торжественно обещаю не произнести против нее ни слова, как минимум в ее присутствии.

С любовью, Дебби

P. S. Все, чего пожелаете, за имя того скунса, который меня выдал.

Дорогая Дебби!

Не могу сказать, будто Ваш ответ показался мне исчерпывающим. Похоже, Вы не до конца поняли, какую нескромность проявили в обращении с фактами. Вам известными или будто бы известными, да и со мной тоже. Понятно, что я время от времени говорю по душам с Артуром, понятно, что он, в свою очередь, делится с Вами услышанным, но все это ни в коей мере не объясняет Вашего неумения держать язык за зубами и уж тем более его не оправдывает. Неужели Вам непонятно почему? К тому же я просто отказываюсь понимать то, что Вы словно бы не замечаете: мой брак — тема для меня по — прежнему болезненная, и боль, испытываемая мной, отнюдь не станет меньше из-за того, что Вы с Артуром — люди, с которыми я частично поделился своей тяжкой ношей,приметесь обсуждать ее, как какую — нибудь мыльную оперу.

Тон, в котором написано Ваше письмо, на мой взгляд, не смягчает нанесенной мне обиды, а, напротив, усугубляет. Поэтому я никак не могу принять Ваше приглашение.

Дэвид

Дорогой Дэвид!

Очень жаль, что предложенные мною объяснения Вы не сочли исчерпывающими. Честно говоря, я сознательно выдержала письмо в несколько легкомысленном тоне, вполне, как мне показалось, соответствующем характеру предъявленного обвинения.

Неужели Вы и впрямь считаете меня старой ведьмой, с дьявольским упорством порочащей Ваше доброе имя и безупречную репутацию злокозненными клеветническими измышлениями? Судя по всему, Вы действительно так думаете, и это уже с Вашей стороны чудовищно: но факт остается фактом: то, что Вы видите меня такой, отнюдь не доказывает, что я такая и есть.

Я извинилась перед Вами за то, что, не подумав, завела о Вас разговор в компании посторонних для Вас людей, извинилась потому, что знаю за собой такой грех. Я исходила из того, что именно так Вы все и восприняли — как некое легкомыслие с моей стороны, может быть даже глупость. Сама-то я знаю, что никогда не произнесла бы ничего способного причинить Вам боль. И, вспоминая Ваши собственные рассказы о некоторых эскападах времен Вашей юности, об эскападах, связанных с дамами, — Вы ведь не забыли? — вспоминая Ваши рассказы, в которых подчас сквозило истинное раскаяние, я и в мыслях не держала, что Вы полагаете себя выше любых упреков. Признаюсь, я никогда не считала Вас этаким безгрешным ангелом во взаимоотношениях с женщинами, но неизменно верила, что Ваша личность к этим грешкам не сводится, Я хорошо относилась к Вам, я причисляла Вас к своим друзьям.

Должна сказать, меня крайне огорчило бы, узнай я, что Вы ополчитесь на Ваших калифорнийских друзей из-за того, что они «не умеют держать язык за зубами» применительно к Вашей драгоценной персоне. «Не умеют держать язык за зубами» не из злорадства, обиды или врожденной подлости, но только потому, что им известно, через какие испытания Вам довелось пройти.

Боюсь, Ваше письмо рассказало мне о Вас больше, чем я хотела бы знать.

Дебби

Дорогой Дэвид!

Дебби ответила на Ваше последнее письмо, но теперь я чувствую себя обязанным вмешаться.

Как мне представляется Дебби сочла нужным, с оглядкой на Ваши прискорбные обстоятельства, формально извиниться перед Вами в ответ на претензию, которую она посчитала тоже сугубо формальной. Вместе с тем, сознательно избрав шутливый тон, она дала Вам понять, что не находит свой проступок таким тяжким, каким он показался Вам. Проанализировав ситуацию, я согласился с ее выводами, и тем поразительнее оказалось Ваше последнее письмо с его неприкрытой агрессивностью, позой оскорбленной невинности и непререкаемым тоном собственной правоты. Если это и ответ на обиду, невольно причиненную Вам Деборой, то ответ неадекватно суровый. Честно говоря у меня нет ни малейшего представления, в каком именно виде Вам передали слова Деборы (небольшое документальное подтверждение пришлось бы здесь как нельзя кстати), но могу заверить Вас в том, что в общей сложности прозвучало не больше пары реплик, Вас хоть как-то затрагивающих, все это длилось одну-две минуты и не содержало в себе ровным счетом ничего для Вас обидного. Я предполагаю, что Вам случалось говорить об Элен и кое-что похлеще (правда, наверняка не посторонним людям). Мне кажется, что друзьям следует проще подходить к взаимным недоразумениям и оплошностям.

Искренне Ваш, Артур

Дорогой Артур!

Давайте все-таки определимся: или Дебора «сознательно избрала шутливый тон», или «сочла нужным… извиниться». Одно из двух! Потому что именно эта уклончивая двусмысленность извинений меня и не устраивает, не говоря уж о бестактном припутывании моих «прискорбных обстоятельств». Несдержанность Дебби на язык была, разумеется, простительна, и я прямо написал об этом в первом письме, однако она продолжила начатое, причем не только со все той же тупостью и бестактностью, но и подхихикивая надо мной, а это уж заставило меня убедиться, что речь идет отнюдь не о «недоразумении и оплошности», к которым «друзьям следует подходить проще».

Дэвид

Дорогой Дэвид!

Я колебался, стоит ли отвечать на Ваше последнее письмо, потому что вроде бы, увы, и так все ясно. Я просто не могу себе представить, что Вы сами верите в то, что Дебора сознательно хотела Вас обидеть. Кроме того, я не могу себе представить, будто Вы сами не замечаете того, что, обостряя ситуацию подобным образом, лишний раз доказываете справедливость аналитического вывода Деборы о развившемся у Вас в последнее время агрессивном женоненавистничестве. Прежде чем броситься в новую атаку, остановитесь и подумайте! Подумайте о том, почему, собственно. Вы с самого начала отказались принять извинения Деборы за допущенную ею бестактность, почему вместо этого Вы решили поставить на карту нашу дружбу, лишь бы размазать Дебби по стенке за якобы присущую ей враждебность.

Поскольку я не планирую развестись с Дебби и выгнать ее на улицу в чем мать родила, а других способов сохранить нашу с Вами дружбу пока не вижу, то буду благодарен Вам за любую подсказку.

Искренне Ваш, Артур

Доктор Клингер приходит ко мне на помощь со спасительной формулой, позволяющей положить всему этому конец. Я излагаю ему содержание следующего послания к Артуру, уже второй вариант которого, практически дописанный, вложен, закладкой на два экземпляра, в мою пишущую машинку, послания о фрейдистской петле, которую Артур вознамерился захлестнуть у меня на шее. И я по-прежнему изрядно раздосадован требованием «небольшого документального подтверждения», предъявленным два письма назад, пусть и в скобках. Он что, забыл, что мы уже не учитель и ученик, не профессор и готовящий первую диссертацию аспирант? Я пишу ему не затем, чтобы он выставлял мне оценки! Наплевать мне на то, что от меня ожидают признательности; я не потерплю, чтобы обо мне лгали! Не потерплю, чтобы меня унижала и высмеивала неврастеничка и клеветница! Да и клеветы на Элен не потерплю тоже. Агрессивные фантазии, видите ли! А если вдуматься, это всего-навсего означает, что я не выношу Дебору. И, честно говоря, не понимаю, почему бы ему и впрямь не вышвырнуть ее на улицу в чем мать родила. Это был бы воистину героический поступок! И я зауважал бы его за это! Да и все академическое сообщество тоже.

И, когда я излагаю эту пламенную обличительную речь своему психоаналитику, он отвечает: «Значит, она про вас сплетничает. Ну и не обращайте внимания». Всего десять слов, но они буквально переворачивают меня с головы на ноги: мне вдруг становится ясно, что неврастеник и идиот — это я! И вдобавок брюзга. А еще придира. Ничем не интересующийся, ничем не увлеченный, не имеющий ни единого друга. Только и знающий, что плодить новых и новых врагов. Шевные письма, адресованные Идеальной Паре, — вот и все, что мне удалось сочинить с тех пор, как я вернулся на Восточное побережье, все, на что мне хватило собранности, упорства, да и мозгов. Долгими вечерами я писал и переписывал каждое из них, работая над стилем, экспрессией, тональностью и модальностью… А рукопись моей книги о Чехове так и лежала нетронутой. Представьте себе: письма с множеством черновых вариантов! И ради чего? Все пустое! Нет, доктор, что-то со мной не так. Я отбиваюсь от Уолли, я сражаюсь с Дебби, я ухватываюсь за спасительную соломинку психоаналитического сеанса, но как же мне выйти на тропу, ступая по которой я научусь называть ничтожное ничтожным и не путать его ни с тем, что я есть, ни с тем, чем мне, надеюсь, суждено стать?

Как ни странно, стычка с Шёнбруннами помогает мне завязать самую настоящую дружбу с Баумгартеном, которого я до тех пор не больно-то замечал, хотя на самом деле в этом, конечно же, нет ничего странного, если принять в расчет мои всегдашние интересы, которым теперь предстоит по-настоящему разгореться в новой, только начатой мною жизни. Следуя предписанию доктора Клингера, я прерываю переписку с Шёнбруннами, хотя гневные пассажи (убийственные бутады!) продолжают зарождаться и греметь у меня в мозгу, особенно по утрам, за рулем, когда я еду в университет, и вот однажды, повинуясь вроде бы безобидному порыву, я притормаживаю у здания, в котором находится кабинет Баумгартена, захожу к поэту и предлагаю ему выпить кофе. А уже в ближайшее воскресенье вечером, возвратясь домой после визита к отцу (визита, нисколько не избавившего меня от безысходного одиночества), я ставлю на огонь кастрюльку с размороженной маминой стряпней (это последний из заготовленных ею для меня контейнеров) и звоню Баумгартену с предложением разделить со мной вечернюю трапезу.

Вскоре мы уже встречаемся раз в неделю за ужином в маленьком венгерском ресторанчике на верхнем Бродвее; каждый из нас живет неподалеку. Если вспомнить о желанных мне людях, которых я, приникая к зеркалу в ванной, призывал в первые месяцы своего пребывания в Нью — Йорке (призывал, заранее оплакивая все и вся, кроме той единственной, кому было суждено уйти на самом деле), то Баумгартен был столь же далек от этого идеала, как Неугомонный Уолли. Но, с другой стороны, эти анонимные и заочные поиски желанного или, вернее, желанной могли затянуться навеки, потому что на самом деле я уже однажды нашел ее: нашел, обрел и утратил, хуже того, собственноручно уничтожил, запустив разрушительный механизм, заставивший меня бросать все новые и новые вызовы — включая погибельный! — той, кого я некогда отыскал и признал единственно желанной. Да, я тосковал по Элен! Я хотел Элен! Внезапно я захотел ее! Какими ничтожными, какими смехотворными кажутся мне теперь собственные аргументы. А она — какая шикарная, игривая, страстная женщина! Яркая, остроумная, таинственная — и уже не моя! Так какого же черта я все так устроил! Все должно было быть совершенно иначе! И, может, никакого другого шанса мне уже не представится?

Вот так, прожив чуть больше десяти лет мужской жизни, я уверился, что израсходовал личный запас везения; разогревая очередной ужин в жалкой эмалированной кастрюльке, я размышлял о прошлом и чувствовал себя так, словно за плечами у меня не просто неудачный брак, но и трагический разрыв со всей женской половиной рода человеческого и, не сумев достигнуть гармонии с одной женщиной, я наверняка не смогу добиться ее и ни с какой другой.

Поедая салат из свежих огурцов и фаршированные кабачки (недурно, говорю я Баумгартену, но не идет ни в какое сравнение с тем, что готовили в «Венгерском Пале-Рояле» в лучшие его времена, говорю точь-в-точь как мой отец), — поедая их, я демонстрирую поэту старый снимок Элен, фотографию, пусть и сделанную на паспорт, однако столь вызывающую и обольстительную, что пограничники и таможенники на пропускных пунктах, скорее всего, исподтишка показывали ее друг другу. Я отклеил этот снимок с международных водительских прав Элен (лишь совсем недавно просроченных, наряду с прочими ее неприятностями, но ведь у каждого из нас свои беды) и положил в фирменную стэндфордскую папку — в ту же самую, что и конспект своей лекции о Франсуа Мориаке. Фотографию я захватил с собой вполне обдуманно и в течение всего ужина колебался: стоит ли все-таки показать ее Баумгартену, а если да, то зачем? Всего десять дней назад я принес этот снимок доктору Клингеру, вознамерившись доказать ему, что не слеп, пусть и не умею заглядывать далеко в будущее.

«Самая настоящая красавица», — говорит Баумгартен, когда я с робостью студента, сдающего списанную у товарища контрольную, подсовываю ему фотографию. И тут же продолжает, а я сижу, развесив уши: «Самая настоящая пчелиная матка. Королева пчел. Да, сэр. И трутни вокруг нее так и вьются». Долго он пожирает глазами Элен на снимке, слишком долго. «Тебе можно позавидовать», — говорит он наконец, и отнюдь не из вежливости, а вполне искренне.

Что ж, думаю я, хоть он не отнесся бы к ней с пренебрежением, да и ко мне тоже… но тем не менее продолжать разговор на эту тему мне не хочется, продолжать с Баумгартеном разговор, начатый с доктором Клингером, хотя у поэта наверняка нашлось бы что возразить психоаналитику и противопоставить моей готовности следовать врачебным советам; пожалуй, Баумгартену было бы под силу обмануть мою нынешнюю решимость и вернуть меня в низкий старт на той точке, откуда я пустился бежать от жены. И, разумеется, я отнюдь не обрадован осознанием того, что меня так легко сбить с толку, свести с пути истинного, заставить почувствовать всю непрочность психоаналитической брони; не обрадован настолько, что, пожалуй, готов согласиться с Дебби Шёнбрунн: от Баумгартена одни неприятности. Правда, я прекрасно понимаю, что на самом деле жду не дождусь новых встреч с поэтом, что с искренним интересом внимаю его байкам, которые (как и рассказы Элен) выставляют на посмешище самых близких его знакомцев и становятся тем забавнее, чем сильнее возмущение слушателя (в основном напускное). Но я прекрасно понимаю и другое: моя привязанность к Баумгартену зиждется на растущей неуверенности, на сомнении, сплошь и рядом переходящем в смятение, и становится от этого лишь сильнее.

Жизнь Баумгартена вполне можно провести по разряду историй о сплошных невзгодах. Его отец, пекарь, умер совсем недавно, всеми покинутый и забытый, умер в приемном покое госпиталя для ветеранов; из семьи он ушел, когда Ральфу было лет тринадцать («А следовало бы гораздо раньше!»), ушел после многолетних ссор и скандалов, превративших в сплошной кошмар его собственное существование и жизнь ближних. Мать Баумгартена тридцать лет проработала в перчаточной мастерской неподалеку от Пенсильванского вокзала; она боялась всего на свете; хозяина мастерской, приказчика из магазина перчаток, платформы метро и работы в ночную смену; а дома она боялась ступенек, ведущих в погреб, газовой плиты, электрической зажигалки и даже молотка с гвоздями. Когда Ральф уже учился в колледже, ее разбил паралич, и с тех пор она день-деньской глядит в стену еврейского приюта для престарелых и убогих в Вудсайде. Каждое воскресное утро, когда младшее из чад наносит ей непременный визит, с всегдашней циничной ухмылкой, свежим номером «Санди ньюс» под мышкой и бумажным фунтиком в руке (а в фунтике — бублик, приобретенный, однако же, не где-нибудь, а в деликатесной лавке), медсестра предваряет его визит в палату к маленькой хрупкой старушке, неподвижно полулежащей в кресле, как забытый кем-нибудь рюкзачок, и наконец — то избавившейся ото всех опасностей внешнего мира, такими словами: «Угадайте, Милдред, кто к нам нынче пожаловал. Ваш профессор!»

Помимо расходов на содержание матери в приюте (государство не дает на это ни гроша, и платить приходится самому Баумгартену) он взвалил себе на плечи заботу о живущей в Нью-Джерси старшей сестре, с тремя детьми и никудышником мужем, которому принадлежит приносящая сплошные убытки химчистка. Племянников своих дядюшка Ральф называет идиотами, сестру — жалким существом, буквально с младенческих пелен впитавшим в себя абсурдные страхи матери и неизбывную отцовскую тоску, а теперь (при том что она моя ровесница) целиком и полностью проникшимся предрассудками, которые сам Баумгартен считает типично «местечковыми». За внешность, манеру одеваться и те глупости, которым она учит своих детей, в захолустном районе Парамус, где обитает семейство, сестру Баумгартена прозвали цыганкой.

Узнавая все больше о житье-бытье безжалостно побитого жизнью семейного клана, я все больше удивляюсь тому, что, насколько мне известно, Баумгартен не посвятил ни единой стихотворной строчки ни прискорбным обстоятельствам, в которых прозябает этот злополучный род, ни собственному нежеланию повернуться к неудачникам спиной вопреки отвращению, которое вызывают у него воспоминания о детстве в семейной обители живых мертвецов. Нет ни строки, ни слова ни в одном его поэтическом сборнике — ни в первом, выпущенном в двадцать четыре года и без ложной скромности названном «Анатомией Баумгартена», ни во втором, недавнем, озаглавленном строчкой из эротических стихов Джона Донна «Зад, перед, верх, промежность и низ».[25] Вынужден признаться самому себе — если уж не кому-нибудь из Шёнбруннов, — что, неделю читая перед сном стихи Баумгартена, я в значительной мере удовлетворил свой давнишний интерес как к эрогенным зонам, так и к стимулирующим их во всем разнообразии любовным позициям. При всей узости тематики стихи Баумгартена поразили меня прежде всего своей познавательностью: из этой дьявольской смеси бесстыдной эротомании, микрофетишизма в деталях и головокружительной властности волеизъявления я вычитал характер настолько эгоистический, целиком и полностью замкнутый на своих желаниях, что это просто не смогло не возбудить моего любопытства. Да ведь столь же сильное любопытство (и того же свойства) я испытал за нашим первым совместным ужином, наблюдая, как поэт управляется с пищей. Зрелище это до того занятно, что порой бывает глаз не отвести. Дикое животное, самый настоящий хищник — так он выглядит, когда рвет мясо зубами и вовсю работает челюстями; рвет и глотает, а не жует, осторожно и даже несколько жеманно, как любой из нас. Интересно, где он впервые отведал плоти — в Квинсе или в пещере? Однажды вечером, вдосталь полюбовавшись тем, как клыки Баумгартена вспарывают панированную баранью отбивную, отделяя ее от косточки, я уже дома беру с полки томик рассказов Кафки и перечитываю заключительный пассаж «Голодаря» — тот самый, в котором описывается пантера, помещенная в ярмарочную клетку после того, как умер от истощения «голодный художник», или «голодарь», ее прежний обитатель, превративший воздержание от пищи в публичный аттракцион: «Пантера чувствовала себя как нельзя лучше. Сторожа без раздумий приносили ей пищу, которая была ей по вкусу; казалось, она даже не тоскует по утраченной свободе; казалось, благородное тело зверя, в избытке наделенное жизненной силой, заключает в себе и свою свободу — она притаилась где-то в его клыках…»[26]

Хорошо, допустим, но что же таится в клыках Баумгартена? Тоже свобода? Или ненасытная жадность человека, которого некогда едва не похоронили заживо? Чьи челюсти работают с таким остервенением — благородной пантеры или изголодавшейся крысы?

— А как получилось, что ты не пишешь стихов о своей семье, а, Ральф?

— Это о них-то? — Он меряет меня оскорбленным взглядом.

— О них, — отвечаю я, — и о самом себе.

— А с какой стати? Чтобы рассказать жидам про жидов? Ах, Кипеш… — Будучи всего пятью годами моложе, он тем не менее разговаривает со мной как с маленьким — как с маленьким олигофреном, если уж быть точным. — Давай не будем про жидовню и ее жидовские азохенвейчики. Неужели тебе и впрямь было бы интересно прочесть про еще одного папочку, и еще одну мамочку, и еще одного сыночка, и еще одну дочурку — и про то, как они затрахивают друг дружке мозги? Все эти приторные признания в любви, все эти страшные, но пустые проклятья, все эти блюда жидовской кухни. И, разумеется, рассуждения о том, что нужно быть человеком, причем на идиш. А при этом — заведомо безнадежные попытки сохранить человеческое достоинство. И, конечно же, идея добраI Нельзя писать на еврейскую тему, обходя стороной пресловутую идею добра. Насколько мне известно, только что вышла целая монография под названием «Идея добра в еврейской литературе». Остается только какому-нибудь ирландцу выступить с трактатом «Идея застолья в творчестве Джойса, Йейтса и Синга».[27] А какому-нибудь старому чудаку из Университета Вандербилта тиснуть статейку об идее гостеприимства в романах южной школы: «Будьте как дома! Тема гостеприимства в рассказе Уильяма Фолкнера „Роза для Эмили“».[28]

— Я просто подумал, что это могло бы настроить тебя на другой лад.

Баумгартен улыбается:

— На другой лад пусть настраиваются другие, договорились? Они к этому привыкли. Им это нравится. Но, знаешь ли, добродетель не про меня. Слишком уж она у-томителъна. — Любимое словечко Баумгартена, которое он произносит, делая долгую паузу после «у». — Послушай, — продолжает он, — я и Чехова, кумира твоего, не больно-то понимаю. Почему он не разгребает свое говно сам? Ты ведь специалист. Вот и объясни, почему негодяем всегда оказывается какой-нибудь вымышленный персонаж, а не сам Антон?

— Это, извини, довольно странный подход к Чехову. Он ведь не Луи-Фердинанд Селин и не Жан Жене.[29] И, кстати, не ты. Но, с другой стороны, не всегда оказывается негодяем и Баумгартен. Вот ты рассказываешь мне о своих поездках к сестре и к матери, и это вполне по — чеховски. Рабское служение семье.

— Я бы на твоем месте не говорил об этом с такой уверенностью. Но, помимо всего прочего, с какой стати ломиться в открытые ворота? Разве об этом уже не написано, причем тысячу раз? Стена Плача сплошь исписана именами, только моего там и не хватало! Для меня любая книга — мои собственные в этом смысле не исключение — интересна лишь тем, что автор инкриминирует самому себе. А все остальное, право же, не стоит хлопот. Обвинять других? Но они сами справятся с этим куда лучше моего. И не забывай, пожалуйста, о хитрожопом жидовском балагане, именуемом литературной критикой! О блудных сыновьях средних лет с чисто жидовскими ритуалами мятежного ухода и смиренного возвращения под отчий кров! Ты что же, не читывал их на первой полосе «Санди таймс»? Мастера подглядывать за женщинами в уборной — и каждый держится при этом как Лев Толстой! Все это так называемое милосердие к падшим, все это так называемое раздувание священного пламени, что, кстати, не стоит им самим ровно ни гроша… Послушай, всем этим жаждущим и страждущим жидовским культуртрегерам позарез необходима хотя бы одна паршивая овца во всем жидовском стаде, чтобы прилюдно побить ее каменьями за свои же собственные грехи, так почему мне не быть этой паршивой овцой? Жен своих они тем самым изрядно запугивают, любовниц — изрядно раззадоривают, а сами преподают где-нибудь на кафедре сравнительного музыковедения в жидовской филармонии имени Брандейса.[30] Каждый год я читаю в газетах о том, как они одаривают друг дружку премиями и всевозможными почетными званиями. И этот уже «заслуженный деятель», и тот, и другой тоже… Да это же самый настоящий жидовский гангстеризм — причем величайший с тех пор, как закатилась звезда Мейера Лански![31]

Вижу, мой собеседник раздухарился: орет во весь голос, размахивает руками, не обращая внимания на посетителей ресторана, изливает желчь — и откровенно упивается этим; теперь он разглагольствует о невероятной похотливости (известной, по его словам, всему Манхэттену) некоего «глубокоуважаемого профессора», который буквально раздраконил второй сборник Баумгартена в литературном приложении к «Таймс».

— Он утверждает, будто у меня нет души, нет культуры и, что хуже всего, отсутствует историческая перспектива. Как будто, вставляя очередной аспирантке, глубокоуважаемый профессор обретает тем самым историческую перспективу! Потому что таким, как он, мало просто-напросто ткнуться огромным носом в воняющую рыбой шизду, а потом отряхнуться и пойти прочь. Нет, ни за что, если ты культурный человек, воспитанный в общегуманистической традиции, то и в куннилингусе тебе подавай историческую перспективу!

До тех пор пока мы не успеваем управиться с подаваемым к чаю штруделем, он не прекращает (а когда прекращает-таки, то всего лишь на нынешний вечер) своих нападок на лицемерное, приторно-добродетельное и чрезвычайно утомительное племя литературных людей, воспитанных в общегуманистической традиции (а состоит это племя по преимуществу из критиков, обругавших его книги, и университетских коллег по кафедре литературного креатива), и, только покончив с чаем и резко сменив тон, приступает ко второй и последней из двух тем, занимающих его, я бы сказал, до одержимости. И многие из его «охотничьих рассказов» (а звучат они за десертом) не только находят в моей душе живой отклик, но и вызывают живые воспоминания о собственных успехах и неудачах на любовном поприще. Честно говоря, порой, заслушавшись очередным совершенно бесстыдным повествованием Баумгартена об утехах во всем их безграничном диапазоне, я думаю, что внимаю своему — пусть и несколько шаржированному — двойнику. Шаржированному, но более чем узнаваемому. Может быть, и сам Баумгартен смотрит на меня точно так же и этим объясняется его любопытство ко мне. Но если я и Баумгартен, то Баумгартен Прикованный, Баумгартен, Запертый в Собачью Конуру, Клингеризованный и Шёнбруннированный до полного подчинения; тогда как он Кипеш… о господи, что он за Кипеш! Радостно Скалящийся, Лязгающий Клыками, Бешено Ворочающий Языком, Сорвавшийся с Поводка и Убежавший в Ночь.

Ради чего я сижу здесь с ним? Убивая время, да, конечно же, убивая время и, может быть, время от времени убивая кое-что в себе самом? В присутствии жизнелюбивого и ненасытного Баумгартена не выгляжу ли я несколько фрустрированным, чтобы не сказать кастрированным, но если и кастрированным, то для моего же блага? Или я втайне надеюсь на то, что мой теперешний иммунитет иссякнет и мне вновь удастся подцепить ту же самую заразу? Взял ли я дело собственного исцеления целиком и полностью в свои руки или на смену ремиссии уже спешит рецидив и я готов плести нити заговора против всемогущего доктора Клингера и его у-томительных предписаний?

— Однажды вечером нынешней зимой, — начинает Бумгартен, краем глаза провожая круглую задницу рослой венгерской официантки, откомандированной нами на кухню за свежим чаем (ее туфли в прямо-таки больничных бахилах скользят по ковру), — пасся я в книжном магазине Марборо…

Я так и вижу его — наблюдал это десятки раз. Баумгартен: Есть у вас Гарди? П р о д а в щ и — ц а: Что? А, да. Баумгартен: «Тэсс из рода д’Эрбервиллей»? Продавщица (взглянув на обложку книги): Да, это она…

— …И разговорился с одной симпатичной краснощекой девицей, только что с поезда, из Вустера, где она навещала родителей. И вот, говорит она, в вагоне через два ряда от нее сидел парень, в костюме и галстуке, в плаще, сидел впереди через проход, но то и дело оглядывался на нее через плечо и под полой плаща дрочил. Я спрашиваю: «Ну и что ты сделала?» «А что мне было делать? — отвечает. — Поглядела ему прямо в глаза, а когда мы были уже на вокзале, подошла к нему и сказала: „Послушай, давай познакомимся, я не против"». Ну а он возьми да и припусти от нее как угорелый. А девица не отстает: шагает рядом и все пытается втолковать ему, что она отнюдь не шутит: ей понравилось, как он на нее поглядывал, ей пришлась по вкусу его смелость. Она была явно польщена реакцией парня на ее чары, однако тот поймал такси и умчался, прежде чем она успела втолковать ему, какую удачу он упускает. Так или иначе, мы с этой девицей, как говорится, поладили и отправились к ней домой через Ист-Ривер в одно из тамошних многоэтажных зданий. Едва мы очутились на квартире, она предложила мне полюбоваться видом на другой берег реки, показала, сколько у нее поваренных книг на кухне, а потом потребовала, чтобы я раздел ее и привязал к кровати. Ну ладно, я не имел дела с веревками, с тех пор как был бойскаутом, но как-то разобрался по ходу дела. У нее нашелся моток вощеной нитки для чистки зубов, Кипеш, метров десять, и я привязал ее к углам кровати за руки и за ноги, точь-в-точь, как ей хотелось, затратив на это в общей сложности сорок пять минут. И послушал бы ты только, как она визжала. И поглядел бы, как выглядела, войдя в самый раж. Смешанное, доложу я тебе, ощущение. Начинаешь понимать, почему таких, как она, боятся. Так или иначе, велит она мне достать из аптечки попперсы.[32] А там пусто, она их все уже израсходовала. Или, как она мне объяснила, кто-то из ее дружков всё стащил. Ну а я и говорю, что дома у меня есть немного кокса и, если ей хочется, я могу за ним слетать. Валяй, говорит, лети. Ну я и полетел. Но когда я уже вышел из дому и поймал такси мне вдруг пришло в голову, что я не знаю, как ее зовут, и, хоть убей, не помню, в какой из этих чертовых многоэтажек она живет… Парень, я почувствовал, что меня загнали в угол.

Он тянется двумя пальцами, большим и указательным, через весь столик за остатками штруделя у меня на тарелке и опрокидывает мне на колени стакан с водой рукавом своей армейской шинели. По какой-то загадочной причине Баумгартен всему предпочитает эту одежку и, принимая пищу, никогда ее не снимает. Должно быть, Джесси Джеймс[33] ее тоже не снимал.

— Ёбс! — весело восклицает он, заметив свою промашку, но, разумеется, это далеко не первый случай такого рода; строго говоря, из всех трехбуквенных слов именно «ёбс» вечно матерящийся Баумгартен и употребляет чаще всего, причем, как правило, именно при таких оказиях. — Прости, я нечаянно, — говорит он. — Как ты, нормально?

— Высохнет, — отвечаю я. — Рано или поздно все высыхает. Но продолжай. Как же ты все — таки поступил?

— А что мне было делать? Ровным счетом ничего. Я принялся бродить от одного дома к другому, читать таблички с фамилиями жильцов. Девицу звали Джейн, так она, во всяком случае, мне сказала, поэтому, едва завидев имя, начинающееся на «Дж», я начинал отчаянно названивать в домофон. Ее так и не разыскал, хотя кое-какие ответы показались мне многообещающими. И тут подошел охранник и спросил, а чего мне, собственно говоря, надо. Я сказал ему, что, должно быть, ошибся домом, но он препроводил меня на площадку между домами, чтобы посмотреть, куда я отправлюсь дальше, и я простоял там минуту — другую, делая вид, будто любуюсь луной, а потом просто-напросто убрался восвояси. И долго еще по дороге в университет ежедневно покупал «Дэйли ньюс». Несколько недель. Все искал заметку о том, что копы обнаружили женский труп, привязанный к кровати вощеной ниткой для чистки зубов, и что произошло это в пришедшем в упадок Ист-Сайде. Но в конце концов сдался. И вот, уже летом, выхожу я из кинотеатра на Восьмой и глядь! — в очереди за билетами на следующий сеанс стоит эта самая девица. Джейн — или как там ее на самом деле. И знаешь, чем она меня встречает? Насмешкой! Смотрит на меня, ухмыляется и говорит: «Ну ты и ездун!»

Скептически настроенный, я, пусть и посмеиваясь, вопрошаю:

— Неужели это правда?

— Знаешь, Дэйв, просто выйди на улицу и начни говорить «привет» незнакомым женщинам и сам поймешь: всё правда!

А потом Баумгартен осведомился у официантки (только что поступившей на службу в здешний ресторан; ее пышная пейзанская переспелость, решил он, заслуживает детального изучения), не порекомендует ли она ему кого-нибудь, у кого можно взять несколько уроков венгерского, узнал ее номер телефона, а заодно уж имя («Ты ведь, Ева, живешь одна?») и, извинившись передо мной, направился в глубь заведения к телефону-автомату. Перед этим в поисках клочка бумаги, на котором можно было бы записать телефон Евы, он вывернул наизнанку карманы, вывалив на стол целую кипу листков и конвертов с именами, телефонами и адресами великого множества других девиц, с которыми успел пересечься за день. Бумажку с номером той, которой он собрался звонить сейчас, поэт прихватил с собой, а весь ворох так и оставил на столике, очевидно для того, чтобы я поразмышлял над похотливыми почеркушками и жизнью, которая за ними маячит.

Я поддел ногтем бумажку и ознакомился с заключительными пассажами некоего письма, аккуратно напечатанного на плотной почтовой бумаге кремового цвета.

…я раздобыла для тебя пятнадцатилеточку (честно говоря, ей восемнадцать, но она такая свеженькая, что ты не почувствуешь разницы, а за настоящих пятнадцатилетних, сам знаешь, сажают за решетку), второкурсницу в самом соку, и не просто молоденькую, а настоящую красотку, ласковую, хорошо воспитанную, одним словом, придраться тебе будет не к чему. Я сама склеила для тебя эту цыпочку, ее зовут Рона, на следующей неделе мы с ней договорились пообедать, так что, если ты тогда не шутил (надеюсь, ты не забыл, о чем я? — об одной твоей недавней фантазии), то я готова начать переговоры. Со своей стороны, я не сомневаюсь в успехе. Будь добр, просигналь мне о своих намерениях в следующий раз, когда зайдешь на кафедру, подмигни один раз в знак согласия или дважды — в знак несогласия. Если согласишься, мы приступим к делу. Свою половину сделки я выполнила: я поставляю тебе эту девицу, пусть и скрепя сердце, со слезами на глазах, так будь добр выполнить и свою: сведи меня с постоянными участниками оргий. Единственные причины возможного отказа, какие я смогла вычислить заранее, таковы: а) ты сам участвуешь в этих оргиях, и если это так, то мне лучше оставаться в стороне, я и сама понимаю это; б) ты боишься скомпрометировать себя перед участниками столь тесным знакомством с одной из ключевых обитательниц нашего Кремля; в этом случае я готова сослаться вместо тебя на любого другого рекомендателя, только подскажи мне, будь добр, его имя. Ну, а если оба отрицательных фактора не работают, почему бы тебе не пролить на меня каплю другую твоего (уже несколько атрофированного) сострадания — а мне доводилось читать, что сострадание входит неотъемлемой составляющей в творческий арсенал поэта, — тем более что тебе это не будет стоить ни цента и озарит лучом света сумрачную жизнь увядающей (стремительно) старой холостячки.

Твоя подельница Т.

Интересно, думаю я, кто же эта Т. в нашем «Кремле»? Личная помощница проректора или преподавательница гимнастики? А кто — уже на другом клочке бумаги — эта Л.? Она пишет с огромным количеством помарок, вычеркиваний и подчеркиваний, ее фломастер на грани издыхания (точнее, иссыхания) — чего ей надо от поэта со слегка атрофированным сердцем? Не эту ли Л., с ее наверняка умоляющим голосом, сейчас терпеливо выслушивает Баумгартен в нише телефона-автомата? Или М., или Н., или О., или П.?

Ральф, я не собираюсь просить у тебя прощения за прошлый вечер, по меньшей мере пока ты не объяснишь мне — и объяснишь убедительно, — что такого предосудительного или противоестественного в моем желании повидаться с тобою. Мне казалось, что если я, придя в гости, просто посижу в одной комнате с мужчиной, который не будет приставать ко мне, не станет лапать, даже не попытается соблазнить, с мужчиной, который мне нравится, с мужчиной, которого я глубоко уважаю, то, возможно, начну лучше разбираться в себе самой и в том, что является истинно важным. У меня создалось впечатление, будто ты обитаешь в царстве грез, а про саму себя нечто в том же роде я подозревала с детства. Да, я не захотела заняться с тобой любовью. Порой ты ведешь себя так, словно для тебя главное — прямо с порога раздеть девушку и не мешкая приступить к делу. Да, я больше никогда не приду к тебе без приглашения после десяти часов вечера. Я и в этот раз пришла только потому, что захотела поговорить по душам с человеком, с которым у меня нет никаких личных отношений, вот я и пришла к тебе; хотя буду до конца честной, какая-то часть меня хотела завязать с тобой личные отношения, какая — то часть меня хотела упасть в твои объятия тогда как другая категорически настаивала на том, что мне от тебя нужна дружба, и только дружба, дружеский совет, и только совет, и, разумеется, дистанцированность. Пожалуй, мне еще не хочется признаваться — даже самой себе, — что я на тебя запала. Но если это и так, я считаю, что ты обошелся со мной как дикарь, как безумец…

В нише Баумгартен вешает трубку, и в тот же миг я отрываюсь от посланий его поклонниц. Мы рассчитываемся с Евой, Баумгартен собирает со стола свои бумажки, и мы с ним (его подружке, сообщает он мне, предложено нынче ночью на него не рассчитывать) отправляемся в ближайший книжный магазин, где, как у нас уже заведено, не тот, так другой оставит пятерку и заберет пять продаваемых со скидкой книг из остатков тиража, которые почти наверняка так потом и не соберется прочесть. «Шиздою пьяны и поэзией», как восклицает мой наперсник, воспевая самое себя сзади, спереди, вверху, промежду и внизу.

Проходят еще две недели и еще шесть сеансов у психоаналитика, прежде чем я осмеливаюсь признаться доктору Клингеру (от которого по идее не должен ничего утаивать) в том, что чуть позже тем же вечером мы познакомились со старшеклассницей, которая торговалась с продавцом из — за книжки в мягкой обложке, понадобившейся ей по программе. (Баумгартен: Эмили или Шарлотта? Девица: Шарлотта. Баумгартен: «Вилетт» или «Джейн Эйр»? Девица: Про первую я даже не слышала. «Джейн Эйр».) Свеженькая, взращенная жестким миром улицы и все же немного напуганная, девица пошла с нами в однокомнатную квартиру Баумгартена и там, на его мексиканском домотканом ковре, посреди книжных стопок из сборников его поэзии, принялась позировать для нового эротического иллюстрированного журнала, распространяемого только на Западном побережье по хорошо продуманному желанию владельцев, супругов Шёнбрунн. Журнал — а мы готовим сейчас пилотный выпуск — будет носить название «Пизда».

— Супругам Шёнбрунн, — поясняет Баумгартен, — надоели экивоки.

Стройная рыжеватая блондинка в джинсах и отделанной бахромой кожаной курточке еще в книжном магазине сообщила нам, что не против попозировать обнаженной настоящему мастеру, поэтому на квартире Баумгартен вручил ей для вдохновения один из своих выпускаемых в Дании порнографических журналов.

— Ну как, Венди, тебе такое по силам? — самым серьезным тоном спрашивает он у школьницы, усевшейся на диван с журналом в одной руке и рожком мороженого «Баскин-Роббинс» в другой; будучи безупречным сценаристом, Баумгартен не удержался от того, чтобы купить ей мороженое по дороге. («Какое ты любишь, Венди? Давай говори, не стесняйся! Бери двойную порцию с карамельной крошкой, ни в чем себе не отказывай! А как насчет тебя, Дэйв? Тоже небось хочешь — с кусочками шоколада?»)

Прочистив горло, Венди захлопывает порнографический журнал, вгрызается в остатки рожка и, стараясь держаться как можно непринужденнее, отвечает:

— Нет, для меня это чуточку чересчур.

— А что не чересчур? Давай покажи нам на снимке, что тебе было бы в самый раз!

— Ну, не знаю. Наверное, что-нибудь типа «Плейбоя».

Действуя слаженно, как тандем нападающих, прорывающихся с мячом от центра к воротам сквозь глухую защиту, или как двое поденных рабочих, методично вбивающих в землю сваю поочередными ударами молотов (примерно так мы с Биргиттой разбойничали в континентальной Европе в период нашей конкисты), мы с Баумгартеном постепенно раздеваем девочку, провоцируем ее принимать все более и более рискованные позы, и вот она уже лежит на спине в трусиках бикини, в ботфортах и только… И это, говорит нам семнадцатилетняя ученица Школы имени Вашингтона Ирвинга, заглядывая снизу вверх в две пары глаз и легонько подрагивая всем телом, черта, за которую она не зайдет.

Что потом? Черта, значит, черта — это мы с Баумгартеном понимаем сразу же, не сговариваясь. Что я и подчеркиваю сейчас в разговоре с доктором Клингером, подчеркиваю наряду с тем фактом, что не было ни слез, ни насилия, да какое там! Ни один из нас до нее и пальцем не дотронулся.

— И когда же это произошло? — интересуется Клингер.

— Две недели назад.

Я встаю с кушетки и надеваю пальто.

И ухожу. Я не мог решиться на признание целых две недели и даже на сегодняшнем сеансе тянул с ним до конца часа. Следовательно, имею полное право уйти, умолчав (и этого я психоаналитику не скажу никогда), что так долго не рассказывал ему об этом инциденте вовсе не из страха перед осуждением за рецидив распущенности, а, скорее, из-за фотографии на его столе, маленького цветного фото дочери Клингера, девочки-подростка в выцветшем джинсовом комбинезоне и футболке школьного образца, фото, сделанного где-то на пляже и вставленного в трехстворчатую складную рамочку между снимками сыновей доктора.

И первым же летом по возвращении на Восточное побережье я познакомился с молодой женщиной, разительно отличающейся от всех этих утешителей, советчиков, искусителей и провокаторов (имевших на меня влияние, как выразился бы мой отец), в сторону которых накренилось мое онемевшее, асексуальное и практически мертвое тело с тех пор, как я зажил в одиночку, не ведая ни женщин, ни наслаждений, ни страстей.

Коллеги, супружеская пара, с которой я только что познакомился, пригласили меня провести с ними уик-энд на мысе Кейп-Код и там познакомили с Клэр Овингтон, их молодой соседкой, снявшей крошечное дощатое бунгало посреди зарослей шиповника возле самого пляжа Орлеане для себя и своего золотистого лабрадора. Дней через десять после того, как мы провели с ней целое утро в милых беседах на берегу (за эти десять дней я уже успел отправить Клэр болезненно любезное письмо из Нью-Йорка и обсудить ее в ходе нескольких вязких, как песок, сеансов с доктором Клингером), я по наитию возвращаюсь в Орлеане и поселяюсь в тамошней гостинице. Нежное сладострастие — вот что вопреки голосу разума привлекает меня в Клэр (как прельщало когда-то в Элен), и происходит со мной такое впервые больше чем за год, происходит мгновенно и бурно. Воротясь в Нью-Йорк после первого короткого визита, я только о ней и думал. Может быть, ко мне вернулись желание, доверие и отзывчивость? Да нет; еще нет. Всю неделю, прожитую в гостинице, я веду себя как маленький мальчик на уроке танцев, которому страшно, что у него вот-вот отнимут столь же крошечную партнершу. Что я ни делаю — дверь перед ней открываю или вилку в руку беру, мне почему-то позарез необходимо демонстрировать безупречные манеры. И все это — после письма, такого отважного, такого самоуверенного, такого остроумного! Почему я, идиот, послушался доктора Клингера? «Разумеется, поезжайте, вы в любом случае ничего не теряете!» А что потеряет он сам, если я тут отпраздную труса или слабака? Где, черт побери, его неизменно трезвый взгляд на вещи? Импотенция — это ведь вам не шутка! Это самая настоящая чума! Из-за нее люди кончают с собой! И ночью, на одиноком ложе, после еще одного целомудренного вечера с Клэр, я прекрасно понимаю, почему они так поступают. Утром, перед самым возвращением в Нью-Йорк, я прихожу к ней в бунгало на ранний завтрак и, поедая пирог с черникой, пытаюсь объясниться и принести извинения — и вместе с тем хоть как-то восстановить собственное достоинство. Иначе мне было бы никак не оправиться от понесенного позора, хотя зачем мне в дальнейшей жизни, замешенной на половом бессилии, может понадобиться восстановленное достоинство, тоже пока не ясно.

— Далеко же я зашел, когда написал вам такое письмо, а потом приехал и после всей этой артподготовки так ни на что и не решился… А теперь вот… я опять исчезаю.

И тут я чувствую, как от корней волос поднимается и накрывает меня с головой горячая волна позора, от которого я надеялся спастись бегством.

— Должно быть, вы считаете меня чудаком. Да я и себе кажусь чудаком сейчас. Строго говоря, кажусь им себе уже довольно давно. И мне хочется объяснить вам, что моя показная холодность вызвана отнюдь не тем, что вы меня оттолкнули словом или делом.

— Но, — перебивает меня Клэр, прежде чем я пускаюсь в новый тур рассуждений о собственном чудачестве, — я страшно польщена. Ваша, как вы говорите, холодность — главная изюминка нашего флирта.

— Вот как? — говорю я, ожидая какой-нибудь предательской подножки. — И в чем же, на ваш взгляд, заключается эта изюминка?

— Так приятно встретить человека, который стесняется признаться в своих чувствах. И это в наше-то время, в Эпоху Полной Бесцеремонности!

Господи, и душа у нее такая же нежная, как тело! А такт! А спокойствие! Наконец, житейская мудрость! Физически она привлекает меня точь-в-точь как Элен, но на этом сходство меж ними и заканчивается. Уверенность, самообладание, решительность — все эти завидные качества Клэр, в отличие от Элен, не поставила на службу эгоистическим поискам удовольствий. В двадцать четыре года она уже выпускница Корнелла по специальности «экспериментальная психология», оканчивает аспирантуру в Колумбийском университете и наряду с этим преподает одиннадцати-двенадцатилетним подросткам в частной школе на Манхэттене, а в следующем семестре ей поручено возглавить комитет, составляющий сводную учебную программу! Да уж, для человека, которого, как я понял, на профессиональном поприще отличают ум, хладнокровие, компетентность и безукоризненность, Клэр на удивление невинна и безгрешна в личной жизни; ее отношение к друзьям, домашним и садовым растениям, собаке, стряпне, родной сестре Оливии, проводящей лето на курорте Мартас-Винъярд, и к трем племянникам, детям сестры, столь же безмятежно и вместе с тем сдержанно, как у хорошо воспитанной десятилетней девочки. В общем и целом этот безалкогольный коктейль, смешанный из здоровых общественных амбиций, безропотно — аккуратного исполнения домашних обязанностей и девичьей впечатлительности и восприимчивости, действует на меня опьяняюще. Меня влечет к ней неудержимо. В том смысле, что я не нахожу ни малейшей необходимости себя удерживать. Вот искусительница, чьему соблазну я вправе наконец поддаться!

Теперь меня словно бы каждый раз бьют под дых, стоит мне вспомнить (а вспоминаю я об этом ежедневно и ежечасно), что, написав Клэр остроумно-игривое, а значит, зазывное письмо, я затем чуть было не отрекся и от него, и от нее самой. И даже сказал доктору Клингеру, что сам факт сочинения и отправки подобного послания роскошной молодой женщине, с которой я по воле случая проболтал пару часов на пляже, сам этот факт свидетельствует о полной безнадежности как моего нынешнего положения, так и перспектив на будущее. Я уже практически уговорил себя проманкировать совместным завтраком в то последнее утро в Орлеане, так страшно мне стало при одной мысли о том, что воспрянувшее после долгого недуга желание заставит меня в самый последний миг предпринять безумную попытку обольщения с чемоданом в одной руке и билетом на самолет в другой. Как же мне удалось преодолеть постыдную слабость? И чему я обязан преодолением: слепой удаче, мудро-оптимистическим наставлениям доктора Клингера или все-таки грудям Клэр в более чем смелом по тем временам купальном костюме? А если справедливо это последнее предположение, то будь благословенна каждая из обеих великолепных грудей, и будь благословенна тысячу раз! Потому что теперь, а вернее, отныне я заинтригован, очарован, восхищен и бесконечно благодарен за все с нею так или иначе связанное: за сноровку. с какой она организует собственную жизнь, за терпение, привносимое ею в наши соития, за деликатность, с которой она подходит к ним, словно бы зная заранее, сколько именно сырого и грубого секса, а сколько нежной чуткости требуется для того, чтобы я мог сбросить мучительное напряжение и вновь уверовать в спасительную силу совокупления и его блаженного послевкусия. Весь педагогический опыт, накопленный Клэр с ее шестиклассниками, перенесен теперь на меня и расходуется во внеурочное время; тактичная и приветливая преподавательница, скорее даже репетиторша, приходит ко мне ежедневно и всегда приводит с собой изголодавшуюся по мне самку! А ее груди, большие, нежные, трогательно податливые; обе они тяжелы, как вымя, когда она наклоняется надо мной, и каждая из них тепла и весома у меня в руке, как раскормленный и глубоко спящий зверек. А поглядели бы вы на эту рослую молодую женщину, когда она восседает на меня еще полураздетой! К тому же она с феноменальной дотошностью запоминает и записывает все, что имеет к ней хоть малейшее отношение! Да, она записывает и документирует каждый прожитый ею день с самого детства и иллюстрирует собственноручно сделанными фотографиями; сначала у нее был самый примитивный фотоаппарат, зато сейчас она обзавелась лучшей японской техникой. А ее планы! Ее восхитительные — и восхитительно аккуратные — планы! Конечно, я тоже наскоро набрасываю перечень того, что мне нужно сделать за день, но, как правило, перед сном обнаруживаю, что не имею морального права отметить галочкой ни один из сформулированных с утра пунктов: и письма-то я не отправил, и денег с карточки не снял, и не сделал ксерокопию статьи, и не позвонил кому надо. Человек по натуре весьма аккуратный (должно быть, сработали материнские хромосомы), я тем не менее иной раз утром не могу отыскать листок, брошенный на пол ночью: и чаще всего, будучи не в настроении сделать что-то намеченное на сегодня, преспокойно переношу дело на завтра. Отнюдь не так ведет себя мисс Овингтон: каждую поставленную перед собой задачу она спешит решить как можно лучше и с предельной собранностью (сколь бы тяжела или противна та ни была), она разбивает любой путь на этапы и проходит их в строгой последовательности. И это невероятная удача, что возвращение меня к жизни Клэр считает одной из первоочередных задач. Как будто в одном ее блокноте из желтой линованной бумаги на первой же странице под моим именем уверенным круглым почерком выведены инструкции самой себе: «Обеспечить Д. К. 1) душевным теплом: 2) страстным сексом; 3) здоровым примером». И менее чем за год этот план оказывается выполнен по всем трем пунктам, против каждого из них Клэр вправе выставить жирную галочку. Я больше не принимаю антидепрессантов, и никакие бездны у меня под ногами не разверзаются. Я пересдаю снятую у педика квартиру и без малейшего сожаления расстаюсь с коврами, столиками, блюдами, креслами и другими вещами, памятными по совместной жизни с Элен; в новой квартире я обзавожусь совершенно другой обстановкой. Я даже принимаю приглашение на торжественный ужин к Шёнбруннам и в конце вечера вежливо лобызаю Дебби в щечку, пока Артур отечески целует в щеку Клэр. Всего-то и дел. Былую обиду как ветром сдуло. Уже у дверей, пока Артур с Клэр завершают начатый за столом разговор об учебной программе, которую Клэр теперь предложено составлять и для старших классов, у нас с Дебби появляется возможность минутку поболтать с глазу на глаз. Почему — то (а может, потому, что оба навеселе) мы стоим взявшись за руки.

— Очередная высокая блондинка, — констатирует Дебби, — но на сей раз чуточку симпатичнее. Она нам обоим очень понравилась. И хорошенькая, и умненькая, где это вы с ней познакомились?

— В марокканском борделе! Послушайте, Дебби, а не пора ли вам от меня отцепиться? Что значит «очередная высокая блондинка»?

— Только то, что так оно и есть.

— Нет, не так, кстати. Элен — шатенка. Но даже если бы волосы у них с Клэр были одинакового цвета и оттенка, само слово «блондинка», употребленное в таком контексте и тоне, как вам наверняка известно, звучит уничижительно в устах интеллектуалов и прочих так называемых серьезных людей, подчеркивая, что красивые женщины — существа низшего порядка. Мне также представляется не вполне корректным подчеркивать их «блондинистость» в разговоре с человеком моего происхождения и «масти». Я припоминаю, как еще в Стэнфорде вы любезно указывали всем и каждому, что редко встретишь столь образованного выходца из «борщкового пояса».[34] И я уже тогда счел это несколько пренебрежительным.

— Но нельзя же так серьезно относиться к самому себе и всему на свете! Почему бы не признать, что вам нравятся крупные блондинки, просто не признать этого? Стыдиться ведь тут нечего. Они прекрасно выглядят — особенно в море или на лыжах, с развевающимися по ветру волосами. Да и не только в море, да и не только на лыжах… Готова побиться об заклад!

— Дебби, давайте заключим соглашение. Я признаю, что мне про вас ровным счетом ничего не известно, если вы, в свою очередь, признаете, что вам ровным счетом ничего не известно про меня. Совершенно убежден в том, что вы счастливы, что вы живете богатой духовной жизнью и так далее. Вот только я об этом ничего не знаю.

— Не знаете, потому что это неправда. И то и другое. И давайте на этом и закончим, нравится вам такое или нет.

И тут мы оба рассмеялись.

— Объясните-ка мне, — говорю я ей, — а что, собственно, нашел в вас Артур? Для меня это непостижимая тайна. Что в вас есть такого, чего я в упор не вижу?

— Да всё.

В машине я пересказываю Клэр сокращенную версию этого разговора.

— Она извращенка, — говорю я.

— Нет, — отвечает Клэр, — просто дурочка, и только.

— Нет, Кларисса, она тебя провела. Глупость — это ее прикрытие, на самом деле мы сталкиваемся в ее лице с профессиональным убийцей.

— Сладкий мой, — отвечает Клэр, — это тебя она провела!

Так проходит моя ресоциализация. Что же касается папы и его чудовищного одиночества, то теперь он бывает на Манхэттене наездами из Сидерхёрста раз в месяц; чаще его не выманишь, да, честно говоря, не больно-то и хотелось — по меньшей мере, до тех пор, пока я не обзавелся новой квартирой и не появилась Клэр на правах приятной собеседницы и стряпухи; а раньше мы с ним просто-напросто сидели, мрачно глядя друг на друга и подъедая баранину на ребрышках, двое сирот в Чайна-тауне… да и надоело мне выслушивать от него в сотый раз подряд, уже над солеными орешками: «А что, этот мужик, он больше не ходит сюда? Больше не пристает к тебе, не правда ли?»

И, опасаясь за вновь обретенный покой, я стараюсь держаться подальше от Баумгартена, этого мощного водоворота, настоящего Мальстрёма. Мы с ним по-прежнему время от времени встречаемся за ланчем, но вкушать более пышные яства я предоставляю ему в одиночку. И не знакомлю его с Клэр.

Господи, как легка жизнь, когда она легка, и как тяжела, когда тяжела!

Однажды вечером, после домашнего ужина, пока Клэр, расчистив обеденный стол, что-то пишет, готовясь к завтрашним урокам, я набираюсь наконец мужества (или дохожу уже до той стадии, на которой оно мне не требуется) перечитать наброски к книге о Чехове, в которые не заглядывал больше двух лет. И посреди этих старательных и убийственно серьезных разрозненных заметок, то так, то этак трактующих тему романтического разочарования, неожиданно набредаю на пять страниц, которые и сейчас кажутся мне довольно пристойными. На этих пяти страницах — мои рассуждения о чеховском рассказе «Человек в футляре», возвышении и долгожданном падении некоего маленького тирана. «Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие», — замечает человеколюбивый автор, спровадив героя на тот свет. Возвышение и падение провинциального учителя греческого языка, страсть которого к всевозможным запретам и ненависть к малейшим отклонениям от официальных правил на пятнадцать лет подчиняет себе целый город, населенный «мыслящими, порядочными» людьми. Я перечитываю рассказ, затем освежаю в памяти «Крыжовник» и «О любви», написанные непосредственно друг за другом и в совокупности образующие цикл полуанекдотических размышлений о мучении и самомучении, обусловленных душевной узостью: мелким деспотизмом, перерастающим в самодовольство, чрезмерным благодушием и, наконец, даже моральными ограничениями, добровольно налагаемыми на себя порядочными людьми. В ближайший месяц с блокнотом в руках и кое-какими смутными мыслишками в голове я ежевечерне занимаюсь рассказами Чехова, вслушиваюсь в гневные стенания униженных и оскорбленных господ и дам, в недоуменное вопрошание благовоспитанной и радушной хозяйки дома: «Почему я улыбаюсь и лгу?», а мужья чеховские, все такие вроде бы осанистые и надежные, прекрасно понимают, что и правда, и обман относительны… Я пристально слежу за тем, как Чехов, ясно и просто (пусть и не с безжалостностью Флобера) вскрывает нарывы обид и поражений и выявляет худшее из зол — инстинкт разрушения, присущий тем индивидуумам, которые пытаются вырваться из футляра, футляра условностей и ограничений, убийственной скуки и отупляющего отчаяния, мучений брака и той особой фальши, что присуща их обществу, вырваться к тому, что они принимают за трепет желанной жизни. Тут тебе и раздраженная молодая женщина из «Несчастья», которая ищет приятного волнения вопреки собственной оскорбленной добродетели: и влюбленный помещик из «Ариадны», с аристократической беспомощностью становящийся легкой добычей вульгарной и распутной тигрицы, которая превращает его в записного женоненавистника, но так и не выпускает из хищных лап; и молодая актриса из «Скучной истории», творческий энтузиазм которой, замешенный на любви к театру и к мужчинам, приносит ей сплошные разочарования при первом же столкновении с ними и собственной бесталанностью: «Вам хочется, чтобы я вслух сказала правду? Извольте, если это… это вам нравится! Таланта у меня нет! Таланта нет и… и много самолюбия! Вот!» И, конечно же, «Дуэль». Буквально каждый вечер (вдвоем с Клэр, которая сидит рядышком) я перечитываю этот чеховский шедевр о скользком, неряшливом, интеллектуально продвинутом и литературно подкованном соблазнителе Лаевском, постепенно запутывающемся в собственной лжи и безумной жалости к себе, и о его антагонисте, так и сыплющем безжалостными назиданиями и в конце концов едва не убивающем Лаевского, утомительно болтливом ученом фон Корене. По меньшей мере, именно так я воспринимаю эту историю: свирепый рационалист и не ведающий пощады обличитель фон Корен вызывает на дуэль стыдящегося себя самого и своих грехов — и уже не числящего за собой ничего, кроме них, — Лаевского, человека, попавшего в ловушку, из которой не видно выхода. Именно глубина «Дуэли» наконец-то побуждает меня возобновить прерванные штудии, и за каких-то четыре месяца пять недурных страниц из заброшенной было работы о романтическом разочаровании превращаются в рукопись под названием «Человек в футляре» (объемом в сорок тысяч слов), эссе о разрешенном и запрещенном в мире Чехова — об исполнении желаний, добровольном отказе от наслаждений и страданиях, которыми чревато и то и другое; а по сути дела, о всеобъемлющем чеховском пессимизме в отношении средств — безупречных или сомнительных, благородных или Несколько подловатых, — при помощи которых мужчины и женщины его времени тщетно пытаются обрести «чувство личной свободы», которым так дорожит писатель. Моя первая книга! С посвящением, естественно, некоей К. О.

«Она само постоянство, — говорю я доктору Клингеру (и Дэвиду Кипешу, который никогда, никогда, никогда не должен этого забывать), — а вот Элен была живым воплощением переменчивости. Она благоразумна в той же мере, в какой Биргитта была отчаянна. Я никогда еще не встречал столь самозабвенного отношения к повседневным обязанностям. Истинный трепет вызывают внимание и собранность, с которыми она подходит к каждому дню, каждому часу, каждой минуте. И никаких вам мечтаний — она обитает в реальном мире, она существует наяву! На нее можно положиться, вот что я хочу сказать. Все здесь строится на доверии».

Выслушав это, доктор Клингер решает отпустить меня с миром и желает удачи на прощание. Уже выйдя из кабинета, где вроде бы побывал в последний раз (дело происходит весной, время дневное), я размышляю над тем, избавлен ли и впрямь от необходимости исповедоваться, и лукавить на исповеди, и выслушивать исповедника, который предостерегает, подбадривает, объясняет, утешает, хвалит и ругает меня — одним словом, три раза в неделю на часовом сеансе отпускает мне профессиональные порции материнской, отцовской да и просто дружеской заботы. Неужели я действительно разобрался с самим собой? Вот так взял и разобрался? Благодаря Клэр, и только ей одной? Но что, если завтра утром я вновь проснусь человеком, у которого в груди зияет разверстая рана, что, если вновь лишусь специфически мужских интересов, и аппетита, и силы, и воли, что, если я вернусь в прежнее состояние, состояние человека, который не хозяин ни своему телу, ни мыслям, ни чувствам…

«Только не пропадайте», — говорит доктор Клингер, пожимая мне руку на прощание.

И, как в тот день, когда я отводил свой взгляд, не осмеливаясь сознаться ему, до чего неловко мне рассказывать о «фотосессии» со школьницей в кабинете, где стоит фотография его дочери — подростка (и не столько даже неловко, сколько страшно от того, что может сказать он, а могу и я), я и сейчас, прощаясь, не решаюсь посмотреть ему прямо в глаза. Но на этот раз уже из страха, что облегчение и признательность заставят меня прослезиться. Справившись с приливом сентиментальности, а заодно до поры до времени подавив сомнения в собственном окончательном исцелении, я говорю ему: «Будем надеяться, что пропаду!» И уже на улице, когда до меня доходит двусмысленность этих слов, я восторженно повторяю вслух заветную мантру: «Я разобрался с самим собой!»

В июне, когда учебный год остается позади для нас обоих, мы с Клэр летим на север Италии, для меня это первый визит в Европу за десять с лишним лет после скитаний с Биргиттой. В Венеции мы проводим пять дней в тихом пансионе рядом с Академией. Каждое утро мы со вкусом завтракаем в благоухающем саду пансиона, после чего, обувшись в кроссовки, разгуливаем по мостам и проулкам, пробираясь к достопримечательностям, заранее намеченным Клэр для непременного посещения. Всякий раз, когда она принимается фотографировать все эти палаццо, и пьяццы, и церкви, и фонтаны, я отхожу в сторонку и уже издали оборачиваюсь, чтобы полюбоваться ею самою во всей ее безыскусной красе.

Каждый вечер после ужина в садовой беседке мы отправляемся покататься по каналам. Пока Клэр восседает рядом со мной на скамье гондолы, скамье, которую Томас Манн некогда назвал самым мягким, самым роскошным и самым расслабляющим сиденьем на всем белом свете, я вновь и вновь задаюсь вопросом: неужели и впрямь существует подобная чистота и ясность, неужели все происходящее, да и все окружающее, не сон, а явь? А значит, худшее уже позади?

И мне не суждено больше совершать никаких чудовищных ошибок? И даже за те, что допущены мною в прошлом, я, выходит, расплатился сполна? Выходит, вся моя молодость была одним затяжным фальстартом, но вот я созрел, возмужал и былые заблуждения просто-напросто перерос?

— А ты уверена, — спрашиваю я Клэр, — что мы не умерли? Умерли и очутились в раю?

— Не знаю, — отвечает она. — Задай этот вопрос гондольеру.

В наш последний день я веду ее на ланч в «Гритти». На террасе я даю метрдотелю на чай, чтобы он усадил нас за тот самый столик, за которым я мечтал очутиться с хорошенькой студенткой, поедавшей шоколад с орешками у меня на лекции. Я заказываю то, что ел по возвращении в Калифорнию, в Пало-Альто, когда мы изучали рассказы Чехова о любви и я чувствовал, что нахожусь на грани нервного срыва, только на сей раз изысканная трапеза наедине со свеженькой (ей еще нет нужды краситься) подружкой проходит не в воображении, а наяву, и яства, и подружка существуют на самом деле, а я пребываю в превосходном самочувствии и настроении. Откинувшись в креслах, я — с бокалом охлажденного вина, Клэр — абсолютно непьющая дочь некогда злоупотреблявших алкоголем родителей — с непременной aqua minerale, мы любуемся бликующей поверхностью вод этого неописуемо красивого игрушечного города, и я говорю Клэр:

— А ты веришь, что Венеция действительно уходит под воду? Кажется, здесь все осталось на своих местах с тех пор, как я был здесь в последний раз.

— А с кем ты сюда приезжал? С женой?

— Нет. Это было в год моего фулбрайтовского стипендиатства. Я заявился сюда с подружкой.

— С какой подружкой?

Интересно, испугается она или огорчится и насколько, если я, поддавшись на невольную провокацию, рискну выложить все в деталях? Если резко драматизирую ситуацию? Хотя это «все», строго говоря, не намного выходит за рамки того, что ищет молодой моряк в первом иностранном порту. Морячка тянет на брутальную экзотику, которую, как выясняется, ему не проглотить, да и не переварить тоже… И все же для человека столь умеренного и аккуратного, как Клэр, для человека, обратившего всю свою незаурядную энергию на то, чтобы сделать нормальным и обыденным все бывшее ненормальным и мучительным в родительском доме, мое признание вполне могло бы оказаться ударом.

Загрузка...