Подплыв к ней, я обнаруживаю, что она недавно плакала.

— Извини, что я так себя вела, — говорит она.

— Извиняться тут не за что. Мы оба были несколько на взводе. Такие встречи, знаешь ли, никогда не бывают слишком простыми.

Она опять принимается плакать — беззвучно, насколько это возможно. Я еще никогда не видел, чтобы она плакала.

— В чем дело, милая?

— Мне так повезло. Я такая счастливая. Я люблю тебя. В тебе вся моя жизнь.

— Да ну?

Тут она смеется.

— Страшновато, должно быть, выслушивать такие признания. Мне самой было бы страшновато. До сегодняшнего дня я и не подозревала, что дело обстоит именно так. Но и счастлива так не была тоже.

— Кларисса, а почему ты по-прежнему такая дерганая? Поверь, для этого нет ни малейших оснований.

Отвернувшись от меня, она бормочет что-то нечленораздельное. Я разбираю только, что речь идет о ее родителях.

— Я тебя не расслышал.

— Хочу, чтобы они приехали к нам в гости.

Я удивлен, однако не подаю и виду.

— Так пригласи их.

— Уже пригласила.

— Когда же?

— Какая разница? Просто я об этом сейчас вспомнила. Да нет, не сейчас.

— Так что, ты им написала? Объяснись, пожалуйста. Или что-то не так? Тогда расскажи мне что.

— Мне не хочется в это вдаваться. Сваляла дурака. Заигралась. Немного потеряла голову.

— Значит, ты им позвонила.

— Да.

— И когда это произошло?

— Сегодня.

— Ты хочешь сказать, уже после того, как ты ушла из дому? Но еще не приехала сюда?

— Да. Я заехала в город.

— Ну и что?

— Ни в коем случае нельзя было звонить им, не известив об этом заранее. Я этого вообще-то никогда и не делаю. Потому что такие звонки не срабатывают, да и не могут сработать. Но по вечерам, перед ужином, когда у нас с тобой все так хорошо, тихо и спокойно, я непременно начинаю думать о них. Завожу пластинку, принимаюсь возиться с ужином — и они словно бы тут как тут.

Этого я не знал. Она никогда ни на что не жалуется, никогда не говорит, что ей чего-то не хватает, что ей не повезло, что она расстроена, что она разочарована. Чтобы выдавить из нее такое признание, ее, должно быть, нужно подвергнуть допросу с пристрастием. Никогда я не встречал столь незаурядного во всей своей заурядности человека.

— Ах, — говорит она, садясь прямее, — этот день станет просто замечательным, когда он наконец останется позади! У тебя есть какие-нибудь идеи насчет того, когда именно это может случиться?

— Клэр, объясни мне, чего тебе хочется. Чтобы я побыл здесь с тобой? Чтобы я оставил тебя в одиночестве и ты могла спокойно поплавать? Или ты хочешь вернуться домой, попить чаю со льдом и прилечь отдохнуть?

— А они уехали?

— Разумеется, они уехали.

— И с тобой все в порядке?

— Ну конечно. Стал на часок-другой постарше, но по-прежнему в полном порядке.

— И как все прошло?

— Мягко говоря, не очень. Она тебе не понравилась, я заметил, но она сейчас действительно в плохой форме… Послушай, нам совершенно не обязательно говорить об этом прямо сейчас. Хочешь, поедем домой?

— Нет, давай погодим. — Она ныряет в воду с плота, исчезает секунд на десять и выныривает у самой лесенки. И, уже усевшись рядом со мной на берегу, продолжает: — Кое-что нам с тобой лучше обсудить прямо сейчас. Мне нужно тебе кое в чем признаться. Однажды я уже залетала. Я не собиралась говорить тебе об этом, но сейчас думаю, что лучше сказать.

— Залетала? От кого? И когда это было?

Неуверенная улыбка.

— В Европе, дорогой. От тебя. Удостоверилась в этом, когда мы вернулись в Америку. И пошла на аборт. Одно из тех «совещаний», о которых я тебе рассказывала, — так вот, это было не совещание.

— И еще ты говорила о какой-то инфекции…

— Не было у меня никакой инфекции.

Элен на втором месяце, и я единственный, кому об этом известно. Клэр забеременела от меня, а я об этом ничего не знал. Мне становится страшно грустно: бог с ним, с этим днем и со всеми его признаниями и тайнами, но и с подлинной причиной печали мне сейчас не разобраться, слишком я для этого слаб. Визит Элен (и все с ее приездом связанное) обессилил меня куда больше, чем мне показалось сначала, вот я и склоняюсь к мысли о том, что впадаю в уныние исключительно по собственной вине: что я за человек, крутится у меня в голове, не человек, а сплошное разочарование, никого я не радую (включая себя самого) и, как ни стараюсь, так и не могу стать ни тем, кто будет хорош для Клэр, ни тем, кто нужен Элен… да так, наверное, никогда и не стану.

— А почему ты взяла это на себя? — говорю я Элен. — Почему ничего не сказала мне?

— Мне тогда казалось, что ты вот-вот от меня уйдешь, и я не хотела влиять на твое решение. Тебя раздирали противоречия, а мне нужна была полная ясность и в твоем случае, и в моем… Ну, а это-то тебе ясно?

— Но тебе ведь хотелось этого.

— Сделать аборт?

— Нет, завести ребенка.

— Да, конечно же, мне хотелось завести ребенка. От тебя, и только от тебя; никого другого в роли отца моего ребенка я не могу себе представить. Но не раньше, чем ты сам до этого дозреешь.

— Но когда же все это произошло? И как, Клэр, тебе удалось скрыть это от меня?

— Да уж удалось как-то. Дэвид, суть в том, что мне не хочется, чтобы этого захотел ты, прежде чем окончательно удостоверишься, что я, и мой образ жизни, и вся эта жизнь — именно то, что тебе нужно. Я не хочу никого делать несчастным. И боль не хочу причинять никому. Вот уж чего мне не хочется, так это превратиться для другого человека в живую тюрьму. Худшей участи я себе просто не представляю. Пожалуйста, позволь мне выговориться и не ломай себе голову над тем, как ответить, как следовало бы ответить и как отвечать не стоит ни в коем случае. Я ни в малейшей мере не перелагаю на тебя ответственность; ее на тебе нет и быть не может. Если я и допустила ошибку, то допустила ее сама. А сейчас, вот прямо сейчас, мне хочется сказать тебе еще кое-что, и мне хочется, чтобы ты меня выслушал, а потом мы пойдем домой, и по возвращении я займусь обедом.

— Я тебя слушаю.

— Радость моя, я не приревновала тебя к ней; вот чего не было, того не было. Я достаточно хороша собой, я молода и, слава богу, лишена светского лоска и высокомерия гранд-дамы, если, конечно, это называется именно так. Честно говоря, я ее даже не испугалась. Я бы не жила с тобой, будь я настолько не уверена в своих силах. Я немного растерялась, когда ты принялся меня с такой активностью выпроваживать, однако в дом я зашла только за фотоаппаратом. Мне захотелось немного пощелкать эту парочку. В конце концов, подумала я, это не худший способ привнести в нежданный визит хоть какой — то смысл. Но, когда я увидела, как вы с ней вдвоем сидите рядышком на крыльце, мне внезапно подумалось: я не могу составить его счастье. И никогда не смогу. И тут же я подумала о другом: а если не я, то кто же? Да и есть ли на земле такой человек? И эта мысль буквально сразила меня, и я поспешила ретироваться. Не знаю, справедливая это была мысль или нет. Может быть, ты и сам этого не знаешь. А может, напротив, знаешь. Для меня было бы просто чудовищно расстаться с тобой прямо сейчас, но я готова, если это принесет хоть малейшую пользу. И лучше сейчас, чем три-четыре года спустя, когда я уже буквально перестану мыслить себя вне тебя. Мне этого не хочется, Дэвид, ни в коем случае; и ты не должен воспринимать мои слова как предложение и уж тем паче как призыв. Высказывая такие вещи, страшно рискуешь — и прежде всего тем, что тебя не так поймут, так что, пожалуйста, прошу тебя, пойми меня правильно. Я тебе ровным счетом ничего не предлагаю. Но если тебе кажется, будто ты знаешь ответ на мой вопрос, мне хотелось бы, чтобы ты огласил его как можно скорее, потому что, если я не в силах дать тебе полное счастье, то лучше немедленно выпроводи меня в Винъярд. А уж там, с Оливией, я как-нибудь сумею дотянуть до начала занятий в школе. А в учебном году времени горевать у меня уже не будет. Но я не намерена и дальше тратить себя на то, что заведомо не сможет стать семьей. У меня ее никогда не было, а на другое я не согласна. Я не говорю, что непременно должна обрести семью завтра или хотя бы послезавтра. Но мне нужно именно это. А если нет, то уж лучше выкорчевать меня прямо сейчас, пока мои корни еще не ушли глубоко в почву, чем орудовать топором и пилой впоследствии. И если разрыв и впрямь неизбежен, то давай обойдемся без кровавой ампутации.

И тут, хотя она давно обсохла на жарком солнце, Клэр затрясло с головы до пят.

— Кажется, батарейки у меня сели окончательно, поэтому я сейчас умолкну. Но и ты совершенно не обязан отвечать мне хотя бы словом. Я жду от тебя ответа, но только не сейчас. Потому что это означало бы, будто я предъявила тебе ультиматум, а ведь я его не предъявляла. Просто разъяснила свою позицию, и ничего больше. Да и этого делать мне не хотелось; я надеялась на то, что время расставит все по местам. Но, может быть, время-то меня как раз и подведет. Так что, пожалуйста, обойдись без пустых слов ободрения и поддержки. Все вокруг внезапно показалось мне обманом, не сулящим ничего, кроме ужасного разочарования. И я страшно испугалась. Так что прошу тебя, молчи, если не имеешь готового ответа, который я должна выслушать немедленно.

— У меня нет такого ответа.

— Тогда пошли домой.

И, наконец, приезд папы.

Выражая в письме глубокую признательность за приглашение погостить у нас на уикэнд в День труда, которое я передал по телефону, отец просит разрешения приехать с другом, вдовцом, как и он сам, с которым он сблизился в последние месяцы и с которым теперь просто обязан познакомить меня. Судя по всему, у папы уже иссяк запас фирменной почтовой бумаги и конвертов с названием нашей гостиницы, потому что его письмо написано на оборотной стороне бланка Еврейского общества округа Нассау. Под титульным наименованием общества напечатано краткое и глубокомысленное послание к окружному еврейству, выдержанное в стиле, знакомом мне ничуть не хуже, чем творческая манера Хемингуэя или Фолкнера.

Дорогой друг!

Прилагаю при сем карточку пожертвования[42] Еврейского общества округа Нассау. Я обращаюсь к Вам, как еврей к еврею, с личной просьбой. Нет нужды перечислять наши усилия в деле становления Государства Израиль. Мы ожидаем финансовой поддержки от каждого еврея, проживающего в нашем округе.

Холокост не должен повториться! Евреи не имеют права сидеть сложа руки!

Прошу Вас внести свою лепту. Будьте щедры, пока они не ударили вновь.

С искренним уважением, Эйб Кипеш, сопредседатель

А на обороте — письмо, адресованное мне и Клэр и написанное шариковой ручкой крупным отцовским почерком, ничуть не менее проникновенное, чем напечатанное на машинке воззвание к окружному еврейству (может быть, даже более проникновенное из-за этих крупных, чуть ли не детских каракулей), которое свидетельствует о новом фанатическом увлечении «еврейской родиной», заставляющем отца чуть ли не круглыми сутками работать на общественных началах, причем работать неистово и самозабвенно.

В то же утро, когда приходит это письмо, я звоню в контору дяди Ларри сообщить отцу, что, если он не против разделить нашу маленькую комнату для гостей со своим другом, то мы рады будем увидеть их обоих.

— Понимаешь, Дэйв, мне не хочется оставлять его в одиночестве на праздники. Это во-первых. В противном случае я бы тебя не побеспокоил. Да и побеспокоил-то, честно говоря, сгоряча. Обрадовался твоему приглашению и написал, совершенно не подумав о том, что приезд моего друга доставит лишние хлопоты Клэр, а ведь у нее и так дел полно — и в школе, и по дому, и вообще.

— Ну, об этом как раз нечего тревожиться. — И я передаю трубку Клэр, которая заверяет папу в том, что к учебному году давным-давно готова и провести целый уик-энд с гостями для нее сплошное удовольствие.

— Он замечательный человек, просто замечательный, — спешит успокоить ее папа, как будто у нас имеются хоть малейшие основания подозревать, будто его друг может оказаться бездомным бродягой или алкоголиком. — И в каких только переделках ему не довелось побывать! Вы просто не поверите. Он работает вместе со мной над сбором пожертвований для Еврейского общества. И оказывает мне бесценную помощь. Он для меня все равно что ручная граната. Помогает выбивать из людей деньги. Помогает вышибать из их глаз слезу. А вы бы только взглянули на этих людей, вы бы сами попробовали выбить из них хоть цент! Ты объясняешь им, что Катастрофа не должна повториться, а они смотрят на тебя как баран на новые ворота. Словно ни о Гитлере никогда не слышали, ни о погромах. Как будто я все выдумываю, чтобы обманом вытянуть у них кровные денежки. У нас тут один живет через дорогу, на три года старше меня и только что овдовел, так он еще в молодости сколотил себе состояние на подпольной торговле спиртным и черт знает на чем еще, а после смерти жены как с цепи сорвался: каждый месяц новая подружка, и все как одна самые настоящие хиппи. А он покупает им роскошные платья, водит их на бродвейские шоу, чуть не разбился насмерть, везя одну из них в салон красоты в новехоньком кадиллаке — да, вот именно, в кадиллаке! — но попроси у него паршивую сотню на нужды общества, и он у тебя на глазах расплачется и примется рассказывать, будто в пух и прах проигрался на бирже. Хорошо еще, что я владею собой. Хотя, честно говоря, в половине случаев не владею.

И как раз мистер Барбатник успевает остановить меня, прежде чем я выскажу сукиному сыну все, что о нем думаю. Он меня по-настоящему достает. Каждый раз после встречи с ним мне приходится брать у золовки фенобарбитал. Это мне-то! Человеку, который воздерживался даже от аспирина!

— Мистер Кипеш, — говорит ему Клэр, — пожалуйста, привозите мистера Барбатника без малейшего стеснения.

Но он не говорит «да», пока ему не удается вытянуть из Клэр обещание, что в случае их приезда она не будет готовить на гостей по три раза в день.

— Мне нужна гарантия того, что вы будете вести себя так, словно нас обоих вообще нет.

— Но какое мне от этого удовольствие? Уж лучше я пойду по пути наименьшего сопротивления и буду вести себя так, словно вы у нас в гостях.

— Эй, послушайте, — говорит папа, — судя по голосу, вы совершенно счастливы.

— Так оно и есть. Моя чаша полна до краев.

Хотя Клэр, разговаривая с моим отцом, стоит по другую сторону кухонного стола, мне слышно каждое его слово. Дело в том, что папа воспринимает дальнюю связь точно так же, как многие другие вещи, ускользающие от его понимания: он убежден, что электромагнитные волны не справятся с передачей его голоса, если не оказать им всемерной и усиленной поддержки. Не справятся без его напряженных усилий.

— Да благословит вас Господь, — орет он Клэр, — за все, что вы делаете для моего сына!

— Что вы… — Даже под густым слоем загара видно, что она покраснела. — Он тоже очень хорошо ко мне относится.

— Не сомневаюсь, — говорит папа. — Но все равно приятно слышать это. Только ведь он уже успел наворочать такого, что чуть не погубил себя окончательно. Скажите-ка мне, а он хоть понимает, как ему с вами повезло? Ему тридцать четыре года, он взрослый дядечка, пора ему прекратить вести себя как мокроухий щенок. Клэр, скажите мне, он наконец научился довольствоваться тем, что у него есть?

Клэр пытается заиграть ответ на этот вопрос, она отшучивается, он настаивает и в конце концов отвечает за нее сам:

— Слетать с катушек — последнее дело. Жизнь и без того достаточно сложная штука. И никто не делает себе харакири. А мой сын просто-напросто засадил нож себе в печень, женившись на этой гламурной особе, разодетой как Сьюзи Вонг.[43] Впрочем, о ней и о ее нарядах я лучше уж промолчу. А эти ее французские духи! Прошу прощения, но от нее воняло цирюльней. А уж каково ему жилось в квартире, где стены были обтянуты красной тканью — или чем там еще они были обтянуты? — я себе и представить-то не могу. Да и не хочу представлять. Клэр, дорогая моя, послушайте, в вашем лице он наконец-то обрел достойную спутницу жизни. Если вам, конечно, удастся заставить его повернуться лицом к реальности.

— Ах ты, господи… — Клэр изрядно польщена этим шквалом родительской любви и заботы. — Если бы все хоть как-то устроилось…

Но прежде чем ей, в ее двадцать пять, удается разъяснить, что именно должно хоть как-то устроиться, папа восторженно орет во весь голос:

— Вот и замечательно! Это самая добрая весть о нем с тех пор, как он бросил бродяжить по Европе и вернулся в Америку более-менее нормальным человеком!

На автостанции он осторожно спускается с высокой ступеньки нью-йоркского автобуса, но тут же — не обращая внимания на жару и вопреки своему почтенному возрасту — буквально кидается вперед, причем мчится он не ко мне, а, повинуясь сердечному порыву, к женщине, которая, строго говоря, еще не приходится ему родственницей. Конечно, пару раз она угощала его ужином в моей новой квартире, а однажды, когда я делал доклад о «Человеке в футляре» на университетских публичных чтениях, Клэр сопровождала его (а также моего дядю с женой) в библиотеку, где проводились чтения, и уселась рядом в этом сравнительно небольшом помещении, и по требованию папы объясняла ему, кто тут заведующий кафедрой, а кто декан. И тем не менее сейчас он торопится обнять ее с такой страстью, как будто она уже вынашивает первого из его внуков, как будто она уже стала прародительницей целого племени несомненно входящих во всемирную элиту людей, к которым он и сам имеет некоторое отношение как кровный родственник и в некотором роде предок, но которым не устает изумляться и поклоняться, как будто само это племя не может обернуться чудовищами, способными сожрать его заживо.

Увидев, как Клэр буквально утопает в объятиях незнакомца, Солнце начинает бешено метаться у ее обутых в сандалии ног, и хотя мой отец никогда не испытывал особой приязни к миру животных, представители которого рождаются вне брака и испражняются прямо на землю, и даже немного побаивался их, сейчас я с изумлением обнаруживаю, что способность к агрессии (если уж не прямая агрессия), выказанная лабрадором, не производит на старика ни малейшего впечатления и ни на йоту не отвлекает его внимания от все еще длящегося объятия.

Поначалу я поневоле задумываюсь над тем, не спектакль ли это (хотя бы отчасти), призванный избавить мистера Барбатника от чувства неловкости из-за необходимости остановиться у разнополой пары, не состоящей в законном браке, и не пытается ли отец столь бурными объятиями замаскировать (или подавить) собственное замешательство по тому же поводу. С тех пор как моя мать заболела, я никогда еще не видел его таким взволнованным и вместе с тем оживленным. А сегодня мне даже кажется, что он слегка повредился рассудком. Но лучше это, чем то, чего я опасался заранее. Как правило, когда я звоню ему раз в неделю, практически во всех его словах сквозит такая печаль, что я, выслушивая его вопросы и давая на них самые жизнерадостные ответы, поневоле думаю: а сам-то ты — чего тебе стоит необходимость жить дальше? Уже меланхолическое «алло», которое он произносит, снимая трубку, подсказывает мне, что такое на самом деле эта его активная «общественная работа». По утрам он сидит в дядиной конторе и помогает брату управляться с делами, днем в Еврейском обществе отчаянно спорит о политике с тамошними «фашистами», как он их именует, — с фон Эпштейном, фон Хаберманом и фон Липшицом, коих искренне считает местной инкарнацией Геринга, Геббельса и Штрейхера,[44] и от этих споров у него учащается сердцебиение; а потом следуют неизбежные вечерние обходы прижимистых потенциальных жертвователей, чтение, колонка за колонкой, «Ньюсдэй», «Пост» и «Таймс», выпуск новостей на Си-би-эс (второй за четыре часа); и наконец он ложится в постель и никак не может уснуть; он достает картонку со старыми письмами, раскладывает их на одеяле и в который раз просматривает свою переписку с дорогими его сердцу бывшими постояльцами.

Гораздо более дорогими, как мне кажется, теперь, когда они стали бывшими, а значит, не могут пожаловаться на то, что в супе слишком мало перловки, а в бассейне слишком много хлорки, а вот официантов в обеденный час никогда не бывает достаточно.

Ох уж эти его письма! С каждым месяцем отцу все труднее отслеживать, кто из сотен и сотен былых постояльцев живет и здравствует, удалившись на покой во Флориду, а значит, может отписать в ответ, а кто уже умер. И дело не в том, что он теряет умственные способности — он теряет друзей, причем в режиме нон-стоп, как сам описывает эту перманентную децимацию, из года в год прореживающую ряды его давнишней клиентуры.

«Я не поленился исписать пять страниц последними новостями, чтобы порадовать такого замечательного, истинно рыцарственного человека, как Джулиус Левенталь. Я даже вложил в конверт вырезку из „Таймс" — о том, как погубили реку в Паттерсоне, где у него когда-то была адвокатская практика. Я решил, что это будет ему интересно, уж такой человек, как он, непременно довел бы дело о загрязнении окружающей среды до суда и выиграл бы процесс! Я вам говорю, — он с важным видом поднимает указательный палец, — таких общественных деятелей, каким был Джулиус Левенталь, нынче днем с огнем не сыщешь. Синагога, сироты, спорт, инвалиды, цветные — он тратил свое время на все это, не считаясь. Он служил всем примером, он был самым лучшим. Ну и вы уже знаете, что стряслось. Я запечатал конверт, наклеил марку, положил письмо в прихожей на столик рядом со своей шляпой, чтобы с утра отправить его, и не успел я почистить зубы на ночь, лечь в постель и выключить свет, как до меня дошло, что мой дорогой друг покинул этот мир еще прошлой осенью. А я-то думал, что он по-прежнему играет в карты за столиком возле плавательного бассейна в Майами, играет в безик, как умеет играть в него только он, с его-то юридическим складом ума, а он уже целый год лежит в могиле. И много ли от него сейчас осталось? — Последняя мысль, при всем своем невольном комизме, оказывается непосильной для папы, даже для него или, если угодно, особенно для него, и он сердито проводит рукой по лицу, словно бы затем, чтобы согнать, как комара, чудовищный образ полуразложившегося трупа своего любимого постояльца. — И, каким бы удивительным это ни показалось молодому человеку, — продолжает он, в значительной мере восстановив душевное равновесие, — теперь такое со мной случается чуть ли не каждую неделю. Причем происходит все точь-в-точь так же — вплоть до запечатанного конверта и наклеенной марки».

Пройдут долгие часы, прежде чем мы с Клэр вновь останемся вдвоем и она наконец сможет поделиться со мной загадочным наказом, который папа прошептал ей на ухо, когда мы четверо стояли на автостанции, обдаваемые пылью и обдуваемые выхлопами тронувшегося в путь автобуса. Солнце расплавило нас, как поплывший под ногами асфальт; а наше Солнце, еще толком не привыкнув к неожиданному сопернику, продолжает напоминать о себе, тычась мордой в колени моему отцу; а мистер Барбатник, плюгавый господинчик с лицом азиатского типа, с большой головой и большими ушами (страдающий кожным заболеванием, поневоле наводящим на мысль о проказе); мистер Барбатник, чьи кисти рук поразительно похожи на два черпака, а сами руки (и плечи) накачаны как у культуриста; мистер Барбатник держится чуть поодаль, скромный, как школьница; он стоит, перекинув пиджак через руку, и терпеливо дожидается, пока этот пылкий обнимальщик и целовальщик, мой родной отец, не соизволит наконец нас друг другу представить. Но папе необходимо прежде всего уладить первоочередное дело: подобно гонцу в классической трагедии, он, едва прибыв из Пизы, должен торжественно возвестить, ради чего проделал столь долгий путь.

— Красавица, — шепчет он на ухо Клэр, ибо таковою считает ее, причем не только в плане внешности, но и, так сказать, аллегорически или, если угодно, обобщающе. — Красавица, — требует мой отец с силой и настойчивостью, вызревшими в тяжких раздумьях о глубине моего былого падения, — только не отступайтесь, прошу вас, только не отступайтесь!

Это, говорит она мне уже в постели, были единственные слова, которые ей, притиснутой к его широкой груди, удалось разобрать; скорее всего, отвечаю я, он ничего, кроме этого, и не говорил. С его точки зрения этих слов пока более чем достаточно.

Отдав таким образом ценные указания на будущее, папа незамедлительно приступает к следующему этапу церемонии прибытия, которую он, по завершении переговоров со мной и с Клэр, обдумывал, должно быть, уже несколько недель. Он лезет в карман плотного полотняного пиджака, перекинутого через руку, и, судя по всему, ничего не находит. Прощупывает и простукивает подкладку пиджака с такой яростью, словно возвращает к жизни утопленника.

— О господи, — восклицает он, — потерялась! О господи, осталась в автобусе!

Но тут подается вперед мистер Барбатник, торопливый и услужливый, как шафер на свадьбе, когда сам жених уже чуть ли не на бровях.

— В штанах, Эйб, — тихонько подсказывает он.

— Ну конечно!

Папа (в глазах у него по-прежнему ужас) лезет в карман твидовых брюк (он вообще-то одет с иголочки), извлекает оттуда небольшой сверток и вкладывает его в ладонь Клэр. И теперь уже весь сияет.

— Я не сказал вам по телефону, — говорит он ей, — чтобы получился самый настоящий сюрприз. Каждый год эта штука будет дорожать процентов на десять, это я вам говорю! А может, и на все пятнадцать. Если не больше. Лучше любых денег. А полюбуйтесь только совершенством работы! Просто изумительно. Давайте же, открывайте!

И вот, пока мы продолжаем куковать на автовокзале, моя прелестная подруга, которой нравится и дарить самой, и получать подарки, покорно развязывает ленточку и снимает с подарка золотую фольгу, не позабыв выразить свое восхищение тем, какая она красивая.

— Да, я ведь сам ее выбрал, — говорит папа. — Подумал, что этот цвет вам понравится. Правда ведь, Сол? — наконец он обращается к лучшему другу. — Разве я не говорил, что такой красавице обязательно должен нравиться желтый цвет?

Клэр достает из бархатного футляра, который скрывался под фольгою, маленькое серебряное пресс-папье с выгравированным на нем букетом роз.

— Дэвид рассказал мне, с каким азартом вы хлопотали в саду и как вы любите живые цветы. Ну вот, примите, пожалуйста. Вы можете брать это чудо с собой на уроки. То-то ваши ученики обрадуются.

— Очень красиво, — говорит Клэр и, строгим взглядом заранее успокоив Солнце, целует моего отца в щеку.

— А какое мастерство! — продолжает он нахваливать свой подарок. — Поглядите на эти крохотные шипы! Это ведь ручная работа, знаете ли. Произведение подлинного художника.

— Прелестная вещь, — говорит Клэр. — Прелестный подарок.

И только теперь папа поворачивается ко мне и заключает сына в отеческие объятия.

— Тебе я тоже кое-что привез, — говорит он. — Но твой подарок у меня в чемодане.

— Будем надеяться, — отвечаю я.

— Все смеешься над стариком! — И мы с ним целуемся.

Наконец папа в состоянии познакомить нас со своим спутником, одетым, как я только что заметил, точь-в-точь как он сам, только если мой отец предпочитает кремовые и бежевые тона, наряд мистера Барбатника выдержан в серебристо-синей гамме.

— Спасибо Господу за этого человека! — говорит папа, пока мы медленно выезжаем на легковой машине из городка, плетясь в хвосте у фермерского пикапа, на бампере у которого красуется наклейка, извещающая других автомобилистов о том, что ЛУЧШЕ МОЛОКА ТОЛЬКО ЛЮБОВЬ. Симпатизирующая местным экологам Клэр обращает мое внимание на стикер одного такого энтузиаста: ГРЯЗНАЯ ДОРОГА ВЕДЕТ ПРЯМО В ЗЕМЛЮ.

Взволнованный и без умолку болтающий, как маленький мальчик (то есть, вообще-то, как я в детстве, когда он, сидя за рулем, возил меня по здешним дорогам), мой отец нахваливает мистера Барбатника: таких, мол, бывает один на миллион; человек редчайшей души… А сам Барбатник сидит рядом с ним, скромно потупившись; должно быть, его в равной степени смущают и по-летнему пышная прелесть Клэр, и комплименты, которые ему столь щедрой мерой отвешивают, причем отвешивают в том же стиле, в котором папа когда-то расписывал потенциальным постояльцам прелести лета, проводимого в нашей гостинице.

— Мистер Барбатник — тот самый человек, о котором я рассказывал тебе по телефону. Не будь его рядом со мной, мой голос так и остался бы гласом вопиющего в пустыне, особенно во всем, что касается этого сукиного сына Джорджа Уоллеса.[45] Прошу прощения, Клэр, но я действительно ненавижу этого паршивого таракана до мозга костей. Послушали бы вы только, о чем на самом деле думают так называемые приличные люди, когда им кажется, будто они в своем кругу. Это же самое настоящее позорище! Только мистер Барбатник и я, мы с ним выступаем тандемом, но мы задаем им жару, как следует задаем!

— Не то чтобы это имело слишком большое значение, — философски замечает Барбатник; говорит он по-английски с сильным еврейским акцентом.

— А вы объясните мне лучше, что имеет значение, когда разговариваешь с этими невежественными мракобесами? По крайней мере, пусть послушают, что думают о них нормальные люди! Евреи, точно такие же евреи, как мы, однако настолько преисполненные ненависти, что они идут к урнам и голосуют за Джорджа Уоллеса! У меня это в голове не укладывается. Да с какой же стати? Люди, которые всю жизнь считались национальным меньшинством и к которым все относились как к меньшинству, самым серьезным образом рассуждают о том, что всех цветных нужно поставить к стенке и расстрелять из пулеметов! Просто так взять и расстрелять, как будто они не люди.

— Это, разумеется, утверждают далеко не все, — уточняет мистер Барбатник. — Строго говоря, такие взгляды высказывает лишь один человек.

— Вот я и говорю им: поглядите на мистера Барбатника и спросите у него, разве это не то же самое, что делал Гитлер с евреями? А знаете, что они отвечают, эти многоопытные люди, которые вырастили детей, успешно вели свой бизнес, а теперь удалились на покой и проживают в кондоминиумах как добропорядочные американские граждане? Они говорят мне: «Как ты можешь равнять с евреями каких-то ниггеров?»

— То, что гложет этого человека и ту группу, которую он возглавляет… — пытается встрять в разговор папин друг.

— А кто, собственно, назначил его главой группы? Да и вообще главой? Сам же он себя и назначил! Прошу прощения, Сол, продолжай. Мне только хотелось объяснить им, с какого рода маленьким великим диктатором нам приходится иметь дело.

— Их гложет, — продолжает свои объяснения Барбатник, — тот факт, что у них были дома, у них — у некоторых — имелся свой бизнес, а потом пришли цветные, и все это обернулось пшиком. Они захотели вывести из дела свои деньги, но и этого им не удалось.

— Разумеется, экономические причины самые главные. Так оно всегда и бывает. Разве в Германии было по-другому? Или в Польше? — И здесь папа, резко оборвав анализ политической ситуации, поясняет нам с Клэр: — Мистер Барбатник приехал в США только после войны. — И не без некоторой театральности, с несомненной гордостью добавляет: — Он жертва нацизма.

На последнем повороте, когда я показываю гостям наш летний домик на склоне холма, Барбатник замечает:

— Ничего удивительного в том, что вы выглядите такими счастливыми, вы оба.

— Они его всего-навсего снимают, — говорит папа. — Я уже объяснял сыну: если он тебе так нравится, почему бы его не купить? Сделай хозяину достойное предложение. Скажи, что рассчитаешься с ним наличными. Проверишь хотя бы, не клюнет ли он на наживку.

— Пока суд да дело, нам вполне хватает и того, что мы его снимаем.

— Снимать жилье — значит выбрасывать деньги на ветер. Спроси у хозяина! Чем ты рискуешь? Наличными и без налогов — на такой крючок можно подцепить любого. Я тебе дам денег, дядя Ларри даст тебе денег, так что за наличностью, поверь, дело не станет. На том уровне игры, на который ты вышел, тебе просто необходима хоть какая-то недвижимость. И, прикупив ее здесь, ты не совершишь промашки, это уж как пить дать. Ни при каком раскладе. В мое время, Клэр, представьте себе, такой домик не стоил и пяти тысяч. А сейчас он вместе с участком… а докуда доходит участок? До линии деревьев? Значит, будем считать четыре-пять акров…

На пропыленной подъездной дорожке, в цветущем саду, о котором папа уже наслышан, в домике, куда мы прошли через заднюю, кухонную, дверь, он продолжает строить из себя агента по торговле недвижимостью — так обрадовало этого человека возвращение в округ Салливан, единственное место на земле, где он был счастлив и откуда его на старости лет выкорчевали, чтобы пересадить в кадку и поставить к чужому очагу.

Едва войдя в дом — прежде чем мы успеваем подать гостям прохладительные напитки или показать им, где их комната, а где туалет, — папа водружает на кухонный стол свой чемодан и принимается его распаковывать.

— Теперь твой подарок!

Мы замираем в ожидании. Вот его летние туфли. Вот чистые рубашки. Принадлежности для бритья, явно только что купленные.

А мне в подарок припасен черный кожаный альбом с тридцатью двумя медальонами (размером с серебряный доллар), каждый из которых покоится в отдельной ячейке, за окошечком из прозрачной ацетатной пленки. Папа называет медальоны «шекспировскими медалями»: на лицевой стороне каждого кругляша изображена сцена из какой-нибудь пьесы великого драматурга, а на оборотной мелким шрифтом приведена цитата из соответствующей пьесы. К медалям (или к альбому?) приложена инструкция по правильному обращению с ними: как не повредить ни того, ни другого, извлекая медальоны из ячеек, рассматривая их с обеих сторон и возвращая на место. Первый параграф инструкции начинается словами: «Наденьте безворсовые перчатки…» Тут же папа преподносит мне и такие перчатки.

— Никогда не снимай их, пока работаешь с шекспировскими медалями, — наставляет он. — Они входят в подарочный набор. От соприкосновения с человеческой кожей медали могут пострадать. Мне объяснили, что это побочный химический эффект.

— Как это мило с твоей стороны, — говорю я. — Хотя я не вполне понимаю, почему ты преподносишь мне столь щедрый дар именно сейчас.

— Почему? Потому что самое время. — Рассмеявшись, он поощрительным жестом обводит всю нашу кухоньку. — Посмотри, Дэйв, что там выгравировано на добрую память. И вы, Клэр, посмотрите тоже.

На могильно-черной коже альбома, в самом центре, обрамленные арабесками, вытиснены серебром три строчки, по которым папа торжественно, слово за словом, проводит указательным пальцем, покуда мы все молча читаем их; читаем молча все, кроме него самого.

ПЕРВОЕ ИЗДАНИЕ НАБОРА, ОТЧЕКАНЕННОГО ИЗ СЕРЕБРА ВЫСШЕЙ ПРОБЫ ДЛЯ ЛИЧНОЙ КОЛЛЕКЦИИ ПРОФЕССОРА ДЭВИДА КИПЕША

Я не знаю, что и сказать. И говорю поэтому:

— Кучу денег, должно быть, стоило. Та еще штука!

— А я тебе про что? Но нет, дело не в деньгах. По схеме, предложенной продавцом, это выходит не так дорого. Ты ежемесячно покупаешь по одной медали. Начинаешь с «Ромео и Джульетты» — погоди, дай-ка я покажу Клэр «Ромео и Джульетту»! — а потом, из месяца в месяц, постепенно приобретаешь весь набор. А я и так все это время откладывал для тебя деньги. И никто об этом не знал, естественно кроме мистера Барбатника. Послушайте, Клэр, подойдите-ка поближе, вам просто необходимо на это взглянуть!

Проходит какое-то время, прежде чем им удается разыскать медальон с «Ромео и Джульеттой», потому что, судя по всему, на отведенное для него место в левом нижнем углу листа, озаглавленного «Трагедии», папа по ошибке поместил «Двух веронцев».

— Где же, черт побери, «Ромео и Джульетта»? — то и дело восклицает он.

В конце концов совместными усилиями всей четверки мы обнаруживаем «Ромео и Джульетту» на листе «Исторические хроники» в гнезде, надписанном «Жизнь и смерть короля Иоанна».

— Но куда же я тогда задевал «Короля Иоанна»? — недоумевает и негодует отец. — Мне казалось, я разложил все по местам. Не так ли, Сол? — нахмурившись, обращается он к Барбатнику. — Мы ведь проверяли! — Барбатник кивает: проверяли. — Так или иначе, суть дела заключается в том… А в чем она, собственно говоря, заключается? Ах да, оборотная сторона! Мне хочется зачитать Клэр то, что написано на обороте. Вернее, чтобы она сама зачитала. А мы все послушаем. Читайте же, Клэр!

— «Роза пахнет розой, хоть розой назови ее, хоть нет», — вслух зачитывает Клэр. — «Ромео и Джульетта», акт второй, сцена вторая.[46]

— Ну, как вам? — спрашивает у нее мой отец.

— Неописуемо.

— И он ведь сможет брать это с собой в университет, знаете ли. Так что и практическая польза тут тоже есть. Памятная вещь не только для дома, для семьи, ее не стыдно будет принести в аудиторию и через десять лет, и через двадцать. И, кстати, это чистое серебро, а значит, вещь, не зависящая от инфляции, это я вам гарантирую, бумажные деньги давным-давно обесценятся, а медали нет. Вот только куда бы положить альбом?

Последний вопрос тоже адресован Клэр, а вовсе не мне.

— Пока, я думаю, на кофейный столик, чтобы медалями можно было полюбоваться. И нам, и нашим гостям. Только зашел в гостиную, а они уже тут как тут.

— Замечательно, — отвечает папа. — Только не подпускайте ваших гостей к медалям, пока они не наденут перчаток.

Ланч мы подаем на крытом крыльце. Свекольник, рецепт которого Клэр вычитала в «Русской кухне» — одной из десятка или дюжины кулинарных книг серии «Пища мира», аккуратно расставленных между радиоприемником (который, сколько ни верти ручку, ловит, похоже, только Баха) и стеной, на которой красуются две акварели, написанные ее сестрой, океан и дюны. Из той же серии, из сборника «Ближневосточная кухня», взят рецепт салата из свежих огурцов, заправленный йогуртом, с изрядным количеством мелко нарубленного чеснока и свежей мяты (с нашей собственной грядки прямо за дверью). А вот холодный жареный цыпленок, приправленный розмарином, напротив, ее собственное, чуть ли не дежурное блюдо.

— Господи, — восклицает папа, — что за паштет!

— Просто объеденье, — поддакивает Барбатник.

— Благодарю вас, джентльмены, — говорит Клэр, — но готова побиться об заклад, что вы пробовали и повкуснее.

— А вот и не пробовал! Даже во Львове у родной мамочки, — говорит Барбатник, — не едал такого борща.

— Конечно, это несколько экстравагантный комплимент, но все равно спасибо, — с улыбкой отвечает Клэр.

— Девочка моя дорогая, послушайте, — говорит папа, — будь у меня такая повариха, я до сих пор никуда не ушел бы из гостиничного бизнеса. А быть поваром куда лучше, чем учителем, можете мне поверить. Хороший шеф-повар, даже в былые дни, даже в разгар Великой депрессии…

Но в конце концов главным триумфом Клэр становится отнюдь не какое-нибудь из экзотических восточных блюд, которые она, со свойственной ей решимостью, рискнула приготовить сегодня впервые в жизни, чтобы все — включая ее саму — сразу почувствовали себя родными и близкими, а ее фирменный чай со льдом, который она по бабушкиному рецепту настаивает на листьях мяты и апельсиновых корках и подает к столу чуть ли не замороженным. Мой отец никак не может напиться вдосталь, равно как и вдосталь нахвалиться, особенно когда мы уже едим чернику и ему становится известно, что Клэр каждый месяц ездит автобусом в Скенектади проведать достопочтенную девяностолетнюю женщину, научившую ее всему, что касается приготовления пищи, работы в саду, да наверняка и воспитания детей тоже. Да, эта девушка такова, что и его собственный блудный сын рука об руку с нею наверняка выйдет на столбовую дорогу.

После ланча я предлагаю старикам отдохнуть, пока не спадет дневная жара, а потом отправиться вместе с нами на прогулку по окрестностям. И получаю категорический отказ. Категорический и возмущенный. Как только мы переварим плотный ланч, говорит мне отец, немедленно садимся в машину и едем посмотреть на гостиницу. Это меня удивляет. Несколько озадачила меня чуть раньше уже та легкость, с которой папа за ланчем упомянул о своем гостиничном бизнесе. После переезда на Лонг-Айленд полтора года назад он не выказывал ни малейшего желания поглядеть на то, во что превратили его гостиницу сначала один, а потом и другой ее новый владелец (первый переименовал ее в «Летнюю резиденцию», второй — в «Королевскую лыжню»). Приглашая его сюда, я и подумать не мог, что он захочет отправиться «по местам боевой славы», но сейчас его энергия и энтузиазм прямо-таки зашкаливают, и, отсидев положенное в туалете, он в нетерпении меряет шагами веранду, дожидаясь, когда проснется Барбатник, которого сморило прямо в моем плетеном, обложенном подушками кресле.

А что, если от переизбытка эмоций отца хватит удар? И он умрет, так и не увидев, как я женюсь на ниспосланной мне самими небесами девице, куплю этот очаровательный домик, обзаведусь столь же прелестными детишками…

Так чего же я медлю? Если я решился, то почему не прямо сейчас, чтобы успеть порадовать старика и позволить ему уйти с мыслью о том, что жизнь все-таки удалась?

Так чего же я медлю?

Папа ведет нас по курортному променаду, главной улице городка, не забывая заглянуть в каждую еще не закрытую лавочку; из всей нашей четверки чудовищная жара нипочем, кажется, ему одному.

— Здесь ведь были четыре мясные лавки, три парикмахерские, боулинг, три продуктовых магазинчика, две булочные, зеленная лавка, приемные трех терапевтов и трех дантистов, а что теперь? Поглядите-ка… — В его словах нет досады, а только гордость за собственную дальновидность, гордость человека, который вовремя покинул захиревшее впоследствии место. — Ни мясников, ни парикмахеров, ни боулинга, только одна булочная, ни одной зеленной и — если дела не пошли на поправку с тех пор, как я был здесь в последний раз, — ни одного дантиста и лишь один терапевт. Да… — Голос его добреет, приобретая звучание, характерное для его давнего кумира, знаменитого телерепортера Уолтера Кронкайта. — Эпоха великолепных гостиниц ушла в прошлое, но что это была за эпоха! Побывали бы вы здесь в прежние годы летом! Знаете, кто имел обыкновение останавливаться у меня и жить здесь подолгу? Сам Селедочный Король! Сам Король Яблок.

И папа лихорадочно пересказывает для мистера Барбатника и Клэр (которая виду не подает, что уже успела совершить точно такую же сентиментально-ностальгическую прогулку несколько недель назад в обществе Кипеша-младшего, который уже тогда объяснил ей все, что нужно, про Селедочного Короля) анекдотическую историю своей главной жизненной магистрали, метр за метром и год за годом, от инаугурации президента Рузвельта по сию пору, когда в Белом доме сидит уже Линдон Джонсон. Положив руку на пропотевший насквозь короткий рукав его летней рубашки, я говорю отцу:

— Не сомневаюсь, что, если тебя не остановить, ты расскажешь нам и о том, как людям жилось до потопа.

Моя шутка приходится ему по вкусу; впрочем, сегодня ему по вкусу буквально все.

— А ведь верно! Что-то я разболтался. Но эта улица для меня и впрямь Аллея Воспоминаний!

— Папа, чудовищно жарко, — говорю я ему. — Сильно за тридцать, а то и все сорок. Может быть, если мы чуточку умерим прыть…

— Как это так — умерим прыть? — И, подхватив Клэр под руку, он пускается в пародийный пляс прямо на мостовой.

Барбатник, вытерев лоб носовым платком, с улыбкой говорит мне:

— Он этого столько ждал!

— Уик-энд на День труда! — весело восклицает папа, пока я припарковываю машину на стоянке у служебного входа в главный корпус некогда нашей гостиницы.

Не считая самой парковки, залитой свежим цементом, и воспаленно-розового цвета, в который выкрашены все здешние строения, в гостинице вроде бы практически ничего не переменилось, кроме, разумеется, ее названия. Нынешний владелец и управляющий — изрядно озабоченный парень, лишь ненамного старше меня, женатый вторым браком на молодой, но лишенной малейшего обаяния женщине. Я уже виделся с ними обоими, ненадолго заехав сюда вдвоем с Клэр в конце июня, в порядке, так сказать, собственного ностальгического визита. Однако нынешним хозяевам отеля никакая тоска по незабываемо прекрасному прошлому не присуща; так туристы, трясущиеся от страха в утлой лодочке, которую несет бурное течение, не ностальгируют по золотому веку пирог из березовой коры. Когда папа, ухватив общую ситуацию, осведомляется у хозяев, как это так вышло, что даже на праздник гостиница не набита битком (что, как он тут же доводит до их сведения, было в его дни абсолютно немыслимо), нынешняя владелица становится еще больше похожа на бульдога, а ее муж (здоровый детина с блеклыми глазами и рябой физиономией, на которой застыла приветливая гримаса, славный, исполненный лучших намерений парень, кредиторы которого, однако, не приходят в восторг от его планов, плавно перетекающих аж в двадцать первый век) поясняет, что ему еще не удалось внедрить свой бренд в общественное сознание.

— Мы, знаете ли, — неуверенно и несколько нелогично добавляет он, — только-только начали модернизировать пищеблок.

Его жена, вмешавшись, вносит необходимую ясность: молодые люди пренебрегают гостиницей, полагая ее заведением исключительно для пожилых и старых (в чем она, судя по ее тону, винит моего отца), тогда как приличную семейную публику распугал их предшественник — тот человек, которому папа, собственно говоря, и продал гостиницу и который (а ему, кстати, не удалось заплатить по счетам в августе своего первого и единственного года в качестве хотелье), оказавшись вторым Хью Хефнером,[47] предоставлял приют самой настоящей швали.

— Во-первых, — начинает папа, прежде чем я успеваю схватить его за рукав и оттащить в сторону, — величайшей ошибкой стала смена названия. Тридцать лет преуспеяния, построенного на честности и радушии, тем самым были просто-напросто выкинуты на помойку. Конечно, стены можно выкрасить в любой цвет, раз на то ваша воля, но вообще-то им положено быть белыми. Однако дело даже не в этом. Вот скажите мне, почему никто не переименовывает Ниагарский водопад? Только потому, что тогда туда перестанут приезжать туристы!

Хозяйке гостиницы хочется засмеяться ему в лицо. Во всяком случае, такое желание она высказывает:

— Мне хочется засмеяться вам в лицо!

— Вот как? А почему же?

Папа уже и сам в ярости.

— Потому что в наши дни, в нынешнюю эпоху, в гостиницу, которая называется «Венгерский Пале-Рояль» никого и калачом не заманишь!

— Нет-нет. — Хозяин пытается смягчить резкость жены, при этом он лезет в карман за серебристой упаковкой лекарства от язвы и извлекает из нее две таблетки. — Проблема в том, Жаннет, что мы попали в мертвую зону между двумя жизненными укладами, вот что нам предстоит преодолеть в первую очередь. Я не сомневаюсь, что, как только мы модернизируем пищеблок…

— Друг мой, да выкиньте вы из головы этот пищеблок! — обращается к нему папа, которому уже явно расхотелось спорить с хозяйкой гостиницы и нужно подыскать в собеседники кого-нибудь более смахивающего на человека. — Окажите себе самому услугу и восстановите прежнее название! Оно одно стоит ровно половину тех денег, которые вам пришлось выложить за гостиницу. Ну, скажите мне, пожалуйста, при чем тут «Лыжня»? Не закрывайтесь на зиму, если вам кажется, будто и зимой сюда могут приехать постояльцы, но с какой стати употреблять слово, способное только отпугнуть ту самую клиентуру, благодаря которой покупка этой гостиницы и оборачивается таким выгодным делом?

— У меня для вас новость, — говорит хозяйка. — В наши дни никто не остановится в отеле, название которого отдает мемориалом или, попросту говоря, гробницей.

— Да уж, конечно. — Теперь папа — живое воплощение сарказма. — Прошлое мертво, и пускай мертвые хоронят своих мертвецов, не правда ли?

И тут же он разражается торжественным, правда, несколько беспорядочным, философским монологом на тему глубокой интегральной взаимосвязи прошлого, настоящего и будущего; ведь кто, как не он, доживший до шестидесяти шести лет, должен знать о ней все, а стало быть, просто обязан поделиться своим знанием с представителями младшего поколения, особенно с теми из них, кто, похоже, возлагает на него определенную ответственность за собственные несчастья.

Я не знаю, то ли вмешаться, то ли вызвать «скорую помощь». Увидев, как дело всей его жизни пошло прахом, попав в неумелые руки этого жалкого подкаблучника и его стервы жены, папа может разрыдаться, а может, и рухнуть замертво. И трудно сказать, какая из двух возможностей более вероятна.

Интересно, почему на протяжении всего этого уик-энда меня преследует мысль о том, что он вот-вот умрет, о том, что к ближайшему понедельнику я непременно стану круглым сиротой?

Папа все еще полон сил — и все еще несколько не в себе, — когда мы садимся в машину, собираясь в обратный путь.

— Откуда мне было знать, что он окажется хиппи?

— Кто, папа?

— Тот парень, который купил у нас гостиницу, когда мы потеряли маму. Думаешь, я продал бы наш отель какому-то хиппи? Я еще в своем уме! Но мужику было лет пятьдесят. Какое мне было дело до того, что он носит длинные волосы? Что я, ретроград какой-нибудь, чтобы ставить в вину человеку такое? И что она имела в виду, когда завела речь о всякой швали и о Хью Хефнере? Она ведь не то имела в виду, о чем я подумал, или все-таки то?

— Она имела в виду лишь одно: они прогорают, причем стремительно, и им это, естественно, очень не нравится. Послушай, она, конечно, дрянь, каких еще поискать, но ведь и ей можно посочувствовать: банкротство всегда банкротство.

— Да, но я-то в чем виноват? Я оставил этим людям курицу, несущую золотые яйца, я оставил им традицию, я оставил им репутацию, я оставил им надежную клиентуру. Единственное, что от них требовалось, — придерживаться прежних правил. Единственное, Дэйв! «Лыжня». Подумать только, «Лыжня»! От одного этого слова мои постояльцы бросились врассыпную. Есть люди, которые могут основать гостиницу в песках Сахары, и она будет процветать. Но есть и другие: передай им процветающий отель в благословенном оазисе, и он у них захиреет и зачахнет.

— Что правда, то правда.

— Сейчас, оглядываясь назад, я поневоле удивляюсь тому, сколь многого мне удалось добиться. На ровном месте, с чистого листа, будучи никем и ничем. Я ведь, Клэр, начинал поваренком, которому доверяли только пищу легкого приготовления. Волосы у меня тогда были черные, как вот у него, и густые, верите вы этому или нет…

На соседнем сиденье Барбатник дремлет, склонив голову набок, как будто его душат гарротой. А Клэр, радостная, приветливая, щедрая, преисполненная терпимости Клэр, по-прежнему улыбается, внимая рассказу о нашей гостинице и ее немыслимом процветании под заботливым управлением предприимчивого, изобретательного, властного, хитрого и вместе с тем справедливого человека, который начал свой неуклонный подъем на вершину с того, что был никем и ничем. Да найдется ли на земле хоть кто-нибудь из числа живущих, способный сравняться достоинствами с единственным героем этого апологетического рассказа? Да отступил ли хотя бы на йоту от жизненной правды (не говоря уж о правдоподобии) сам рассказчик? И в чем же он в таком случае постоянно себя винит? В моих несовершенствах, иначе говоря, в сыновних грехах? Ах, если бы последнее слово обвиняемого было хоть самую малость короче, любая коллегия присяжных без малейших колебаний вынесла бы единогласный вердикт: «Невинен как младенец!». Присяжные и в совещательную комнату заходить не стали бы.

Однако краткость — это как раз то, чего недостает сегодняшней речи отца. Он говорит без умолку до самого вечера. Сначала нависает над Клэр на кухне, где она готовит салаты и сладкое. Когда она сбегает от него — принять душ и переодеться к ужину (да и отдохнуть от его трескотни тоже), он выходит во двор, где я жарю мясо на открытом огне, и пристает уже ко мне.

— Послушай, а я не рассказывал тебе, как меня пригласили на свадьбу его дочери? Такое вообще бывает раз в тысячу лет. Мне пришлось поехать в Хемпстед отдать в починку миксер твоей тетушки — ну, ты знаешь, такая штуковина, она у нее в кухне лежит на верхней полке, — и попробуй угадать, кому принадлежит тамошняя мастерская по гарантийному ремонту мелкой бытовой техники! Ни за что не догадаешься, даже если ты этого человека все еще помнишь.

Но я догадываюсь. Этот человек — мой персональный маг и чародей.

— Эрби Братаски, — говорю я ему.

— Точно! А что, я тебе это уже рассказывал?

— Нет, не рассказывал.

— Но это именно он! И, представь себе, этот паскудник (последнее слово он произнес по-русски) стал большим человеком! И дела у него идут превосходно. У него мастерская по гарантийному ремонту, у него магазин мелкой бытовой техники, а сейчас — он сам мне об этом сказал — Эрби связался с какими-то япошками, причем с компанией покрупнее «Сони», и будет их единственным дистрибьютором на всем Лонг-Айленде. А дочь у него просто куколка. Он показал мне ее фотографию. И вдруг, ни с того ни с сего, два дня назад получаю по почте такое, знаешь ли, роскошное приглашение. Я хотел захватить его с собой, но, черт побери, забыл, потому что к тому времени уже полностью уложил вещи.

Полностью уложил вещи за два дня до отъезда!

— Но я перешлю тебе это приглашение, оно тебе тоже наверняка понравится. Послушай, я тут подумал — это была всего лишь мимолетная мысль, и никак не более того, — а что, если вам с Клэр поехать со мной, я хочу сказать — на свадьбу? Вот уж Эрби-то удивится.

— Что ж, я над этим, пожалуй, поразмыслю. А скажи, пожалуйста, как выглядит сейчас Эрби? Каким он стал, ведь ему уже за сорок?

— Вообще-то ему лет сорок пять — сорок шесть. Но все такой же живчик, и язык как бритва, и смотрится отлично, точь-в-точь как тогда. Он и килограмма с тех пор не прибавил, и волосы всё такие же пышные; честно говоря, настолько пышные, что я подумал: а может, это парик? Да, пожалуй, если хорошенько призадуматься, то получается, что парик. И по-прежнему все такой же загорелый. А что ты думаешь насчет этого? Должно быть, загорает под ультрафиолетовой лампой. И, Дэйви, сын у него тоже есть; маленький такой мальчуган, и, представь себе, он уже играет на барабане! Я, разумеется, рассказал Эрби про тебя, а он ответил, что никогда на твой счет и не сомневался. И уже все про тебя знает. Прочитал о твоей университетской лекции и даже мельком видел отчет о ней в местных теленовостях. Он сказал, что хвастает тобой перед всеми своими клиентами. Ну и что ты на все это скажешь? Эрби Братаски! Да, кстати, а как ты догадался, что речь пойдет именно о нем?

— Просто предположил.

— Предположил и, надо же, не ошибся. Да ты телепат, мальчик мой. Ах, какое восхитительное мясо! Ну и почем оно здесь за фунт? Давным — давно, в мое время, такая вырезка стоила…

И мне хочется обнять его, притиснуть неумолкающий рот к моей груди и сказать ему: «Все в порядке, здесь все тебе рады, и никуда тебе больше не нужно уезжать». Но, строго говоря, нам всем придется съехать отсюда меньше чем через сто часов начиная с настоящей минуты. И, пока смерть не разлучит нас, бесконечная близость отца с сыном и бесконечная пропасть между ними сохранятся в одной и той же обескураживающей пропорции, возникшей едва ли не с самого моего рождения.

Стоит Клэр вернуться на кухню, как он оставляет меня следить за догорающими угольями и устремляется в домик «полюбоваться ее красотой». Успокойся, кричу я вслед ему, но с таким же успехом можно было бы призвать к спокойствию маленького мальчика, которого впервые взяли с собой на стадион «Янки».

А моя янки усаживает его лущить кукурузные початки. Но, разумеется, никто и ничто не мешает человеку, который лущит кукурузные початки, болтать не закрывая рта. На пробковом щитке, который Клэр прибила над мойкой, прикреплены наряду с несколькими рецептами, вырезанными из «Таймс», фотографии, присланные ей Оливией из Винъярда. Сейчас до меня доносятся их голоса: папа и моя девушка обсуждают детей Оливии.

Оставшись в одиночестве на все время, пока не дойдет до готовности мясо, я наконец выкраиваю минутку на то, чтобы вскрыть конверт, присланный мне из университета: я получил его на почте в городке, когда приехал туда встретить папу с другом, и с тех пор так и таскал в заднем кармане. Вскрыть его раньше я не озаботился, потому что это наверняка было не то письмо, которого я теперь ожидал со дня на день (да и изо дня в день тоже), не ответ из университетской типографии, куда я по возвращении из Европы передал окончательную версию своего эссе о «Человеке в футляре». Нет, письмо, извлеченное из заднего кармана, было переслано на мой факультетский адрес с кафедры английского языка и литературы Христианского университета штата Техас, и оно впервые за весь день принесло мне истинное и полноценное облегчение. Ох уж этот Баумгартен, шутник и греховодник, каких еще поискать!

Дорогой профессор Кипеш!

Мистер Ральф Баумгартен, претендент на вакансию «приглашенного писателя» в Христианском университете штата Техас, назвал Вас в качестве специалиста, хорошо знакомого с его поэтическим творчеством. Мне не хотелось бы нарушать Ваши планы, однако не могли бы Вы при первой удобной для Вас возможности прислать нам письмо с подробной оценкой его стихов, преподавательской деятельности и морально — этической позиции. Вы можете полностью положиться на то, что Ваши комментарии не получат ни малейшей огласки.

Заранее благодарю за помощь.

Искренне Ваш, Джон Фэйрбейрн, заведующий кафедрой

Дорогой профессор Фэйрбейрн, возможно, Вас заинтересует и моя оценка деятельности летнего ветра, с которой я также хорошо знаком… Я сунул письмо в задний карман и занялся мясом. Дорогой профессор Фэйрбейрн, Бог, а не я, Вам в помощь, однако не сомневаюсь в том, что Ваши студенты узнают от мистера Баумгартена о жизни и о самих себе чрезвычайно много нового… Интересно, думаю я, кто следующий? Не поставить ли на стол, за который мы вот-вот сядем ужинать, лишний прибор для Биргитты? Или же она предпочтет встать рядом со мной на колени?

На кухне, мне слышно, папа с Клэр уже перешли к обсуждению ее недостойных родителей. «Но как же так может быть?» — доносится до меня его негодующий голос. И, судя по этому тону, мне ясно, что, к чему бы конкретно ни относился папин вопрос, ответ ему уже, безусловно, известен заранее и входит в непримиримое противоречие с его собственной страстью к вечному улучшению мира.

— Наверное, потому, — отвечает ему Клэр, — что они с самого начала не больно-то подходили друг другу.

— Но у них же две красавицы дочери, да они и сами оба окончили колледж, а значит, их жизненные позиции весьма прочны. Нет, я этого просто не понимаю! Пьянство — как может быть такое? Куда оно человека заводит? При всем моем уважении, я не могу не назвать это сущим идиотизмом. Самому-то мне, увы, высшего образования получить не удалось, и преимуществами, которые оно предоставляет человеку, я пользоваться не мог. Если бы оно у меня только было! Но его не было, и точка. Но вот моя матушка, позвольте рассказать вам, относилась ко всем окружающим, да и ко всему миру в целом с удивительной, можно сказать, непревзойденной доброжелательностью. Что это была за женщина! Мама, говорил я ей, чего ради ты опять моешь пол? Мы с Ларри зарабатываем достаточно, мы дадим тебе денег, найми себе женщину, и пусть она моет у тебя пол. Но нет…

И только за ужином наконец, по слову Чехова, над столом пролетает тихий ангел. Однако лишь затем, чтобы сразу же вслед за ним на всю нашу небольшую компанию пала тень глубокой печали. Может быть, папа сейчас с трудом удерживается от того, чтобы расплакаться, проговорив столько часов подряд, но так и не высказав самого главного? Действительно ли он на грани истерики или я всего-навсего приписываю ему собственное душевное состояние? Но почему же мне кажется, будто я потерпел поражение в жаркой сече, хотя на самом деле мне, безусловно, удалось одержать в ней победу?

Мы вновь едим на крыльце под навесом (в России такие называют открытыми верандами); сидя здесь с вечным пером и блокнотом, я на протяжении многих минувших дней изо всех сил пытался выговориться. Восковые свечи незаметно для глаза истаивают и оплывают в старинных оловянных подсвечниках; ароматические свечи с гвоздичной отдушкой, присланные из Винъярда, роняют раскаленные восковые капли на стол. Свечи сейчас горят повсюду, куда ни бросишь взгляд; Клэр любит зажигать их по вечерам на веранде; должно быть, это пристрастие к свечам — единственная экстравагантная черточка, ей присущая. Часом раньше, пока она с коробком спичек в руках обходила один подсвечник за другим, папа (уже усевшись за стол и разложив у себя на коленях салфетку) принялся перечислять ей названия гостиниц, трагически сгоревших в здешних местах за последние двадцать лет. В ответ на что Клэр поспешила заверить его, что относится к огню с крайней предусмотрительностью. И все же, стоит повеять легкому ветерку, а свечному пламени — чуть поколебаться, как папа с беспокойством оглядывается по сторонам, норовя поймать и пресечь пожар в самом зародыше.

Сейчас нам слышно, как падают в траву первые перезрелые яблоки — сад прямо за домиком. Слышно уханье «нашей» совы — именно так в разговоре с гостями именует Клэр эту птицу, которую мы в глаза не видели, но которая как — никак живет в «нашем» лесу. Если мы все сейчас замолчим и какое-то время не будем нарушать тишину, завлекает Клэр двух стариков, словно маленьких мальчиков, из чащи может выйти попастись возле наших яблонь олень. Солнцу велено не лаять, чтобы не отпугнуть его. Лабрадор начинает немного поскуливать, услышав из хозяйских уст свою кличку. Ему одиннадцать лет, и подарили его Клэр, когда ей самой было всего четырнадцать. С тех пор она любит пса сильнее всего на свете — особенно с тех пор, как Оливия уехала учиться в колледж, и до того момента, когда Клэр повстречала меня. Через несколько мгновений Солнце мирно засыпает, и воцаряется полная тишина, не считая кваканья древесных жаб (не зря же их называют квакшами) и пения сверчков, двух самых популярных мелодий этого лета.

Сегодня вечером я не могу насмотреться на Клэр. Меж двумя гравюрами работы старых мастеров, какими кажутся при свете свечей лица наших визитеров, лицо ее более, чем когда-либо, раскрывается в своей яблочной гладкости, яблочной миниатюрности, яблочной свежести, яблочной прохладе, яблочной заурядности, яблочной лучезарности… ничего более безыскусного и ни в каких украшениях не нуждающегося… и никогда прежде такого не было тоже… Так чего ради я напускаю на себя нарочитую слепоту и внушаю себе, что со временем мы неизбежно должны расстаться? Чего ради навожу на себя эту порчу, через сито которой не просеивается ровным счетом ничего, кроме того, что обещает мне беспримесное наслаждение? Но, с другой стороны, разве не настораживает меня это нежное, это безмятежное обожание само по себе? Что случится, когда проявятся и другие присущие Клэр черты? А что, если никаких других черт просто-напросто нет? Да, но у меня-то они есть! И как долго сумею я скрывать от нее свою темную сторону? Много ли времени пройдет, прежде чем я наемся досыта ее неиспорченностью, много ли времени пройдет, прежде чем прелестная акварель жизни с Клэр начнет расплываться и смазываться и я вновь останусь один, оплакивая потерянное и вместе с тем глядя в будущее?

И, дав наконец волю долго подавляемым сомнениям, расслышав их голоса, сливающиеся в оглушительный унисон, прожив под их трезвым и вещим знаком весь этот день, я чувствую их физическое присутствие с такой осязаемостью, как будто они впиваются в мое тело болезненными булавочными уколами. Все это преходяще, думаю я, и, как будто меня и впрямь искололи, как будто из крошечных, но бесчисленных ранок вытекает сейчас вся моя сила, мне кажется, что я вот-вот лишусь чувств и упаду со стула. Все это преходяще. Ничего не то чтобы вечного, но и длительного просто-напросто не существует. Ничего, кроме моих не оставляющих ни малейшей надежды воспоминаний о непоследовательности и непостоянстве; ничего, кроме исландской саги длиной в целую жизнь о том, что никогда не срабатывает…

Нет, конечно же, Клэр еще со мной, конечно же; она сидит за столом прямо напротив меня, что-то рассказывая моему отцу и Барбатнику о планетах, которые собирается им показать в ночном небе, потому что нынче планеты должны быть особенно ослепительны среди дальних созвездий. Волосы у нее заколоты на затылке, обнажая беззащитный позвонок, от которого отходит стебель стройной шеи; светлый кафтан, туника с поясом, расшитая по краям и состроченная ею самою на швейной машинке в начале лета, придает ее ошеломляющей простоте почти царственный оттенок; сегодня она мне дороже, чем когда-либо раньше; сегодня, как никогда, она кажется мне самой настоящей женою и самой настоящей матерью наших еще не рожденных на свет детей… но у меня уже не осталось ни силы, ни надежды, ни решимости. Разумеется, мы не порвем с ней завтра же; разумеется, мы оставим за собой этот домик, чтобы приезжать сюда на уик-энд и на каникулы, однако я уверен в том, что окончательное расставание — это только вопрос времени; вот именно, времени, и только времени; то, что сейчас нас связывает, постепенно исчезнет, и мужчина, держащий в руке ложку с приготовленным ею апельсиновым заварным кремом, вернется во всегдашнее состояние верного ученика Эрби, сообщника распутницы Биргитты, удачливого воздыхателя Элен, да и младшего собрата крутого кобеля Баумгартена тоже; вернется в состояние блудного сына и с жадностью набросится на все, по чему изголодался. А если не так, то как? А когда закончится, когда надоест и это, что тогда?

Разумеется, я никак не могу рухнуть в обморок прямо за столом — из уважения к присутствующим, да и к самому себе тоже. Но меня вновь одолевает чудовищная физическая слабость. Мне страшно потянуться за бокалом: вдруг не хватит сил поднести его ко рту?

— Как насчет того, чтобы поставить музыку? — спрашиваю я у Клэр.

— Нового Баха.

То есть сонатные трио. Мы слушаем их всю неделю. На прошлой неделе это был квартет Моцарта, а еще неделей раньше — концерт для виолончели Элгара.[48] Мы просто вновь и вновь ставим одну и ту же пластинку, пока не надоест. Выходя из дому или возвращаясь домой, слышишь одну и ту же мелодию, нашим приходам и уходам как будто аккомпанирующую. А на самом деле аккомпанирующую нашему благополучию. И, разумеется, мы слушаем только самую лучшую музыку.

Под благовидным предлогом я поднимаюсь из-за стола, прежде чем произойдет что-нибудь непоправимое.

Проигрыватель с динамиками находится в гостиной; он принадлежит Клэр, она привезла сюда эту стереосистему на заднем сиденье. Да и большая часть пластинок тоже ее. Как и занавески на окнах (она сама их сшила), как и чехол, который она изготовила для потрепанного дивана; две фарфоровые собачки у очага тоже принадлежат ей, причем одна из них еще бабушкина и преподнесена Клэр на двадцатипятилетие. Маленькой девочкой Клэр по дороге из школы забегала к бабушке попить чайку с тостами и поиграть на пианино и, таким образом собравшись с силами и набравшись храбрости, возвращалась на поле брани, каким только и был ее родной дом. На аборт она решилась сама. Чтобы не возлагать на меня ответственность?

Чтобы я мог жениться на ней ради нее самой, а вовсе не «по залету»? Но разве бремя ответственности так чудовищно? Почему она не сказала мне о том, что залетела? Разве не наступает момент истины, когда тебе приходится принять бремя, когда ты склоняешься перед ним (но еще не под ним), и не только склоняешься, но и приветствуешь его? Склоняешься и приветствуешь, как склонялся ты когда-то перед наслаждением, перед страстью, перед приключениями? И вот момент истины: бремя становится наслаждением, а не наслаждение — бременем…

Самая лучшая музыка начинается. Я возвращаюсь на веранду уже не таким бледным, каким ее покинул. Сажусь за стол, пригубливаю вино. Да, бокал я уже могу и поднять, и поставить на место. Я могу сосредоточиться на какой-нибудь другой теме. И лучше всего именно так и сделать.

— Мистер Барбатник, — говорю я, — папа рассказывал, что вы прошли через концентрационные лагеря. Как вам удалось выжить? Если, конечно, вы не сочтете такой вопрос неуместным.

— Профессор, позвольте мне, прежде всего, выразить вам искреннюю признательность за трогательное гостеприимство по отношению к совершенно незнакомому человеку. Для меня нынешние часы, проводимые с вами, — самые счастливые за долгие годы. Пожалуй, я даже успел забыть, какую радость может доставить общение с другими людьми. Я благодарю вас. Я благодарю своего недавно обретенного дорогого друга, вашего отца. Это был воистину чудесный день, и, мисс Овингтон…

— Просто Клэр!

— И Клэр, вы такая замечательная, даже если отвлечься от вашей красоты и молодости. И… и весь этот день мне хотелось высказать, как я вам благодарен за все, что вы делаете во благо ближнего.

Двое старичков уселись по обеим сторонам от Клэр, ее любовник выбрал место прямо напротив; со всей нежностью, которую ему удалось наскрести по сусекам, он любуется пышностью ее полного соков тела, миниатюрностью ее личика, чуть ли не теряющегося за вазочкой с астрами, которые он сам же и нарвал ей на утренней прогулке; со всей любовью, к которой он себя принуждает голосом разума, он глядит во все глаза на эту благоухающую особь женского пола, находящуюся сейчас в расцвете: вот она подает руку своему робкому пожилому гостю, а тот хватает ее, стискивает и, позабыв отпустить, впервые за время нашего недолгого знакомства начинает говорить легко и уверенно; наконец-то он и впрямь чувствует себя как дома (что она и задумывала, к чему подводила его шаг за шагом). И посреди всего этого любовник, честно говоря, чувствует себя в своей тарелке куда более, чем когда бы то ни было раньше, вот я каков, и вот каковы они, и это всё семья, это дом, это счастье… И вместе с тем он продолжает внушать себе, будто некая сила, необоримая, как гравитация, выталкивает его отсюда, и это, кстати, тоже вполне соответствует действительности. Как будто он и сам превратился в яблоко, сорвавшееся с ветки и все стремительнее летящее наземь, или, вернее, это сама земля все стремительнее мчится навстречу ему.

Но вместо того чтобы, заплакав, пожаловаться — то ли на родном языке, то ли на родовом, то ли на каком-нибудь древнем полузверином наречии, — вместо того чтобы прокричать: «Не бросайте меня! Не уходите! Мне вас отчаянно будет недоставать! Это мгновение и мы четверо — вот как оно должно быть на самом деле!», он подцепляет чайной ложкой последний комочек заварного крема и готовится выслушать горестную историю выживания, на которую сам же и напросился.

— Раз было начало, — произносит Барбатник, — значит, должен быть и конец. Мне хочется дожить до того дня, когда вся эта мерзость закончится. Вот что я твердил себе днем и ночью, твердил чуть ли не ежечасно.

— Но как вам удалось избежать газовой камеры?

А как вам удалось попасть сюда, к нам? Как получилось, что здесь находится Клэр? Почему не Элен, почему не наш с ней общий ребенок? Почему нет с нами моей мамы? А через десять лет… с кем я окажусь через десять лет? С кем заведу бурный роман, когда мне исполнится сорок пять? А когда стукнут все пятьдесят? Неужели я на всю жизнь так и останусь волком-одиночкой, оплакивающим собственную безысходную участь? Нет, я не смогу! И не стану!

— Ну, всех до последнего человека они бы уничтожить все равно не сумели, — поясняет Барбатник. — Это я понимал. Кто-нибудь непременно выживет, пусть хотя бы один-единственный человек. Значит, говорил я себе, этим одним-единственным человеком нужно оказаться мне. Меня послали на угольные шахты, и там я и работал. С поляками. Я был молод, я был силен. И вкалывал так, словно это была моя собственная шахта, словно мой родной отец оставил мне ее по наследству. Я внушал себе, что не просто вкалываю, внушал, что мне это нравится. Я внушал себе, что у меня есть ребенок и сейчас я работаю на него. Каждый день я внушал себе что-нибудь, только бы дотянуть до тьмы, а потом — до рассвета. Так вот я и выжил. И только когда русские перешли в стремительное наступление, немцы выгнали нас из бараков и куда-то погнали. Началось это в три часа ночи и продолжалось долгими сутками; я потерял счет дням, я перестал понимать, где нахожусь и куда меня гонят. А наш этап все длился и длился, и люди падали замертво, и весь наш путь был усеян мертвыми телами, но, разумеется, я вновь и вновь внушал себе, что, если суждено выжить хотя бы одному человеку, то этим человеком непременно буду я. Но начиная с какого-то времени я осознал, что даже если и дойду вместе с немногими другими до пункта назначения, то там нас всех все равно расстреляют. Поэтому, пройдя по этапу уже несколько недель, я с него сбежал. Я прятался в лесу, по ночам выходил оттуда, и немецкие крестьяне меня кормили. Да, именно так, — произносит он, глядя при свете свечей прямо перед собой на свою широкую, как лопата, и тяжелую, как лом, руку, пальцы которой переплелись с тонкими и красивыми пальчиками узкокостной Клэр. — Немец, взятый в отдельности, он, знаете ли, сам по себе не плох. Но стоит трем немцам сойтись в одной комнате, и начинается светопреставление.

— Ну и что дальше? — спрашиваю я, но он по — прежнему сидит потупившись и задумавшись, словно собственное чудесное спасение остается неразрешимой загадкой и для него самого. — Как же вы все-таки спаслись, мистер Барбатник?

— Однажды ночью немка сказала мне, что уже пришли американцы. Я подумал было, что она лжет. Не ходи больше к ней, сказал я себе, она явно замышляет что-то недоброе. Но на следующий день в просвете между деревьями я увидел танк с белой звездой и бросился к нему, крича как оглашенный.

— Дикий у вас, должно быть, был видок, — замечает Клэр. — Интересно, как они сообразили, кто перед ними?

— Да уж сообразили. Я ведь, знаете ли, был далеко не первым. Мы все повылезли из своих укрытий. Все выжившие. Я потерял жену, обоих родителей, брата, двух сестер и трехлетнюю дочь.

— О господи! — вскрикивает Клэр, как будто теперь укололи булавкой уже ее. — Мистер Барбатник, мы чересчур любопытны, нам не следовало бы приставать к вам с расспросами.

Он качает головой:

— Нет, дорогая моя. Пока живешь, спрашиваешь. Может быть, ради этого и живешь. Мне, по меньшей мере, так кажется.

— Я уж ему твержу, — вступает папа, — что нужно написать книгу. Обо всем пережитом. Кое-кого я бы заставил ее прочитать. Может быть, тогда они одумаются? Может быть, раскаются? Вот ведь какие бывают люди, подумает каждый из них. Почему я сам не такой?

— А что до войны? — не унимаюсь я. — Вы тогда были совсем молодым человеком. Интересно, о чем вы мечтали?

Должно быть, мощь его плеч и рук и широкие крупные ладони наводят меня на мысль о том, что он ответит: я был плотником или каменщиком. Уже в Америке он больше двадцати лет проработал водителем такси.

— Я мечтал стать человеком. Мечтал разбираться в том, как мы живем, что правильно, а что нет, чтобы не дать сбить себя с толку всякими выдумками. Мне всегда хотелось этого, начиная с детства. Сперва-то я был, как все, пай-мальчик из хедера, еврейской начальной школы. Но сам, своими руками, докопался до истины уже где-то к шестнадцати годам. Мой отец чуть не убил меня за то, что я наотрез отказывался стать религиозным фанатиком. Верить в то, чего нет, — извините, это не про меня. Есть люди, ненавидящие евреев, они самые настоящие фанатики. И есть евреи, и они самые настоящие фанатики тоже. — Говорит он, обращаясь по преимуществу к Клэр. — И точно так же они живут в выдуманном мире. Но я-то не таков. В шестнадцать лет я сказал отцу, что мне надоело притворяться, и с тех пор я не притворяюсь.

— Если он напишет книгу, — говорит папа, — ей подойдет название: «Человек, который никогда не говорил, что погиб».

— А здесь вы женились во второй раз? — Это уже спрашиваю я.

— Да. Она тоже была узницей концлагеря. Через месяц будет три года, как ее не стало. Подобно вашей матушке, она умерла от рака. Причем даже не болела. Однажды вечером после ужина мыла посуду. Я ушел в гостиную включить телевизор, и вдруг с кухни донесся страшный грохот. И крик: «Помоги мне!» Вбегаю на кухню, а она на полу. «Вот, — говорит, — смотри, плюдо разбила». Она так и сказала: плюдо вместо блюдо. И у меня сразу мурашки по спине побежали. И потом ее глаза. В них был испуг. Я сразу же понял, что ей пришел конец. Через два дня нам сообщили, что метастазы уже проникли в мозг. И совершенно не понятно, откуда вообще взялась эта опухоль. — И без тени эмоции, тоном холодной констатации, он добавляет: — Но ведь откуда-то взялась.

— Какой ужас! — сокрушается Клэр.

После того как папа обошел все свечи, гася каждую и старательно дуя даже на уже остывшие, мы вышли в сад: Клэр, держа обещание, решила показать старикам планеты, видные с Земли нынче ночью. Оба в очках, они стоят, задрав головы, а она рассказывает им о Млечном Пути, отвечает на вопросы о падающих звездах, подчеркивает — как в разговоре со своими шестиклассниками, — что древние греки ставили в зависимость от небольшой звезды в ковше Малой Медведицы исход предстоящих сражений. Затем она торжественно препровождает их обоих в наш домик. На тот случай, если утром они поднимутся раньше нас, Клэр показывает, где у нас кофе, а где сок. Я остаюсь в саду с Солнцем. Я не знаю, о чем и думать. Да и знать не хочу. Мне хочется лишь одного: в одиночку взобраться на самую вершину холма. Я вспоминаю о том, как мы катались в гондоле по венецианским каналам. «А ты уверена, что мы не умерли? Умерли и очутились в раю?» — «Не знаю, — отвечает она. — Задай этот вопрос гондольеру».

В окно гостиной мне видно, как они втроем стоят возле кофейного столика. Пластинка уже отзвучала до конца, и Клэр тут же снова поставила ее. В руках у папы альбом с шекспировскими медалями. Судя по всему, он зачитывает вслух надписи на оборотной стороне медальонов.

Какое-то время спустя Клэр присоединяется ко мне на истертой деревянной скамейке на самой вершине холма. Сидя бок о бок и не произнося ни слова, мы смотрим на всё те же привычные звезды. Такое уж у нас обыкновение — чуть ли не ежевечернее. Все, чем мы занимаемся этим летом, утром, днем, вечером или ночью, уже вошло у нас в обыкновение. Каждый день и на кухне, и на крыльце, и в спальне, и в ванной звучат одни и те же слова. «Кларисса, иди сюда, полюбуйся на закат!» «Клэр, гляди-ка, колибри!» «Милый, как называется эта звезда?»

Впервые за весь истекший день Клэр выказывает признаки усталости.

— О господи, — вздыхает она, кладя голову мне на плечо. Всем телом я чувствую, как она дышит, как неторопливо вдыхает и столь же медленно выдыхает.

Изобретя собственное созвездие — я составил его, мысленно соединив все самые яркие звезды, — я говорю ей:

— Просто чеховский рассказ, не правда ли?

— О чем ты?

— Обо всем. О сегодняшнем дне. О нынешнем лете. Девять или десять страниц — и не более того. Называется «Моя былая жизнь».[49] Двое стариков приезжают на дачу проведать молодую красивую пару, жизнь которой дышит гармонией и довольством. Мужчине лет тридцать пять, он с трудом, но преодолел заблуждения предшествующего десятилетия. Женщине — лет на десять меньше, за плечами у нее трудное детство и отрочество. Однако теперь у обоих есть все основания полагать, что худшее уже позади. Выглядит это — и воспринимается ими обоими — так, словно их кто-то спас, а вернее, они спасли друг друга. Они друг друга любят. Но после ужина при свечах один из стариков рассказывает о том, что довелось ему испытать на своем веку, о том, как у него на глазах рухнул целый мир, и о том, какие чудовищные удары на него обрушились. И всё. Тут рассказ и заканчивается. Ее прелестная головка покоится у него на плече, он гладит ее по волосам, «их» сова ухает, «их» созвездия располагаются на небе в привычном и правильном порядке, похожие на шекспировские медали; их гости отошли ко сну, им заранее постелили свежее белье; их летний домик такой милый, такой зазывный, на середине того же холма, на вершине которого они сейчас сидят, размышляя о том, что за неприятности поджидают их в будущем. В доме играет музыка. Дивная музыка. И — я цитирую — «обоим… ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается». Все тот же Чехов. Заключительный пассаж рассказа «Дама с собачкой».

— Послушай, ты ведь и впрямь чего-то опасаешься?

— А разве я скрываю?

— Но чего же?

Ее нежные, умные, вызывающие доверие зеленые глаза пристально смотрят на меня. На мне сейчас сосредоточилось все ее профессиональное педагогическое внимание, а что я отвечу? После некоторой паузы я наконец говорю:

— Сам толком не понимаю. Вчера в аптеке мне бросилась в глаза одна небольшая штуковина, которая выделяет кислород из атмосферного воздуха. Замена кислородной подушке. Продавец показал мне, как с ней обращаться, и я купил одну. Она у нас в стенном шкафу в ванной. За пляжными полотенцами. На случай, если сегодня ночью что-нибудь с кем-нибудь стрясется.

— Но ничего не стрясется! Да и с какой стати?

— Ни с какой. Только когда папа так разорался на нынешних владельцев гостиницы, я пожалел о том, что не держу концентратор кислорода в машине.

— Дэвид, он никак не собирается умирать от переизбытка воспоминаний! Ах, милый… — Она целует мою ладонь и прижимает ее себе к щеке. — Ты устал, вот и всё. Он такой настырный, такой непоседливый, ничего удивительного в том, что он тебя утомил, хотя имел самые благие намерения. И, судя по всему, у него отменное здоровье. Он в отличной форме. А вот ты с ног валишься. Время в кроватку, вот и всё.

Время в кроватку, вот и всё. Милая моя, невинная и невинно любящая, тебе этого не понять, а втолковать тебе я не в силах. Как сказать тебе — уж, во всяком случае, не нынешней ночью, — что не пройдет и года, как я к тебе окончательно охладею. Уже сейчас я почти не чувствую к тебе физического влечения и, к собственному стыду, ничего не могу с этим поделать. И ты с этим ничего не можешь поделать. Мы с тобой близки, как я не был близок ни с кем, а мне лень поднять руку, чтобы хотя бы дотронуться до тебя… пока я не внушу себе, что обязан. Я уже не желаю плоти, к которой меня влекло и которая, отвечая мне трепетом, казалась совершенством. Какая глупость! Какой идиотизм! И какая подлость! То, что тебя крадут у меня столь бессовестным образом! Крадут и тебя, и жизнь с тобой, которую я успел полюбить и только-только начал узнавать. И кто крадет? Мое собственное равнодушие! Сам же у себя и краду — как всегда!

И вот я вижу, как возвращаюсь в приемную к доктору Клингеру; и вопреки тому, что по столикам в изобилии разбросаны самые свежие номера «Ньюсуик» и «Нью-Йоркера», я чувствую себя не вызывающим ни малейшей жалости старомодным, а главное, заурядным персонажем какого-нибудь чеховского рассказа в заведомо приглушенном тоне. Нет, не так; скорее, злосчастным гоголевским калекой, с лица у которого сбежал нос, и он, безумец, размещает в газете объявление о таинственной и отвратительной пропаже. Да, вот вам и соль бесконечно смешного, подлого и абсурдного анекдота! Погляди, шарлатан, кто к тебе пришел! Ба!.. Да это же я, причем в худшем состоянии, чем когда-либо раньше. А я ведь делал все, что ты мне предписывал, я послушно следовал каждому твоему наставлению, неукоснительно придерживался здорового образа жизни, даже надумал рассказать об обуревающих меня страстях студенческой аудитории, выставить себя на посмешище перед теми, кто, хотя бы в силу возраста, умеет смеяться с предельной безжалостностью… и вот результат! Я узнаю, и я узнаю, и я узнаю, я воображаю, и воображаю, и воображаю, и в конце концов, когда самое худшее все-таки происходит, то выясняется, что я ровным счетом ничего не знаю. Но и ты, доктор, тоже ничего не знаешь! Так что нечего утешать меня примерами из собственной практики! Подскажи мне всего один, но такой, чтобы подействовал! Чтобы подействовал, пока еще не стало слишком поздно! Молодая женщина, само совершенство, ждать не может! Сама жизнь, сама прелесть, несбыточная мечта, обернувшаяся явью! И вот я уже не у психоаналитика, а у обыкновенного терапевта, как майор Ковалев, с объявлением о пропаже, и теперь у меня требуют тщательно описать приметы: как она выглядела в последний раз, какова ее реальная и символическая ценность, что за вознаграждение готов я предложить тому, кто снабдит меня хоть какими — то сведениями, способствующими делу розыска и находки: «Пропало желание; пропало физическое влечение к мисс Клэр Овингтон, учительнице частной школы на Манхэттене, рост сто семьдесят пять сантиметров, вес пятьдесят пять килограммов, волосы светлые, глаза серебристозеленые, особа мягкая, добрая, верная и преданная; желание самым таинственным образом пропало целиком и полностью…»

И что же ответит мне врач? Наверное, что, во-первых, нельзя потерять того, чего у тебя никогда и не было. Или что, во-вторых, надо научиться жить в отсутствие безвозвратной пропажи…

Всю ночь я пропускаю через себя кошмары, как рыба — воду сквозь жабры. Ближе к рассвету, проснувшись, я обнаруживаю, что дом не сгорел дотла и в постели меня не бросили умирать в одиночку как неизлечимо больного. Моя любимица Кларисса со мною! Я задираю на ней ночную рубашку и принимаюсь мять губами и покусывать ей соски, пока их бледно-коричневые, бархатистые, чуть ли не детские округлости не собираются в крошечные бугорки и она сама не начинает постанывать. Но даже когда я в лихорадочном исступлении сосу самую изысканную сласть ее тела, даже когда я обращаю всю силу накопленного счастья и всю еще не израсходованную надежду против иррационального страха перед неизбежными переменами, я не прекращаю страшиться роковых звуков, которые в любое мгновение могут донестись из соседней комнаты, где мой отец и мистер Барбатник лежат, одинокие и без чувств, в своих скромных опрятных кроватках.

Загрузка...