— Да это, честно говоря, неважно, — уворачиваюсь я и меняю тему беседы.
Меж тем я откровенно лукавлю: это «неважное» десятилетней давности — единственное, о чем я сейчас думаю. Если когда-то во Фриско, рассуждая о Чехове перед калифорнийскими студентами, тогдашний «шиздострадалец» с тоской вспоминал куда более счастливое времечко на террасе «Гритти», вспоминал молодого, дерзкого, еще не израненного Кипеша, безнаказанно разъезжающего по континентальной Европе, то сейчас, все на той же террасе, куда я направился совершенно сознательно, направился отпраздновать триумфальное начало гармонически-размеренной новой жизни, отпраздновать головокружительно прекрасное обретение здоровья и счастья, я невольно грежу о ранних и самых главных часах моего пребывания в роли владельца гарема, грежу о той ночи в лондонском полуподвале, когда, уже получив то, чего хотел, в свою очередь, спросил у Биргитты, чего же на самом деле больше всего хочется ей самой. Мое главное желание обе девицы уже исполнили; главное желание Элизабет мы оставили напоследок — да она и сама не знала, в чем оно заключается… потому что на самом деле (о чем мы с Биргиттой узнали, только когда Элизабет бросилась под машину) ей не было нужно ничего; во всяком случае, ничего такого. А вот Биргитта не побоялась заговорить о своих желаниях, и мы незамедлительно приступили к их исполнению. И вот, сидя напротив Клэр, которая призналась мне, что не любит, когда я кончаю ей в рот, потому что словно бы захлебывается, я грежу о том, как Биргитта встает передо мной на колени, и подставляет лицо под мое извержение, и принимает его волосами, лбом, носом… «Еще! — кричит она по — шведски. — Еще!» А Элизабет в розовом домашнем халате полулежит на постели, с немым восторгом наблюдая за обнаженным султаном и его полураздетой наложницей.
Как будто это важно! Как будто Клэр отказывает мне хоть в чем-то важном! Но, сколько бы я ни пенял себе за беспамятство, глупость, неблагодарность, душевную низость, безумную и самоубийственную утрату перспективы, нахлынувший на меня сейчас прилив похоти вызван отнюдь не молодой красавицей, с которой я еще совсем недавно вступил в совместную жизнь, сулящую обоюдное счастье и полное удовлетворение всех желаний, а воспоминанием о плюгавой кривозубой подружке, которую я последний раз видел десять лет назад, когда она глубокой ночью покинула нашу общую комнату, в страшной глуши, во Франции, километрах в тридцати от Руана; вот кто был мне истинной — столь же порочной и столь же пропащей — парой; вот кто — еще до того, как границы дозволенного, мною вроде бы раздвинутые, вновь начали неумолимо смыкаться, — заранее благословил и со страстной одержимостью ввел в обиход и самые необычные действия, и самые запретные мысли! Нет, Биргитта, прошу тебя, уходи! Но куда там… И вот мы с ней в номере отеля где-то на венецианских задворках — совсем неподалеку от того мостика, на котором меня сегодня сфотографировала Клэр. Я завязываю Биргитте глаза полотенцем, затягиваю узел на затылке как можно туже и, встав над ней во весь рост, принимаюсь (поначалу легонько) огуливать ее брючным ремнем между разведенных ног. Я слежу за тем, как она выгибается, норовя принять ожог каждого удара самою глубиной. Я слежу за ней с самозабвением, с каким никогда ничего не наблюдал в жизни. «Говори, — шепчет Биргитта, — говори!», и я заговариваю, вернее, принимаюсь тихо рычать, как опять-таки не рычал никогда и ни на кого.
Потому что Биргитта — в тот период, который я теперь предпочитаю называть «затянувшейся сумасбродной юностью», — была мне воистину сестрой по сладострастию… А Клэр? А как же Клэр, моя страстная возлюбленная, моя единственная спасительница? Шев, разочарование, отвращение из-за ничтожной малости, в которой она мне отказывает, и вопреки всему, что она для меня делает! Но, увы, я уже вижу, с какой легкостью мог бы обойтись без нее. Без ее снимков. Без планов на день. Безо рта, отказывающегося принимать мою сперму. Без комитета по составлению учебной программы. Без всего.
Порыв вскочить из-за столика и броситься звонить доктору Клингеру я подавляю. Не хочу уподобляться истеричным пациентам, названивающим ему из-за океана. Нет, только не это! Я ем то, что мне подают, и, конечно же, к тому времени, когда нужно заказывать десерт, тоска по Биргитте — по Биргитте подо мной, по Биргитте надо мной, по Биргитте предо мной — сходит на нет, как и положено любым неосуществленным желаниям, если ты не осмелишься дать им волю. Исчезает и гнев — на смену ему приходит замешенная на стыде печаль. А что, если Клэр заметила случившееся со мной во время обеда? Да и как ей было не заметить? Как иначе объяснила бы она самой себе мое молчание, мою мрачную холодность? Конечно, она предпочла сделать вид, будто слепа и глуха; чем бы ни было то, что на меня нахлынуло, она предпочла рассуждать о своей деятельности в школьном комитете все время, пока меня не отпустило.
Из Венеции, взяв напрокат машину, мы едем в Падую посмотреть на Джотто. Клэр продолжает фотографировать. Проявит пленки она уже по возвращении домой, а затем, усевшись на полу и скрестив ноги, в позе спокойной сосредоточенности, какая дается только очень хорошим девушкам, разложит их в надлежащей последовательности по кармашкам альбома за нынешний год. Альбом со снимками из Северной Италии встанет на полку в изножье кровати — корешком к корешку с альбомами прошлых лет. Так Северная Италия навеки станет ее собственностью, наравне с Скенектади, где она родилась, Итакой, где училась в колледже, и Нью-Йорком, где она живет и работает, а с определенного времени — и крутит любовь. И меня поставят туда же, в изножье кровати, к ее памятным местам, родственникам и друзьям.
Хотя большая часть ее двадцатипятилетней жизни изрядно омрачена постоянными ссорами родителей, часто подогреваемыми избытком шотландского виски, Клэр считает прошлое достойным того, чтобы его записывать и помнить, пусть и потому только, что ей удалось пережить боль и хаос, вырваться из прошлого и над ним возвыситься. Как она частенько говорит, другого прошлого у нее просто-напросто нет: она выросла под бомбежкой, но не дала разорвать себя в клочья. И как раз потому, что мистер и миссис Овингтон не столько баловали детей, сколько наказывали, она научилась ценить простые радости, воспринимаемые отпрысками нормальных семейств (если такие бывают!) как нечто само собой разумеющееся. И сама Клэр, и ее старшая сестра — великие охотницы до обмена семейными фотографиями, до праздничных подарков и, разумеется, праздников, до регулярных междугородних разговоров и прочих проявлений истинной семейственности. Выглядит это так, будто сестры относятся к собственным непутевым родителям как к общим детям.
Из отеля в маленьком горном городке, где нам удалось снять номер с двуспальной кроватью, балконом и дивным видом с него, мы предпринимаем вылазки на весь день в Верону и Виченцу. Фотографии, фотографии, фотографии… Какой звук противоположен удару молотка, вгоняющего гвоздь в крышку гроба? Плавный щелчок затвора в фотоаппарате Клэр. И вновь мне кажется, будто меня запечатали в футляр, но футляр этот неизъяснимо прекрасен. Однажды мы с корзинкой для пикника просто-напросто идем куда глаза глядят по пастушьим тропам и цветущим лугам, любуясь голубой мелкой россыпью ползучего василька, лакированными головками лютиков и невероятными маками. Я могу в молчании бродить вместе с Клэр долгими часами. Могу раскинуться на траве и любоваться тем, как она рвет луговые цветы, чтобы в номере поставить их в стакан с водой возле моего изголовья. Ничего больше мне не хочется. Само слово «больше» утрачивает малейший смысл. Да и Биргитта уже не искушает меня; мне кажется, будто имя Биргитта и слово «больше» означают одно и то же. После порнографического представления в «фитти» она словно разучилась играть по-настоящему; во всяком случае, на овации публики ей рассчитывать уже нечего. Правда, в ближайшую пару ночей она приходит каждый раз, когда мы с Клэр предаемся любви, приходит и опускается на колени, непременно на колени; она клянчит у меня то, что ей нравится больше всего, но, ничего не получив, исчезает, а я вновь остаюсь один на один с телом, которым обладаю в реальности, и больше мне ничего не надо, или, по меньшей мере, мне хочется, чтобы ничего больше мне не было надо. Да, я храню верность Клэр, и непрошеная гостья неизменно убирается восвояси, предоставляя мне вновь и вновь радоваться тому, какой я счастливчик.
В последний день здесь мы устраиваем пикник на гребне посреди поля, с которого открывается вид поверх зеленых холмов на заснеженные вершины Доломитов. Я сижу, Клэр лежит; ее пышное тело едва заметно колышется с каждым вдохом и выдохом. Глядя сверху вниз на эту крупную зеленоглазую девушку в тонком летнем платье, на ее бледное овальное неиспорченное личико, любуясь ее дистиллированной, неземной красотой, какая, должно быть, присуща молодым женщинам из религиозных сект амишей и шейкеров, я твержу себе: с меня достаточно Клэр! Да, вот именно, «Клэр» и «достаточно» — это на самом деле одно и то же.
Вернувшись в Венецию, мы летим оттуда в Прагу с однодневной остановкой в Вене (взглянуть на дом Зигмунда Фрейда). Прошлой осенью я начал читать в университете спецкурс по прозе Кафки; доклад, который мне через несколько дней предстоит сделать в Брюгге, трактует тему одержимости Кафки идеей творческого голодания, а вот в его родном городе я еще не был, довольствуясь до сих пор книгами, фотографиями и гравюрами. Как раз перед самым отлетом в Европу я проставил оценки за курсовые работы пятнадцати слушателям спецкурса, освоившим все литературное наследие Кафки, включая дневники, письма (к Милене и отцу) и биографию, написанную Максом Бродом. Вот как звучал один из заданных мною студентам вопросов:
В письме к отцу Кафка утверждает: «В моих писаниях речь шла о тебе, я изливал в них свои жалобы, которые не мог излить на твоей груди. Это было намеренно оттягиваемое прощание с тобой, которое хотя и было предопределено тобой, но происходило так, как мне того хотелось». Что имеет в виду Кафка, когда заявляет: «В моих писаниях речь шла о тебе…»- и добавляет: «…но происходило так, как мне того хотелось»? Попробуйте вообразить себя Максом Бродом и от его имени напишите письмо отцу Кафки, разъясняющее, что же именно хотел сказать ваш покойный друг…
Меня порадовало, что среди моих студентов нашлось немало охотников поиграть в предложенную мною игру, поставив себя на место друга, душеприказчика и биографа великого писателя, и кое-кто из них с подлинным пониманием написал о том, как же на самом деле относился воистину необыкновенный сын к своему сугубо заурядному отцу, в какой моральной изоляции пребывал благодаря особенностям творческой перспективы и личного темперамента и как, живя в своем фантастическом мире, превратил повседневное существование в вечносущий миф о борьбе — или, если угодно, о «моей борьбе». Можно даже сказать, что во всем семинаре не нашлось ни единого горе-филолога, который запутался бы в трех соснах метафизической интерпретации! Сильная подобралась группа; я горжусь ею, да и собой тоже. Но ведь в первые месяцы романа с Клэр едва ли не все происходящее со мной служит для меня поводом для гордости.
Перед самым отъездом из дому меня снабдили телефоном некоего американца, уехавшего на год преподавать в Прагу, и по счастливому стечению обстоятельств (а в эту поездку все обстоятельства складываются счастливо), у него — и у его чешского друга (тоже профессора филологии) — выдался свободный денек, и они выразили готовность провести нас по старой Праге. Усевшись на скамью на площади в пражском Граде, мы глазеем на великолепное здание, где некогда располагалась гимназия, куда отдали маленького Франца Кафку. Справа от парадного подъезда с колоннами высится дом, на первом этаже которого помещалась контора его отца, Германа Кафки.
— Даже в школе он не мог укрыться от отца, — говорю я коллегам.
— Что ж, тем хуже для него и тем лучше для литературы, — отвечает мне профессор-чех.
Во внушительной готической церкви по соседству, объясняют мне, высоко в стене нефа имеется маленькое квадратное оконце, глядящее на квартиру, в которой некогда жило семейство Кафки. Значит, из своего окна Кафка вполне мог видеть в глубине собора кающихся грешников и молящихся праведников, подхватываю я нить разговора… И разве внутреннее убранство церкви не напоминает — пусть не в мелочах, но хотя бы в общем — призрачный Собор из романа «Процесс»? Да и улицы, что круто поднимаются от реки и, петляя по городу, ведут к пражскому кремлю, раскидистой крепости Габсбургов (к их фамильному замку!), наверняка послужили Кафке источником вдохновения? Может быть, и так, отвечает мне чех, но вообще-то считается, что топография окрестностей Замка почерпнута Кафкой в Северной Богемии, где он в детстве бывал у бабушки, которая жила в примыкающей к замку деревушке. И не следует упускать из виду еще одну деревню — ту, в которой его сестра провела целый год, хозяйничая на ферме, и где сам Кафка гостил у нее во время болезни. Найдись у нас с Клэр побольше времени, говорит чех, нам стоило бы наведаться с ночлегом в провинцию. «Приехали бы вы в один из тамошних городков, в которых, впрочем, пришлых людей не жалуют, посидели бы в прокуренной таверне с грудастой трактирщицей и сами убедились бы в том, что Кафка, в сущности, реалист».
Впервые за все время общения этот плюгавый, опрятно одетый академический очкарик не просто проявляет радушие — своим радушием он прямо-таки подавляет.
Поблизости от стены кремля, на вымощенной булыжником улице Алхимиков, находится воистину кукольный (в нем вполне могли бы обитать гномы или эльфы) домик, который самая младшая из сестер Кафки когда-то сняла на зиму для холостяка-брата, чтобы тот наконец пожил отдельно от семьи, а главное, от отца. Теперь здесь сувенирная лавка. Открытки с видами и всевозможные сувениры из Праги продают на том самом месте, где Кафка когда-то по десятку раз, во множестве вариантов, переписывал один и тот же абзац в дневнике, где рисовал загадочноязвительные фигуры, сплошь составленные из палочек, — это была тайнопись, это было личное идеографическое письмо, — и убирал написанное в ящик стола. Клэр фотографирует трех профессоров филологии на фоне пыточной камеры писателя-перфекциониста. Вскоре и этот снимок — вместе с остальными — окажется в кармашке одного из альбомов, составленных в изножье кровати.
Пока Клэр в обществе американского профессора, естественно прихватив с собой фотоаппарат, отправляется на экскурсию по пражскому кремлю, мы с профессором Сошкой, нашим чешским гидом, решаем попить чайку После вторжения русских в Чехословакию, положившего конец «пражской весне», профессора Сошку вышибли из университета и — в тридцать девять лет! — отправили на покой с нищенской пенсией. Его жену, работавшую в научно-исследовательском институте, также выгнали со службы по политическим мотивам, и она теперь — исключительно ради хлеба насущного (ведь у них двое детей) — работает секретарем-машинисткой на колбасном заводе. При этом меня поневоле поражает бодрость насильно спроваженного в отставку профессора. Его костюм-тройка безупречен, его походка быстра и легка, речь точна и изящна — как ему это удается? Что поднимает его с постели утром и что помогает засыпать ночью? Что поддерживает в дневные часы?
— Кафка, разумеется, что же еще! — И в его улыбке вновь проскальзывает тень некоего превосходства. — И это не преувеличение. Многие из нас выживают исключительно благодаря Кафке. В том числе и те люди на улице, которые, может быть, и ни единой страницы у него не прочли. Когда что-нибудь происходит — а ведь всегда что-нибудь происходит, — люди переглядываются и говорят друг другу: «Чистый Кафка!» Имея при этом в виду: «Так вот у нас все и происходит». Подразумевая: «А чего иного нам ждать?»
— А как же неизбежное возмущение? Куда оно девается, когда вы, пожав плечами, восклицаете: «Чистый Кафка»? Оно что, проходит?
— В первые полгода после того, как русские осчастливили нас решением обосноваться здесь навеки, я пребывал в перманентной ярости. Каждый вечер отправлялся на тайные сходки с единомышленниками. По меньшей мере раз в два дня распространял очередное нелегальное воззвание. А в остающееся от этих хлопот время я писал, самым точным и изысканным слогом, со всевозможными стилистическими и интеллигибельными изысками, излагал энциклопедический анализ сложившейся ситуации, и порции моей писанины расходились в самиздате среди моих коллег. И вдруг однажды я буквально свалился: у меня открылось язвенное кровотечение, и мне пришлось провести целый месяц в больнице. Поначалу мне казалось: что ж, это даже неплохо; поваляюсь тут месяцок, попринимаю лекарства, похлебаю баланду, а потом… Стоп, подумал я внезапно, а что потом? Чем я займусь после того, как залечу язву? Снова стану разыгрывать К. в их Замке, на их Процессе? Ведь все это, как прекрасно известно Кафке и его читателям, может затянуться на неопределенно долгое время. Все эти его жалкие, надеющиеся, борющиеся К., бешено снующие вниз и вверх по лестницам в поисках единственно справедливого решения, лихорадочно мечущиеся по городу, уповая на то, что какой-нибудь неожиданный поворот событий непременно выведет их — именно их! — к полному и окончательному успеху. Потому что у всего на свете есть начало, середина и — как бы фантастически это ни прозвучало, еще фантастичнее. чем начало и середина, — конец; вот во что они верят, а главное, они верят в то, что им удастся заставить события развиваться именно и только в такой последовательности!
— Но, отвлекаясь от Кафки и его читателей, разве в отсутствие политической оппозиции возможны хоть сколько-нибудь существенные перемены?
Очередная улыбка чеха. Одному только богу ведомо, что она выдает или, напротив, скрывает.
— Знаете ли, сэр, я свою позицию обнародовал. И вся страна тоже обнародовала свою позицию. Мы живем отнюдь не так, как нам хотелось бы. Отнюдь. Но что касается лично меня, я предпочел не сжигать остаток пищеварительного тракта, продолжая по семь дней в неделю доводить свое недовольство до сведения властей предержащих.
— И чем же вы занялись вместо этого?
— Я перевел на чешский язык «Моби Дика». Разумеется, «Моби Дик» уже был переведен на чешский — и, кстати говоря, очень хорошо. Ни малейшей надобности в повторном обращении к этому роману Мелвилла не было. Но, так или иначе, мне всегда хотелось перевести эту книгу. И теперь, когда у меня вдруг оказалось столько свободного времени, я подумал; а почему бы и нет?
— Но отчего именно «Моби Дик»? Отчего вообще Мелвилл, а не кто-то другой?
— В пятидесятые годы я провел по обмену год в Нью-Йорке. И, прогуливаясь по улицам, почему-то решил, что они кишмя кишат персонажами из судовой команды капитана Ахава. И, главное, мне показалось, будто всеми делами в Америке — великими и ничтожными — заправляет неугомонно-грозный Ахав. Эта вечная жажда справедливости и стремление к победе, к первенству, к чемпионству. И движет всеамериканским Ахавом отнюдь не только энергия, помноженная на решимость, но и чудовищная, вселенская ярость. И вот ее-то — эту ярость — мне и захотелось перевести на чешский язык. Если, конечно, — вновь эта его улыбочка, — она поддается переводу на чешский.
Ну и, как вы наверняка прекрасно себе представляете, — продолжил чех, — этот амбициозный проект по своем завершении оказался бы совершенно бессмысленным по двум причинам. Во-первых, не было ни малейшей нужды в новом переводе, коль скоро уже имелся классический, до уровня которого моя интерпретация наверняка просто не дотянула бы. А во-вторых, о публикации чего бы то ни было под моим именем в нашей стране речи идти не могло. Поэтому, сами понимаете, я получил возможность приступить к работе, за которую при иных условиях никогда не взялся бы. А вопрос о том, бесполезна она или нет, утратил для меня малейшее значение. Напротив, в иные вечера, когда я засиживался над переводом допоздна, вопиющая бессмысленность моей работы приносила мне глубочайшее удовлетворение. Вам, не исключено, это может показаться всего лишь претенциозной формой капитуляции, а то и издевательством над самим собой. Не скрою, так подчас думал и я. Но тем не менее ни о каком более серьезном занятии на столь ранней пенсии я даже не помышлял… Ну, а вы… — Он по-прежнему был сама любезность. — Что, собственно, привлекает вас в Кафке?
— Это тоже долгая история.
— И с чем она связана?
— Во всяком случае, не с безнадежностью политической ситуации.
— Кто бы сомневался.
— Скорее уж, — говорю я, — по большей части с сексуальным отчаянием, с обетом целомудрия, который я вроде бы принес сам у себя за спиной и соблюдая который вынужден был жить дальше совершенно не так, как мне бы того хотелось. Или я бунтовал против собственной воли, или она сама восставала против меня, — честно говоря, я до сих пор не знаю, как это сформулировать поточнее.
— Судя по всему, зов плоти вами подавлен не окончательно. Вы путешествуете с исключительно привлекательной молодой спутницей.
— Да, самое худшее уже позади. Может быть, позади. По меньшей мере, оно позади на данный момент. Но пока оно длилось и я не мог быть самим собой — или, как минимум, тем человеком, каким всегда себя считал, — это, знаете ли, было довольно мерзко. И ни на что не похоже. Разумеется, кому, как не вам, знать, что такое тоталитарный режим, но, с вашего позволения, я сравнил бы одностороннюю устремленность плоти и то холодное безразличие, чтобы не сказать полное презрение, с которым она относится ко всему духовному, — да, вот именно, я сравнил бы ее с режимом авторитарным и в своей авторитарности незыблемым. Можно подавать сколько угодно петиций, можно изготовлять и распространять любые воззвания: прочувствованные, гневные, иронические или строго логические, — ответа ты не дождешься. В лучшем случае тебя высмеют. Я передавал свои прошения психоаналитику, я ходил к нему через день по будням и сидел у него каждый раз по часу, умоляя восстановить мое либидо. И, доложу я вам, подкреплял свои ходатайства аргументами казуистически отточенными и неопровержимо убедительными, какие можно найти в романе «Замок». Вам кажется, будто горемычный К. умен и изобретателен, но послушали бы вы, как я пытался перехитрить собственную импотенцию!
— Могу себе представить. Штука, понятно, противная.
— Разумеется, по сравнению с теми испытаниями, что выпали на вашу долю…
— Прошу вас, не надо изъясняться трюизмами. Импотенция — штука противная, и никакие свободные выборы — или их отсутствие — этого факта не отменяют.
— Что правда, то правда. В этот период мне доводилось принимать участие в свободных выборах, и счастливее я от этого, поверьте, не стал. Но мне хотелось сказать о Кафке, то есть о том, почему я им занялся… Все эти его несчастные, униженные, обделенные и изничтоженные К. и тот факт, что они вечно бьются лбом о незримые стены, — все это внезапно приобрело для меня совершенно иное звучание. Я читал Кафку в колледже, но тогда его голос доносился до меня из дальней дали, а сейчас слышался чуть ли не рядом. Теперь и я осознал (на свой лад, разумеется), каково это, когда ты призван — или только навоображал себе, будто призван, — и этот зов нисходит к тебе с высоты, с высоты анонимной, а вот на лицах у тех, кого ты видишь вокруг, — а ведь видишь ты только их — печать капитуляции, печать компромисса, печать пародии; и, взламывая эти печати, ты ни на пядь не приблизишься к намеченной цели. Я ведь, знаете ли, когда-то относился к сексу благоговейно, как к наивысшему божеству.
— И обрели вынужденное целомудрие. — Чех с сочувствием посмотрел на меня. — Более чем противно.
— Иногда мне кажется, что и сам «Замок» напрямую связан с эротическими комплексами своего создателя; как-никак эта книга на всех смысловых уровнях трактует тему принципиальной недостижимости оргазма.
Мое наблюдение вызывает у него смех, однако и веселье свое он выражает все с тою же деликатностью и несомненной приветливостью. Да он ведь и сам живое воплощение компромисса, этот отправленный в отставку профессор, стиснутый, словно валками гладильного катка, собственной совестью и правящим режимом, совестью и обжигающей болью в желудке.
— Что ж, — говорит он, по-отечески кладя мне руку на плечо. — У каждого гражданина, обделенного гражданскими правами, свой Кафка.
— И у каждого разгневанного мужчины — свой Мелвилл, — острю я в ответ. — Да и что же нам, книжным червям, делать со всем великолепием всемирной литературы…
— …Кроме как вгрызаться в нее. Вот именно. Вгрызаться в книги, а не в руку — гладящую или бьющую.
Позже в тот же день мы садимся на трамвай, номер которого профессор Сошка написал карандашом на упаковке почтовых открыток, которые церемонно преподнес Клэр у входа в нашу гостиницу. На открытках — фотографии Кафки, его родных и близких, а также памятные места Праги, связанные с его жизнью и творчеством. Сошка объяснил нам, что такие наборы больше не выпускают: с тех пор как русские оккупировали Чехословакию, Кафка считается запрещенным писателем, самым запрещенным.
— Но, надеюсь, этот набор не последний у вас, — сказала Клэр. — У вас ведь остался еще один, для себя?
— Мисс Овингтон, — с учтивым поклоном ответил чех, — у меня осталась Прага. Прошу вас, не побрезгуйте. Не сомневаюсь в том, что каждому, кто имеет счастье познакомиться с вами, хочется вам что-нибудь подарить.
И тут он предложил нам посетить могилу Кафки, заметив при этом, что ему лучше нас не сопровождать, и указав на мужчину, стоящего лицом к гостинице и спиной к машинам на стоянке такси, шагах в пятидесяти дальше по бульвару; это, сообщил нам профессор, шпик, который запомнился ему с тех пор, как стал неотступно следовать по пятам за ним и его женой в первые месяцы после вторжения, пока профессор участвовал в создании подпольной оппозиции марионеточному режиму и его пищеварительный тракт еще функционировал безупречно.
— Но вы уверены, что это он? — спросил я.
— На все сто процентов.
И, поцеловав Клэр руку, профессор удалился стремительным и оттого, пожалуй, чуть ли не комическим шагом, почти бегом, и быстро затерялся в толпе у входа в метро.
— О господи! — вырвалось у Клэр. — Как тут страшно! Эти вежливые улыбочки… И столь поспешное бегство!
Мы оба изрядно озадачены, причем лично я — тем, что чувствую себя абсолютно защищенным с американским паспортом в кармане и под руку с такой красавицей.
На трамвае мы едем на пражскую окраину, где, собственно, и похоронен Кафка. Обнесенное высокой стеной еврейское кладбище лепится вплотную к куда более обширному христианскому; сквозь решетчатую ограду нам видны тамошние посетители; у родных могил они ковыряются в земле, как самые настоящие огородники. А с другой стороны еврейское кладбище выходит на мрачную дорогу, по которой сплошным потоком идут в два конца — в Прагу и из Праги — грузовые машины. Ворота еврейского кладбища наглухо заперты. Бренча цепью, я пытаюсь привлечь внимание смотрителя; должен же кто-то быть в этой чертовой будке у ворот. И впрямь какое-то время спустя оттуда выходит женщина с маленьким мальчиком. Я объясняю ей по — немецки, что мы прилетели сюда из Нью-Йорка, чтобы побывать на могиле Франца Кафки. Она вроде бы понимает мой немецкий, однако впустить нас отказывается. Не сегодня, говорит она. Возвращайтесь сюда во вторник. Я профессор филологии, объясняю я, и вдобавок еврей, и просовываю сквозь прутья решетки пригоршню крон. Невесть откуда появляется ключ, ворота отпирают, а маленький мальчик соглашается проводить нас до самой могилы, хотя мы прекрасно обошлись бы и без его помощи, потому что здесь имеется указатель. Надпись на нем сделана на пяти языках: по-чешски, по-русски, по — немецки, по-английски и по-французски — вот сколько народу покорил творческий гений вечно страждущего аскета, вот на сколько миллионов людей нагнал он своего страху!
Из всего, чем отмечено место последнего упокоения Франца Кафки (тогда как все вокруг него не отмечено ровно ничем), в глаза бросается устремленный далеко в высь, к остроконечной верхушке, удлиненно-продолговатый белесый обелиск — своего рода надгробный фаллос. Таков первый сюрприз. Второй заключается в том, что затравленный родными блудный сын похоронен между отцом и матерью, надолго его пережившими. Я подбираю гальку с дорожки и присоединяю ее к одной из маленьких галечных пирамидок, составленных паломниками, которые побывали на могиле писателя до меня. Ни разу не отдал я такого долга памяти могилам своих дедов и бабок, похороненных вместе с десятками тысяч других евреев на кладбище у дороги, до которого от моей нью-йоркской квартиры можно добраться за двадцать минут; да и могилку матери на тенистом холме в Кэтскилле я не проведывал с тех пор, как мы с папой съездили туда водрузить надгробный камень. На темных прямоугольных каменных плитах в аллее за могилой Кафки высечены знакомые еврейские фамилии. Таких имен, как тут, полно у меня в записной книжке; их всегда можно было увидеть, выглянув из-за материнского плеча, в журнале постояльцев «Венгерского Пале-Рояля»: Леви, Гольдшмидт, Шнейдер, Гирш… Ряды могил уходят вдаль, но вроде бы приглядывают здесь только за писательской. У остальных здешних мертвецов не осталось живых родственников, которые могли бы выполоть сорняки, подрезать побеги плюща, перебирающиеся с одного дерева на другое и образующие плотный полог над всем похороненным здесь еврейством. Ухаживают тут только за могилой человека, который так и не женился и не оставил потомства. Саркастический кладбищенский штрих, вполне во вкусе самого Кафки!
Прямо напротив могилы Кафки в стену вставлен камень, надписанный именем его великого друга Макса Брода. К этому камню я тоже подкладываю камешек гальки. И только тут впервые замечаю, что по всей кладбищенской стене тянутся таблички с фамилиями пражских евреев, замученных в Терезиенштадте, Освенциме, Бельзене и Дахау. Никакой гальки не хватит на то, чтобы почтить память каждого.
Мы с Клэр возвращаемся к воротам, молчаливый мальчик плетется следом. Уже у выхода Клэр фотографирует его, а затем жестами предлагает ему записать ей свое имя и адрес на клочке бумаги. Бурно жестикулируя и строя гримасы, которые заставляют меня внезапно осознать, как ребячлива она — и как ребячлив я, горемычный, — Клэр умудряется втолковать мальчику, что пришлет ему снимок, как только фотографии будут готовы. И профессору Сошке она тоже отправит снимок — тот, что был сделан на фоне сувенирной лавки в кукольном домике, где Кафка некогда прожил целую зиму.
Почему я называю то, что нас соединяет, ребячеством? Почему не хочу назвать это счастьем? Пусть это случится! Пусть будет так! Оставь сомнения, прежде чем они появились! Ты нуждаешься в том, в чем нуждаешься! Примирись с этим!
Женщина вновь вышла из будки запереть за нами ворота. И мы с ней опять перекидываемся парой слов по-немецки.
— А много народу бывает на могиле у Кафки?
— Немного. Но всё исключительно приличные люди. Профессора вроде вас. А если и студенты, то очень серьезные. Это ведь был великий человек! В Праге жило много замечательных еврейских писателей. Франц Верфель. Макс Брод. Оскар Баум. Франц Кафка. А сейчас, — впервые за все время она удостаивает мою спутницу взглядом, да и то искоса, — никого уже не осталось.
— Как знать! Может быть, из вашего мальчика получится великий еврейский писатель.
Она переводит мои слова сыну. Затем переводит мне с чешского ответ мальчишки, который разглядывает носки своих туфель:
— Он хочет стать летчиком.
— Объясните ему, что не ко всякому летчику на могилу съезжаются люди со всех концов света.
Они вновь разговаривают по-чешски, и женщина с приветливой улыбкой на устах (да и как же ей не улыбнуться выбившемуся в профессора еврею?) поясняет мне:
— Он говорит, что это неважно. И, кстати, мой господин, как называется университет, в котором вы служите профессором?
Я говорю ей.
— Если вы не против, я провела бы вас на могилу к человеку, который стриг и брил доктора Кафку. Он тоже здесь похоронен.
— Это очень любезно с вашей стороны.
— И отца доктора Кафки он тоже стриг.
Я передаю Клэр содержание этого разговора.
— Если хочешь, иди, — говорит она.
— Нет уж, лучше не надо. Начну с цирюльника, а там, глядишь, где-нибудь к полуночи доберусь и до свечных дел мастера.
Смотрительнице же я говорю:
— К сожалению, это сейчас не совсем удобно.
— Разумеется, и супруга ваша может туда сходить тоже, — упрямо отвечает она.
— Благодарю вас. Но нам действительно пора в гостиницу.
Сейчас она уже смотрит на меня с нескрываемым подозрением, как будто я самозванец, а вовсе не профессор почтенного американского университета. В своей снисходительности она дошла до того, чтобы отпереть нам ворота в день, когда на кладбище не пускают туристов, а я вот оказался человеком несерьезным; скорее всего, обычным любителем поглазеть на достопримечательности; может быть, и евреем, но в сопровождении явной арийки.
На трамвайной остановке я говорю Клэр:
— А знаешь, что сказал однажды Кафка сослуживцу, с которым сидел бок о бок в страховой конторе? Был обеденный перерыв, и сосед Кафки ел сосиски. Писателя, который увидел это, начало буквально трясти. «Единственное блюдо, достойное настоящего мужчины, это пол-лимона» — вот что он сказал.
— Бедный дурачок, — вздыхает Клэр. Ей, здоровой девушке из Скенектади, штат Нью-Йорк, кажется просто глупым то презрение к безобидным аппетитам, которое она усматривает в диетических табу великого писателя.
И тем самым свершается еще один акт экзорцизма! Сидя с ней в трамвае и держа ее за руку, я внезапно понимаю, что в это самое мгновение изгнал из себя Кафку — точь-в-точь как несколько ранее изгнал из себя Биргитту. Чтобы произошло второе, мне потребовалось побывать на террасе ресторана в Венеции; чтобы произошло первое — на еврейском кладбище в Праге. Дни моих тревог позади, да и дни моей безмятежности — тоже; больше никаких «больше», да и никаких «ничего» также!
— Ах, Кларисса! — вздыхаю я, поднося ее руку к губам. — Похоже, прошлое больше не способно причинить мне никакого вреда. И я уже не жалею ни о чем. И все мои страхи тоже пропали. А все из-за того, что я нашел тебя. Мне кажется, некий бог, ведающий распределением женщин между мужчинами, поглядел на меня со своей высоты и сказал: «Уж этот мне Кипеш! До чего придирчив! Ничто его не устраивает». И тогда он, Клэр, послал мне тебя.
Этим вечером, поужинав в гостинице, мы поднимаемся к себе в номер собраться в дорогу, потому что рано утром мы уезжаем. Пока я набиваю свой чемодан носильными вещами и книгами, которые читаю в самолетах и по ночам в постели, Клэр внезапно засыпает посреди нарядов, разложенных ею на стеганом ватном одеяле. Наряду с дневниками Кафки и биографической книгой Брода (дополнением к путеводителям по старой Праге) у меня с собой еще несколько изданий в бумажной обложке: Мисима, Гомбрович и Жене; на следующий год мне предстоит читать курс сравнительного литературоведения. В первом семестре я планирую сосредоточиться на теме эротического желания, иначе говоря, вожделения, начав с этих остро современных и в высшей степени актуальных книг, трактующих тему гиперсексуальности и пансексуальности (а ведь такие произведения, в которых автор глубоко погружен в сексуальное экспериментаторство морально сомнительного свойства, приводят студентов и студенток в замешательство, особенно когда они слышат панегирики пороку, произносимые преподавателями вроде Баумгартена), и закончив тремя шедеврами, в которых вроде бы та же тема беззаконной и бесконтрольной страсти решается совершенно иными художественными средствами, «Мадам Бовари», «Анной Карениной» и «Смертью в Венеции».
Не будя Клэр, я убираю ее платья с кровати и складываю в чемодан. Прилив ошеломляющей нежности накатывает на меня, пока я занимаюсь ее вещами. Затем я пишу ей записку, предупреждая, что выхожу на прогулку и вернусь через час. Проходя по холлу, я обращаю внимание на то, что за стеклянной дверью гостиничного кафе собралось уже пятнадцать — двадцать проституток, все молодые, все хорошенькие, а сидят они за столиками кто поодиночке, кто парами. Несколькими часами раньше их было всего трое, и сидели они за одним столиком, весело о чем-то переговариваясь. Когда я спросил у профессора Сошки, как проституция сочетается с социализмом, он пояснил мне, что все эти девушки днем работают секретаршами или, допустим, продавщицами, а если и выходят по вечерам на охоту, то с негласного одобрения властей; причем кое — кто из них и вовсе нигде не работает, являясь штатными сотрудницами Министерства внутренних дел и поставляя тамошнему начальству информацию, которую им удается собрать, интимно общаясь с членами всевозможных восточных и западных делегаций, которые, как правило, селятся в центральных отелях. Целая гроздь девиц в мини-юбках, рассевшихся у меня на глазах в гостиничном кафе, судя по всему, уготована представителям болгарской торговой миссии, занимающим чуть ли не целый этаж прямо под нами. Одна из барышень легкого поведения — та, что убаюкивает и оглаживает у себя на коленях щенка рыжей таксы, — мне улыбается, я улыбаюсь в ответ (денег за такое не требуют) и выхожу на площадь, по которой когда-то имели обыкновение прогуливаться Франц Кафка и Макс Брод. Уже десятый час вечера, и просторная унылая площадь совершенно пустынна, если не считать теней ветшающих, пришедших в упадок домов. Там, где несколькими часами раньше стояли рядком экскурсионные автобусы, только истертая булыжная мостовая. Сейчас здесь ничего нет — ничего, кроме (в том-то и дело!) загадки и тайны. Я сижу в одиночестве на скамье под уличным фонарем и сквозь тонкую пленку тумана перевожу взгляд с памятника Яну Гусу на кафедральный собор, чьи главные таинства будущий великий еврейский писатель мог некогда наблюдать сквозь потаенное оконце.
Именно здесь я начинаю сочинять то, что и сам поначалу считаю не более чем блажью, — первые фразы вступительной лекции курса «Сравнительное литературоведение», выдержанные в пародийном духе «Отчета для Академии», рассказа Кафки, в котором перед научным сообществом выступает с докладом обезьяна. Это маленький рассказ, всего в пару тысяч слов, но один из моих любимейших… Особенно самое начало, кажущееся мне художественно непревзойденным: Уважаемые господа академики! Вы оказали мне честь, предложив составить для Академии отчет о предыстории моей жизни в бытность обезьяной.[35]
Уважаемые господа слушатели курса № 341! — начинаю я… Но к тому времени, как, вернувшись в гостиницу, я усаживаюсь с вечным пером за угловой столик все в том же кафе, дух сатир Джона Донна, в котором я начал сочинять обращение, уже изрядно выветрился, и я набрасываю на гостиничной почтовой бумаге, не прибегая к стенографии, формальную вступительную лекцию (в ней уже не чувствуется влияния обезьяньей прозы, выдержанной в безупречной, профессорской манере), лекцию, которую мне чрезвычайно хочется прочитать студентам — причем не в сентябре, а прямо сейчас!
Через два столика от меня сидит проститутка со щенком таксы, к ней присоединилась подруга, занятая главным образом собственными волосами. Она то и дело поглаживает себя по ним, словно ласкает клиента. На мгновение оторвавшись от работы, я велю официанту за мой счет угостить этих маленьких и хорошеньких рабочих лошадок (каждая из которых моложе Клэр) коньяком и принести рюмочку мне самому.
«Ваше здоровье!» — говорит мне проститутка со щенком, и мы трое улыбаемся друг другу, но все это длится лишь краткое восхитительное мгновение, и вот я уже возвращаюсь к своей писанине, которая, как выяснится впоследствии, сыграет исключительно важную роль в деле разрушения моей счастливой новой жизни.
Вместо того чтобы посвятить вступительную лекцию списку необходимой литературы и общей идее спецкурса, я хочу рассказать вам о себе кое-что такое, чем никогда еще не делился со студентами. Никто меня об этом не просил, и до тех пор, пока я не вошел в аудиторию и не уселся за стол, я и сам не был вполне уверен в том, что на такое решусь. И, кстати, я все еще могу передумать. Ибо как мне оправдать желание посвятить вас в самые интимные подробности моей личной жизни? Конечно, в ближайшие два семестра нам предстоит, обсуждая книги, проводить вместе по три часа в неделю, и немалый опыт подсказывает мне (как, впрочем, наверняка и вам), что в таких условиях может развиться сильная эмоциональная взаимозависимость. Так или иначе, мы знаем, что это не дает мне права на некоторые действия, каковые вполне могут быть расценены как неуместные проявления дурного вкуса.
Как вы наверняка предположили — исходя из моей манеры одеваться и формулировать установочные мысли, — я всегда, даже в смутные последние годы, более-менее придерживался традиционно формальной, даже несколько консервативной линии поведения с учащимися. Мне говорили, что я остаюсь одним из последних профессоров, обращающихся к своим студентам на «вы» и говорящих им «мистер Такой-то» или «мисс Такая-то» вместо того, чтобы называть их по именам. По меньшей мере, именно так я веду себя в аудитории. И в каких бы маскарадных костюмах ни приходили на занятия вы сами — один нарядится автомехаником, другой — нищебродом, третья — профессиональной гадалкой, четвертая — пастушкой, — я неизменно предстаю перед вами в костюме и в галстуке… хотя, как наверняка отметят самые наблюдательные из вас, это почти всегда один и тот же костюм и один и тот же галстук. А когда студентки приходят ко мне в кабинет на индивидуальную консультацию, они подмечают (если это их, конечно, интересует), что на протяжении всего собеседования дверь из кабинета, в котором мы сидим плечо к плечу, в коридор остается открытой, как то предписано инструкцией. И вскоре вашим сокурсницам предстоит убедиться в этом самим. Кое-кого из вас удивит тот факт, что в начале каждой лекции я буду снимать часы с запястья и класть их перед собой рядом с моими заметками, что я и проделал только что. Сейчас я уже не помню, у кого из собственных учителей подсмотрел эту похвальную привычку тщательно контролировать ход времени, отведенного на занятия, но она произвела на меня сильное впечатление в качестве приметы истинного профессионализма, с которым, как мне того хотелось бы, должно ассоциироваться и мое имя.
Но все это отнюдь не означает, будто я и впредь намерен держать от вас в тайне тот факт, что я человек из плоти и крови, а значит, ничто человеческое мне не чуждо. Равно как и то обстоятельство, что мне понятно: вы сами точно такие же. К концу учебного года вам, скорее всего, даже немного наскучит та настойчивость, с которой я буду привлекать ваше внимание к теснейшим взаимосвязям между книгами, которые вам предстоит прочесть в рамках моего курса, включая самые эксцентричные из них, самые, если угодно, разнузданные, и вашим личным опытом. Вы обнаружите (и не всем из вас это понравится), что, в отличие от многих моих коллег, я не считаю, будто литература в самых ценных и интригующих своих проявлениях не имеет как они выражаются, «ни малейшего отношения к жизни». И пусть я буду по-прежнему представать перед вами в костюме и галстуке и пусть буду называть вас «мистер» и «мисс», а то и «мадам» и «сэр», я потребую от вас, чтобы, рассуждая о книгах в моем присутствии, вы не ограничивались бы бессмысленной трескотней об «идее», «структуре», «форме» и «символе». Мне представляется, что многие из вас уже нахлебались достаточно унижений на младших курсах, будучи вынуждены говорить о произведениях изящной словесности в таких категориях, и теперь вам должно быть разрешено вернуться к былым восторгам (да и к былому негодованию тоже), испытанным некогда в процессе чтения заинтересовавших вас книг, а в конечном счете и побудившим вас избрать изучение литературы своей профессией; вам должно быть дозволено отрешиться от мысли о том, что непринужденное чтение чужих вымыслов является чем-то позорным; вам должно быть разрешено реабилитировать для самих себя это занятие во всей его несомненной респектабельности. В порядке эксперимента я предложил бы вам на весь этот год начисто отказаться от набившей оскомину терминологии, напрочь забыть о «замысле», «образной системе», «характере», не говоря уж о звучащих совершенно по-птичьи словах и словечках, которыми многие из вас стараются без малейшей надобности щегольнуть, а именно о «катарсисе», «акторе» и, разумеется, «экзистенциальности» как «имманентном признаке» всего, чему находится место под солнцем. Я предлагаю вам этот эксперимент в надежде на то, что, если вы заговорите о романе «Мадам Бовари» более — менее тем же языком, на котором обращаетесь к продавцу в магазине или к возлюбленной на свидании, вам, скорее всего, удастся вступить в куда более тесный, куда более интересный, я бы даже сказал, куда более существенный контакт с Флобером и заглавной героиней его романа.
Строго говоря, сам тот факт, что книги, которые вам доведется прочесть в первом семестре, все без исключения, пусть и не в одинаковой мере, посвящены теме сексуальной одержимости и искрятся эротическим желанием оно же вожделение, должен, как мне кажется, помочь вам в деле соотнесения прочитанного с личным опытом (а ведь у каждого из вас есть определенный опыт такого рода), равно как и отбить у вас малейшую охоту рассуждать о «нарративности» и «экспрессивности», «метафорических мотивах» и «мифических архетипах». И, прежде всего, я надеюсь, что чтение этих книг поможет вам узнать кое-что важное о жизни в этом ее самом загадочном и доводящем нас до сумасшествия аспекте. Я надеюсь извлечь из этого определенную пользу и сам.
Что ж, ладно. С этим мы разобрались, пора перейти к изъяснению неизъяснимого. Пора начать рассказ о желаниях самого профессора. Увы, я не могу приступить к этому, все еще не могу. Я не могу, потому что и сам еще толком не разобрался в своих побудительных мотивах, не говоря уж о том, что никогда не сумел бы объяснить их вашим родителям. Почему я решил избрать вас своими надзирателями, своими судьями, своими духовниками, почему вознамерился поделиться самыми сокровенными личными тайнами с людьми вдвое моложе меня, подавляющее большинство которых я раньше не только не знал и не учил, но и просто-напросто в глаза не видел? Зачем мне вообще понадобилась широкая аудитория, когда все люди на земле — и мужчины, и женщины — держат свои секреты при себе, а если и делятся ими с кем-нибудь, то только с лучшими друзьями, надежными и преданными? Почему мне кажется жизненно важным или, как минимум, допустимым предстать перед юными и совершенно незнакомыми людьми не в роли наставника, но в статусе первого из подлежащих изучению, обсуждению и анализу литературных текстов?
Позвольте ответить на этот вопрос открыто и честно.
Мне нравится преподавать литературу. Мне редко где бывает так хорошо, как в аудитории, со своими записями и выписками, с книгами и, разумеется, с людьми вроде вас. Строго говоря аудитория, заполненная студентами, для меня в этом плане вне конкуренции. Порой в ходе семинара, когда, скажем, кому-нибудь из вас удается одним-единственным замечанием или одним-единственным вопросом проникнуть в самую суть обсуждаемого произведения мне хочется воскликнуть: «Возликуем, друзья мои!» А почему оно так?
Потому что вне этих стен люди редко (а то и практически никогда) разговаривают друг с другом и слушают друг друга, как это происходит в ярко освещенной и словно бы отгороженной от всего остального мира аудитории. Да и вряд ли где-нибудь в другом месте вам удастся найти достойных, и не удивляющихся самому факту такого разговора — собеседников, с которыми можно было бы порассуждать и поспорить на тему о том, что сильнее всего на свете интересовало таких титанов, как Лев Толстой, Томас Манн и Гюстав Флобер. Сомневаюсь, что вам известно, с каким воодушевлением я слушаю ваши продуманные и серьезные суждения о вещах вроде одиночества, болезни, томления, утрат, страдания, разочарования, надежды, страсти, любви, ужаса, порчи, несчастья и смерти… На мой слух, все это звучит трогательно, потому что вам по девятнадцать — двадцатъ лет, потому что большинство из вас — отпрыски благополучных представителей среднего класса, потому что в ваших личных делах не найти и следа сколько-нибудь серьезных потрясений, но также и потому, что, как это ни прискорбно, на наших семинарах вам, не исключено, представляется последняя в жизни возможность хоть в какой — то мере ответственно и содержательно поразмыслить над теми непреодолимыми силами, с которыми все вы, нравится вам это или нет, когда-нибудь неизбежно должны будете столкнуться.
Стало ли вам теперь понятнее, почему я считаю университетскую аудиторию, строго говоря, самым подходящим местом для рассказа о собственном эротическом прошлом? Уяснили ли вы себе, что я имею полное право распорядиться вашим общим временем, вниманием и терпением именно так? Чтобы выразить ту же мысль как можно проще, аудитория для меня все равно что церковь для истинно верующего прихожанина. Одни приходят в храм только по воскресеньям, другие — каждое утро… а я являюсь в аудиторию три раза в неделю; на шее у меня галстук, мои наручные часы лежат на столе; и я рассказываю вам о великих книгах.
Студенты мои дорогие, студенты и студентки, в этом году мне довелось пережить великие эмоциональные потрясения. И об этом я тоже поведаю вам в свой черед. А пока суд да дело, оставайтесь, так сказать, на нашей волне; будьте, по мере возможности, с нами. Строго говоря, мне хотелось сегодня всего-навсего объяснить вам, почему я читаю — и имею полное моральное право читать — именно этот курс. Конечно, кое — кому из вас подобные признания наверняка покажутся нескромными, непрофессиональными и даже недостойными, но тем не менее я, с вашего молчаливого согласия, приступлю к делу прямо сейчас и предоставлю вам открытый отчет о предыстории моей жизни в бытность человеком. Я упиваюсь плодами художественного вымысла и, заверяю вас, со временем поделюсь с вами всем, что мне известно в этой области, но, конечно же, ничто не интересует меня так, как моя собственная жизнь!
Двух хорошеньких проституток все еще никто не снял, они сидят неподалеку от меня и, в своих белых мохеровых свитерочках, мини-юбках пастельных тонов, темных сетчатых чулках и туфлях на шпильках, похожи, скорее, на девочек, вытащивших из маминого шкафа наряды не по возрасту, чтобы поиграть в актрис порно, а я уже забираю со столика исписанную стопку бумаги и собираюсь покинуть кафе.
— Письмо жене? — спрашивает та, что с таксой; она немного говорит по-английски.
Мне нечем отбить этот шутливый удар.
— Детям, — говорю я.
Она кивает подруге, по-прежнему оглаживающей волосы: да, им знакомы мужчины моего типа. В свои восемнадцать они могут похвастаться знанием всех типов мужчин.
Подружка что-то говорит ей по-чешски, и обе громко смеются.
— До свиданья, сэр, пока-пока, — говорит более сведущая, ухмыляясь достаточно безобидно, чтобы я мог уклониться от дальнейшего словесного поединка. Им кажется, будто, угостив их рюмкой коньяку, я тем самым исчерпал запас своей смелости. Возможно, так оно и есть. Если начистоту.
В номере я обнаруживаю, что Клэр, переодевшись в ночную рубашку и забравшись под одеяло, опять заснула. На соседней подушке меня поджидает записка: Дорогой, я тебя сегодня просто обожаю. Я непременно составлю твое счастье. К.
Ну что ж, я действительно со всем справился — и вот оно, доказательство. У меня на подушке!
А как быть со стопкой только что исписанной бумаги? Наверняка этим заметкам не суждено сыграть той существенной роли в моем будущем, какая примерещилась мне на старой площади, откуда я чуть ли не бегом помчался в гостиницу в поисках клочка писчей бумаги, чтобы поскорее записать свой отчет перед академией. Перегнув всю стопку пополам, я сую ее на самое дно чемодана — вместе с книгами в мягких обложках и запиской Клэр, в которой она пообещала составить мое счастье. Настроение у меня триумфальное: вслед за сексуальной потенцией ко мне вернулась и творческая.
Когда ранним утром меня будит громкий стук дверей этажом ниже — где сейчас спят болгары, причем один из них, вне всякого сомнения, в обществе юной чешской проститутки, гладившей таксу, — я обнаруживаю, что не могу реконструировать запутанный лабиринт сновидений, изрядно измучивших и растревоживших меня прошедшей ночью. А мне-то казалось, что я буду спать как убитый, и на тебе — проворочался всю ночь и, проснувшись в поту, первые секунды не мог понять, в чьей постели и с кем нахожусь. К счастью, я тут же обнаружил рядом Клэр — большое теплое животное, одной породы со мной, мою дорогую самку, — и обнял ее обеими руками, и прижался к ней всем телом без каких бы то ни было эротических ощущений или намерений, и только в этот миг начал постепенно припоминать в общих контурах длинный отталкивающий эпизод ночного сна.
В поезде меня встречает чешский гид. Он говорит, что его зовут X., просто X., поясняет он, как буква алфавита. Но я-то уверен в том, что на самом деле это Эрби Братаски, затейник из нашей гостиницы, однако не тороплюсь пожать ему руку.
— Ну и что вы уже успели осмотреть? — осведомляется X., едва я ставлю ногу на перрон.
— Ничего, конечно же. Я ведь только приехал.
— Тогда у меня есть идея, с чего вам начать. Как насчет того, чтобы встретиться с проституткой, к которой хаживал Кафка?
— А такая что, есть? И еще жива?
— Так что, организовать вам с ней небольшое свидание?
Прежде чем ответить, я оглядываюсь по сторонам, чтобы убедиться, что нас никто не слышит.
— Я только об этом и мечтал всю жизнь!
— А как вам понравилось в Венеции без вашей шведки? — спрашивает X., пока мы садимся на трамвай в сторону кладбища.
— А никак. И сама Венеция была мертвая.
Квартира на последнем этаже ветхого дома у реки. Женщине, к которой мы пришли, под восемьдесят: руки с распухшими, подагрическими суставами, дряблые щеки, седые волосы, чистые и красивые голубые глаза. Не вылезая из кресла — качалки, живет на вдовью пенсию.
— А кем был ваш муж?
— Анархистом!
— А что, ваше правительство платит пенсию вдовам анархистов?
Молчание.
— Или он не всю жизнь был анархистом?
— С двенадцати лет, — встревает в разговор X. — Это случилось, когда умер его отец. Он однажды рассказал мне о том, как это произошло. Увидев перед собой труп отца, он подумал: «Этого человека, который мне улыбался, который меня любил, больше нет. Никто уже не улыбнется мне и не полюбит меня, как он. Куда бы я ни пошел, везде буду чужаком и врагом всю свою жизнь». Вот как, знаете ли, становятся анархистами. Вы-то сами, я думаю, не анархист.
— Нет, не анархист. Мы с отцом любим друг друга по сей день. И я верю во власть закона.
Из окна мне видны поблескивающие на солнце воды знаменитой речки Молдау.[36]
— И там, друзья мои, — говорю я своим будущим студентам, — имеется заводь, в которой Брод с Кафкой купались. Еще раз повторяю вам: Франц Кафка существовал на самом деле: Макс Брод его не выдумал. И я на самом деле существую; никто меня не выдумывает — никто, кроме меня самого!
X. со старухой переговариваются по-чешски. Потом X. поясняет мне:
— Я сказал ей, что вы крупный американский специалист по творчеству Кафки. Можете спрашивать ее о чем угодно.
— Как она к нему относилась? Сколько лет ему тогда было? И сколько ей? Когда конкретно эти взаимоотношения имели место?
— Сейчас переведу дословно: «Он приходил ко мне, я о нем заботилась и думала при этом: а почему этот еврейчик такой унылый?» Она полагает, что дело было в шестнадцатом году. Ей тогда исполнилось двадцать пять лет, а Кафке — тридцать с лишним.
— Тридцать три, — уточняю я для студентов. — Запомните, друзья мои, Кафка родился в тысяча восемьсот восемьдесят третьем году. И, как нам всем известно из школьного курса арифметики, шесть минус три равняется трем, восемнадцать перешло в девятнадцать, значит, надо приплюсовать единицу, одиннадцать минус восемь равняется трем, восемь минус восемь равняется нулю, и один минус один равняется нулю; вот почему тридцать три — правильный ответ на вопрос, сколько лет было Кафке, когда он ходил к этой шлюхе. Следующий вопрос: какова связь между шлюхой Кафки и рассказом «Голодарь», который мы изучаем сегодня?
— А что еще вам хотелось бы узнать? — спрашивает X.
— Как у него обстояло дело с эрекцией? Удавалось ли ему достигнуть оргазма? В дневниковых записях на сей счет ничего не значится.
Глаза старой проститутки загораются, когда она отвечает на эти вопросы, хотя скрюченные руки во всегдашней неподвижности лежат на коленях. Посредине той абракадабры, какой звучит на мой слух ее чешский, проскакивает знакомое слово, знакомое имя — Франц, и от одного этого встает у меня самого!
X. важно кивает.
— Она говорит, что вот с этим как раз проблем не было. К мальчикам вроде него у нее был особый подход.
Спросить?.. А почему бы и нет? Я ведь прибыл не только из Америки, но и из глубины забвения и туда же в скором времени возвращусь.
— А что это был за подход?
Все с тою же деловитостью она сообщает X. о том, что делала, чтобы возбудить автора…
— Перечислите основные произведения Кафки в порядке их написания. Ваши оценки будут вывешены на доске объявлений в деканате. А те из вас, кому хочется получить у меня рекомендацию в аспирантуру по литературоведению, смелее выстраивайтесь в очередь у дверей моего кабинета. И извольте зарубить себе на носу: пороть я вас буду не до смерти, но почти что до смерти.
— Она требует денег, — говорит X. — Американских денег, а не здешних. Дайте ей десять долларов.
Я передаю ему деньги. Какой прок в забвении?
— Нет, я не отдам ей их, пока она всего не расскажет.
X. выслушивает рассказ старухи, потом переводит:
— Она брала за щеку.
И, должно быть, за меньшие деньги, чем те, что ушли у меня на выяснение этого. Есть такая штука, как забвение, и есть такая штука, как мошенничество. Я противник и того, и другого. Ну разумеется! Эта старуха — подставная, они с Братаски работают на пару.
— Ну и что Кафка вам рассказывал? — спрашиваю я, нарочито зевнув, чтобы мошенники поняли, что я их уже раскусил.
И вновь X. воспроизводит рассказ старой шлюхи дословно:
— «Я уже не помню. Я и что было вчера не помню. Знаете, эти еврейчики часто вообще обходились без слов. Как птички, причем даже не щебетали. И вот что я вам скажу: они никогда меня не били. И чистоплюи. Чистое нижнее белье. Чистые воротнички. Они бы не посмели прийти ко мне даже с засморканным платком в брюках. Нет, только с чистеньким. Разумеется, каждого клиента я сначала мыла. Или хотя бы обтирала мокрой тряпкой. Я ведь и сама была чистоплотная. Но с этими еврейчиками это было лишним. Всегда чистые и неизменно вежливые. Видит бог, даже по заду меня ни разу не шлепнули. Даже в постели вели себя как пай-мальчики».
— Но не запомнилось ли ей чего-нибудь, что было бы связано только с Кафкой? Я прибыл сюда, в Прагу, я приехал к ней вовсе не затем, чтобы выслушивать комплименты хорошим манерам каких-то еврейчиков!
В ответ она берет паузу на размышления. Или, скорее всего, вообще ни о чем не думает.
Просто сидит, притворяясь мертвой. Заранее репетируя уже близкую смерть.
— «Да, знаете ли, ничего особенного в нем не было. Но я не хочу сказать, что он был невежлив. Все они были вежливые».
Я обращаюсь к Эрби (больше не притворяясь, будто принимаю его за какого-то чеха по имени X.):
— Что ж, Эрб, ума не приложу, о чем еще ее спрашивать. Меня бы не удивило, спутай она Кафку с каким-нибудь другим клиентом.
— Ум у нее острый как бритва, — отвечает он.
— И все же до Макса Брода ей как мемуаристке далековато.
Старая проститутка, почуяв, должно быть, что я уже сыт ею по горло, вновь подает голос.
— Она интересуется, не захочется ли вам осмотреть ее пелотку?
— А с какой стати?
— Я могу спросить ее и об этом.
— Да уж, спроси.
Ева (ибо так, по словам Эрби, зовут эту особу) отвечает довольно пространно.
— Она предполагает, что это может представлять для вас определенный литературный интерес. Людям вроде вас, ранее посетившим ее из — за Кафки, всякий раз хотелось; и если их верительные грамоты были достаточно весомыми, она им ее показывала. Она говорит, что, поскольку вы пришли сюда по моей рекомендации, вам она покажет с особенным удовольствием.
— А мне казалось, она у него только отсасывала. Ну и какой интерес при таком раскладе может для меня представлять ее пелотка? Тебе ведь известно, Эрби, я путешествую с дамой.
Очередной обмен репликами на чешском.
— Она признает, что ей самой неизвестно, чего они там ищут. Но, говорит, я благодарна малышу Францу за то, что он помогает мне сшибать небольшую денежку. Кроме того, ей льстит, что к ней приходят такие ученые и важные люди. Но, разумеется, если вам это совершенно не любопытно…
Черт побери, думаю, а почему бы и нет? Зачем погружаться в разверстую бездну Европы, если не ради такого зрелища? Зачем тогда вообще родиться на свет?
— Студенты-филологи, раз и навсегда забудьте о брезгливости! В то, что вы изучаете, необходимо зарыться лицом! В него нужно ткнуться носом! В белом фраке верхом на белом коне такого не делают. Это, истинно это ваш заключительный экзамен!
Мне предлагают выложить еще пять долларов США.
— Кафковедение, — говорю я, — тут, у вас, доходное дела.
— Во-первых, учитывая род ваших занятий, вы всегда сможете указать эти деньги в налоговой декларации в графе «Издержки». Во-вторых, при помощи жалкой пятерки вы наносите мощный удар делу построения коммунизма в этой стране. Ведь Ева — одна из последних частных предпринимательниц во всей Праге. В-третьих, вы тратите деньги на нашего великого писателя, а значит, поддерживаете тем самым его томящихся под тоталитарным цензурным гнетом коллег. И наконец, но не в последнюю очередь, вспомните о том, сколько денег ушло у вас на визиты к доктору Клингеру. И где, спрашивается, вы израсходуете их с большей пользой?
— Прошу прощения. Мне не совсем ясно, о какой пользе речь.
— Речь о вашем счастье. Нам хочется единственно того, чтобы вы были счастливы, чтобы вы, дорогой Дэвид, стали наконец самим собой. Слишком уж долго и слишком страстно вы от себя отрекаетесь.
Подагрические пальцы почти не слушаются Еву, тем не менее она тянет вверх подол, пока он не собирается складками на коленях. И все же Эрби вынужден прийти ей на помощь: обвив ее одной рукой за талию, другой он спускает с бедер старушечье трико. Я, пусть и нехотя, тоже участвую в операции «Заголение», придерживая на месте кресло-качалку.
Складчатый, с младенческой кожей живот, иссохшие ноги и, как ни странно, черный треугольник срамных волос, словно бы наклеенный, как накладные усы. Я даже усомнился в их подлинности.
— Она интересуется, не угодно ли господину потрогать, — говорит Эрби.
— И сколько она за это просит?
Эрби переводит старухе мои слова.
— Это даром.
— Спасибо, не надо.
И вновь она уверяет господина в том, что это не будет стоить ему ни цента. И вновь господин со всей учтивостью отклоняет любезное предложение.
Теперь Ева улыбается, в раскрытом рту шевелится огненно-красный язык. Как у Рильке: «Вкус апельсина спляшите!»[37]
— Эрби, что она сказала?
— Не думаю, что это имеет смысл повторять, особенно вам.
— Нет, Эрби, переводи! Я хочу услышать!
— Это непристойность. — Он и сам хмыкает. — О том, что больше всего нравилось Кафке. Что его заводило.
— Ну, и что же это такое?!
— Ах, Дэйв, не думаю, что твоему папе понравится, если я тебе расскажу. И папе твоего папы, и так далее, до библейского прародителя, до Того, Кто Боролся с Богом. Кроме того, не исключено, что это навет, причем беспочвенный. Не исключено, что старуха придумала это со зла. Потому что ты ведь ее обидел. Отказавшись притронуться к ее знаменитой шизде, ты заронил ей в душу сомнения в смысле ее жизни, хотя все еще, наверное, можно поправить. Сильнее же всего она боится того, что ты, вернувшись в Америку, скажешь своим коллегам, будто она мошенница. И тогда серьезные ученые перестанут приезжать к ней, прекратят выказывать ей почтение, что, разумеется, обернется для нее сокрушительным фиаско и положит конец частному, если можно так выразиться, предпринимательству во всей стране. А это, в свою очередь, будет означать полное и окончательное торжество коммунизма над экономическим и политическим либерализмом.
— Что ж, если отвлечься от вновь обретенной чешской демагогии, которая, должен признаться, способна задурить голову любому, только не мне, так вот, если отвлечься от этого, ты, Братаски, не изменился ни чуточки.
— Плохо только, что я не могу сказать то же самое про тебя.
Тут Эрби подходит к старухе, лицо которой меж тем уже залито слезами, и, сложив ладони ковшиком, словно собирается поймать в них соленые капли, сует обе руки ей между ног.
— Кхо, — вырывается изо рта у престарелой Евы. — Кхо! Кхо!
Закрыв голубые глаза, она трется щекой о плечо Эрби. Кончик языка то и дело выпрыгивает изо рта. «Вкус апельсина спляшите», воистину..
По возвращении из странствий по прекраснейшим городам Европы (после того как в Праге мне приснился визит к старой проститутке, некогда обслуживавшей самого Кафку, мы вылетели в Париж, а еще три дня спустя в Брюгге на научной конференции, посвященной современной европейской литературе, я сделал доклад «Голодное искусство») мы решаем, разделив расходы на двоих, снять на июль и август домик в сельской местности. Что может быть лучше летом? Но, едва приняв решение, я погружаюсь в невеселые воспоминания о том, как и когда жил в последний раз в такой вот вынужденной круглосуточной зацикленности на одной женщине; я думаю об этом непрерывно — об этих безысходных, как могила, месяцах перед гонконгским фиаско моей жены, когда и ее, и меня бросало в дрожь от одного взгляда на любую вещь, принадлежащую другому (хоть на туфли на дне платяного шкафа), и это была дрожь отвращения. Поэтому, прежде чем подписать контракт на аренду безупречного во всех отношениях домика, который мы себе уже приглядели, я предлагаю Клэр не сдавать на те же два месяца наши нью-йоркские квартиры, как мы предполагали заранее, что, конечно, обернется для нас небольшой финансовой потерей, зато позволит сохранить за собой запасной аэродром, которым всегда можно будет воспользоваться при неблагоприятном повороте событий. Именно так я и выразился: «при неблагоприятном повороте событий». Клэр, рассудительная, терпеливая, нежная Клэр, разумеется, понимает меня правильно, когда я, уже с вечным пером в руке и договором об аренде передо мной, вдруг начинаю артачиться, а агенты по аренде недвижимости обмениваются недоуменными и безрадостными взглядами. Воспитывавшаяся борцами-тяжеловесами с рождения и до отъезда в колледж, к самостоятельной жизни, независимая молодая женщина с семнадцати лет, Клэр ничего не может возразить против «запасного гнезда», равно как и против временного гнездышка, которое нам предстоит делить, но только пока в нем будет хорошо обоим. Ладно, соглашается она, мы не будем сдавать наши квартиры. После чего, торжественно-мрачный, как японский главнокомандующий, подписывающий акт о безоговорочной капитуляции перед американским генералом Макартуром, я скрепляю своей подписью договор на аренду летнего домика.
Маленькая двухэтажная дощатая постройка, выкрашенная в белый, стоит на склоне холма, в одуванчиках и маргаритках, на полпути от его вершины до тихого проселка, по которому практически никто не ездит, и в тридцати километрах к северу от городка Кэтскилл, в котором прошли мое детство и отрочество. Я совершенно сознательно предпочел округ Салливан Кейп-Коду, и Клэр ничего не имеет и против этого: привязанность к Винъярду и Оливии уже не имеет для нее столь определяющего значения, как год назад. Что же касается меня самого, то приятноокруглые зеленые холмы и столь же зеленые горы на горизонте, вид на которые открывается из окон нашей спальни, словно бы возвращают меня в детство. И в детскую. Точь-в-точь то же самое видел я со своей мансарды в летней пристройке, и это лишний раз укрепляет уже испытанное мною в совместной жизни с Клэр ощущение: наконец-то я зажил в полном согласии с истинной своей натурой, наконец-то я «вернулся домой»!
Под стать моему прекрасному настроению и погода. Изо дня в день купаясь с утра и совершая пешие прогулки после ланча, мы набираем превосходную физическую форму, тогда как в плане духовном, напротив, нагуливаем жирок — чуть не такой же, как у здешних, славящихся своим салом, свиней. Какой пир духа уже в одной только утренней эрекции! И в оргазме — в залитой солнечными лучами белоснежной спальне, когда чувствуешь под руками ее крупное и живое тело. Ах, как мне нравятся в постели сами габариты Клэр! Ее осязаемость, ее реальность! И весомость ее грудей у меня в горстях.
Ах, как разительно отличается моя нынешняя счастливая жизнь от долгих унылых месяцев, когда по пробуждении мне нечего было обнять, кроме разве что подушки.
Позже — еще нет одиннадцати? в самом деле? — мы едим тосты, посыпанные сахаром и корицей, окунаемся, заезжаем в городок прикупить еды на вечер, лениво пробегаем взглядом первые полосы газет — еще только четверть одиннадцатого? — потом я устраиваюсь в кресле — качалке на крыльце и приступаю к ежеутренней писанине, то и дело поглядывая на Клэр, возящуюся в саду. У меня под рукой два блокнота, листы которых скреплены спиралькой. В один я заношу предварительные заметки к задуманной книге о Кафке (а называться она будет, как и прочитанный мною в Брюгге доклад. «Голодное искусство»), а в другой (страницы которого я исписываю с куда большим усердием и, несомненно, со значительно более заметным успехом) вношу всё новые и новые фрагменты лекции, пролог которой сочинил в пражском гостиничном кафе, историю собственной жизни в ее самых загадочных и сводящих с ума аспектах, иначе говоря, личную летопись ужасного, бесконтрольного и завораживающе прекрасного… или (таково на данный момент ее рабочее название) «Повесть о том, как Дэвид Кипеш дошел до сидения в плетеном кресле-качалке на затененном крыльце летнего домика в горах Кэтскилл и до взволнованного наблюдения за тем, как двадцатипятилетняя учительница средней школы, уроженка Скенектади, штат Нью-Йорк, самозабвенно погружается в уход за цветником, а одета она так, словно позаимствовала этот наряд у Тома Сойера, а волосы у нее на затылке стянуты зеленой ленточкой, какие она использует для подвязывания своих бегоний, и ее нежное и невинное лицо меннонитки, маленькое и умное, как мордочка енота, перемазано землей, как будто она готовится изображать воинственного команча на слете девочек-скаутов, и его счастье целиком и полностью у нее в руках».
— А почему бы тебе не помочь мне с прополкой? — окликает она. — Лев Толстой непременно помог бы.
— Он был профессиональным писателем и мог позволить себе оторваться от работы. У таких, как он, это называлось обретением жизненного опыта. Но мне это без надобности. Для меня достаточно любоваться тем, как ты приседаешь на корточки.
— Что ж, чем бы дитя ни тешилось.
Ах, Кларисса, знала бы ты, как я тешусь! Буквально всем. Прудом, в котором мы купаемся. Нашим яблоневым садом. Летними грозами. Барбекю. Музыкой. Разговорами в постели. Чаем со льдом по рецепту твоей бабушки. Свободой выбирать, какой тропой прогуляться с утра, а какой — после полудня. Тем, как ты наклоняешь голову, чистя персик или снимая обвертку с кукурузного початка… Тешусь, строго говоря, пустяками, но какими прелестными пустяками! Из — за таких пустяков разгораются мировые войны; лишившись таких пустяков, люди чахнут и умирают.
Разумеется, телесная сторона нашей страсти уже не такова, как в те первые воскресенья, когда нам до трех часов дня не удавалось выбраться из постели. «Увитая первоцветом тропа к безумью» — так сама Клэр когда-то назвала эти изнурительные упражнения, по завершении которых ноги нас не держали, как обессиленных путников, а ведь нам предстояло еще сменить постельное белье, постоять в обнимку под душем и выбраться на улицу — глотнуть свежего воздуха, прежде чем зайдет торопливое зимнее солнце. Да уже сам тот факт, что, едва начавшись, наши постельные скачки растянулись с неослабевающим неистовством чуть ли не на целый год, сам тот факт, что двое талантливых, обязательных и идеалистически настроенных преподавателей впились друг в друга клешнями, как пара морских животных, и в кульминационный момент вплотную подошли к тому, чтобы разорвать один другого в клочья, — сам этот факт превосходил все, на что я рассчитывал или хотя бы смел надеяться поначалу, уже имея за плечами опыт обретений, потрясений и потерь под кроваво-красным знаменем Ее Королевского Величества, моей похоти.
Теперь все куда умеренней. Лихорадочнострастные соития превратились в гармоничную демонстрацию обоюдного физического влечения. Вот в каких выражениях мне хотелось бы описать метаморфозу, которую претерпевают наши совокупления этим воистину блаженным летом. Потому что, сформулируй я это по-другому, мне придется прийти к выводу, что я вовсе не купаюсь в неземной роскоши на солнечном плато сладкого и ласкового интима, а, напротив, медленно, но неотвратимо соскальзываю по склону в какую-то пропасть, пусть она наверняка не чета той ледяной одинокой бездне, в которой я пребывал еще так недавно. Строго говоря, нашим отношениям с некоторых пор недостает легкого налета брутальности; из них исчезла та восхитительная смесь безжалостности и нежности, та любовь на грани убийства, от которой остаются синяки, та ярость, которая заставляет в миг высшего наслаждения выкрикивать непристойности. Мы уже не рабы своей страсти, мы уже не трогаем друг дружку при первой удобной (и неудобной) возможности, мы больше не ведем себя как двое безумцев, какими, строго говоря, и впрямь не являемся. Что правда, то правда: я больше не хищный зверь, а она не заблудшая овечка, на которую я охочусь; ни тебе лунатического сладострастья, ни поруганной невинности, ни неукротимого насильника, ни беспомощно податливой жертвы. Наши зубы, острые зубы кошек и мелких собак, кусачие клыки и резцы, вновь стали обыкновенными человеческими зубами, языки — языками, конечности — конечностями. И нам обоим прекрасно известно, что это не только естественный, но и наилучший исход.
И на сей раз я не буду ссориться, дуться, тосковать и отчаиваться. Я не сотворю себе кумира из того, что уже увядает и облетает, из атавистического желания окунуться в эту чашу с головой и слизать со дна последние капли слизи, кажущейся мне небесной амброзией, из грубого волнения при встречах с мощной, стремительной, властной, лихорадочной на грани бессердечия помпой, которая, несомненно, высосала бы из меня уже не жизненные соки, а саму жизнь, не возопи я в самый последний миг: «Довольно!», не взмолись о пощаде — и не получи ее. Я не сотворю себе кумира из великолепного зрелища, какое являет собой полураздетая женщина. Нет, впредь я не собираюсь питать иллюзий о возможности любовной драмы, которую мы, судя по всему, доиграли уже почти до конца, доиграли на сцене тайного, подпольного, противозаконного театрика труппой в четыре «я», два из которых пыхтят на подмостках, тогда как два других с точно таким же пыхтением наблюдают, а такие понятия, как личная гигиена, температура воздуха или время суток, являются не более чем досадными во всей своей смехотворности помехами. Говорю вам, я стал другим; вернее, я перестал быть другим; я осознаю, что мне пора за кулисы; теперь с меня вполне достаточно ласкового поглаживания по длинным и таким мягким на ощупь волосам Клэр, безмятежного пробуждения бок о бок на рассвете, нежно-невинных объятий двух любящих друг друга людей. Да, я с удовольствием принимаю нынешние правила игры. Мне их достаточно. И ничего больше. И никакого «больше».
А перед кем это я преклоняю колени, у кого вымаливаю для себя подобную сделку? Кому решать, на какую глубину мне суждено ускользнуть от Клэр? Дорогие слушатели спецкурса № 341, вы наверняка догадались, что этой инстанцией можно, должно и суждено стать мне самому.
Во второй половине одного из самых очаровательных летних дней (которых набежало и запечатлелось в памяти уже пятьдесят, однако и осталось еще десять — двенадцать, и это греет душу), в дивное августовское предвечерье, когда я купаюсь в неге и холе и просто не могу вообразить человека счастливее или удачливее себя самого, ко мне приезжает в гости бывшая жена. Впоследствии я буду целыми днями вспоминать об этом визите, вздрагивать от каждого телефонного звонка или шума каждой подъезжающей машины, думая, что это вернулась Элен. Каждое утро я буду ждать письма от нее или, вернее, письма про нее с известием о том, что она опять сбежала в Гонконг или наконец погибла. Просыпаясь посреди ночи с мыслью о том, как я жил когда-то и как живу сейчас, — а такое все еще происходит со мной, причем настораживающе часто, — я буду испуганно приникать к мирно спящей подруге, как будто это она старше меня на десять лет (а то и на двадцать, а может, на все тридцать), а не наоборот.
Я у себя в саду, в холщовом шезлонге, ноги на солнце, а голова в тени, и вдруг слышу, как в нашем домике, где Клэр сейчас переодевается в купальный костюм, звонит телефон. Я еще не решил (из таких колебаний и слагаются теперь мои дни), пойти ли мне с ней к пруду или остаться и поработать до тех пор, пока не придет пора поливать в саду ноготки и откупоривать бутылку вина. Я сижу здесь с самого ланча, полностью предоставленный самому себе (не считая пчел, бабочек и, время от времени, старого лабрадора Клэр по кличке Солнце), читаю Колетт[38] и делаю всё новые и новые заметки к спецкурсу, фигурирующему в наших с Клэр разговорах под кодовым названием «Желание № 341». Перелистывая стопку книг Колетт, я размышляю над тем, есть ли (или был когда-нибудь) в США хоть один прозаик, относящийся к вопросу о том, как дарить и получать удовольствие, хотя бы отчасти с той же раскрепощенностью, как она; писатель (или писательница), столь же глубоко зарывшийся в запах, тепло и цвет, столь же сочувствующий телу в его первоочередных потребностях, столь же открытый любому чувственному вызову, бросаемому внешним миром, знаток эротических ощущений во всей их тончайшей нюансировке — и при всем том ни в коей мере не фанатик в своих предпочтениях и пристрастиях, кроме — если говорить о самой Колетт — фанатической воли к выживанию вопреки всему. Похоже, она была особой исключительно чувствительной к тому, чего требует желание, и к тому, что оно сулит, ко всем «этим наслаждениям, легковесно именуемым физическими», но вместе с тем абсолютно не запятнанной ни пуританской моралью, ни тягой к убийственному насилию, ни манией величия, ни какими бы то ни было серьезными творческими амбициями, ни агрессивными общественными или классовыми устремлениями. Конечно, она кажется эгоисткой в самом остром, самом жестком смысле слова и, если так можно выразиться, чемпионкой сугубо прагматической чувственности; ее умение уберечь себя от малейших сомнений идеально уравновешивается ее способностью отдать себя без остатка…
Первая страница желтого блокнота испещрена пометками и помарками — это первые подступы к задуманной мною лекции, а далее следует длинный перечень современных писателей, как европейских, так и американских, однако и в этом славном ряду честная, откровенная, грубоватая и вместе с тем глубоко буржуазная язычница Колетт по-прежнему представляется мне уникальной, но тут в дверях кухни возникает Клэр, в купальном костюме, с белым махровым купальным халатом, переброшенным через руку.
В другой руке она держит книгу — «Молодой Тёрлесс» Роберта Музиля.[39] Тот самый экземпляр, который я только накануне разметил на предмет цитирования. Меня чрезвычайно радует интерес, проявляемый ею к книгам из задуманного мною спецкурса! Да и полюбоваться развилкой между ее грудями в тесном топе бикини — что ж, это еще одна маленькая радость, на какие столь щедр чудесный августовский день.
— Скажи-ка мне, — я придерживаю ее за ближайшее к моему шезлонгу бедро, — почему в Америке нет своей Колетт? Или мужской версии Колетт? Или, может быть, я в этом смысле недооцениваю Джона Апдайка? Но это наверняка не Генри Миллер. И уж подавно не Готорн.
— Тебе звонят, — отвечает она. — Элен Кипеш.
— Ах ты, господи… — Я в растерянности гляжу на часы. — Который час в Калифорнии? Что ей нужно? Как она меня разыскала?
— Это местный звонок.
— Что?!
— Я почти уверена.
Я по-прежнему сижу в шезлонге.
— И что, именно так она и представилась? Элен Кипеш?
— Да.
— Мне казалось, она взяла девичью фамилию.
Клэр пожимает плечами.
— И ты сказала ей, что я здесь?
— А не надо было?
— Но чего ей нужно?
— Придется спросить об этом ее саму. Если, конечно, захочешь.
— А что, если я сейчас войду в дом и просто — напросто повешу трубку? Это будет ошибкой?
— Ну почему же ошибкой? — отвечает Клэр. — Но это будет означать, что ты задергался.
— Но я и на самом деле задергался. Мне тут так хорошо. Я так счастлив. — Я возлагаю обе руки, все десять пальцев, на ее грудь, на ту ее часть, что не вместилась в купальник. — Ах, моя дорогая, моя дорогая…
— Я подожду тебя здесь.
— А потом я непременно с тобой поплаваю!
— Вот и прекрасно.
— Значит, до скорого! До самого скорого!
Ни о трусости, и о жестокости с моей стороны не может идти и речи, думаю я, глядя на телефонную трубку, лежащую на кухонном столике. А лишь о наиболее разумном решении из двух возможных. Если, конечно, отвлечься от того, что в полудюжину самых близких мне на всем белом свете людей Элен входит по-прежнему.
— Алло, — говорю я.
— Алло. Ага, это ты! Знаешь, мне так странно звонить тебе, Дэвид. Я чуть было не решила не делать этого вовсе. Но я сейчас в твоем городе. Мы на заправке, через дорогу от агентства по торговле недвижимостью.
— Понятно.
— Вот я и решила, что проехать мимо, даже не позвонив, было бы чересчур жестоко. Ну как ты там?
— А откуда ты вообще узнала, что я здесь?
— Пару дней назад я пыталась разыскать тебя в Нью-Йорке. Позвонила в колледж, но тамошняя секретарша сказала, что не имеет права давать твой временный домашний адрес. Я соврала, будто я твоя бывшая студентка, и сказала, что ты наверняка будешь не против. Но она стояла как скала — охраняла личный покой профессора Кипеша. Редкая сука, судя по всему.
— Ну и как же ты меня все-таки разыскала?
— Позвонила Шёнбруннам.
— Ну и дела!
— Но на здешней заправке я и впрямь очутилась совершенно случайно. Я понимаю, это звучит странно, но тем не менее. И не так уж странно по сравнению с событиями по-настоящему странными, какие случаются буквально на каждом шагу.
Она лжет, и ее шарм на меня не действует. Из окна я вижу Клэр, в руке у нее так и не раскрытая книга. А ведь мы могли бы уже быть на полдороге к пруду!
— Чего тебе нужно, Элен?
— Чего мне нужно от тебя? Ничего, разумеется, ничего. Я, знаешь ли, замужем.
— Нет, я этого не знал.
— Потому-то я и прибыла в Нью-Йорк. Познакомиться с семьей мужа. А сейчас мы едем в Вермонт. У его родителей там летний домик. — Она смеется; я бы назвал этот смех вызывающим. Или зазывным. Поневоле я вспоминаю о том, как она смеется в постели. — Можешь себе представить, что я никогда не была в Новой Англии?
— Ну да, — говорю я. — Это тебе не Рангун.
— Да, и с некоторых пор никакого Рангуна!
— А как ты себя чувствуешь? Я слышал, ты сильно болела.
— Сейчас мне лучше. У меня был тяжелый период, но он уже позади. А как ты?
— Мой тяжелый период тоже уже позади.
— Я была бы рада повидаться с тобою. Если это, конечно, возможно. Ты живешь далеко отсюда? Я бы с тобой с удовольствием побеседовала…
— О чем?
— Мне нужно тебе кое-что разъяснить.
— Ничего тебе не нужно. Равно как и мне. Мне кажется, дело зашло так далеко, что мы вправе обойтись без взаимных объяснений.
— Я просто сошла с ума, Дэвид, я тогда была сама не своя… Дэвид, такие вещи трудно говорить под стук канистр.
— Вот и не говори.
— Но мне это необходимо.
Клэр присела в оставленный мною шезлонг и листает «Таймс».
— Поезжай купаться одна, — кричу я ей. — Сейчас сюда приедет Элен. С мужем.
— Она вышла замуж?
— Так она утверждает.
— Но почему же тогда она представилась как Элен Кипеш?
— Наверное, чтобы ты поняла, кто она такая. И правильно передала мне.
— Или чтобы самой понять, кто она такая. Так что, тебе хочется, чтобы меня на время ее приезда в доме не было?
— Ну что ты! Я хотел сказать, если тебе больше хочется искупаться…
— Только если этого больше хочется тебе…
— Нет, ни в коем случае!
— А где они сейчас?
— У нас в городке.
— И она специально приехала в такую даль? Ничего не могу понять. А что, если бы нас не оказалось дома?
— Она говорит, что они направляются к родителям мужа в Вермонт.
— И не поехали по скоростной магистрали?
— Дорогая, да что с тобой? Да, они не поехали по скоростной магистрали. Может быть, сельские дороги кажутся им более живописными. Но какая разница? Как заедут, так и уедут. И ты ведь сама сказала мне, чтобы я не дергался.
— Но мне не хотелось бы, чтобы тебя обидели.
— Не о чем беспокоиться! И если ты решила остаться только поэтому..
И вдруг она встает и, едва не расплакавшись (в таком состоянии я вообще ее вижу впервые в жизни), говорит:
— Послушай, ты так откровенно меня выпроваживаешь…
И она стремительно уходит туда, где припаркована наша машина (а это за домом и за сараем), и пыль летит у нее из-под ног. И я бегу следом за ней, вернее, следом за лабрадором, которому кажется, будто это такая игра.
Вот так мы, все трое, оказываемся за сараем, мы тяжело дышим после бега наперегонки — и в этот момент прибывает супружеская чета Лауэри. Пока их машина катит по длинной подъездной дорожке к нашему домику, Клэр успевает надеть поверх купального костюма халат.
На мне вельветовые шорты, вылинявшая футболка и стоптанные теннисные туфли — экипировка, оставшаяся еще со времени учебы в Сиракьюсе. Узнать меня для Элен не составит труда. А вот узнаю ли я ее? Смогу ли объяснить Клэр (и должен ли объяснять?), что единственное, чего мне на самом деле хочется, это просто взглянуть…
Мне рассказывали, что в довершение ко всем своим хворям Элен набрала где-то килограммов десять. Если это и впрямь так, значит, с тех пор она похудела килограммов на пятнадцать. Из машины она выходит во всем великолепии — самой собой. Пожалуй, она стала бледнее, чем мне запомнилось, или, вернее, ее бледность имеет несколько иной оттенок по сравнению с той квакерски-чистой белизной кожи, к которой я в последнее время привык. Бледность Элен прозрачна, и, если угодно, она источает сияние. Только истончившиеся руки и шея напоминают о том, что у нее были нелады со здоровьем и (что куда важнее!) что ей уже где-то между тридцатью и сорока. Если абстрагироваться от этого, она вновь ослепительна и неотразима.
Ее муж пожимает мне руку. Я ожидал, что он окажется повыше ростом, да и постарше, мне кажется, бывшие мужья всегда ждут от новых чего-то такого. У Лауэри коротко подстриженная черная борода, он носит очки в черепаховой оправе, росточком он не высок, но подтянутый, сильный, спортивный. На обоих супругах джинсы и сандалии на босу ногу, цветастые рубахи с открытым воротом; оба подстрижены под принца Вэлианта.[40] Из драгоценностей и муж, и жена носят только обручальные кольца. Все это мне ровным счетом ничего не говорит. Не исключено, что изумруды покоятся дома в шкатулке.
Мы обходим участок, словно вновь прибывшая пара — перспективные покупатели, которых знакомит с очередным предложением агент по торговле недвижимостью; или словно они соседи из точно такого же дома чуть дальше по дороге, заглянувшие к нам на минуту, чтобы представиться; словно они, как и есть на самом деле, бывшая жена со своим новым мужем, иначе говоря, никто и ничто, а если и нечто, то вызывающее не столько ностальгический, сколько археологический интерес: ну-ка, давайте посмотрим, что это такое мы совершенно случайно извлекли из земли во время раскопок? Да, конечно же, объяснив ей, как проехать сюда, к нашей идеальной берлоге, я не совершил дурацкой ошибки, а главное, богом клянусь, не совершил ошибки опасной. А с другой стороны, как еще удалось бы мне удостовериться в том, что я до конца прошел «деэленизацию» и что эта женщина уже не в силах ни очаровать меня, ни хотя бы разочаровать, короче говоря, что я выработал полный иммунитет к самому прельстительному и самому преступному из всех демонов, существующих в женском обличье? Как права была Клэр, говоря, чтобы я не дергался, прежде чем — разумеется, по моей вине, разумеется, из-за моей растерянности и смущения после того, как я, пригласив Элен, повесил трубку, — начала дергаться сама.
В прогулке по участку Клэр с Лесом Лауэри образуют первую пару. Они идут к почерневшему мертвому дубу на опушке леса. Прямо у нас на глазах во время летней грозы в этот дуб ударила молния — настолько мощная, что он раскололся пополам. На протяжении всего нашего похода вчетвером, вокруг дома и по саду, Клэр говорит, чуть лихорадочно, о безумных июльских грозах; чуть лихорадочно и самую малость инфантильно. Я ведь не подумал, какой зловещей (именно зловещей, а не роковой) женщиной должна показаться ей Элен после всех моих рассказов о том, чего мне пришлось натерпеться от бывшей жены; честно говоря, я просто упустил из виду, как часто и подолгу жаловался Клэр на Элен в первые месяцы нашей близости. Ничего удивительного в том, что она буквально вцепилась в явно безобидного мужа Элен, который к тому же явно ближе ей и по возрасту, и по интеллектуальным запросам; в частности, они уже выяснили, что он тоже подписан на «Естественную историю» и на «Журнал Одюбона».[41] Несколько минут назад она уже похвастала перед супругами морскими раковинами необычной формы с Кейп-Кода, разложенными на плетеном подносе посередине обеденного стола и обставленными с обеих сторон старинными оловянными шандалами, преподнесенными ей бабушкой на окончание колледжа.
Пока моя «половина» вместе с «половиной» Элен осматривают выгоревший дочерна дуб, мы с бывшей женой возвращаемся на крыльцо. Она как начала рассказывать мне о муже, так и не может остановиться. Он адвокат, альпинист, горнолыжник, был уже однажды женат, и у него две дочери-подростка; на пару с неким архитектором он сколотил небольшой капитал как застройщик; совсем недавно его показывали по телевизору в качестве следственного советника при комитете законодательного собрания штата Калифорния, расследующего связи между организованной преступностью и полицией округа Марин. Я вижу, как Лауэри, оставив дуб за спиной, бредет по лесной тропе в сторону крутого утеса, который Клэр фотографировала все лето. Судя по всему, Клэр и Солнце предпочли вернуться домой.
— Немного он молод для настоящего Каренина, — говорю я Элен.
— На твоем месте я тоже была бы настроена весьма саркастически, — отвечает она. — Меня удивило даже то, что ты вообще взял трубку. А все потому, что ты такой паинька. Да и всегда был паинькой.
— Послушай, Элен, что происходит? Прибереги этого «паиньку» для моих похорон. Может, ты и живешь теперь новой жизнью, но язычок у тебя…
— Пока я болела, у меня была бездна времени для размышлений. И я надумала…
Но мне не хочется знать, что она такое надумала.
— Расскажи-ка мне лучше, — я перебиваю ее сознательно, — как прошел твой разговор с Шёнбруннами.
— Я говорила с Артуром. Ее не было дома.
— И как он отнесся к тому, что ты после такой паузы вдруг взяла да и вынырнула из небытия?
— Прекрасно отнесся, по-моему.
— Честно говоря, меня удивило, что он решил сделать тебе одолжение. Удивило меня и то, что ты к нему за одолжением обратилась. Насколько я помню, он тебя никогда не жаловал, да и ты сама их обоих — тоже.
— Мы с Артуром теперь относимся друг к другу по-иному.
— С каких это пор? Сколько ты над ним потешалась!
— Больше не потешаюсь. Я никогда не высмеиваю людей, смирившихся с тем, чего им хочется. Или, по меньшей мере, смирившихся с тем, что кое-чего им, как ни крути, не дано.
— А чего хочется Артуру? Уж не намекаешь ли ты на то, что все эти годы Артур хотел тебя?
— Я ведь ничего не сказала про «все эти годы».
— Послушай, Элен, в это все равно невозможно поверить.
— А по-моему, поверить в это проще пареной репы.
— И во что же, чтобы не ходить вокруг да около, мне предлагается поверить?
— Когда мы с тобой вернулись из Гонконга, когда ты съехал с квартиры, оставив меня в одиночестве, он как-то вечером позвонил и напросился в гости. Ему надо было поговорить со мной. Поговорить о тебе. Твое состояние его сильно тревожило. И вот он приехал ко мне прямо с работы — примерно в девять вечера — и чуть ли не час толковал о том, как ты несчастен. В конце концов я сказала ему, что не понимаю, какое это теперь имеет отношение ко мне, и тут он предложил мне как-нибудь встретиться вдвоем за ланчем в городе. Я не ответила ни «да», ни «нет», я и сама была в отчаянном состоянии, и вдруг он меня поцеловал. После чего усадил в кресло, сел напротив и детально объяснил мне, что вовсе не собирался меня целовать, и сам не понимает, что это на него нашло, но, в любом случае, это совершенно не то, что могло прийти мне в голову. Он заявил мне, что счастливо женат и после стольких лет вдвоем с Дебби по-прежнему испытывает к ней сильное сексуальное влечение, да и вообще, можно сказать, обязан ей жизнью. И поведал мне омерзительную историю о какой-то безумной девке, библиотекарше из Миннесоты, на которой однажды едва не женился, и о том, как эта девка набросилась на него за завтраком и проткнула ему руку вилкой. Он так никогда и не оправился от ужаса перед тем, что с ним сталось бы, уступи он ее натиску и женись, ему кажется, что дело дошло бы до смертоубийства. Он показал мне шрам от удара вилкой. Он сказал, что встреча с Дебби стала для него спасением и что ее преданности и любви он обязан всем, чего ему удалось добиться. Затем он вновь полез ко мне с поцелуями, а когда я сказала, что не нахожу это особенно удачной затеей, ответил, что я совершенно права, что он во мне изначально ошибся, причем в худшую сторону, но ему все равно хочется пригласить меня на ланч. Чтобы не привносить в разговор еще большей сумятицы, я ответила согласием. Он пригласил меня в какой-то ресторанчик в Чайна-тауне, где, заверяю тебя, ни в коем случае не было и не могло быть общих знакомых, да и вообще знакомых — его, моих или твоих. Вот и сказочке конец. Но потом, летом, они перебрались на Восточное побережье, и он принялся писать мне письма. Я и сейчас их получаю — раз в два месяца или что-то вроде того.
— Продолжай. О чем же он пишет?
— Ну, во-первых, это все блестяще с литературной точки зрения, — улыбаясь, отвечает она. — Судя по всему, отдельные пассажи он переписывает раз по десять в стремлении добиться совершенно немыслимого стилистического совершенства. Мне кажется, такие письма мог бы сочинять редактор поэтического отдела студенческого журнала какой-нибудь первокурснице, в которую он влюбился. «Стоят дни, острые и чистые, как рыбий хребет» — и тому подобное. И время от времени он прибегает к стихотворным цитатам из великих поэтов, воспевших Венеру, Клеопатру и Елену Прекрасную.
— «Ее одну встарь жаждал целый мир», — навскидку цитирую я.
— Ты прав, и это тоже. Строго говоря, мне кажется, что это «встарь» несколько оскорбительно. Если абстрагироваться от того, что перед нами высокая поэзия. Так или иначе, он неизменно тем или иным образом дает мне понять, что отвечать на его письма не обязательно; вот я и не отвечаю. А чему ты улыбаешься? В целом это скорее приятно. И уж в любом случае лучше, чем ничего. А как по-твоему?
— Я улыбаюсь, потому что и у меня в личном архиве имеются письма от одного из членов этой семьи. Только не от мужа, а от жены.
— В это, знаешь ли, трудно поверить.
— Да, пока собственными глазами не увидишь. Только она обходится без стихотворных цитат.
Клэр еще метрах в пятнадцати от крыльца, но при ее приближении мы почему-то оба умолкаем. Почему? А черт его знает!
Вот только умолкаем мы зря! Почему я не несу какого-нибудь вздора, не острю, не читаю стихов — все, что угодно, лишь бы не встретить Клэр этой заговорщицкой тишиной! Лишь бы она не увидела, как я молча сижу рядом с Элен, явно — пусть и вопреки себе — уже поддавшийся ее чарам.
Клэр на мгновение цепенеет и тут же спешит обнародовать только что принятое решение:
— Съезжу поплаваю.
— А куда запропастился Лес? — спрашивает Элен.
— Гуляет.
— А не хочешь чаю со льдом? — спрашиваю я у Клэр. — Точно не хочешь? Может быть, нам попить его, всем троим?
— Нет. Пока!
Пожалуй, излишне лаконичное прощание с гостьей, которую она, возможно, никогда больше не увидит; но Клэр произносит именно и только это. И уходит.
С крыльца мне видно, как наша машина съезжает по склону холма на дорогу. Интересно, что, на взгляд Клэр, мы с Элен замышляем? И что мы замышляем на самом деле?
Элен заговаривает, только когда машина окончательно исчезает из виду.
— Чудовищная милашка.
— А я пай-мальчик.
— Мне очень жаль, если мой приезд расстроил твою подружку. Я не нарочно.
— Ничего, она девушка сильная. Как-нибудь справится.
— И тебя я тоже расстраивать не хотела. Не для того я сюда приехала.
Я ничего не отвечаю.
— Однажды мне действительно захотелось тебя расстроить, — говорит она. — Что правда, то правда.
— Не только ты в том виновата.
— Да, но ты обижал меня, сам того не желая, а я тебя провоцировала. Но теперь мне понятно, что тебя-то я мучила совершенно сознательно.
— Элен, ты переписываешь историю заново. В этом нет надобности. Мы мучили друг друга. не спорю, но мы оба этого не хотели. Мы растерялись, мы многого не понимали, имелось множество привходящих обстоятельств, но никакого садизма не было — иначе мы не прожили бы вместе столько лет.
— Я ведь нарочно пережаривала эти гребаные тосты.
— Насколько я припоминаю, пережаривала ты гребаную яичницу. А гребаные тосты подавала к столу уже остывшими.
— И я нарочно не отправляла твою корреспонденцию.
— Но для чего ты вообще завела речь на эту тему? Что это — искреннее самобичевание, попытка получить отпущение грехов или очередное изощренное издевательство? Даже если это правда, к чему мне знать? Было, да прошло и быльем поросло.
— Я всегда терпеть не могла того, как бессмысленно убивают время люди. Для себя-то я спланировала жизнь исключительную. Жизнь во всех отношениях грандиозную.
— Это я помню.
— Но ведь и это тоже было, да прошло и быльем поросло. Теперь я воспринимаю заурядное как естественное и благодарна судьбе за то, что у меня есть хотя бы оно.
— Только не надо заводить песенку о том, как тебя закалили трудности и невзгоды. Да и твой мистер Лауэри, если на то пошло, не такое уж ничтожество. Во всяком случае, он таким не кажется. Сильный человек, который знает, что ему нужно, — вот как он выглядит. Сразу веришь. что борьба с мафией ему по плечу. И с коррумпированной полицией. И с мафией, и с полицией — на два фронта. Светский человек и вместе с тем, похоже, бесстрашный. Как раз по тебе. И ты, судя по тому, как он к тебе относится, как раз по нему.
— Вот как?
— Ты замечательно выглядишь! — И мне сразу же становится жаль, что я это сказал. Но если так, то чего ради добавлять: — Просто потрясающе!
Впервые с тех пор, как к крыльцу подошла Клэр, мы вновь умолкаем. Решительно смотрим друг на друга, как двое незнакомцев, бесстрашно затеявших недвусмысленную прелюдию к тому, что со всей неизбежностью обернется бесстыднейшим и головокружительнейшим совокуплением. Я сознаю, что нам не обойтись без небольшого (или не совсем небольшого) флирта. Может быть, стоит произнести это вслух? А может, и не стоит. Может, лучше всего прямо сейчас отвести глаза.
— А чем ты болела? — спрашиваю я наконец.
— Чем болела? Да вроде бы всем сразу. Перебывала на приеме у полусотни докторов. Сидела у них в приемных, дожидалась рентгена, дожидалась, пока возьмут кровь на анализ, дожидалась, пока мне вколют кортизон, дожидалась рецептов, с которыми следовало обращаться в аптеки, дожидалась, пока подействуют чудодейственные таблетки, которые мне подсовывали. Заглянул бы ты ко мне в «аптечку». Вместо кремов и притираний, какими не погнушалась бы и графиня Ольга, целые батареи флакончиков с какими-то таинственными таблетками — и никакие таблетки не действуют, не считая того, что они окончательно губят мне желудок! Из носу у меня текло больше года. У меня уходили целые часы на то, чтобы высморкаться, я не могла дышать, лицо опухло, глаза все время чесались, к тому же с какого-то времени я начала чудовищно хрипеть. Хрипеть и храпеть. И засыпала — если вообще засыпала — с молитвой о том, чтобы закончилось хотя бы это. Один аллерголог порекомендовал мне переехать в Аризону, другой сказал, что и это не поможет, потому что больна я исключительно на голову, а третий детально объяснил, что я сама для себя единственный аллерген, примерно так; поэтому я возвращалась от своих лекарей домой, забиралась в постель, залезала с головой под одеяло и грезила наяву о том, как у меня выцеживают всю кровь до последней капли и заменяют ее чужою, и вот на этой чужой крови мне и удается проскрипеть до более-менее естественного конца. Я чуть с ума не сошла. Иногда с утра с трудом удерживалась от того, чтобы выброситься из окна.
— Но потом тебе стало лучше.
— Я начала встречаться с Лесом. С этого все и пошло. И лекарства постепенно отпали одно за другим. Отпали за ненадобностью. Но не понимаю, что он тогда во мне нашел. Я была отвратительна.
— Наверное, далеко не так отвратительна, как казалось тебе самой. Судя по всему, он в тебя влюбился.
— А когда мне стало лучше, я страшно испугалась. Я решила, что без него тут же заболею снова. И снова начала поддавать — хотя на какое-то время ему удалось отучить меня от этой привычки. В первый вечер, когда он заехал за мной, намереваясь вывести в свет, весь такой сильный, самоуверенный, энергичный, я сказала ему: «Послушайте, мистер Лауэри, мне тридцать четыре года, я старая больная собака, и я терпеть не могу анального секса». А он ответил: «Я знаю, сколько вам лет; болеть людям свойственно; а вот анальный секс меня совершенно не интересует». И мы вышли в свет, и он так замечательно держался, с такой бравадой, и он влюбился в меня — и, разумеется, влюбился в самого себя в роли моего спасителя. Но я-то в него не влюбилась. Нет, этого так и не произошло. И время от времени я порывалась порвать с ним. И порвала бы, не будь мне так страшно, что, если я вновь останусь одна, то опять… И вот мы поженились.
Я не отвечаю. И отвожу взгляд.
— Я решила завести ребеночка, — говорит она.
— Мои поздравления. И когда же?
— Как можно скорее. Меня, знаешь ли, больше не волнует вопрос о том, счастлива я или нет. Я эту идею оставила. Единственное, чего мне хочется, — чтобы меня больше не мучили. И для этого я на все готова. Рожу хоть десятерых. А захочет — и двадцатерых! И с него ведь станется. Этот человек, Дэвид, начисто лишен каких бы то ни было сомнений по поводу собственной персоны. Еще учась на юридическом, он женился и завел двух детей, и застройщиком он стал в бытность свою студентом, а сейчас ему хочется обзавестись новой семьей — уже со мною. И я согласна. Да и что остается той, кого одну встарь жаждал целый мир? Обзавестись маленькой антикварной лавкой? И превратиться в женщину со следами былой красоты? Получить научную степень, заняться преподаванием? И превратиться в женщину со следами былой красоты?
— Нельзя же навсегда остаться двадцатилетней, нельзя же вечно идти под парусом в джонке на закате… Но это мы с тобой уже обсуждали. А теперь это меня не касается.
— А что тебя касается? Ты женишься на мисс Овингтон?
— Не исключено.
— А почему ты колеблешься?
Я не спешу с ответом.
— Она молода, привлекательна, умна, образованна и под этим халатиком вполне аппетитна. А в качестве бонусов ей присущи определенная инфантильность и своего рода невинность, каких я лишена напрочь. И всегда была лишена. И она умеет все это демонстрировать. Не знаю, как женщинам вроде нее это удается, но умеет. И как, кстати, им удается быть такими хорошими? Впрочем, я удивилась бы, окажись она не такой хорошей. Красивая, умная и хорошая. Вот и Лесли у меня красивый, умный и хороший. Ах, Дэвид, как ты только это выносишь?
— Выношу, потому что я и сам такой. Красивый, умный и хороший.
— Нет, мой дорогой товарищ, отнюдь! Отнюдь не в том смысле, в каком красивы, умны и хороши эти двое. Они естественны, они натуральны, у них такое получается само собой. И никаким насилием над собой этого не отменишь и не исправишь, хоть ты и большой мастер по этой части. Да только ведь все равно не чета им обоим. Да и бедному Артуру Шёнбрунну не чета тоже.
Я ничего не отвечаю.
— Разве тебя уже не воротит, пусть и самую малость, от того, что она такая красивая, умная и хорошая? — интересуется Элен. — С ее морскими раковинами и цветочными грядками, с ее песиком и кулинарными рецептами, развешенными над кухонной мойкой?
— Значит, Элен, ты приехала ради того, чтобы мне это высказать?
— Нет, не ради этого. Разумеется, не ради этого. Ровным счетом ничего из этого мне говорить и не требовалось. Ты парень смышленый, и тебе понятно, ради чего я приехала. Показать тебе своего мужа. Показать, как я сама переменилась — и, разумеется, в лучшую сторону. И… и ради остального вранья. Мне ведь казалось, Дэвид, что я могу одурачить даже саму себя; казалось, что я приехала поговорить с другом, как ни странно это звучит в данную минуту. Порой я думаю о тебе как о единственном друге, который у меня остался. По крайней мере, думала так, пока болела. И что же, скажи мне, в этом такого уж странного? Однажды вечером я чуть было не позвонила тебе, но я ведь помнила, что тебя это не касается! А сейчас я, знаешь ли, жду ребенка. И мне хочется, чтобы ты сказал мне кое-что. Скажи, как мне теперь быть? Кто-то же должен подсказать мне это. Срок уже два месяца, и если я еще немного замешкаюсь с решением, что ж, тогда мне придется рожать. А я этого человека уже терпеть не могу. Да и никого другого не могу терпеть. Все, что мне говорят, буквально каждое слово, звучит на мой слух фальшиво и приводит меня в бешенство. Не подумай только, что я с кем-нибудь скандалю. Что ты, мне не осмелиться! Я слушаю, улыбаюсь, киваю. Видел бы ты, какой приветливой дамочкой я нынче стала! Слушаю Леса, улыбаюсь, киваю, и мне кажется, будто я вот-вот подохну со скуки. Едва ли не все, что он делает, нагоняет на меня прямо-таки смертную тоску. Но мне страшно остаться одной и опять заболеть — я такого еще раз просто не вынесу. Одиночество я вынесу и физические недуги тоже, но только не все сразу, как тогда! Слишком это было страшно и безысходно, а ведь смелости у меня считай что уже не осталось. Должно быть, израсходовала весь отпущенный мне запас, заглядываю в себя и ни грана смелости там не вижу. Придется оставить этого ребеночка. Придется сказать ему, что я беременна, а потом родить. Потому что, если я поступлю по-другому, то сама не знаю, что еще сотворю. Я не могу расстаться с ним. Слишком я боюсь снова заболеть: опять тот же зуд, те же хрипы; и когда тебе говорят, что на самом деле ты больна на всю голову, это не помогает, потому что боль-то все равно никуда не девается. От боли мне помогает лишь он. Помогает — и один раз уже помог! Ах, все это самое настоящее безумие. Всего этого не должно быть, потому что этого не должно быть никогда. Потому что именно так все и сложилось бы после того, как я разрешила бы Джимми убить жену и он ее убил бы. И я получила бы все, чего мне по-настоящему хотелось. А ее я бы отправила на смерть и бровью не поведя, это уж точно. Нравится тебе это или нет, но это правда, это вся правда обо мне. И никакими угрызениями совести я бы не терзалась. И мгновения не мучилась бы! Я была бы счастлива. А она — что ж, она получила бы по заслугам. Но вместо этого мне захотелось быть хорошей, а она погубила и себя, и его. Я отказалась от того, чтобы превратиться в чудовище, и обрекла себя на чудовищные мучения. Каждую ночь я ворочаюсь в постели и думаю о том, как же я на самом деле всех ненавижу.
Наконец — как я ждал этого! — из чащи леса выходит Лауэри и, спускаясь по склону холма, приближается к домику. Рубашку он снял и держит в руке. Он сильный красивый мужчина, он воплощение жизненного успеха, его вторжение в мир Элен каким-то странным и чудесным образом принесло ей исцеление… Элен не повезло только в том, что она его терпеть не может. Джимми — вот кем она бредит по-прежнему, Джимми — и тем праздником, в который превратилась бы ее жизнь с ним (и превратилась по праву), если бы сама Элен не показала себя (ни с того ни с сего) высоконравственным, не способным на убийство, человеком.
— А может, я полюблю этого ребеночка, — неуверенно говорит она.
— Может, и полюбишь. Такое порой бывает.
— А с другой стороны, я вполне могу его и возненавидеть. — Она со строгим видом поднимается с места, приветствуя супруга. — Иногда я воображаю, будто именно так и выйдет.
После их отъезда — а простились они и впрямь, как новые соседи, заехавшие только познакомиться, с улыбочками и пожеланиями доброго здравия и многих лет — я надеваю плавки и направляюсь пешком к пруду, это где-то полтора километра. Я ни о чем не думаю и ничего не чувствую; я окаменел, как человек, попавший в периметр страшной автомобильной катастрофы или взрыва: он мельком взглянул на лужи крови и сразу же, целый и невредимый, как ни в чем не бывало удалился по своим делам.
На краю пруда копаются в песке малыши под надзором лабрадора Солнце и няньки, которая поднимает глаза от книги и говорит мне: «Привет!» Читает она, кстати, «Джейн Эйр». Купальный халат Клэр разложен на камне, на котором мы всегда оставляем наши вещи, а сама она нежится на солнышке, забравшись на плот.