Перевод романа осуществлен по изданию: Meyrink Gustav. Der Golem. Kurt Wolff Verlag. Leipzig, 1916.
Лунный свет падает в изножье моей кровати и остается лежать там подобно большой мерцающей мраморной плите.
В такие ночи, когда полная луна идет на ущерб и правая ее сторона начинает заметно западать - как лицо стареющего человека, щеки которого покрываются морщинами и мало-помалу вваливаются, -меня охватывает смутное мучительное беспокойство.
Я не нахожу себе места, не сплю и не бодрствую, и в этом зыбком, сумеречном состоянии полусна-полуяви предо мной оживают разрозненные и бессвязные фрагменты воспоминаний, как будто что-то давно преданное забвению и уже погребенное в глубинах памяти взывает ко мне из бездны времен; смешиваясь с недавними впечатлениями от прочитанного или услышанного - так сливаются в один поток струи различной окраски и прозрачности, - эти призрачные реминисценции далекого прошлого бередят мне душу щемящей неизбывной тоской.
Перед тем как лечь спать, я читал жизнеописание Будды Гаутамы, и в моем сознании вновь и вновь, в тысячах различных вариаций, всплывает один и тот же эпизод:
«Сидя на дереве, ворона заметила камень, похожий на
кусок сала, и, соблазнившись лакомой добычей, слетела вниз.
Однако там был лишь камень, а камень - он и есть камень,
и ничего съедобно го в нем нет; уж ворона и так и сяк, и с
одной стороны подойдет, и с другой, а все одно -
поживиться нечем; щелкнула разочарованно клювом да и
улетела прочь. Вот так и мы, смертные, подобно воронью,
слетающемуся к камню, как к куску сала, отворачиваемся
от аскета Гаутамы, ибо ищем удовольствия, но не истины».
И образ камня, похожего на кусок сала, заполняет мой мозг - множится, ширится, растет, увеличиваясь до гигантских размеров...
Я бреду по высохшему речному руслу и, сам не знаю зачем, подбираю гальку. Подолгу держу в руке гладкие, вылизанные водным потоком камешки, смотрю на них и думаю, думаю... Они разные: есть серо-голубые со сверкающими блестками, есть
черные, усеянные желтыми серными пятнышками, - как будто в них запечатлелись неумелые детские попытки передать причудливую крапинку каких-то экзотических саламандр.
Как-то незаметно у меня скапливается целая горсть этой гальки, я замахиваюсь, хочу отбросить ее подальше, а она вновь и вновь ускользает сквозь мои судорожно сжатые пальцы и падает мне под ноги, назойливо пытаясь привлечь мой взгляд, так что у меня уже рябит в глазах и кружится голова, но я ничего не могу поделать, чтобы изгнать этот навязчивый кошмар из поля моего зрения.
И вот бесчисленные камни, которые я когда-либо видел в своей жизни, возникают из небытия и, напирая со всех сторон, обступают меня плотным кольцом: одни, подобно большим, темно-серым крабам во время отлива, натужно и мучительно силятся выкарабкаться из песка забвения, как будто нет для них ничего более важного, чем привлечь мое внимание к своей особе и поведать о чем-то сокровенном и чрезвычайно важном; другие, вконец обессиленные, так и не выбираются на поверхность - падают в изнеможении в свои норки, навек оставляя надежду быть когда-либо услышанными.
Время от времени в этой калейдоскопической круговерти возникают просветы, и взору моему на мгновение открывается большая мерцающая плита лунного света, по-прежнему покоящаяся в изножье, словно для того, чтобы я, вдохновленный этим зрелищем, мог снова слепо брести на ощупь вслед за своим едва теплящимся сознанием в неустанных поисках того камня, воспоминание о котором так мучительно терзает мою душу, - того самого, похожего на кусок сала и сокрытого под сыпучими песками каких-то давным-давно канувших в Лету событий.
И мое услужливое воображение уже делает первый пробный набросок, стараясь угодить мне правдоподобием всех самых незначительных деталей: какая-то изогнутая под тупым углом водосточная труба, в изъеденном ржавчиной устье которой лежит он - камень, похожий на кусок сала; я упрямо пытаюсь закрепить в сознании эту фальшивую «зарисовку с натуры», чтобы обмануть и убаюкать мои растревоженные мысли.
Однако это мне не удается.
Вновь и вновь с идиотской настойчивостью - и так же неустанно, с правильными, сводящими с ума интервалами, как оконная створка в ветреный день, - скрипит в моих ушах настырный голос: все было совсем по-другому, это вовсе не тот камень, который похож на кусок сала...
И я не знаю, как заставить утихнуть этого скрипучего зануду: только на мои бесконечные возражения, что все это - ерунда, бред, мираж, не имеющий абсолютно никакого значения, он ненадолго замолкает, однако потом как-то исподволь возникает вновь и принимается за старое, с каким-то параноидальным упорством бубня: да-да, хорошо, все верно, но только это не тот камень, который похож на кусок сала...
В конце концов меня захлестывает чувство какой-то беспомощной обреченности.
Что было дальше, понятия не имею: то ли я по собственной воле оставил всякие попытки сопротивления и сдался на милость победителя, то ли они, мои мысли, овладели мной силой и лишили дара речи.
Сознаю лишь то, что мое тело спит, простертое на кровати и придавленное могильной плитой лунного света, а мои чувства отделились от него и более с ним не связаны...
Внезапно мне хочется спросить: кем же теперь является мое Я? - но вовремя вспоминаю, что отныне утратил тело, а стало быть, и тот орган, которым можно задавать вопросы; и тогда меня охватывает страх, что скрипучий голос снова проснется и опять начнет свой бесконечный допрос о камне, похожем на кусок сала, от которого мы, смертные, отворачиваемся, «ибо ищем удовольствия, но не истины»...
Что касается меня, то я ищу сна, и только сна, а потому, повернувшись на другой бок, отворачиваюсь...
И вдруг какой-то сумрачный колодец двора, в низкой, выложенной бурым кирпичом арке ворот видна противоположная сторона узкого грязного переулка; еврей-старьевщик стоит прислонившись к сводчатому входу в подвал, дверной проем которого сплошь увешан старым металлическим хламом: сломанными инструментами, до неузнаваемости искореженными приборами, ржавыми стременами, коньками, старой кухонной утварью и множеством другой отжившей свой век рухляди.
От этой серой, безрадостной картины веет мучительной и безнадежной скукой, свойственной лишь привычным, набившим оскомину своим нудным однообразием впечатлениям, изо дня в день с назойливостью ушлых торговцев вразнос обивающих пороги нашего восприятия и ничего - ни любопытства, ни удивления - уже не вызывающих.
Странно, но это убогое окружение и во мне не вызывает ровным счетом никаких эмоций, мало того, я чувствую себя здесь как дома, будто живу в этом смрадном дворе уже много-много лет, - и вдруг с какой-то пронзительной ясностью понимаю, что так оно и есть! - однако еще более странным является то, что это, прямоскажем, не совсем обычное открытие, находящееся в явном противоречии с моими собственными ощущениями минутной давности, кажется мне почему-то настолько естественным и даже само собой разумеющимся, что неизбежный для любого здравомыслящего человека в подобной ситуации вопрос: как я здесь оказался? - просто не приходит мне в голову...
Как сало... - невольно подумал я, когда поднимался в свою каморку, глядя на жирно лоснящуюся поверхность истертых мраморных ступенек, и сам подивился курьезному сравнению: должно быть, читал или слышал где-то...
Заслышав легкий шорох шагов - кто-то поспешно взбегал по лестнице пролетом выше, - я было насторожился, но тут же успокоился, так как отлично знал, кто это. Добравшись до своего этажа, я убедился, что был прав: четырнадцатилетняя
рыжеволосая Розина старьевщика Аарона Вассертрума, томно улыбаясь, стояла па узкой лестничной площадке.
Мне пришлось пройти вплотную к девчонке - судорожно вцепившись грязными руками в металлические балясины, она маняще прогнулась назад, демонстрируя свои женские достоинства, но в смутном полумраке я видел только, как матово мерцают ее бледные обнаженные предплечья.
Заметив жадный, призывный взгляд, которым пожирала меня эта несовершеннолетняя соблазнительница, я отвел глаза.
Мне была отвратительна ее навязчивость: эти глуповато-жеманные, кокетливые ухмылки и это мертвенно-восковое лицо, явно скопированное с деревянной морды лошади-качалки.
«Тело у нее, должно быть, рыхлое, дряблое, молочно-белое, как у аксолотля... того, которого мне на днях показывал торговец птицами», - брезгливо поморщившись, подумал я и тут же поймал себя на мысли, что особенно омерзительными у рыжеволосых казались мне их белесые кроличьи ресницы.
Я отпер дверь и поспешно захлопнул ее за собой...
Подойдя к открытому окну, я увидел Аарона Вассертрума -старьевщик по-прежнему стоял в дверях своего подвала, подпирая сводчатую стену, и старыми слесарными кусачками подстригал ногти.
Кем приходилась ему рыжая Розина - дочерью или племянницей? Между ними не было ни малейшего сходства.
Среди еврейских лиц, ежедневно встречавшихся мне на Хаппасгассе, я научился безошибочно распознавать несколько различных типов, характерные черты которых даже при близком родстве их отдельных представителей столь же мало смешивались меж собой, как вода и масло. Поэтому, глядя на некоторых из них, никогда нельзя было с уверенностью ответить на вопрос: кто эти двое - братья или же отец и сын? Первый относится к одному типу, второй - к другому, вот и все, что можно было заключить при самом внимательном изучении подобных физиономий.
Так что, даже если бы Розина была похожа на старьевщика, это бы еще ничего не доказывало!
Представители различных типов питали друг к другу тайную ненависть и отвращение, которые не могло устранить даже самое близкое кровное родство, впрочем, они умело скрывали эти свои опасные чувства, не позволяя постороннему проникнуть в их национальные секреты.
Да человек, не имеющий отношения к еврейским кругам, никогда ничего и не заметит, однако они все равно верны своим принципам и этой фанатичной приверженностью напоминают жалких, озлобленных слепцов, которые бредут держась за грязный, измочаленный канат: один вцепился в него обеими руками, другой брезгливо придерживается кончиками пальцев, но все они одержимы суеверным ужасом, ибо с молоком матери всосали уверенность в том, что весь род Израилев ждет неминуемая гибель, стоит только его составляющим утратить связующую опору и разойтись в разные стороны.
Розина принадлежит к тому типу, рыжеволосые представители которого особенно отталкивающи - мужчины чахлы, узкогруды, у них характерно длинные тощие куриные шеи с выступающим кадыком.
Кажется, нет у них на теле места, не отмеченного крупными, больше похожими на пятна, веснушками - тайным, постыдным клеймом этих ядовито-рыжих евреев, которые всю жизнь мечутся, преследуемые вечным зудом неудовлетворенной похоти, и всю жизнь, охваченные унизительным страхом за свое драгоценное здоровье, пытаются ее подавить, ведя скрытую, ни на миг не прекращающуюся и всегда безуспешную борьбу со своими темными , подспудными желаниями.
И что это мне взбрело вдруг в голову искать какие-то родственные отношения между Розиной и старьевщиком Вассертрумом? Никогда не видел я их вместе, никогда не замечал, чтобы они обменялись хотя бы парой слов. День-деньской девчонка слонялась по двору или же жалась по темным углам и переходам нашего дома. Однако уж так, наверное, повелось среди обитателей Ханпасгассе - считать ее близкой родственницей старьевщика, ну а если не родственницей, то по крайней мере особой, которую он опекал, и все же я убежден, что никто из
моих соседей не смог бы сказать, на чем основываются его предположения.
Пытаясь отвлечься от мыслей о Розине, я выглянул в окно...
И тотчас, словно ужаленный моим взглядом, Аарон Вассертрум резко повернулся и в упор уставился на меня своими выпученными рыбьими глазами, мутно мерцающими на мертвенно-застывшем уродливом лице с вывернутой наружу и порочно вздернутой заячьей губой.
Человек-паук, подумал я, невольно содрогнувшись; вот он - застыл, отрешенно и безучастно, в центре своей гигантской паутины, но стоит лишь слегка задеть эти инфернальные тенета, и хищная тварь уже тут как тут, готова броситься на несчастную жертву.
И на что он только жил? О чем думал и какие кошмарные планы вынашивал его извращенный мозг?
Этого я, конечно же, не знал.
Вход в его подвал всегда - из года в год! - увешан одними и теми же мертвыми, никому не нужными вещами. Я мог бы перечислить их с закрытыми глазами: помятая медная труба без клапанов, выцветшая, намалеванная на картоне картина с шеренгами солдат, марширующих по плацу каким-то нелепым, не существующим ни в одной армии мира строем, гирлянда ржавых шпор, висящая па заплесневелом ремешке, - весь этот полуистлевший хлам не стоил и ломаного гроша.
А у входа, прямо на земле, плотно, одна к одной, так, чтобы никто не мог переступить запретный порог, громоздились пирамиды круглых закопченных чугунных конфорок...
Количество всей этой рухляди всегда оставалось неизменным, и, когда какой-нибудь прохожий останавливался и осведомлялся о стоимости той или иной вещи - а такое время от времени случалось! - Аарон Вассертрум приходил в сильнейшее возбуждение: заячья губа вздергивалась еще выше, придавая лицу старьевщика поистине кошмарный вид, и наружу, бурля и клокоча нечто нечленораздельное, прорывался такой угрюмый бас, что у испуганного покупателя сразу пропадало всякое желание о чем-либо спрашивать и он, поминутно оглядываясь, спешил дальше.
Однако на сей раз, похоже, вовсе не моя скромная персона интересовала Аарона Вассертрума, ибо лишь на мгновение его пронизывающий взгляд остановился на мне и тут же, скользнув чуть дальше, замер, прикованный к глухой кирпичной стене соседнего, вплотную примыкавшего к моему окну дома.
Что же он мог там увидеть?
Дом был обращен к Ханпасгассе тыльной стороной, и все его окна смотрели во двор! Впрочем, нет, одно выходило в переулок...
Если не ошибаюсь, оно принадлежало крошечной мансардной студии, которая располагалась рядом и на том же «этаже», что и моя чердачная каморка, - сейчас в нее явно кто-то вошел, так как через стену до меня донеслись голоса, мужской и женский...
Но как мог старьевщик услышать их снизу?.. Нет, это невозможно - он просто заметил парочку в окне...
Со стороны двери до меня донесся робкий, едва слышный шорох: это, конечно, Розина - стоит в темноте лестничной площадки и, изнемогая от вожделения, ждет, что я все же передумаю и позову ее к себе.
А на пол-этажа ниже замер, примостившись на ступеньках, изъеденный оспой подросток Лойза и, затаив дыхание, прислушивается, не открою ли я дверь, и меня буквально обжигает дыхание его ненависти, настоянной на самой болезненной и злокачественной ревности.
Ближе он не подходит - боится быть замеченным Розиной. Понимает, что зависит от нее, как голодный волк от жестокого дрессировщика, но с каким наслаждением он, позабыв обо всем на свете, дал бы волю своей ярости!..
Сев за рабочий стол, я разложил перед собой инструменты - штихели и гратуары... Однако все валилось из рук, работа не спорилась, ибо реставрация тончайшей японской гравировки требует абсолютного спокойствия, а у меня его не было.
Царящая в доме сумрачная, удушливая атмосфера обволакивает меня, лишая покоя, и вот уже образы недавнего прошлого всплывают предо мной, навеянные угрюмой аурой...
Близнецы Лойза и Яромир едва ли на год старше Розииы.
Покойного их отца-просвирника я помнил смутно, после смерти родителя за ними присматривала какая-то старуха - какая точно, мне, наверное, узнать не суждено: очень уж их много в пашем доме, в укромных закоулках которого они, словно кроты в норах, ведут свое незримое, потаенное существование.
Собственно, вся ее забота сводилась к крыше над головой, которую прижимистая карга предоставляла близнецам - разумеется, не даром, а в обмен на то, что сиротам удавалось добыть воровством или попрошайничеством.
Кормила ли она их? Не думаю, слишком поздно возвращалась старуха домой. Ходили слухи, будто на пропитание она зарабатывала тем, что обмывала покойников.
Лойзу, Яромира и Розину я помнил еще детьми, когда они втроем беззаботно играли во дворе.
Однако все это в далеком прошлом.
Теперь днями напролет Лойза преследует рыжую еврейку и если вдруг теряет ее из виду и подолгу не может найти, то, прокравшись к моим дверям, поджидает с искаженным от ненависти лицом, почему-то полагая, что она непременно должна объявиться у меня.
Часто, сидя за работой, я вижу его каким-то внутренним взором, затаившегося в темном извилистом коридорчике, вижу, как его голова на тощей изможденной шее настороженно вытягивается вперед, стараясь не упустить ни малейшего шороха...
Иногда тишину нарушает дикий тоскливый вой.
Это глухонемой Яромир, все больное существо которого переполняет не оставляющая его ни на миг в покое безумная страсть к Розине, рыщет по дому, словно хищный зверь, и в полубессознательном состоянии от ревности и гнева исторгает из себя такой душераздирающий рев, что кровь стынет в жилах.
Ему постоянно мерещится, как его брат и Розина, спрятавшись в одном из тысяч грязных закоулков, предаются любви, и ослепленный яростью калека мечется по дому, пытаясь найти блудливую парочку, ибо мысль о том, что сейчас с его рыжей
пассией может случиться то, о чем он даже помыслить не смеет, приводит его в бешенство.
Именно эти невыносимые страдания Яромира и являлись, как мне кажется, той главной побудительной причиной, заставлявшей Розину вновь и вновь уединяться с его братом.
Если же ей это надоедало и наслаждение от мук глухонемого притуплялось, то Лойза неустанно выдумывал новые дьявольские пытки, чтобы вновь распалить жестокую сладострастность Розины.
В таких случаях они позволяли калеке застать их на месте преступления и в притворном ужасе бросались от бесноватого наутек, коварно заманивая его в какой-нибудь темный переход, в котором загодя раскладывали ржавые обручи от бочек - стоило на них наступить, и они взмывали вверх, больно раня неловкого прохожего, - или же повернутые остро заточенными зубьями вверх грабли, и несчастный раз за разом попадал в эти садистские ловушки - падал и, истошно вопя и обливаясь кровью, катался по полу.
Время от времени Розину, пресыщенную этими немудреными жестокостями, посещало желание чего-то особенного, и тогда она давала волю своему извращенному воображению, изобретая нечто поистине инфернальное.
И сразу, как по мановению волшебной палочки, менялось ее отношение к Яромиру - казалось, она вдруг обнаруживала в нем что-то привлекательное.
С неизменной улыбкой на устах она сообщала калеке такое, от чего тот приходил в настоящий раж, при этом бестия пользовалась специально изобретенным ею языком жестов, понятным глухонемому лишь наполовину, и эта ее соблазнительная и многообещающая жестикуляция, неуловимый смысл которой тем не менее дразняще ускользал от любых, самых настойчивых попыток его разгадать, ловила несчастного в столь лукаво расставленные тенета неопределенности и изнурительных надежд, что выпутаться из них он уже не мог...
Как-то раз я видел их во дворе; он стоял перед ней, а она с такой бесстыдной откровенностью артикулировала губами и
изображала жестами свои порочные желания, что бедняга, казалось, вот-вот рухнет на землю и с пеной у рта забьется в припадке.
Пот заливал его лицо от нечеловеческих усилий проникнуть в смысл ее намеренно неясных и искаженных намеков.
И весь следующий день калека, дрожа как в лихорадке, прождал на темной лестнице того полуразрушенного дома, который помещался на задворках нашего тесного и смрадного переулка, и, конечно же, упустил время, когда, стоя на углу, можно было заработать подаянием пару крейцеров.
Среди ночи, полумертвый от голода и возбуждения, он явился домой, и тут, в довершение всех бед, оказалось, что приемная мать уже заперла дверь...
Веселый женский смех проник из соседней студии в мою каморку.
Смех!.. В нашем доме радостный счастливый смех? Да во всем гетто не найдется никого, кто мог бы позволить себе предаваться веселью, - так искренне, от всего сердца, ничего не опасаясь, могли смеяться только богатые, уверенные в себе люди...
Тут только я вспомнил, как на днях старый кукольник Звак, хозяин известного всему городу театра марионеток, рассказал мне по секрету, что один юный, респектабельный господин за весьма высокую плату арендовал у него студию - очевидно, для того чтобы иметь возможность тайно встречаться с избранницей своего сердца.
Теперь надо было тихо, под покровом ночи, так, чтобы никто в доме ничего не заподозрил, перевезти дорогую мебель нового жильца.
Рассказывая мне это, добродушный старик потирал от удовольствия руки и наивно, по-детски радовался тому, как он все так ловко устроил: ни одна живая душа не пронюхала о романтической парочке! Еще бы, ведь главное достоинство этого помещения, словно специально созданного для тайных свиданий, в том и состояло, что проникнуть в него можно было тремя разными путями! Один из них, самый древний и таинственный, вел через люк, вмурованный в пол студии...
Даже через наш дом можно незаметно покинуть эту лисью нору! «Чердак-то общий! - хихикал старик, довольный произведенным эффектом. - Всего-то и делов, открыть железную дверь... Ну ту, что рядом с дверью в вашу каморку... Что? Наглухо забита?.. Ерунда, со стороны студии она открывается очень даже просто... Ну а там, сами знаете, несколько шагов по коридору - и вы на лестничной площадке»...
И вновь звенит счастливый смех, пробуждая во мне смутное воспоминание об одном аристократическом доме, в который меня частенько приглашали - разумеется, как мастерового, ибо хранящиеся в нем драгоценные предметы старины нуждались в кое-каких незначительных реставрационных работах...
Внезапно я вздрогнул от пронзительного крика. Прислушался...
Массивная металлическая дверь, ведущая в мансардную студию, отчаянно заскрипела, из коридора донеслись поспешные шаги - и в мою каморку ворвалась какая-то дама... С распущенными волосами, белая как мел, с золотой парчовой шалью на обнаженных плечах...
- Мастер Пернат, спрячьте меня... умоляю, ради Господа нашего Иисуса Христа, не спрашивайте ни о чем, просто спрячьте меня у себя!
И прежде чем я мог что-либо ответить, моя дверь вновь распахнулась и тотчас захлопнулась...
На миг в ее проеме мелькнуло зловеще ухмыляющееся лицо старьевщика Аарона Вассертрума, подобное страшной дьявольской маске...
Что-то белое, мерцающее, словно мрамор, возникает предо мной, и в призрачном сиянии лунного света я узнаю изножье своей кровати.
Сон все еще обволакивает меня, подобно тяжелому шерстяному одеялу, а в памяти всплывает выписанное золотыми буквами имя «Пернат».
Откуда мне известно это имя? Атанасиус Пернат?..
Думаю, думаю, и вот мне уже кажется, что когда-то давным-давно я перепутал свою шляпу, помню даже, как удивился:
чужая шляпа была словно сшита на меня, а форма моей головы в высшей степени своеобразна.
Долго, с недоумением взирал я на чужой головной убор, а потом перевернул его и... да-да, на белой шелковой подкладке было вышито золотой нитью:
Эта шляпа, сам не знаю почему, внушала мне какой-то суеверный ужас.
И тут моего слуха внезапно коснулся знакомый звук - тот самый инквизиторский голос, который я уже успел забыть и который по-прежнему допытывался у меня, где камень, похожий на кусок сала... Слабый, как будто доносящийся издалека, он быстро приближался, подобно пущенной исподтишка стреле...
С лихорадочной поспешностью воспроизвел я в памяти хищный, блудливо ухмыляющийся профиль рыжей Розины - и дрогнула стрела, пролетела мимо, скрылась в кромешной темноте...
Да, лицо Розины! Запечатленная в нем ненасытная похоть будет посильнее тупо бубнящего голоса; и сейчас, когда я вновь укроюсь в своей чердачной каморке на Ханпасгассе, меня уже ничто не потревожит...
Поднимаясь к себе, я слышу позади шаги - тяжелые, мерные, они не приближаются и не отстают, и что-то в их неумолимо правильной ритмичности подсказывает моей тревожно насторожившейся душе, что этот человек направляется ко мне. Сейчас, если только все это не плод моего воображения, он находится этажом ниже и огибает выступ, образованный жилищем архивариуса Шемаи Гиллеля, здесь истертый мрамор ступеней сменяется красным кирпичом, которым выложен последний лестничный пролет, ведущий к моей чердачной каморке. Так, теперь несколько шагов на ощупь вдоль стены по темному коридору, и он у цели - напрягая зрение, медленно, по буквам, читает на дверной табличке мое имя...
Странное возбуждение охватывает меня - вытянувшись во весь рост, замираю я посреди комнаты, не сводя глаз с двери.
Она открывается, и он входит - не снимая шляпы и не произнеся пи слова приветствия, приближается ко мне.
Как будто пришел к себе домой, отстраненно и бесстрастно констатирую я.
Опустив руку в карман, незнакомец извлекает какую-то книгу и долго листает ее, похоже что-то ищет.
Обложка книги металлическая, кованая, углубления в виде розеток и каббалистических печатей заполнены краской и крошечными камешками.
Наконец незнакомец нашел то, что искал, и, ткнув пальцем в книгу, протянул ее мне.
Глава называется «Иббур»... «Чреватость души», перевожу я про себя.
Большой, отлитый из червонного золота инициал «айн»[38] слегка, с самого краю, поврежден - этот изъян мне и надо исправить - и занимает чуть не половину страницы, которую я невольно пробегаю глазами.
Инициал не приклеен к пергаменту, как это обычно делается на старинных манускриптах, - судя по всему, он состоит из двух тонких золотых пластинок, спаянных между собой посередине и острыми крошечными лапками прикрепленных к краю пожелтевшего от времени листа. И тогда на странице под золотым «айн» должна быть пара дырочек, а на обратной ее стороне - зеркальный двойник этой буквы.
Перевернув страницу и убедившись в правильности своего предположения, я как-то бессознательно, не отдавая себе отчета в том, что делаю, прочел ее и находящуюся напротив, а потом еще раз перелистнул, и еще...
Я читал и читал.
Книга вещала, обращаясь ко мне, и речь ее, ясная, четкая, чеканная, нисколько не походившая на тот бессвязный вздор, который охмуряет нас иногда во сне своей мнимой многозначительностью, жгла мое сердце, вновь и вновь о чем-то страстно вопрошая неведомые мне самому глубины моего Я.
Вещие глаголы текли потоком с невидимых уст и, облекаясь плотью, устремлялись ко мне. Они обхаживали меня, кружились предо мной, соблазняли взор мой подобно разодетым в пестрые шелка наложницам, а потом, уступая место следующим, не то проваливались сквозь пол, не то мерцающей дымкой испарялись в воздухе. И каждая из этих очаровательных искусительниц до самого конца надеялась, что именно на ней остановлю я свой выбор и откажусь от лицезрения ее кокетливых товарок.
Одни подплывали ко мне, словно павы, пытаясь ослепить меня своими пышными нарядами, другие походили на престарелых королев, и было в их увядших чертах, в густо подведенных веках и отвратительно ярких румянах на дряблых, сморщенных щеках что-то гнусное, блудливое и порочное, как у самого последнего разбора уличных девок.
Словно чувствуя мое отвращение, кто-то быстро менял декорации, и вот уже мой взгляд скользил вдоль нескончаемо длинной вереницы серых унылых статистов с такими заурядными, обыденными и невыразительными лицами, что их не только запомнить, но и отличить друг от друга казалось невозможным.
Однако даже этой безликой армии снующих подобно муравьям людишек пришлось изрядно потрудиться, прежде чем удалось воздвигнуть предо мной нагую, гигантскую, как бронзовый колосс, богиню, которая на миг склонилась ко мне, словно желая наглядно продемонстрировать мою ничтожность - высота моего роста могла сравниться разве что с длиной ее ресниц! - и молча указала на пульс своей левой руки. И замер я, оглушенный, ибо каждый его удар был подобен землетрясению, и открылось мне, что в этом исполненном величия образе сосредоточена вся жизнь мира сего.
И вот из-за горизонта, неистово шумя, двинулось в мою сторону шествие приплясывающих корибантов.
Еще издали увидел я средь них мужа и жену, которые так тесно переплелись в любовных объятиях, что казались единым организмом, полуженщиной-полумужчиной.
Когда же безумная процессия приблизилась и уши мои заложило от исступленных воплей беснующихся, взглянул я, ища глазами самозабвенных любовников, но их уже не было - и вот перламутровый престол воздвигся предо мной, и на престоле восседал исполинский Гермафродит, увенчанный короной красного древа, которую червь смерти и тлена избороздил зловещей червоточиной таинственных рун.
Все исчезло в облаке пыли - это поспешно семенило стадо маленьких слепых ягнят, которые тоже входили в свиту двуполого исполина: надо же было как-то поддерживать жизнь в изможденных буйными оргиями корибантах...
Время от времени средь образов, бесконечной чередой струившихся из невидимых уст, возникали призрачные тени восставших из гроба - свои лица они прятали в саван, но лишь до тех пор, пока не останавливались неподалеку от меня: тогда их погребальные пелены ниспадали, и бесплотные призраки, словно хищные звери, таким голодным взглядом пожирали мое сердце, что ледяной ужас пронизывал меня до мозга костей и кровь в жилах моих внезапно останавливалась, подобно потоку, в русло которого обрушивались с небес каменные глыбы.
Потом какая-то женщина - завороженно проплыла она мимо меня. Лица ее я не видел - она его старательно прятала, - зато
плащ, сотканный из прозрачных потоков горьких, безутешных слез, хорошо разглядел.
Вокруг бушевал карнавал, толпы масок, тьмы и тьмы, являлись невесть откуда и невесть куда исчезали, - выделывая ногами немыслимые па, они смеялись, дурачились, строили потешные рожи, заигрывали друг с другом и, не обращая на меня никакого внимания, уносились в бесконечность пестрым, нескончаемым, головокружительным вихрем...
Лишь какой-то печальный Пьеро заметил меня и вернулся. Застыв предо мной и глядя в мое лицо как в зеркало, он принялся корчить такие странные гримасы и столь выразительно жестикулировать своими невероятно пластичными руками, которые двигались то медленно и плавно, то стремительно и резко, что эта призрачная пантомима в конце концов подействовала на меня заразительно и я с величайшим трудом сдерживал себя, чтобы не подражать нервической мимике моего бледного визави, - мои глаза то и дело пытались лукаво и заговорщицки подмигнуть, плечи судорожно вздрагивали, словно у марионетки, которую дергали за веревочки, уголки губ так и норовили искривиться в какой-то зловеще ироничной усмешке.
Потом этого меланхоличного неврастеника оттеснили в сторону другие нетерпеливо напирающие маски - все они вдруг воспылали неукротимым желанием во что бы то ни стало привлечь к себе мое внимание.
Однако лучше бы им этого не делать, ибо стоило мне только чуть пристальнее всмотреться в них - и ряженые уже казались какими-то мимолетными, эфемерными, нереальными... Отдельные, разрозненные, беспризорные звуки какой-то неуловимой мелодии, лились они из сокровенных уст, словно бусинки, скользя по шелковой нити, натянутой меж небытием и небытием...
Фантастические речения, обращенные ко мне, исходили уже не от книги - нет, это был глас! И он что-то хотел от меня... Вот только что?.. Как ни старался я, а понять не мог, и этот неведомый вопрос подобно каленому железу пытал мою душу.
Глас же, который изрекал эти чудные, воочию зримые глаголы, был каким-то мертвым, потусторонним, лишенным эха. Все
звуки мира сего имеют эхо, так же как всякая реальная вещь обладает тенью, и не одной, а множеством, больших и маленьких, но этот глас уже утратил свое эхо - сколь же глубока была та бездна времен, из которой он доносился, если даже эхо, не выдержав такого долгого пути, умерло по дороге?!
И я прочитал книгу до самого конца, а когда закрыл ее, то у меня было такое чувство, будто перелистывал не страницы, а бедный мой мозг, отыскивая там что-то важное, необходимое мне как воздух!..
Все изреченное сим гласом сокровенным я носил в себе с тех самых пор, как появился на этот свет, только знание это было предано забвению и сокрыто от меня вплоть до сегодняшнего дня...
Я поднял глаза...
Но где же человек, который принес мне книгу? Ушел?!
Он сам заберет ее, когда я закончу работу? Или я должен ее принести?
Но разве он оставлял мне свой адрес? Да как будто бы нет...
Я попытался восстановить в памяти его внешность, однако это мне не удалось.
Как по крайней мере он был одет? Стар или молод? А какого цвета его волосы и есть ли у него борода?
Ничего, абсолютно ничего не мог я вспомнить - все образы этого человека, которые создавало мое воображение, тут же сами собой расплывались, даже не успев толком оформиться в сколь-нибудь отчетливый портрет.
Пытаясь сосредоточиться и уловить хоть какую-нибудь достоверную деталь в облике незнакомца, я закрыл глаза и принялся кончиками пальцев массировать веки.
Ничего, ничего...
Я встал посреди каморки, повернувшись к дверям, - как тогда, когда он вошел, - и попытался мысленно шаг за шагом повторить все его действия: вот он минует выступ, образованный жилищем архивариуса, поднимается по выложенной красным кирпичом лестнице, читает табличку на моих дверях - так, «Атанасиус Пернат», - а сейчас... сейчас он входит...
Все напрасно - ни малейшей зацепки, ухватившись за которую мои память и воображение совместными усилиями могли бы воспроизвести внешность незнакомца.
Глядя на лежащую на столе книгу, пытаюсь представить руку, которая извлекла ее из кармана и протянула мне...
Ничего, никаких характерных примет: была ли она в перчатке или обнажена, в кольцах или нет, какая у нее кожа - упругая, молодая или старая, морщинистая?..
И тут мне пришла в голову странная мысль - это было как озарение, и я действовал не рассуждая: надел пальто и шляпу, вышел в коридор и, спустившись по лестнице на следующий этаж, направился обратно... Я шел ровно, не медля и не торопясь, подобно незнакомцу отмеряя каждый свой шаг, а когда открыл дверь, то увидел, что в моей каморке царит полумрак... Но ведь еще совсем недавно, когда я читал книгу, она была залита солнечным светом!
Как же долго в таком случае я находился в прострации, если даже не заметил, что уже смеркается!
Попробовал имитировать походку и выражение лица незнакомца - тщетно, в моей памяти не сохранилось ничего, ни единой отправной точки, моему воображению просто не на что было опереться, даже как выглядел этот неведомый человек, оставалось для меня загадкой.
И вдруг... Я даже предположить не мог, что такое возможно... Но факт есть факт, мое тело, мускулы, кожа помнили незнакомца, только держали это в тайне от сознания: тело двигалось помимо моей воли, ноги и руки совершали движения, которых я не собирался и не хотел делать, - казалось, они мне больше не принадлежали!..
Вскоре я убедился, что моя походка стала какой-то чужой, неестественно размеренной и в то же время судорожной, как у того, кто каждую секунду может со всего размаха рухнуть ничком, прямо на лицо, и, чтобы не упасть, вынужден делать следующий шаг...
Да, да, да, именно такой, падающей, была его походка!
Теперь и у моего сознания появилась точка опоры - это было его лицо: мертвенно-неподвижный, безбородый лик с
выдающимися скулами и раскосыми глазами накрыл мое лицо, похоронив под собой знакомые с детства черты.
Я осознавал и чувствовал это и тем не менее видеть себя не мог.
Но это не мое лицо! - хотел я в ужасе вскричать, по парализованные кошмаром голосовые связки не издали ни звука, хотел ощупать и сорвать эту жуткую, помимо моей воли навязанную маску, но рука, отказываясь мне повиноваться, опустилась в карман и... извлекла оттуда книгу...
Абсолютно тем же жестом, каким проделал это недавно незнакомец!..
Потом я вдруг оказался за столом, без шляпы, без пальто, и был снова самим собой... Это был я! Я, я, я!
Атанасиус Пернат!..
От ужаса лихорадочная дрожь сотрясала мое тело, сердце, казалось, вот-вот выпрыгнет из груди, но я внезапно с облегчением почувствовал: ледяные призрачные персты, еще несколько минут назад хищно погружавшиеся в мой мозг и настороженно ощупывавшие его, оставили меня наконец в покое.
И хотя в затылочной части черепа все еще ощущался потусторонний холодок, теперь я, по крайней мере, знал, каков этот таинственный незнакомец, и в любое мгновение, стоило мне только захотеть, мог снова почувствовать его в себе - или себя в нем? - однако воочию, так, как если бы смотрел со стороны, представить себе этот пугающе странный, неподвластный времени лик, становившийся вдруг моим вторым лицом, по-прежнему не могу и, наверное, не смогу никогда.
Он - как негатив, как невидимая форма для отливки, рельеф которой недоступен моим органам осязания, и то единственное, что мне остается, чтобы ощутить выражение, запечатленное в неведомой маске, - это, расплавив самого себя, влиться в нее... Так, и только так, изнутри, своим собственным Я заполняя все ее выпуклости и углубления, повторяя собой каждую ее черточку, я могу познать сокровенный образ этой предвечной матрицы...
В ящике моего стола находилась металлическая кассета, специально предназначенная для хранения драгоценностей; в нее я и намеревался заключить таинственный манускрипт, ибо до тех
пор, пока это странное, болезненное состояние не оставит меня, лучше мне к нему не прикасаться, а уж тем более не пытаться исправлять поврежденный инициал.
Взяв книгу - при этом я ровным счетом ничего не ощутил, как будто и не касался ее! - я бережно, как в саркофаг, уложил ее в кассету, которая сразу так же, как и книга, перестала существовать для моих органов чувств. Казалось, ощущение, рожденное на кончиках моих пальцев, прежде чем достигнуть моего сознания, должно было преодолеть какое-то немыслимо огромное расстояние - все вещи словно сместились, отдалившись от меня в такое далекое прошлое, что между нами теперь пролегала пропасть кромешной темноты и забвения!..
Там, в этом бездонном море тьмы, по-прежнему рыщет скрипучий голос; однако, пытаясь меня отыскать, чтобы вновь мучить вопросом о камне, похожем на кусок сала, он раз за разом проходит мимо, словно пе видит меня. И мне вдруг становится ясно, что иначе и быть не может, ибо он принадлежит царству сна, а то, что пережил я, - это сокровенная, не от мира сего реальность, потому-то и не может он меня видеть, и, сколько бы ни кружил, во что бы то ни стало стараясь найти в своей жалкой земной «действительности» мой смутный образ, ничего у него уже не выйдет - мое Я покинуло вверенные ему пределы и теперь дрейфует в безбрежном океане инобытия...
Рядом со мной студент Харузек - стоит, подняв воротник своего тонкого, донельзя изношенного летнего пальто, а у самого зуб на зуб не попадает от холода; «еще бы, здесь, в сырой, насквозь продуваемой арке ворот, он, должно быть, промерз до костей!» - и я принимаюсь уговаривать его подняться ко мне.
- Благодарю вас, мастер Пернат, - бормочет студент, отчаянно пытаясь унять дрожь, - к сожалению, я сейчас не могу, тороплюсь, понимаете... дело в том, что мне необходимо в город... и... и как можно скорее!.. Кроме того, мы и через двор-то не успеем перебежать, как вымокнем до нитки!.. А этот проклятый ливень и не думает кончаться!
Лило как из ведра, струи дождя хлестали по крышам и бурлящими потоками стекали по лицам домов - казалось, эти каменные гиганты плачут.
Время от времени я осторожно, стараясь не замочить голову, выглядывал из-под арки: отсюда видно мое окно - вон на пятом этаже, сейчас, в пелене дождя, оно и вправду выглядит каким-то заплаканным, подпухшим и мутным, словно его вымазали рыбьим клеем.
Грязные пенистые ручьи бежали по переулку, и наше сводчатое укрытие быстро наполнялось прохожими, прятавшимися от непогоды.
- Вы только посмотрите: невестин букет!.. - воскликнул внезапно Харузек, указывая на маленький пучок вывалянных в грязи цветов мирта - еще совсем недавно важный атрибут свадебной церемонии, а сейчас жалкий, истерзанный, никому не нужный, он еще пытался уцепиться за мостовую, но бурный, свирепый поток уже подхватил его и безжалостно волок в ближайшую сточную канаву.
За нашими спинами кто-то громко и грубо хохотнул.
Оглянувшись, я увидел пожилого, упитанного, хорошо одетого седовласого господина с одутловатым жабьим лицом.
Харузек тоже обернулся, но лишь на мгновение - брезгливо и досадливо буркнул что-то себе под нос и тут же отвернулся.
Этот дебелый и на вид вполне респектабельный господин и мне внушал какое-то безотчетное отвращение, и, чтобы поскорее забыть о нем, я сосредоточил свое внимание на домах: все они были удручающе серого цвета и казались такими же несчастными и покинутыми, как старые, озлобленные, всеми забытые звери, сиротливо и обреченно жавшиеся друг к другу под проливным дождем.
И все же какими угрюмыми и заброшенными выглядели эти строения! Хаотично разбросанные, возведенные вопреки всем архитектурным традициям и стилям, они торчали как сорняк, который растет там, где ему заблагорассудится.
Этим выскочкам, выстроенным здесь два-три века назад, не было никакого дела до своих соседей, впрочем, они этого и не считали нужным скрывать: и если на эту низкую желтую каменную стену - единственный мало-мальски сохранившийся остаток какого-то древнего величественного сооружения - только бесцеремонно навалились, то остальные, более ветхие постройки и вовсе подмяли под себя. Свое сомнительное происхождение этот сброд выдавал не только манерой себя держать: взять хотя бы вот этот дом - настоящий урод, кособокий, с низким, по-обезьяньи скошенным лбом; ну а тот, рядом, - длинный, тщедушный, торчащий над всеми, подобно обломку гнилого клыка...
В пасмурную, ненастную погоду может показаться, будто они спят - да, да, вот так, стоя навытяжку, уснули беспробудным сном! - и люди даже не подозревают о той коварно затаенной, враждебной им жизни, которая пробуждается в них осенними вечерами, когда густой, непроглядный туман, помогая скрыть их зловещую, едва приметную мимику, затягивает гетто своей призрачной пеленой.
За долгие годы жизни в этих кривых переулках в моей душе поселилось чувство, от которого мне теперь, наверное, вовек не избавиться: в определенные часы, глухой ночью или в раннюю предрассветную пору, эти спящие летаргическим сном громады просыпаются - возбужденно и азартно держат они свой тайный, безмолвный совет. И тогда легкая, почти неуловимая нервическая дрожь как бы невзначай, случайно, без всякой видимой
причины пробегает по их морщинистым фасадам, вкрадчивый шорох долго и путано, словно заметая следы, шныряет по крышам и, юркнув наконец в водосточную трубу, кубарем скатывается вниз, а мы, люди, тупо и равнодушно отметив эти странные и подозрительные феномены, тут же забываем про них, даже не пытаясь доискиваться до их темных, неведомых нам причин.
О, как часто грезилось мне, будто подслушал я тайные переговоры этих каменных злоумышленников, плетущих свои коварные интриги против своих же обитателей, и не было тогда предела моему ужасу и удивлению, ибо теперь мне было доподлинно известно, что эти многоэтажные исполины являлись истинными хозяевами сумрачного и запутанного лабиринта переулков; этим бездушным монстрам не было дела до таких пустяков, как жизнь и чувства: в любое мгновение они могли отказаться от них и снова призвать к себе - днем они ссужали ими тех убогих людишек, которые ютились под их кровом, ночью же взимали назад с ростовщическими процентами.
Воистину, странная популяция обитала в каменном чреве гетто - ее призрачные представители, вся их жизнь, мышление и поступки, полупереваренные чудовищным нутром, казались уже каким-то невероятным, бессмысленным и хаотичным конгломератом, какой-то безумной, без всякого разбора составленной мозаикой. Когда я мысленно перебираю бесконечную череду этих неведомых существ, порожденных отнюдь не материнским лоном и похожих больше на бесплотные тени, то более чем когда-либо склонен считать, что все эти мои грезы таят в себе какие-то недоступные человеческому сознанию истины, при свете дня, когда туман рассеивается и наваждение оставляет меня, тлеющие в недосягаемой глубине души, подобно смутным детским впечатлениям от красочных восточных сказок и сумрачных, канувших в бездне времен преданий...
Тогда в памяти моей оживает легенда о призрачном Големе - том самом искусственном гомункулусе, которого когда-то здесь, в гетто, призвав на помощь стихии, создал из глины некий раввин, искушенный в тайнах каббалы, а дабы вдохнуть в свою креатуру жизнь - если только бездумное, механическое бытие можно назвать
жизнью, - чародей вложил в ее уста «шем», скрепленный тайным магическим паптаклем. Голем работал за десятерых, однако, стоило только разжать ему зубы и извлечь сокровенную печать жизни, мгновенно превращался в безжизненного глиняного истукана...
Точно так же все эти люди - забрезжила вдруг в моем сознании пока еще не очень ясная догадка - мгновенно рухнут замертво, надо только лишить их того, что эти лицемеры высокопарно именуют «смыслом жизни»: для одного это его нравственные принципы, нормы морали - словом, вся та «житейская мудрость», на коей созиждется пресловутая обывательская добродетель, для другого - нелепые повседневные привычки, возведенные, однако, в ранг «незыблемых, овеянных дыханием веков традиций», для третьего - мелочная бытовая суета, обильно приправленная наивными радужными мечтами о чем-то туманном, расплывчатом, но непременно возвышенном...
Они всё время настороже, как будто сидят в засаде, опасливо поглядывая по сторонам. Никогда не видел я, чтобы эти люди работали, и тем не менее они встают с первыми лучами солнца и, затаив дыхание, ждут... Чего они ждут, не знаю, похоже, жертву, которая, по всей видимости, должна свалиться на них с небес, но чуда почему-то не происходит...
Ну а если все же происходит и в их среде оказывается посторонний, совершенно беззащитный человек, которого они могли бы безнаказанно обобрать как липку, на них ни с того ни с сего нападает вдруг безотчетный страх, и они, дрожа и причитая, расползаются по своим углам, мгновенно утратив всякую охоту к долгожданному гешефту. Никто не кажется этим трусам настолько слабым, чтобы им хватило смелости ограбить его.
- Выродившиеся, беззубые хищники, напрочь лишенные силы и мужества... - задумчиво произнес Харузек и посмотрел на меня своими темными, печальными глазами.
Да ведь он читает мои мысли!.. Неужели это возможно?.. Или это не мои мысли, а его - просто какой-то врывающийся иногда в его сознание вихрь раздувает их пламя так сильно, что пылающие искры летят во все стороны и огонь перекидывается на стоящих поблизости?..
- И на что они только живут? - немного помедлив, пробормотал я.
- На что? - мрачновато усмехнулся студент. - Да среди них даже миллионеры есть!
Я недоуменно смотрел на Харузека: что он имеет в виду? Студент, однако, не стал вдаваться в объяснения - высунувшись из укрытия, окинул взглядом затянутое тучами небо.
На мгновение все голоса под низким сводом арки стихли, слышен был лишь монотонный шум дождя.
На кого же намекал студент: «среди них даже миллионеры есть»?..
И Харузек, словно вновь прочтя мои мысли, хмуро кивнул в сторону находившейся напротив лавки старьевщика - потоки дождя стекали по ржавому железному лому и собирались в большие бурые лужи.
- Да хотя бы Аарон Вассертрум! Чем не миллионер - почти треть Йозефова города принадлежит ему! Да вы, господин Пернат, как с луны свалились!
У меня перехватило дыхание.
- Аарон Вассертрум!.. Старьевщик Аарон Вассертрум - миллионер?!
- Да, да, старьевщик Аарон Вассертрум! Уж кто-кто, а я его как облупленного знаю! - с каким-то болезненным злорадством подхватил Харузек, который, казалось, только и ждал моего вопроса. - И отпрыск его драгоценный, доктор Вассори, тоже мне известен! Вам никогда не доводилось слышать о нем? О докторе Вассори - знаменитом... окулисте? Да ведь еще год назад в нашем городе его на руках носили, только и разговоров было что о нем - о великом... ученом! Тогда еще никто не знал, что он сменил фамилию... Ну и как, по-вашему, его звали прежде? Вассертрум!.. Да-да, представьте себе, Вассертрум! О, с каким великим старанием этот жалкий пигмей изображал далекого от всего земного человека науки, ну а если речь вдруг заходила о его происхождении, ученый муж, скорбно потупив очи, ответствовал с глубоким волнением в голосе, что отец его родом из гетто и ему, несчастному изгою, чтобы выбиться в люди, пришлось начинать
с самых низов - сколько несправедливых унижений выпало на его долю, сколько пота, крови и слез пролил он, прежде чем сумел достичь тех высот, где ему уже никто не мог воспрепятствовать в свое удовольствие вкушать от плода премудрости.
Да-да, крови и слез пролил он немало! Вот только чьей крови и чьих слез - о том мученик науки предпочитал не распространяться! Но я-то знаю, какие делишки проворачивались через гетто! - Схватив мою руку, Харузек судорожно стиснул ее. - Мастер Пернат, я так беден, что даже сам перестал понимать, как низко я пал: для тех, кого поглотила бездна нищеты, уже не существует градаций... Я вынужден ходить оборванцем, как самый последний бродяга, вы только взгляните... а ведь я студент, изучаю медицину, считаюсь образованным человеком!
Студент резко распахнул свое ветхое пальто, и я с ужасом увидел, что оно надето прямо на голое тело - ни рубашки, ни сюртука под ним не было.
- Однако эта нищета, в которой я обретался и тогда, когда заставил могущественного и знаменитого доктора Вассори покончить с собой, стала для меня воистину спасительной, ибо только в ее кромешной тени и можно было укрыться от подозрений, ведь никому так в голову и не пришло, что это я - я! - был истинным виновником смерти этой бестии! В городе до сих пор приписывают эту заслугу некоему доктору Савиоли - поговаривают, будто он, предав гласности преступную практику проклятого окулиста, обрек его на самоубийство. Да, доктор Савиоли кое о чем, конечно, догадывался, но он был всего лишь моим орудием! Свой план я вынашивал в одиночестве, никого не посвящая в его продуманные до мельчайших подробностей детали, собирал компрометирующие материалы, готовил необходимые доказательства - день за днем осторожно, тайком расшатывал я вознесшееся до небес хитроумное строение доктора Вассори, незаметно, камень за камнем, лишая его основание необходимой опоры, пока моя подрывная деятельность не зашла так далеко, что даже с помощью всего золота мира и сатанинской изворотливости гетто уже нельзя было предотвратить крушения, для которого достаточно было одного-едииственного едва ощутимого щелчка...
Видите ли, это как... как в шахматах. Да, да, ведь это и была игра в шахматы... Никто и представить себе не мог, что мат знаменитому гроссмейстеру поставил я - нищий оборванец из гетто!
Пожалуй, только его отцу, старьевщику, не дает спать по ночам страшное подозрение, что та рука, которая передвигала фигуры в роковой шахматной партии, принадлежала вовсе не доктору Савиоли, а кому-то другому - тому, кого он, Аарон Вассертрум, не знает, но кто находится в непосредственной близости от него и умудряется оставаться при этом неуловимым и безнаказанным.
Видите ли, даже Вассертрум, хотя он из тех, кто умеет видеть сквозь стены, не в состоянии понять, что в этом продажном мире еще существует неподкупный ум, способный, холодно и бесстрастно просчитав великое множество комбинаций, выбрать среди них одну единственно верную, неотразимо разящую, подобно длинной невидимой игле, ядовитое жало которой проникает сквозь любые, самые толстые стены, сквозь золото и драгоценные камни, чтобы там, по ту сторону всех соблазнов мира, нащупать скрытую, жизненно важную артерию и сделать свою смертельную инъекцию...
Зябко потирая руки, Харузек нервно рассмеялся.
- Ну ничего, Аарону Вассертруму недолго осталось пребывать в неизвестности: приятный сюрприз будет его ожидать в тот самый день, когда он вцепится доктору Савиоли в горло! Именно тогда - ни раньше, ни позже!
Эту шахматную комбинацию я тоже просчитал вплоть до самого последнего хода... На сей раз я разыграю такой редкий вариант королевского гамбита, который закончится для моего противника неизбежным поражением: какой бы ход он ни делал, пытаясь уйти от трагического финала, у меня всегда найдется на него более сильный ответ.
Вот что я вам скажу, мастер Пернат: тот, кто решится играть со мной этот дебют, повиснет в воздухе, меж небом и землей, подобно беспомощной марионетке, приводимой в движение посредством тоненьких нитей, - и заметьте, дергать за них буду я, что бы там ни болтали о свободе воли!..
Студент говорил как в лихорадке, с тревогой и ужасом следил я за выражением его мертвенно-бледного лица.
- Успокойтесь же наконец и... и скажите мне, почему вы так ненавидите Вассертрума и его сына? Что они вам сдела...
Харузек даже не дал мне договорить:
- Оставим это... Вы бы лучше спросили, что заставило доктора Вассори наложить на себя руки! Или предпочитаете столь приятный разговор оставить на потом?.. Ну что же, наверное, вы правы: трагический закат светоча науки - тема деликатная, требующая особого настроя и соответствующей атмосферы, и вам бы, конечно, хотелось усладить ею слух в более комфортных условиях... Впрочем, дождь уже прошел, и торчать вам в этом сыром проходном дворе нет никакой нужды... Вы, должно быть, продрогли и хотите домой...
Я качнул головой. Студент вдруг успокоился и... погрустнел, голос его стал тише, ровнее и звучал теперь как-то обреченно и бесстрастно.
- Приходилось ли вам, мастер Пернат, когда-нибудь слышать о глаукоме? Нет? В таком случае мне придется подробнее остановиться на этой болезни и современных методах ее лечения, чтобы вы по достоинству оценили все нюансы тех дьявольских операций, которые производил доктор Вассори!
Слушайте же! Глаукома - это страшное заболевание внутренней поверхности глазного яблока, которое неотвратимо заканчивается полной слепотой; на сегодняшний день науке известно лишь одно средство, позволяющее предотвратить злокачественный процесс, - так называемая иридэктомия, суть которой состоит в том, что в радужной оболочке глаза иссекают крошечный клиновидный кусочек. В результате глаукома прогрессировать перестает, однако неизбежным следствием этой операции является частичная потеря зрения, которая остается у больного на всю жизнь.
Теперь внимание, мастер Пернат! При диагностике глаукомы следует иметь в виду одну примечательную особенность, требующую от врача предельной ответственности, ибо проконтролировать правильность диагноза этой болезни крайне сложно.
В известные периоды, особенно в начальной стадии глаукомы, случается так, что явные симптомы вдруг куда-то пропадают, - кажется, будто они исчезли совсем, но это только видимость! - в таких случаях врач, к которому пациент обращается с просьбой перепроверить роковой диагноз его предшественника, оказывается в весьма щекотливой ситуации: с одной стороны, не обнаруживая признаков болезни, он не может подтвердить страшный вердикт своего коллеги, с другой - не может он его и опровергнуть... А уж после иридэктомии, которой, само собой разумеется, может быть подвергнут как больной, так и здоровый глаз, и вовсе невозможно что-либо доказать: действительно ли имела место глаукома или нет.
Вот на этой характерной особенности коварной болезни доктор Вассори и построил свой дьявольский план - впоследствии он сумел с выгодой для себя использовать и другие сопутствующие этому заболеванию обстоятельства. Ничтоже сумняся, констатировал он глаукому там, где речь шла лишь о безобидных нарушениях зрения: главное - довести дело до операции, которая при минимальном риске приносила максимальный барыш.
И вот когда беззащитная жертва оказывалась полностью в его руках, он получал наконец возможность совершенно безнаказанно - тут уже разбойничья удаль не требовалась, кроме того, этот трусливый мерзавец отдавал предпочтение слабому полу! - как липку обирать несчастного полуслепого человека.
Итак, мастер Пернат, происходило то самое чудо, о котором мечтали трусоватые соплеменники доктора Вассори: выродившийся хищник оказывался в таких условиях, когда даже он, лишенный силы и зубов, получал свою кровавую добычу - и в каких количествах!.. Нет, вы только представьте себе: без всякого риска, не ставя на карту ничего, даже ломаного гроша, получать такой лакомый куш!
С помощью великого множества сомнительных публикаций в специальных медицинских журналах доктор Вассори сумел составить себе репутацию выдающегося окулиста, даже своим коллегам, слишком порядочным и простодушным, чтобы заподозрить какой-либо злой умысел, он умудрялся пускать пыль в глаза.
Естественным следствием всей этой шумихи в печати явился поистине нескончаемый поток жаждущих исцеления пациентов.
Стоило только обратиться к нему с самой пустячной жалобой на какой-нибудь незначительный дефект зрения и подвергнуться осмотру, как доктор Вассори с коварной планомерностью приступал к осуществлению своей коронной, выверенной до мельчайших деталей комбинации.
Для начала больной подлежал обычному опросу, однако в историю болезни доктор предусмотрительно - береженого бог бережет! - заносил только те ответы, из которых однозначно следовал необходимый диагноз: глаукома. При этом он осторожно, исподволь, выспрашивал пациента, не консультировался ли тот прежде с кем-либо из его коллег-окулистов, ну а потом как бы случайно, невзначай, ронял, что получил экстренное приглашение из-за границы и уже на следующий день должен выехать: мол, необходимо срочно прооперировать некую чрезвычайно важную государственную персону...
Далее все разыгрывалось как по нотам... Доктор приступал к исследованию внутренней поверхности глазного яблока, при этом луч своего офтальмоскопа он делал предельно резким и ярким, стараясь причинить цепенеющему от ужаса пациенту как можно больше страданий.
Всё, абсолютно всё - каждое слово, каждый жест - было рассчитано до нюансов!
И вот когда осмотр заканчивался и пришедший в себя от перенесенных мук пациент отваживался наконец подать голос, робко осведомляясь, насколько обоснованы его беспокойства, Вассори делал свой первый ход - усаживался напротив больного, с минуту неловко мялся, словно не решаясь произнести страшный приговор, а потом ровным, хорошо поставленным голосом изрекал: «Увы, милейший, процесс зашел слишком далеко и уже в самое ближайшее время... крепитесь, милейший... полная потеря зрения... гм... неизбежна!»
Последующая сцена была, разумеется, ужасна. Пациенты часто падали в обморок, рыдали и, причитая, катались по полу в безысходном отчаянии: потерять зрение - это значит потерять все.
Потом, выждав, когда несчастная жертва, валяясь у него в ногах, начнет взывать к нему, умоляя во имя всего святого ответить: как, неужто на всем белом свете нет такого средства, которое бы избавляло от кошмарного недуга? - бестия делала свой второй ход и превращалась в Того единственного, Кто каждому смертному дает избавление от мук, - в Господа Бога!
Да будет известно вам, мастер Пернат, что мир сей не более чем шахматная доска, а люди всего лишь фигуры, которые чья-то невидимая рука в соответствии со своими неведомыми нам планами передвигает с поля на поле!..
«Мда-с... срочная операция, - задумчиво ронял слова в гробовой тишине доктор Вассори, - это, пожалуй, единственное, что еще могло бы... гм... спасти»... И тут на него обычно что-то находило: охваченный каким-то неутолимым и алчным тщеславием, он пускался в пространное описание совершенно фантастических случаев, якобы имевших поразительное, прямо-таки невероятное сходство с данным, обрушивая на голову своей оцепеневшей жертвы бурный словесный поток, из коего явствовало, что только благодаря его стараниям все эти больные - и несть им числа! - сподобились вновь прозреть... Его опьяняло ощущение собственного могущества - еще бы, ведь в глазах этих несчастных он был каким-то высшим существом, эдаким предвечным вершителем судеб, могущественная длань которого распоряжалась жалким жребием малых сих.
Беспомощная жертва сидела пред ним поникнув головой и, обливаясь холодным потом, с замиранием сердца внимала грозному небожителю в робкой надежде услышать наконец ответ на свой немой вопрос, который она даже не решалась задать вслух из страха прогневать того единственного, от кого зависело ее спасение.
И лишь в заключение, когда поток красноречия начинал мало-помалу иссякать, доктор Вассори, словно внезапно вспомнив о сидящем перед ним пациенте, утомленно вздыхал: мол, к великому сожалению, сам он сейчас провести операцию не может - ну разве что через месяц-другой, когда вернется из-за границы... «Нуте-с, милейший, выше нос, и будем надеяться - а в подобных
случаях надо всегда надеяться на лучшее! - что к тому времени вы еще будете... гм... что-то видеть»...
После таких слов больной, разумеется, замирал как громом пораженный, а потом, уже не в силах усидеть на месте, в ужасе вскакивал и срывающимся от волнения голосом начинал лепетать, что да, конечно, надежды - это хорошо, но... но сам он не намерен терять ни минуты и умоляет лишь посоветовать, к кому из практикующих в городе окулистов можно обратиться по поводу операции.
Наступал момент истины, когда доктор Вассори наносил свой последний завершающий удар.
В глубочайшем раздумье принимался он расхаживать из угла в угол, скорбные складки бороздили высокое чело мыслителя, выдавая напряженную работу мощного интеллекта, наконец ученый муж утомленно падал в кресло и озабоченно бормотал, что, к сожалению, любое вмешательство другого врача неизбежно потребует повторной офтальмоскопии, а эта процедура, основанная на использовании предельно яркого луча света, - «да вы, милейший, уже сами изведали, насколько она болезненна!» - в критической ситуации - «а именно так, и никак иначе, следует... гм... квалифицировать ваше состояние, милейший!» - наверняка повлечет самые что ни на есть печальные последствия.
Итак, ни о каком другом враче не могло быть и речи; и не только потому, что повторное обследование глаза возможно лишь по истечении довольно продолжительного времени, достаточного для восстановления травмированного глазного нерва, - мало кто из окулистов мог надлежащим образом провести иридэктомию, требующую специальной и продолжительной практики.
Харузек сжал кулаки.
- На языке шахматистов, дорогой мастер Пернат, это называется «цугцванг»!.. Все последующее было опять же цугцвангом -один вынужденный ход за другим.
Теряя от отчаяния рассудок, пациент принимался заклинать доктора Вассори снизойти к его просьбе и, отложив на денек свой отъезд, самому провести эту сложную операцию. И то правда, разве сравнятся с чем-нибудь те поистине ужасные муки,
которые испытывает человек от сознания того, что в любое мгновение свет может померкнуть у него в глазах и он па всю жизнь останется в кромешной темноте, - даже скоропостижная трагическая смерть не кажется такой страшной!..
И чем больше чудовище упрямилось, ссылаясь на то, что любая, самая незначительная отсрочка его отъезда будет дорого ему стоить и весьма негативно скажется на его последующей карьере, тем более высокие суммы предлагала охваченная паническим ужасом жертва.
Когда же вознаграждение казалось доктору Вассори достаточным, он нехотя уступал и в тот же день, чтобы какая-нибудь непредвиденная случайность не нарушила его планов, производил садистскую операцию, на всю жизнь обрекая своего введенного в заблуждение пациента влачить жалкое существование полуслепого человека, ежедневные мучения которого никто из нас, людей здоровых и зрячих, даже представить себе не может, - и концы в воду, ибо теперь уже ничем нельзя было доказать факт совершенного преступления!
Этими противозаконными операциями на здоровых глазах доктор Вассори не только укреплял свою репутацию блестящего специалиста-офтальмолога, всякий раз с неизменным успехом спасавшего обращавшихся к нему пациентов от угрозы полной слепоты, не только умножал и без того огромное богатство, но и умудрялся удовлетворять свое непомерное тщеславие, буквально купаясь в лучах славы, ибо его доверчивые жертвы, здоровье и кошелек которых весьма ощутимо скудели после виртуозного хирургического вмешательства знаменитого кудесника, взирали на него снизу вверх, как на снизошедшее до них божество.
Лишь тот, чьи корни уходят в гетто и питаются от невидимых, но могучих источников, кто с раннего детства научился сидеть, затаившись в засаде, подобно пауку, кто не только знает в лицо каждого человека в городе, но и вплоть до мельчайших подробностей осведомлен о всех его делах и имущественном положении, - лишь такой «ясновидящий», как следовало бы, пожалуй, его назвать, мог на протяжении многих лет безнаказанно творить подобные злодеяния.
И уж поверьте мне, мастер Пернат, не будь меня, он так и занимался бы своим страшным ремеслом и до преклонных лет усердно сколачивал бы себе капитал, чтобы в конце славного жизненного пути эдаким почтенным, увенчанным лаврами патриархом наслаждаться в окружении чад своих возлюбленных величественным закатом жизни, являя собой живой пример для будущих поколений, однако... однако сколько веревочке не виться...
Я ведь тоже вырос в гетто, и моя кровь точно так же насыщена инфернальной хитростью, стало быть, кому, как не мне, уловить его в свои тенета: преимущество всегда на стороне тайного, сокрытого, невидимого - того, что молнией средь ясного неба обрушивается на головы наивных простаков.
Заслугу разоблачения доктора Вассори молва приписывает молодому немецкому врачу Савиоли, за спиной которого стоял я и, прикрываясь им как ширмой, предъявлял следствию одно доказательство за другим, пока не наступил долгожданный день, когда карающая рука закона легла па плечо дьявольского окулиста.
Тогда-то бестия и покончила с собой! Благословенен будь во веки веков миг сей!
Воистину мой призрачный двойник стоял рядом с сыном старьевщика и направлял его дрожащую от страха руку, ибо - да будет вам известно, мастер Пернат! - доктор выпил мой амил-нитрит: флакон с этим ядом был намеренно оставлен мной в его ординаторской в тот самый день, когда Вассори поставил мне диагноз глаукомы, - да-да, мне, не удивляйтесь, так как, чтобы хоть немного приблизиться к величественному светилу науки, нищему и безвестному студенту Харузеку пришлось обратиться к нему с жалобой на ухудшение зрения, - и с тех пор страстное желание, чтобы именно этот - мой! - амилнитрит нанес бестии последний удар, не покидало меня ни на минуту.
Заключение экспертов, проводивших медицинское освидетельствование тела, было единодушным и категоричным: апоплексия. Как видите, мастер Пернат, невидимый мститель предусмотрел все: смерть от паров амилнитрита имеет те же
симптомы, что и апоплексический удар. И все же нет ничего тайного, что не стало бы явным...
Харузек внезапно замолчал, с отсутствующим видом глядя прямо перед собой, - казалось, он пытался решить какую-то неразрешимую проблему, - потом повел плечом в сторону лавчонки Аарона Вассертрума.
- Наконец-то он один, - с ненавистью прошипел студент, - совсем один, наедине со своей жадностью и... и... и восковой куклой!..
Сердце мое так и подскочило - замерло где-то под самым горлом, мешая дышать. В ужасе воззрился я па Харузека. Он что, с ума сошел? Или этот горячечный бред - плод его больного воображения? Да-да, конечно, все это он сам себе напридумал в своих лихорадочных грезах!.. Ведь те жуткие истории, которые он наговорил мне об этом кошмарном окулисте, просто не могут быть правдой. У него чахотка, и мрачные тени смерти уже чертят свои зловещие круги в его охваченном навязчивым бредом мозгу...
Я хотел было отвлечь студента, развеселить какой-нибудь шуткой, направить его мысли в другое, не такое безысходное русло, однако не успел и слова вымолвить, как в памяти моей, словно высвеченное внезапной вспышкой молнии, возникло угрюмо ухмыляющееся лицо с заячьей губой и выпученными рыбьими глазами - то самое, которое заглянуло в мою приоткрывшуюся на миг дверь.
Доктор Савиоли! Доктор Савиоли! Да-да, именно это имя под великим секретом шепнул мне на ухо кукольник Звак, похваляясь юным и благовоспитанным жильцом, арендовавшим его мансардную студию.
Доктор Савиоли!!! Подобно истошному воплю отозвалось это имя в глубине моей души, и пред внутренним взором пронеслась вереница туманных образов, обрушивших во мне целую лавину самых ужасных подозрений.
Я уже открыл рот, чтобы поведать Харузеку о странном случае, приключившемся со мной на днях, но в это мгновение студентом овладел вдруг столь сильный приступ кашля, что он едва
не упал на мостовую. Ошеломленный, я замер, не зная, что делать, и лишь оцепенело смотрел, как Харузек, судорожно цепляясь за покрытые плесенью стены арки, вышел под вновь зарядивший дождь и, с трудом обернувшись, кивнул мне на прощанье.
Да-да, Харузек прав, и страшный его рассказ не плод больного воображения: то, что день и ночь крадется по этим кривым переулкам в поисках подходящего человека, в которого можно было бы воплотиться, - это неосязаемый призрак преступления.
Бесплотный фантом кружит в воздухе - а мы его не замечаем! - но вот он внезапно коршуном падает вниз, вонзает когти в чью-то человеческую душу, превращая ее на миг в свое воплощение, - а мы об этом и не подозреваем! - и, прежде чем мы успеваем что-либо заподозрить, взмывает ввысь, снова развоплощаясь, и все идет своим чередом, как будто ничего и не было, но человек, подвергшийся этой потусторонней атаке, уже инфицирован, и жажда крови с катастрофической быстротой овладевает всем его существом... И лишь темные слухи о каком-то патологическом, ничем не мотивированном убийстве доходят до нас потом, и мы содрогаемся, настигнутые врасплох смутными, обрывочными отголосками не то полузабытых воспоминаний, не то полуосознанных предчувствий, подобно жуткой стае нетопырей, потревоженной внезапным проблеском света.
И открылась мне вдруг сокровенная сущность этих кровожадных призраков, обступающих меня со всех сторон: безвольно и покорно плывут они сквозь нашу серую действительность, влекомые невидимым магнетическим током, наделяющим их видимостью жизни... ну вот как тот поблекший и мертвый невестин букетик, обреченно плывущий в грязных и смрадных водах сточной канавы...
Все дома разом уставились на меня своими остекленевшими, злобно выпученными бельмами, отверстые пасти черных, закопченных ворот, языки которых давно истлели, казалось, вот-вот испустят такой страшный, душераздирающий, преисполненный ненависти вопль, что все мы, люди, застынем, мгновенно обратившись в соляные столпы...
Мне приходят на ум последние слова Харузека - да-да, эти, он еще что-то говорил о старьевщике... И я невольно бормочу их себе под нос: «Наконец-то он один... совсем один, наедине со своей жадностью и... и... и восковой куклой!..»
Вот только что за восковую куклу имел он в виду? Должно быть, какое-то образное выражение - одна из тех странно болезненных и парадоксальных метафор, которыми студент время от времени любил ошарашивать наивных и добродушных собеседников: простаки глуповато посмеивались над этими чудными, противоестественно гипертрофированными сравнениями, но лишь до тех пор, пока они не становились внезапно зримыми, как будто выхваченными случайным лучом света из кромешной тьмы, существами столь невероятного и фантастического обличья, что перепуганным зрителям сразу становилось не до смеха.
Я перевел дух и, чтобы успокоиться и стряхнуть с себя то мрачное впечатление, которое произвел на меня рассказ Харузека, оглянулся, внимательно вглядываясь в людей, вместе со мной пережидавших под аркой по-прежнему ливший как из ведра дождь.
Рядом стоял тот самый дебелый пожилой господин, который так отвратительно вульгарно смеялся. Добротный черный сюртук и перчатки свидетельствовали о достатке этого человека, которого неизвестно каким ветром занесло в гетто, хотя... Заметив, как подергивалось от возбуждения гладковыбритое, холеное жабье лицо с грубыми мясистыми складками, я невольно проследил за взглядом выкатившихся из орбит маслянисто поблескивающих глазок, который был прикован к воротам стоящего на противоположной стороне переулка дома: там со своей неизменно блудливой усмешкой на пухлых губах скучала рыжая Розина...
Пожилой господин пытался подать ей знак, и было очевидно, что она все прекрасно видит, только делает вид, будто не понимает его более чем откровенных намеков.
Наконец истекающий слюной сластолюбец не выдержал и, не сводя зачарованного взгляда с вожделенной приманки, зазывно переминавшейся с ноги на ногу, осторожно, на носках, с
потешной слоновьей грацией заскакал по лужам, подобно большому черному каучуковому мячу.
Похоже, этого господина тут преотлично знали, так как со всех сторон послышались в его адрес грубоватые, скабрезные шуточки. Стоявший за моей спиной рослый бродяга в синей военной фуражке и с красным вязаным шарфом на шее, то и дело поправляя засунутый за ухо окурок толстой сигары и ощеривая в циничной усмешке свои черные от никотина зубы, отпускал на неведомом мне жаргоне какие-то, судя по всему, особо смачные замечания.
Я понял лишь то, что этого холеного и вульгарного господина в гетто прозвали «фармазоном» - на тамошнем арго это прозвище закрепилось за потасканными респектабельными эротоманами, охочими до несовершеннолетних девочек, которых они насиловали в подворотнях, однако благодаря деньгам и связям в полиции всегда выходившими сухими из воды...
Не прошло и пяти минут, как Розина и дебелый господин с жабьим лицом скрылись в непроглядном сумраке ближайшего подъезда...
Окно мы открыли, чтобы хоть немного проветрить тесную мою каморку, тонувшую в клубах табачного дыма. И вот уже струя свежего ночного воздуха гуляет по комнате и, ероша ворс висящих в дверях пальто, легонько раскачивает их из стороны в сторону.
- Убранство, венчающее многодумную главу нашего Прокопа, настолько прониклось его возвышенными мыслями, что, того и гляди, воспарит ввысь, - усмехнулся Звак, указывая на большую фетровую шляпу музыканта, широкие поля которой трепе тали, подобно черным крылам.
Иошуа Прокоп весело подмигнул нам:
- Не иначе как собралась...
- ... к «Лойзичеку» на танцульки! - подхватил Фрисландер.
Прокоп засмеялся и, прислушавшись к шальным, обрывочным звукам, которые в холодном зимнем воздухе долетали даже до моей чердачной обители, сначала просто постукивал рукой в такт лихому, разухабистому мотивчику, а потом схватил висящую на стене старую, вконец разбитую гитару, страстно закатил глаза и, сделав вид, будто перебирает порванные струны, запел неестественным, режущим слух надрывным фальцетом, подделываясь под развинченные, вихляющие, марионеточно дерганные интонации арго:
Тот фраер на цырлах[39] не в масть: штимп[40] с понтом косил под антаж[41] - клифты из сосны и кичман[42] имел интэрэс нам скроить...
- Э, да он изрядно поднаторел в блатной музыке! - воскликнул Фрисландер, засмеялся и с удовольствием принялся подпевать:
То же, что и фраер, - обыватель, не имеющий отношения к уголовному миру (жарг.).
Мы стали известны за локш[43] и взяли свой шпалер в ширман[44] - мине низачем, чтоб шмалять, коль шнеер закнокал[45] нам фарт...
- Эти соленые куплеты каждый вечер распевает в «Лойзичеке» тамошний лабух, сумасшедший Нефтали Шафранек - напялив на глаза зеленый козырек, мешугге[46] наяривает их под аккомпанемент гармоники... Сам он играть не умеет - договорился с какой-то свихнувшейся старой девой, она же ему и подпевает... - пояснил мне Звак. - Вам, мастер Пернат, надо бы как-нибудь с нами за компанию наведаться в это заведение. Может быть, сегодня, попозже, когда допьем пунш?.. Что вы на это скажете? В честь вашего дня рождения?
- Отличная мысль, пойдемте с нами, - поддержал старика Прокоп и захлопнул окно, - на этот шалман и вправду стоит посмотреть!
Выпив горячего пунша, мои гости приумолкли, погрузившись в думы. В наступившей тишине слышно было лишь тихое поскрипывание дерева - это Фрисландер, не любивший сидеть сложа руки, вырезал свою очередную марионетку.
- Да вы, Иошуа, нас просто отсекли от внешнего мира, - нарушил наконец молчание Звак, - с тех пор, как вы закрыли окно, никто не проронил ни слова.
- Глупо, наверное, но, глядя, как сквозняк раскачивает наши пальто, я не мог отделаться от мысли, до чего все же странно выглядят мертвые, безжизненные вещи, приводимые в движение ветром, - словно оправдываясь, поспешно проговорил Прокоп. -В самом деле, кажется почти чудом, когда предметы, которые мы привыкли видеть неподвижно лежащими, начинают вдруг подавать признаки жизни - охваченные таинственным трепетом, они дрожат, шевелятся, вздрагивают, и, согласитесь, есть в этом воскресении из мертвых что-то непостижимое и... и жутковатое...
Однажды, в поздний ночной час, мне пришлось наблюдать, как в обрывки бумаги, разбросанные по безлюдной площади, словно дьявол вселился - стоя под прикрытием домов, я не замечал ветра, - в дикой ярости носились они по кругу, преследуя друг друга, как будто этим неистовым хороводом хотели заклясть смерть, а потом ни с того ни с сего, казалось, успокаивались и, опустошенные, бессильно падали на землю, но лишь на мгновение, ибо уже в следующее па них вдруг снова что-то находило, и грязные, истерзанные клочья, охваченные безумным и бессмысленным бешенством, принимались кружиться в стремительном вихре и то, словно заговорщики, сбивались в кучу в какой-нибудь темной подворотне, то, одержимые новым приступом беспричинной злобы, внезапно бросались врассыпную; наконец, заметив меня, невольного свидетеля их жестоких игрищ, они почли за лучшее ретироваться и, зловеще шурша бумажными крылами, поспешно скрылись за углом...
Лишь одна толстая газета осталась лежать на мостовой - задыхаясь от переполнявшей ее ненависти, она то раскрывалась, то складывалась вновь, как будто жадно хватала своей беззубой пастью воздух.
Уже тогда темное подозрение закралось в мою душу: а что, если все живые существа, в том числе и люди, являются, по сути, чем-то вроде этих клочьев бумаги? Быть может, и пас несет по жизни какой-то неуловимый, недоступный нашему пониманию «ветер», который определяет наши желания и поступки, а мы-то, наивные, еще пытаемся рассуждать о свободе воли?..
А что, если вся наша жизнь есть не что иное, как некий сокровенный, неведомый нам вихрь? Тот самый, о котором сказано: не знаешь, откуда он приходит и куда уходит...[47] Разве не снится нам иногда, будто, погрузив руки глубоко в воду, мы ловим чудесных серебряных рыбок, а когда просыпаемся, то оказывается, что это всего лишь случайный сквозняк холодил наши ладони?
- Прокоп, да что это с вами? С чего вы вдруг заговорили как Пернат? - воскликнул Звак, окидывая музыканта подозрительным взглядом.
- Должно быть, его впечатлила та чудная история с книгой, которую незадолго до вашего прихода рассказал Пернат... Жаль, что вы запоздали и не слышали его рассказ, - заметил Фрислапдер.
- История о книге?
- Нет, скорее, о человеке, который эту книгу принес... Уж очень странно он выглядел... Пернат не знает о нем ничего: ни как его зовут, ни где он живет, ни что он хочет, ни как он выглядит - похоже, внешность его столь необычна, что наш гостеприимный хозяин, несмотря на все свои старания, так и не смог ее описать.
Звак насторожился.
- Любопытно, - пробормотал он и, немного помявшись, спросил, не спуская с меня испытующего взгляда: - Ну а лицо сего таинственного пришельца... оно было, наверное, лишено даже признаков какой-либо растительности и... и глаза у него такие характерно посаженные... раскосые?..
- Мне кажется, да... - ответил я в замешательстве, - то есть я.,, я в этом уверен... Именно так он и выглядел!.. Выходит, он... он вам знаком?..
Кукольник недоуменно пожал плечами:
- Не знаю почему, но, как только я услышал о вашей прямо-таки фатальной неспособности дать хотя бы приблизительное описание внешности сей загадочной персоны, меня сразу словно что-то толкнуло: Голем!..
Художник Фрисландер заинтересованно поднял глаза и даже отложил свой резец.
- Голем? Мне не раз доводилось слышать об этом легендарном существе, но, к великому сожалению, то, что болтают о нем в гетто, не более чем суеверный вздор. Неужели вы, Звак, располагаете какими-то достоверными сведениями о Големе?
- Кто из смертных осмелится сказать, что он действительно что-либо знает о Големе? -развел руками старый кукольник. -Все мы склонны относить глиняного человека к области преданий, пока в один прекрасный день в переулках гетто не произойдет нечто столь странное и даже противоестественное, что
мгновенно порождает в умах одну и ту же мысль: это он - Голем... И некоторое время вокруг только и разговоров что о нем... Слухи растут как снежный ком, обрастают самыми курьезными подробностями и вскоре становятся настолько фантастическими и нелепыми, что уже ничего, кроме смеха, не вызывают и сами собой мало-помалу сходят на нет... Однако если отделить зерно от плевел и отбросить ту непроницаемо плотную паутину вздорных слухов, которыми народная молва опутала эту таинственную историю, то можно, пожалуй, докопаться до чего-то более или менее достоверного... Утверждают, что корни легенды восходят к семнадцатому веку, когда некий раввин, руководствуясь ныне безвозвратно утраченным каббалистическим трактатом, создал из красной глины искусственного человека, так называемого Голема, с тем чтобы тот помогал ему звонить в синагогальные колокола и исполнял всевозможные черные работы.
Однако полноценного человека из его творения не получилось - сознательная жизнь лишь едва теплилась в этом грубом оковалке сырой материи, обреченном влачить жалкое существование механической куклы. Но и это, как говорит предание, лишь днем, благодаря магическому амулету, сокрытому за зубами глиняного гомункулуса и притягивающему к нему свободные астральные силы космоса.
И когда однажды перед вечерней молитвой раввин забыл извлечь сокровенную печать жизни изо рта Голема, тот впал в неистовство - в вечерних сумерках носился он по переулкам, круша и сметая все на своем пути. Долго гонялся за ним раввин, пока наконец не подстерег и не вырвал из судорожно сжатых зубов магический амулет. И страшное существо тут же бездыханным истуканом рухнуло наземь. До наших дней не дошло ничего, если не считать ту карликовую глиняную фигуру, которую показывают в Старо-новой синагоге.
- Этот раввин был как-то даже приглашен в Град, где на глазах самого императора заклинал тени мертвых, призрачной чередой шествовавшие пред изумленным взором знатных особ, почтивших своим вниманием сию диковинную церемонию, -
добавил Прокоп. - Современные ученые, правда, утверждают, что он использовал при этом что-то вроде Laterna magica[48]...
- Ну разумеется, чем пошлее и нелепее все эти неуклюжие попытки наших ученых мужей во что бы то ни стало втиснуть в прокрустово ложе своей жалкой позитивистской науки все неведомое, тем большим успехом они неизменно пользуются у здравомыслящих обывателей! Еще бы, ведь их косное сознание превыше всего на свете ценит тот маленький, уютный мирок с его привычными, проверенными временем устоями, в который коварным потусторонним силам вход заказан! - весело подхватил Звак. - Laterna magica! Как будто император Рудольф, который всю свою жизнь занимался герметическими науками, с первого же взгляда не разглядел бы шарлатанский кунштюк!
Мне, конечно, доподлинно не известно, на чем основывается легенда о Големе, однако я абсолютно уверен в одном: с этим городским кварталом тайными узами связано нечто неподвластное смерти - по крайней мере до тех пор, пока его сокровенная миссия не будет исполнена. Из поколения в поколение мои предки обитали здесь, в гетто, и, пожалуй, никто из ныне живущих не располагает такими давними, простирающимися в глубь веков сведениями о периодических появлениях Голема, как ваш покорный слуга!
Звак внезапно замолчал, и по лицу старика было видно, что его мысли обратились к временам давно прошедшим.
Вот сейчас, когда он сидел за столом, подперев рукой голову, его щеки, кажущиеся в тусклом свете лампы розовыми, почти юношескими, так резко контрастировали с седыми прядями волос, что я невольно сравнил черты старого кукольника с застывшими, маскообразными личинами его любимых марионеток. Странно, по до чего все же похож на них этот чудаковатый старик! То же самое выражение и те же самые черты лица!
Похоже, в этом мире и вправду есть вещи, которые не могут существовать порознь, в отрыве друг от друга, и, когда я представил себе на миг загадочный зигзаг в судьбе Звака, мне вдруг стало
не по себе при мысли, что такой человек, как он, получивший в отличие от своих предков вполне приличное образование и даже собиравшийся стать актером, внезапно все бросил и вернулся к обшарпанному вертепу с потрескавшимися от времени куклами, чтобы вновь бесприютным бродягой скитаться по грязным деревенским ярмаркам, подобно своим дедам и прадедам зарабатывая себе на жизнь неловкими и глуповатыми оплеухами, ходульными антраша и немудреными, но вулканическими страстями с их извечными фонтанами слез, разбитыми сердцами и океанами крови - словом, всем тем по-детски наивным сценическим хламом, который традиционно составляет основу простодушного, скроенного по одной мерке репертуара театра марионеток. Старик попросту не может без них, а они - без него: куклы живут его жизнью, ну а когда им приходится расставаться, они поселяются в его мыслях и до тех пор лишают своего несчастного хозяина покоя и сна, пока тот не возвращается к ним. Потому-то, наверное, старик и относится к деревянным человечкам с такой отеческой любовью и просиживает допоздна, выдумывая своим привередливым щеголям и кокеткам новые наряды, которые сам же и шьет из блестящей мишуры и сверкающих блесток.
- Звак, что же вы приумолкли? Мы все с таким интересом слушали вас... - окликнул Прокоп старого кукольника и бросил в нашу с Фрисландером сторону многозначительный взгляд, чтобы мы поддержали его.
- Даже не знаю, с чего и начать... - неуверенно пробормотал старик. - История Голема запутана, как лабиринт. Вот и Пернат - знать-то он знает, как выглядит тот неизвестный, который принес ему книгу, а описать его внешность хоть убей не может. Примерно раз в тридцать три года в наших переулках повторяется одно событие, в общем-то, и нет в нем как будто ничего особенного, но какой-то иррациональный, не поддающийся объяснению ужас охватывает население гетто.
Вновь и вновь происходит одно и то же: некий никому не ведомый человек в ветхих старомодных одеждах, с желтым безбородым лицом монголоидного типа, возникнув как из-под земли где-то в районе Альтшульгассе, шествует через Йозефов город
характерно мерной, странно спотыкающейся походкой - такое впечатление, будто он в любой миг готов рухнуть ничком на мостовую! - и вдруг... вдруг бесследно исчезает, будто растворяется в воздухе. Обычно, перед тем как исчезнуть, он сворачивает за угол в один из переулков...
По другим свидетельствам, неизвестный в своем движении по гетто описывает правильную окружность и обязательно возвращается к тому пункту, с которого он начал свое «кругосветное путешествие», - древнему дому, находящемуся неподалеку от синагоги. Кое-кто из очевидцев клятвенно заявлял, что, заметив диковинного незнакомца - как правило, тот появлялся неожиданно, из-за угла, - принимался следить за ним, и что странно: хотя шел сей подозрительный субъект ему навстречу - это все свидетели утверждали в один голос! - тем не менее фигура его по мере приближения становилась все меньше и меньше, как у того, кто удаляется, пока не исчезала вовсе...
Однако особенно глубокий след в умах здешних обывателей оставило явление призрачной персоны, случившееся шестьдесят шесть лет тому назад, - быть может, потому, что именно тогда терпение у горожан лопнуло и они облазили старинный дом на Альтшульгассе с подвала до крыши, самым тщательнейшим образом, дюйм за дюймом, обследовав его. Результат был плачевным: ничего. Тогда - как сейчас помню, хотя я в то время еще пешком под стол ходил, - всем жильцам велели вывесить в окнах белье, вот тут-то и установили, что в доме действительно имелась комната с одним-единственным зарешеченным окном. Ну а поскольку вход в нее обнаружить так и не удалось, то не придумали ничего лучше, как спустить с крыши веревку... Никогда не забуду: какой-то смельчак полез по ней вниз, чтобы, повиснув меж небом и землей, по крайней мере заглянуть в эту тайную камеру снаружи, однако едва он приблизился к зарешеченному окну, как веревка оборвалась и бедняга рухнул на булыжную мостовую, размозжив себе череп. Выждав некоторое время, когда страсти по поводу несчастного случая немного поулеглись, горожане решили вновь повторить попытку, но вот незадача - показания свидетелей относительно того, которое из окон вело в недоступную
камору, настолько расходились, что собравшиеся судили-рядили, спорили-спорили да в конце концов и переругались, на том все и кончилось...
Что же касается меня, то я впервые встретил Голема около тридцати трех лет назад. Мы с ним едва не столкнулись в одном из так называемых пассажей, которыми у нас высокопарно именовали крытые проходные дворы.
До сих пор не могу понять, что на меня тогда нашло. Эффект неожиданности? Да, конечно, нельзя же, в самом деле, все время, изо дня в день ходить в ожидании встречи с Големом! Однако очень хорошо помню, что за секунду до того, как я его увидел, во мне что-то пронзительно вскрикнуло: Голем! И в тот же миг кто-то большой и неуклюжий спотыкающейся, косолапой походкой вышел из сумрака грязного вестибюля... дальше какой-то провал - и... и удаляющийся звук тяжелых, мерных шагов... Потом... потом разом нахлынула толпа - сплошь бледные возбужденные лица, - и на меня обрушился град вопросов: видел ли я е го ?..
И только после того, как я ответил, до меня наконец дошло, что язык мой был словно парализован какой-то невесть откуда взявшейся судорогой и что еще несколько мгновений назад я, сам не осознавая этого, пребывал в состоянии полнейшей каталепсии...
К своему немалому удивлению, я обнаружил, что могу передвигаться без посторонней помощи, но только когда мои одеревенелые ноги с трудом сделали первый шаг, мне стало ясно: на какой-то краткий миг - пусть даже это продолжалось не дольше удара сердца - мое тело, сознание, воля были скованы чем-то вроде столбняка.
Обо всем этом я потом часто и подолгу размышлял, и мне кажется, наиболее близким истине объяснением будет следующее: каждым поколением обитателей гетто хотя бы раз в жизни овладевает своего рода духовная эпидемия - с быстротой молнии ее вездесущие бациллы проникают в самые затаенные уголки еврейского квартала, инфицируя человеческие души с какой-то неведомой нам целью, и тогда над лабиринтом кривых переулков сгущается нечто призрачное и зловещее, а там, где его
напряжение оказывается особенно высоким, критическим, оно, подобно миражу, обретает обличье некоего характерно приметного существа, которое, судя по всему, обитало здесь много веков назад и теперь во что бы то ни стало жаждало обрести утраченную некогда плоть и кровь.
Весьма вероятно, что эта призрачная персона постоянно пребывает меж пас - каждый день, каждый час, каждое мгновение, а мы этого не замечаем, как не слышим звука вибрирующего камертона, до тех пор пока он не коснется дерева, заставляя его резонировать.
Это... это какое-то бессознательное творчество... Наши души творят по наитию, без ведома сознания, создавая свое нерукотворное произведение подобно тому, как образуется кристалл, возникающий из бесформенной, аморфной массы сам по себе, согласно вечным и неизменным законам природы.
Что мы об этом знаем? Да почти ничего... Этот таинственный процесс можно, наверное, сравнить с атмосферным электричеством: в душные летние дни воздух буквально насыщен им, напряжение неуклонно растет и, достигнув своего предела, разрешается вдруг разрядом молнии, так вот, постоянная концентрация неизменно сосредоточенных на чем-то одном мыслей, чьими ядовитыми эманациями пропитан каждый камень Йозефова города, тоже должна неизбежно повлечь за собой внезапный и резкий разряд, своего рода психический коллапс, мгновенно открывающий самые затаенные уголки нашего ночного сознания дневному свету; видимо, природа этих феноменов в самом деле в чем-то сходна, только в одном случае рождается молния, в другом - фантом, черты лица, походка и поведение которого равно присущи всем обитателям еврейского квартала, ибо являет он собой не что иное, как символ коллективной души, - факт сей не вызовет никаких сомнений у того, кто умеет правильно толковать сокровенное арго предвечных метафор, воплощенных в подчас весьма прихотливых и необычных формах внешнего мира.
И точно так же, как определенные признаки предшествуют удару молнии, некие странные и грозные знамения
предвещают катастрофическое вторжение кошмарного фантома в материальный мир. Осыпавшаяся штукатурка на древней стене вдруг ни с того ни с сего принимает угловатые очертания шествующего странника, а в ледяных узорах на оконном стекле угадываются то уродливо искаженные демонические лики, то загадочные каббалистические письмена... Вот и песок с крыши сыплется почему-то не так, как всегда, и в душу мнительного наблюдателя уже закрадывается страшное подозрение: мол, некие незримые, боящиеся дневного света призраки, злоумышляя против рода человеческого, пытаются таким образом начертать тайные магические знаки. Остановится ли глаз на каком-нибудь причудливом орнаменте или линиях ладони, и человеком уже овладевает непреодолимая потребность повсюду отыскивать нечто многозначительное, имеющее скрытый и непременно злокозненный смысл, - словом, все то, что в горячечных снах разрастается до гигантских, гипертрофированных размеров. Наши мысли полчищами мелких грызунов бросаются на бруствер, отделяющий повседневную действительность от сверхчувственного мира, в тщетных и беспомощных попытках прогрызть в нем брешь и хотя бы одним глазком заглянуть в иную реальность, дабы во всеоружии противостоять коварным проискам потусторонних сил, которые только о том и мечтают - а мучительные подозрения на сей счет не оставляют пас ни на минуту, - чтобы, изведя нашу душу чувством постоянной, изматывающей нервы тревоги, создать благодатную питательную среду для вампиричного фантома, жаждущего обрести плоть и кровь.
Вот и сейчас... Стоило Пернату рассказать о странном незнакомце с желтым безбородым лицом и раскосыми глазами, как Голем тут же предстал предо мной таким, каким я видел его много лет назад. Он словно вырос из-под земли. И какой-то безотчетный страх, что мы вновь стоим на пороге каких-то неведомых и ужасных событий, на мгновение овладел мной - меня словно накрыло зловещей тенью, которую отбрасывали первые призрачные предвестники Голема...
Трудно да и, пожалуй, невозможно с чем-нибудь спутать этот страх - смутный, неопределенный, до поры до времени-
кажущийся абсолютно беспричинным, он исподволь закрадывается в душу, заставляя ее цепенеть в кошмарном предчувствии неотвратимо надвигающейся катастрофы. Впервые мне пришлось изведать его еще в детские годы: шестьдесят шесть лет минуло с тех пор, когда однажды вечером к нам пришел жених моей сестры, чтобы всей семьей назначить день свадьбы.
Потехи ради мы решили тогда погадать и стали лить свинец; я смотрел разинув рот и никак не мог понять, почему так болезненно сжимается мое сердце: в моих беспорядочно путанных детских представлениях это таинственное действо почему-то связалось с Големом, о котором мне частенько рассказывал дед, и я не мог отделаться от подспудной тревоги, что вот сейчас дверь внезапно распахнется и войдет незнакомец...
Сестра вылила ложку с расплавленным металлом в чаи с водой и, заметив, с каким напряженным вниманием я следил за ней, весело подмигнула мне. Дрожащими морщинистыми руками дед извлек тускло мерцающий свинцовый слиток и поднес его к лампе. Мои домашние сгрудились вокруг, оттеснив меня в сторону, и... и вдруг замерли, мертвая тишина воцарилась в гостиной, но лишь на миг, ибо тут же, опомнившись, заговорили все разом, споря и возбужденно перебивая друг друга; я тоже хотел взглянуть, но меня отправили спать.
И только спустя несколько лет, когда я стал старше, отец рассказал, что расплавленный металл застыл в форме маленькой, безупречно гладкой, как будто отлитой в специальной матрице, головы с широкими скулами и раскосыми глазами, в которой все присутствующие, к своему немалому ужасу, признали Голема...
Мне приходилось не раз разговаривать с архивариусом Шемаей Гиллелем, следящим за сохранностью ветхого реквизита Старо-новой синагоги, среди которого находится и та самая пресловутая глиняная фигура времен императора Рудольфа. Так вот, весьма преуспевший в каббале архивариус считает, что этот грубо слепленный истукан с корявыми и непропорциональными человеческими членами, вероятно, является, подобно запомнившейся мне свинцовой голове, одним из прежних предвестников Голема. И загадочный незнакомец, который мерещится теперь
всем на каждом углу, был изначально неким умозрительным образом - акт творения сей метафизической субстанции мог осуществить только истинно великий каббалист, каковым и считался по праву легендарный рабби Лёв, ибо он силой мысли вдохнул бессмертную жизнь в свое создание, ну а уж потом, дабы даровать ему бренное тело, облек в глиняную плоть, и теперь через определенные промежутки времени, соответствующие одним и тем же астрологическим констелляциям, призрачная креатура, не ведающая смерти, периодически возвращается, томимая неизбывным желанием вновь преоблачиться в материю...
Покойная жена Гиллеля тоже однажды видела Голема, она столкнулась с ним лицом к лицу и, пока загадочное существо находилось в пределах видимости, так же, как и я, не могла двинуть ни рукой, ни ногой, пребывая в каком-то странном оцепенении.
Так вот она, в отличие от других, была уверена, и ничто не могло разубедить твердо стоявшую на своем женщину, что взору ее тогда явилась собственная душа, которая, покинув ненадолго свою бренную оболочку, предстала пред ней, испытующе воззрившись чужими раскосыми глазами. И несмотря на неописуемый ужас, овладевший ею тогда, жена Гиллеля ни на миг не усомнилась в том, что сей неведомый незнакомец является лишь отражением ее сокровенного Я...
- Невероятно, - машинально пробормотал Прокоп и снова погрузился в себя.
Мысли Фрисландера, судя по отсутствующему виду, с которым он смотрел в одну точку, тоже витали где-то далеко.
В дверь постучали, в комнату вошла дряхлая старуха, приносившая мне по вечерам нехитрую снедь, поставила на пол глиняный кувшин с водой и молча удалилась.
Словно проснувшись, мы подняли глаза и недоуменно огляделись, однако долго еще никто из нас не мог издать ни звука. Как будто в комнату вместе со старухой проник какой-то новый флюид, к которому надо было еще привыкнуть.
- Да, кстати... Надеюсь, всем вам, господа, известна рыжая Розина - тоже ведь, согласитесь, то еще личико, от
которого просто так не отделаешься! Взять хотя бы ее похотливый взгляд - он преследует из всех углов и закоулков! - выпалил внезапно Звак с какой-то детской непосредственностью. - Эта застывшая блудливая ухмылка едва ли не первое, что я увидел в своей жизни. Сначала она принадлежала ее бабке, потом перешла по наследству к матери девчонки! И всегда одно и то же лицо, ни на йоту не отличающееся от своего прообраза! И то же имя - Розина! Как будто все они являются воплощением одной и той же сущности...
- А разве Розина не приходится дочерью старьевщику Аарону Вассертруму? - спросил я.
- Что верно, то верно, слухи такие есть, - хмуро буркнул старый кукольник, - только у Аарона Вассертрума много такого - в том числе и дочери, и сыновья, - о чем никто из обитателей гетто ни сном ни духом не догадывается... Вот и мать Розины - ни одна живая душа не знала ни ее отца, ни того, что с нею сталось. Принесла в подоле в пятнадцать лет - и как в воду канула. Исчезновение ее, если не ошибаюсь, было каким-то образом связано с убийством, совершенном в этом самом доме.
Навроде своей дочери, она якшалась с кем ни попадя, а уж головы тогдашних подростков кружила так, что те совсем с ума посходили... Один из них до сих пор жив, я его частенько встречаю, вот только имя его запамятовал. Другие давно поумирали, думаю, это она их всех свела в могилу. То время вспоминается мне лишь какими-то обрывочными эпизодами, и поблекшие образы действующих лиц призрачной чередой проплывают предо мной. Не знаю почему, но особенно запал мне в душу один спившийся, полусумасшедший бедолага, который шлялся ночами по кабакам и за пару крейцеров вырезал посетителям силуэты из черной бумаги. Ну а когда напивался, впадал в прямо-таки беспросветную тоску и как заведенный, рыдая и обливаясь слезами, до тех пор вырезал один и тот же хищный, блудливо ухмыляющийся женский профиль, пока запас траурной бумаги не подходил к концу.
Не помню уже всех обстоятельств дела, но только свихнулся он от несчастной любви, еще зеленым юнцом влюбившись без
памяти в некую Розину - судя по всему, бабку нашей теперешней лахудры...
Звак замолчал и, утомленно прикрыв глаза рукой, откинулся на спинку кресла.
Похоже, даже судьба в этом колдовском лабиринте переулков, как завороженная ходит кругами, неизменно возвращаясь к исходному пункту, мелькнуло в моем сознании, и отвратительная картина, как заноза засевшая в моей памяти, вновь возникла у меня перед глазами: тощая, облезлая кошка с разбитой головой, покачиваясь и неуверенно переставляя подгибающиеся лапки, обреченно, как сомнамбула, бредет по кругу под свист и улюлюканье зевак - двигаться прямо она не может, только по кругу... Только по кругу...
- Так, а теперь займемся головой, - внезапно ворвался в мой слух, возвращая меня к действительности, бодрый голос Фрисландера.
Вынув из кармана круглую деревянную чурку, художник принялся за работу.
Свинцовая усталость навалилась вдруг на меня - чувствуя, что веки мои сами собой смыкаются, я отодвинул свое кресло в тень.
В каморке воцарилась тишина, слышно было, как в казанке закипала вода для пунша, потом тихо звякнули стаканы - это Иошуа Прокоп наполнил их горячим напитком. Сквозь плотно закрытое окно проникали едва слышные звуки разудалых танцевальных мелодий - подхваченные ветром, они по-прежнему доносились откуда-то снизу и то смолкали совсем, то вновь воскресали...
Не хочу ли я чокнуться?.. Похоже, это голос музыканта, но почему он такой далекий?.. Ответа с моей стороны не последовало: я впал в столь полную и безнадежно глубокую прострацию, что даже помыслить не мог о том, чтобы произносить какие-то слова.
Внутренний покой, овладевший мной, был таким чистым, гармоничным и непоколебимо монолитным, что я, казалось,
превратился в кристалл. Уж не сон ли это? И, чтобы убедиться в том, что все это наяву, я сосредоточил свой немигающий взгляд на резце в руках Фрисландера - таинственно поблескивающая сталь так и сновала вокруг деревянной головы, что-то подрезая и подтачивая, и ажурные завитки мелких стружек бесшумно и завороженно осыпались на пол...
И вновь слуха моего, словно преодолевая бездну времен, коснулся монотонный голос Звака - старик рассказывал чудесные истории из жизни своих любимых марионеток, плавно и незаметно переходившие в фантастические сюжеты тех очаровательно манерных пьесок, которые он сочинял для своего кукольного театра.
Прихотливо петляющая застольная беседа коснулась вдруг доктора Савиоли и его благородной возлюбленной, супруги какого-то аристократа, тайно встречавшейся с доктором в соседней мансардной студии.
И вновь привиделась мне злорадная гримаса Аарона Вассертрума и его снулые рыбьи глаза...
Может быть, следовало рассказать Зваку о том, что тогда случилось? - подумал я и... и промолчал, почтя за лучшее держать язык за зубами; кроме того, было очевидно, что, даже если бы захотел, я не смог бы издать ни звука.
Внезапно взгляды сидящих за столом обратились ко мне, и Прокоп очень громко и четко сказал: «Он уснул», - это было произнесено таким нарочито зычным голосом, что звучало почти как вопрос.
Дальнейшая беседа велась моими гостями вполголоса, и я сразу понял, что они говорят обо мне...
А резец Фрисландера так и летал, так и вертелся, творя деревянную голову, и свет лампы, отраженный его сверкающей сталью, слепящими бликами колол мне глаза.
Мне вдруг послышалось: «душевнобольной»... Разговор явно оживился, голоса звучали громче...
- Таких тем, как Гол ем, при Пернате лучше избегать, - с упреком заметил Иошуа Прокоп. - Когда он рассказывал об экзотическом пришельце, якобы принесшем ему какую-то
страшную каббалистическую книгу, мы помалкивали и не задавали никаких вопросов. Бьюсь об заклад, что все это ему привиделось.
- Ну что ж, вы совершенно правы, - кивнул Звак. - Это все равно что с пылающим факелом войти в старинные, в течение многих десятилетий не открывавшиеся покои, стены и потолок которых обтянуты ветхой, полуистлевшей обивкой, а иссохшие половицы покрыты таким толстым слоем вековой пыли, что ноги утопают в нем по щиколотку: одна-единственная искра - и весь этот прах минувших столетий мгновенно обратится в бушующее пламя...
- Как долго находился Пернат в сумасшедшем доме? Какая жалость, ведь ему нет еще и сорока!.. - грустно вздохнул Фрисландер.
- Чего не знаю, того не знаю, а уж о том, откуда он родом и чем занимался прежде, и вовсе понятия не имею. Всем своим внешним видом, манерой себя держать, не говоря уже об осанке и этой характерной эспаньолке, он напоминает средневекового французского шевалье. Много-много лет тому назад один старый знакомый психиатр попросил меня принять хоть какое-то участие в судьбе его бывшего пациента и подыскать ему небольшую квартирку в этом убогом квартале, где никто не будет лезть к нему в душу и досаждать праздными вопросами о его прошлом... - Звак бросил в мою сторону озабоченный взгляд. - С тех пор он и живет здесь, реставрирует антикварные вещицы, занимается резьбой по камню - и довольно успешно, по крайней мере на жизнь себе зарабатывает. Поймите, господа, его счастье, что он, похоже, начисто забыл все связанное со своей душевной болезнью. Только, пожалуйста, никогда не спрашивайте Периата о том, что могло бы пробудить в его памяти прошлое, - мой приятель-психиатр буквально заклинал меня не делать этого! «Видите ли, Звак, - говорил он всегда, когда речь заходила о его пациенте, - при лечении подобных психических травм мы придерживаемся особых терапевтических методов: с великим трудом нам удалось изолировать очаг болезни, так сказать, замуровать - да-да, замуровать, ведь во всем мире принято обносить высокой оградой места, с которыми связаны печальные воспоминания»...
Рассказ кукольника пронзил меня, как пронзает беззащитное животное нож мясника, и грубые, страшные лапы мертвой хваткой стиснули мое сердце...
Глухая, подспудная тоска уже давно точила мне душу, рождая смутное подозрение, что я был чего-то лишен, что в моей памяти зияет страшный черный провал, в недосягаемой глубине которого покоится нечто бесконечно дорогое и насильно отторгнутое от меня, - такое впечатление, словно какой-то весьма продолжительный отрезок своего жизненного пути, подобно опасной горной тропе повисшего над пропастью, я прошел как сомнамбула, балансируя между жизнью и смертью и совершенно не замечая головокружительной бездны забытья, разверзшейся у меня под ногами. И сколько ни пытался я доискаться до скрытых корней этой таинственной, исподволь гложущей меня ностальгии, мне это так и не удалось - слишком глубоко они уходили...
Но вот загадка наконец разрешилась, и нестерпимая боль, как от внезапно открывшейся раны, обожгла мне душу.
И та почти суеверная оторопь, которая находила на меня всякий раз, когда я, исследуя свою память, приближался к роковой черте, отделяющей мое прошлое от настоящего, и тот странный, с фатальной периодичностью повторяющийся сон, будто заперт я в каком-то старинном доме с бесконечной анфиладой недоступных мне покоев, и та пугающая пустота, которая зияла в моих воспоминаниях и в которую бесследно канули мои детство и юность, - все, абсолютно все внезапно обрело свое кошмарное объяснение: я был душевнобольным и подвергся гипнотическому внушению, наглухо замуровавшему ту заветную центральную комнату, которая открывала доступ к остальным покоям моего сознания, и превратившему меня в лишенного родины одинокого изгоя.
И ни малейшей надежды когда-нибудь обрести вновь утраченную память!
Тайная печать с сакральными знаками моей судьбы, определяющими мое мышление и поступки, пребывала сокрытой в иной, безвозвратно забытой мной жизни, таким образом, удел мой был печален, ибо никогда не суждено мне познать самого себя: я -
срезанная рукой садовника ветвь, слабый, подвергшийся окулировке черенок, привитый растению с чужой корневой системой. Ну а если мне все же удастся проломить стену и проникнуть в запретную комнату, не стану ли я вновь жертвой тех призрачных сил, которые были замурованы в ней гипнотическими пассами?!
Вот и Голем - он ведь тоже обитает в некой тайной камере без дверей, вспомнил я вдруг историю, недавно рассказанную Зваком, и у меня даже дух захватило от той невероятной, умопомрачительной связи, которая внезапно открылась моему внутреннему взору: и как только я сразу не идентифицировал замурованную комнату из моего сна с легендарной и недоступной обителью Голема?!
Поразительное совпадение, ведь и в моем случае «веревка оборвалась», когда я попытался, повиснув меж небом и землей, заглянуть в зарешеченное окно собственной души!
Эта странная, почти противоестественная связь, становившаяся с каждой минутой все отчетливее, таила в себе какой-то невыразимый ужас.
Я замер в тревожном предчувствии, ибо речь шла о вещах хоть и умозрительных, но, по крайней мере на первый взгляд, столь несовместимых и бесконечно далеких друг от друга, что свести их воедино - это все равно что запрячь в одну упряжку двух необъезженных жеребцов, которые от такого соседства, того и гляди, впадут в раж, и тогда лихому кучеру не сносить головы - понесут, не разбирая дороги...
Вот так же и Голем - призрачное существо, заточенное в своей герметической каморе, в которую никому из смертных не дано найти входа, - бредет, не разбирая дороги, по кривым переулкам гетто, в слепой ярости сметая все па своем пути и наводя ужас на встречных людей!..
Фрисландер, весь во власти творческого порыва, все еще ваял, его резец вдохновенно мелькал в воздухе, то тут то там что-то подрезая и подтачивая на голове марионетки, и только дерево жалобно постанывало под неумолимой сталью.
Этот печальный стон какой-то щемящей болью отзывался в моей душе, и я то и дело невольно поглядывал, когда же
наконец неугомонный ваятель прекратит терзать несчастную куклу... А художник не церемонился, его сильные руки вертели голову и так и сяк - казалось, она уже ожила и теперь любопытно стреляет глазами по сторонам, как будто кого-то ищет... Потом ее взгляд надолго остановился на мне, в нем читалось явное удовлетворение: похоже, марионетка нашла наконец того, кого так долго искала...
Да и я тоже как оцепенел, не в силах отвести взгляд от завороженно взирающего на меня деревянного лика.
На мгновение резец Фрисландера замер и, повиснув в воздухе, скользнул пару раз, не касаясь дерева, - готовился сделать последний штрих! - потом резко и решительно провел какую-то линию, и деревянные черты вдруг как-то жутковато ожили...
С широкоскулого монголоидного лика па меня смотрели раскосые глаза незнакомца - того самого, который принес мне магическую книгу!
В следующее мгновение в глазах у меня помутилось, сердце замерло и, перестав биться, лишь испуганно трепетало, подобно кролику при виде приближающегося удава... Однако, как и в прошлый раз, я каждой клеточкой своего существа осознавал этот лик изнутри... Да, да, мой такой гармоничный и монолитный кристалл внезапно расплавился, и... и я вливался в сокровенную матрицу этого непостижимого лика, заполняя все ее выпуклости и углубления собственным Я...
Это был я - тот, который лежал на коленях Фрисландера и настороженно озирался по сторонам.
Потом... потом чья-то чужая рука, придирчиво ощупав мой череп, повернула меня анфас - и мой взгляд уперся в потолок. Однако не прошло и минуты, как я с этого совершенно невероятного ракурса увидел возбужденное лицо старого кукольника и до меня донесся его срывающийся от волнения голос:
- Господи помилуй, да ведь это же Голем!
Стремясь получше рассмотреть таинственную личину, Прокоп и Звак разом потянулись к деревянной голове - моей голове! - даже попытались выхватить ее у Фрисландера из рук,
однако тот не растерялся, вскочил на кресло и, подняв свое творение под самый потолок, крикнул со смехом:
- Да уймитесь вы наконец, у меня все равно ничего не вышло!
И прежде чем кто-либо успел опомниться, художник спрыгнул с кресла, распахнул окно и, размахнувшись, швырнул голову в ночную тьму...
Сознание мое потухло, и кромешная мгла, прошитая мерцающими золотыми нитями, поглотила меня...
Только когда я очнулся - мне кажется, прошла целая вечность, - до меня донесся стук упавшей на мостовую деревянной чурки...
- Пернат! Пернат! Да проснитесь вы наконец! - Открыв глаза, я узнал склонившееся надо мной лицо Иошуа Прокопа. - Ну и сон у вас - хоть в гроб клади да хорони! Все на свете проспали!.. Мы уж и пунш допили, и анекдоты все рассказали...
Хороши анекдоты, нечего сказать... Сразу вспомнился застольный разговор моих гостей, невольным свидетелем которого я стал, и мне вдруг сделалось горько и обидно, что они сочли мой рассказ о таинственном незнакомце и его магической книге плодом моего болезненного воображения, - меня так и подмывало крикнуть, что манускрипт этот, заключенный в металлическую кассету, лежит в ящике письменного стола и я могу немедленно предъявить его в подтверждение своих слов...
Однако не успел я и рта открыть - да и кому бы я все это объяснял? - как мои гости уже встали, собираясь уходить...
Звак чуть не силой продел мои руки в рукава пальто:
- Да идемте же, мастер Пернат, в «Лойзичеке» вы мигом придете в себя!
Смирившись с неизбежным, я уступил и, опершись на плечо Звака, доковылял до лестничной площадки; медленно, ступенька за ступенькой, мы стали сходить вниз. По мере того как мы спускались, горьковато-прелый запах тумана, проникающий в дом с улицы, становился все более явственным. Опередившие нас Иошуа Прокоп и Фрисландер уже миновали двор, их приглушенные голоса доносились из переулка.
- Надо же, прямехонько в решетку сточной ямы угодила. Теперь ее оттуда сам черт не выудит!
Когда мы вышли из подворотни, я увидел Прокопа, который, присев на корточки, внимательно осматривал мостовую.
- Вот и хорошо, там ей и место! Слава богу, что ты не можешь найти эту дьявольскую башку! - буркнул Фрисландер. Прислонясь к стене, художник раскуривал свою короткую трубку - его лицо то проступало из темноты, подсвеченное снизу пляшущим на ветру пламенем спички, то вновь тонуло во мраке, когда он со свистом втягивал в себя дым и трепетный огонек прижимался к тлеющим табачным листьям.
Прокоп вдруг резко взмахнул рукой:
- Да тише ты! - и, пригнувшись так низко, что его колени едва не касались мостовой, прислушался. - Неужели ничего не слышишь?
Стараясь не шуметь, мы подошли к музыканту. Он молча указал на решетку сточной ямы и замер, приложив ладонь к уху. Мы тоже застыли, стараясь уловить хоть какие-нибудь звуки, доносящиеся из смрадного колодца.
Ничего.
- Да что вы мне тут голову морочите! - не выдержал наконец старый кукольник, но Прокоп тотчас стиснул его локоть.
На мгновение, короткое, как удар сердца, мне и вправду почудилось, будто чья-то рука тихо-тихо, еле слышно, стукнула снизу в массивную чугунную решетку, закрывающую отверстие непроглядно темного колодца. Секунду спустя, когда я, затаив
носилось ни звука, лишь в моей груди все еще отдавался зловещим эхом странный, потусторонний стук, рождая во мне чувство неопределенного ужаса. Но вот и эти робкие, почти призрачные слуховые галлюцинации, настигнутые врасплох шагами какого-то запоздалого гуляки, гулко раздававшимися в ночной тишине переулка, бесследно рассеялись.
- Ну пойдемте же наконец! Какого черта мы здесь топчемся! - воскликнул в сердцах Фрисландер.
Невольно втянув головы в плечи, мы шли вдоль угрюмого строя домов, настороженно, сверху вниз, взиравших на нас черными глазницами окон.
Прокоп следовал за нами явно неохотно - поминутно оглядывался и досадливо вздыхал:
- Голову даю на отсечение, из-под земли доносился чей-то предсмертный вопль!
Никто ему не ответил - да, конечно, сейчас, холодной, промозглой ночью, затевать посреди улицы бессмысленный спор никому не хотелось, и все же, как я с какой-то пронзительной отчетливостью вдруг понял, причина общего молчания крылась в другом: смутный, безотчетный страх сковал наши уста...
Вскоре мы остановились перед занавешенным красной тряпкой окном, тускло мерцающим в темноте переулка.
- гласила корявая надпись, красовавшаяся в центре грязного куска картона, облепленного выцветшими фотографиями каких-то томных, грудастых барышень, жеманно кутавших свои соблазнительные формы в прозрачные неглиже.
Звак еще только протянул руку, чтобы открыть входную дверь, как та уже угодливо распахнулась настежь и какой-то солидной комплекции субъект с черными набриолиненными волосами и зеленым шелковым галстуком, который за отсутствием воротничка болтался прямо па потной голой шее, встретил нас подобострастными поклонами, при этом на фрачном жилете гостеприимного хозяина, сильно смахивавшего на местечкового мясника, внушительно раскачивалась увесистая связка свиных зубов, явно призванная заменять брелок.
- Ба, ба, какой приятный сюрприз, какие важные персоны, какие достойные лица!.. - лебезил ресторатор и, продолжая кланяться и по-лакейски шаркать ножкой, бросил через плечо в переполненную залу: - Маэстро Шафранек, слюшайте меня ушами, живенько, изобразите нам туш!
В ответ что-то бестолково и бравурно забренчало - казалось, перепуганная до смерти крыса заскочила под крышку рояля и теперь носилась по струнам, отчаянно пытаясь найти выход.
- Ба, ба, чтоб мине так жить, какие персоны, какие лица! Фу ты ну-ты! Есть с чего обрадоваться! - восторженно бубнил себе под нос истекавший потом ресторатор, суетливо помогая нам снять пальто, и, заметив недоуменную мину Фрисландера, раз глядевшего на заднем плане помоста, отделенного от остальной части ресторации парапетом и парой скрипучих ступенек, не скольких элегантных молодых людей в вечерних туалетах, по спешно заверил, напыжась от переполнявшей его гордости: - Таки будьте известны, сегодня у Лойзичека сливки высшего общества! В полном составе!
Табачный дым удушливыми слоями стелился над длинными столами, за которыми яблоку было негде упасть - на тянувшихся вдоль стен грубых деревянных скамьях теснился уличный сброд: дешевые панельные шлюхи с городского вала - грязные, нечесаные, босоногие, с ядреными, вызывающе торчащими сиськами, едва прикрытыми непотребного цвета платками, - вальяжные сутенеры в синих военных фуражках с окурками сигар, заложенными за ухо, торговцы скотом с крошечными, заплывшими жиром глазками и неуклюжими, похожими на сардельки
пальцами ражих волосатых ручищ, в каждом движении которых угадывался немой и предельно гнусный намек, подгулявшие кельнеры с наглыми, жадными, шныряющими по сторонам взглядами, щуплые прыщавые коммивояжеры в узеньких клетчатых панталонах и великое множество других темных личностей со спитыми, потасканными физиономиями.
- Что вы скажете, когда я окружу вас ширмой? Таки вот, гишпаньская... чтоб вам ни от чего не было беспокойства... - утробно проворковал ресторатор и, развернув складную стенку, оклеенную крошечными фигурками танцующих китайцев, придвинул ее к угловому столику, за которым мы и разместились.
Дребезжание расстроенной вдрызг арфы подействовало на толпу подобно божественным звукам кифары Орфея: беспорядочный гул голосов, еще секунду назад царивший в зале, мгновенно утих - оборванцы сидели, затаив дыхание...
Воспоследовала довольно продолжительная ритмическая пауза.
Слышно было только, как железные газовые рожки, фыркая и шипя, изрыгают из своих широко отверстых пастей плоские, похожие на красные сердечки языки пламени... Но вот гармония восторжествовала, поглотив эти низменные бытовые шумы.
И тут моему взору явились, словно прямо у меня на глазах соткавшись из клубов табачного дыма, два престранных существа.
С длинной, белоснежной, волнами ниспадающей долу бородой ветхозаветных пророков и плешивой головой, увенчанной патриархальной еврейской ермолкой из черного шелка, истово возведя остекленевший взгляд слепых, молочно-голубых бельм горе, на помосте восседал старец - губы его беззвучно шевелились, а тощие персты, словно когти коршуна, хищно терзали жалобно стонавшие струны арфы. Рядом с ним пристроилась, целомудренно поджав губки, обрюзгшая старая дева в черном, засаленном до зеркального блеска платье из тафты и с гармоникой на коленях - оживший символ фарисейской бюргерской морали со скромным бисерным крестиком на шее и намотанными на запястье дешевыми четками...
Это чистое, безгрешное создание, надо отдать ему должное, умудрялось извлекать из своего кажущегося на первый взгляд
таким безобидным инструмента какую-то поистине сатанинскую какофонию, однако надолго его не хватило - бурная и страстная импровизация утомленно увяла, сменившись простеньким и незатейливым музыкальным аккомпанементом.
Старец тоже время даром не терял: для начала пару раз заглотил в себя воздух и зачарованно замер, широко распахнув свой старческий зев с черными гнилыми обломками зубов... Не прошло и пяти минут, как из этого мрачно зияющего жерла стал медленно и торжественно, подобно гигантскому тропическому питону, выползать дикий, первозданный бас, сопровождаемый характерно еврейскими гортанными звуками:
- Каа-сныыы-е, сиии-ниии-езёз-дыыы...
- Ри-ти-тит... - вклинился пронзительный женский фальцет, и тут же невинные губки скупо поджались тугим добродетельным бантиком, как будто они и так уже слишком много сказали.
- Каасные, сииние зёзды,
пяаники кушать люублю...
- Ри-ти-тит...
- Каасная боода, Зееоная боода,
зёздооськи кануи в пещь... Пары кружились в танце.
- Это песнь о «хомециген борху»[49], - пояснил нам, усмехаясь, старый кукольник и принялся тихонько постукивать в такт оловянной ложкой, с какой-то неведомой целью прикованной цепочкой к столу. - Жил-был некогда - то ли сто лет назад, то ли больше - один пекарь, и было у него два подмастерья, Красная борода и Зеленая борода; так вот вечером «шаббес-гагодел»[50]эти двое нечестивцев отравили хлеба - печенье в виде звездочек, а также всевозможные пряники, рогалики и другую выпечку, - дабы вызвать повальную смерть в граде Йозефовом, одна ко некий «мешорес», синагогальный служка, благодаря прозрению, снизошедшему на него свыше, сумел вовремя разоблачить злоумышленников и предал обоих в руки городских властей. Вот
тогда-то в ознаменование сего чудесного избавления от смертельной опасности, грозной тенью нависшей над обитателями гетто, «ламдоним»[51] и «бохерлех»[52] и сочинили эту диковинную песнь, которую мы сейчас слышим кощунственно переиначенной в какую-то гаденькую бордельную кадриль...
- Ри-ти-тит... Ри-ти-тит...
- Каасные, сииние зёздыы... - грозно и фанатично гремел пророческий бас вдохновенного еврейского рапсода, все более уподобляясь какому-то мрачному теллурическому зыку, идущему, казалось, из самого нутра матери-земли.
Внезапно мелодия как-то конфузливо завиляла, зафальшивила и понесла такую несусветную околесину, что сама же испугалась и окончательно сбилась, однако уже на последнем издыхании вдруг воспряла, в ней стал прослушиваться какой-то правильный ритм, который мало-помалу окреп, - и вот уже томные звуки знойного богемского «шляпака» звучат под сводами злачного заведения, и парочки, прижавшись потными щеками, томно скользят в медленном и страстном танце.
- О-ля-ля! Bellissimo![53] Браво, старик! Эй, там, шелаэк, лови! Алле-гоп! - крикнул арфисту стройный молодой человек во фраке и с моноклем в глазу, извлек из жилетного кармана серебряную монету и бросил ее в направлении помоста.
Однако номер не удался: серебро сверкнуло над сутолокой танцевальной залы и тут же, я и глазом не успел моргнуть, исчезло, словно растворившись в воздухе. Прикарманил монетку какой-то бродяга, танцевавший неподалеку от нашего столика с пышнотелой девицей, - если не ошибаюсь, я его уже где-то видел, кажется, он терся рядом с нами, с Харузеком и со мной, когда мы пережидали ливень в подворотне; его блудливая рука, что-то настырно нащупывавшая под шалью своей партнерши, внезапно покинула насиженное место и с быстротой молнии взмыла в воздух - ловкое обезьянье движение, с поразительной точностью вписавшееся в танцевальный ритм, и монетки как не
бывало. Пройдоха и бровью не повел, лишь две-три пары, оказавшиеся вблизи, насмешливо переглянулись.
- Ишь, шельма, на ходу подошвы режет, наверняка из «батальона»... - усмехнулся Звак.
- По всему видать, что мастер Периат слыхом не слыхивал ни о каком «батальоне», - как-то уж очень поспешно ввернул Фрисландер и украдкой, стараясь, чтобы я не заметил, подмигнул кукольнику.
Итак, сегодняшний разговор в моей каморке был не просто словами: они и в самом деле считают меня больным. Вот и развеселить хотят... Значит, Звак должен что-то рассказать - не важно что, лишь бы отвлечь меня от моих невеселых мыслей... О господи, только бы сердобольный старик не смотрел на меня так сочувственно и жалостливо, и без того уже ком в горле, а к глазам прихлынуло что-то горькое и горячее. Если бы он знал, какую несказанную боль причиняет мне это его сострадание!
Первые фразы, которыми кукольник начал свою историю, прошли мимо моего сознания - у меня было такое чувство, словно я медленно истекал кровью. Какая-то ледяная оцепенелость все больше овладевала мной - как тогда, когда я деревянной марионеткой лежал на коленях Фрисландера. Вот и теперь меня, словно безжизненную куклу, заворачивали в рассказ старика - в пожелтевшие от времени страницы, выдранные с мясом из какой-то душеспасительной хрестоматии и заполненные мертвыми, бесконечно далекими от меня словами.
А Звак говорил, говорил, говорил...
История о профессоре юриспруденции докторе Гулберте и его «батальоне».
- Не знаю, с чего и начать... Лицо его было буквально усеяно бородавками, а своими короткими и кривыми ножками он напоминал таксу. С младых ногтей мой невзрачный герой грыз гранит науки. Занятие, доложу я вам, скучное, однообразное, иссушающее мозг и душу. Жил на те жалкие гроши, которые с великим трудом удавалось подработать репетиторством, на них же надо было еще содержать больную мать. Думаю, что о том, как выглядят зеленые луга, тенистые рощи и покрытые цветами холмы, этот
книжный червь знал лишь по книгам. Ну а как редко заглядывает солнце в сумрачные пражские переулки, вы и сами знаете.
Степень доктора наук была присвоена ему с отличием, никто этому особенно не удивился: иначе и быть не могло... Со временем он стал настоящей знаменитостью. Известность его была такова, что даже весьма видные юристы - и судьи, и преклонных лет адвокаты - не считали для себя зазорным консультироваться у него по поводу особо трудных и щекотливых дел. При этом новоиспеченный доктор по-прежнему нищенствовал, ютясь под самой крышей ветхого, покосившегося дома, окна которого выходили на Тыпское подворье.
Шли годы, и слава знаменитого ученого-правоведа доктора Гулберта, давно уже ставшая в Праге притчей во языцех, облетела всю страну. Ни у кого и в мыслях не было, что сердце одинокого сухаря профессора, волосы которого уже тронула седина и который, казалось, ни о чем, кроме юриспруденции, и говорить не мог, доступно для нежных чувств. Однако в таких вот замкнутых, далеких от всего земного натурах и тлеют подчас искры самой неистовой и бурной страсти, готовые в любой момент вспыхнуть неукротимым пламенем...
В тот долгожданный день, когда доктор Гулберт достиг наконец своей заветной цели, которая со студенческих времен сияла в недосягаемой высоте и требовала от вечно голодного юнца все новых жертв на алтарь науки, - когда сам государь император из своей монаршей резиденции в Вене пожаловал ему почетное звание rector magnificus[54] Карлова университета, - тогда из уст в уста стала передаваться совершенно невероятная, потрясшая всех весть, будто бы наш ученый отшельник обручился с юной, очаровательной девушкой из бедного, но благородного семейства.
И - о чудо! - с этого самого дня судьба, казалось, и впрямь повернулась лицом к доктору Гулберту. Да, конечно, сей поздний брак не принес ученому столь желаемого потомства, ну и что с того - он и так был на седьмом небе от счастья: свою
молодую жену готов был носить па руках, и не существовало для него большего наслаждения, чем исполнять самые мимолетные ее желания, которые удавалось ему прочесть в больших, загадочно мерцавших женских глазах.
Однако собственное счастье, не в пример другим, не ослепило его, не сделало безучастным к страданиям ближних. «Господь внял зову моей души, - сказал профессор однажды самому себе, - Он превратил в действительность тот являвшийся мне в юношеских грезах девичий лик, который с самого детства, подобно свету путеводной звезды, вел меня за собой, Он отдал мне в жены самое прекрасное создание из всех, когда-либо рождавшихся на белый свет. Вот и мне бы хотелось, если только это в моих слабых силах, чтобы хотя бы отблеск дарованного мне счастья падал на других...»
Такая возможность вскоре ему представилась: доктор Гулберт взял в свой дом бедного студента и стал обходиться с ним как с родным сыном. Видимо, не последнюю роль в сем благодетельном поступке сыграли собственные мечты ученого о добром волшебнике, которые во дни голодной юности частенько посещали его. Но вот беда, самые добрые и возвышенные благодеяния, во всяком случае кажущиеся нам, смертным, таковыми, подчас влекут за собой последствия, нисколько не лучшие тех, которые следуют за самыми скверными и низкими злодеяниями, ибо не дано нам по недомыслию нашему различать, какой плод несет в себе то или иное семя - ядовитый или целебный; и ведь надо было такому случиться, что чистый и благородный душевный порыв доктора Гулберта для него же самого обернулся жесточайшим страданием!..
Не прошло и месяца, как молодая жена ученого воспылала тайной страстью к жившему у них студенту, ну а уж злой рок, всегда отдававший предпочтение эффектным и жестоким шуткам, распорядился так, что в то самое мгновение, когда ничего не подозревающий почетный ректор университета вернулся домой в неурочное время - хотел порадовать возлюбленную супругу приятным сюрпризом и подарить ей по случаю дня ее рождения огромный букет роз, - он застал свою благоверную в объятиях того, кто был облагодетельствован им сверх всякой меры...
Говорят, лазурные богородичные цветы могут навсегда потерять свою окраску, если мертвенная, изжелта-бледная вспышка молнии, предвещающая бурю с градом, озарит их своим ядовитым сиянием; вот так же и душа безнадежно влюбленного профессора навеки обесцветилась, потухла, ослепла в тот самый миг, когда его счастье разбилось вдребезги... А вечером доктор Гулберт сидел здесь, в «Лойзичеке», и, пьяный до изумления, топил свое горе в сивушном шнапсе - это он-то, который ни разу в жизни не брал в рот ни капли спиртного! - топил долго, до самого рассвета, да, видно, так и не утопил... Отныне он просиживал в «Лойзичеке» с утра до позднего вечера, это злачное заведение до конца его дней стало ему родным домом: летом он отсыпался на какой-нибудь из близлежащих строек, на куче щебня, зимой же обретался здесь, в зале, на деревянной скамье.
С молчаливого согласия его бывших коллег ученые звания профессора и доктора обоих прав осталось за ним. Ни у кого и в мыслях не было упрекнуть его, некогда знаменитого ученого-правоведа, в столь предосудительном образе жизни.
Вокруг него стали крутиться какие-то подозрительные личности, отсиживавшиеся днем в тайных притонах, а по ночам выходившие па промысел в темные переулки гетто, - вот так тихой сапой и начинало сколачиваться то странное братство отщепенцев всех мастей, которое и поныне называют «батальоном».
Феноменальные познания доктора Гулберта в области юриспруденции давали возможность всем тем, у кого было рыльце в пуху и кому полиция не спускала с рук ни малейшей провинности, чувствовать себя с этим не от мира сего чудаком как за каменной стеной. Случалось, что какой-нибудь только что отбывший свой срок каторжник, не зная, куда приткнуться, и не желая лишний раз мозолить глаза полиции, уже клал зубы на полку от голода, - выручал, как всегда, доктор Гулберт: он срывал с бедолаги последние лохмотья и в чем мать родила отправлял на Староместский рынок, где городское ведомство, размещавшееся на так называемой «рыбной банке», было вынуждено безвозмездно снабдить голодранца одеждой. Проститутки - так те просто души не чаяли в беспомощном, как дитя, старике, который, однако, умел найти выход из
самой безвыходной ситуации: бывало, одна из бесприютных шлюх, слишком уж усердно утюжившая панель, подлежала принудительной высылке из города, перепуганная девица, не теряя понапрасну времени, бежала прямиком к профессору, дальше все шло как по маслу - незадачливую гетеру на скорую руку выдавали замуж за какого-нибудь пьянчугу, приписанного к одному из городских округов, а стало быть, обладавшего видом на жительство, и... и ретивые блюстители нравственности оставались с носом.
Доктор Гулберт, вдоль и поперек знавший законы, превратился в настоящего злого гения городских властей - в дебрях юриспруденции он чувствовал себя как рыба в воде и мог всегда предложить своим погрязшим во грехе собратьям сотни тайных лазеек и обходных путей, которые всякий раз с фатальной неизбежностью ставили полицию в тупик. Ну а преступная братия платила несчастному старику искренней благодарностью - со временем эти изгои рода человеческого, обретавшиеся на самом дне «цивилизованного общества», прониклись к своему чудаковатому профессору трогательной и чуть ли не сыновней любовью. Всю свою «выручку» они честно, до последнего геллера отдавали в общую кассу, из которой каждый получал необходимые на жизнь деньги. Никто из этих отпетых негодяев ни разу не погрешил против строгого устава братства, быть может, именно благодаря железной дисциплине и прозвали это маргинальное сообщество «батальоном»...
Ежегодно первого декабря, в день, когда случилось несчастье, разбившее жизнь доктора Гулберта, «Лойзичек» для обычных посетителей на ночь закрывался и в его грязной, прокуренной зале происходила мрачная и торжественная церемония. Склонив головы на плечи друг другу, стояло разношерстное братство: нищие попрошайки и бродяги, карманники и громилы, сутенеры и продажные девки, карточные шулеры и уличные мошенники, пьяницы и старьевщики, - и благоговейная тишина, как во время мессы, воцарялась под сводами злачного заведения. Тогда доктор Гулберт, поникнув головой вон в том углу - да-да, там, где сейчас сидит этот безумный старец со своей непорочной напарницей, аккурат под картиной, изображающей коронацию императора, -сдавленным шепотом, словно исповедовался перед
всеми, начинал печальную историю своей жизни: как он благодаря успехам в науке вышел в люди, как получил докторскую степень и как впоследствии удостоился почетного звания rector magnificus. Но вот наступал черед рассказывать о том, как с огромным букетом роз он вбежал в комнату своей молодой жены, чтобы поздравить ее с днем рождения, а также с другим не менее благословенным днем, когда он пришел к ней свататься и она стала его нареченной невестой, и тут голос старика всякий раз срывался - не в силах совладать с неудержимо рвущимися из груди рыданиями, он прятал лицо в ладони, и его седая голова бессильно падала на стол. Обычно кто-нибудь из проституток, стыдливо и поспешно, чтобы никто не заметил, совал ему между пальцев полуувядший цветок...
И долго еще никто из отверженных не осмеливался нарушить скорбное молчание. Плакать эти закаленные горем люди не умели - слишком много повидали они на своем веку, - вот и стояли потупившись и смущенно рассматривали ногти, не зная, куда девать свои большие и грубые руки.
А однажды утром доктора Гулберта нашли на берегу Мольдау[55]. Его окоченевшее тело лежало на одной из скамеек... Думаю, он просто замерз...
Похороны несчастного ученого я до сих пор помню, стоит мне закрыть глаза - и... «Батальон» превзошел сам себя, сделав все возможное, чтобы последние почести, которые они оказывали своему благодетелю, выглядели как можно торжественнее. На похороны собирали всем миром: эти люди, многие из которых могли глазом не моргнув убить человека, так душевно и трепетно относились к покойному, что каждому хотелось внести свою лепту...
Во главе траурной процессии выступал университетский педель в черной профессорской мантии, при всех регалиях, в общем, как полагается, чин по чину: в руках у него была расшитая кистями пурпурная подушечка, на которой возлежала золотая цепь, пожалованная ученому самим государем императором, далее следовал катафалк, ну а за ним в полном составе сиротливо
брел босой, грязный и оборванный «батальон»... Были среди них и такие, кто пожертвовал ради покойного, не раз спасавшего их от тюрьмы, последним: продав свою верхнюю одежду, они шли обмотавшись старыми газетами...
Так эти отверженные прощались с тем единственным человеком, который относился к ним по-человечески.
Сейчас на могиле того, кто искал утешение на дне стакана и сошел за ним на дно общества, стоит большой белый камень с высеченными на нем тремя фигурами: Спаситель, распятый меж двух разбойников... Откуда он там взялся - неизвестно, поговаривают, что этот памятник заказала жена доктора Гулберта...
В завещании покойного был предусмотрен пункт, согласно которому каждый из членов «батальона» вправе ежедневно получать в «Лойзичеке» миску бесплатного супа; потому-то и прикованы здесь ложки к цепочкам, а эти углубления в столах не что иное, как тарелки. Ровно в полдень в залу входит кухарка и из огромного жестяного насоса разливает по этим лункам похлебку, ну а если кто-то из едоков не может доказать свою принадлежность к «батальону», она тем же насосом отсасывает варево обратно. Ловко, не правда ли? Так вот знайте, приоритет сего остроумного изобретения по праву принадлежит «Лойзичеку», с этих самых столов и началось триумфальное шествие благотворительного насоса по богадельням, сиротским приютам и ночлежным домам всего мира...
Ощущение какого-то судорожно пульсирующего ритма, невесть откуда проникшего в заведение, вернуло меня к действительности. Последние произнесенные Зваком фразы прошли мимо моих ушей. Я еще видел, как он двигал руками, изображая возвратно-поступательное движение поршня уникального насоса, но уже в следующее мгновение все вокруг меня снялось с места, задергалось, завертелось, замельтешило, охваченное каким-то нервным тиком, да так быстро, механически четко - туда-сюда, туда-сюда, - и противоестественно ритмично, что в первый момент я сам себе показался шестеренкой, функционирующей в живом часовом механизме.
Сплошной человеческий муравейник, от которого рябит в глазах... Наверху, на помосте, толчется множество каких-то господ в черных фраках. Белоснежные манжеты, сверкающие кольца... А вот драгунский доломан с ротмистрскими аксельбантами. На заднем плане маячит дамская шляпа с бледно-розовыми страусовыми перьями...
Искаженное лицо Лойзы - прижавшись к балясине парапета, пе сводит он выкатившихся из орбит остекленевших глаз с этих дразняще покачивающихся перьев. Он пьян, едва держится на йогах. Яромир, разумеется, тоже здесь - стоит, притиснутый к перегородке, как будто чья-то невидимая рука пытается вдавить в нее его тело, но взор глухонемого безумца прикован к тем же самым бледно-розовым перьям.
Внезапно все замирает - не то завод кончился, не то лопнула какая-то пружинка, - танцующие пары останавливаются, настороженно переглядываясь и перешептываясь: похоже, хозяин заведения что-то им крикнул... Музыка еще слышна, но звучит тихо и сбивчиво, как будто сама себе не доверяет, - дрожит как осиновый лист, и этот трепет передается присутствующим. И только с лоснящейся от пота физиономии бравого ресторатора не сходит кривая, нагловатая ухмылка...
На пороге возникает полицейский... Похоже, комиссар уголовной полиции. При полном параде. Широко раскинув руки, застывает в дверях, чтобы никто не улизнул. Из-за его плеча подобострастно выглядывает шуцман.
- Тэк, опять дым коромыслом! Запрет, стал быть, не про вас? Я таки прикрою этот ваш притон. Тэк, хозяин пойдет со мной, всё остальное - шагом марш в участок!
Командует прямо как на плацу.
Ресторатор пе удостаивает полицейского ответом, глумливая ухмылка словно прилипла к его брезгливо поджатым губам. Потное лицо затвердело и стало совершенно непроницаемым.
Гармоника поперхнулась и с тихим присвистом испустила дух. Арфа тоже поджала хвост.
Потом все и вся обращается в профиль: взоры собравшихся с надеждой устремляются к помосту...
И вот черная, затянутая в безупречно сшитый фрак фигура невозмутимо сходит со ступенек и медленно, очень медленно, направляется к представителям закона.
Комиссар как зачарованный не может отвести взгляда от изящных, отсвечивающих зеркальным блеском лаковых туфель, которые неумолимо приближаются.
В шаге от полицейского аристократ останавливается, и наступает очередь его холодного как лед взгляда, который так же изнурительно медленно, с неподражаемым патрицианским высокомерием перемещается вдоль стоящей перед ним фигуры, исследуя ее, словно редкое насекомое, - начав с обескураженно вытянувшейся плебейской физиономии, он с барственной ленцой фланирует вдоль вульгарно блестящих пуговиц парадного мундира, наконец, достигнув крайних пределов представленного его обозрению кургузого, с жирными ляжками тела, начинает свое движение назад, очевидно все еще не понимая, как классифицировать сию несуразную особь...
Господа, наблюдающие за этой немой сценой с помоста, перегнувшись через парапет, с трудом сдерживаются, пряча смех в серый шелк расшитых вензелями носовых платков.
Драгунский ротмистр, зажавший в глазной впадине вместо монокля золотую монету, от избытка чувств сплевывает свой изжеванный окурок сигары прямо в волосы какой-то девицы, застывшей под ним с разинутым ртом.
Изменившийся в лице комиссар, явно не зная, куда девать глаза, тупо таращится на жемчужную булавку, торчащую в белоснежном пластроне своего надменного визави: он просто не может вынести этого ледяного, жутковато мертвенного взгляда, в котором начисто отсутствует даже намек на какой-либо блеск, свойственный каждому человеческому существу, этот безукоризненно выбритый, абсолютно неподвижный и бесстрастный лик с хищным ястребиным носом заставляет его трепетать - он унижает его, оскорбляет, плюет ему в душу, втаптывает в грязь...
Гробовая тишина, повисшая в заведении, становится все более мучительной.
- Так выглядят статуи средневековых рыцарей, недвижимо покоящиеся со сложенными руками на крышках своих каменных саркофагов в готических соборах, - бормочет художник Фрисландер, пристально вглядываясь в суровые, словно высеченные из гранита, и благородные черты аристократа.
Наконец великосветский денди нарушает молчание:
- Ба... гм... - он явно копирует голос хозяина, - ба, ба, чтоб мине так жить, какие персоны, какие лица! Есть с чего обрадоваться!
Вопль всеобщего ликования сотрясает стены ресторации, даже посуда на столах зазвенела, а оборванцы чуть животы себе не понадрывали от смеха. Кто-то, не зная, как еще выразить переполняющий его восторг, вдребезги разбивает бутылку.
Ресторатор почтительно дрогнувшим голосом шепчет нам:
- Его светлость князь Ферри Атенштедт!
Князь небрежно протягивает сконфуженному полицейскому свою визитную карточку. Тот принимает ее, склонившись в подобострастном поклоне, потом, вытянувшись в струнку, берет под козырек и щелкает каблуками.
Вновь повисает тишина, толпа, затаив дыхание, слушает, что же будет дальше.
- Присутствующие здесь дамы и господа... э-э... любезно согласились быть моими гостями... - его светлость слегка повел рукой в сторону притихших оборванцев, - быть может, вы... э-э... господин комиссар, желаете быть... э-э... представлены?..
Принужденно улыбаясь, комиссар отказывается, лепечет что-то невразумительное о «злосчастном служебном долге, коий, к прискорбию своему, исполнять принужден-с», однако, собравшись наконец с силами, оказывается способным даже на нечто более членораздельное:
- Да-да, ваша светлость, не извольте-с беспокоиться, теперь я собственными глазами имел возможность убедиться, что здесь со брались милейшие люди-с и... и что концерт проходит в высшей степени чинно и благопристойно.
Драгунский ротмистр, явно вдохновленный столь лестной оценкой происходящего «коцерта», поискал глазами дамскую шляпу со
страусовыми перьями, которая по-прежнему маячила где-то на задах, и исчез в толпе; мгновение спустя он под бурные аплодисменты молодых господ уже тащил за руку упиравшуюся Розину,
Пьяная до бесчувствия девчонка в съехавшей набекрень огромной шикарной шляпе двигалась не открывая глаз - ничего, кроме длинных розовых чулок и фрака, надетого прямо па голое тело, на ней не было.
Взмах руки - и музыка, отчаянно взвизгнув, принимается с утроенной силой наяривать свое идиотское «Ри-ти-тит... Ри-ти-тит...», смывая бурным потоком истошный вой глухонемого Яро-мира, пожирающего Розину безумными глазами...
Мы собираемся уходить.
Звак подзывает кельнершу.
Всеобщий шум заглушает его слова, все вокруг как будто перевернулось с ног на голову,..
Мелькающие предо мной сцены напоминают те отвратительные фантасмагории, которые иногда рождаются в опиумном кейфе.
Держа полуголую Розину в объятиях, ротмистр медленно и осторожно, словно хрупкую фарфоровую куклу, кружит ее в танце.
Но вот толпа почтительно расступается.
Со скамеек доносится приглушенный шепот: «Лойзичек, Лойзичек», шеи вытягиваются, и к танцующей паре присоединяется другая, еще более скандальная. Какой-то смазливый отрок в розовом трико, с длинными белокурыми локонами до плеч и аляповато, как у проститутки, накрашенными губами и нарумяненными щеками, страстно вздыхая и кокетливо потупив неумело подведенные порочные глазки, виснет на груди князя Атенштедта.
Слащавый, до омерзения приторный вальсок сочится из арфы.
«До чего же гнусна жизнь!» - проносится у меня в голове, и от невыносимого отвращения перехватывает горло. Чувствую, что задыхаюсь, что мне необходим свежий воздух, ищу глазами дверь: там стоит комиссар и, стыдливо повернувшись к содому спиной, поспешно шепчет на ухо сопровождающему его
шуцману какие-то приказания. Тот прячет в рукаве своей шинели что-то зловеще позвякивающее... Такой вкрадчивый и угрюмый звук может издавать лишь одна вещь в мире - наручники...
Оба косятся в сторону изъеденного оспой Лойзы - подросток делает судорожное движение, явно намереваясь скрыться в толпе, но тут же, словно парализованный, застывает с белым как известка лицом, черты которого искажает невыразимый ужас.
В моей памяти вдруг вспыхивает, точно выхваченная из темноты вспышкой молнии, и тотчас гаснет картина сегодняшнего вечера: Прокоп стоит, пригнувшись к чугунной решетке сточной ямы, и прислушивается к сдавленному предсмертному воплю, доносящемуся из мрачной и зловонной бездны...
Я хочу крикнуть - и не могу. Ледяные костлявые пальцы влезают мне в рот и, грубо отогнув мой язык, пытаются его, словно кляп, запихнуть мне в глотку, так, чтобы я не мог издать ни единого звука. Видеть эти призрачные персты я не могу, знаю только, что они незримы, по зато очень хорошо чувствую их вполне материальную силу.
И сознание мое четко и неумолимо свидетельствует: они принадлежат той самой не от мира сего руке, которая в каморке на Хаппасгассе вручила мне каббалистический манускрипт...
- Воды! Воды! - отчаянно кричит Звак, склонившись надо мной.
Мне приподнимают голову и подносят к моим зрачкам пламя свечи.
- Надо отнести его домой, и... и срочно - врача!..
- А может, к архивариусу Гиллелю? Он в таких делах разбирается...
- Хорошо, несите к нему! - доносится до меня сбивчивый шепот.
Потом я лежал, простертый, подобно бездыханному трупу, на носилках, а Прокоп и Фрисландер осторожно выносили меня вон...
Когда мы поднимались по лестнице, Звак обогнал нас, и вот уже сверху доносятся встревоженные голоса - тонкий, срывающийся от волнения Мириам, дочери архивариуса Гиллеля, и глухой, охрипший от быстрой ходьбы старого кукольника.
Слишком слабый, чтобы прислушиваться, о чем они там говорили - да и что толку, ведь смысл даже тех немногих слов, которые более или менее отчетливо долетали до моих ушей, ускользал от меня, - я скорее угадывал то, что сбивчиво объяснял Звак, явно пытавшийся успокоить не на шутку обеспокоенную девушку: мол, ничего особенного, нервный приступ, необходима первая помощь, о которой они и пришли просить, нужно, по крайней мере, привести его в сознание...
И хотя я по-прежнему не мог пошевелить ни рукой ни ногой, а невидимые персты всё еще мертвой хваткой сжимали язык, голова моя, несмотря ни на что, работала ясно и четко да и ощущение кошмара как будто исчезло. Полностью отдавая себе отчет в том, где нахожусь и что со мной происходит, я не видел ничего особенного в том, что меня, словно покойника, внесли на носилках в комнату Шемаи Гиллеля и - оставили одного.
Умиротворенный, лежал я и, глядя в потолок, наслаждался тем тихим, ласковым и каким-то домашним покоем, которым было преисполнено все мое существо, - такое чувство, наверное, бывает, когда после долгих лет, проведенных на чужбине, возвращаешься наконец домой, на родину...
В помещении было сумрачно, расплывчатые очертания крестообразных оконных рам выделялись на фоне мутноватой предрассветной мглы, которая туманной пеленой окутывала спящий переулок.
Вошел Гиллель, и... и странно: в руках он держал традиционную еврейскую менору, возжигаемую лишь по субботам, а его обращенное ко мне приветствие было произнесено таким будничным тоном, как будто моего прихода здесь уже
давным-давно ожидали, однако - вот уж действительно странно! - ни то ни другое меня нисколько не удивило, напротив, все казалось каким-то естественным, само собой разумеющимся и даже... привычным...
Наблюдая, как архивариус ходил по комнате, неспешно поправлял какие-то предметы, стоящие на комоде, зажигал еще один светильник - тоже праздничную семирожковую лампу! - мне вдруг бросились в глаза те особенности во внешности этого человека, которые я почему-то никогда раньше не замечал, хотя много лет живу в этом доме и встречаюсь с Гиллелем на лестнице никак не менее трех-четырех раз в неделю.
Я с удивлением отметил про себя, сколь пропорционально сложен мой сосед и сколь тонки и выразительны черты его характерно узкого лица с высоким выпуклым лбом. Что же касается возраста, то сейчас, в трепетном свете масляных ламп, он не выглядел старше меня: во всяком случае, на вид ему нельзя было дать больше сорока пяти лет.
- Извини, по моим расчетам, ты должен был явиться на несколько минут позже, - немного помедлив, сказал Гиллель и кивнул на массивные меноры, - и я не успел возжечь к твоему приходу светильники.
Подойдя к моим носилкам, он замер, взгляд его темных, глубоко посаженных глаз был устремлен чуть выше моей головы -казалось, там кто-то стоял на коленях, низко склонившись надо мной... Тот, кого я видеть не мог...
Губы архивариуса шевельнулись, он что-то беззвучно прошептал, и тотчас призрачные персты отпустили мой язык, а там и владевшее мной оцепенение стало понемногу меня оставлять. Приподнявшись на носилках, я оглянулся: никого. Итак, в комнате нас двое - Шемая Гиллель и я.
Стало быть, это его доверительно дружеское «ты» относилось ко мне! А этот более чем очевидный намек на то, что он меня -меня, в общем-то совершенно незнакомого ему человека! - ожидал?.. Странно, однако, повторю это еще раз, куда более странным и даже жутковатым явилось для меня то, что я не испытывал ни малейшего удивления по сему поводу.
Гиллель, очевидно, угадал мои мысли, так как понимающе усмехнулся, помог мне встать с носилок и, указав на стоящее рядом кресло, сказал:
- Ничего удивительного в этом нет. Чувство парализующего страха вызывают у людей только вампиричпые призраки, «кишуф»[56]; жизнь сурова, она язвит, стирает до крови и жжет огнем, подобно грубой власянице на голом теле, но теплы, благотворны и ласковы солнечные лучи сокровенного мира - целительным бальзамом проливаются они в нашу страждущую душу.
В полной растерянности, не зная, что и сказать на такие в высшей степени необычные речи, я хранил молчание, однако архивариус, похоже, и не ждал с моей стороны каких-либо реплик; сев напротив меня, он невозмутимо продолжал:
- Вот и серебряное зеркало - какие муки пришлось бы ему претерпеть, умей оно чувствовать, подобно нам, прежде чем, от шлифованное и отполированное, обретет присущий ему блеск совершенства. Безукоризненно гладкое и сверкающее, оно без искажений, холодно и безучастно, отражает любые, самые чудовищные образы мира сего. Воистину благословен смертный, который может сказать о себе: «Я отшлифован до зеркального блеска»...
Погрузившись в свои мысли, Гиллель замолчал, однако через несколько минут я услышал, как губы его едва слышно прошептали по-еврейски: «Lischuosecho Kiwisi Adoschem»[57]. Потом голос его обрел прежнюю силу:
- Ты явился ко мне в глубоком сне, и я, воззвав к тебе, соде ял тебя бодрствующим. В Псалтири сказано: «Тогда возгласил я в сердце моем: ныне приступаю я; десницей Всевышнего свершилось преображение сие»[58].
Восстав с ложа своего, люди воображают, будто бы стряхнули с себя сон, и не ведомо им, что не только не проснулись они,
но и, обманутые собственными чувствами, стали легкой добычей еще более глубокого сна. Существует лишь одно истинное пробуждение - то самое, к которому стремится душа твоя. Скажи людям, что всю свою жизнь они спят, и вознегодуют они, и предадут тебя поношению, и объявят сумасшедшим, ибо не дано малым сим понять слова твои. Жестоко и бессмысленно вещать о духовном пробуждении тем, кто обречен вечному сну.
«Ты как наводнение уносишь их; они, как сон, - как трава, которая утром вырастает, утром цветет и зеленеет, вечером подсекается и засыхает»[59].
«Кто был тот незнакомец, который посетил меня в каморке моей и передал мне каббалистическую книгу? Во сне или наяву видел я его?» - подумал я и уже собирался произнести это вслух, но Гиллель ответил мне, прежде чем мысли мои успели облечься в слова:
- Знай же, тот, кто явился тебе, - знамение, имя коему Голем, и призван сей сакральный, до времени воплощенный в тварной материи знак свидетельствовать об истинном пробуждении мертвой человеческой природы посредством сокровенной жизни в духе. Всякая креатура в мире сем есть не что иное, как предвечный символ, преоблаченный во прах!
Как все смертные, ты мыслишь внешний мир глазами. Всякий образ, который становится доступным зрению, ты пытаешься постигнуть чрез очи твои. Но помни, все зримые тобой вещи и образы были прежде тем, что люди называют призраком, просто эта призрачная реальность стала в силу тех или иных неведомых нам причин сгущаться, коагулировать, пока не выпала в осадок в виде вполне материальных объектов.
Я почувствовал, как понятия, которые прочно и надежно стояли на рейде моего сознания, вдруг сорвало с якоря и, подобно кораблям без руля и ветрил, унесло в безбрежный океан.
Гиллель как ни в чем не бывало продолжал:
- Истинно говорю тебе, пробужденный однажды во веки веков не умрет; сон и смерть суть одно и то же.
«...во веки веков не умрет?..» - и сердце мое защемило от смутной, внезапно нахлынувшей тоски.
- Две тропы бегут параллельно друг другу: стезя жизни и стезя смерти. Тебе была передана книга Иббур, и ты читал в ней. И душа твоя зачала от духа жизни...
«Гиллель, Гиллель, позволь мне идти тем путем, которым идут все люди, - стезей смерти!» - заходилось в неистовом вопле все мое естество, охваченное паническим ужасом.
Легкая тень пробежала по лицу Шемаи Гиллеля.
- Существа, коих ты называешь людьми, не способны куда- либо идти - ни стезей жизни, ни стезей смерти. А потому развеяны будут, как прах на ветру[60]. В Талмуде сказано: «Допрежь того как сотворить мир, взял Господь зерцало и поднес пред чело тварей своих, дабы узрели они духовные муки бытия и блаженство, кое за сими следовало. И вот одни смиренно и безропотно приняли уготованные им муки, другие же убоялись и отвергли жребий сей тяжкий, и вычеркнул Господь отступников сих из книги жизни». Но ты на пути и вступил на него по собственной воле, даже если сам сейчас этого и не помнишь; да будет ведомо тебе: ты призван - и призван самим собой. Не отчаивайся, дай время - и знание прибудет, а обрящешь знание, обрящешь и память. Ибо знание и память суть едины...
Дружеский, почти ласковый топ, который явственно звучал в словах Гиллеля, вернул мне утраченное было спокойствие, и я, как слабое и больное дитя, которое мечется во сне в горячечном бреду и вдруг просыпается от заботливого прикосновения к своему пышущему жаром лбу большой и сильной отцовской руки, сразу почувствовал себя надежно укрытым от всех невзгод и напастей этого жестокого мира.
Подняв глаза, я увидел, что в комнате невесть откуда явилось множество каких-то смутных образов, обступивших нас плотным кольцом: одни были в белых погребальных пеленах, в которые традиционно обряжали покойных раввинов, другие - в треуголках и старинного фасона башмаках с серебряными
пряжками; однако Гиллель не дал мне как следует приглядеться к этим чудным пришельцам - быстро провел рукой у меня пред глазами, и комната вновь опустела.
Потом, проводив меня до лестничной площадки, он дал мне с собой горящую свечу, чтобы я не споткнулся впотьмах на ступеньках и целым и невредимым добрался до своей чердачной каморки...
Лежа в постели, я долго ворочался с боку на бок, пытаясь уснуть, но все напрасно, и мало-помалу мной овладело какое-то странное состояние - ни сои, ни явь...
Свечу я погасил, однако скудная обстановка моей каморки проступала в предрассветной мгле столь отчетливо, что я без труда различал любые предметы, даже находящиеся в противоположном углу. При этом в душе моей царил абсолютный покой, и меня нисколько не грызло то мучительное беспокойство, которое обычно преследует людей, страдающих бессонницей.
Никогда в жизни мой мозг не работал так четко и слаженно, как на исходе этой необычной ночи. Бодрость ритмичными волнами пробегала по моим нервам, и мысли тут же выстраивались стройными рядами, подобно колоннам войск, только и ждущим сигнала к атаке. По первому же моему слову эта образцово вымуштрованная армия готова была выступить в поход, дабы немедленно исполнить любой мой приказ.
Внезапно мне вспомнилась гемма, с которой я возился последние несколько недель, - кусок авантюрина вспыхивал несметным множеством разноцветных искр, и мне никак не удавалось обыграть эти чудесные всполохи в филигранных чертах того лица, которое тщетно пытался запечатлеть на поверхности минерала, - а тут меня вдруг осенило: теперь я знал совершенно точно каждое свое движение, как и под каким углом должен скользить мой штихель, чтобы бесформенная, мелкозернистая структура кристалла подчинилась мне и стала произведением искусства.
И вот тогда, в полной мере ощутив себя монархом в собственном царстве, я понял наконец всю постыдность своего прежнего положения, когда, сам того не ведая, влачил жалкое
существование бесправного раба, вынужденного прислуживать бесчисленным ордам жестоких завоевателей, то и дело вторгавшимся в мои суверенные земли под видом каких-то фантастических впечатлений, кошмарных личин, великих идей, благородных чувств, нравственных принципов и бог весть еще какой несусветной чепухи.
Самые сложные математические расчеты, которые раньше стоили мне немалой головной боли и утомительных выкладок на бумаге, я теперь щелкал как орехи, играючи деля и умножая в уме бесконечные ряды чисел. И все это благодаря новой, открывшейся во мне способности - видеть и понимать только то, что мне необходимо в данный момент: числа, формы или цвета. Если же речь шла о предметах умозрительных, принципиально невыразимых в качественных и количественных категориях - ну, скажем, философских проблемах и так далее, - то сокровенное око мое, прозревающее сокровенную суть вещей, на время закрывалось и я весь обращался в слух, при этом роль моего духовного суфлера брал па себя тихий и проникновенный голос Шемаи Гиллеля.
Поистине удивительных откровений сподобился я.
«Пустые слова», которые я тысячи раз в своей жизни без всякого внимания пропускал мимо ушей, вдруг преисполнились каким-то глубочайшим смыслом, ну а то, что мне прежде приходилось подолгу заучивать наизусть, схватывалось теперь на лету, тут же становясь частью меня самого. Тайны словообразования, о которых я даже не подозревал, вдруг открыли мне свою неизреченную сущность.
«Возвышенные» идеалы человечества, которые в былые времена снисходительно взирали на меня сверху вниз с фарисейским видом какого-нибудь дорвавшегося до власти коммерческого советника, чванливо выгибающего изгаженную орденами грудь, вдруг разом смиренно и покорно поснимали маски со своих кувшинных рыл и даже сделали робкую попытку пожаловаться на несчастную жизнь: мол, что с них взять, сами нищие попрошайки, ни гроша за душой, вот и лицедействовали, корча из себя святую невинность, но... но старый конь борозды не испортит, и если надо, то они завсегда готовы взлететь еще выше, дабы оболваненные людишки, задрав головы и разинув рты, умиленно
глазели в их недосягаемую высоту, униженно скорбя о собственном несовершенстве.
Уж не снится ли мне все это? Как, неужто и разговор с Гиллелем только сон?
Похолодев от ужаса, ощупал я кресло, стоявшее рядом с моей кроватью.
Нет, не сон: свеча, которую вручил мне архивариус, лежала там, вполне реальная и даже еще теплая; и блаженно, как маленький мальчик в рождественский сочельник, свято убежденный в том, что добрый волшебник действительно существует и помнит о нем, я вновь зарылся в подушки...
Подобно охотничьей собаке, взявшей наконец след и в азарте погони позабывшей об опасности, все глубже и глубже забирался я в сумрачную и непроходимую чащу, где в какой-то укромной норе затаилась разгадка всех моих тайн.
Прежде всего я попытался восстановить в памяти свою жизнь в ретроспективной последовательности: эта заветная цепочка позволила бы мне, перебирая составляющие ее события, вернуться к тому роковому звену, на котором обрывались мои воспоминания. Лишь достигнув этой крайней точки, вполне логично полагал я, было бы возможно попробовать навести над пропастью какой-нибудь шаткий мостик и заглянуть в ту неведомую, сокрытую от меня часть моей жизни, которая по неисповедимой воле судьбы оказалась окутана непроглядным мраком.
Однако, несмотря на все мои упорные попытки, преодолеть зловеще зияющую бездну забвения мне не удавалось - раз за разом я обнаруживал себя стоящим все в том же сумрачном колодце двора, в низкой, выложенной бурым кирпичом арке ворот которого не видно ничего, кроме узкого грязного переулка с убогой лавчонкой старьевщика Аарона Вассертрума, как будто я уже целый век прожил под крышей этого покосившегося от старости дома скромным резчиком по камню, эдаким человеком без возраста, без юности, без детства!..
Отчаявшись, я уже хотел было бросить этот безнадежный штурм непроницаемо темных и недоступных штолен прошлого, как вдруг мое сознание озарила простая и ясная мысль: но
ведь параллельно всякой большой дороге всегда тянется множество мелких стежек - а что, если тот широкий тракт сохранившихся в моей памяти событий, который с фатальной неизбежностью упирается в вечно сырую и смрадную подворотню, тоже сопровождают вдоль обочины какие-нибудь узенькие, неприметные тропки, ускользнувшие от моего внимания? «Откуда, - едва не оглушил меня голос, громовым раскатом прогремевший в ушах, - откуда у тебя те навыки, благодаря которым ты в течение стольких лет влачишь свое жалкое существование? Кто обучил тебя искусству резьбы по камню, гравированию и... и всему прочему - читать, писать, говорить, есть, ходить, дышать, думать, чувствовать?..»
Вняв настоятельным рекомендациям внутреннего голоса, я, мысленно вернувшись на большую дорогу своей жизни, медленно, шаг за шагом, двинулся вспять, внимательно вглядываясь в «обочину» и стараясь не пропустить ни одной, казалось бы, незначительной подробности. Всё, встретившееся мне на этом пути, будь то мои действия или же поступки других людей, повлекшие за собой те или иные события, я заставлял себя продумывать в обратной последовательности, от следствия к причине: что произошло тогда, а что - тогда, каков исходный пункт этой истории, а каков - той, что предшествовало этому эпизоду, а что - тому?
И вот я вновь перед той же самой низкой, выложенной бурым кирпичом аркой ворот, сквозь которую, как сквозь игольное ушко, мне надо проникнуть на другую сторону... Сейчас, сейчас!.. Всего лишь один шаг в пустоту - и роковая бездна, отделяющая меня от прошлого, будет преодолена, но тут моему внутреннему взору явился образ, который я в своем движении назад как-то просмотрел... Шемая Гиллель провел рукой у меня перед глазами - точно так же, как совсем недавно у себя в комнате, - и все начисто стерлось в моем сознании, даже желание дальнейших исследований...
И все же этот эксперимент не прошел для меня безрезультатно, одно я усвоил крепко: всякая череда внешних, таких на первый взгляд важных и судьбоносных событий в жизни неизбежно заканчивается тупиком, какой бы широкой и торной ни казалась
ведущая в него дорога. К утраченной родине надо идти узкими, сокрытыми от посторонних глаз тропинками - ключ от последней тайны тайн сокрыт в тончайших, едва различимых иероглифах, выгравированных на нашей плоти предвечным Мастером, а не в тех отвратительных рубцах и шрамах, которые оставляет на ней грубый рашпиль повседневности.
Стало быть, понял я, чтобы вернуться во дни моей юности, мне надо научиться двигаться по алфавиту моей жизни в обратном порядке, от «Z» до «А», - учили же меня, наверное, когда-то в школе по букварю! - так, и только так, от буквы к букве, должно мне странствовать, дабы достигнуть той запредельной родины, коя лежит по ту сторону всех человеческих представлений.
Всего-то и делов! У меня голова пошла кругом, когда я представил себе на миг, какая колоссальная работа мне предстоит - как будто земной шар лег на мои плечи. Подпирал же Геракл своей многодумной главой небесный свод, вспомнилось мне, и скрытый смысл легенды забрезжил в моем сознании. Да, да, от непосильной ноши ему удалось избавиться благодаря хитрости - находчивый герой предложил гиганту Атланту: «Подержи, пока я обвяжу главу свою вервием, дабы непомерный груз не раздавил мой череп» - быть может, и мне удастся обмануть судьбу и найти себе какую-нибудь замену.
Внезапно страшное подозрение проникло в мою душу, заставив усомниться в правоте моих мыслей: в мгновение ока утратил я былое слепое доверие к этим извечным поводырям смертных. Вытянувшись на ложе моем, я закрыл глаза и зажал ладонями уши, чтобы никакие впечатления не отвлекали меня. Чтобы всякая мысль, которую внешние органы чувств старательно снабжают необходимой пищей, была уничтожена на корню.
Однако воля моя вынуждена была отступить, сокрушенная древней как мир аксиомой: мысль можно изгнать только с помощью другой мысли - если умирает одна, другая тучнеет на разлагающейся плоти своей предшественницы. Не зная, как избавиться от дум, я пырял в неистовый прибой крови, оглушительно пульсировавший у меня в висках, - вездесущие мысли преследовали меня по пятам, в отчаянии я бросался в огненную печь
собственного сердца - не проходило и секунды, как назойливый рой уже осаждал мой несчастный мозг...
И вновь пришел на помощь дружеский голос Гиллеля: «Пребудь на избранной тобой стезе, странник, и не пытайся уклониться от своей судьбы! Ключи искусства забвения вверены нашим собратьям, шествующим стезей смерти, твоя же душа зачала от духа... жизни...»
И вот книга Иббур явилась мне, и две буквицы багряно пламенели в ней: одна являла собой гигантскую бронзовую богиню с пульсом, подобным землетрясению, сквозь другую из какой-то запредельной дали просвечивал исполинский Гермафродит на перламутровом престоле, увенчанный короной красного древа, которую червь смерти и тлена избороздил зловещей червоточиной таинственных рун...
Потом Шемая Гиллель в третий раз провел рукой у меня пред глазами, и провалился я в темную бездну сна...
«Дорогой, уважаемый мастер Пернат!
Извините за неряшливый слог - улучила минутку, пока меня никто не видит, и пишу Вам, хотя рука дрожит от страха. Пожалуйста, умоляю Вас, уничтожьте это письмо сразу, как только прочтете, а еще лучше - верните его мне вместе с конвертом. Иначе я места себе не найду от тревожных мыслей..
И пожалуйста, никому, ни одной живой душе, ни слова о том, что я Вам писала, и о том, куда Вы сегодня пойдете!
Ваше честное, благородное лицо во время нашей случайной встречи, происшедшей при весьма странных обстоятельствах, - надеюсь, мой намек достаточно прозрачен, чтобы Вы угадали автора этого письма, так как по известным причинам я боюсь подписывать его своим именем, - внушило мне поистине великое доверие к Вам, к тому же, смею вам напомнить, уважаемый мастер, Ваш покойный отец, добрейшей души человек, был моим наставником в детстве - вот основания, которые подвигли меня пренебречь светскими условностями и, преодолев свою робость и врожденную стеснительность, обратиться к Вам, ибо, по всей видимости, кроме Вас, мне уже никто не способен помочь.
Умоляю, приходите сегодня вечером на Градчаны, ровно в пять я буду Вас ждать в соборе.
Ваша давняя знакомая».
Добрую четверть часа сидел я, не сводя глаз с этих нервно пляшущих строк. Отрешенное, мистически-возвышенное душевное состояние, владевшее мной со вчерашней ночи, сразу куда-то исчезло, сметенное внезапным порывом свежего, терпкого земного ветра. Провозвестница весны и обновления, предо мной явилась юная судьба с победной и многообещающей улыбкой на нежных устах. Человеческое сердце взывало ко мне, моля о помощи... Ко мне!.. Выходит, я еще кому-то нужен!
Каморка моя вдруг преобразилась! И даже резной, источенный жучком шкаф, такой обычно ворчливый и недовольно-скрипучий, на сей раз хранил благосклонное молчание, лукаво и одобрительно посверкивая своими медными замками, да и кресла тоже как будто приосанились, прежних строптивых и обшарпанных старикашек было не узнать - теперь все четверо, чинно разместившись вокруг стола, благодушно поглядывали в мою сторону с таким видом, будто ждали, когда же я подам им наконец колоду карт и они смогут приступить к своей любимой игре в тарок.
Каждая секунда, минута, час наполнились неведомым мне прежде содержанием - настоящая полнокровная жизнь во всем своем царственном блеске властно и неудержимо вторгалась в мое унылое, бессмысленное бытие.
Воистину, не уподобился я бесплодной смоковнице[61], и иссохшие ветви мои еще могут цвести и плодоносить!
Сердце мое радостно вострепетало, и почувствовал я, как бурно бродят во мне живительные соки, - спавшие доселе в сокровенной глубине души, похороненные заживо под осыпями, которые день за днем, слой за слоем серые, беспросветные будни нагромождали над ними, они теперь, подобно источнику, пробивающемуся из-подо льда на исходе зимы, воскресли для новой жизни.
Чем дольше смотрел я на письмо, которое словно магнитом притягивало мой взгляд, тем отчетливее сознавал, что сумею помочь таинственной даме, чего бы мне это ни стоило. И залогом моей грядущей победы было переполнявшее меня ликование, когда вновь и вновь перечитывал я сулившие мне так много строки: «...к тому же, смею вам напомнить, уважаемый мастер, Ваш покойный отец, добрейшей души человек, был моим наставником в детстве»... Дыхание мое останавливалось, ибо слова эти звучали для меня подобно евангельскому обетованию: «Ныне же будешь со Мною в раю»[62]. Рука, простертая в поисках помощи, даровала мне воспоминание,-
го так страстно жаждала моя душа, - она посвящала меня в тайну, приподнимая завесу над моим прошлым!
«Ваш покойный отец...» - как странно и непривычно звучали эти слова, когда я произносил их вслух!.. Отец!.. И вдруг в кресле, стоявшем на отшибе, рядом с комодом, возник седовласый старик с усталым и очень печальным лицом - чужим, совершенно чужим и в то же время каким-то до боли знакомым казалось оно!.. Потом... потом я вновь пришел в себя от оглушительных ударов сердца, которое мерно и невозмутимо ковало веские, раскаленные добела мгновения повседневной реальности.
Я так и подскочил: неужели проспал назначенное мне свидание? Впился глазами в часы: слава богу, только половина пятого...
Подхватив в соседней, служившей мне спальней крошечной комнатушке пальто и шляпу, я выскочил на лестничную площадку. Какое мне сейчас дело до вкрадчивого шепота, доносящегося из темных углов, до этих злобных, мелочных и таких отвратительно благоразумных увещеваний: «Мы не отпустим тебя... Ты наш... Ах, как это скверно и недостойно - предаваться суетным радостям жизни на стороне!.. Одумайся, пока не поздно... В гостях хорошо, а дома лучше... лучше... лучше!..»
Тончайший ядовитый прах, этот слепой тысячерукий душитель, который обычно из всех коридоров и закоулков тянул свои цепкие, снабженные мириадами жадных присосков конечности, пытаясь ухватить меня за горло, сегодня трусливо затаился в пыльном и затхлом лабиринте дома, сокрушенный животворным дыханием, исходящим из уст моих.
На секунду останавливаюсь перед дверью Гиллеля: может быть, следовало зайти и поблагодарить за оказанную помощь?
Какая-то стыдливая робость удерживает меня, и... и я прохожу мимо: сегодня мною владеют совсем другие чувства - такие, которые просто не позволяют мне войти к архивариусу, ибо они не соответствуют возвышенной, чуждой суетному миру атмосфере аскетически скромной обители Гиллеля... А бурный поток жизни, уже подхвативший меня своим течением, не дает задумываться - властно и нетерпеливо гонит вперед, вниз по истертым мраморным ступеням лестницы...
Во дворе белым-бело от снега, грязный и сумрачный переулок как будто светится изнутри, преоблаченный в праздничные снежные ризы.
Лечу как на крыльях, прохожие приветствуют меня, но вот что я им отвечал, убей не помню. То и дело на всякий случай хватаюсь за грудь - там, во внутреннем кармане, лежит заветное письмо, от которого исходит какое-то совершенно особенное, греющее мне душу нежное и робкое тепло...
Миновав готическую аркаду на Староместской площади, я вышел к бронзовому фонтану со знаменитой ажурной решеткой эпохи барокко, кажущейся сейчас в сверкающем убранстве множества сосулек особенно изысканной и великолепной, вскоре ноги мои уже скользили по обледенелому булыжнику Карлова моста, вдоль парапета которого двумя рядами выстроились скульптуры святых...
Я шел как во сне, все представлялось каким-то нереальным: и бронзовая статуя Яна Непомука в пышном снежном одеянии, и бурлящая внизу река, в слепой ярости бросающаяся на массивные быки, сложенные из огромных каменных глыб, и скульптура святой Луитгарды... Сам не знаю почему, мой взгляд остановился на выщербленном песчанике этой статуи, изображающей «муки кающейся грешницы»: снег белым покровом лежал на веках мученицы и на цепях, сковывавших ее молитвенно воздетые руки...
Врата мостовых башен, пропустив меня через свой сводчатый полумрак, извергли на другую сторону - теперь путь мой пролегал через аристократический квартал пышных старинных дворцов, окруженных чопорными безлюдными парками; удобно пристроившись на резных величественных порталах, львиные головы с бронзовыми кольцами в грозно ощеренных пастях провожали мою неспешно бредущую по улице фигуру подозрительными взглядами.
Вот и здесь тоже снег, снег и снег... Мягкий, густой, белый, как шерсть гигантского полярного медведя...
Высокие стрельчатые окна, надменно вскинув покрытые ледяной коркой карнизы, холодно и безучастно взирали на
плывущие в небе облака. С удивлением я отметил про себя, как много там, в небесной бездне, перелетных птиц.
Чем выше, шаг за шагом, поднимался я на Градчаны по бесчисленным гранитным ступеням замковой лестницы, таким широким, что на них можно было бы уложить во весь рост никак не менее четырех человек, тем дальше и дальше отступал, словно погружаясь в забытье, город, от которого остались лишь смутные контуры крыш и фронтонов, призрачным морем простершиеся в туманной дымке у меня под ногами...
Сумерки уже крались вдоль домов, когда я вступил на пустынную площадь, в середине которой кафедральный собор в самозабвенном экстатическом порыве взметнул к предвечному престолу ангелов свою каменную готическую громаду.
Отпечатавшиеся на снегу следы, уже прихваченные по краю тоненькой хрустящей наледью, вели к боковому входу.
В вечерней тишине далеким эхом разносились приглушенные звуки фисгармонии - казалось, роняла их чья-то капризная рука, потерянно и бесцельно блуждавшая по клавиатуре, и они, разрозненные, не связанные никакой мелодией, сиротливо и печально, подобно каплям безутешных слез, падали, замерзая на лету в крошечные прозрачные кристаллики, в ледяную бездну одиночества...
Тяжко и обреченно вздохнув, двери храма, обитые с притвора мягкой прокладкой, закрылись за моей спиной, и я очутился в темноте - величественный золотой алтарь тускло мерцал в изумрудных, багряных и небесно-голубых столбах умирающего света, преломленного в таинственной толще сакральных витражей. Алые стеклянные лампады вспыхивали колючими пурпурными искорками.
Грустный, осенний аромат воска и ладана витал в воздухе, безмолвно проповедуя о неизбежном увядании и бренности всего земного...
Я присел на краешек длинной церковной скамьи. В этом зачарованном пространстве неподвижности даже пульс мой благоговейно умолк. В храме воцарилась вечность - время,
лишенное своего метронома, под видом сердца коварно вживленного в человеческий организм, умерло, все оцепенело в смиренном ожидании...
Священные реликвии спали вечным сном в своих серебряных ковчегах.
И вот, наконец!.. Из какой-то запредельной дали, как будто из другой, потусторонней жизни, до моих ушей долетел приглушенный, едва слышный цокот копыт, который становился все ближе и ближе, пока не затих перед входом в собор...
Что-то глухо хлопнуло - похоже, закрылась дверца экипажа...
Шелест... Тревожный шелест шелка - он быстро приближался, потом... потом узкая нежная ладонь осторожно коснулась моей руки...
- Пожалуйста, пожалуйста, давайте отойдем вон к тем колоннам... Извините, но мне претит здесь, на церковных скамьях, рассказывать о тех отвратительных вещах, о которых у меня и так язык не поворачивается говорить.
Романтическое настроение, владевшее мной, сразу куда-то улетучилось, и я как будто протрезвел - сакральная аура таинства, неуловимо окутывавшая пустынный храм, сгустилась, оформившись в ясные, четкие и сугубо конкретные черты будничной действительности. День, так долго преследовавший меня по пятам, наконец настиг и подмял под себя мою душу, попытавшуюся обрести свободу.
- Даже не знаю, как вас благодарить, мастер Пернат, за то, что вы любезно приняли мое приглашение и в такую скверную погоду ради меня предприняли столь долгое и утомительное путешествие сюда, на Градчаны.
Смущенно откашлявшись, я пробормотал пару банальных фраз.
- Извините за причиненные вам неудобства, но мне неизвестно другое место, где бы я могла чувствовать себя в безопасности и была уверена в том, что за мной не следят. По край ней мере здесь, в соборе, за нами, надеюсь, никто не осмелится шпионить.
Я извлек из кармана письмо и протянул его даме.
Она была закутана с головы до ног в дорогие меха, однако я сразу узнал ее голос - конечно же, это та самая женщина, которая не так давно, спасаясь бегством от Вассертрума, вбежала в мою каморку. Я нисколько не удивился этому, ибо, откровенно говоря, никого другого и не ожидал увидеть.
Как завороженный, не сводил я глаз с ее лица, в сумраке бокового притвора казавшегося еще более бледным, чем тогда на Ханпасгассе. Эта женщина была так красива, что дыхание мое пресеклось... Обратившись в соляной столп, стоял я, не зная, что делать, хотя мне бы следовало, наверное, пасть пред этой прекрасной дамой на колени и целовать ей ноги - ведь той, которой я должен был помочь, оказалась она, ведь именно меня избрала эта попавшая в беду женщина своим рыцарем...
- Пожалуйста, я прошу вас от всего сердца, забудьте... ну хотя бы на то время, пока мы здесь... забудьте о той двусмысленной ситуации, в которой вы видели меня тогда... - задыхаясь от волнения, говорила она, - я... я даже не знаю, как вы относитесь к таким... таким вещам...
- Я дожил до седых волос, однако никогда в жизни не считал себя вправе судить окружающих... - вот то единственное, что я сумел выдавить из себя.
- Благодарю вас, мастер Пернат, - сказала она тепло и просто. - А теперь наберитесь терпения и выслушайте меня: быть может, вы все же сумеете помочь мне в моем отчаянном положении или по крайней мере дадите какой-нибудь дельный совет... - Голос дамы задрожал, и я понял, что ее устами глаголет панический страх. - Тогда... в студии... мне вдруг с кошмарной очевидностью стало ясно, что этот ужасный монстр преследует меня, питая на мой счет какие-то чудовищные подозрения... Еще за несколько месяцев до этого инцидента в студии мне бросилось в глаза, что, куда бы я ни пошла - одна, или в сопровождении моего мужа, или... или с доктором Савиоли, - всегда где-нибудь поблизости возникал этот жуткий старьевщик с физиономией патологического убийцы. Во сне и наяву меня преследовали его остекленевшие, коварно косящие мне вслед глаза. Ни словом ни делом
не намекнул он на то, что у него на уме, однако тем мучительнее душит меня по ночам кошмар... Я почти вижу, как этот отвратительный монстр с заячьей губой затягивает удавку у меня на шее!
Поначалу доктор Савиоли старался меня успокоить: ну что тебе может сделать какой-то жалкий старьевщик вроде этого Аарона Вассертрума, в худшем случае речь идет о каком-нибудь мелком вымогательстве, - но... но всякий раз, когда он произносил имя «Вассертрум», губы его становились белыми. Вот тогда-то и закралось в мою душу страшное подозрение, что доктор Савиоли, не желая меня пугать, что-то скрывает, что-то ужасное - то, что может стоить жизни кому-нибудь из нас двоих, ему или мне.
Ну а потом я узнала, что он так старательно пытался от меня утаить: уже много раз старьевщик проникал в его квартиру по ночам и вел с ним какие-то разговоры!.. Чего этот убийца от него хотел? Почему доктор Савиоли не может избавиться от этого чудовища? Я знаю, чувствую каждой своей клеточкой: нечто приближается - медленно, неумолимо, подобно гигантскому удаву, оно обвивает нас своими страшными кольцами... Нет, нет, так дальше невозможно... я не могу больше спокойно смотреть в ледяные змеиные глаза... Необходимо что-то предпринять... немедленно, срочно, прежде чем это жуткое пресмыкающееся окончательно парализует меня своим мертвенным взглядом... Мне кажется, еще немного, и... и я... сойду с ума...
Стараясь отвлечь свою бледную как полотно собеседницу от мрачных мыслей, я принялся что-то говорить, однако она не дослушала меня до конца:
- Времени уже не осталось, в последние дни навязчивый кошмар стал с катастрофической быстротой обретать все более явные формы. Доктор Савиоли внезапно заболел - я даже не могу с ним переговорить, ведь навещать мне его нельзя, иначе наши отношения получат нежелательную огласку; единственное, что мне удалось узнать, - он лежит в нервной горячке, а в бреду ему постоянно мерещится преследующий его монстр с заячьей губой!..
Я знаю, сколь мужественен доктор Савиоли, тем ужаснее - нет, вы только представьте себе это! - видеть этого сильного человека сломленным, обреченно опустившим руки перед неотвратимо надвигающимся фатумом в образе Аарона Вассертрума, которого я сама пока еще воспринимаю как чудовищную, холодную и склизкую рептилию...
Может показаться, что я праздную труса, в самом деле, почему бы мне не послать все к черту - все: богатство, честь, репутацию и прочие дорогие сердцу обывателя ценности! - и открыто не признать свою любовь к доктору Савиоли, если уж я так сильно его люблю, но... но... - и тут дама почти закричала, а слова ее многократным эхом разнеслись по сумрачным галереям собора,-я не могу!.. Мое дитя... мой любимый белокурый мальчик! Я не могу... не могу... не могу бросить мое дитя на произвол судьбы! Это выше моих сил! Или вы думаете, мой муж позволит мне увезти его с собой?! Вот... вот... возьмите, мастер Пернат, - не помня себя от отчаяния, дама ткнула мне в руки свою сумочку, доверху наполненную жемчужными ожерельями, золотом и драгоценными камнями, - и швырните в лицо этому чудовищу... я знаю, он жадный... пусть все забирает, все-все, что у меня есть, только моего ребенка пусть оставит в покое... Не правда ли, он будет молчать?.. Ну скажите же хоть что-нибудь, ради Христа, только одно слово - пообещайте, что вы мне поможете!
После долгих и безуспешных попыток привести в чувство находящуюся на грани истерики женщину мне наконец удалось успокоить ее настолько, что она позволила усадить себя на скамью. Стараясь закрепить успех и направить ее мысли в другое, более оптимистичное русло, я говорил и говорил - все, что приходило мне в голову. Шальные мысли проносились в сознании с такой быстротой, что я сам едва понимал те путаные, бессвязные речи, которые срывались с моих губ... Какие-то фантастические идеи, едва успев родиться, тут же лопались как мыльные пузыри.
Инстинктивно пытаясь найти хоть какую-то точку опоры, я бессознательно остановил свой взгляд на раскрашенной скульптуре монаха, стоявшей в полумраке стенной ниши.
Продолжая нести свой бессмысленный вздор, я не сводил глаз со статуи, которая мало-помалу стала обретать какую-то призрачную жизнь, - в суровых чертах аскетического монашеского лика уже угадывалось крайне изможденное юношеское лицо со впалыми щеками, на которых пышным цветом пылал зловещий румянец чахотки, а ряса превращалась в тонкое, донельзя изношенное летнее пальто с поднятым воротником...
Еще не успев как следует осмыслить происшедшую метаморфозу, я пригляделся внимательнее: в нише вновь стоял монах... И в каждом моем нерве болезненно отдавался тревожный набат лихорадочно колотившегося пульса...
Бедная, надломленная горем женщина, склонив голову ко мне на руку, тихонько плакала. Кризис явно миновал, моя собеседница постепенно приходила в себя...
И понял я, что чудесная сила, обретенная мной во время чтения письма, перешла к его анонимному автору, но «жертва» моя была немедленно восполнена сторицей - все мое существо, казалось, лучилось животворной энергией; никогда раньше не знал я столь великой радости, как сейчас, при виде этой несчастной, которая у меня на глазах возвращалась к жизни...
- Мне бы все же хотелось объяснить, почему я обратилась за помощью именно к вам, мастер Пернат, - еле слышно прошептала дама после долгого молчания. - Помните те несколько слов, которые вы мне когда-то, много-много лет назад, сказали и... и которые все эти долгие годы я бережно хранила в памяти?..
Кровь застыла у меня жилах... «Когда-то, много-много лет назад»?.. Что-то во мне оборвалось, и я полетел в разверзнувшуюся под ногами бездну...
- Вы тогда прощались со мной... уже не помню, что вас заставило покинуть отчий дом, ведь я была еще совсем дитя... и вы вдруг произнесли так тихо, проникновенно и... и печально, что у меня даже слезы навернулись на глаза: «Дай бог, чтобы этого ни когда не случилось, но... но, если это все же когда-нибудь произойдет и вы окажетесь в безвыходном положении, вспомните обо мне... Кто знает, быть может, Господь даст мне силы и именно я окажусь тем единственным человеком, который сможет вам
помочь». Помните, я еще отвернулась и, не зная, как еще скрыть от вас мои детские слезы, поспешно и неловко обронила свой мяч в мраморный бассейн фонтана... О, если бы вы знали, как хотелось мне тогда подарить вам алое коралловое сердечко, которое на шелковой ленточке висело у меня на шее, но... но я постеснялась - боялась показаться смешной...
Ослепительная вспышка... Воспоминание!..
И вновь призрачные персты каталепсии подбираются к моему горлу. Мерцающий мираж, подобно печальному привету с забытой, давно утраченной родины, с пугающей очевидностью встает у меня пред глазами: маленькая девочка в белом платье играла в мяч под сенью огромных древних вязов дворцового парка... Ясно и отчетливо вижу я это... Ожог... ожог воспоминания, от которого темнеет в глазах...
Должно быть, я сильно побледнел, так как моя знакомая незнакомка вдруг заспешила, видимо неправильно истолковав эту внезапную бледность:
- Да-да, конечно, я понимаю, эти ваши тогдашние слова -всего лишь настроение, навеянное грустной атмосферой прощания, но как часто они мне вспоминались потом, в трудную минуту, когда одно только воспоминание о том, что есть на свете человек, готовый в любое мгновение прийти мне на помощь, озаряло мою душу таким несказанным светом, что пред ним отступали самые черные, самые безнадежные мысли... О, если бы вы знали, как я вам благодарна уже за одно это!..
Собрав все силы, я стиснул зубы, пытаясь загнать обратно вглубь ту нестерпимую боль, которая исступленным, душераздирающим воплем рвалась из моей груди. И когда мне это удалось, понял я, что и на сей раз рука Гиллеля спасла меня, милостиво задернув приоткрывшуюся было завесу моей памяти.
Однако в сознании моем отчетливо запечатлелось то, что выжгла в нем эта короткая и ослепительная вспышка прошлого: любовь, оказавшаяся для меня слишком сильной, в течение долгих лет подтачивала мне душу, и кромешная ночь безумия, в которую погрузился однажды изнемогший мой дух, поистине
явилась целительным бальзамом, пролившимся на душевные раны того безнадежно влюбленного юноши, которым, судя по всему, был когда-то я...
И вновь покой мертвенного забвения сошел в мою душу и осушил подступившие было слезы. Колокольный звон сурово и величественно плыл под сводами собора, возвещая о суетной бренности всего преходящего, и я уже мог открыть глаза и, не опасаясь выдать себя, встретиться взглядом с той, которая пришла в эту священную обитель искать у меня помощи...
Потом все повторилось в обратном порядке: глухо хлопнула дверца экипажа, и раздался цокот копыт, который становился все тише и тише, пока не замолк вдалеке...
По вечернему, отсвечивающему синими искорками снегу понуро брел я назад в Старый город. Фонари изумленно моргали мне вслед своими подслеповатыми буркалами, повсюду громоздились зеленые горы ждущих своих покупателей елок, в воздухе терпко и радостно пахло Рождеством и даже слышался таинственный шелест цветной канители и серебряной фольги, в которую уже, наверное, заворачивали грецкие орешки.
На Староместской площади, столпившись у столпа Девы Марии, стояли старухи нищенки, по самые брови замотанные в грубые серые платки, - в мерцающем свете свечей они молились, перебирая четки.
А перед мрачными вратами, ведущими в еврейское гетто, как по мановению волшебной палочки расцвел настоящий цветник - это рождественская ярмарка, вольно раскинувшись посреди заснеженной площади, пестрела великим множеством каких-то разнокалиберных, раскрашенных во все цвета радуги палаток, будок, лотков, балаганов, шатров и прилавков... Где-то в самом пекле этого весело и беспечно галдящего шутовского хаоса ярко блистала освещенная десятками коптящих факелов и обтянутая красной материей открытая сцена театра марионеток.
Полишинель, краса и гордость наследственного вертепа моего приятеля Звака, разодетый по случаю праздника в пышный,
пурпурно-фиолетовый наряд, браво гарцевал на сивой деревянной коняге по отчаянно грохотавшим дощатым подмосткам, в руке этот отъявленный бретер, пьянчуга, враль и дамский угодник, не пропускавший мимо себя ни одной юбки, сжимал длиннющий хлыст, к концу которого для пущей лихости был привязан череп. Счастливая детвора, нахлобучив на уши меховые шапки и тесно прижавшись друг к другу, сидела тесными рядами и разинув рот глазела на диковинное действо, зачарованно внимая чудесным стихам пражского поэта Оскара Винера, которые вдохновенно декламировал схоронившийся за сценой старый кукольник:
А первым шествовал паяц...
Плут как поэт был - кость да кожа,
и пестрым рубищем он тряс,
и глотку драл, и строил рожи...
Погруженный в свои невеселые думы, я шел не разбирая дороги, сворачивал в какие-то темные кривые переулки, пока один из них не вывел меня на площадь. Плотно, плечом к плечу, стояли хмуро молчавшие люди перед каким-то объявлением, смутно белевшим в вечерней мгле на стене дома.
Кто-то из только что подошедших прохожих зажег спичку, и я, устало прищурившись, успел разобрать несколько обрывочных строк:
РАЗЫСКИВАЕТСЯ!
Вознаграждение 1000 гульденов!!!
Пожилой мужчина... одет в черный...
...приметы: полный... бритый... цвет волос: седой...
...полицейское управление... комната №...
Отрешенно и безучастно, подобно ожившему трупу, медленно брел я вдоль нестройного ряда мрачных, угрюмо глядевших исподлобья домов, в которых не светилось ни одно окно. На узком и
темном клочке неба, бесцеремонно затертом напирающими отовсюду крышами, сиротливо и трогательно мерцала горстка крошечных звезд.
Мысли мои были далеко, и умиротворенная душа в блаженной прострации следовала за ними - туда, назад, к заносчиво устремленным ввысь готическим шпилям собора, - и тут со стороны ярмарки донесся голос старого кукольника - поразительно отчетливый и звонкий, он так ясно и чисто звучал в морозном зимнем воздухе, что я на миг оторопел, не зная, что и думать, ибо мне вдруг почудилось, будто он шел из какой-то сокровенной глубины меня самого:
А где сердечко из коралла?..
То, что на ленточке шелковой
в лучах былой зари играло...
Стояла уже глубокая ночь, а я все еще не мог успокоиться - расхаживал из угла в угол, ломая себе голову: ну как, как мне «ей» помочь?.. Вновь и вновь на ум приходила мысль о Шемае Гиллеле, и я то гнал ее от себя, то в отчаянии бросался к дверям, собираясь бежать к нему за советом, но всякий раз, словно наткнувшись на невидимую стену, застывал на пороге и ничего не мог с собой поделать: личность архивариуса в моих глазах была овеяна таким духовным величием, что докучать этому человеку, столь бесконечно далекому от обыденных забот низменной жизни, интимными и весьма щекотливыми проблемами доверившейся мне дамы казалось чем-то святотатственным.
И снова принимался я мерить шагами свою каморку, и снова мою душу сжигали мучительные сомнения: действительно ли я пережил все то, что уже за такой ничтожный отрезок времени - ведь с той ночи у Шемаи Гиллеля прошло всего ничего! - успело тем не менее так скоропостижно поблекнуть на фоне ярких, брызжущих «правдой жизни» впечатлений истекшего дня.
В самом деле, уж не приснилось ли мне все это - и архивариус, и возженные им меноры, и более чем странные речи, которые он вел? Могу ли я - человек столь серьезно страдающий амнезией, в темную бездну которой безвозвратно кануло все его прошлое, - хоть на йоту полагаться на свидетельские показания своей памяти, особенно если других свидетелей нет?
Впрочем... мой взгляд упал на свечу Гиллеля, которая по-прежнему лежала на кресле. Слава богу, хоть одно вещественное доказательство того, что я действительно виделся с архивариусом!
Быть может, все же следовало, не тратя понапрасну время на мучительные размышления, спуститься к Гиллелю и, пав пред ним на колени, выложить как на духу то, что таким несказанным бременем гнетет мою душу?
Я уже протянул руку, чтобы отворить дверь, и... и вновь она бессильно повисла - слишком хорошо было известно мне, что
произойдет: Гиллель, милостиво снисходя к моим горестям, проведет рукой у меня пред глазами и... нет, нет, только не это! Я не хочу, не имею права вновь погружаться в блаженное забвение: мне доверяют, на меня надеются, и я обязан во что бы то ни стало помочь, даже если, на мой взгляд, «она» явно преувеличивает нависшую над нею опасность, воспринимая ее как настоящую катастрофу! Ох уж эти не в меру экзальтированные дамы - вечно делают из мухи слона!.. Некоторые мужчины, впрочем, не лучше...
Глубоко вздохнув, я призвал себя к хладнокровию: в конце концов, поговорить с Гиллелем не поздно и завтра, врываться же к нему сейчас, посреди ночи... нет, об этом и речи быть не может, иначе архивариус сочтет меня за совершенно невоспитанного человека либо... либо за сумасшедшего...
Хотел зажечь лампу и передумал: лунный свет, отраженный кровлями соседних домов, рассеянным мерцанием проникал в мою каморку, освещая ее гораздо больше, чем мне бы того хотелось, а с зажженной лампой ночь могла бы растянуться до бесконечности - при этой малодушной мысли, проникнутой какой-то унизительной безнадежностью, мне стало по-настоящему страшно: плохи мои дела, если я так боюсь ночи, пронеслось в сознании, и легкий озноб ужаса, пробежавший по спине, подтвердил, что эдак можно и до утра не дожить.
Пытаясь стряхнуть с себя мрачные мысли, я подошел к окну и обмер: подобно призрачному, парящему в воздухе погосту, простерлись, сколь хватал глаз, бесчисленные скаты крыш и фронтоны всевозможных архитектурных стилей и эпох, громоздились какие-то аляповатые надстройки и причудливые лепные украшения - склепами и надгробиями с истершимися от времени датами воздвиглось это облитое лунным сиянием жутковатое великолепие над скорбным царством тлена и смерти, этим убогим, отвратительно смердящим могильником, в котором кишащий человеческий муравейник прогрыз бесчисленные ходы и переходы, а потом, словно глумясь над собственным ничтожеством, гордо назвал «средой обитания».
Долго стоял я так, зачарованно взирая на этот фантастический воздушный некрополь, пока до меня наконец не дошло -
вот странно-то! - что давно уже слух мой настороженно ловит доносящийся из-за стены подозрительный шорох...
Прислушался: никаких сомнений, в студии кто-то ходит. Иногда поскрипывали половицы, однако по тому, как резко и быстро обрывался затаенный скрип, чувствовалось, сколь неуверенны и робки были эти воровато крадущиеся шаги.
Я сразу собрался, обратившись в слух, - да, да, я почти физически почувствовал, как все мое существо, охваченное жгучим желанием лучше слышать, сначала осело и съежилось, словно прошлогодний сугроб под лучами весеннего солнца, а потом принялось так стремительно таять, что через несколько минут от меня бы не осталось ничего, кроме прижатого к стене уха... К счастью, мгновения быстротечного времени застыли в вечном настоящем.
Но вот вновь подала голос одна из потрескавшихся половиц и тут же поспешно затихла, словно испугавшись собственного стона. Потом гробовая тишина - то тревожное, внушающее ужас безмолвие, которое само же себя и выдает противоестественным отсутствием каких-либо звуков и, словно на невидимой дыбе, растягивает секунды до чудовищных, невыносимых размеров.
Неподвижно стоял я, прижав ухо к стене, и никак не мог избавиться от жутковатого чувства, что сейчас по ту сторону стены стоит некто и точно так же, как я, прижав к ней ухо, прислушивается к шорохам, доносящимся из моей каморки.
Я слушал и слушал...
Тишина.
Соседняя студия как будто вымерла.
Бесшумно, на цыпочках, прокрался я к креслу у кровати, взял свечу Гиллеля, зажег ее и тут только призадумался: металлическая чердачная дверь, которая находилась на лестничной площадке и вела в студию Савиоли, открывалась только с противоположной мне стороны...
А рука моя уже машинально тянулась к рабочему столу - пошарив в валявшихся там в полнейшем беспорядке гравировальных инструментах, она нащупала в куче всех этих штихелей и гратуаров изогнутый кусок проволоки, который как нельзя лучше
годился в качестве отмычки. Тем более для такого примитивного замка, где достаточно было лишь слегка поддеть пружинку и...
Ну, и что дальше?
Той крысой, которая сейчас шерстила уютное гнездышко двух несчастных влюбленных, мог быть только Аарон Вассертрум: похоже, вынюхивал, нет ли там каких-нибудь документов, писем, памятных вещиц - словом, всего того, что впоследствии в его грязных лапах превратится в страшные, неоспоримые улики.
Да, но много ли будет толку, если, вместо того чтобы оставаться лицом нейтральным, в этот конфликт ввяжусь еще и я и, застав старьевщика на месте преступления, подниму шум на весь дом?
Я одернул себя: к черту сомнения, надо действовать! Только не сидеть сложа руки, иначе это бесконечное, изматывающее душу ожидание рассвета окончательно сведет меня с ума!
И вот я перед металлической дверью - слегка поднажал, осторожно вставил свою немудреную отмычку в замок и прислушался... Тихое, вкрадчивое шарканье донеслось из студии...Так оно и есть: старьевщик уже обыскивал выдвижные ящики.
В следующий миг затвор поддался...
Заглянув в совершенно темное помещение, я сразу заметил, хотя моя свеча скорее слепила, какого-то человека в длинном черном пальто, который в ужасе отскочил от письменного стола; замешкавшись на мгновение, очевидно не зная, куда бежать, он хотел было броситься на меня, но, видно, что-то его удержало -сорвал с головы шляпу и поспешно прикрыл ею лицо...
«Что вы здесь ищете?» - хотел я крикнуть, но неизвестный опередил меня:
- Пернат! Вы ли это? Провидение Господне! Но... но, ради всего святого, погасите свечу!
Голос показался мне знакомым, однако принадлежал он кому угодно, только не старьевщику Вассертруму.
Я послушно задул свечу.
В студии воцарился полумрак - лишь из глубокой ниши мансардного окна проникало тусклое лунное мерцание, точно такое же, как в моей каморке, - и долго пришлось напрягать мне
глаза, прежде чем в изможденном, пылающем чахоточным румянцем лице, выглядывающем из-за поднятого воротника, смог признать знакомые черты студента Харузека.
«Монах!» - пронеслось у меня в голове, и в тот же миг понял я видение, которое было у меня вчера в соборе! Харузек! Вот человек, к которому мне следует обратиться за советом!.. И в моих ушах вновь зазвучали слова, сказанные им тогда* в ливень, в сырой, промозглой подворотне: «Аарону Вассертруму не долго осталось пребывать в неизвестности: скоро он изведает на себе ядовитое жало невидимой иглы, которая проникает сквозь любые, самые толстые стены, сквозь золото и драгоценные камни, чтобы там, по ту сторону всех соблазнов мира, нащупать скрытую, жизненно важную артерию и сделать свою смертельную инъекцию... Приятный сюрприз будет его ожидать в тот самый день, когда он вцепится доктору Савиоли в горло! Именно тогда - ни раньше, ни позже!..»
Итак, Харузек, похоже, становится моим сподвижником... В курсе ли он того, что старьевщик устроил настоящую травлю доктора Савиоли и его... его... Впрочем, пребывание студента здесь в столь неурочное время позволяет предположить, что да, но я не решился впрямую спросить его об этом.
Харузек поспешно подкрался к окну и, осторожно выглянув из-за портьеры, оглядел ночной переулок - видимо, опасался, что Вассертрум мог заметить смутный отсвет моей свечи.
- Вы, разумеется, думаете, мастер Пернат, что я вор, коль скоро, проникнув ночью в дом к незнакомым мне людям, роюсь в чужих вещах, - неуверенно начал он после долгого и неловкого молчания, - однако клянусь вам...
Я тут же прервал покрасневшего до корней волос студента и заверил, что ничего подобного у меня и в мыслях не было, а чтобы окончательно его убедить, что не только не питаю в отношении него каких-либо подозрений, но и, напротив, склонен видеть в нем своего единомышленника, рассказал с небольшими сокращениями, которые счел необходимыми соблюсти, какая скверная история завязалась вокруг этой студии, выразив серьезные опасения, что некая знакомая мне дама оказалась в опасности
сделаться жертвой самого бессовестного и алчного шантажа со стороны старьевщика Вассертрума.
По спокойному и вежливому вниманию, с которым Харузек выслушал мой рассказ, не прерывая меня вопросами, я понял, что в общих чертах он уже обо всем осведомлен, хотя, быть может, каких-то частностей ему и недоставало.
- Все сходится, - задумчиво пробормотал студент, когда я закончил. - Выходит, я не ошибался! Негодяй во что бы то ни стало жаждет свести счеты с доктором Савиоли - это ясно как день, а вот с компрометирующими материалами дело у него, судя по всему, швах. Иначе с какой бы стати ему день-деньской околачиваться вокруг этой студии! Прохожу я вчера, ну, скажем, случайно, по Ханпасгассе, - пояснил он, заметив мое недоуменное лицо, - и тут бросается мне в глаза, что Вассертрум вот уже битый час с эдакой скучающей физиономией, рассеянно поглядывая по сторонам, слоняется у ваших ворот, однако, улучив наконец момент, когда его, как он считал, никто не видел, мигом прошмыгнул в дом. Я поспешил следом за ним и, сделав вид, будто хочу навестить вас, стал стучаться к вам... Вот тут-то я его и застал за весьма неблаговидным занятием - примостившись у железной двери, ведущей в мансардную студию соседнего дома, наш старьевщик и так и сяк прилаживался к ней с увесистой связкой ключей. Заметив меня, он не на шутку струхнул - мгновенно спрятал ключи и... тоже принялся стучаться к вам, давая понять, что попросту ошибся дверью. Вас, очевидно, не было дома, так как никто не открыл.
Когда же я осторожно порасспросил кое-кого в еврейском городе, то мне стало известно, что некий состоятельный господин, по описанию поразительно похожий на доктора Савиоли, снимает здесь студию для тайных свиданий. Ну а так как респектабельный квартиросъемщик вот уже несколько дней лежит тяжелобольной, то дорисовать картину случившегося мне не составило труда.
Взгляните, это я извлек из ящиков письменного стола, чтобы, не дай бог, нас не опередил Вассертрум, - добавил вполголоса Харузек, указывая на связку писем, смутно белевшую на
темной столешнице. - Это все, что мне удалось здесь найти из письменных материалов. Будем надеяться, что никаких других документов не существует. Во всяком случае, все шкафы, комоды и сундуки я настолько тщательно перерыл, насколько это возможно в потемках.
Я огляделся: похоже, студент и впрямь постарался на славу - в помещении царил дикий кавардак, все было перевернуто вверх дном; мой взгляд, рассеянно блуждавший по комнате, невольно остановился на крышке вмурованного в пол люка... Массивная квадратная плита с металлическим кольцом вместо ручки... Ну да, конечно, шевельнулось смутное воспоминание, старина Звак что-то мне уже рассказывал про тайный ход, ведущий в студию снизу, из подвала...
- Где мы будем хранить письма? - спросил Харузек. - Вы, господин Пернат, и я, пожалуй, единственные во всем гетто, кто, по мнению Вассертрума, не представляет для него опасности... Почему я - ну, на это... есть свои... особые... причины... - Лицо студента исказила такая лютая ненависть, что последнюю фразу он буквально выплюнул, скрипя зубами и по частям, перекусанной в нескольких местах. - Вас же он принимает за сумас-с-с...
Харузек поспешно закашлялся, пытаясь проглотить обидное слово, но я-то отлично знал, кем считает меня человек с заячьей губой, а его мнение было мне всегда совершенно безразлично. Особенно сейчас, когда сознание того, что мне удалось хоть чем-то «ей» помочь, одарило меня поистине безграничным счастьем, в неземном сиянии которого померкли все горести, обиды и разочарования последних дней.
В конце концов мы порешили, что письма лучше всего спрятать у меня, и крадучись перебрались в мою каморку.
Харузек давно ушел, а я по-прежнему ходил из угла в угол, не решаясь лечь в постель. Какая-то внутренняя неудовлетворенность грызла меня изнутри, не позволяя отойти ко сну. Необходимо сделать что-то еще, чувствовал я, но что? Что?..
Набросать для студента план дальнейших действий? Нет, одно только это не стало бы преследовать меня столь неотступно.
Да и с какой стати Харузеку следовать моим указаниям - человеку, который скорее даст себя разрезать на куски, чем позволит старьевщику ускользнуть от его «ядовитого жала», уж в чем-чем, а в этом я нисколько не сомневался. Мне даже стало не по себе, когда я вспомнил о той безграничной ненависти, зловещая аура которой осенила изможденное лицо студента.
Чем же мог ему так сильно насолить этот злосчастный Вассертрум?
Странное внутреннее беспокойство быстро нарастало, я был уже близок к отчаянию: невидимые, потусторонние могущества взывают ко мне, а я ни тпру ни ну - знай себе вышагиваю взад-вперед да тупо гадаю, какая это муха меня укусила. Ну прямо как необъезженный жеребец - чувствует натяжение поводьев, а что хочет от него всадник, ему и невдомек, вот и топчется на месте в растерянности, грызет удила и брыкается...
Спуститься вниз к Шемае Гиллелю?
Все во мне противилось этому.
Видение в темном притворе собора, когда статуя монаха, словно в ответ на мою немую мольбу, внезапно обрела облик Харузека, послужило мне наглядным уроком того, что нельзя безоглядно отмахиваться от смутных и невнятных намеков, кажущихся на первый взгляд простым обманом зрения. С недавнего времени слишком хорошо чувствовал я незримое присутствие тайных, неведомых сил, неудержимо распиравших меня изнутри, чтобы хоть на йоту усомниться в реальности того сокровенного процесса, который творился во чреве души моей.
Постигать дух буквы, а не просто считывать слова со страниц книги, родить в себе того всеведущего двойника, который истолкует мне темные речения инстинктов, - вот где сокрыт ключ к безглагольному языку собственного Я.
«Есть у них глаза, но не видят; есть у них уши, но не слышат»[63], - вспомнились мне слова псалма вышним подтверждением этой внезапно вспыхнувшей в моем сознании мысли.
«Ключ, ключ, ключ», - машинально шептали губы, пока я, ошарашенный странным озарением, лихорадочно пытался уяснить для себя его непонятный мне самому смысл: ключ, открывающий врата собственного Я?..
«Ключ, ключ, ключ»... Мой мечущийся по комнате взгляд упал на кривой кусок проволоки, который помог мне открыть дверь в студию и который я по-прежнему держал в руке, и жгучее любопытство - куда же ведет тайный ход, закрытый квадратной крышкой люка? - обожгло меня, подобно удару хлыста.
На сей раз желание «всадника» было совершенно очевидным, и я с готовностью его исполнил - вновь пробрался в студию Савиоли и, ухватившись за кованое кольцо крышки, тянул до тех пор, пока массивная плита не поддалась... Поднатужившись, я поднял ее - предо мной разверзлась бездна...
Узкие каменные ступени круто сбегали в кромешную тьму.
Я двинулся в путь.
Медленно, подобно слепцу хватаясь за скользкие, сырые стены, сходил я вниз, а лестнице, казалось, не будет конца. Голова моя шла кругом от поднимавшихся из подземелья отвратительных миазмов, когда же я окончательно потерял счет ступеням, ноги мои погрузились во что-то мягкое, судя по всему, это и было дно бесконечной шахты. Теперь я продвигался на ощупь вдоль какой-то петлявшей из стороны в сторону галереи - повороты, углы, закоулки, то и дело подземный ход разветвлялся, и новые коридоры разбегались и вправо и влево, а мои вытянутые вперед руки то проваливались в глубокие ниши, влажные от плесени и гнили, то натыкались на трухлявые останки древних деревянных перекрытий и каких-то загадочных, никуда не ведущих дверей, то увязали в чем-то столь зловонном, источавшем трупный смрад, что тошнота подкатывала к горлу, и вновь развилки, тупики, повороты и ступени, ступени, ступени - вверх и вниз, вниз и вверх...
Потом повеяло вялым, удушливым запахом перегноя и тлена.
И ни единого проблеска света...
Вот если бы со мной была свеча Гиллеля!
Наконец ноги мои, утопавшие по щиколотку в какой-то мерзкой прелой массе, ступили на твердую почву - ровная,
утоптанная поверхность столь характерно скрипела под подошвами моих башмаков, что я сразу понял: сухой песок.
Итак, можно было не сомневаться, что меня угораздило забрести в один из тех бесчисленных, прорытых в древности ходов, которые с какой-то неведомой целью тянулись во все концы гетто и нередко выводили к самой реке. Впрочем, что уж тут удивительного: добрая половина Праги с незапамятных времен покоилась на подземном лабиринте, исподволь внушая своим обитателям мысли о тайном, запретном, порочном - словом, всем том, что имело самые веские основания скрываться от дневного света.
Сверху не доносилось ни малейших звуков, из чего я заключил, что все еще плутаю где-то под еврейским кварталом, который по ночам как будто вымирает, - странно, мое рискованное странствование по этим непроглядно темным катакомбам продолжалось уже целую вечность! - а оживленные улицы и площади непременно дали бы о себе знать далеким и приглушенным грохотом городских экипажей.
На миг дыхание мое остановилось от ужаса: а что, если я хожу по кругу?! И запоздалый страх уже брал свое, лихорадочной скороговоркой нашептывая на ухо: ведь в любой момент можно провалиться в какую-нибудь яму, оступиться, пораниться, сломать ногу и... и навсегда сгинуть заживо погребенным в этой мрачной преисподней...
А что тогда станется с письмами, спрятанными в моей каморке? Наверняка попадут в руки Вассертрума. И я снова вспомнил о свече Гиллеля, которой мне сейчас так недоставало..
Странно, стоило мне подумать об архивариусе, которого я уже иначе и не представлял, как своим наставником и мэтром, и нерушимое спокойствие сошло в мою душу.
Теперь я продвигался по галерее осторожно, мелкими шажками, готовый в любую секунду отпрянуть назад, одна рука вытянута вперед, другая поднята вверх, чтобы не стукнуться головой о какой-нибудь выступ или о потолок, если он вдруг станет ниже.
Вскоре мои пальцы и в самом деле стали все чаще и чаще касаться каменного свода, который становился все ниже и ниже,
пока подземный коридор не превратился в узкий и тесный лаз -вот уж , поистине, игольное ушко! Продвигаться далее я вынужден был согнувшись в три погибели...
Холодный пот выступил у меня на лбу: неужели конец?.. И вдруг моя ощупывавшая потолок рука ушла в пустоту...
Я замер и, осторожно повернув затекшую шею, уставился вверх.
Чем дольше я смотрел, тем больше мне казалось, что сверху проникает какое-то тусклое, едва заметное мерцание.
Быть может, какой-нибудь высохший колодец, прорытый в полу погреба?
С трудом разогнув онемевшее тело, я выпрямился во весь рост, поднял руки и принялся ощупывать уходящую вертикально вверх шахту: на уровне моей головы отверстие было правильной прямоугольной формы и выложено камнем.
Потом мне удалось разглядеть размытые очертания горизонтально лежащего креста; подпрыгнув, я ухватился за его массивные перекладины и, подтянувшись, протиснулся между ними.
Теперь я стоял на кресте и пытался понять, что там выше.
Если ощущения в кончиках пальцев меня не обманывали, то прямо надо мной кончалась - или начиналась, это уж для кого как! - что-то вроде металлической винтовой лестницы, точнее, ее ржавых останков...
После долгих и неуклюжих пассов руками я наконец нащупал ступеньку, но, только вскарабкавшись на нее, дотянулся до второй...
В общей сложности я их насчитал восемь штук - каждая последующая находилась на высоте человеческого роста от своей предшественницы.
Верхним своим краем эта предназначенная для исполинов лестница упиралась в горизонтальную панель, крайне скудный, мерцающий свет, который я с таким трудом разглядел из глубины своей преисподней, сочился сквозь прямые, пересекающиеся в строго определенном порядке линии, которым, по всей видимости, надлежало слагаться в какую-то правильную геометрическую фигуру!
Согнувшись как можно ниже, чтобы охватить взглядом всю конфигурацию, я, к немалому своему изумлению, обнаружил, что это не что иное, как гексаграмма, которая священной печатью Соломона изображена на фасадах всех синагог.
Что же это за светящаяся эмблема?
И вдруг до меня дошло: да ведь это же люк, пропускающий сквозь щели, расположенные по его изломанному периметру, смутные проблески света! Да, да, какой-то древний люк, вырубленный из цельного куска дерева в виде традиционной шестиконечной звезды!..
Упершись плечами в эту символическую крышку, которой были запечатаны врата подземного лабиринта, я собрал все свои силы и поднял ее... В следующее мгновение я уже стоял, с трудом переводя дух, в каком-то помещении, залитом ярким лунным сиянием.
Было оно довольно маленьким, абсолютно пустым, если не считать кучи какого-то барахла в углу, и имело одно-единственное забранное решеткой окно.
Никакой двери, отверстия или проема - в общем, того, что можно было бы назвать входом, за исключением, разумеется, люка, через который мне только что удалось проникнуть в эту странную, почти герметичную камеру, я обнаружить не смог, как внимательно раз за разом ни осматривал глухие каменные стены.
Оконная решетка была слишком частой, так что и речи не могло быть о том, чтобы, просунув меж прутьями голову, высунуться наружу, однако кое-что мне все же удалось разглядеть... Комната находилась примерно на высоте четвертого этажа, так как трехэтажные дома напротив казались значительно ниже.
Размеры окна, хотя и с трудом, позволяли видеть часть мостовой и узкий, тянувшийся визави тротуар, однако лунное сияние было слишком ярким, не говоря уже о том, что луна светила прямо в глаза, и, как ни хотелось мне поскорее определить, в какой части города я находился, сейчас это было невозможно: доступная моему взору сторона переулка тонула в такой глубокой тени, что разглядеть какие-то характерные архитектурные детали не получалось.
Впрочем, переулок, несомненно, находился в еврейском квартале, так как окна противоположных домов либо были все до единого замурованы, либо же и вовсе не предполагались, и строители, чтобы стены не выглядели столь удручающе глухими, лишь условно обозначили их декоративными карнизами: только в гетто жилые строения столь престранным и невежливым образом обращены друг к другу спиной.
Тщетно ломал я себе голову, пытаясь сообразить, что же это за диковинное сооружение, внутренние помещения которого представляют собой такие лишенные дверей затворы - не то монашеские кельи, не то тюремные камеры. Быть может, одна из заброшенных башенок греческой церкви? Или же какая-нибудь неизвестная мне пристройка Старо-новой синагоги?
Да нет, как будто не похоже...
Вновь оглядел я таинственную камору: ничего, что могло бы мне подсказать, куда же в конце концов завел меня подземный лабиринт... Стены и потолок совершенно голые - штукатурка давно осыпалась, ни гвоздей, ни даже дырок от гвоздей, которые бы указывали на то, что эта комната была когда-то обитаемой или же служила каким-нибудь подсобным помещением.
Судя по толстому слою пыли, в котором я утопал по щиколотку, нога человека сюда не ступала уж по крайней мере несколько десятилетий.
Рыться в барахле, наваленном в дальнем углу, мне не хотелось. Кроме того, сейчас он находился в густой тени, и вещи, которые были свалены там, сливались в одну темную, дурно пахнущую массу. На первый взгляд - набросанные как попало полуистлевшие лохмотья, какие-то большие, неряшливые свертки, изношенная обувь и прочий не поддающийся определению хлам, место которому на помойке или... или в лавке Аарона Вассертрума. Сдается мне, там еще стояла пара черных обшарпанных кофров...
Делать нечего, преодолевая брезгливость, я развалил ногой кучу и, осторожно, носком башмака, вытолкнув выкатившийся из нее бесформенный ком в полосу лунного света, косым серебристым столбом падавшего в комнату, обнаружил, что это
довольно объемистый узел какого-то старого тряпья, из которого вдруг выпало нечто вроде небольшого свертка и стало медленно и неохотно разворачиваться в широкую темную ленту...
Казалось, это сама тень торжественно простерла свою зловещую черную длань, на запястье которой что-то тускло сверкнуло, подобно коварно прищуренному бандитскому глазу!
Драгоценный браслет? Увы, похоже, всего-навсего металлическая пуговица...
При ближайшем рассмотрении все встало на свои места: из узла свисал рукав какого-то чудного старинного одеяния, а из-под его обшлага выглядывал маленький белый коробок, который - опять же с помощью моей ноги - распался на множество... визитных карточек...
Присев на корточки, я присмотрелся к одной, лежавшей отдельно...
Если это визитная карточка, то почему на ней какой-то рисунок?..
Боже мой, да ведь это же Пагад!..
То, что мне показалось обычным маленьким коробком, было колодой карт для игры в тарок!
Собрав с пола карты, я встал. Вот только Пагад так и остался лежать посреди комнаты - трогать его я почему-то не решился.
Нет, каковы шутки - тень этим старинного кроя рукавом вручает мне в качестве своей визитной карточки... Пагад! Смех, да и только: здесь, в этом отрезанном от всего мира, богом забытом месте, в котором обитают лишь призраки, - колода карт!.. Однако не то что рассмеяться, но даже и улыбнуться-то толком я не смог - лишь с трудом изобразил на лице слабое подобие улыбки, ибо уже тогда от этой странной находки на меня повеяло каким-то поистине инфернальным ужасом и душа моя затрепетала в страшном предчувствии...
Пытаясь себя успокоить, я торопливо подыскивал какое-нибудь простое и убедительное объяснение того, как могла здесь оказаться эта колода, а руки мои машинально пересчитывали карты... Колода была полной - вместе с лежащим на отшибе Па-гадом семьдесят восемь листов. Надо сказать, что досчитал я их
до конца, лишь превозмогая сильную дрожь в пальцах, так как с самого начала почувствовал что-то неладное: карты были словно выточены изо льда...
Какой-то пронизывающий потусторонний холод исходил из этих «визитных карточек» кошмара - дьявольская колода буквально вмерзла в мою руку: долго еще я не мог разжать сведенных судорогой пальцев. И вновь мой услужливый разум угодливо засуетился в поисках «здравого» объяснения: не по сезону легкая одежда, долгое блуждание без пальто и шляпы по промозглым подземным переходам, суровая зимняя ночь, голые каменные стены и, наконец, эта ужасная стужа, которая вместе с лунным сиянием сквозила в зарешеченное окно, - удивительно, что я только сейчас начал замерзать!.. Должно быть, в том нервном возбуждении, которое мной владело все это время, я просто не замечал холода...
Сильнейшая дрожь сотрясала меня, студеными волнами прокатываясь по моему окоченевшему телу, а могильная стужа все глубже проникала в меня. Промерзший до мозга костей, я вдруг с ужасом понял, что мой скелет превратился в лед и к нему, как к металлическим прутьям на лютом морозе, намертво примерзла плоть.
Я бегал из угла в угол, прыгал на месте, бил себя руками - все напрасно. Стиснув зубы, чтобы по крайней мере не слышать той жуткой дроби, которую они выбивали, я сказал самому себе: это смерть - она уже запустила в мой мозг свои тощие хищные ледяные персты...
Только не спать! Как одержимый боролся я с медвежьими объятиями сна, который наседал на меня, стремясь во что бы то ни стало подмять под свою невыносимо тяжелую, поросшую густым белым мехом тушу.
Письма... письма, спрятанные в моей каморке! - разрывал мои барабанные перепонки потусторонний зык, источник которого был погребен в той ледяной глыбе, которая называлась когда-то моим телом. Ведь, если я здесь замерзну, их найдут! А «она» надеялась на меня! «Ее» спасение было в моих руках! На помощь!.. На помощь!.. На помощь!..
И я, вцепившись в прутья оконной решетки, завопил так, что пустынный переулок откликнулся многократным эхом: - На помощь!.. На помощь!.. На помощь!..
Пальцы мои разжались, я рухнул на пол и тут же вскочил вновь. Мне нельзя умирать, нельзя! Ни в коем случае! Ради «нее», только ради «нее», я должен выжить, даже если, для того чтобы согреться, мне придется высекать искры из собственных костей!..
Тут мой метавшийся по комнате взгляд упал на узел, из которого по-прежнему свисал рукав, вручивший мне эту проклятую колоду карт; я бросился к нему, развернул и, обнаружив там изношенный, необычайно древнего покроя франкский кафтан из толстого темного сукна, трясущимися руками напялил его поверх своей одежды. Сильный запах гнили и плесени исходил от этого, казалось, явившегося с того света одеяния.
Отойдя в противоположный угол, я присел на корточки и, съежившись, попытался согреться - медленно, очень медленно мое тело стало оттаивать... Вот только мой обратившийся в лед скелет не поддавался - кошмарное ощущение собственной плоти, нанизанной на ледяной костяк, не покидало меня. Неподвижно сидел я, вжавшись в угол, и лишь мой взгляд потерянно блуждал по комнате, посреди которой в лучах лунного света по-прежнему лежала карта, найденная мной первой, - Пагад.
За неимением лучшего я уставился на нее...
С того расстояния, на котором я находился, мне показалось, что изображение на карте было выполнено акварелью, причем весьма неумело - скорее всего, кистью водила неопытная детская рука, - и представляло собой так называемый антропоморфный символ: некий муж в старинном франкском кафтане, с седой, коротко стриженной эспаньолкой был запечатлен в форме еврейской буквы «Алеф» - левая его рука была воздета к небу, правая - опущена вниз...
Сердце мое замерло в тревожном предчувствии: странно, но лицо сего благообразного мужа обнаруживало прямо-таки поразительное сходство с моим собственным! Почудилось, наверное... Ну конечно, обман зрения!.. Да и эта эспаньолка... Она совсем не
подходит Пагаду... Я дополз на коленях до карты и, чтобы избавиться от тягостного наваждения, отбросил ее подальше от себя. Пагат лениво спланировал аккурат туда, откуда я его взял, - на кучу гнилого барахла. Там ему и место, среди прочего никому не нужного хлама.
Теперь он лежит в противоположном от меня углу и мерцает из тьмы расплывчатым белесым пятном.
Усилием воли взяв себя в руки, я принялся взвешивать свои шансы - в конце концов, надо было как-то выбираться из этого застенка... Похоже, ничего другого не оставалось, как прибегнуть к помощи извне: о том, чтобы без света сориентироваться в головоломном лабиринте подземелья и вернуться назад в свою каморку, не могло быть и речи. Итак, придется смириться с неизбежным и дожидаться утра, когда внизу, в переулке, появятся первые прохожие... Далее следовало привлечь их внимание криком из окна и попросить, чтобы кто-нибудь, взобравшись по лестнице, просунул мне между прутьев решетки свечу или фонарь!.. Ну а если окно расположено слишком высоко, то можно, наверное... спустить с крыши веревку...
Господи Всемогущий, мой мозг словно вспышка молнии озарила!.. Теперь я знал, где нахожусь: комната без дверей с одним-единственным зарешеченным окном... Да, да, а поскольку вход в нее обнаружить так и не удалось, то не придумали ничего лучше, как спустить с крыши веревку... какой-то смельчак полез по ней вниз, чтобы, повиснув меж небом и землей, по крайней мере заглянуть в эту тайную камеру снаружи, однако едва он приблизился к зарешеченному окну, как веревка оборвалась и...
Итак, я в том самом овеянном мрачными легендами старинном доме на Альтшульгассе, который местное население старается обходить стороной и в котором всякий раз после своих явлений, повергающих все живое в настоящий шок, бесследно исчезает призрачный Голем!..
От безграничного ужаса, побороть который была бессильна даже мысль о доверенных мне письмах, на меня нашло какое-то помрачение, в голове все перепуталось, а сердце, сбившись с ритма, стало давать такие продолжительные перебои, что в глазах то и дело темнело...
Но... но что там, в углу?.. «Сквозняк, всего лишь сквозняк, -немеющим языком лихорадочно внушал я себе, мертвея от адской стужи, которая сквозила из противоположного угла. - Ну конечно, сквозняк, и ничего больше!» - все быстрее и быстрее, с каким-то жутковатым присвистом срывались с моих непослушных губ слова спасительного заклинания, но... но ничего уже не помогало: там, напротив, это смутное белесое пятно - карта!.. Оно раздувалось, подобно призрачному мыльному пузырю, а когда его дрябло колышущаяся поверхность приходила в соприкосновение с полоской лунного света, мгновенно съеживалось и вновь нехотя уползало во тьму.
Капель, грустные звуки тающего льда... Откуда они?.. Или это слуховая галлюцинация? А может, бред? Неужели в самом деле?.. Они во мне и вне меня, близко и далеко, в глубине моего сердца и снова в этой кошмарной камере, в которой, как в герметичной колбе, неведомые стихии вынашивают магического гомункулуса... Я затыкаю уши, а звуки знай себе капают - неотступно, навязчиво, агрессивно! - как будто ножка какого-то невидимого циркуля раз за разом вонзается в древо, пытаясь найти свой утраченный центр, который везде и нигде...
И вновь оно - страшное белесое пятно!.. Проклятый мыльный пузырь растет, надувается, дышит... Подобно дьявольскому кривому зеркалу, его зыбкая, эфемерная поверхность глумливо гримасничает, отражая до безобразия искаженный лик того ряженного в древний франкский кафтан мужа, который не сводит с него своих выкатившихся из орбит глаз...
«Да ведь это всего лишь карта - жалкая, нелепая, дурацкая игральная карта!» - врывается в мой слух отчаянный вопль, подобно раскаленной добела игле пронзая изнемогающий мозг... Глас вопиющего в пустыне... поелику он... уже... облекается... плотью... он - Пагад... тот призрачный паяц, который,
съежившись в противоположном углу, вперил в меня мой собственный взгляд, ибо, воистину, его глаза были моими глазами, его лицо было моим лицом, - он был мной!.. Тень, сотворенная по образу и подобию моему...
Время шло, минута за минутой, час за часом, а я по-прежнему сидел на корточках, затравленно забившись в угол, и цепенел от ужаса - оледеневший скелет в полуистлевших одеяниях с чужого плеча! А напротив, по диагонали, - второй я... Безмолвный и недвижимый.
Так и сидели мы, каждый в своем углу, пристально глядя в глаза друг другу, - один кошмарное отражение другого...
Видит ли он, мой потусторонний близнец, как лунные лучи с завораживающей медлительностью улитки ползут по полу, а потом, подобно стрелке потайного часового механизма, чьи недоступные человеческому глазу шестеренки и маятнички сокрыты в бесконечности, вкрадчиво скользят по стене, мало-помалу становясь все бледнее, все прозрачнее, все больше сливаясь со своим начисто лишенном каких-либо делений циферблатом?..
Пронзив самозванца взглядом, я приковал его к себе, не позволяя раствориться в предутренней мгле, все настойчивее пытавшейся вызволить его из плена своим пока еще слабо брезжущим светом.
Мертвой хваткой вцепившись друг в друга взглядами, мы, как две зеркальные половинки одной карты, застыли в роковом противостоянии.
Настойчиво и неотвратимо подчинял я призрачного двойника своей воле, сражаясь с ним не на жизнь, а на смерть, ибо победитель в нашем статичном поединке мог быть только один, он получал право на жизнь - ту самую, которая еще совсем недавно считалась моей и которую мне надо было теперь отвоевывать...
И явившийся из тьмы антипод все больше хирел, бледнел и умалялся, а с первыми рассветными лучами окончательно обессилел и, обратившись в бегство, забился назад в свою карту,
только тогда я встал, подошел к поверженному сопернику и небрежно сунул в карман «визитную карточку» тени - Пагад...
В переулке по-прежнему ни души.
Покопавшись в углу, который сейчас был освещен тусклым утренним светом, я не обнаружил ничего достойного внимания: ворох вконец истлевших лохмотьев, куча глиняных черепков, ржавая кухонная утварь - кастрюли, сковородки, - битая посуда, горлышко от бутылки... Никому не нужные, отслужившие свой век вещи, однако что-то мешало мне повернуться к ним спиной - я стоял и напряженно вглядывался в эти обломки прежней, теперь уже мертвой жизни, стараясь понять, что со мной происходит, пока до меня наконец не дошло: я инстинктивно пытаюсь сложить из этих жалких, разрозненных осколков нечто цельное -то, в чем душа моя смутно угадывает какие-то странно знакомые, только давным-давно забытые черты...
Да и эти стены - как отчетливо проступили на них трещины и неровности! - ну где, где я мог их видеть?
В замешательстве я схватился за карты - вертел их в руках, а сам вслушивался в себя: быть может, что-нибудь все же откликнется во мне и подскажет, почему так сладко ноет сердце мое при виде этих неумело разрисованных картинок, и вдруг... Господи, а не я ли сам нарисовал их когда-то?.. В раннем детстве?.. Много-много лет назад?..
Это была традиционная колода для игры в тарок. Старшие арканы были помечены одной из букв древнееврейского алфавита. Тот, что под номером двенадцать, должен соответствовать «Повешенному» - моя память явно подавала признаки жизни. Кажется, я даже помню, как выглядит эта карта: человек, висящий головой вниз меж небом и землей со связанными за спиной руками?.. Я развернул колоду веером: так и есть - человек, висящий головой вниз меж небом и землей со связанными за спиной руками!..
И вновь на меня что-то нашло - не то сон, не то явь... Какое-то горбатое, кривобокое, угрюмое строение... Левое плечо уродливо задрано вверх, правое срослось с соседним домом... Вот
только какого черта этот почерневший от времени приют ведьм торчит у меня пред глазами?.. Но моя еще не совсем очнувшаяся память уже суфлирует: да ведь это же здание школы... А вот и мы - шайка малолетних сорванцов... и... и где-то рядом должен быть заброшенный подвал...
Когда пелена спала, я оглядел себя, и вновь мысли стали путаться в моей голове: что за допотопное одеяние на мне?.. Откуда этот нелепый кафтан?..
Грохот трясущейся по мостовой повозки окончательно вернул меня к действительности, однако, когда я, прижавшись лбом к решетке, скосил глаза вниз, в переулке уже не было ни души. Только большой немецкий дог стоял на углу и, подняв заднюю ногу, задумчиво орошал краеугольный камень какой-то покосившейся развалюхи бурной оранжевой струей...
И вот, наконец! Голоса... человеческие голоса!..
Две оживленно судачившие старухи неторопливо ковыляли по тротуару в мою сторону; втиснув лицо между прутьев решетки, я окликнул их.
Разинув рты, кумушки замерли на месте и принялись пугливо озираться, потом, посовещавшись, задрали головы и стали глазеть вверх, ну а когда заметили мою бледную физиономию, застрявшую в оконной решетке, то ужасу их не было предела - отчаянно вопя, они с такой невероятной для их возраста скоростью пустились наутек по переулку, как будто за ними сам дьявол гнался.
Не иначе приняли меня за Голема... И я стал ждать, когда соберется толпа зевак, с которыми по крайней мере можно будет вступить в переговоры, но вот уже прошел целый час, а внизу лишь несколько раз промелькнули белые как мел лица - осторожно выглянув из-за угла, любопытные бросали в мою сторону робкий, трепетный взгляд и тут же с сознанием выполненного долга скрывались... Дальше этого не шло...
Что же делать?.. Ждать, когда через несколько часов, а может, и завтра соизволят явиться полицейские чины - эти «имперские крысы», как по своему обыкновению весьма образно называл их кукольник Звак?
Ну уж нет, лучше снова в преисподнюю - должен же быть какой-то выход из этого проклятого лабиринта, в конце концов подземный ход вел куда-то дальше!..
Возможно, сейчас, при свете дня, в подземелье через какие-нибудь щели или отдушины проникает с поверхности хотя бы слабый отсвет?
Итак, я спустился по винтовой лестнице в сумрачные катакомбы и продолжил свой прерванный путь. К счастью, на сей раз идти мне пришлось недолго - пробравшись через завалы битого кирпича и нагромождения гнилой рухляди, я набрел на какой-то заброшенный подвал, нащупал в темноте уходящие круто вверх полуразрушенные ступени и, взойдя по ним, очутился... в вестибюле того самого почерневшего от времени приюта ведьм, то бишь школы, которая привиделась мне не далее как час назад...
И тут на меня нахлынул поток воспоминаний: парты, сверху донизу забрызганные чернилами, тетради по арифметике, испещренные помарками, слезливые, наводящие тоску песнопения, вихрастый мальчишка, выпустивший посреди урока здоровенного майского жука, растрепанные хрестоматии с жирными пятнами от расплющенных бутербродов, аромат апельсиновых корок... У меня исчезли последние сомнения: когда-то я здесь учился, в этих мрачных стенах умерло мое детство... Но я не стал предаваться грустным мыслям и поспешил домой...
Первый человек, который встретился мне на Залнитергассе, был старым горбатым иудеем с седыми пейсами - заметив меня, он поспешно закрыл лицо руками и, громко подвывая, принялся на весь переулок возглашать свои еврейские молитвы.
Делал он это так усердно, что в самом скором времени на улицу высыпало население всех близлежащих домов - по крайней мере, судя по беспорядочным истошным воплям, которые они испускали и в которых слышалась явно нешуточная угроза, за мною следом шествовала добрая половина еврейского гетто. Когда же я наконец решился оглянуться, то сначала не поверил своим глазам: на меня накатывался гигантский вал, кишмя кишевший мертвенно-бледными, искаженными ненавистью и суеверным ужасом лицами.
Недоуменно оглядев себя, я понял причину народного негодования: тот странный, архаичный кафтан, который я ночыо надел поверх своей одежды, все еще был на мне, и благочестивый люд, само собой разумеется, принимал меня за Голема.
Мгновенно оценив, чем грозит мне сие досадное недоразумение, я не стал испытывать судьбу и припустил во весь дух -свернув за угол, забежал в первый попавшийся двор и мигом сорвал с себя ветхое одеяние, а когда выглянул из ворот, то увидел, как жаждущая крови толпа, размахивая палками и с пеной у рта изрыгая в мой адрес самые страшные проклятия, промчалась мимо...
Покой... Теперь он и вовсе казался чем-то недосягаемым - слишком уж странными и проникнутыми каким-то загадочным смыслом были события последней ночи, чтобы не поселить в душе моей тревожного чувства, и, очень хорошо понимая, что мне от него до тех пор не избавиться, пока хоть малая толика света не прольется на то мистериальное действо, невольным участником которого мне суждено было стать, я, не в силах усидеть на месте, каждые два часа вскакивал, бежал вниз и стучал в дверь Гиллеля, однако всякий раз получал один и тот же вежливый и, увы, малоутешительный ответ: архивариус на службе в еврейской ратуше, но, как только вернется, его дочь тотчас известит меня...
Странной, однако, девушкой была эта Мириам!
Подобного типа женщин мне еще не приходилось видеть. Красота настолько чуждая нашим нынешним представлениям о женской привлекательности, что в первый момент ее и осознать-то было невозможно - при виде этих нездешних черт человек просто утрачивал дар речи и замирал, весь во власти необъяснимого чувства, которое окутывало его нежным флером светлой, неведомо откуда взявшейся ностальгической грусти.
Да, да, именно такое ностальгическое чувство и должно рождать в душах современных людей это лицо, сформированное в полном соответствии с теми таинственными канонами пропорции, которые были безвозвратно утрачены многие тысячелетия назад, подумал я, когда перед моим внутренним взором явился этот не от мира сего женский образ.
Интересно, какой драгоценный камень позволил бы мне наиболее полно, без ущерба для художественной выразительности, воплотить в виде геммы неуловимую гармонию совершенных черт, однако ни один из существующих в природе минералов даже близко не подходил для того, чтобы воссоздать хотя бы самые внешние особенности этого благородного лица - иссиня-черный блеск струящихся водопадом волос и огромные печальные глаза, выражение которых мне даже не с чем было сравнить... Ну как
запечатлеть в грубой, земной материи неземную одухотворенность этой хрупкой, целомудренной и... и страшной красоты, явившейся из бездны времен, как достоверно и подлинно, ни в чем не погрешив против истины и при этом не впав в тупой и примитивный реализм канонических «художественных» направлений, передать в камне фантастически прекрасный облик этой девушки!
Мозаика! - вдруг как по наитию свыше понял я. Лишь ей одной можно выразить невыразимое!.. Вот только какой материал избрать?.. Всю жизнь будешь искать подходящий, а все равно не найдешь...
Когда же вернется Гиллель?
Я стремился к нему, как к доброму старому другу.
И все же есть что-то загадочное в том, как за несколько дней этот совершенно незнакомый мне человек - собственно, я и говорил-то с ним один-единственный раз в жизни! - проник в мое сердце.
Да, вот еще: письма, «ее» письма - надо бы их спрятать получше. Мало ли что, а вдруг мне снова придется куда-нибудь... отлучиться - и, быть может, надолго...
Решено - заключу-ка я их в металлическую кассету, в ту самую, в которой уже лежит каббалистический манускрипт! Извлек из комода заветную пачку, и тут из нее выскользнула какая-то фотография... Видит бог, я не хотел смотреть, но было уже поздно...
С той же самой золотой парчовой шалью на обнаженных плечах, которая была на «ней» в первый раз, когда, словно порыв свежего весеннего ветра, ворвалась «она» в мою каморку, спасаясь бегством из студии Савиоли, смотрела на меня таинственно мерцающим взглядом моя знакомая незнакомка.
Невидящими глазами, чувствуя, как земля уходит из-под ног, читал я посвящение на фотографии - и ни слова не понимал, одно только имя:
«Твоя Ангелина»...
Ангелина!!!
Едва с моих губ сорвалось это имя, как в тот же миг сверху донизу разодралась завеса, скрывающая мою юность.
От внезапно нахлынувшей боли сердце судорожно сжалось и... перестало биться... Сведенные судорогой пальцы хватались за воздух, словно пытаясь найти точку опоры, - я стонал, кусая себе руки: Господи Всемогущий, погрузи меня снова в ту благословенную ночь, в которой я пребывал доселе, и пусть несчастная душа моя, как прежде, почиет беспробудным летаргическим сном...
Поздно... Безграничное горе затопило меня, я захлебывался в его черных водах, язвящей горечью полыни обжигавших мне рот... И вдруг оно стало сладким на вкус - сладким, как... как кровь...
Ангелина!
Имя это, в мгновение ока ставшее моей плотью и кровью, навязчиво и неотступно пульсировало в жилах, изводя страждущую мою душу умопомрачительной пыткой невыносимого, изуверского наслаждения...
Неимоверным усилием преодолев колдовское наваждение, я, скрипя зубами, заставил себя смотреть на фотографию - вперив в изображение взгляд, до тех пор не сводил с него вылезающих из орбит глаз, пока окончательно не подчинил его своей воле, ибо победитель в этом страшном статичном поединке мог быть только один...
И этим победителем был я!
Запечатленный на фотографии образ я подчинил своей воле точно так же, как вчерашней ночью - изображенного на карте призрачного двойника.
Наконец-то: шаги! Твердые мужские шаги.
Он!
Сгорая от нетерпения, бросился я к двери и распахнул ее.
На пороге стоял Шемая Гиллель, а из-за его спины - о, как мне стало стыдно за ту мимолетную тень разочарования, которая коснулась меня! - выглядывало, сверкая круглыми, по-детски наивными глазами, раскрасневшееся на морозе лицо старины Звака.
- Искренне рад видеть вас в добром здравии, господин Пернат, - начал Гиллель, и от этого его официального, отстранение вежливого «искренне рад» на меня пахнуло таким мертвящим холодом, что я невольно поежился и вся моя радость мгновенно улетучилась.
И сразу вступил Звак; подавленный, я рассеянно слушал, что он там, задыхаясь от волнения, тарахтел:
- Вы только представьте себе, Пернат: Голем объявился вновь! Да, да, Голем... Ну как же, ведь мы совсем недавно говорили о нем!.. Ну что, вспомнили? Да очнитесь же, Пернат! Весь еврейский город гудит как потревоженный улей. Фрисландер собственными глазами видел его... Кого-кого, Голема, конечно! И ведь все, как и прежде, началось с убийства!
Тут только до меня стал доходить смысл того, что с таким жаром спешил сообщить мне старый кукольник.
- Убийство?
Звак тряхнул меня за плечо.
- Да, да, Пернат, убийство! Неужели вы ни о чем не знаете? Ну вы и впрямь как с луны свалились! Да ведь полиция на всех углах развесила свои взывающие к верноподданническим чувствам объявления, из коих явствует, что жирный «фармазон» Цотманн - ну да, да, я имею в виду этого известного всему гетто холеного любителя «клубнички» и по совместительству директора страхового агентства, - так вот он, судя по всему, злодейски убит. Остается только надеяться, что собственную драгоценную жизнь сей ценитель прекрасного пола успел надежно застраховать... Кое-кого уже арестовали... Этого пацаненка Лойзу повязали прямо здесь, в вашем доме... Вот и рыжая Розина как сквозь землю провалилась... Нет, вы понимаете, Пернат, что происходит: мои слова начинают претворяться в действительность! Пом ните, я вам на днях предрекал? А все этот чертов Голем, пропади он пропадом! Недаром все обитатели еврейского гетто как с ума посходили!..
Я не проронил ни слова, сейчас меня занимало другое: почему Гиллель так настойчиво вглядывается в мои глаза? Когда же я, не зная, чем объяснить столь пристальное внимание, бросил на
архивариуса недоуменный взгляд, то заметил, как уголки его губ слегка дрогнули в сдержанной улыбке.
Сомнений быть не могло: она предназначалась мне!
Бурная волна радости захлестнула меня, и в каморке моей сразу стало как-то теплее. Тут только, к своему немалому стыду, я вспомнил о священном долге гостеприимства. Надо чем-то угостить гостей! Что же подать? Бутылку бургундского?.. Да, но у меня всего одна бутылка... Маловато, конечно, но что делать, не бежать же сейчас в лавку... Довольный, что представилась возможность дать выход переполнявшим меня чувствам, я суетливо носился по комнате, накрывая на стол. Так, теперь бокалы... Ну и, разумеется, сигары...
В конце концов у меня даже голос прорезался:
- Да что же вы всё стоите? Присаживайтесь! - И я поспешно придвинул своим гостям кресла.
Звак, раздосадованный тем, что его «сногсшибательные новости» не произвели должного эффекта, подозрительно спросил:
- А что это вы все время улыбаетесь, Гиллель? Быть может, не верите, что призрак Голема опять вернулся в еврейский квартал? Сдается мне, вы вообще не верите в Голема...
- Я бы не поверил в него даже в том случае, если бы своими собственными глазами увидел его здесь, в комнате, - спокойно ответил архивариус, бросив в мою сторону многозначительный взгляд.
Я понял скрытый смысл его слов.
Звак от удивления даже поперхнулся вином:
- Свидетельства тысяч людей для вас ничего не значат, Гиллель? Ну что ж, пусть так, однако, уверяю вас, пройдет совсем немного времени, и вы вспомните мои слова: убийство за убийством будет отныне происходить в граде Йозефовом! Уж кому- кому, а мне это хорошо известно! Ибо Голем всегда является в сопровождении кровожадной свиты.
- В череде самых страшных злодеяний нет ничего сверхъестественного, сколь бы длинной она ни оказалась, - возразил Гиллель, подходя к окну и внимательно глядя вниз, на лавчонку старьевщика. - Первое дуновение весеннего ветра чувствуют не только ветви, но и корни - и целебные, и ядовитые...
Весело подмигнув мне, Звак кивнул на Гиллеля.
- Если бы рабби захотел, то мог бы порассказать такое, что у нас бы волосы дыбом встали! - понизив голос до таинственного шепота, сообщил он.
Шемая повернулся к нам:
- Я не рабби, хотя и могу носить это духовное звание, а все го лишь смиренный архивариус при еврейской ратуше, и неприметная служба моя состоит в том, чтобы надлежащим образом, четко и аккуратно, вести регистрационный реестр живых и мертвых...
Я уловил скрытый намек, прозвучавший в его словах, старый кукольник тоже что-то инстинктивно почувствовал и сразу притих; некоторое время мы сидели в полнейшей тишине.
- Послушайте, рабби... о, пардон, я хотел сказать, господин Гиллель... - нарушил молчание Звак, и голос его на сей раз звучал подчеркнуто сдержанно и серьезно, - я уже давно хотел кое о чем спросить вас... Разумеется, вы вправе не отвечать на мой вопрос, если не хотите или... или не можете...
Шемая подошел к столу и принялся вертеть в руках свой пустой бокал - от вина он отказался, наверное ему это запрещал иудейский закон.
- Не беспокойтесь, господин Звак, спрашивайте.
- Располагаете ли вы, Гиллель, какими-нибудь сведениями о еврейском тайном учении, я имею в виду каббалу?
- Очень немногими.
- Я слышал, что существует некий манускрипт, по которому можно изучить каббалу... Зогар, кажется...
- Совершенно верно, Зогар - «Книга сияния».
- Вот видите, видите, она существует! - так и взвился кукольник. - Ну скажите же, разве это не вопиющая несправедливость - книга, которая якобы хранит ключи истинного толкования Библии и царствия небесного...
Гиллель осторожно его прервал:
- Лишь некоторые...
- Да хоть бы и так, пусть даже один-единственный, но и он недоступен нашему брату бедняку, ибо манускрипт сей столь
редок и ценен, что владеть им могут только очень богатые люди... Еще бы, уникальный экземпляр, да и тот, как я слышал, скрывают за семью печатями в Лондонском музее! К тому же написан он не то на халдейском, не то на арамейском, не то на еврейском, не то черт его знает на каком еще... Взять, к примеру, меня, да разве имел я когда-нибудь в жизни возможность изучить эти мудреные языки или поехать в Лондон?
- Неужто всю свою жизнь вы ни о чем другом не помышляли, кроме как проникнуть в тайны каббалы? - с легкой насмешкой осведомился Гиллель.
- Откровенно говоря, нет, - несколько смутившись, пробормотал Звак.
- Ну а раз так, то нечего вам на судьбу пенять, - сухо отрезал архивариус. - Кто всем своим существом, каждым атомом бренной плоти, не вопиет о духе, как задыхающийся - о глотке воздуха, тот не может постигнуть тайны Господни...
«И тем не менее должна существовать такая сакральная книга, которая бы заключала в себе не один, не два, не несколько, а все до единого ключи, отмыкающие тайны иного мира», - мелькнуло у меня в голове, пока я машинально вертел в руках Пагад, который все еще валялся в моем кармане, однако, прежде чем мне удалось облечь свой вопрос в слова, Звак уже озвучил его.
На губах Гиллеля вновь заиграла улыбка сфинкса:
-Любой вопрос обретает ответ в то самое мгновение, когда человек ставит его в духе.
Звак только досадливо крякнул, беспомощно развел руками и повернулся ко мне:
- Ну а вы-то, Пернат, понимаете, что он хочет этим сказать? Я немотствовал, даже дышать боялся, чтобы не пропустить
ни единого слова из того, что скажет Гиллель. А тот как ни в чем не бывало продолжал:
- Жизнь наша есть не что иное, как обретшие внешнюю форму вопросы, вынашивающие во чреве своем зародыши ответов, и ответы, чреватые новыми вопросами. Тот, кто видит в жизни что-то другое, - глупец.
Звак в сердцах стукнул кулаком по столу:
- Ну да, конечно, вопросы, которые всякий раз звучат по-иному, и ответы, которые каждый понимает по-своему.
- В том-то все и дело! - радостно подхватил Гиллель. - Лечить всех подряд из одной ложки - это привилегия современных горе-эскулапов. Вопрошающий в духе получает тот ответ, который именно ему необходим, в противном случае сотворенный из праха земного человек никогда бы не встал на тернистую и опасную стезю реализации собственного Я, ибо, лишенный каких-либо духовных ориентиров, попросту не смог бы избрать единственный, ему одному предначертанный путь среди тысяч и тысяч других, не имеющих к нему отношения, а потому гибельных дорог. Надеюсь, вы не полагаете, что наши еврейские тексты написаны одними согласными лишь из праздной прихоти? Каждый должен сам найти те тайные гласные, которые откроют лишь ему одному предназначенный смысл, - да не закоснеет живой глагол в мертвую и бездушную догму!
- Слова, слова, слова, рабби! - криво усмехнулся старый кукольник. - Пусть меня назовут pagad ultimo, последний дурак, если я хоть что-нибудь понял из того, что вы тут наговорили!
Пагад! Словно молния сверкнула в моем сознании. От ужаса я чуть не свалился с кресла.
Гиллель явно избегал смотреть мне в глаза.
- Как, простите, вы сказали: pagad ultimo? Кто знает, не есть ли это ваше истинное имя, господин Звак![64] - Слова архивариуса доносились до меня как из бездны. - Никогда и ни в чем нельзя быть слишком уверенным, даже в собственном имени. Впрочем, раз уж мы заговорили о картах, господин Звак, позвольте один вопрос: вы играете в тарок?
- В тарок?.. Ну разумеется, с детства...
- Тогда не понимаю, что вы так сокрушались по поводу недоступности каббалистических манускриптов, если сами тысячу
раз держали в своих собственных руках ту единственную книгу, которая содержит в себе все - абсолютно все! - каббалистическое учение.
- Я? В собственных руках? Книгу? - Старик в замешательстве схватился за голову.
- Да-да, именно вы! Вам никогда не бросалось в глаза, что колода для игры в тарок содержит двадцать два козыря - точно по числу букв в еврейском алфавите? Нет, вы только взгляните на наши богемские карты, особенно на козыри, так называемые старшие арканы, - что ни изображение, то настоящий символ: дурак, смерть, дьявол, Страшный Суд... Полноте, дорогой друг, жизнь кричит, едва голос не срывает, прямо вам в ухо свои ответы, а вы всё недовольны!. . Не стоит, наверное, утруждать вас всей этой ерундой, которую вам и знать-то необязательно, однако я все-таки скажу: «тарок» или «таро» означает то же самое, что и еврейское «тора» - закон; этот же корень прослеживается и в древнеегипетском «тарут» - «вопрошаемый», и в архаичном зендском «тариск» - «ждущий ответа». Все это следовало бы, конечно, знать нашим ученым мужам, прежде чем безапелляционно утверждать, что тарок возник в эпоху Карла VI. Подобно тому как Пагад является первой картой в колоде, человек есть первая и основная персона в своей личной книге символов, свой собственный двойник - еврейская буква «алеф»[65], представленная в образе некоего мужа, одной рукой указующего на небо, другой - в бездну... Да, да, вы уже, наверное, догадались, что фигура сего потешного мужа есть не что иное, как наглядная иллюстрация традиционной герметической формулы: «То, что наверху, то и внизу; то, что внизу, то и наверху». Потому я и сказал вам, Звак: кто знает, не есть ли Пагад ваше истинное имя!..
Говоря это, Гиллель не сводил с меня своего пристального взгляда, а у меня голова шла кругом от той теряющейся в бесконечности перспективы все новых и новых смыслов, которые открывались мне в его словах.
- Как бы вам не сглазить самого себя, господин Звак! Поостерегитесь, ибо можно оказаться в таких
непроглядно темных безднах земных, из лабиринта которых еще никому из смертных не удавалось выбраться на свет Божий, если только он не имел при себе некоего магического талисмана... Предание гласит: три мужа сошли однажды в царство тьмы - один с ума свихнулся, другой ослеп и лишь третий, рабби Акиба, вышел из бездны целым и невредимым и поведал, что встретил в подземном лабиринте самого себя...
Эка невидаль, скажете вы, мало ли кто сталкивался нос к носу со своим двойником, взять хотя бы Гёте, который регулярно на мосту либо на каком-нибудь примитивном настиле, перекинутом с одного берега реки на другой, смотрел в глаза собственному призраку и при этом не только не повредился умом, но и, наоборот, почерпнул для себя немалое вдохновение. Так-то оно так, вот только встречал великий поэт всего-навсего отражение собственного сознания, а не истинного двойника - того, которого каббалисты называют «хавел герамим», «дыхание костей», и о котором сказано: как сошел он в могилу нетленным, в костях, так и восстанет в день последнего суда... Да не сокрушится кость его во веки веков!.. - Взгляд Гиллеля все глубже погружался в мои глаза. - Наши прабабки говорили о нем: «Обитель его высоко над землей, и нет в сей глухой каморе дверей, лишь одно окно, чрез кое невозможно договориться со смертными. Тот же, кто сумеет подчинить его своей воле и... пресуществить грубую его сущность, до конца своих дней пребудет в мире с самим собой»...
Ну да ладно, на сегодня достаточно... Что же касается тарока, то вы не хуже меня знаете: для каждого игрока карты ложатся по-своему, однако партию выигрывает только тот, кто умеет правильно распоряжаться козырями... Не пора ли нам, господин Звак, и честь знать? Пойдемте, пожалуй, а то вы таки выпьете все вино нашего гостеприимного хозяина, и мастеру Пернату нечем будет утолить свою жажду...
За окном нечто невообразимое - настоящая снежная битва. Не на шутку разыгравшаяся вьюга бросает в бой бесчисленные полки построенных в каре снежинок, и эти крошечные солдаты в белых пушистых мундирчиках то внезапно взметаются в отчаянном порыве и очертя голову летят в атаку, то, как будто спасаясь бегством пред лицом какого-то ужасного противника, несутся в противоположном направлении, а потом вдруг повисают в неподвижности, словно устыдившись своего позорного отступления, и с новыми, невесть откуда взявшимися силами устремляются на штурм прежних позиций, однако героическое наступление вскоре захлебывается, подавленное свежими неприятельскими армиями, напирающими и сверху, и снизу, и с флангов, и вскоре все планомерные военные действия тонут в хаосе беспощадного побоища, головокружительный вихрь которого, не считаясь с принадлежностью этого хрупкого воинства к той или иной враждующей стороне, смешивает ослепленных яростью противников в одну сплошную, непроглядную белесую круговерть.
Ума не приложу, сколько прошло времени с моего ночного странствования по подземному лабиринту - может, месяцы, может, годы, - однако если бы ежедневно не доходили до меня все новые курьезные слухи о Големе, которые, непрерывно обрастая самыми нелепыми подробностями, только подливали масла в огонь, то, думаю, в тяжелую минуту сомнения я бы наверняка списал все происшедшее со мной либо на кошмарный сон, либо на какое-нибудь сумеречное душевное состояние.
Из тех причудливо окрашенных арабесок, которыми выткали ковер моей жизни недавние события, одна выделялась своим зловеще кровавым цветом - рассказ Звака о загадочном и нераскрытом убийстве так называемого «фармазона».
Чем яснее вспоминал я изъеденное оспой лицо Лойзы, тем более маловероятной казалась мне его причастность к этому страшному злодеянию, хотя и не мог вполне избавиться от темного, неотступно преследовавшего меня подозрения: ведь в ту же ночь,
буквально через час, после того как Прокопу послышался предсмертный вопль, доносившийся из клоаки, мы видели парня в «Лойзичеке» почти в невменяемом состоянии. С другой стороны, не было никаких оснований считать этот долетевший из-под земли глухой, едва слышный звук, который, кстати, мог и померещиться нашему впечатлительному другу, криком о помощи...
В глазах у меня рябило от снежных хлопьев, которые, по-прежнему разыгрывая бесконечные батальные сценки, сумбурно кружились за оконным стеклом. Прикрыв веки, я с минуту массировал их кончиками пальцев, потом вновь сосредоточил свое внимание на лунном камне, лежавшем передо мной на рабочем столе, и в очередной раз подивился, насколько великолепно соотносилась его нежная, отсвечивающая неземной синевой фактура с восковой маской Мириам, которую мне удалось изготовить по памяти.
Я потирал руки: какая невероятная удача - среди сравнительно небольших хранящихся у меня запасов минералов нашлось именно то, что мне нужно! Если же в качестве основания будущей геммы использовать роговую обманку, то ее непроницаемо черный фон не только как нельзя лучше оттенит таинственное мерцание камня, но и придаст ему тот редкий, единственно подходящий отсвет, который я уже утратил надежду найти, да и рельеф минерала прямо-таки чудесно соответствовал пластическим особенностям лица Мириам, словно сама природа специально предназначила этот кристалл для того, чтобы воплотить в нем тонкий, неуловимо прекрасный профиль дочери Гиллеля.
Я давно положил глаз на этот камень, собираясь вырезать из него гемму с изображением египетского бога Осириса или Гермафродита из книги Иббур, который, стоило мне только вспомнить полное таинственного смысла видение, с удивительной отчетливостью всплывал пред внутренним взором и служил сильнейшим катализатором моих творческих устремлений, однако уже после первых пробных сечений штихелем в куске минерала обнаружилось такое поразительное подобие с точеными чертами лица этой ни на кого не похожей девушки, что я мгновенно изменил свой первоначальный замысел...
Книга Иббур!..
В моем сознании словно лавина низверглась, и вновь мне пришлось отложить свой стальной штихель, ибо только сейчас до меня вдруг дошло, какие великие потрясения случились в моей жизни за столь незначительный отрезок времени!
Подобно человеку, внезапно обнаружившему себя посреди необозримой пустыни, я в полной мере, хотя и с невольным трепетом, осознал ту бездонную, непреодолимую пропасть одиночества, которая пролегла между мной и остальными людьми. В самом деле, мог ли я говорить о том, что со мной приключилось, с кем-нибудь из знакомых, исключая, разумеется, Гиллеля?
Похоже, в последнее время ко мне стали возвращаться воспоминания юности - проникали они в мое сознание исподволь, в тихие ночные часы сна, так что я и сам ничего не замечал, если не считать той мучительной, почти смертельной тоски по чудесному, которая томила меня с самого раннего детства и до тех пор распаляла мою болезненную фантазию, уже тогда неудержимо рвавшуюся по ту сторону этой жалкой, преходящей «действительности», пока наконец исполнение сокровенной страсти не обрушилось на меня подобно урагану и всей своей мощью разбушевавшейся стихии не подавило ликующий крик моей души.
Однако все мои детские эмоции, не способные вместить в себя и малой толики катастрофической грандиозности происходящего, меркли пред тем невыразимым ужасом, который охватывал меня при одной только мысли о том мгновении, когда я окончательно приду в себя и должен буду своими слабыми, человеческими чувствами воспринять случившееся как реальность во всей ее нечеловеческой полноте и неземной, испепеляющей подлинности.
Господи, только не сейчас, да минует меня чаша сия! Мне бы сначала насладиться неизреченной премудростью сакральных глаголов, кои в величественном сиянии славы своей грядут пред разверстые в смиренном изумлении очи мои!
И ведь это в моей власти! Надо только войти в спальню и открыть заветную кассету, в которой хранится книга Иббур, подарок невидимых, потусторонних могуществ!
Кажется, целая вечность прошла с тех пор, когда я последний раз держал в руках этот металлический саркофаг, пряча в него письма Ангелины!
Глухой рокот доносится снаружи - он то нарастает, когда время от времени снежные оползни с шумом съезжают с крыш и огромными белыми глыбами летят вниз, то сменяется минутами полнейшего безмолвия, так как мостовая внизу превратилась в один сплошной сугроб, в мягкой и податливой утробе которого безвозвратно тонут любые звуки.
Собираясь продолжить работу, я склонился к столу, как вдруг - о чудо! - в зачарованную тишину переулка ворвался звон стальных подков, мне даже привиделись снопы искр, летящие из-под лошадиных копыт!
Открыть окно и выглянуть наружу было невозможно: ледяные наросты превратили оконную раму и стену дома в сплошной монолит, а стекла, наполовину запорошенные снегом, позволяли видеть лишь противоположную сторону тротуара, там стояли Харузек и старьевщик Вассертрум, которые, казалось, о чем-то мирно беседовали, но вот они, явно утратив дар речи, замерли, и на их вытянувшихся лицах застыло такое ошеломленное выражение, что сомнений быть не могло: экипаж остановился у моей подворотни...
Это, конечно же, муж Ангелины, больше некому, молнией сверкнуло в моем сознании. Сама бы она ни за что не осмелилась на такую безрассудную выходку! На своем роскошном экипаже средь бела дня, при всем честном народе заявиться ко мне на Ханпасгассе! Нет, это было бы чистой воды безумием! Но что я должен отвечать ее мужу, если ему вздумается задавать мне вопросы? С него станется, чего доброго настоящий допрос учинит!..
Отрицать, разумеется, все отрицать - вчистую.
Я поспешно прикинул возможные варианты: итак, скорее всего, это и в самом деле ее муж - получил анонимное письмо... тут уж, конечно, не обошлось без Вассертрума!.. мол, его благоверная посещает некий грязный, трущобный притон на предмет
тайных рандеву... Стало быть, Ангелина нуждается в какой-нибудь правдоподобной отговорке: хорошо, допустим, она заказала у меня ювелирное украшение - камею какую-нибудь или нечто подобное...
Ну вот! Отчаянный стук в дверь, и передо мной - Ангелина!
От волнения она не может издать ни звука, однако выражение ее лица красноречивее всяких слов: ей нет нужды больше скрываться. Finita la commedia[66].
И все же что-то во мне сопротивляется принять это как свершившийся факт. Неужели я обманулся, и уверенность в том, что мне предназначено ей помочь, не более чем иллюзия?
Усадив нежданную гостью в кресло, я принялся молча гладить ей волосы, и она, видно доведенная до крайности нервным напряжением последних дней, как смертельно усталое дитя, зарылась лицом в мои объятия.
Тишина, нарушаемая лишь слабым потрескиванием горящих поленьев в печи, да алые отсветы пламени, пляшущие на потрескавшихся от времени половицах, - они вспыхивали и потухали... вспыхивали и потухали... вспыхивали и потухали...
«А где сердечко из коралла?..» - далеким эхом донеслось из глубины моей души и... Я тряхнул головой: что со мной? Как долго Ангелина уже здесь сидит?
И я начал задавать вопросы - осторожно, приглушенным голосом, почти шепотом, чтобы ненароком не причинить ей боль, когда мой зонд пройдет в опасной близости от ее кровоточащих ран.
Шаг за шагом, фрагмент за фрагментом узнавал я то, что мне необходимо было знать, подобно мозаике, складывая из разрозненных осколков картину случившегося.
- Ваш муж знает?..
- Нет... пока нет... он уехал...
Стало быть, прав был Харузек: речь все ж таки шла о жизни доктора Савиоли, которая, судя по всему, сейчас висела на волоске... Да-да, только этим можно объяснить отчаянный поступок
Ангелины: ради доктора она решилась на то, чего бы, наверное, никогда не сделала, если бы на карту была поставлена ее собственная жизнь. Итак, долой светские условности и правила хорошего топа - отныне она играет в открытую, пожертвовав ради возлюбленного всем, даже своей безупречной репутацией!..
Вассертрум вновь навещал доктора Савиоли, силой и угрозами проложив себе путь к ложу больного.
И что дальше? Дальше? Что он от него хочет?..
Что хочет? Кое-что сказал доктор, кое-что она сама угадала: он хочет, чтобы... чтобы... в общем, он хочет, чтобы доктор Савиоли... добровольно... ушел... из жизни...
Так, теперь она тоже знает причины исступленной, кажущейся бессмысленной ненависти старьевщика.
- Дело в том, что в недавнем прошлом доктор Савиоли довел его сына, известного окулиста Вассори, до самоубийства.
Подобно разряду молнии в моем сознании блеснула мысль: а что, если спуститься вниз и рассказать Вассертруму, что удар нанес Харузек - нанес хладнокровно, из укрытия, - а Савиоли тут ни при чем, он был лишь орудием... «Измена! Измена! - мгновенно встало на дыбы чувство справедливости. - Да как ты только мог решиться отдать на растерзание этому подонку несчастного чахоточного Харузека, который хотел помочь вам обоим?» Совесть моя разрывалась на части, и тогда какой-то внутренний голос холодно и спокойно изрек свой вердикт: «Глупец! Да ведь все в твоих руках! Всего-то и делов, взять вот этот лежащий на столе напильник, спуститься вниз и вонзить его старьевщику в горло - насквозь, так, чтобы острие вышло со стороны затылка».
Сердце мое едва не взорвалось от того обращенного к Господу благодарного крика, который исторгся из него...
Мой зонд неумолимо двигался дальше:
- Ну а доктор Савиоли?
Нет никаких сомнений в том, что он наложит на себя руки, если только она его не спасет. Больничные сестры не спускают с него глаз, делая ему одну инъекцию морфия за другой,
однако все может быть, и, если он внезапно очнется... кто знает, может, он уже пришел в себя... и... и... нет, нет, только не это, она должна немедленно ехать, нельзя терять ни секунды... Она напишет своему супругу, она признается во всем... и... и пусть он забирает ее ребенка, лишь бы Савиоли был спасен, ведь своим признанием она выбьет из рук Вассертрума то единственное оружие, которым располагает этот изверг с заячьей губой... Она сама... сама изобличит себя в глазах мужа, прежде чем это успеет сделать старьевщик.
- Не надо, Ангелина, вам нет нужды прибегать к крайним мерам! - вскричал я в восторге, ни на миг не переставая думать о спасительном напильнике. - Я знаю, знаю, как вам пом... - и голос мой пресекся, захлебнувшись в бурной волне ликования.
Ангелина рванулась было к дверям, но я, окрыленный сознанием собственного могущества, успел перехватить ее руку:
- Только один вопрос: неужели вы действительно думаете, что ваш супруг поверит на слово какому-то жалкому еврейскому старьевщику?
- Но... но этот жалкий еврейский старьевщик располагает неопровержимыми доказательствами - у него... у него мои письма... Целая пачка писем! А в одно из них даже вложена моя фотография... Нет, вы только представьте себе! И вся эта интимная корреспонденция до последнего времени хранилась в студии, в ящике письменного стола, который даже на ключ не закрывался...
Письма? Фотография? Письменный стол? Какое-то затмение нашло на меня, я больше не сознавал, что делаю: прижал Ангелину к своей груди и, вне себя от радости, принялся покрывать ее губы, лоб, глаза бесчисленными поцелуями... Белокурые ее волосы, подобно золотой завесе, упали мне на глаза, и я на несколько мгновений окончательно утратил ощущение реальности, витая в каких-то ангелических, пронизанных солнечными лучами эмпиреях...
Вернувшись на грешную землю, я держал ее за руки и, задыхаясь от восторга, рассказывал о том, как бедный богемский студент, кстати заклятый враг Вассертрума, проведав о коварных
планах старьевщика, заблаговременно проник в студию и, изъяв из ящиков письменного стола письма и все находившиеся там документы, передал на хранение мне, в каморке которого они в целости и сохранности до сего дня и пребывают...
Теперь уже она, на седьмом небе от счастья, бросилась мне на шею, смеясь и рыдая одновременно. Запечатлев у меня на губах благодарный поцелуй, бросилась было к дверям, однако на пороге вдруг замерла, вернулась вновь и еще раз поцеловала...
В следующее мгновение Ангелина исчезла.
Я стоял как громом пораженный, все еще наслаждаясь ощущением ее нежных губ и свежим, весенним дыханием. К действительности меня вернул скрежет колес, раздавшийся под моим окном, потом щелкнул бич, и лошадиные копыта в бешеном галопе зазвенели по обледенелой мостовой... Не прошло и минуты, как этот отчаянный грохот затих вдалеке. Вновь воцарилась тишина. Гробовая.
В моей душе тоже...
Позади меня тихонько скрипнула дверь, и в мой склеп проник Харузек.
- Простите, господин Пернат, я долго стучал, но вы, наверное, не слышали.
Не издав ни звука, я лишь грустно кивнул.
- Э, да вас, похоже, огорчило то, как мы с Вассертрумом дружелюбно болтали, еще, чего доброго, решили, что я с ним пошел на мировую... - Кривая усмешка тронула уголки бескровных губ студента. - Да будет вам известно, мастер Пернат, что и мне на конец улыбнулось счастье: эта каналья с заячьей губой начинает проникаться ко мне самыми теплыми чувствами... Странная все же это штука - голос крови... - добавил он едва слышно, словно разговаривая сам с собой.
Я не понял, что он имел в виду, и решил, что ослышался. Возбуждение еще не улеглось, и легкий озноб пробегал по моему телу.
- Хотел даже подарить мне теплое пальто, - мрачно усмехнулся Харузек. - Я, разумеется, счел себя недостойным столь
щедрого дара и с благодарностью великой вынужден был отказаться. И без того все тело горит, будто меня черти на адском огне поджаривают, так уж лучше сгореть от чахотки, чем от стыда!.. Тогда он стал совать мне деньги...
«И вы приняли?!» - чуть не брякнул я, грубо и бестактно, однако все же успел вовремя прикусить язык.
На щеках студента проступили зловещие алые пятна.
- Само собой разумеется, деньги я принял. Все смешалось у меня в голове.
- П-приняли? - заикаясь, переспросил я.
- Вот уж никогда не думал, что на этой проклятой земле можно испытать такую чистую радость! - Мгновение помолчав, Харузек с самой серьезной миной возгласил: - Ну как тут не умилиться и не преисполниться возвышенным чувством сыновней любви при виде того, как мудро, осмотрительно и, главное, экономно управляется провидение Господне в своем домашнем хозяйстве?! - Студент явно пародировал елейный пасторский голос, а перезвон монет у него в кармане как нельзя лучше подчеркивал фарисейское лицемерие нравоучительных протестантских проповедей. - Воистину как священный долг воспринимаю я, недостойный раб Божий, возложенное на мои слабые плечи тяж кое испытание, ибо многое придется превозмочь сребролюбивой душонке моей, дабы сокровище, вверенное мне щедрой рукой благодетеля, все, до последнего геллера, было употреблено на достижение благороднейшей из всех существующих в сей земной юдоли целей...
Да не пьян ли он? А может, не в себе? Харузек внезапно сменил тон:
- Поистине сатанинская ирония присутствует в том, что Вассертрум из собственного кармана оплатил предназначенное для него снадобье. Вы не находите?
Кажется, я понял, что имел в виду студент, и мне стало не по себе при виде его мрачных, сверкающих лихорадочным блеском глаз.
- Впрочем, оставим это, мастер Пернат, сейчас у нас дела по важнее. Эта дама, что заезжала к вам, была, разумеется, «она»?
Что за странный каприз - совершенно открыто, у всех на глазах, являться с приватным визитом... в еврейское гетто?.. Я стал вводить Харузека в курс дела.
- Похоже, Вассертрум и в самом деле остался на бобах! - прервал он меня радостно. - Имей он какие-нибудь улики, не понадобилось бы ему с утра пораньше вторично обыскивать гнездышко Савиоли. Интересно, что вы его даже не услышали! А ведь эта крыса битый час шуровала в студии...
Удивленный такой осведомленностью студента, я спросил его об этом.
- Вы позволите? - Харузек взял со стола сигару, раскурил ее и только тогда ответил на мой вопрос: - Видите ли, если вы сейчас откроете входную дверь, табачный дым, подхваченный сквозняком, немедленно окажется на лестничной площадке. Сдается мне, это единственный закон природы, который очень хорошо известен господину Вассертруму: на всякий случай он велел сделать в фасадной стене студии маленькое, незаметное отверстие, что-то вроде потайной отдушины, - как вам, наверное, известно, дом принадлежит ему, - и вставить в нее крошечный красный флажок. Теперь, если кто-нибудь входит или покидает помещение, иными словами, открывает дверь, наш смышленый старьевщик, стоя внизу, сразу замечает это, ибо сигнальный флажок начинает трепетать. Замечает это и ваш покорный слуга, - сухо добавил студент, - в случае нужды мне из моего подвального закутка напротив, квартировать в коем мне было в свое время милостиво дозволено все тем же всеведущим провидением Господним, преотлично виден сей кровавый лоскуток. Надо сказать, эта милая шутка с вентиляцией запатентована еще нашими достопочтенными патриархами, однако мне она тоже знакома - вот уже много лет я не спускаю глаз с нашего очаровательного негоцианта с заячьей губой.
- Какую же сверхчеловеческую ненависть должны вы питать к старьевщику, если с таким болезненным пристрастием следите за каждым его шагом! И притом, как вы сами сказали, в течение многих лет! - воскликнул я, не сдержавшись.
- Ненависть? - вымученно усмехнулся Харузек и повторил по слогам, словно пробуя это слово на вкус: - Не-на-висть...
Нет, не то... В человеческом языке нет такого слова, которое могло хотя бы приблизительно выразить то, что я чувствую к этому... этому существу... Строго говоря, ненависть моя обращена вовсе не на него, а на его кровь... Вот ее-то я и ненавижу! Понимаете вы это? Как хищный зверь, чую я эту проклятую кровь, и пусть хотя бы ее капля струится в жилах какого-нибудь человека - во мне уже все восстает и... и... - он скрипнул зубами. - В общем, имейте в виду, мастер Пернат, такое иногда случается здесь, в гетто.
Продолжать дальше студент не мог: его всего трясло от возбуждения - подошел к окну и уставился вниз, на заснеженный переулок. Я слышал, как он отчаянно боролся с душившим его кашлем. Некоторое время мы оба молчали.
- Это еще что такое? - внезапно встрепенулся он, подзывая меня нетерпеливым жестом. - Скорее, скорее! У вас не найдется театрального бинокля или какой-нибудь подзорной трубы?
Осторожно, из-за портьер, мы смотрели вниз.
Перед входом в лавку старьевщика стоял глухонемой Яромир и, насколько я мог судить по его сумбурной жестикуляции, предлагал Вассертруму купить у него какой-то небольшой блестящий предмет, который он неловко прятал в рукаве. Едва завидев эту вещь, старик бросился на нее словно коршун и тут же исчез с ней в своей берлоге.
А когда, несколько мгновений спустя, появился вновь, то был мертвенно-бледен - дрожащими руками схватил Яромира за грудки и принялся трясти с такой силой, будто хотел вытрясти из него душу. Калека, как мог, защищался, однако старьевщик внезапно оттолкнул его и, казалось, призадумался. Яростно закусив свою уродливо раздвоенную заячью губу, он бросил в сторону моего окна угрюмый взгляд, а потом с самым дружелюбным видом подхватил Яромира под руку и увлек в свой подвал.
Мы прождали добрую четверть часа, однако калека, судя по всему, оказался крепким орешком и сторговаться с ним было не так-то просто. Наконец глухонемой вышел из лавки - физиономия его так и лучилась; воровато оглядевшись по сторонам, он поспешно ретировался.
- Ну и что вы об этом думаете? - спросил я. - Похоже, ни чего особенного. Просто бедолага хотел повыгоднее сбыть какую- то случайно доставшуюся ему вещицу.
Ничего не ответив, Харузек молча присел к столу.
Очевидно, он тоже не придал разыгравшейся на наших глазах сцене особого значения, так как после небольшой паузы как ни в чем не бывало продолжал с того самого места, на котором вынужден был прервать свой рассказ:
- Так вот, я сказал, что ненавижу не старика, а его кровь. Остановите меня, мастер Пернат, если на меня снова накатит. Необходимо сохранять хладнокровие. Не стоит метать громы и молнии и расточать понапрасну лучшие свои чувства, ибо за неистовой бурей всегда следует унылое, трезвое затишье. Человек чести должен говорить холодно, отстраненно, избегая пафоса великих страстей, которые так любят провинциальные проститутки и... и начинающие поэты... С тех пор как стоит мир, никому бы и в голову не пришло от горя «заламывать руки», если бы пошлые комедианты не выдумали этого особо «пластичного» жеста ...
Я понял, что студент говорит сейчас не думая - тянет время, пытаясь успокоиться. Однако это ему явно не удавалось - он нервно расхаживал из угла в угол, а если останавливался, то для того лишь, чтобы судорожно схватить какой-нибудь предмет, повертеть его в руках и тут же снова рассеянно поставить на место.
Потом его вдруг как прорвало:
- О, эта проклятая кровь! Я чувствую ее нутром, безошибочно улавливая ее присутствие по особым, почти неуловимым для по стороннего взгляда жестам, которые непроизвольно совершает человек, инфицированный ею. Мне известны дети, которые похожи на старика и считаются его потомством, но я-то знаю, что они не из его кубла, ибо мое звериное чутье не обманешь. В течение долгих лет меня что-то настораживало в докторе Вассори, однако все вокруг в один голос отрицали их родство, а я... я ни чего не мог с собой поделать, ибо, как хищный зверь, чувствовал запах этой ненавистной крови.
Еще в раннем детстве, когда мне и в голову не могло прийти, кем доводится мне Вассер... - студент запнулся и, сделав вид,
что закашлялся, пронзил меня испытующим взглядом. - В общем, уже тогда я обладал этой почти сверхъестественной способностью. Меня били, пинали ногами, пороли розгами - на моем теле не было живого места, каждая клеточка моей кровоточащей плоти вопила от мучительной боли, - мне не давали пить и до тех пор морили голодом, пока я в полубезумном состоянии не стал грызть сырую землю, но даже тогда в мою душу не проникла ненависть к тем, кто подвергал меня этим пыткам. Я просто этого не мог. Во мне уже не было места для обычных человеческих чувств, в том числе и для того, что люди называют ненавистью, -вы меня понимаете? - ибо все мое существо было преисполнено Ненавистью.
Вы, наверное, думаете, что Вассертрум каким-то особо жестоким образом истязал меня, так вот нет, за всю мою жизнь старик не сделал мне ничего плохого - в отличие от других, он и пальцем меня не тронул, более того, ни единого дурного слова не сорвалось с его губ в мой адрес, когда я маленьким уличным сорванцом носился по здешним переулкам! Однако... однако это выше моих сил, ибо все во мне восстает против его крови - только против его крови! - и неистовая ярость и жажда мести начинают пылать в моей душе черным пламенем ненависти...
Странно, что, несмотря на все эти страсти, клокотавшие во мне и просившиеся на свободу, я даже несмышленым мальчишкой не позволял себе расходовать понапрасну, на всякие глупые шутки, ту инфернальную энергию, которая уже тогда переполняла меня до краев. Когда же мои малолетние приятели принимались дразнить старьевщика или подстраивали ему какие-нибудь мелкие каверзы, тотчас молча отходил в сторону. Однако я мог часами простаивать в подворотне и, затаившись за створкой ворот, как завороженный следить за лицом старика сквозь какую-нибудь щель, пока у меня не начинало темнеть в глазах от необъяснимой ненависти. И кромешная, ослепительная ночь вбирала меня в свою головокружительную бездну...
Именно тогда, сдается мне, и был заложен во мне краеугольный камень того таинственного ясновидения, которое открывалось всякий раз, когда я входил в контакт с людьми или вещами,
имевшими к старьевщику хоть какое-нибудь отношение. Должно быть, я тогда бессознательно впитал в себя все его привычки, вплоть до самых незначительных деталей: эту нелепую манеру носить сюртук, эти осторожные, ощупывающие жесты, которыми он прикасался к вещам-, его манеру кашлять, есть, пить - словом, тысячи тысяч неприметных другим людям мелочей, вгрызавшихся в мою душу до тех пор, пока наконец не лишили меня счастливой возможности смотреть на мир непосредственно, без всякой задней мысли, ибо мне сразу бросалось в глаза именно то, что так или иначе принадлежало человеку с заячьей губой и было отмечено зловещим знаком его проклятой крови.
Впоследствии это превратилось почти в манию: я с омерзением отбрасывал от себя самые безобидные вещи, поскольку даже смутное подозрение, что его рука касалась их, было для меня невыносимым; другие же, напротив, приходились мне по сердцу - я любил их как своих лучших и преданных друзей только за то, что они желали ему зла...
На мгновение Харузек замолчал, его отсутствующий взгляд был направлен в пустоту, а пальцы машинально и... и ласково поглаживали шершавую поверхность лежавшего на моем рабочем столе напильника...
- Только потом, когда несколько сердобольных педагогов собрали для меня деньги и я стал изучать философию и медицину, а заодно и сам научился мыслить, пришло ко мне понимание того, что есть ненависть: ненавидеть по-настоящему, всем существом своим, мы можем лишь то, что является частью нас самих.
Ну а когда позднее, собирая по крохам разрозненные сведения, мне удалось выяснить, кем была моя мать и... и кто она сейчас, если только еще жива, когда мне открылось, что в моих собственных жилах, - студент резко отвернулся, чтобы я не видел выражения его белого как мел лица, - течет его гнусная кровь... да, да, Пернат, узнайте же и вы: он -мой отец!., только тогда постиг я всю глубину того инфернального корня, который питал черную орхидею моей ненависти... Иногда мне кажется, существует какая-то таинственная связь между моей ненавистью и тем ужасным кровохарканьем, которое мучит меня, как
каждого чахоточного больного: даже пораженная недугом плоть моя отторгает все, что имеет отношение к существу по имени Аарон Вассертрум, и с омерзением пытается извергнуть из себя его мерзкую кровь.
Часто ненависть моя преследует меня и во сне, пытаясь усладить лицезрением самых страшных, самых невероятных, самых изощренных пыток, какие только способно выдумать человеческое воображение и которым, якобы по моему указу, подвергают старьевщика, но всякий раз я гоню кошмарные образы от себя, ибо все это слишком пресно, слишком вульгарно, слишком... слишком человечно и ничего, кроме досадного и брезгливого чувства неудовлетворенности, во мне не оставляет.
Когда же я задумываюсь о самом себе, невольно удивляясь, почему никто и ничто в мире сем - не считая, разумеется, Вассертрума и его отродья - не способно вызвать во мне не только ненависть, но и самую обыкновенную антипатию, то в меня непременно закрадывается отвратительное подозрение: а что, если я являюсь, в сущности, тем, кого наши благонамеренные обыватели почтительно величают «добрым малым»?.. Но, к счастью, это не так. Я уже вам говорил: во мне больше нет места человеческим чувствам, а уж добродетели, смею надеяться, и подавно...
Вот только не подумайте, что меня ожесточили выпавшие на мою долю страдания - как старьевщик надругался над моей матерью, мне стало известно сравнительно недавно, - кроме того, скажу вам по секрету, был и в моей жизни один счастливый день, пред чудесным сиянием которого меркнет все, что обычно выпадает на долю простого смертного. Извините, мастер Пернат, мне неведомо, знаете ли вы, что такое истинный религиозный экстаз - до недавнего времени я и сам об этом ни сном ни духом! - но в тот день, когда Вассори наложил на себя руки, я был восхищен к недосягаемым ангельским высотам и даже сподобился вкусить от райского блаженства: я стоял у лавки старьевщика и собственными глазами наблюдал, как сразило его известие о кончине сына - старик воспринял его туго, подобно жалкому дилетанту, которому неведомы реальные подмостки этой жестокой жизни и который вынужден принимать все на веру, еще с час
он стоял, безучастно глядя в пространство, и лишь кроваво-красная заячья губа вздернулась чуть выше обычного, обнажив мелкие острые зубы, а взгляд водянистых рыбьих глаз так странно... так... так... так противоестественно вдруг остекленел, обратившись куда-то внутрь... И вот тогда моя душа вознеслась к небу, и на меня повеяло неземным ароматом ладана, исходившего от простертых надо мной в благословении архангельских крыл... Вам известна чудотворная икона Черной Божьей Матери в Тынском храме? Так вот рухнул я тогда пред ней, потрясенный свершившимся чудом, и сокровенный сумрак царствия небесного сошел в грешную мою душу...
Когда я увидел большие, мечтательные глаза Харузека, в которых сверкали слезы самого чистого и неподдельного благочестия, мне вспомнились слова Гиллеля о неисповедимости темной стези, коей надлежит следовать братьям смерти.
Студент, сглотнув комок в горле, продолжал:
- Вряд ли вам будут интересны те внешние обстоятельства, которые бы «оправдывали» мою ненависть и делали бы ее более понятной в заплывших жиром глазах профессиональных служителей Фемиды: «объективные» факты только выглядят как придорожные вехи, а на самом деле не стоят и выеденного яйца - они как назойливая и тщеславная стрельба пробками от шампанского в потолок, которую лишь угодливо пресмыкающиеся лакеи почитают за существенную составляющую всякого светского ужина. По обычаю всех ничтожеств, не способных вызвать в нравящейся им женщине хотя бы тень ответного чувства, Вассертрум, прибегнув к имевшимся в его распоряжении гнусным средствам, подчинил - чтобы не сказать хуже! - мою несчастную мать своей корыстной, отравленной похотью душонке. Ну а потом... гм, да... потом он продал ее в... в б-бордель... Это совсем не трудно, если ты на дружеской ноге с продажными полицейскими чиновниками... Вот только сделал он это вовсе не потому, что пресытился ею... О нет! Мне известны все затаенные уголки его извращенного нутра: он продал ее в тот самый день, когда вдруг с ужасом понял, как, в сущности, страстно... любит ее. Действия таких, как он, лишь на первый взгляд кажутся
абсурдными и лишенными смысла, но поступают они всегда одинаково, стало быть, руководит ими железная логика хваленого ростовщического благоразумия. Скупость его сродни вошедшей в поговорки жадности хомяка, и все его скаредное существо начинает отчаянно пищать, когда кто-нибудь заходит в его вонючую лавку и хочет купить, пусть даже за очень высокую цену, какую-нибудь рухлядь: «хомяк» лишь чувствует необходимость что-то «отдать» из накопленных трудами праведными запасов. Будь это в его власти, прижимистый грызун самое понятие «иметь» сделал бы своей плотью и кровью, а если бы его убогий, прагматичный умишко был бы способен измыслить что-либо идеальное, он бы с превеликой радостью пресуществил всю свою мелочную, сквалыжную натуру в абстрактный символ «собственности».
И вот, когда старик осознал наконец силу вспыхнувшего в нем чувства, его обуял животный страх «утратить доверие к самому себе», который очень быстро перерос в панический ужас: ведь любовь не просит смиренно что-либо пожертвовать на ее алтарь, а властно требует жертвы всего себя без остатка, ведь этот страшный деспот теперь незримо присутствует в нем, тайными ковами стреножив его волю - уж не знаю, что этот «хомяк» понимал под свободой воли...
Это было начало, все, что воспоследовало потом, происходило уже само собой - старьевщик действовал с автоматизмом туки, которая, если мимо проплывает нечто блестящее, заглатывает, не думая, хочет она есть или нет...
Точно так же и Вассертрум - урвал лакомый куш, вырученный от продажи моей матери, да еще, наверное, извращенное наслаждение получил, удовлетворив свои низменные инстинкты: жажду наживы и... врожденный мазохизм... Простите, мастер Пернат, - голос Харузека зазвучал вдруг так сурово и холодно, что мне стало не по себе, - простите, я так ужасно мудрено и... и цинично рассуждаю обо всех этих страшных вещах, но, как говорится, с кем поведешься, того и наберешься: когда учишься в университете, проходится читать такое великое множество всякой научной белиберды, вышедшей из-под пера наших достопочтенных ученых мужей, профессиональной болезнью которых
спокон веков являлась откровенная графомания, что хочешь не хочешь, а какая-то часть этого маразматического вздора все же оседает в голове, и ты ни с того ни с сего начинаешь вдруг то и дело впадать в самое идиотское и пошлейшее суесловие...
Я заставил себя улыбнуться, хорошо понимая, что Харузек едва сдерживает слезы. «Надо бы ему как-то помочь, по крайней мере попытаться облегчить, насколько позволяют мои скромные возможности, то чрезвычайно бедственное положение, в котором он находится», - решил я и, вынув незаметно из ящика комода последнюю оставшуюся у меня банкноту в сто гульденов, сунул ее в карман, чтобы при первом же удобном случае вручить студенту.
- Пройдет время, господин Харузек, и ваша жизнь наладится, у вас будет своя врачебная практика, и заживете вы мирно и спокойно, - заверил я своего погрустневшего собеседника, стараясь увести разговор подальше от опасных тем. - Сколько вам еще осталось до докторского диплома?
- Совсем немного. Я обязан его защитить хотя бы ради моих благодетелей. Для меня самого это уже бессмысленно, ибо дни мои сочтены...
Я хотел было возразить расхожей фразой, что он все видит в черном цвете, но Харузек, мягко улыбнувшись, предупредил меня:
- Так будет лучше, мастер Пернат. Поймите, мне не доставит большого удовольствия корчить из себя эдакого кудесника от медицины, дабы увенчанным лаврами дипломированным шар латаном снискать в зените своей триумфальной карьеры вожделенный дворянский титул. Впрочем, и там, в потустороннем гетто, - заметил студент со свойственным ему мрачным сарказмом, - меня ничего хорошего не ждет, да и жаль будет раз и на всегда прекратить свою многолетнюю и бескорыстную мизантропическую деятельность на благословенной ниве сего убогого и грязного посюстороннего гетто. - Он взялся за шляпу. - Ну, на сегодня, полагаю, достаточно, мне бы не хотелось вас больше смущать своими мракобесными сентенциями. Или нам следует что-то еще обсудить по делу Савиоли? Думаю, вряд ли. Во
всяком случае дайте мне знать, если обнаружится что-нибудь новое. И не ищите меня - просто в знак того, что я должен к вам зайти, повесьте на окно зеркало. Приходить ко мне в подвал вам ни в коем случае не следует - Вассертрум сразу заподозрит, что мы заодно... Кстати, любопытно, что старьевщик предпримет теперь, когда он видел, как возлюбленная Савиоли навещала вас. Если будет спрашивать, отвечайте без затей: мол, приносила в починку брошь, браслет, ну, что-нибудь придумаете, а если станет допытываться, разыграйте не в меру ревнивого поклонника, оскорбленного столь пристальным вниманием к даме своего сердца...
Не представляя, каким образом подступиться к студенту, чтобы под каким-нибудь благовидным предлогом заставить его принять мои деньги, я взял с подоконника восковую маску...
- Пойдемте, провожу вас до следующего этажа... Мне надо зайти к архивариусу Гиллелю... - солгал я с самым невинным видом.
Харузек удивленно вскинул на меня глаза:
- Вы с ним дружны?
- Немного. Вы его знаете?.. Или, быть может, - я невольно усмехнулся, - вы и ему не доверяете?
- Боже упаси!
- Харузек, да что с вами - вы это воскликнули так, будто вас заподозрили в каком-то святотатстве?
Студент помедлил и задумчиво сказал:
- Сам не знаю, должно быть, что-то бессознательное: всякий раз, когда я встречаю его на улице, мне хочется сойти с тротуара и преклонить перед ним колени, как перед священником, не сущим Святые Дары. Видите ли, мастер Пернат, этот человек каждым атомом своего существа является полярной противоположностью Вассертрума, я бы назвал его антиподом старьевщика. Среди христиан, живущих здесь, в еврейском квартале, и, как водится, наивно доверяющих любым, самым нелепым слухам, архивариус слывет отъявленным скупцом и тайным миллионером. Это он-то, живущий разве что духом святым!..
Я вздрогнул, сраженный этим известием в самое сердце.
- Духом святым?..
- А чем же еще ему жить? Рядом с ним даже я сойду за богача. Мне кажется, слово «брать» ему известно главным образом по книгам; когда архивариус по первым числам возвращается из ратуши, еврейские попрошайки гурьбой бегут перед ним, ибо очень хорошо знают, что все свое нищенское жалованье он отдаст первому встречному, а через пару дней вместе со своей дочерью, такой же не от мира сего, как и ее отец, будет голодать. Древняя талмудическая легенда утверждает, что из двенадцати колен Израилевых десять прокляты, а два благословенны, так вот, если это соответствует истине, то в Гиллеле воплотились два благословенных, а в Вассертруме - десять проклятых... Вам еще не приходилось наблюдать, как меняется в лице старьевщик - его физиономия поочередно окрашивается всеми цветами радуги! - когда мимо проходит архивариус? О, это зрелище, доложу я вам! Воистину, такая кровь не допускает смешения, в противном случае дети являлись бы на свет мертвыми - ну, разумеется, если матери еще до родов не умерли бы от ужаса... Надо сказать, Гиллель - единственный, кого старьевщик старательно обходит стороной - бежит от него, яко тьма от лица огня... Быть может, потому, что архивариус, несмотря на все старания Вассертрума, остается для него тайной за семью печатями, а быть может - чует в нем каббалиста...
Медленно, ступень за ступенью, то и дело останавливаясь, мы спускались по лестнице.
- Вы что же, в самом деле полагаете, что в наше время можно заниматься каббалистикой? Да и вообще, вам не кажется, что вся эта тайная премудрость есть не что иное, как обычный блеф? - спросил я, напряженно ожидая ответа, однако студент словно бы не слышал меня.
Я повторил свой вопрос.
Вместо ответа Харузек облокотился на перила и, указав на одну из выходивших на лестничную площадку дверей, грубо сколоченную из разнокалиберных досок от ящиков, сказал, криво усмехнувшись:
- У вас теперь новые соседи - семейство хоть и еврейское, но бедное: свихнувшийся музыкант Нефтали Шафранек с дочерью,
зятем и внучками. Когда на улице темнеет и впавший в старческий маразм дедушка остается с маленькими девочками наедине, на него что-то находит: безумец привязывает глотающих слезы внучек друг к другу за большие пальцы рук, потом, видно все же опасаясь, как бы они не убежали, заталкивает их в старую клетку для кур и приступает к «вокальным экзерсисам» - во всяком случае, сам он этот кошмар именно так и называет; в общем, выживший из ума старик, всерьез озабоченный тем, чтобы дети впоследствии могли сами заработать себе на кусок хлеба, заставляет несчастных крох разучивать самые идиотские куплеты, какие только можно найти на немецком языке, - как правило, это какие-то бессвязные отрывки, которые невесть когда и где запали в его больной мозг и которые он в своем сумеречном состоянии принимает не то за прусские военные марши, не то за церковные хоралы...
В самом деле, из-за двери на лестничную площадку доносились приглушенные и в высшей степени сумбурные звуки. Смычок с каким-то садистским упорством надсадно терзал струны в одном и том же предельно высоком тоне, однако, несмотря на вдохновенные усилия маэстро, в его душераздирающей какофонии все же смутно прорисовывалось нечто, отдаленно напоминавшее мелодию - убогий уличный мотивчик, под аккомпанемент которого время от времени попискивали невпопад два тонких, как волосок, детских голоса:
Фрау Пик,
фрау Хок,
фрау Кле-пе-тарш
сходились во дворе и просто
перемывали ближним кости...
Это было так безумно, чудовищно и в то же время комично, что я не сдержался, и нервный смешок сорвался с моих губ.
- Ладно, так и быть, попробую вас насмешить еще раз, на прощание... Понятия не имею, знают ли родители девочек об этих «экзерсисах»... Впрочем, вот уж кому сейчас не до смеха, так это им... Зять Шафранека, отправив свою жену на рынок - она торгует в яичных рядах огуречным рассолом, который разливает студентам стаканами, - с утра до вечера околачивается по
различным конторам, - угрюмо продолжал Харузек, - и выпрашивает старые почтовые марки. Потом этот ловчила сортирует свою добычу, и если среди марок находятся такие, которые штемпель почтового ведомства случайно задел лишь с самого краю, то он накладывает их друг на друга и отрезает проштемпелеванную часть. Негашеные половинки аккуратнейшим образом склеивает и продает как новые. Поначалу гешефт хитроумного «коллекционера» процветал, принося в иные дни почти до гульдена чистого, не облагаемого налогом дохода, однако в конце концов ушлые еврейские барыги пронюхали о столь прибыльном дельце и быстро прибрали его к рукам. Теперь сливки снимают они...
- Скажите, Харузек, вы помогли бы нуждающимся, будь у вас хоть немного лишних денег? - как бы невзначай спросил я и постучал в дверь Гиллеля.
- Плохо же вы обо мне думаете, если могли хоть на миг усомниться в этом! - возмущенно воскликнул студент, явно задетый за живое.
И вот уже слышны легкие и проворные шаги Мириам, которые приближались с каждой секундой, - выждав, когда дверная ручка стала поворачиваться, я быстро шагнул к студенту и молниеносным движением сунул ему в карман мою банкноту:
- Нет, господин Харузек, я думаю о вас очень хорошо и, что бы вы думали обо мне так же, просто вынужден вручить вам эти деньги.
Прежде чем опешивший студент успел что-либо возразить, я пожал ему руку и, поспешно проскользнув в открывшуюся дверь, прикрыл ее за собой. Отвечая на приветствия Мириам, я на всякий случай прислушивался, что будет делать столь бесцеремонно облагодетельствованный мною Харузек.
Немного постояв, он тихонько всхлипнул и медленно, неуверенным, шаркающим шагом двинулся по лестнице вниз... Как человек, вынужденный держаться за перила...
Впервые я видел комнату Гиллеля при свете дня. Суровая, аскетическая простота царила в этом лишенном каких-либо украшений, похожем на тюремную камеру помещении.
На посыпанном чистым белым песком полу ни соринки. Из мебели - два стула, стол и комод. Справа и слева по стенам тянулись деревянные полки...
Мириам сидела напротив у окна, а я, пристроившись рядом, работал над ее восковой маской.
- Господин Пернат, а почему всегда лепят с натуры? Неужели только так, непрерывно сравнивая копию и оригинал, можно до биться полного сходства? - спросила девушка робко, явно лишь для того, чтобы нарушить затянувшееся молчание.
Мы отчаянно избегали встречаться взглядами. Мириам не знала, куда девать глаза от мучительного стыда за нищенскую обстановку жилища, а я старательно делал вид, будто целиком ушел в работу, хотя щеки мои предательски пылали от невыносимых укоров совести: тоже мне, друг называется - даже не удосужился поинтересоваться, как живется тем, кого ты считаешь своими друзьями!
Однако надо было что-то отвечать...
- Внешнее подобие - это не главное, Мириам, важно убедиться, что творение твоих рук соответствует внутреннему образу оригинала, - сказал я и окончательно смутился, чувствуя, как, в сущности, фальшива эта высокопарная фраза.
На протяжении многих лет я тупо повторял и так же тупо исповедовал ложный принцип, ставший основополагающим кредо современного изобразительного искусства: чтобы создавать художественные произведения, нужно досконально изучать внешнюю действительность; лишь после того, как Гиллель привел меня в себя в памятную ночь моего последнего дня рождения, во мне проявилась способность видеть внутреннюю природу вещей, однако видение это было возможным лишь с закрытыми глазами, стоило только открыть их - и сокровенный дар, которым из миллионов художников не владел ни один, хотя все они пребывали в блаженной уверенности, что обладают им, немедленно пропадал.
И как только у меня язык повернулся ляпнуть такое! Трудно придумать что-либо более нелепое: выходит, истинность духовного видения следует проверять грубыми и примитивными средствами внешних органов зрения!
Судя по виду, с которым смотрела на меня Мириам, недоумению ее не было предела.
- Ну, не следует понимать мои слова так буквально, - извиняющимся тоном промямлил я и поспешно склонился над маской.
Как зачарованная следила девушка за моей грифельной
стекой, которая углубляла рельеф восковой формы.
- Должно быть, чрезвычайно трудно все это потом с абсолютной точностью перенести на твердую поверхность камня?
- Я бы не сказал. Впрочем, это уже другой, чисто технический этап работы. До известной степени, разумеется...
После долгого молчания Мириам тихо спросила:
- А вы мне позволите взглянуть на гемму - потом, когда она будет закончена?
- Конечно, ведь она предназначена для вас, Мириам.
- Нет, нет, так нельзя... это... это...
Я видел, как ее пальцы нервно теребили край оконной занавески.
- Неужели даже такой пустяк вы не хотите от меня принять? - невольно вырвалось у меня с горечью. - Мне бы хоте лось... нет, мне бы следовало сделать для вас нечто большее...
Покраснев до корней волос, девушка резко отвернулась.
Господи, да что это я! И кто меня только за язык тянул с моими дурацкими предложениями, которые, конечно же, глубоко обидели ее! Ведь все это прозвучало так, словно я намекал на их бедность...
Что же делать? Как исправить положение? Главное, чтобы мои объяснения не обидели ее еще больше!
Осторожно подбирая слова, я начал издали:
- Выслушайте меня спокойно, Мириам! Прошу вас... Я обязан вашему отцу бесконечно многим... Вы даже представить себе не можете...
Она неуверенно подняла на меня глаза, явно не понимая, куда я клоню.
- ...да, да, бесконечно многим... Большим, чем моя жизнь.
- Но вы же тогда лежали без сознания - естественно, он вам помог! Иначе и быть не могло!..
Так, судя по всему, она ничего не знает о тех таинственных узах, которые связали меня с ее отцом. И я с удвоенной осмотрительностью принялся плести дальше свою словесную паутину, одновременно пытаясь уяснить для себя допустимые границы, в которых возможно беседовать на столь щекотливую тему без риска проговориться ненароком о том, во что архивариус предпочел не посвящать даже собственную дочь.
- Да, разумеется, но... но, видите ли, Мириам, помощь, оказанная нашей бессмертной душе, полагаю, несравненно более важна, чем та, которая возвращает к жизни бренное тело. Я имею в виду ту сокровенную эманацию, которая проистекает из духовного влияния одного человека на другого... Вы понимаете, что я хочу сказать, Мириам? Исцелять можно не только тело, но и душу...
- И это...
- Да, да, именно это духовное исцеление и даровал мне ваш отец! - Я схватил ее за руку. - Поймите же, с тех пор, как он вернул меня к жизни, самым искренним моим желанием стало доставить радость если не ему, то по крайней мере какому-ни будь близкому ему человеку - такому, например, как вы, Мириам! Имейте же ко мне хоть немного доверия! Быть может, у вас все же есть какое-нибудь заветное желание, которое бы я мог для вас исполнить?
Девушка задумчиво покачала головой:
- Неужели я произвожу впечатление такого несчастного, за битого существа?
- Ни в коем случае. Но человеческая жизнь полна забот, порой они тяжким бременем ложатся на наши плечи, а мне бы хотелось избавить вас от них... Вы обязаны - слышите? - обязаны позволить мне вам помочь! Ведь, если бы у вас с отцом была возможность, вы бы, наверное, не жили здесь, в этом сумрачном, угрюмом переулке, где даже камни почернели от горя? Вы еще так юны, Мириам, и... и...
- Но ведь и вы здесь живете, господин Пернат, - со смехом прервала меня девушка, - что же вас приковывает к этому сумрачному кварталу и этому почерневшему от горя дому?
Я растерянно молчал. Вот уж точно - не в бровь, а в глаз! Нет, в самом деле, почему я-то здесь живу? Этот, казалось бы, такой простой и естественный вопрос с какой-то фатальной неизбежностью ставил меня в тупик, и я, как загнанный зверь, отчаянно метался в поисках выхода, но объяснить себе, что удерживало меня в этом доме, все равно не мог.
Что же, что? - пульсировало в висках нескончаемым эхом, странно и опасно резонировавшим с чем-то неведомым, сокрытым в глубине моего сознания... Повиснув меж небом и землей, я пытался заглянуть... но... но добиться ответа так и не сумел... «Обитель его высоко над землей, и нет в сей глухой каморе дверей, лишь одно окно, чрез кое невозможно договориться со смертными»... - эта смутная реминисценция какого-то полузабытого разговора была последним, что меня еще удерживало над бездной, но вот оборвалось и это тоненькое волоконце - и я провалился в полнейшую прострацию, утратив всякое представление о времени и пространстве...
И вдруг... обнаружил себя стоящим в каком-то чудесном саду... высоко-высоко над городом... Меня окутывал волшебный аромат цветущей бузины, а я... я смотрел вниз, на бескрайнее море городских крыш, простершееся у моих ног, и... и...
- Господин Пернат! Господин Пернат, да очнитесь же! О боже, я разбередила одну из ваших душевных ран! Я причинила вам боль? - из какой-то запредельной дали донесся до меня голос Мириам.
Склонившись надо мной, она в страхе вглядывалась в мое лицо. Судя по реакции не на шутку перепуганной девушки, я уже давно сидел в полной неподвижности и, не говоря ни слова, с отсутствующим видом взирал в пустоту.
По мере того как я приходил в себя, во мне росло мучительное сознание какого-то невысказанного чувства, которое властно рвалось наружу, но всякий раз, натыкаясь на неведомый барьер, откатывалось назад, пока наконец не нашло брешь и бурным потоком не хлынуло на свободу...
Я излил Мириам всю свою душу, как старому доброму другу, с которым прожил бок о бок целую жизнь и от которого нет, и
не может быть, никаких секретов, посвятив ее в странные, внушающие тревогу перипетии моего жизненного пути: как удалось мне узнать из рассказа Звака о моем безумии, в кромешную ночь которого бесследно канули все мои прежние годы - и детство, и юность, - как в последнее время в моем сознании стали все чаще и чаще воскресать образы, уходящие корнями в те далекие времена, и в какой ужас повергало меня зловещее предчувствие роковой развязки, когда внезапная вспышка откровения озарит самые затаенные уголки памяти и я буду вновь смят и растерзан обрушившейся на меня лавиной кошмарных воспоминаний...
Умолчал лишь о том, что было тем или иным образом связано с ее отцом, - о моем ночном странствовании по подземному лабиринту и... и о полном какого-то сокровенного смысла недолгом, но от этого не менее страшном заточении в тайной камере Голема...
Придвинувшись ко мне, Мириам, затаив дыхание, внимала мне с таким глубоким сочувствием, что, может быть, впервые в жизни душа моя затрепетала в каком-то неизъяснимом блаженстве.
Наконец-то обрел я человека, с которым мог быть совершенно откровенным, которому мог высказать всю свою боль, когда бремя духовного одиночества становилось непомерно тяжелым... Разумеется, я мог бы, наверное, поделиться своими горестями и с Гиллелем, но для меня он был словно некое бесплотное существо из заоблачного мира, которое неведомо откуда приходило и неведомо куда исчезало, которое, как бы я к нему ни стремился, оставалось для меня недосягаемым.
Я сказал это Мириам, и она поняла меня, ибо тоже ощущала его сверхчеловеческую природу, несмотря на то что он был ее отцом. Впрочем, как бы то ни было, Гиллель любил ее бесконечно, и она отвечала ему тем же...
- И все же словно стеклянная стена отделяет меня от него, -доверчиво глядя мне в глаза, сказала Мириам, - и я не могу ее преодолеть. С тех пор как помню себя, всегда было так. В своих детских снах я часто видела его стоящим у моей кроватки, он был неизменно в сакральном облачении первосвященника с золотой скрижалью Моисея, инкрустированной двенадцатью драгоценными камнями, на груди, а от его висков исходили
сияющие лазоревые лучи... Мне кажется, его любовь сильнее смерти, она слишком велика, чтобы мы могли постигнуть ее. Это говорила и мама, когда мы тайком шептались о нем... Лишь мне одной известно, как он ее любил! - Внезапно девушка замерла, и сильнейшая дрожь стала сотрясать ее тело. Я хотел встать, но она удержала меня. - Пожалуйста, не беспокойтесь, это ничего... просто воспоминания... Когда умерла мама, я была совсем маленькой и думала, что непременно задохнусь от горя; бросилась к отцу и, уцепившись за его сюртук, хотела закричать, но не смогла - все во мне было парализовано - и... и тогда... у меня до сих пор леденеет кровь, когда об этом вспоминаю... он, ласково улыбаясь, взглянул на меня, нежно поцеловал в лоб и провел рукой у меня перед глазами... И в то же самое мгновение всякая скорбь по поводу маминой смерти отныне и навеки покинула мою душу. На похоронах ни одна слезинка не скатилась у меня по щекам - я смотрела на солнце, сияющее в небесах точно простертая в благословении длань Господня, и никак не могла понять, почему люди плачут. Отец шел за гробом рядом со мной и, когда я поднимала на него глаза, кротко улыбался мне с такой неподдельной радостью, что суеверный ужас всякий раз охватывал толпу, пришедшую почтить память усопшей, при виде этой кощунственной, с их точки зрения, улыбки...
- Ну а вы, вы-то сами счастливы, Мириам? И ни единое облачко не омрачает ваш противоестественно ясный небосклон? - тихо спросил я. - И в вашу душу никогда не закрадывается страх при мысли, что вашим отцом является некто, изживший в себе все человеческое и преступивший пределы, уготованные простым смертным?
Девушка радостно качнула головой:
- Что вы, господин Пернат, я живу как в блаженном сне. Когда вы спросили, нет ли у меня каких-нибудь заветных желаний или забот, от которых вам бы хотелось меня избавить, и почему мы живем в этом угрюмом переулке, я с трудом удержалась, чтобы не засмеяться. Да неужто вы и в самом деле считаете, что природа так уж хороша и прекрасна? Ну, конечно, деревья зеленые, небо голубое, но ради того, чтобы увидеть эти буколические
картинки, совсем необязательно жить на лоне природы, достаточно просто закрыть глаза и представить себя посреди цветущего луга... Однако смею вас уверить, господин Пернат, всем этим незатейливым, милым сердцу каждого сентиментального обывателя красотам очень далеко до тех фантастических пейзажей, в которые, стоит мне только захотеть, в мгновение ока переносит меня мое воображение. Что же касается малой толики нужды и... и... и голода, которые присутствуют в нашей жизни, то они сторицей возмещаются надеждой и ожиданием...
- Ожиданием? - удивленно переспросил я.
- Да, ожиданием... ожиданием чуда. Разве вам это не знакомо? Нет? В таком случае вы беднее последнего нищего... О, как мало людей уповают на чудо! Теперь понимаете, почему я никуда не хожу и ни с кем не общаюсь? В детстве у меня была пара подружек - евреек, разумеется, - но мы как будто говорили на разных языках: они не понимали меня, а я - их. Однажды я заговорила о чуде, они поначалу сочли мои слова милой шуткой, когда же до них наконец дошло, насколько все это для меня серьезно, глаза их округлились от ужаса: ведь я понимала под чудом вовсе не весеннее обновление природы, произрастание травы и прочий естественнонаучный вздор, который наивные педанты-ученые, восторженно сверкая очками, почитали чудом из чудес, а нечто прямо противоположное! О, как им, наверное, хотелось, чтобы меня признали умственно неполноценной, но не тут-то было - мышление мое было не по летам зрелым, я владела древнееврейским и арамейским языками, могла читать таргумим[67] и мидрашим[68], да и в других, менее известных текстах иудейской традиции была неплохо начитана. В конце концов они прозвали меня чудачкой, видимо полагая, что это ровным счетом ничего не выражающее слово каким-то образом компенсирует крамольный смысл моих речей, подрывающих устои здравомыслящего общества.
Впоследствии, когда я пыталась объяснить этим клушам, что самым важным и значимым для меня в Библии и в других
священных книгах было чудо, и только чудо, а не все эти морально-этические заповеди, являвшиеся в лучшем случае лишь долгим, кружным путем к чуду, они уходили от прямой дискуссии, тупо бубня какие-то жалкие прописные истины, ибо явно стыдились открыто признать, что даже канонические религиозные тексты читали с разбором, мотая на ус исключительно те предписания, которые ничем не противоречили тривиальным уложениям гражданского кодекса. Стоило им только услышать слово «чудо», как они уже чувствовали себя не в своей тарелке и в один голос принимались жаловаться, что земля уходит у них из-под ног...
Как будто в нашей куцей, убогой «действительности» может существовать что-либо более восхитительное, чем сладостное ощущение того, как эта проклятая земля ускользает у тебя из-под ног!
«Мир сей сотворен для того лишь, чтобы подвергнуться в нашем сознании тотальной диссолюции, - любит повторять отец, - тогда, и только тогда, начинается истинная жизнь». Не знаю, что он имел в виду под словосочетанием «истинная жизнь», но меня иногда посещает странное чувство, будто в один прекрасный день я... «проснусь»... Хотя и не могу себе представить, в каком обличье... Однако меня не покидает уверенность, что этому «пробуждению» будут непременно предшествовать чудесные знамения...
«Ну и как, тебе уже посчастливилось пережить хоть одно чудо, раз ты с такой надеждой ожидаешь его?» - часто спрашивали меня подружки, а когда я отвечала, что нет, они веселели прямо на глазах и с победным видом поглядывали на меня сверху вниз. Скажите же, господин Пернат, вы можете понять такие черствые сердца? Даже если бы мне пришлось испытать чудо, пусть бы оно было совсем маленькое, вот такое малюсенькое, - глаза Мириам блеснули, - я бы им ни за что не сказала... Какой смысл метать бисер перед...
Голос девушки пресекся от волнения, а на ресницах, подобно каплям утренней росы, блеснули слезы радости.
- Но вы, вы, господин Пернат, должны меня понять: ведь часто неделями, а то и месяцами, - сейчас она говорила еле
слышно, словно делясь со мной самым сокровенным, - мы жили только благодаря чуду. Когда в доме не оставалось ничего, ни крошки хлеба, я знала: пробил час! Садилась здесь, в комнате, и принималась ждать... Ждала и ждала, пока у меня не перехватывало дыхание от неистово бьющегося сердца, а потом... потом вдруг толчок - я кубарем скатывалась по лестнице и не чуя под собой ног начинала носиться взад-вперед по переулкам, ведь мне надо было вовремя, прежде чем вернется отец, поспеть домой. И... и каждый раз я находила деньги - когда больше, когда меньше, но всегда ровно столько, чтобы хватило на самое необходимое! Бывало, предназначавшийся мне гульден лежал прямо посреди улицы, я еще издали видела, как он блестит, прохожие наступали на него, даже поскальзывались, но никто не замечал блестящей монеты... Временами меня настолько преисполняла уверенность в чуде, что голова шла кругом - даже не давая себе труда выйти на улицу, я отправлялась на кухню и, словно малое дитя, ползала по полу в поисках денег или хлеба, которые, конечно же, должны были упасть туда прямое неба...
И тут меня вдруг осенило, мысль показалась мне настолько удачной, что я не сдержал довольной улыбки.
Мириам заметила ее.
- Не смейтесь, господин Пернат! - умоляюще прошептала она. - Поверьте мне, я знаю, что эти чудесные знамения будут множиться и в один прекрасный день...
Я поспешно успокоил девушку:
- Да что вы, Мириам, я и не думал смеяться! С чего вы взяли! Напротив, я бесконечно счастлив, что вы не такая, как другие люди, которые каждое сколь-нибудь необычное явление во что бы то ни стало стараются объяснить привычными, естественно научными законами и, если им это не удается - мы с вами в таких случаях восклицаем: слава Богу! - упрямо отказываются верить в их реальность.
Мириам протянула мне руку:
- Не правда ли, господин Пернат, вы никогда больше не скажете, что хотите мне - или нам с отцом - помочь? Теперь, когда
вы знаете, что этим своим «благодеянием» лишите меня счастливой возможности пережить чудо?
Я обещал ей это, однако про себя все же сделал оговорку.
Открылась дверь, и в комнату вошел Гиллель.
Мириам обняла его, а он поздоровался со мной - тон его был по-дружески радушен, но вновь это холодное, вежливо отстраненное «вы»...
Архивариус был какой-то не такой - то ли легкая тень усталости, то ли подспудная тревога омрачала его лицо... Впрочем, все это могло мне и показаться, ибо незаметно сгустившиеся вечерние сумерки уже погрузили комнату в зыбкий, обманчивый полумрак.
- Вы, разумеется, зашли посоветоваться со мной, - начал Гиллель, когда его дочь оставила нас одних, - похоже, вам не дает покоя история с этой... дамой... - Немало удивленный, я хо тел было его прервать, но он опередил меня: - Я знаю это от студента Харузека - заговорил с ним на улице: уж очень потерянное, прямо какое-то опрокинутое было у него лицо! Тронутый моим участием, он поведал мне обо всем. Как на духу. И о том, что вы... оказали ему... помощь... гм... деньгами...
В высшей степени престранным образом подчеркнув каждое свое слово, Гиллель помолчал, глядя мне в глаза пронизывающим взглядом, - казалось, он чего-то от меня ждал, однако я никак не мог понять, чего именно.
- О, конечно, я понимаю, приятно, наверное, сознавать себя Господом Богом, когда благодаря твоей щедрости несколько капель счастья падают с небес, скрашивая ненадолго своим лучезарным сиянием беспросветное нищенское существование какого-нибудь отчаявшегося бедолаги, и... и, быть может... в иных... случаях они и не повредят, но... - он на минуту задумался, - но своими благодеяниями мы, как правило, лишь умножаем страдание, осложняя жизнь себе и другим. Помочь человеку не так легко, как вы полагаете, дорогой друг! Очень и очень просто было бы тогда спасти мир... Или вы думаете иначе?
- Но разве вы, Гиллель, не даете деньги бедным - и часто все, не оставляя себе ни единого геллера?
Архивариус засмеялся и покачал головой:
- Похоже, вы за одну ночь сделались настоящим талмудистом, если отвечаете вопросом на вопрос. Эдак наш разговор выльется в дискуссию двух схоластов...
Гиллель снова сделал небольшую паузу, испытующе глядя на меня, - то ли хотел, чтобы я ответил, то ли что-то еще, но и на сей раз мне не удалось понять, чего он, собственно, ждал.
- Ладно, вернемся к нашим баранам, - продолжал архивариус уже совсем другим тоном, - не думаю, что вашей протеже - я имею в виду эту даму - в настоящее время угрожает какая-либо серьезная опасность. Не вмешивайтесь сейчас в ход событий, пусть все идет своим чередом. Правда, говорят: «умный готовит сани летом», - однако, сдается мне, умнее тот, кто просто ждет, готовый ко всему. И помните, все может случиться, но уж если суждено Аарону Вассертруму повстречаться со мной, то инициатива должна исходить от него - я не сделаю в его сторону ни шагу, так что делать это придется ему. Безразлично, к кому из нас придет старьевщик - ко мне или к вам, - однако, повторяю, я буду разговаривать с ним только в том случае, если первый шаг сделает он. Таким об разом ответственность за принятое решение - последует он моему совету или нет - будет возложена на него. Я умываю руки...
С невольной робостью всмотрелся я в лицо Гиллеля, пытаясь читать его мысли. Таким мне его видеть еще не приходилось - в ледяном голосе звучала нешуточная угроза, а в непроницаемо черных, глубоко запавших глазах зияла бездна. «Словно стеклянная стена отделяет меня от него», - вспомнились слова Мириам.
Так и не решившись ничего сказать, я встал, пожал ему руку и понуро побрел к дверям.
Гиллель проводил меня до порога; поднимаясь по лестнице, я оглянулся: архивариус стоял в дверях и, задумчиво глядя мне вслед, лишь дружески кивнул головой, хотя вид у него был такой, словно ему мучительно хотелось сказать что-то очень-очень важное, но он... не мог...
Озадаченный странным поведением Гиллеля, я медленно поднимался по лестнице, прекрасно понимая, что оставаться сейчас одному не следовало, так как, отданный на растерзание собственных мыслям, все равно ничего путного не придумаю, и вдруг вспомнил о своих приятелях - Зваке, Фрисландере и Прокопе, - которые каждый вечер просиживали допоздна «У старого Унгельта» и, соревнуясь в остроумии, словно из рога изобилия поочередно обрушивали друг на друга каскады сумасбродных анекдотов, парадоксальных каламбуров и презабавных фантастических историй, пересыпанных перлами самого изысканного черного юмора; итак, решено: зайду к себе и, захватив пальто и трость, схожу развеяться в этот маленький уютный кабачок - однако стоило мне только переступить порог своей каморки, как все мои радужные мечты о веселом ужине в дружеской компании сразу куда-то улетучились, подобно носовому платку или часам, чудесным образом бесследно исчезающим в ловких руках иллюзиониста.
Что-то мрачное и тяжелое зловеще повисло над моей головой, рождая гнетущее ощущение какой-то неведомой опасности, и хоть я понятия не имел, откуда взялось это леденящее кровь предчувствие чего-то страшного и неотвратимого, оно от этого не только не пропадало, но и, наоборот, становилось еще более явственным и неумолимо конкретным, - разлитая в воздухе тревога нарастала с каждой секундой, она казалась уже почти осязаемой, а ее мертвая хватка была настолько сильна, что я замер в полнейшей растерянности, не зная: то ли зажечь свечу, то ли закрыть за собой дверь, то ли сесть в кресло, то ли ходить из угла в угол...
А что, если в мое отсутствие, пока я находился в квартире архивариуса, кто-то проник в мою каморку и сейчас, затаившись в укромном углу, следит за мной, холодея от ужаса, что его застигнут на месте преступления? Стало быть, то, что меня гнетет, -это панический страх человека, боящегося быть обнаруженным? Уж не Вассертрум ли это?
Подойдя к окну, я резко отдернул портьеры, открыл шкаф, заглянул в спальню - никого.
И тут холодный пот выступил у меня на лбу: кассета... Бросился к письменному столу - металлический саркофаг был цел и невредим.
С облегчением вздохнув, я призадумался: чем так волноваться, не лучше ли раз и навсегда покончить с этими письмами, немедленно придав их огню?
Мои пальцы уже нащупывали в жилетном кармане ключ... Но... но почему непременно сейчас? Что за спешка, впереди еще целая ночь!
Но что мне ночь и... «и тьма над бездною»![69] Да будет свет!
Однако на роль Творца я явно не годился - никак не мог найти спички, а пока искал их, вспомнил про дверь... Кажется, она осталась открытой... Повернулся, чтобы пойти и закрыть ее, - и снова замер...
С какой это стати на меня ни с того ни с сего напал такой страх?
Хотел было упрекнуть себя в трусости, уже начал подбирать слова - и тут меня как заклинило. Прямо посреди фразы.
И вдруг, откуда ни возьмись, шальная мысль: ну что ты стоишь как истукан - быстро полезай на стол, выжди, когда... когда «оно» подползет поближе, и со всего размаху креслом или чем-нибудь тяжелым, что попадется под руку, - по башке его, по башке!..
- Но здесь никого нет! - вырвалось у меня громко, и в раздражении на самого себя, что едва не поддался на подстрекательский призыв невидимого провокатора, я воскликнул: - Да что с мной? Какая муха меня укусила? Никогда в жизни ничего не боялся, а тут нате вам!..
Все напрасно - ужас уже сдавил мне грудь своими тесными кольцами. У меня перехватило дыхание от мерзкого ощущения холодного и скользкого тела гигантской рептилии - казалось, я вдыхал не воздух, ставший вдруг каким-то едким и режущим, словно разреженным, а ядовитые испарения эфира.
О, если бы я хоть что-нибудь мог видеть -пусть даже самое страшное, самое кошмарное из всего, что только может
себе вообразить человеческий ум! - и в тот же самый миг от моего страха не осталось бы и следа!
Ничего, ни единого видимого «громоотвода», способного разрядить тот чудовищный заряд ужаса, который индуцировало во мне своим мощным магнетическим полем напряженное ожидание надвигающейся катастрофы.
Мой взгляд лихорадочно метался по комнате, стараясь не пропустить ни одного укромного уголка, - ничего.
Повсюду мирно почивали хорошо знакомые предметы: мебель, комод, лампа, картина, стенные часы - сплошь старые добрые друзья, не раз выручавшие меня из беды и вот сейчас, когда мне так нужна их помощь, как по мановению волшебной палочки впавшие в нечто вроде зимней спячки.
В глубине моей души все еще теплилась слабая надежда, что они не бросят меня на произвол судьбы и, чувствуя на себе мой умоляющий взгляд, претерпят какие-нибудь странные метаморфозы, дав мне долгожданную возможность с облегчением воскликнуть: «Ну вот уж и мерещится невесть что!», - таким образом, я буду реабилитирован в собственных глазах и получу наконец полное право с сознанием исполненного долга благополучно списать этот мучительный иррациональный страх на болезненное состояние своих не в меру расшатавшихся в последнее время нервов, приравняв его к тривиальным фобиям, которые, с точки зрения позитивной науки, вполне благонадежны и ничего экстраординарного, подрывающего авторитет современной медицины, в себе не таят.
Но, увы, моим надеждам не суждено было сбыться: немые свидетели моей невменяемости, на пантомимические способности которых я так уповал, по-прежнему пребывали в полнейшей неподвижности, словно оцепенев в летаргическом сне. Впрочем, в их аффектированной оцепенелости - и это в поздний ночной час, когда в комнате царит обманчивый полумрак, в котором чего только не привидится! - при желании можно было легко усмотреть нечто наигранное, искусственное и даже противоестественное, так что невольно закрадывалось подозрение: уж не разыгрывают ли они меня, притворяясь спящими?
«Нет, им сейчас явно не до шуток, - с обреченностью приговоренного к смерти осознал я наконец всю безысходность своего положения. - Похоже, они тоже находятся под влиянием того же самого гнетущего магнетического напряжения, что и я, и, парализованные ужасом, при всем желании не могут пошевелить ни одним своим членом».
Даже старинные стенные часы, поддавшись общему настроению, впали в транс и, несмотря на то что маятник продолжал с жутковатым автоматизмом сомнамбулы завороженно раскачиваться из стороны в сторону, хранили гробовое молчание - видимо, сведенные судорогой голосовые связки начисто утратили свой респектабельный, хорошо поставленный бас, в течение многих десятилетий служивший предметом их нескрываемой и заслуженной гордости.
Повисшая в каморке непроницаемая, враждебно-настороженная тишина с жадностью вампира впитывала в себя любой, самый ничтожный звук.
Наткнувшись на стол, я подивился, когда этот старый брюзга недовольно закряхтел, вынужденный сместиться с привычного места.
И вновь это оглушительное безмолвие - еще немного, и мои барабанные перепонки не выдержат этого ватного пресса и лопнут...
Хоть бы ветер, что ли, хлопнул ставней или разбилась вдребезги сорвавшаяся с крыши сосулька! Но и за окном все как вымерло! Ну так пусть по крайней мере поленья в печи затрещат! Какое там, огонь давно погас...
Мир оцепенел под гипнозом ужасного, выматывающего душу ожидания какого-то незримого и неслышного заплечных дел мастера, а он все не шел и не шел, а ожидание все длилось и длилось, подобно плавному, усыпляющему течению черных, инфернальных вод, в мертвом и бездонном омуте которых бесследно канула моя каморка.
Мои чувства, словно по какому-то неведомо откуда пришедшему приказу, замерли, вытянувшись по струнке, и уже, похоже, отчаялись ждать, когда же наконец последует команда «вольно»...
Мрак, исполненный невидимых очей, настороженно следивших за каждым моим шагом, кишел призрачными, судорожно извивавшимися конечностями - руками, ногами, - осязать которые я не мог и тем не менее видел...
«Это ужас, рождающийся сам из себя, кошмар непостижимого ничто, лишенного какой-либо формы и разъедающего границы нашего сознания», - мелькнул в моей голове смутный обрывок мысли.
Как и мои чувства, я стоял навытяжку посреди комнаты и, боясь шевельнуть хотя бы пальцем, ждал - расчет был прост: введенное в заблуждение моей неподвижностью, «оно» должно было подкрасться сзади, и... и... тогда мне бы, наверное, удалось его схватить...
Простояв так еще с четверть часа, я резко обернулся - опять ничего.
Пустота, вакуум, вбирающее в себя ничто - это парадоксальное «ни то ни се», воплощавшее в себе полнейшее отсутствие каких-либо признаков и тем не менее превратившее своим кошмарным присутствием мою каморку в настоящий музей восковых фигур, одним из рядовых экспонатов которого был я сам.
А что, если взять да уйти? В конце концов, что мне мешает?
От себя не уйдешь! - ответ, прозвучавший в глубине моей души, не оставлял ни малейших иллюзий; пытаясь совладать со своими нервами, я, хоть и понимал, что толку от света мне сейчас никакого, все равно до тех пор бродил по комнате в поисках спичек, пока не нашел их.
Однако болезненно отекшая свеча - еще один восковой экспонат! - упорно не желала светить, коптивший фитиль долго не разгорался, а когда чахлый, находившийся при смерти язычок пламени стал наконец подавать первые признаки жизни, обретая унылое и малопривлекательное подобие с грязной, затертой медяшкой, то тусклое, чадное и трепетное существование его вряд ли могло бы скрасить кому-нибудь тоскливые ночные часы. Нет, уж лучше тьма, чем эта жалкая и бездарная пародия на свет!
Задув тлевший из последних сил огарок, я как был в одежде, так и рухнул на постель, а чтобы уйти от навязчивого кошмара,
принялся считать удары сердца: раз, два, три, четыре... Всякий раз, доходя до тысячи, начинал сначала - часы, дни, недели, а может, и годы, продолжался этот бессмысленный счет, пока губы мои не иссохли, а волосы не встали дыбом, однако ни на миг блаженное забытье не сошло в мою изнемогающую душу.
В полубессознательном состоянии я стал заговариваться, бубнил что-то бессвязное, обрывки ничего не значащих фраз, случайные слова, все, что приходило на ум: «принц», «дерево», «дитя», «книга» - и без остановки, в каком-то мучительном ступоре судорожно твердил их до тех пор, пока они не начинали распадаться на отдельные свистящие, хрипящие, рычащие и шипящие звуки, представавшие предо мной, как и в те темные, варварские времена, которые их породили, во всей своей дикой и бесстыдной наготе, и долго приходилось мне потом ломать голову, чтобы, собрав из этих разрозненных обломков прежние слова, вернуть им утраченный смысл: п-р-и-н-ц... к-н-и-г-а...
Уж не сошел ли я с ума? Или скоропостижно скончался?
Ощупал свое тело, окружающие предметы...
Собрав всю свою волю, заставил себя подняться с постели.
Стоять!
Однако, не продержавшись на ногах и нескольких секунд, бессильно рухнул в стоявшее рядом кресло.
Скорей бы уж приходил заплечных дел мастер!
Лишь бы не чувствовать больше этого изматывающего, медленно, по капле, сосущего из меня кровь ожидания!
- Я... не... хочу... я... не... хочу... - отчаянно вопил я, по крайней мере так мне казалось, ибо нависшая надо мной тишина мгновенно вбирала в себя каждое мое слово, не давая возможности слышать то, что срывалось с моих губ. - Не хочу, разве вы не слышите?!
Окончательно сломленный, откинулся я на спинку кресла.
И вдруг с каким-то невозмутимым и жутковатым безразличием понял, что уже не могу с уверенностью сказать, жив я или мертв - скорее всего, ни жив ни мертв.
Утратив всякую способность думать или действовать, я невидящим взглядом потерянно уставился прямо перед собой...
«С чего это он так настойчиво сует мне под нос эти зерна?» - подобно набежавшей волне, лизнула краешек моего сознания невесть откуда взявшаяся мысль, потом откатилась и прихлынула вновь. Отпрянула и опять тут как тут - взад-вперед, туда-сюда, она словно пыталась меня расшевелить, привлечь мое внимание...
Наконец мне стало ясно: предо мной какое-то существо -возможно, стоит здесь с тех пор, как я сижу в этом кресле, - а в его протянутой руке какие-то зерна...
Очень, очень странное существо - все какое-то серое, словно замотанное в погребальные пелены, с широкими плечами, ростом с невысокого коренастого человека и опирается на узловатый, закрученный спиралью жезл белого как слоновая кость дерева, а там, где должна быть голова, мне удалось различить лишь тускло фосфоресцирующую шарообразную туманность.
От призрачной мумии исходил едва ощутимый пряный аромат сандалового дерева и влажного графитового сланца.
Охватившее меня чувство собственной беззащитности, слабости и какой-то микроскопической ничтожности было настолько сильным и сокрушительным, что в глазах у меня потемнело и я чуть не потерял сознание.
Разлитое в воздухе напряжение, все это время терзавшее мои нервы непрекращающейся мукой, теперь окончательно сгустилось до консистенции иррационального ужаса, обретшего внешний образ не то какого-то древнеегипетского божества, не то покинувшего свой саркофаг фараона...
Инстинкт самосохранения подсказывал мне, что мой рассудок не выдержит того безмерного кошмара, который обрушится на него в том случае, если я вдруг увижу скрытый лик фантома, - он предостерегал меня, кричал прямо в ухо, и тем не менее я не мог отвести взгляда от таинственно мерцающей туманной сферы, которая притягивала его как магнит, напряженно пытаясь различить в непроглядной пелене глаза, нос и рот.
Однако, сколько ни вглядывался я в смутную, слегка колышущуюся туманность, мираж не рассеивался.
Тогда я попробовал примеривать к туловищу различные головы - перебрав лица всех известных мне людей и даже морды
животных, я вынужден был признать, что весь этот искусственный паноптикум не более чем плод моего заинтригованного воображения. Стоило только одному из этих болезненных порождений моей фантазии более или менее четко оформиться в моем сознании в законченный образ, как он в тот же миг расплывался.
Лишь голова египетского ибиса некоторое время сохранялась на плечах этой явившейся из небытия мумии.
Призрачно зыбкая, окутанная ночным сумраком фигура оставалась неподвижной, хотя, если очень внимательно присмотреться, можно было различить, как она чуть заметно пульсировала - медленно-медленно сжималась и после небольшой паузы расширялась вновь, - казалось, фантом дышал, и это затаенное, почти неуловимое дыхание завораживало своей противоестественно правильной ритмичностью, выверенной с какой-то нечеловеческой точностью.
Тут только я заметил, что у призрака отсутствовали ступни: в пол упирались уродливые обрубки оголенных костей - серое, бескровное мясо, вздернутое до середины голени, воспалилось, вздувшись отвратительной опухолью.
А в самом деле, не мерещится ли мне все это?
Я тряхнул головой, протер глаза: потусторонний пришелец все так же недвижимо стоял предо мной и протягивал мне
руку-
На ладони лежали какие-то зерна, размером и формой очень походившие на бобы, вот только были они красного цвета с черной крапинкой на концах.
Недоуменно уставившись на них, я не знал, что делать, лишь смутно чувствовал возложенную на меня колоссальную, поистине вселенскую ответственность - казалось, от правильности моего решения зависит судьба мира сего.
Где-то в запредельном царстве причин повисли в равновесии две чаши весов, на каждой из которых покоилось по земному полушарию, - стоит мне бросить на одну из них хотя бы пылинку, и она перевесит...
Так вот почему все вокруг оцепенело в этом напряженном, сводящем с ума ожидании! «Не дай бог тебе сейчас шевельнуть
хотя бы пальцем! - предостерег меня внутренний голос. - Даже если во веки веков смерть не приблизится к тебе, дабы освободить твою страждущую душу от муки сей...»
Но и это не выход, осенило меня вдруг с какой-то пронзительной отчетливостью, ибо даже отсутствие какого-либо жеста или знака с моей стороны будет засчитано как выбор, как то, что я отверг крапленные черной сыпью зерна!
Итак, пути назад нет!
Я беспомощно огляделся - не будет ли мне какого-нибудь знамения, которое подскажет, как следует поступить...
Ничего.
В душе тоже ничего, ни мыслей, ни идей - пустота, мертвое, абсолютное ничто, в ледяной вечности которого жизнь мириадов человеческих существ не значит ровным счетом ничего - так, эфемерное, легкое, как вздох, перышко, случайно повисшее на миг меж небытием и небытием...
Все словно утратило свой вес, став вдруг бессмысленным, ненужным и призрачным. «Сейчас, должно быть, далеко за полночь», - скользнуло но касательной бледное привидение мысли и, оставленное без внимания, сгинуло во тьме, которая стала настолько концентрированной, что ее черная эссенция уже почти разъела стены моей каморки.
Из соседней студии доносились шаги; кто-то бесцеремонно, не таясь, расхаживал по мансарде и шумно опрокидывал шкафы, вытаскивал выдвижные ящики и с грохотом швырял их на пол, потом даже как будто послышался осипший бас старьевщика Вассертрума, в бессильной ярости изрыгавшего страшные проклятия, однако все эти агрессивные, источающие злобу звуки проходили мимо моих ушей и были мне так же безразличны, как бестолковая мышиная возня.
Я закрыл глаза... И сразу нескончаемой чередой поплыли какие-то смутные образы - сплошь застывшие мертвые маски со смеженными веками; внутренний голос подсказал, что все это явившиеся из бездны веков представители моего рода, мои досточтимые предки... Внешний вид сих призрачных выходцев с того света мог меняться как угодно сильно, однако строение
черепа оставалось неизменным; вот они встают из своих гробов и пронизывающей столетия вереницей понуро тянутся мимо: с прямыми, свободно ниспадающими на плечи прядями волос, с завитыми в прихотливые сооружения локонами, коротко стриженные, в напудренных париках и с пышными, стянутыми золотыми обручами шевелюрами - мало-помалу звенья этой потусторонней цепи становятся все более узнаваемыми, пока не сливаются в одно-единственное, последнее лицо - холодный и бесстрастный лик Голема, венчающий генеалогическое древо нашего рода...
Стены, окончательно растворенные едкой тьмой, исчезли, будто их и не было, и тесное пространство моей каморки распахнулось в бесконечность - словно на престоле восседал я в своем кресле посреди бескрайнего космоса, «земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною»[70], а предо мной - неотступная серая тень с простертой рукой.
И вот глаза мои отверзлись, и увидел я неких чудных видом людей - они обступали нас двумя кругами, пересекавшимися промеж собой так, что образовывали восьмерицу: те, которые стояли в одном круге, были облачены в мерцающие одеяния фиолетового цвета, те же, которые стояли в другом круге, - в темно-красные.
И были пришельцы эти какой-то чуждой, неведомой мне расы - очень высокие, неправдоподобно худые, а лица сокрыты престранными пеленами, переливающимися подобно дивным сполохам полярного сияния.
И замерло сердце в груди моей, ибо понял я: час пробил. И восстал я, и уж потянулся было к зернам - как трепет пробежал по красному кругу... И отдернул я руку, как бы отказываясь от зерен, - и дрогнул на сей раз круг фиолетовый...
И вновь воззрился я на фантом с фосфоресцирующей туманностью вместо головы, который по-прежнему предстоял мне в той же позе, только теперь он был абсолютно недвижим - даже дышать перестал...
Все еще не зная, что делать, я каким-то сомнамбулическим движением поднял руку - и со всего размаху ударил по протянутой ладони призрака, так что красные, крапленные черной экземой зерна рассыпались по полу.
На какое-то мгновение, короткое, как электрический разряд, сознание мое отлетело, и низвергся я в бездну... Сколько продолжалось это падение по земным меркам, мне неведомо - может, действительно один лишь миг, а может, и год, - но пришел я в себя только тогда, когда ноги мои обрели опору...
Серый фантом исчез, равно как и люди из красного круга.
Фиолетовые же фигуры, на мантиях которых вдруг воссияли таинственные золотые иероглифы, сомкнули вокруг меня круг и, безмолвно воздев десницы - меж их большим и указательным пальцами были зажаты те самые выбитые мной из руки призрака роковые зерна, - застыли, словно принося какой-то ритуальный обет.
Потом в оконное стекло забарабанил град, во что бы то ни стало стремившийся отчаянными залпами ледяной картечи завладеть моим вниманием, и оглушительные раскаты грома сотрясли ночной воздух: зимняя гроза бушевала над городом во всей своей безоглядной ярости.
Сквозь завывание бури со стороны реки доносилась приглушенная канонада - это пушки мостовых башен возвещали о вскрытии ледяного покрова на Мольдау. Вспышки молний, следовавшие непрерывно одна за другой, озаряли каморку бледным, призрачным свечением.
Меня вдруг охватила такая безмерная слабость, что колени мои подогнулись, и я принужден был сесть в кресло.
И был мне голос...
- Да пребудет покой в душе твоей! - совершенно отчетливо прозвучало у самого моего уха. - Крепись, для беспокойства нет причин, ибо сегодня «лейл шиммурим»[71] - благословенная ночь покровительства Господнего...
Но вот гроза стала понемногу затихать, уносясь вдаль, и громовые раскаты сменились монотонным постукиванием града -
редкие ледяные дробинки лениво щелкали по крышам и подоконникам.
Однако смертельная усталость, сковавшая мои обессилевшие члены, не только не прошла, но еще больше усилилась, а посему церемониальное действо, творившееся пред взором моим, воспринималось мною смутно, как бы во сне.
Некто из мерцающего круга торжественно возгласил:
-Тот, коего вы ищете, исшел от мест сих, ибо взят был.
Братия ответствовала ему на каком-то неведомом наречии.
Он же, понизив голос до таинственного шепота, что-то изрек, явно следуя сокровенному ритуалу, - фраза, сошедшая с его невидимых уст, была довольно длинна, однако мне удалось разобрать только имя «Енох», все остальное заглушили треск и стоны вскрывающегося льда, которые порыв ветра донес со стороны реки.
И вот ко мне приступил один из стоявших в круге и, указав на золотые иероглифы, сиявшие на его фиолетовой мантии, спросил, могу ли я прочесть сию надпись.
И когда я заплетающимся от усталости языком пробормотал, что нет, не могу, он простер ко мне свои руки, обращенные ладонями к моему сердцу, и тотчас у меня на груди вспыхнули латинские буквы:
CHABRAT ZEREH AUR BOCHER[72]
которые стали медленно расплываться, превращаясь в такие же, как у всей братии, золотые иероглифы...
Потом я провалился в глубокий сон, лишенный каких-либо сновидений, - таким беспробудным сном мне не приходилось спать с той самой памятной ночи, когда Шемая Гиллель отверз мои уста...
Последние дни промелькнули как один миг. Смутная и неутолимая жажда деятельности, судя по всему, уже давно исподволь точившая мне душу неосознанным желанием каких-то перемен, вдруг прорвалась наружу, вспыхнув лихорадочной и неуемной страстью: не в силах ей противиться, с утра до вечера просиживал я за рабочим столом, позабыв обо всем на свете, даже о голоде - кажется, за это время у меня во рту не было и маковой росинки.
В порыве творческого вдохновения мне удалось закончить гемму; чистая, поистине детская радость охватила Мириам при виде этого, наверное, самого удачного моего произведения.
Не осталась в забвении и книга Иббур - инициал «айн», избавленный от порчи, вновь воссиял в своем первозданном виде.
Удовлетворенно откинувшись на спинку кресла, я, устало прикрыв глаза, попытался восстановить в памяти события истекших дней, которые в пылу овладевшей мной страсти остались на периферии моего сознания...
Наутро после той страшной зимней грозы в мою каморку, едва не сбив меня с ног, ворвалась прислуживавшая мне старуха и, задыхаясь от волнения, известила, что ночью обрушился Карлов мост...
Я стоял как громом пораженный: обрушился!.. С чего бы это? Уж не в тот ли момент он рухнул, когда я... когда я... выбил зерна из... из... Нет, нет, лучше об этом не думать, иначе все происшедшее в ту кошмарную ночь оживет вновь, разбуженное моей суетливой мыслью, и, неся с собой смерть, разрушение и хаос, вторгнется в безмятежную «дневную» действительность! И я твердо решил похоронить в своей душе даже память о «ночном», призрачном действе и никогда не тревожить сей ужасный прах, пока он сам не воскреснет для жизни новой.
И все же странно - кажется, еще совсем недавно я шел по мосту, глядя на стоящие вдоль парапета древние скульптуры, и вот теперь этот каменный посредник, в течение столетий связывавший противоположные, такие не похожие друг на друга
берега в единое целое, пал и его овеянные славой обломки покоятся на дне Мольдау.
Мне стало грустно: никогда больше не пройду я по его выложенной булыжником мостовой - даже если это облаченное в каменную твердь связующее начало когда-нибудь восстановят, оно уже не будет тем прежним, старым добрым Карловым мостом, с которым связано столько таинственных легенд и преданий.
Трагическое известие настолько потрясло меня, что, работая над геммой, я вновь и вновь возвращался в мыслях к павшему исполину, и воспоминания давно прошедших лет оживали во мне с такой легкостью и естественностью, как будто никакого провала в моей памяти и не было: подолгу мальчишкой - да и в юности - простаивал я перед статуей святой Луитгарды, потом брел дальше и, задрав голову, восхищенно разглядывал высеченные из камня изваяния, величественно и неприступно застывшие над той бурной, темной и изменчивой стихией, в которую они теперь навечно канули.
Внутреннему взору явились, восстав из небытия, милые, дорогие сердцу лица, с которыми было связано столько трогательных детских впечатлений: отец, мать, веселая, бестолково галдящая гурьба школьных приятелей... Вот только дом, в котором мы жили, упорно отказывался выходить из тени забвения.
Однако я не торопил его, так как нисколько не сомневался, что в один прекрасный день, когда это станет для меня настоящим сюрпризом, воскреснет и он, и сердце мое полнилось тихой радостью в предвкушении счастливого мига.
О, как приятно было сознавать, что казавшиеся мертвыми почки после долгой и суровой зимы, царившей в моей душе, распускаются вновь!
Вот и книга Иббур - когда третьего дня я осторожно извлек ее из металлического саркофага, все было просто и обыденно и не сопровождалось никакими загадочными и внушающими ужас фантасмагориями, да и сам манускрипт, похоже, не таил в себе ничего экстраординарного и выглядел как любая другая
старинная, украшенная витиеватыми инициалами пергаментная рукопись.
Даже не верилось, что еще совсем недавно эта кажущаяся сейчас такой безобидной книжица исторгла из своего чрева целый сонм призрачных видений, прямо у меня на глазах разыгравших в высшей степени странную и мрачную дьяблерию, исполненную неведомой и зловещей символики. И уж совершенно непостижимым становилось то, каким, собственно, образом удалось мне тогда - в один вечер! - прочесть сей каббалистический трактат: ведь он был написан на древнееврейском языке, в котором я не смыслил ни уха ни рыла...
Интересно, когда же наконец явится за своей книгой таинственный незнакомец?
Радость жизни, тайком проникшая в мою душу во время работы, уже не скрывалась - наполнила меня чудесным ощущением весенней свежести и прогнала мрачные мысли, так и норовившие черной нетопыриной стаей облепить меня вновь.
Схватив фотографию Ангелины - нижний ее край со словами посвящения вот уже несколько дней как отсутствовал, безжалостно отсеченный моей ревнивой рукой, - я запечатлел на ней страстный поцелуй.
Все это было в высшей степени глупо, наивно и сентиментально, однако почему бы хоть немного не помечтать... о счастье, поймать неуловимый миг прекрасного, переливающегося всеми цветами радуги настоящего и насладиться его хрупкой, эфемерной прелестью, похожей на большой, готовый вот-вот лопнуть мыльный пузырь?
Неужто так уж невозможно исполниться тому, чем блазнило меня мое охваченное смутным томлением сердце? Или мне на роду написано всю свою жизнь прозябать в неизвестности и даже думать не сметь о том, чтобы в одну ночь стать знаменитым и сравняться с Ангелиной если не происхождением, то по крайней мере известностью? Хотя бы такой же, как у доктора Савиоли... А почему бы и нет, мое последнее творение, вдохновленное Мириам, - настоящий шедевр, и... и, если бы у меня все получалось так, как эта удивительная гемма, нет никаких сомнений
в том, что мне не было бы равных среди художников всех времен и народов.
Ну а если теперь допустить на миг, что муж Ангелины внезапно умер...
Меня бросало то в жар, то в холод: чуть-чуть везения - и самые смелые мои надежды, еще совсем недавно казавшиеся такими несбыточными, почти химерическими, обретали вполне реальный образ. Счастье было совсем близко, оно висело на тоненьком волоске, который мог ежесекундно лопнуть, и тогда... тогда заветный подарок судьбы упадет прямо мне в руки.
Разве со мной не случались в тысячу раз более невероятные чудеса - то, о чем простые смертные даже помыслить не могут в неведении своем?..
Взять хотя бы художественный талант, развившийся во мне в течение нескольких недель и в мгновение ока вознесший меня на недосягаемую для заурядных ремесленников высоту, - разве это не чудо?
И ведь я еще в самом начале пути!
Так неужели же я, в отличие от других людей, не имею права на счастье?
Или сокровенное духовное становление невозможно без отказа от желаний и иллюзорных надежд?
Стараясь заглушить внутренний голос, ответивший на мой вопрос твердым и недвусмысленным «да», я, отдавшись на волю страстей, грезил с открытыми глазами - лишь бы продлить хотя бы на часок блаженное забытье... ну хоть на минутку, такую же короткую и быстротечную, как человеческая жизнь!
Драгоценные камни на столе вдруг пошли в рост - они росли и росли, превращаясь в исполинские водопады, низвергавшие с небес мириады сверкающих струй, со всех сторон меня окружали зыбкие, прозрачные стены, сотканные из ажурной водной глади, так поразительно похожей на обманчиво блестящую мишуру. Пышные купы дерев из молочно-голубоватых опалов изливали мерцающие потоки нежнейшей лазури, инкрустированной искрящимися брызгами росы и, подобно крыльям гигантского тропического мотылька, простертой над необозримыми лугами,
знойный воздух которых был напоен сладким и пьянящим дыханием лета.
Изнывая от жажды, я освежил свои утомленные члены в ледяных, вскипающих белоснежной пеной водах одного из многочисленных ручьев, приглушенно бурлящих средь жемчужного перламутра гигантских каменных глыб.
Сладострастное благоухание цветущего жасмина, гиацинта, нарциссов и лавра легкой, восхитительно дурманящей волной стекало по вечно зеленеющим склонам, кружа голову и навевая соблазнительные мечты, от которых захватывало дух...
Невыносимо! Невыносимо! Последним усилием воли я заставил исчезнуть чудесный мираж... Слишком далеко грозил завести этот чарующий искус страсти... Опаленный ее неистовым жаром, я облизнул пересохшие губы...
Довольно с меня этих райских мук!
Распахнув окно настежь, я подставил разгоряченное лицо теплому ветру.
В воздухе носился терпкий и будоражащий аромат наступающей весны...
Мириам!
Сосредоточив свои беспорядочно скачущие мысли на дочери Гиллеля, я сразу вспомнил, как она, вне себя от волнения, вынуждена была схватиться за стену, чтобы не упасть, - ноги не держали ее, хотя минуту назад Мириам ворвалась в мою каморку и, восторженно блестя глазами, принялась лихорадочно рассказывать, что с ней произошло чудо, настоящее чудо: в буханке хлеба, которую разносчик из соседней булочной, как обычно, прямо из коридора, просунул ей сквозь решетку кухонного окна, девушка обнаружила золотую монету...
Непроизвольным движением я ощупал свой тощий кошелек, в котором, однако, что-то слабо позвякивало, - быть может, еще не поздно сотворить очередное чудо на сумму в один дукат?
Мириам навещала меня теперь ежедневно, чтобы «составить компанию», - так она называла наши своеобразные
посиделки, во время которых все больше молчала, ибо не могла думать ни о чем другом, кроме как о «чуде». Случившееся потрясло девушку до глубины души, мне же, при виде того как без всякой видимой причины - лишь под впечатлением происшедшего «чуда», которое она переживала вновь и вновь, - ее лицо вдруг покрывалось мертвенной бледностью, даже губы белели, становилось не по себе и все чаще не давала покоя тревожная мысль: уж не наломал ли я дров, по неискушенной наивности своей вызвав к жизни какие-то очень опасные и злокачественные процессы, катастрофические последствия которых находились вне поля моего зрения, простираясь в непроглядный мрак бесконечности.
И сразу по какой-то странной ассоциации в памяти моей всплывали последние, проникнутые темным смыслом слова Гиллеля, тут уж я ничего не мог с собой поделать - кровь стыла у меня в жилах от мрачного предчувствия грядущей беды.
Чистота намерений никоим образом не искупала моей вины - теперь-то я понимал, что никакая, даже самая благородная цель не оправдывает средства.
А что, если в довершение всех бед это мое «страстное желание помочь» лишь кажется таким «чистым»? Уж не скрывается ли за этой возвышенной и бескорыстной благотворительностью тайная ложь - неосознанная и самодовольная прихоть потешить свое охочее до похвалы тщеславие ролью эдакого самоотверженного, неустанно радеющего о ближних спасителя, левая рука которого не ведает, что творит правая?[73]
Похоже, я начал путаться в собственной душе, все больше и больше сбиваясь с истинного пути. Во всяком случае нет никаких сомнений в том, что я слишком поверхностно отнесся к Мириам. Лишь то одно, что она - дочь Гиллеля, делало ее непохожей на своих сверстниц и должно было заставить меня приглядеться к ней внимательнее...
И как только я мог дерзнуть столь грубым и топорным образом вторгаться в хрупкий и таинственный внутренний мир этой
необыкновенной девушки, быть может так же далеко отстоящий от моего, как небо от земли!
Господи, ну почему меня не насторожило хотя бы ее лицо, при одном взгляде на которое любой физногномист утратил бы дар речи, ибо эти тонкие, отмеченные печатью неземной гармонии черты во сто крат больше соответствуют эпохе шестой египетской династии - и даже для высшей касты Древнего Египта они были слишком одухотворенными! - чем... чем... впрочем, что уж тут говорить о нашем времени с его пошлыми и заурядными обывательскими физиономиями...
«Лишь совершенно безнадежный болван не доверяет внешности», - прочел я однажды в какой-то книге. Ну что ж, лучше не скажешь! Не в бровь, а в глаз!
Надо было как-то исправлять положение, ну а поскольку мы с Мириам стали по-настоящему добрыми друзьями, следовало, наверное, открыто признаться, что это я тот доморощенный «чудотворец», который изо дня в день тайком подсовывал ей в хлеб золотые дукаты...
Нет, так нельзя: это трогательное признание обрушится на нее как снег на голову. Слишком велико будет потрясение!
Рисковать я не имею права, необходимо действовать с предельной осторожностью.
Прежде всего надо бы, наверное, сделать «чудо» менее «чудесным», чтобы сакральный ореол, которым в сознании девушки окружено это «сверхъестественное» явление, хоть немного поблек. Ну, скажем, не совать монетку в хлеб, а оставлять на ступенях лестницы, чтобы, как только Мириам откроет дверь, она сразу бросилась ей в глаза. Идея, разумеется, не бог весть какая, но для начала сгодится и она, а там что-нибудь да придет на ум, успокаивал я себя, должен же существовать какой-то способ, который позволит мягко и безболезненно вернуть эту юную мечтательницу с небес на землю...
Да, да, пожалуй, именно так и следует действовать!
А если все же попробовать одним махом разрубить запутанный узел? Открыться ее отцу и попросить у него совета? Предательский румянец вспыхнул на моем лице: нет, только не это, к
помощи Гиллеля я позволю себе прибегнуть лишь в самом крайнем случае, когда все другие способы будут перепробованы.
Ну а теперь к делу, дорога каждая минута!
Тем более мне в голову пришла отличная мысль: надо подвигнуть Мириам на нечто особенное, совершенно для нее необычное - допустим, вырвать ее на пару часов из привычного окружения, чтобы прилив свежих впечатлений смыл или по крайней мере хоть немного рассеял мистическую экзальтацию девушки, заставив по-новому взглянуть на свою жизнь.
Итак, решено: прогулка в экипаже! Что может быть лучше?! А чтобы любопытные кумушки не чесали языками, распространяя на наш счет досужие сплетни, следует держаться подальше от гетто. Я же, разумеется, и не собирался возить Мириам по сумрачным и грязным переулкам еврейского квартала.
Можно съездить к Карлову мосту - наверное, ей будет интересно посмотреть на его останки...
Впрочем, надо было еще уговорить эту завзятую домоседку: ведь она, если ее воспитывали в строгих правилах еврейской морали, могла счесть такую прогулку - наедине с мужчиной! - не совсем удобной. Ну что ж, в таком случае я предложу ей в качестве спутника старика Звака или одну из ее прежних подруг.
В общем, я твердо решил не принимать никаких возражений и отговорок...
Резко открыв дверь, я едва не сбил с ног какого-то... человека...
Вассертрум!
Должно быть, старый еврей подсматривал за мной в замочную скважину - когда я с ним столкнулся, он стоял согнувшись в три погибели.
- Вы ко мне? - нетерпеливо спросил я.
Угрюмо промямлив на своем невозможном жаргоне что-то вроде извинения, старьевщик подтвердил, что да.
Войдя в комнату, Вассертрум замер у рабочего стола, на предложение садиться не прореагировал - лишь молча переминался с ноги на ногу да конфузливо теребил поля своей шляпы, явно сбитый с толку тем, что я, застав его за столь неблаговидным занятием, тем
не менее с подчеркнутой вежливостью пригласил его к себе. Глубочайшая враждебность, которую он тщетно пытался скрыть, сквозила в каждом его движении, в каждой черточке подлой физиономии.
Никогда еще не доводилось мне видеть старьевщика в столь непосредственной близости от себя. Только теперь мне стало понятно, что отнюдь не его уродливая внешность действовала на меня отталкивающе - она вызывала скорее сочувствие: да и как не проникнуться состраданием к тому, кого сама природа возненавидела с первых же дней его появления на свет, с гневом и отвращением наступив ему на лицо! - виной тому было нечто иное, неуловимо для глаз исходившее от человека с заячьей губой.
«Кровь, - осенило вдруг меня, - это ее тончайшие флюиды вызывают во мне столь болезненное отторжение!» - и тут только понял я, насколько точно определил эту неопознанную доселе магическую субстанцию Харузек.
Невольно вытер я руку, которую подал непрошеному гостю, когда он вошел.
И как ни старался, чтобы этот мой брезгливый жест не слишком бросался в глаза, Вассертрум его явно заметил, ибо только с великим трудом удалось ему прогнать со своей физиономии зловещую гримасу ненависти, исказившую на миг его черты, и без того внушающие самые скверные чувства.
- Кгасиво сесь у вас, чтоб мине так жить, - выдавил он наконец, когда понял, что я не доставлю ему удовольствия начать разговор первым, и, словно опровергая свой вымученный комплимент в адрес моей каморки, сомкнул веки, явно не желая смотреть ни на комнату, ни на ее хозяина.
А может, просто прятал от меня свои водянисто-голубые рыбьи глаза - боялся выдать себя взглядом?
По тем ужасным картавым и шепелявым звукам, которые раздвоенная заячья губа превращала в окончательных калек, было очень хорошо видно, каких неимоверных усилий стоило старьевщику говорить даже на таком, бесконечно далеком от совершенства немецком языке.
Не считая нужным отвечать на эту ни к чему не обязывающую похвалу моего скромного жилища, я по-прежнему
хранил гробовое молчание и невозмутимо ждал дальнейших высказывании нежданного визитера, который, похоже, совсем потерялся.
Не зная, куда девать от смущения руки, старый еврей схватился за напильник - тот самый, бог весть почему так и оставшийся лежать после моего последнего разговора с Харузеком на столе, - и тут же с ужасом отбросил его от себя, как ядовитую змею, которая только что его ужалила. Я лишь подивился про себя этому звериному инстинкту опасности.
- Конечно, есесенно, понимаем, гешефт есть гешефт, тут без деликатностей ни-ни, - осторожно выжал он из себя, оправившись от «укуса», - разе ж можно, чтоб так, ни от чего, благородный визит иметь...
Приоткрыл было глаза, чтобы посмотреть, какое впечатление произведут на меня его неуклюжие намеки, однако тут же закрыл их вновь, очевидно посчитав, что еще не время.
Считая ниже своего достоинства вступать с этим мерзким интриганом в какие-либо словесные игры, я решил сразу поставить его на место:
- Вы, должно быть, имеете в виду даму, которая недавно заезжала ко мне? Давайте начистоту, вас что-то смущает? Что вы хотите сказать?
Замешкавшись на мгновение, старый еврей, уходя от ответа, цепко ухватил меня за руку и потащил к окну.
Хамоватая, ничем не обоснованная фамильярность, с которой старьевщик все это проделал, поразительно напоминала то, как несколько дней назад он почти таким же бесцеремонным жестом затащил в свой подвал глухонемого Яромира.
В скрюченных пальцах с грязными, неряшливо подстриженными ногтями вдруг что-то сверкнуло.
- Как ви думаете, господин Пегнат, уже может что-нибудь выйти из этого хамометга или из этого хамометга уже ничто не может выйти?
Гнусно осклабясь, человек с заячьей губой вложил мне в руку золотые карманные часы, корпус которых был столь изрядно помят, что невольно закрадывалась мысль: кто-то долго и
старательно трудился, пытаясь до неузнаваемости изуродовать этот многострадальный хронометр.
И хоть петли держались на честном слове, я все же попробовал открыть крышки; мне это удалось. На обратной стороне было что-то выгравировано - тончайшая вязь какого-то особенно вычурного готического шрифта казалась почти неразличимой, к тому же дело осложняло множество свежих, очевидно нанесенных намеренно, царапин. Взяв увеличительное стекло, я принялся медленно, буква за буквой, расшифровывать затертую, практически утраченную надпись:
К...Р-Л Ц-О-Т-М-А-Н-Н.
Карл Цотман! Цотманн?.. Где я мог слышать это имя? Цотманн? Однако, как ни напрягал я память, вспомнить не мог. Цотманн ?.. Цотманн?..
Вассертрум сделал резкое движение, пытаясь выхватить у меня лупу.
- С мехаизмом погядок, сам смоел. А вот с кышечками дело дгянь.
- Да тут работы всего ничего - стукнуть пару раз молоточком да петли подпаять. Любой ювелир сделает это не хуже меня, господин Вассертрум.
- Уже я имею интеес, чтоб то был самый цимес, чтоб усе солидно и... и... ну как это у вас гооится?.. таки вот: художесено! -прервал он меня и тут же, видно испугавшись собственной смелости, поспешно добавил заискивающим тоном: - Чтоб было с чего удивиться. Одним словом: сделайте мине кгасиво...
- Хорошо, будет вам «художесено», если для вас это так важно...
- Таки да, важно! Очень, очень важно! - с жаром принялся заверять старый лицемер, млея от подобострастия. - Уже я таких мислей, чтоб самому их носить, сясики эти. Туда-сюда ходить буду и, чтоб знали вас за мастега, везде гооить стану: таки вот, смоите глазами, как аботать умеет господин фон Пегнат.
Я с омерзением отодвинулся от впавшего в раж старьевщика, который буквально фонтанировал слюной вперемешку с гнусными лакейскими комплиментами.
- Зайдите через час, думаю, все будет готово.
- Зачем такие слова? - судорожно извился Вассертрум и снова залебезил: - Оно вам надо, чтоб из спокойного дела вишло неспокойное? Мине нет, не надо. Бгосьте этих глюпостей - тги дня, четые дня... Гои она огнем, эта спешка... Чеез неделю - самое вгемя... Зачем мине думать усю жизнь таких мислей, что я уже имел глюпость устгаивать гагмидр[74] из-за какого-то магцифаля[75] и делать сложность такой почтенной пегсоне, как ви, господин фон Пегнат?
Что же замыслил этот проклятый старьевщик, если он так из кожи вон лезет? Я зашел в спальню, собираясь запереть часы в кассету... Бережно открыл заветный саркофаг... Фотография Ангелины лежала сверху... Поспешно захлопнув металлическую крышку - еще, чего доброго, старик заглянет через плечо, - я вернулся в гостиную, и мне сразу бросилось в глаза, что мой угодливо переминавшийся с ноги на ногу «клиент» изменился в лице.
Но, присмотревшись внимательнее, я счел свои подозрения необоснованными: нет, невозможно, он не мог ничего увидеть!
- Ну что ж, в таком случае до следующей недели, - сказал я и, чтобы поскорее спровадить порядком осточертевшего старьевщика, направился было к дверям.
Однако Вассертрум сразу как-то успокоился, перестал пресмыкаться и, судя по всему, не проявлял ни малейшего желания покидать мое жилище - пододвинул себе кресло и, не утруждая себя тем, чтобы спросить разрешение, удобно уселся, с нагловатой фривольностью откинувшись на спинку.
Манера его поведения изменилась кардинальным образом -теперь водянистые рыбьи глаза едва не выкатывались из орбит, с таким достойным лучшего применения усердием каналья таращился на верхнюю пуговицу моего жилета...
На сей раз его, похоже, нисколько не смущало затянувшееся молчание.
- Ш-шикса! - прошипел старьевщик злобно и вдруг, без всяких предисловий, рявкнул: - Навегняка уже шепнула вам за
то, чтоб ви кидали мансы[76], будто б не известны ни за что... Кга-сивый зехер[77], когда уже поднимется гвалт и все начнет выплывать наужу... Что-о? - и он со всего размаху стукнул кулаком но столу.
Было что-то жутковатое в этой его способности мгновенно перескакивать из одной тональности в другую: собеседник еще только пытался оправиться от тошнотворной патоки его елейно-льстивой галантерейности, а он уже грубо и брутально огрызался в лучших традициях еврейского отребья - неудивительно, что большинство людей, в первую очередь женщины, немедленно покорялись той темной и подлой силе, которая исходила от этого мерзкого, не брезгующего никакими средствами шантажиста, особенно если она была подкреплена хоть какими-нибудь компрометирующими документами.
Моей первой мыслью было встать, схватить зарвавшегося хама за шиворот и спустить с лестницы, однако вовремя одумался: с эмоциями будет разумнее повременить, надо по крайней мере выслушать его до конца.
- По всей видимости, я не совсем понимаю, что вы имеете в виду, господин Вассертрум, - с самым невинным и наивным выражением лица растерянно пробормотал я. - Шикса? Что означает это слово - шикса?[78]
- Мине оно надо - учить гоя священному языку Изгаиля? - нагло отрезал старьевщик. - И что ви скажете, когда дело дойдет до суда и вам уже велят поднять пгавую уку и пгисягнуть на Торе? Ви понимаете, что имеет вам сказать стаый Вассетгум? Таки слюшайте мине ушами и начинайте следить мою мисль... - Мерзавец уже почти кричал. - Ви что, дегжите мине за малохолыюго и станете гооить всяких слов за то, что эта чегдачная шикса, - ткнув большим пальцем через плечо, он указал на соседнюю студию, - пголезла к вам в чем мать одила... ну азве что платочком сгам пгикыла... и пгомеж вас ничто не имело быть?! Ай-ай-ай, как не сыдно!..
От ярости у меня потемнело в глазах - схватив подонка за лацканы, я тряхнул его так, что у него клацнули зубы.
- Одно только слово в том же тоне, и я вам все кости переломаю! Поняли мою «мисль», господин Вассертрум?
Посерев от страха, старьевщик сполз в кресло и залепетал:
- Что? Что ви уже хотите от стаого больного евгея? Я пгосто имел вам сказать...
Пытаясь успокоиться, я прошелся пару раз из угла в угол - даже не слушал, что он там, брызгая слюной, нес в свое оправдание.
Потом сел напротив, твердо вознамерившись, коль скоро дело касалось Ангелины, выяснить все до конца и, в случае если обострившийся конфликт не удастся уладить мирно, принудить противника к открытым военным действиям, в ходе которых ему волей-неволей придется произвести пару предварительных залпов, - вот тут-то и посмотрим, насколько мощной артиллерией он располагает...
Не обращая ни малейшего внимания на робкие и суетливые поползновения Вассертрума вставить хотя бы слово, я принялся методично обстреливать его позиции, заявив ему в лицо, что, к каким бы попыткам шантажа - я многозначительно подчеркнул это слово - он ни прибегал, все они совершенно точно будут обречены на провал, так как ни одно из своих обвинений ему не удастся подкрепить доказательствами, что же касается меня и моей присяги на Священном Писании, на которую мой оппонент так уповал, то здесь он может быть уверен на все сто процентов: от дачи свидетельских показаний - если до моего вызова в суд вообще дойдет дело! - я сумею уклониться. И даже если это, паче чаяния, по каким-то независящим от меня причинам не получится, пусть крепко зарубит себе на носу («вам, Вассертрум, это, похоже, не впервой - на верхней губе уже есть одна памятная засечка!»): Ангелина слишком дорога мне, чтобы в минуту опасности я ради ее спасения не пожертвовал всем - даже если ценою ее благополучия станет мое лжесвидетельство!
Перекошенное от бессильной злости лицо судорожно подергивалось в нервном тике, зловещая расщелина заячьей
губы становилась все шире и, словно в ответ на мои пожелания, пролегала уже до самого носа, старьевщик скрежетал зубами и, все время пытаясь меня перебить, шипел, как разъяренный индюк:
- Чтоб я имел интеес до этой шиксы - таки нет!.. Нет! - Он был вне себя, его трясло от ярости, что я упорно не поддавал ся на его провокационные маневры. - Слюшайте сюда, Пегнат! Ваша пгавда: таки да - мине есть сказать паау слов Савиоли. Стаый Вассетгум знает усе за этого гязного шабесгоя, и ни какой кишуфмахер[79] ему не поможет... Голый вассер[80], чтоб мине так жить! - и тут, впав в настоящее исступление, он принялся хрипло и бессвязно выкрикивать: - Мине нужен Савиоли... его пгоклятая кговь! Савиоли... этот подлый пес... этот... этот...
Вассертрум поперхнулся и, задыхаясь, стал хватать ртом воздух - похоже, я добился своего, доведя его до белого каления, однако старый еврей был не так прост: он уже взял себя в руки и вновь вытаращил мутные, водянистые бельма на верхнюю пуговицу моего жилета.
- Слюшайте меня ушами, Пегнат, и начинайте бгать мои слова в память, - теперь старьевщик явно старался подражать веской и степенной речи солидных негоциантов. - Таки вот, ви гооили много слов за эту шик... за эту жещину. Хоошо! Имеет она законного мужа или она не имеет законного мужа? Таки да, имеет, чтоб мине так жить! Тепегь скажите мине, Пегнат, имеет она шашни с этим... с этим молодым повесой или не имеет? Таки да, имеет! Спгашивается, мине оно надо, чтоб совать свой шнобель не в свое дело? Таки нет, оно мине не надо! - Собрав в щепотку короткие толстые пальцы, он мерно покачивал ими у самого моего носа. - Уже пусть она сама, шикса эта, азбиается в своих хахалях. Я знаю вас за умного пгиличного челаэка, Пег нат, и ви знаете мине за умного пгиличного челаэка, а два умных пгиличных челаэка всегда имеют свой интеес, чтоб не моочить дгуг дгугу голову... Что-о? Мине, бедному стаому евгею, есть с чего немножко подумать, ведь мине денежки свои надо вегнуть
взад... Деньги, денежки, деньжата... Ви взяли в ум мою мисль, Пегнат?!
Я настороженно спросил:
- О каких деньгах вы говорите? Разве доктор Савиоли брал у вас в долг?
Вассертрум ускользнул от прямого ответа:
- Чтобы да, таки нет. У нас есть с ним своих счетов. Ви ж известны за то, что денежка счет любит... Гешефт есть гешефт, чтоб мине так жить! Тут дал, там взял - а все одно: долг плате жом кгасен... Таки да, кгасен - как кговь...
- Вы хотите его убить! - воскликнул я. Старьевщик вскочил. Покачнулся. Икнул пару раз.
- Да, да! Убить! Пролить кровь невинного человека! Долго вы еще будете ломать комедию? - Я указал на дверь. - Вон отсюда, и чтоб духу вашего здесь не было!
Вассертрум неторопливо взял свою видавшую виды шляпу, нахлобучил ее и уже повернулся, чтобы идти, но вдруг замер и стал говорить с таким невозмутимым спокойствием, какого я в нем и предположить не мог:
- Зачем такие слова? А стаый Вассетгум дегжал вас за умного, имел желание, чтоб вам ни от чего не было плохо, чтоб ви уже оставались в стооне... Будь по-вашему - чтобы да, таки нет... А на нет и суда нет. Сегдобольный шойхет[81] ежет и плачет, а кговищи после него моге. Пееполнилась чаша тепения моего. Бгосьте этих глюпостей и начинайте бгаться за ум: ведь этот шлимазл[82] Савиоли только путается у вас под ногами! Есть вам с него пгок? Таки нет - голый вассер! Возьмите в голову мою мисль, и пусть вас не волнует этих гоим. Таки будьте известны: коль пготив мине станете ходить, я... вас... всех тгоих... давить буду... - для пущей убеди тельности мерзавец подкрепил свои слова выразительным жестом, затянув на собственной шее невидимую удавку, - а после... гоеть вам огнем... покуда не пгевгатитесь... в один... маенький-маенький... угольный... бгикет...
Физиономия человека с заячьей губой исказилась в такой сатанинской гримасе, что у меня кровь в жилах застыла: слишком уж он был уверен в силе своих козней... Негодяй явно располагал каким-то тайным козырем, о котором ни я, ни Харузек ничего не знали. Мысли мои смешались, я покачнулся...
«Напильник! Напильник!» - подсказал внутренний голос. Я оценил расстояние: шаг до стола, два до старьевщика - и уже хотел было броситься, но тут как из-под земли на пороге вырос Гиллель...
Комната поплыла у меня перед глазами.
И хотя через несколько минут мне уже стало лучше, дальнейшее я воспринимал как в тумане: архивариус по-прежнему отрешенно и неподвижно стоял в дверях, а Вассертрум, стараясь не смотреть в лицо застывшего на пороге человека, медленно, шаг за шагом, пятился, пока не уперся спиной в стену.
Тогда Гиллель сказал:
- Разве вам, Аарон, не известна заповедь: да пребудут сыны Израилевы в ответе друг за друга? Так не осложняйте ближним своим исполнение сего священного долга ... - Он добавил еще несколько еврейских фраз, которые я не понял.
- Оно вам нужно - подслюшивать под двеею? - огрызнулся старьевщик, дрожа как осиновый лист.
- Подслушивал я или нет, вас это, Аарон, не касается! - И Гиллель снова сказал что-то по-еврейски, только на сей раз в его словах звучала явная угроза.
Я ожидал, что Вассертрум обрушит на голову архивариуса поток площадной брани, однако тот словно язык проглотил - замер на мгновение, как будто что-то обдумывая, и, упрямо набычившись, вышел вон...
Мой недоуменный взгляд был прикован к Гиллелю. Быстро коснувшись указательным пальцем губ, он велел мне молчать - очевидно, чего-то ждал, напряженно прислушиваясь к удаляющимся шагам старьевщика, который, приволакивая ноги, медленно и тяжело спускался по лестнице.
Я хотел было закрыть дверь, но архивариус нетерпеливым жестом остановил меня.
С минуту царила полная тишина, потом снизу вновь послышались шаркающие шаги - Вассертрум явно возвращался, с натугой одолевая ступень за ступенью.
Не проронив ни слова, Гиллель посторонился, давая ему проход, и неторопливо направился к себе.
Подождав, когда архивариус отойдет подальше, человек с заячьей губой угрюмо, с затаенной злостью процедил сквозь зубы:
- Чтоб да, таки нет, гоните мине взад мой хамометг...
Харузек как сквозь землю провалился.
С нашей последней встречи прошли уже почти целые
сутки, а он по-прежнему не дает о себе знать.
Быть может, забыл об условном знаке, о котором мы договорились? Или просто не замечает его?
Подойдя к окну, я поправил зеркало - теперь солнечные лучи, отраженные сверкающей поверхностью, падают прямо в зарешеченное слуховое оконце подвальной кельи студента.
После вчерашнего вмешательства Гиллеля я сразу почувствовал себя значительно увереннее, ибо архивариус ясно и недвусмысленно дал понять, что в случае, если мне будет угрожать какая-нибудь опасность, он либо вступится за меня, либо по крайней мере предупредит.
Впрочем, Вассертрум вряд ли отважится теперь на какую-нибудь серьезную провокацию - выйдя от меня, он вернулся в свою лавку и, когда я на всякий случай посмотрел в окно, стоял в своей извечной позе, прислонившись к сводчатому входу в подвал, в надежном окружении закопченных чугунных конфорок, составленных высокими, неприступными пирамидами...
О, это вечное ожидание!.. Невыносимо!
От ласкового весеннего воздуха, струившегося в открытое окно спальни, мое сердце болезненно замирало, томимое каким-то радостным предчувствием.
А неугомонная капель знай себе призывно звенела, низвергаясь с крыш! И как весело, как озорно, как подстрекательски вспыхивали на солнце журчащие струйки талой воды!
Попробуй тут усиди в четырех стенах! Сгорая от нетерпения, я расхаживал из угла и угол, бросался в кресло и снова вскакивал...
Какая-то неопределенная влюбленность, пустив тайком корни в моей душе, разрасталась не по дням, а по часам, и я уже ничего не мог поделать с ее буйной, наполненной хмельными соками порослью.
Это смутное томление преследовало меня всю ночь мучительными видениями: и то Ангелина страстно прижималась ко
мне всем своим жаждущим наслаждений телом, то Мириам вовлекала меня в бесконечный разговор, полный каких-то странных намеков и иносказаний, а я ей что-то отвечал и сам в свою очередь принимался рассказывать, плетя свою кажущуюся на первый взгляд совершенно невинной словесную паутину до тех пор, пока окончательно в ней не запутывался, однако, порвав эти коварные тенета, вновь оказывался в пылких объятиях Ангелины, покрывавшей мое лицо бесчисленными поцелуями, от которых голова моя шла кругом, и вот таинственно мерцающие соболиные меха, напоенные чарующим ароматом ее волос, нежно щекоча мою шею, вкрадчиво соскальзывали с обнаженных плеч Ангелины, и... и она превращалась в Розину - полуприкрыв пьяные, похотливые глаза, эта блудливая дщерь греха и соблазна кружилась в танце... и... и не было на ней ничего... ничего, кроме фрака... Это было какое-то нескончаемое наваждение - ни сон ни явь, и все же эта дьявольская прелесть поразительно правдоподобно подделывалась под реальность, под сладостную, изнурительную, умопомрачительно прекрасную реальность...
Ближе к утру предо мной возник мой призрачный двойник - «хавел герамим», «дыхание костей», о котором рассказывал Гиллель, - и погрузил я свой взгляд в его глаза: подобно верному фамулусу, он полностью находился в моей власти, приставленный ко мне для того, чтобы немедленно давать ответ на любой мой вопрос, чего бы он ни касался, посю или потусторонних предметов, и только ждал, когда мне будет угодно его задать, однако живительная влага сокровенного, которая могла бы утолить мою метафизическую жажду, была бессильна против пылавшего у меня в крови темного огня страсти и просто испарилась в знойной пустыне моего распаленного вожделением сознания...
Я повелел фантому удалиться, а вернувшись, предстать предо мной в образе Ангелины; он послушно съежился, умалившись до буквы «алеф», и стал вновь быстро расти, пока не превратился в нагую, гигантскую, как бронзовый колосс, богиню - ту самую, из книги Иббур, - пульс которой был подобен землетрясению... И вот Великая мать склонилась надо мной, и все смешалось у
меня в голове от оглушительного женского смрада ее пылающей неистовым жаром плоти...
От Харузека по-прежнему ни слуху ни духу. Проклятье, куда же он, в самом деле, запропал? Уж не случилось ли чего?..
Звон церковных колоколов торжественно плывет над городом.
Все, любому терпению есть предел, жду еще четверть часа - и на свежий воздух! Окунусь в шумную городскую суету, поброжу по залитым солнечным светом респектабельным кварталам, смешаюсь с заполнившей улицы веселой нарядной толпой, полюбуюсь на красивых, элегантно одетых женщин с их кокетливыми, ни к чему не обязывающими улыбками, изящными движениями тонких рук и танцующей походкой стройных ножек.
Чем черт не шутит, может, случайно и на Харузека наткнусь, пытался я оправдаться в собственных глазах.
И чтобы скоротать время, взял с книжной полки старинную колоду Таро... Чем дольше я смотрел на эти загадочные, проникнутые темной символикой карты, от которых веяло дыханием вечности, тем больше они притягивали мой взгляд, скажу больше: от этих недоступных обычной человеческой логике изображений, завораживающих своей непостижимо глубокой энигматикой, исходил какой-то магнетический флюид, будивший в душе щемящее ностальгическое чувство чего-то знакомого, только давным-давно забытого - казалось, еще чуть-чуть, и я вспомню что-то бесконечно важное, быть может составляющее смысл моей жизни.
Неужели все дело в этих наивных и даже несколько примитивных, но очень выразительных и графически четких картинках, которые могли бы, наверное, послужить прекрасным сюжетом для геммы или камеи?..
Я перебрал колоду в поисках Пагада.
Карта отсутствовала. Куда она могла деться?
Я еще раз просмотрел колоду и, позабыв обо всем на свете, погрузился в размышления, пытаясь подобрать ключ к сакральной криптографии этих таинственных карт. Особенно привлек
мое внимание «Повешенный»... Что бы мог означать этот висящий вниз головой меж небом и землей человек? Связанные за спиной руки придавали верхней части его тела форму обращенного вершиной вниз треугольника, согнутая в колене правая нога образовывала с левой, за которую он и был вздернут, перевернутую четверку...
Странный, совершенно непонятный символ, и все же... и все же моя охваченная тревояшым трепетом душа в нем явно что-то узнавала, что-то очень близкое... очень...
Ну вот! Явился наконец!
Впрочем, Харузек так не стучит.
Приятная неожиданность - это была Мириам...
- Поразительно, Мириам, а я как раз собирался спуститься в вам и предложить прогуляться со мной в экипаже! - Слова мои, разумеется, не совсем соответствовали истине, однако в том легком и бесшабашном настроении, в котором я находился, меня это нисколько не смутило. - Льщу себя надеждой, что вы мне не откажете! Не правда ли? Меня сегодня переполняет какая-то беспричинная радость, и вы, именно вы, Мириам, должны стать ее триумфальным венцом - так сказать, оправданием этого моего легкомысленного, ни на чем не основанного, лишенного корней чувства, которое теперь в вашем лице по крайней мере обретет крону, цветущую весеннюю крону!
- Прогуляться?.. В экипаже?.. - повторила девушка с таким неподдельным изумлением, что я громко рассмеялся.
- Мое предложение кажется вам странным?
- Нет, нет, что вы, но... - она подыскивала слова, - но мне как-то непонятно, как можно прогуливаться... в экипаже?!
- Что же тут непонятного? Представьте себе, сотни тысяч людей ежедневно, как раз и навсегда установленный ритуал, совершают выезд на прогулку, собственно говоря, вся их жизнь - это один нескончаемый моцион.
- Ну, то другие! - растерянно протянула Мириам - застигнутая врасплох моим приглашением, она явно не знала, как к нему относиться.
Я взял ее за руки:
- Если другим не отказано в радости, то уж такой прекрасной дщери, как вы, Мириам, она полагается в стократном размере! И ничего чудесного в этом нет!..
Внезапно лицо моей гостьи стало мертвенно-бледным, и я по ее отсутствующему, устремленному в пустоту взгляду понял, о чем она думает.
Сердце мое болезненно сжалось.
- Да поймите же, Мириам, что свет не сошелся клином на этом... этом... чуде... - воззвал я к ней. - Пожалуйста, не думай те о нем хотя бы сегодня. Могу я вас об этом просить на правах... ну хотя бы на правах друга?
Уловив в моих словах скрытый страх, девушка удивленно подняла на меня глаза.
- О, если бы вы относились к этой манне небесной в виде золотых монет легче, видит бог, я бы радовался вместе с вами, а так... Когда б вы знали, Мириам, как сильно я озабочен тем экзальтированным состоянием, в котором вы находитесь в послед нее время, вашим... вашим... ну как бы это сказать?., вашим душевным здоровьем! Не обижайтесь и не смотрите на меня как на врага, ибо то, что я вам сейчас скажу, всего лишь предположение, но... но в последнее время мне все чаще приходит в голову одна кощунственная мысль: а во благо ли это чудо, право, может, лучше бы ему никогда не происходить?.. - Я ожидал с ее стороны самого резкого отпора, однако она лишь устало кивнула, по груженная в свои мысли. - Оно поглощает все силы вашей души, Мириам. Признайтесь откровенно, разве я не прав?
С трудом ворочая языком, девушка еле слышно пробормотала:
- Иногда... иногда я тоже ловлю себя на странном желании: уж пусть бы оно никогда не свершалось... - Слабый лучик надежды забрезжил в моей душе. - Но нет, я даже представить себе не могу, - она говорила медленно, как во сне, - что когда-нибудь буду обречена жить без моего чуда - одна в этом жалком мирке, в котором все чудесное предано забвению... Нет, нет, лучше тогда сразу...
- Да вы за одну ночь можете стать сказочно богатой, и тогда вам уже не понадобится... - перебил я, не справившись с
переполнявшими меня чувствами, однако тут же, заметив ужас на ее лице, пояснил: - Богатство, которое я имею в виду, не от мира сего. Послушайте меня, Мириам, вы можете самым естественным образом в одночасье избавиться от всех гложущих вашу душу подозрений, надо только обратить свой взор внутрь самой себя, и тогда те чудеса, которые дано вам будет пережить, станут сугубо внутренним и сокровенным таинством, и не придется вам отныне сомневаться в их природе, ибо она обретет качества иного, духовного мира.
Качнув головой, Мириам холодно обронила:
- Внутреннее переживание, каким бы чудесным оно ни казалось, не может быть чудом. Самое удивительное, что истинное чудо открывается-то, как правило, тем, в чьей душе царит нерушимый покой, который не дано замутить никаким переживаниям: ни страстям, ни восторгам, ни страхам, ни желаниям... С самого детства и днем и ночью переживала я... - Девушка резко оборвала себя, и я понял, что было в ней нечто еще, о чем она мне никогда не рассказывала, возможно, и через ее жизнь тянулась прихотливо петляющая цепь каких-то скрытых от постороннего глаза таинственных событий, подобных тем, что происходили со мной. - Впрочем, это уже другая история. Вот что я вам скажу, господин Пернат, даже если бы в мир сей явился некий чудотворец, который стал бы исцелять немощных наложением рук, я бы это чудом не назвала. В том, и только в том случае, когда мертвая материя - земля, например, - пресуществленная духом, станет одушевленной креатурой и законы земного естества падут, сокрушенные высшей правдой противоестественного, произойдет то, чего так страстно жаждет душа моя, с тех пор как я научилась думать. Однажды отец сказал мне: каббала, дитя мое, обладает двумя аспектами - магическим и теоретическим, абстрактным, которые, казалось бы, должны являть собой две стороны одной медали, однако это не совсем так: совместить их в единое целое невозможно, ибо не только границы их не совпадают, но и отдельные фрагменты. Впрочем, в иных случаях магическая может вбирать в себя теоретическую, но не наоборот. Магия - это дар, который либо есть, либо его нет, теория же поддается
изучению, правда проникнуть в ее сокровенные тайны можно только с помощью опытного мэтра. - И Мириам вновь вернулась к лейтмотиву своего рассказа: - Так вот то, чего жаждет душа моя, - это дар, а то, чего я могу достичь сама, мне безразлично, как пыль под ногами, ибо это земное, ограниченное, человеческое знание. Я уже говорила, при одной лишь мысли о том, что когда-нибудь может случиться катастрофа и мне придется влачить жалкое существование, в котором не будет ничего чудесного, ничего дарованного свыше... - судорожно сцепив пальцы, она вынуждена была сделать паузу, а мое сердце разрывалось от жалости и раскаяния, - мне уже не хочется жить, ибо одна только эта страшная возможность лишает мою жизнь всякого смысла.
- Так вы поэтому желали, чтобы это чудо никогда не происходило? - допытывался я.
- Нет, не только... есть кое-что еще... одно весьма важное обстоятельство... Видите ли, я... я... - Мириам на миг задумалась, подыскивая слова, - в общем, все дело в том, что моя душа еще недостаточно зрела, чтобы пережить столь явное чудо, которое еще к тому же и регулярно повторяется... Как бы вам это объяснить? На протяжении многих лет из ночи в ночь я вижу один и тот же сон, который разматывается подобно волшебному клубку; и в этом бесконечном сне некое - ну, скажем, потустороннее - существо наставляет меня, демонстрируя на моем же собственном зеркальном отражении, последовательно проходящем все фазы духовного становления, как далеко еще мне до магической зрелости, позволяющей пережить чудо без ущерба для того сакрального покоя, под покровом которого до времени надлежит пребывать пока еще неокрепшей душе моей; скажу более, мой всеведущий наставник помогает мне разрешить и вполне повседневные проблемы, и жизнь всякий раз неопровержимо свидетельствует в пользу его исполненных величайшей мудрости советов. Вы, господин Пернат, должны меня понять, о таком великом счастье, как этот сокровенный ангел-хранитель, никто из смертных не смеет и мечтать: он - как призрачный мост, который связывает меня с «потусторонним», как лестница Иакова, по которой я из мрака земной юдоли восхожу к предвечному свету,
он, мой проводник и друг, никогда не подводивший и не обманывавший меня, не даст мне заплутать на темных тропках, коими странствует моя душа, не позволит ей затеряться в непроглядной ночи безумия... И вот вопреки всему, что он мне говорил, в мою жизнь вдруг врывается чудо! Кому мне теперь верить? Неужели все то, что в течение стольких лет составляло смысл моей жизни, было обманом? Нет, уж лучше в бездонный омут головой, чем усомниться в сокровенном!.. И все же чудо есть чудо! Оно произошло! Свершилось! Наверное, я была бы на седьмом небе от счастья, если б...
- Если б?.. - торопил я девушку, задыхаясь от волнения, ибо сейчас с ее губ могло сорваться то решающее слово, которое позволит мне признаться ей во всем.
- ...если б мне доподлинно стало известно, что все это - мое заблуждение, иллюзия, мираж... что никакого чуда не было! Но... но так же точно, как то, что сижу здесь, я знаю: это известие погубит меня... - (Мое бедное сердце перестало биться.) - Разве можно жить после того, как тебя вознесли до небес, а потом низвергли обратно на эту проклятую землю? Думаете, человек способен вынести подобное падение?
- Но почему бы вам не обратиться за помощью к отцу? - растерянно пробормотал я немеющим от ужаса языком.
- К отцу? За помощью? - Остановившийся на мне взгляд был полон недоумения. - Вы думаете, там, где для меня существует лишь два пути, он сотворит третий?.. Знаете, в чем мое единственное спасение? В забвении. Да, да, в забвении - если бы со мной случилось то, что произошло с вами, и я в эту самую минуту начисто забыла всю свою прошлую жизнь - всю-всю, вплоть до сегодняшнего дня. Чудно, согласитесь: то, что вдребезги разбило вашу жизнь, может спасти мою!
Мы надолго замолчали.
И вдруг Мириам порывисто схватила меня за руки и, заглянув мне в глаза, улыбнулась - так сверкает первый, еще робкий луч солнца, пробившийся сквозь уносящиеся вдаль грозовые тучи.
- Я не хочу, чтобы вы из-за меня грустили... - (Она утешала меня... Меня! Того, кто по преступному недомыслию своему
обрек ее на страдание!) - Только что вы прямо светились от счастья, вас переполняло радостное весеннее настроение, а теперь вы сама осень. Не следовало мне вам ничего рассказывать. Выбросьте из головы весь тот вздор, который я вам наговорила, и будьте снова веселы!.. Возрадуйтесь и возвеселитесь! А ведь я так обрадовалась...
- Обрадовались? Вы? - переспросил я и горько усмехнулся: - Чему, Мириам?
Девушка поспешно заверила:
- Да, да! Правда! Очень обрадовалась! Сегодня с самого утра меня преследовало скверное предчувствие, будто вам угрожает какая-то серьезная опасность... - Я насторожился. - Не зная, как отделаться от навязчивой тревоги, которая с каждым часом только нарастала, я бросилась к вам, уверенная, что с вами произошло что-то страшное... От неописуемого ужаса у меня подкашивались ноги. Как же я обрадовалась, когда увидела, что вы живы и здоровы! И вот, вместо того чтобы благодарить судьбу за то, что все мои страхи оказались напрасными, только накаркала вам мрачных мыслей и...
- ...и теперь можете их рассеять, если согласитесь проехаться со мной в экипаже! - вымученно улыбнувшись, подхватил я, стараясь, чтобы мой голос звучал как можно более весело и беззаботно. - Посмотрим, не удастся ли и мне хоть немного развеять ваш сплин, Мириам. Скажите же, чего бы вам хотелось, ведь вы пока еще не египетская жрица, а очаровательная юная дщерь, с которой хмельной весенний ветерок может сыграть злую шутку...
Мириам вдруг залилась веселым смехом:
- Да что это с вами сегодня, господин Пернат? Таким я вас еще не видела! Теперь что касается «хмельного весеннего ветерка»: да будет вам известно, у нас, еврейских «дщерей», все ветры - а уж те, которые могут сыграть злую шутку, и подавно - дуют по воле родителей, коей мы и должны беспрекословно повиноваться. Что мы, разумеется, и делаем. Такое послушание у нас в крови... Вот только не у меня! - добавила она, сразу становясь серьезной. - Моя мама пошла против родительской воли и воспротивилась вы ходить замуж за этого урода с заячьей губой...
- Что? Ваша мать и... и этот... этот... старьевщик?! Девушка кивнула:
- Слава богу, мама была непреклонна, и свадьба расстроилась... А вот для несчастного Вассертрума это явилось настоящим ударом.
- Несчастный Вассертрум, говорите? - возмутился я. - Да он преступник!
Пожав плечами, она задумчиво проронила:
- Разумеется, преступник. Кем же еще ему быть? Для того чтобы в его положении не преступить закон, надо быть святым... или по крайней мере пророком...
Заинтригованный, я придвинулся ближе.
- А вы что, знаете это «его положение»? Мириам, меня интересует все, что касается жизни этого человека... Из совершенно особых...
- Если бы вы, господин Пернат, увидели его лавку изнутри, вам бы сразу стало понятно, что творится у него в душе. Дело в том, что в раннем детстве я частенько бывала в его подвале. Почему вы с таким удивлением смотрите на меня? Вассертрум любил смотреть, как я играю тем никому не нужным барахлом, которым было набито его подземелье, казавшееся мне тогда сказочной пещерой, и при каждом удобном случае зазывал меня к себе. Он всегда был расположен ко мне, и ничего, кроме добра, я от него не видела. Помню, как-то раз даже подарил какой-то большой сверкающий камень, который особенно понравился мне среди его невзрачных вещей. Мама сказала, что это бриллиант, и велела мне немедленно вернуть его старьевщику.
Вассертрум долго отказывался принимать свой подарок назад, потом вдруг выхватил у меня камень и в ярости запустил им в небо. Однако от меня не укрылось, как при этом у него навернулись слезы на глаза; я уже тогда достаточно хорошо владела еврейским языком, чтобы понять те несколько слов, которые он в отчаянии прошептал: «Все, чего бы ни коснулась моя рука, проклято»...
Это было мое последнее посещение его жилища, никогда больше не приглашал он меня к себе в гости. И я знаю
почему: если бы я тогда не стала его успокаивать, все было бы по-прежнему, но мне вдруг стало так жаль этого несчастного, клейменного заячьей губой человека, что я принялась его утешать, и этой жалости он мне простить не смог... Не понимаете, господин Пернат? Но ведь это же так просто: Вассертрум - одержимый, который тотчас становится недоверчивым, болезненно подозрительным к тому, кто имел неосторожность тронуть душевным участием его сердце, неизлечимо пораженное какой-то дьявольской червоточиной. Он ведь считает себя во сто крат более уродливым, чем это есть на самом деле, - тут-то и кроется корень всех его мыслей и поступков. Говорят, его жена очень хорошо к нему относилась, думаю, это была скорее жалость, чем любовь, но очень многие тем не менее верят, что она его любила вполне искренне. И только он один был убежден в обратном. Повсюду ему мерещились ненависть и измена.
Лишь для своего сына старьевщик сделал исключение. Кто знает, почему это произошло: то ли потому, что он наблюдал за ребенком с самых пеленок и, внимательно следя за развитием всех, еще совсем зачаточных, особенностей его характера, инстинктивно пресекал на корню те из них, которые могли бы в будущем спровоцировать его патологическую подозрительность, то ли причиной всему была еврейская кровь - ведь мы, иудеи, всю свою любовь отдаем потомкам, ибо до мозга костей пронизывает нашу нацию подсознательный страх, всосанный каждым из нас с молоком матери, что народ Израилев вымрет, так и не исполнив возложенной на него миссии, о которой все мы давно забыли, но которая по-прежнему живет в темных глубинах нашей памяти...
Своего наследника Вассертрум воспитывал чрезвычайно осмотрительно, можно даже сказать - мудро, что для такого необразованного, далекого от науки человека, как он, было по меньшей мере необычно. С дальновидностью опытного психолога он устранял с жизненного пути сына все более или менее щекотливые ситуации, которые могли бы стать поводом для душевных терзаний и развить в мальчике такие бесполезные и мешающие
амбициозным устремлениям его отца чувства, как сострадание, милосердие и доброта, но в первую очередь совесть - старьевщику очень хотелось, чтобы это присущее всякой человеческой душе свойство было начисто атрофировано в его честолюбивом потомке, которому надлежало хладнокровно шагать по трупам к вершинам карьеры.
В качестве домашнего учителя Вассертрум пригласил одного выдающегося ученого, основополагающей концепцией научных теорий которого являлось то, что животные невосприимчивы к боли, а их реакция на болевые ощущения - это всего лишь рефлекторное сокращение мышечных волокон.
Любыми средствами извлекать из всего живого максимальное количество положительных эмоций, а потом выбрасывать отработанный «материал», как выжатый лимон, - таков был фундаментальный принцип, на котором строилась система воспитания этого жестокого педагога.
Вы, конечно, и сами догадываетесь, господин Пернат, что служило главной и единственной регалией той власти, которая, по мысли Вассертрума, должна была сосредоточиться в руках его наследника, - разумеется, деньги. Ну а поскольку сам старьевщик всю жизнь вынужден был тщательно скрывать размеры своего богатства, дабы ни одна живая душа не проведала, как далеко простирается сплетенная им паутина, то и сына с младых ногтей приучал к двуличности, придумав для него такую маску, которая отныне и навеки должна была стать его вторым лицом, с одной стороны, обеспечивая ему полнейшую скрытность, а с другой - избавляя от тягостной необходимости сохранять видимость нищеты: он насквозь пропитал мальчика инфернальной ложью о «прекрасном», привил ему изысканные светские манеры и научил жить в соответствии с циничными заповедями современного эстетства -внешне благоухать подобно белоснежной лилии, а внутренне оставаться кровожадным стервятником.
Разумеется, авторство всех этих эффектных теорий о «прекрасном» принадлежало не старьевщику - скорее всего, он только «усовершенствовал» те обрывочные сведения об имморализме,
которые почерпнул из разговоров с каким-нибудь опустившимся богемным философом.
Впоследствии, когда повзрослевший отпрыск, озабоченный чистотой «родословной», стал при каждом удобном случае отрекаться от своего неказистого родителя, с пеной у рта доказывая, что не имеет ничего общего с каким-то «грязным старьевщиком из гетто», Вассертрум не только никогда не ставил это предательство ему в вину, но и, напротив, вменял в обязанность: ибо любовь его была воистину самоотверженна... Помните, однажды я сказала вам о моем отце: его любовь сильнее смерти - так вот, любовь этого монстра с заячьей губой сильна не менее...
Мириам на мгновение замолчала, и видно было, как напряженно работала ее мысль, пытаясь совместить несовместимое, - у нее даже голос изменился, когда она задумчиво прошептала:
- Воистину, странные плоды произрастают на древе твоем, иудаизм.
- Скажите, Мириам, а вы не видели в лавке Вассертрума... восковой фигуры?.. Или, быть может, вам доводилось что-нибудь слышать об этой отлитой из воска кукле? А то я никак не могу понять: приснилось мне это или в самом деле кто-то рассказывал - вот только не помню кто...
- Нет, нет, это не сон, господин Пернат, все верно: восковая кукла в человеческий рост стоит у Вассертрума в углу - там он и спит на старом соломенном тюфяке посреди невообразимого хаоса мертвых вещей. Много лет назад старьевщик увидел эту куклу в ярмарочном балагане, в котором тогда останавливался музей восковых фигур, и выторговал ее у владельца - уж очень она походила на одну девушку-христианку, которая, как говорили, была когда-то его возлюбленной...
«Мать Харузека!» - осенило вдруг меня, и я, хотя нисколько не сомневался в правильности своей догадки, на всякий случай спросил:
- А вы не знаете ее имени, Мириам? Девушка грустно покачала головой.
- Если вам это важно, я могу узнать... Вы только скажите...
- Ну что вы, Мириам, мне это совершенно безразлично. - Заметив, с какой готовностью она предложила свою помощь, я ре шил ковать железо, пока горячо. - Но вот что меня действительно интересует, так это... направление, в котором дует ваш ветерок, о прекрасная дщерь Гиллеля. Да-да, не делайте удивленное лицо, я имею в виду тот самый «хмельной весенний ветерок», о котором мы с вами говорили несколько минут назад... Надеюсь, ваш отец не собирается навязывать ему своей воли?
Она весело рассмеялась:
- Мой отец? С чего вы взяли?!
- Ну, тогда можете меня поздравить.
- С чем? - искренне удивилась девушка.
- С тем, что у меня еще есть шансы...
Несмотря на то что это была только шутка и ни на что другое мои слова, конечно же, не претендовали, Мириам вскочила и, стыдливо пряча от меня свое зардевшееся как маков цвет лицо, подбежала к окну.
Я же, помогая ей справиться со смущением, как ни в чем не бывало продолжал прежним шутливым тоном:
- Только вы уж меня известите, когда он наконец подует, думаю, меня, как старого друга, можно посвятить в эту тайну... Или вы, как многие современные женщины, презираете мужчин и вообще не собираетесь выходить замуж?
- Нет, нет и нет! - Она так решительно отвергла это мое предположение, что я невольно усмехнулся. - Однажды я должна буду совершить это таинство.
- Конечно! Разумеется! Всенепременно!
Мириам смутилась еще больше и то краснела, то бледнела, как подросток.
- Пожалуйста, господин Пернат, побудьте хоть минутку серьезным! - Я послушно сделал глубокомысленное лицо, и она продолжала: - Боюсь, вы поняли мои слова слишком поверхностно и, пожалуй, не совсем правильно, ибо замужество для меня - это действительно таинство, о глубочайшем смысле которого я пока могу только догадываться, хотя и сейчас абсолютно уверена, что лишь в своих самых внешних, самых грубых
аспектах оно походит на обычный супружеский союз, - впрочем, закон жизни тоже должен быть исполнен, и я, явившись в мир сей женщиной, не вправе покинуть его бездетной, не оставив после себя маленького живого существа...
Говоря это, девушка буквально преобразилась - ни разу, с тех пор как мы были знакомы, не видел я, чтобы ее черты были столь женственны.
- Мой сокровенный наставник говорил мне во сне, - еле слышно продолжала она, - что таинство мистериального брака предполагает слияние двух разнополых существ в единое целое... в того, кто... вы никогда не слышали о древнем египетском культе Осириса?., в того, символом которого является Гермафродит...
- Гермафродит?.. - напряженно переспросил я, мгновенно обратившись в слух.
- Я имею в виду магическую трансмутацию мужского и женского начал в богочеловека. Это конечная цель!.. Нет-нет, это будет не концом, а началом - началом нового пути, который воистину вечен, ибо у него нет конца...
- И вы надеетесь когда-нибудь обрести свою вторую половину?- спросил я, потрясенный и этим откровением, и тем, что прозвучало оно из уст совсем еще юной девушки. - А что, если тот, кого вы ищете, живет в какой-нибудь далекой стране, на краю света, а может, и вовсе в ином мире?
- Пути Господни неисповедимы, - сказала Мириам просто, - и мне остается только ждать. Да, конечно, нас могут разделять пространство и время - что, впрочем, маловероятно, иначе зачем бы судьбе связывать мою жизнь с гетто? - или же бездна рокового неведения, и мы, не в силах ее преодолеть, каждый день смотрим друг на друга и не узнаем свое собственное отражение, но... но если я его не найду, значит, моя жизнь была лишена всякого смысла... Так, глупая шутка какого-то сумасшедшего демона, и больше ничего... Однако, прошу вас, господин Пернат, -взмолилась она, - у всякой высказанной вслух мысли сразу появляется скверный земной привкус, да и сама она становится какой-то жалкой, пошлой и бескрылой, а мне бы не хотелось...
Девушка внезапно замолчала.
- Чего бы вам не хотелось, Мириам?
Она вскинула руку, прислушиваясь, и тут же быстро вскочила:
- Это к вам, господин Пернат!
Теперь и моего слуха коснулись донесшиеся из коридора легкие стремительные шаги.
Нетерпеливый стук в дверь, тревожный шелест шелка - и вот она уже в комнате...
Ангелина!
Мириам хотела выйти, но я удержал ее:
- Честь имею представить: дочь моего лучшего друга... графиня...
- Нет, это просто какой-то кошмар! К вашему дому теперь совершенно невозможно подъехать: перерыли всю мостовую. Когда же вы наконец переберетесь в какой-нибудь район поприличнее, мастер Пернат? Неужели вам еще не надоели эти ужасные еврейские трущобы? В городе настоящая весна, от снега почти ничего не осталось, журчат ручьи, в небе ликуют птицы, воздух такой, что дух захватывает, а вы торчите взаперти на этом мрачном чердаке, как старый крот в подземной норе... Кстати, вчера я была у своего ювелира, так вот знаете, что он мне сказал: назвал вас великим художником и одним из самых талантливых резчиков по камню не только современности, но и всех предшествующих эпох!
Ангелина была неудержима, как водопад, и я, очарованный мелодичным звуком ее голоса, уже ничего вокруг не видел, кроме сверкающих голубых глаз, стройных ножек в изящных лаковых сапожках и разрумяневшегося капризного лица с нежно-розовыми мочками ушей, обрамленного дымчато-серым меховым ореолом.
Не давая мне опомниться, она говорила и говорила:
- Там, на углу, нас ждет мой экипаж. А я-то боялась, что не застану вас дома. Надеюсь, вы еще не успели отобедать? Ладно, обед подождет, а для начала следует подышать свежим воздухом! Куда же нам поехать? Прежде всего направимся... погодите, погодите... так, можно в Ботанический сад, или нет, вот отличная идея: поедем-ка на лоно природы, подальше от
этих угрюмых каменных громад, туда, где в полной мере можно почувствовать таинственный пульс просыпающейся земли, увидеть первые зеленые побеги на деревьях с уже набухшими от весенних соков почками... Ну что же вы стоите, берите свою шляпу - и вперед! А пообедать можно и у меня - вот уж наговоримся всласть! Будем развлекаться допоздна! Да возьмете вы, наконец, свою шляпу! Что вы топчетесь на месте? Не бойтесь - не замерзнете, в экипаже есть теплая и очень мягкая меховая полость - закутаемся в нее по самые уши и, прижавшись друг к другу... тесно-тесно!., замрем, пока нам не станет жарко...
Ну что я мог на все это ответить?!
- А мы тут... с дочерью моего друга... тоже собирались... прогуляться в экипаже...
Не успел я договорить, как Мириам, поспешно попрощавшись с Ангелиной, уже направилась к дверям. Я устремился за нею, чтобы хотя бы проводить до ее квартиры, но она, дружески улыбнувшись, остановила меня на лестничной площадке.
- Послушайте, Мириам, я не могу здесь, на лестнице, высказать, как я к вам привязан... и... и что мне было бы в тысячу раз приятнее с вами...
- Не следует оставлять даму одну и заставлять ее ждать, господин Пернат, - торопливо оборвала девушка. - Прощайте! Счастливо провести время!
Она пожелала мне это от всей души, голос ее звучал естественно и ровно, однако я заметил, что прежнего блеска в ее глазах уже не было, они сразу как-то потухли...
Мириам быстро сбежала по лестнице, а у меня от горького чувства безвозвратной утраты перехватило горло.
Казалось, будто только что я потерял целый мир...
Сам не свой сидел я рядом с Ангелиной, опьяненный ее близостью. Во весь опор неслись мы по переполненным улицам.
Оглушенный кипевшим вокруг прибоем жизни, я различал лишь отдельные вспышки в проносящейся мимо пестряди: сверкающие серьги в ушах и блестящие цепочки на меховых муфтах,
тускло лоснящиеся цилиндры, белоснежные дамские перчатки, ярко-розовый бант на шее пуделя, с отчаянным лаем мчавшегося рядом с нашим экипажем, норовя вцепиться в колеса, серебряная сбруя взмыленной упряжки вороных, с которой мы только чудом разминулись в уличной толчее, зеркальные стекла витрин с мерцающими за ними чашами, полными жемчужных ожерелий, и переливающимися всеми цветами радуги россыпями драгоценных камней, матовый глянец туго обтянутых шелком стройных женских ножек...
Резкий ветер, обжегший нам лица, заставил меня еще острее ощутить восхитительно нежное тепло тесно прижавшегося ко мне тела.
Постовые на перекрестках почтительно отступали, давая дорогу нашему вихрем проносившемуся мимо экипажу.
На набережной, где кареты из-за царившего там столпотворения двигались в один ряд, наши лошади перешли на шаг - все вокруг было усеяно толпами зевак, глазеющих на поверженный мост.
Я лишь мельком взглянул в его сторону: малейший вздох, сорвавшийся с губ Ангелины, неуловимый взмах длинных ресниц, быстрый, украдкой брошенный взгляд - весь этот нежный, игриво-кокетливый флер, которым окутала меня моя очаровательная соседка, был сейчас для меня бесконечно более важным, чем лицезрение величественных останков, даже в своем падении сохраняющих поистине рыцарское достоинство и по прежнему мужественно противостоящих напирающим отовсюду ордам ледяных глыб...
Потом был парк... Пустынные задумчивые аллеи, хорошо прибитая, упругая и еще влажная земля, шелестевшая прошлогодней листвой под копытами притомившихся лошадей, напоенный весенними испарениями воздух, черные тощие силуэты гигантских деревьев с голыми, призывно воздетыми к небу ветвями, усеянными кудлатыми шапками вороньих гнезд, поблекшая, безжизненная зелень лужаек с серовато-белыми островками тающего снега - вся эта тихая, затаенная, еще не проснувшаяся красота обступила наш экипаж.
О докторе Савиоли речи почти не шло - равнодушно обронив несколько ничего не значащих фраз, Ангелина с милой детской непосредственностью призналась:
- Сейчас, когда опасность миновала и он быстро пошел на поправку, мне вдруг все, что меня так занимало в этом человеке, стало казаться ужасно скучным и пресным... А мне бы хотелось взмыть на волне радости до самых небес и, зажмурив глаза, очертя голову броситься в самую стремнину жизни, вскипающую легкой искрящейся пеной. Поверьте, все женщины таковы, только никто из нас никогда не признается в этом - одни из женского лукавства, другие из глупости, ибо сами не понимают своего предназначения. Все мы - легкомысленные дщери своей прародительницы Евы и жаждем лишь страстной любви и мужского поклонения. Не правда ли, мастер Пернат? - Однако в порыве саморазоблачения графиня не дала мне и рта открыть. - Впрочем, женщины мне абсолютно неинтересны. Только, пожалуйста, не воспринимайте мои слова как комплимент в свой адрес, и тогда... так уж и быть, открою вам один секрет: находиться в обществе симпатичного мужчины для меня во сто крат приятнее, чем все эти феминистические рауты, на которых приходится вести «умные» разговоры с нашими не в меру эмансипированными дамами. Господи, все, о чем бы они с самым глубокомысленным видом ни рассуждали, рано или поздно заканчивается сердечными излияниями, полными таких душещипательных подробностей, какие вам не привидятся и в страшном сне. Вздор, сплошной вздор: светские сплетни, болтовня о нарядах - а дальше-то что?.. Моды, к сожалению, меняются не так часто... Вы, наверное, находите меня ветреной и избалованной, мастер Пернат?.. - спросила она вдруг с таким неподражаемым кокетством, что я, очарованный ее обаянием, лишь с трудом сдержался, чтобы не сжать в ладонях это прелестное личико и не поцеловать в нежную шею. - Ну скажите же, скажите, что я взбалмошна и легкомысленна!
Ангелина придвинулась еще ближе и, просунув руку мне под локоть, замерла.
Но вот интимный полумрак сменился ярким солнечным светом - мы выехали из тенистой аллеи с тянувшимся по обеим ее
сторонам боскетом, обернутые соломой декоративные кусты которого в своем неуклюжем облачении походили на обезглавленных и лишенных рук и ног сказочных монстров.
Сидевшие на скамейках люди, щурясь на солнце, провожали нас любопытными взглядами, сдвигали головы и о чем-то перешептывались.
Не обращая на это внимания, мы молчали, предавшись своим мыслям. До чего же Ангелина была не похожа на тот образ, который жил до сих пор в моей душе! Как будто только сейчас я ощутил ее как настоящую женщину из плоти и крови!
Неужели эта гордая, проникнутая шармом самой откровенной чувственности светская дама и есть то самое несчастное, трепещущее от страха существо, которое я всего лишь пару месяцев назад в солнечный зимний день утешал в соборе?!
Я глаз не мог отвести от этих припухших, соблазнительно полуоткрытых губ.
Мечтательно прикрыв веки, графиня по-прежнему хранила молчание, целиком отдавшись своим грезам.
Колеса экипажа мягко и плавно катились по сырому от талой воды лугу. Голова у меня слегка кружилась от крепкого запаха пробуждающейся земли.
- Должен вам признаться... графиня...
- Ангелина... Для вас, мастер Пернат, я просто Ангелина... - еле слышно прошептала она, не открывая глаз.
- Должен вам признаться, Ангелина, что... что вы мне сегодня снились... всю ночь напролет... - охрипшим вдруг голосом выдавил я из себя.
Графиня вздрогнула - казалось, это признание застало ее врасплох, - потом, слегка отодвинувшись, она значительно посмотрела на меня:
- Поразительно! А вы - мне! Вот и сейчас я вспоминала этот чудесный сон...
Вновь возникла неловкая пауза, так как мы оба догадались, что видели один и тот же сон. Я чувствовал это по участившемуся биению ее пульса, по лихорадочной дрожи ее тела, которую не мог скрыть даже мех.
Резко отвернувшись, бледная от волнения Ангелина стала с каким-то напряженным ожиданием вглядываться вдаль...
Медленно поднес я хрупкую, аристократическую руку к губам, стянул белую надушенную перчатку, а когда услышал у самого уха хриплое от страсти дыхание, вдруг понял, что еще мгновение и... и... и, уже ничего не соображая, нежно и страстно прикусил трогательно беззащитный без своей лайковой оболочки большой палец графини...
Через несколько часов я брел как пьяный в вечернем тумане; мне надо было спуститься в Старый город, однако я шел куда глаза глядят, бездумно сворачивал в какие-то переулки и, видимо сам о том не подозревая, весьма продолжительное время блуждал по кругу.
Опомнился только на набережной, долго стоял, перегнувшись через кованый парапет, и, глядя вниз, на бурную черную воду, пытался разобраться, где кончается прошлое и начинается настоящее.
Ощущение обнимавших меня за шею рук было столь явственным, что, казалось, оглянись я сейчас - и увижу Ангелину, впрочем, она и так стояла у меня перед глазами: маленькая девочка в белом платье играла в мяч под сенью огромных вековых вязов, вот и фонтан, у которого мы когда-то, много-много лет назад, прощались, его мраморный бассейн сейчас забит прошлогодней листвой, а тогда в нем плавал оброненный ею мяч, потом она провожала меня, как совсем недавно, молча склонив голову мне на плечо, через сумрачный, зябко съежившийся парк своего родового дворца...
Присев на скамейку, я надвинул на глаза шляпу, чтобы ничто не мешало мне грезить. «А где сердечко из коралла?..»
Вода бурлила и пенилась, переливаясь через край плотины, и этот монотонный шум поглощал последние замирающие звуки отходящего ко сну города.
Всякий раз, когда я поднимал голову, чтобы плотнее запахнуть полы моего пальто, ночные тени все больше сгущались над речным потоком, пока беспросветная тьма окончательно не
поглотила его, превратив в сплошную серовато-черную массу, рассеченную узким, белым шрамом пены, который, повторяя собой линию плотины, тянулся до противоположного берега.
Одна только мысль о том, что праздник кончился, что надо снова возвращаться в гетто, в свою одинокую каморку, повергала меня в ужас.
Всего лишь несколько послеполуденных часов солнечного сияния и любви - и я навсегда стал чужим в своем собственном жилище.
Впрочем, много ли надо, чтобы от этого нечаянного счастья остались одни воспоминания, прекрасные и пожухлые, как прошлогодняя листва, - ну пара недель, а может, и того меньше?..
А что потом?
Потом - тоскливое, бесприютное сиротство здесь и там, по сю и по ту сторону речного потока.
Я вскочил - прежде чем сойти в кромешную ночь гетто, хотел бросить сквозь прутья парковой решетки еще один, последний, взгляд на дворец, за темными окнами которого спала она...
Избрав то же направление, откуда пришел, я едва ли не на ощупь стал пробираться в густом тумане: ряды домов с вычурными изломами барочных фасадов выстраивались в пустынные улицы и вымершие переулки, время от времени из смутной мглы грозно выплывали черные монументы, возвещая своим появлением о том, что в данный момент я пересекал какую-то спящую мертвым сном площадь, и снова - призрачные дворцы, узорчатые решетки заборов, стоящие особняком караульные будки...
Иногда в обманчивом сумраке брезжило тусклое мерцание одинокого фонаря - постепенно, по мере приближения, оно разрасталось в гигантский фантастический ореол, похожий на блеклую, отцветающую радугу, который мало-помалу превращался в бледно-желтый, коварно прищуренный глаз, до тех пор сверливший мне спину подозрительным взглядом, пока не растворялся во мраке.
Под моей ногой заскрипела галька - широкие ступени круто уходили вверх... Господи, где я? На дне какого-то глубокого оврага? А это что за стены? По обеим сторонам лестницы
тянулись глухие высокие стены, из-за которых свешивались голые ветви деревьев... Казалось, они росли из тумана, в густой пелене которого стволов было не разглядеть. Судя по всему, какой-то сад...
Зацепившись за что-то шляпой, я повел головой - раздался тихий хруст, и несколько тонких иссохших веточек скользнули по моему пальто в серую мглу, которой были окутаны мои ноги.
Светящаяся точка? Да, да, вдали мерцал одинокий огонек... Далеко-далеко... Что за странное свечение, повисшее меж небом и землей?..
Должно быть, я все же заплутал. Это могла быть только Старая замковая лестница, проложенная по склону того крутого холма, с вершины которого к небу устремлялись гордые готические шпили собора Святого Вита...
Взобравшись наверх, я довольно долго шел по глинистой дорожке, которая незаметно сменилась мостовой...
Потом в туманной мгле проступила грузная, непроницаемо черная тень, увенчанная конусообразной шапкой, - Далиборка, легендарная Башня голода, во чреве которой в былые времена томились обреченные на голодную смерть узники, а рядом, в Оленьем рву, короли травили благородную дичь.
Протиснувшись сквозь тесный, едва ли в ширину плечей, извилистый проулок с глубокими бойницами, я оказался на какой-то узенькой улочке с крошечными, не выше человеческого роста домишками - вытянув руку, можно было коснуться крыши.
Теперь-то я знал, куда меня занесло, - Алхимистенгассе, на которой в Средние века ютились адепты королевской науки, тщившиеся обрести Философский камень и насыщавшие своими ядовитыми субстанциями лунные лучи.
Покинуть это таинственное место можно было только через игольное ушко того самого проулка, которым я сюда и проник.
Однако, пытаясь найти в него вход, я, к своему немалому удивлению, наткнулся на штакетник деревянной решетки -итак, пути назад не было.
Ничего страшного, успокаивал я себя, придется кого-нибудь разбудить - пусть покажет, как мне отсюда выбраться.
Чудны дела Твои, Господи, а этот дом откуда взялся? Улочка заканчивалась домом, которого я никогда раньше здесь не видел, - он был больше остальных и явно обитаем... Как же я раньше-то его не замечал ?!
Должно быть, он был недавно выбелен, ибо его светлый силуэт отчетливо выделялся даже в непроглядной пелене тумана.
Я перелез через грубо сколоченную из толстых тесаных брусьев ограду и, подойдя по узкой садовой дорожке к дому, прижался лбом к оконному стеклу: ни зги не видно... Постучал в окно... Через некоторое время внутри мелькнула полоска света, дверь открылась, и в комнату шаткой, неуверенной поступью вошел какой-то древний как мир старец с горящей свечой в руке; доковыляв до середины своей лаборатории, он замер и стал настороженно оглядывать помещение - его взгляд медленно и внимательно скользил вдоль стен, уставленных алхимическими колбами и ретортами, задумчиво задержался на гигантской паутине в углу и, сместившись наконец к окну, в упор вперился в меня...
Тени от скул скрывали его глазницы - казалось, они были пусты, как у мумии.
Во всяком случае, меня он явно не видел.
Я вновь стукнул в стекло.
Старец не слышит - бесшумно, мерным, механическим шагом сомнамбулы покидает комнату.
Прождав напрасно несколько минут, я принялся что есть силы колотить во входную дверь: никакого ответа...
Делать нечего, пришлось самому искать выход, и я до тех пор искал его, пока наконец не нашел.
Поразмыслив, я решил, что сейчас мне лучше побыть среди людей, чтобы по крайней мере на пару часов заглушить снедающую меня тоску по страстным поцелуям Ангелины. Куда же пойти? Ну конечно к моим приятелям - Зваку, Прокопу и Фрисландеру, - вся троица в полном составе, разумеется, коротает время «У старого Унгельта»... И я быстрым шагом двинулся в сторону Тынского подворья.
Подобно выходцам из царства теней, восседал неподвластный законам этого бренного мира триумвират за старым, изъеденным жучком столом - в зубах белые глиняные трубки с длиннющими мундштуками, а дым в зале такой, что хоть топор вешай.
В тусклом свете старомодной висячей лампы, который казался еще более скудным на фоне темно-коричневых стен, лица живописной троицы были почти неразличимы.
В углу примостилась, нахохлившись, молчаливая, тощая как веретено и неизбежная как смерть морщинистая кельнерша -желтый утиный нос, бесцветные слезящиеся глаза и вечный вязаный чулок в руках...
Драпированная красными, изрядно засаленными портьерами дверь была плотно закрыта, так что доносившиеся из соседней залы голоса звучали совсем глухо, сливаясь в тихий монотонный гул, подобный гудению пчелиного роя.
Фрисландер в своей черной конической шляпе с прямыми полями, с бородкой клинышком, свинцово-серым лицом утопленника и зловещим шрамом под глазом походил на призрачного капитана «Летучего голландца».
Иошуа Прокоп с вилкой, лихо торчащей на манер индейского пера из его буйной музыкантской шевелюры, чуть слышно отстукивал своими непомерно длинными костлявыми пальцами какой-то замысловатый ритм, видимо неотступно звучавший в его переполненной винными парами голове, и с недоумением следил затем, как старый Звак непослушными пальцами упрямо старался нацепить на пузатую бутылку арака пурпурную пелерину марионетки.
- Вылитый Бабинский! - одобрительно кивнул Фрисландер и, ткнув пальцем в преобразившуюся бутылку, спросил, строго воззрившись на меня: - А вы, Пернат, знаете, кто такой Бабинский? Боже мой, он не знает, кто такой Бабинский! Звак, немедленно восполните этот непростительный пробел в эрудиции нашего приятеля!
Просить дважды словоохотливого кукольника не пришлось.
- Бабинский, - тут же затарахтел он как заведенный, ни на миг не прерывая своей работы, - был некогда знаменитым пражским разбойником. На протяжении многих лет
предавался он своему кровавому ремеслу, да так, что никто из благонамеренных бюргеров даже и помыслить себе не мог, чем занимается сей мерзопакостный злодей. Однако время шло, и в благородных семействах нашего богохранимого города стали, к своему немалому удивлению, все чаще с прискорбием отмечать странную закономерность: то один родственник, то другой начинал вдруг манкировать своими фамильными обязанностями, а говоря попросту, отсутствовал за обеденным столом, и не только за обеденным - что особенно повергало фраппированных таким недостойным поведением сотрапезников в горестное недоумение, - но и за утренним, и за вечерним... В общем, он как бы переставал существовать, растворялся в воздухе, как в воду канул... И хотя поначалу домочадцы таких без вести пропавших, как люди благовоспитанные, хранили гробовое молчание, стараясь не выносить сор, пардон, из избы - кроме того, дело имело и свои хорошие стороны, ведь количество-то едоков теперь сокращалось: это ж какая экономия! - однако нельзя было оставлять без должного внимания и то чреватое самыми неприятными последствиями обстоятельство, что в глазах общества безукоризненная доселе репутация семейства могла через сию, так сказать, дематериализацию весьма существенно пострадать и стать предметом досужих сплетен и светских анекдотов.
Особенно в тех щекотливых случаях, когда речь шла о бесследном... гм... исчезновении девиц на выданье.
Кроме того, известные обязательства налагала и бюргерская... гм, пардон... честь, неукоснительно требовавшая, чтобы семейная жизнь, эта святая святых каждого законопослушного обывателя, по крайней мере на людях выглядела благопристойно, а для этого необходимо было сохранять чувство собственного достоинства и ни в коем случае не терять лица.
В газетах замелькали объявления: «Вернись, все прощу!» - и общество, надо отдать ему должное, в конце концов вняло отчаянным призывам и ударило в набат, а вот Бабинский, у которого, как и у большинства его коллег, сделавших смертоубийство своей профессией, в голове был один только ветер, не придал сему тревожному факту ровным счетом никакого значения.
Трудясь не покладая рук на своем богопротивном поприще, он, в глубине души всегда алкавший идиллической простоты деревенской жизни и обладавший исключительно тихим и незлобивым нравом, со временем свил себе маленькое, но уютное гнездышко в мирной патриархальной деревушке Крч, близ Праги, -скромный домишко, сверкавший безукоризненной чистотой, а при нем крошечный садик с цветущей геранью.
Увы, стесненный в средствах, Бабинский не мог себе позволить прикупать соседние участки и был вынужден, дабы незаметно предавать земле тела своих множившихся день ото дня жертв, заменить дорогие его сердцу цветочные клумбы - о, надо было видеть, с каким душевным трепетом и умилением любовался он на свою герань! - на простые, поросшие травой грядки, эдакие практичные могильные холмики, которые легко и без ущерба для внешнего вида продлевались сообразно потребностям взыскательного садовода, то бишь в зависимости от его трудолюбия и времени года.
На сем скорбном месте Бабинский ежевечерне предавался отдохновению от трудов неправедных - вольготно раскинувшись на зеленеющих грядках, обильно унавоженных прахом невинно убиенных, кровожадный маньяк, надругавшийся над священной памятью замученных им людей, как ни в чем не бывало блаженствовал в лучах заходящего солнца, услаждая свой слух нежными, сентиментальными мелодиями, которые сам же наигрывал на флейте...
- Пршу прщения у пчтеннейшей п-публики! - заплетающимся языком вежливо прервал Иошуа Прокоп старого кукольника, извлек из кармана ключ и, поднеся его к губам, принялся извлекать душещипательные трели: - Цим-цер-лим цам-бусла дей...
- Да вы, мой друг, никак изволили соседствовать с сей печально знаменитой персоной, коли вам так достоверно известно, что он там наигрывал! - глумливо воскликнул Фрисландер, явно подтрунивая над чувствительным музыкантом.
Прокоп пронзил его испепеляющим взглядом.
- Увы, Бабинский слишком рано ушел из жизни. Но какие мелодии могли тронуть это суровое сердце, мне как
композитору известно, наверное, лучше, чем вам. Разве может какой-то маляр, которому медведь на ухо наступил, судить о такой деликатной материи, как музыка?.. Цим-цер-лим цам-бусла бусла дей...
Не на шутку растроганный, Звак благоговейно внимал жалобным руладам Прокопа, когда же тот кончил и спрятал ключ в карман, утер скупую слезу и продолжал как хорошо выученный урок:
- Однако от бдительных соседей не укрылось, что грядки мечтательного меломана росли не по дням, а по часам, быстро превращаясь в один зеленый, покрытый подозрительно буйной порослью холм, который всем своим видом прямо-таки взывал об отмщении, да и недреманное око полиции на сей раз оказалось поистине всевидящим: именно скромному полицейскому из пригорода Жижков, который совершенно случайно стал свидетелем того, как Бабинский - о ужас! - средь бела дня душил какую-то престарелую даму из высшего общества, выпало почетное право отныне и навсегда положить конец вопиющим злодеяниям зарвавшегося изверга.
Гнусный убийца был взят под стражу прямо в своем Эдемском саду.
Принимая во внимание как смягчающее вину обстоятельство безупречную бюргерскую репутацию подсудимого, суд приговорил крчанского мясника к смертной казни через повешение, одновременно обязав известную фирму братьев Ляйпен «Высококачественные товары из пеньки en gros et en detail[83]» поставить, коль скоро сии зловещие изделия являлись основной статьей их дохода, необходимые для экзекуции аксессуары; оплату за свои услуги с учетом рыночной цены представителям фирмы надлежало взыскивать с высокого государственного казначейства - разумеется, по предъявлению соответствующей квитанции, заверенной должностными лицами.
Однако капризной судьбе было угодно, чтобы в самый ответственный момент «высококачественный товар из пеньки» лопнул,
и Бабинскому привалило неслыханное счастье провести остаток жизни в тюремных стенах.
Двадцать нескончаемых лет раскаивался выродок в одиночной камере Святого Панкраца, и ни единого слова упрека не сорвалось с его сурово сжатых губ; до сих пор служащие сего знаменитого пенитенциария, наводящего ужас на преступный мир, не нахвалятся на образцовое поведение присмиревшего убийцы, в виде исключения ему даже было дозволено в дни тезоименитства высочайших особ играть на флейте...
Прокоп, глядя в одну точку остекленевшим взглядом, тут же снова полез в карман, однако Звак на сей раз не стал дожидаться, когда он извлечет свой ключ, и продолжал:
- О ту пору случилась всеобщая амнистия, и Бабинскому повезло вторично: ему скостили оставшийся срок; выйдя на свободу, он получил место привратника в священной обители «Милосердных сестер».
Необременительная работа в монастырском саду, к которой его привлекла мать игуменья, так и спорилась в умелых руках - сказывалась приобретенная за годы прежней трудовой деятельности сноровка в обращении с киркой и лопатой, - все свои досуги вернувшийся в лоно церкви грешник посвящал чтению тщательно отобранной душеспасительной литературы, дабы просветить ум и наставить дух свой на путь истинный.
Последствия сих богоугодных занятий были весьма и весьма впечатляющи.
Всякий раз, когда игуменья по субботним вечерам чуть не силком отсылала его в расположенный по соседству кабак, дабы вверенный ее попечению раб божий мог хоть немного развеяться, тот был неизменно пунктуален и еще до темноты, тверезый как стеклышко, возвращался в святую обитель, а наутро, с прискорбием великим отмечая повсеместный упадок нравственности и невиданный доселе наплыв всякого подозрительного сброда, буквально заполонившего проселочные дороги, с похвальным благоразумием делал из сего наводящего на печальные мысли обстоятельства исполненный аскетической суровостью нравоучительный вывод: не след благочестивому обывателю шляться аки
тать в ночи по злачным заведениям: промочил глотку - и ковыляй до дому.
Однако лукавый враг рода человеческого не дремал, и не иначе как по его коварному наущению объявились в Праге такие не брезгающие никакой поживой людишки, которые были не прочь погреть руки на мрачной славе раскаявшегося разбойника: привыкшие держать нос по ветру восковых дел мастера быстро смекнули, что к чему, и вскоре по всему городу стали продаваться миниатюрные фигурки из воска, по мысли авторов сей халтурной поделки представлявшие легендарного потрошителя, - Бабинский с видом эдакого злого гения, насупив брови и скрестив на груди руки, стоял в печальном одиночестве на краю какого-то обрыва и, картинно кутаясь в средневековую пелерину зловещего кроваво-алого цвета, взирал долу своим мечущим мрачные молнии взором.
Надо сказать, расчет был верным: во всяком случае, каждое благородное семейство, которого так или иначе коснулось горе тяжкой утраты, почему-то считало своим священным долгом обзавестись этим сомнительным сувениром.
Но особенно полюбился демонический персонаж лавочникам: трудно было найти такой магазин, где бы ни красовалась фигурка проклятого душегуба, причем, как правило, ее прятали под стеклянный колпак - то ли от чрезмерного почтения, то ли из суеверного страха, а может, опасались, как бы кто-нибудь из родственников многочисленных жертв злодея в порыве праведного гнева не попытался свести счеты с восковым подобием этого ставшего притчей во языцех исчадия ада; а вот само «исчадие» при виде сей жалкой восковой пародии только скрипело зубами в бессильной ярости.
«Вся эта разнузданная вакханалия, развязанная вокруг моего имени, - дело в высшей степени недостойное и свидетельствует лишь о душевной черствости тех неразборчивых в средствах людей, которые, желая потрафить низменным инстинктам толпы, не считают для себя зазорным надругаться над страждущим духом своего заблудшего собрата, поистине с садистским упорством тыча ему в глаза грехи юношеских лет! - с возмущением
восклицал в подобных случаях Бабинский, до глубины души задетый такой циничной бестактностью. - И остается только скорбеть, что со стороны властей не следует никаких циркуляров, дабы в корне пресечь столь откровенное, бесцеремонное и бессовестное издевательство над личностью».
Даже на смертном одре оскорбленный в своих лучших чувствах разбойник взывал к справедливости.
И, как выяснилось, не напрасно, ибо наши властные органы, неустанно пекущиеся о душевном здоровье своих верноподданных, строжайше повелеть соизволили о немедленном запрещении торговли безнравственными статуэтками Бабинского, порождающими в обществе весьма нездоровые, противоречивые и даже агрессивные настроения.
Закончив свой рассказ, Звак, давно с вожделением поглядывавший на стакан с грогом, вздохнул и одним молодецким глотком опорожнил сию искусительную чашу, после чего погрязшая во всех тяжких троица кощунственно ухмыльнулась, подобно коварным демонам, вечно злоумышляющим против рода человеческого, и кукольник с молчаливого согласия остальных собутыльников, для которых, видно, не было ничего святого, осторожно оглянулся: невзрачная кельнерша, тронутая трагической судьбой несчастного Бабинского, молча глотала обильно катившиеся по щекам слезы, с похвальным прилежаньем продолжая вязать свой чулок...
- Ну а вы что скажете, досточтимый коллега и хладнокровный резник[84] камней, - неужто не внесете своей скромной лепты в наше застолье? - осведомился Фрисландер после долгой и многозначительной паузы общего молчания. - Нет-нет, усладите наш слух какой-нибудь историей, - поспешно пояснил он, заметив, что я полез в карман, - в том, что вы, растроганные возвышенно-печальным рассказом старины Звака, раскошелитесь и из благодарности за дарованное вам душевное умиление оплатите сию немудреную пирушку, мы и так не сомневаемся.
Я принялся рассказывать о своем блуждании в тумане.
Однако стоило мне упомянуть про странный белый дом, невесть откуда взявшийся на Алхимистенгассе, как все трое разом протрезвели и, забыв про свои трубки, с напряженным вниманием стали ловить каждое мое слово, когда же я закончил, Прокоп не сдержался и, стукнув кулаком по столу, воскликнул:
- Да ведь это же чистой... Проклятье, кажется, нет таких пражских легенд, которые бы в той или иной степени не коснулись нашего Перната, предоставив ему редкую и опасную возможность на собственной шкуре испытать все прелести общения с призраками!.. A propos[85], эта давешняя оказия с Големом - вы знаете, а ведь не так страшен черт, как его малюют...
- Что значит «малюют»? - насторожился я.
- Вы ведь, наверное, знаете этого свихнувшегося еврейского нищего Гашиля? Нет? Ну так вот, этот самый Гашиль и был, оказывается, Големом!..
- Еврейский нищий - Голем?!
- Вот именно, мой друг, еврейский нищий Гашиль, и никто другой. Не далее как несколько часов назад проклятый фантом, наводивший ужас на все гетто, в самом благодушном расположении духа средь бела дня прогуливался в своем пресловутом кафтане семнадцатого века по Залнитергассе; к счастью, мимо проезжал местный живодер - смышленый малый не растерялся и мигом накинул на обнаглевшего призрака петлю, которой отлавливал бродячих собак.
- Какой живодер? Какая петля? Какой призрак? Что все это значит? - вскричал я, окончательно сбитый с толку.
- Да ведь я же вам и говорю: этим призраком был Гашиль! А ветхие одежки, в которые этот бедолага вырядился, он, как мне говорили, нашел еще несколько недель назад за створкой каких-то ворот... Ну да бог с ним, с этим нищим, давайте-ка лучше вернемся к вашей загадочной истории с белым домом на Малой Стране - все это ужасно интересно. Бытует древнее предание, что там, наверху, на Алхимистенгассе, существует некое
таинственное строение, которое видно лишь в тумане, кроме того, не каждому смертному дано его узреть, а только отмеченным особым знаком. Дом этот еще именуют «Стеной у последнего фонаря». При свете дня на месте том можно увидеть всего-навсего большой серый валун, а сразу за ним почти отвесная пропасть Оленьего рва, так что вы, Пернат, похоже, и в самом деле в рубашке родились: еще один шаг - и вы бы рухнули с обрыва, и вот тогда бы вам уж точно не собрать костей!
Ходят слухи, что под этим огромным валуном сокрыты несметные сокровища, а сам он был водружен основавшим Прагу орденом «Азиатские братья» в качестве краеугольного камня для величественной обители, в коей в конце времен поселится царственный Гермафродит - некое странное двуполое существо, являющееся одновременно и мужчиной и женщиной. И в гербе его будет помещено изображение зайца - кстати, в Древнем Египте заяц традиционно служил символом Осириса, и, быть может, именно оттуда пришел к нам старинный обычай подавать к пасхальному столу зайца.
До тех пор, пока не исполнятся сроки, стражем к сему сокровенному месту приставлен не кто иной, как Мафусаил, дабы Сатана, совокупившись с валуном, не произвел на свет отрока, известного каббалистам под именем Армилус.
Вам никогда не приходилось слышать об этом Армилусе? А между тем древним раввинам было ведомо даже то, в каком обличье явится в мир сей инфернальный отпрыск: червонного злата власы заплетены в косу, дабы утаить от взора премудрых раздвоенную с затылка главу монстра, очи аки два серпа блистающих, а руки столь непомерно длинны, что свисать им не иначе как до самых стоп...
- Какая прелесть! У меня руки так и чешутся, чтобы изобразить это чудо-юдо! - пробормотал Фрисландер и стал шарить по карманам в поисках карандаша.
- Итак, Пернат, если вам когда-нибудь улыбнется счастье стать Гермафродитом и en passant[86] обнаружить зарытые под
валуном сокровища, - закончил Прокоп свой краткий исторический экскурс, - тогда не забудьте, пожалуйста, что я вам всегда был самым лучшим и преданным другом!
Мне же было не до шуток - сердце мое вдруг заныло, преисполненное смутной, ностальгической тоской.
Добряк Звак почувствовал мое настроение и, хоть и не догадывался о его причинах, сразу пришел мне на помощь:
- Как бы то ни было, а есть что-то в высшей степени знаме нательное и даже внушающее суеверный ужас в том, что видение явилось Пернату аккурат на том самом месте, о котором говорится в древней легенде. Во всех этих кажущихся на первый взгляд случайных совпадениях чувствуются какие-то таинственные связи, из призрачной паутины которых человеку, видимо, выпутаться не дано, покуда его душа наделена способностью созерцать некие потусторонние формы, недоступные внешним органам чувств. Ничего не могу с собой поделать, но сверхчувственное придает этому скучному миру особую прелесть!.. Ну, что скажете?
Фрисландер и Прокоп посерьезнели и, погрузившись в свои думы, молчали, явно сочтя вопрос кукольника риторическим, помалкивал и я.
- А вы-то как считаете, Эвлалия? - с самым невинным видом спросил Звак, обернувшись к кельнерше.
Застигнутая врасплох старуха тяжко задумалась и, побагровев от натуги, долго с видом оракула, решающего судьбы мира, чесала спицей в голове, но так ничего и не вычесала - плюнув в сердцах, она лишь сердито буркнула:
- Да пропадите вы пропадом, пьянчуги окаянные! У меня от ваших разговоров и так ум за разум заходит...
- Ну и денек! Не воздух, а дурман какой-то, - пожаловался Фрисландер, когда веселье за столом немного поулеглось, - в голове черт-те что, из рук все валится, на кисти даже смотреть тошно, а перед глазами все время эта проклятая Розина вы танцовывает - как в прошлый раз... нагишом... в одном толь ко фраке...
- Неужто снова объявилась? А я думал, гастролирует где-ни будь в провинции, - усмехнулся я.
- Это вы хорошо - «гастролирует»! Так вот слушайте: полиция нравов выхлопотала ей весьма выгодный «ангажемент»... Наверное, тогда «У Лойзичека» приглянулась этому ханже комиссару из уголовной полиции... Во всяком случае теперь сия дщерь греха трудится в поте лица и, надо сказать, весьма существенно способствует притоку в гетто состоятельных кругов общества, представ ленных исключительно лицами мужеского пола. Впрочем, оно и понятно, ибо эта уличная девчонка за несколько месяцев умудрилась превратится в чертовски аппетитную штучку!
- Просто уму непостижимо, что может сотворить женщина из нашего брата силой своих чар! - глубокомысленно заметил Звак. - Взять хотя бы Яромира - чтобы оплатить визит к Розине, бедный малый в одну ночь заделался художником и теперь ходит по кабакам, вырезая из черной бумаги силуэты подгулявших посетителей, жаждущих убедиться, что еще не совсем утратили человеческий образ.
Прокоп, очевидно прослушавший реплику старого кукольника, смачно причмокнул губами:
- Вот те раз! Да неужто Розина и впрямь настолько похорошела? Ну и как она, эта рыжая потаскуха, Фрисландер? Надеюсь, вы не теряли время даром и собственноручно оценили ее женские прелести - ну уж поцелуйчик-то, наверное, сорвали?..
Тут кельнерша наконец не выдержала - вскочила и, пылая праведным гневом, покинула залу.
- Старая шлюха! Уж кто бы строил из себя добродетель! Фу ты ну-ты, святая невинность! - раздраженно буркнул ей вслед Прокоп.
- Да будет вам, в конце концов она и так уже наслушалась от нас за сегодняшний вечер предостаточно скабрезностей... Кстати, и ушла-то она потому, что чулок свой как раз довязала, - пытаясь успокоить расходившегося музыканта, сказал Звак.
Хозяин принес новую порцию грога, и разговор мало-помалу стал принимать откровенно непристойный характер. Для того
возбужденного состояния, в котором я находился весь день, это было уже слишком.
Кровь ударила мне в голову, пытаясь погасить бушевавшее во мне пламя, я попробовал успокоить свои нервы и, внутренне замкнувшись в себе и сосредоточившись на мыслях об Ангелине, не прислушиваться к тому, о чем говорили мои окончательно захмелевшие приятели, однако не тут-то было - своими благими намерениями я лишь подлил масла в огонь...
Не обращая внимания на удивленные взгляды компании, я резко встал и, пробормотав что-то нечленораздельное на прощанье, покинул заведение.
И хотя туман отчасти рассеялся и легкое покалывание его тонких ледяных иголочек уже почти не чувствовалось, тем не менее его смутная завеса все еще оставалась достаточно плотной, чтобы скрыть от моего взора таблички с названиями улиц, -вскоре я понял, что сбился с пути и забрел не в свой переулок, хотел было повернуть назад, но в это мгновение кто-то окликнул меня:
- Господин Пернат! Господин Пернат!
Я оглянулся, поднял взгляд к верхним этажам...
Никого!
Потом в соседнем доме вкрадчиво скрипнула дверь, и я разглядел в глубине этого сумрачного зева, скудно кровоточащего светом заляпанного грязью красного фонаря, какую-то светлую фигурку.
И вновь шелестящий шепот:
- Господин Пернат! Господин Пернат! Заинтригованный, я вошел в подъезд - и тут теплые женские
руки тесным хищным кольцом обвились вокруг моей шеи; мгновение спустя тусклые лучи, проникшие из нехотя приоткрывшейся в глубине смрадного коридора дверной щели, позволили мне узнать в сладострастно прижимавшейся к моему телу рыжеволосой дщери... Розину...
Хмурый, по-осеннему пасмурный день. Время уже близилось к полудню, когда мне наконец удалось разлепить воспаленные глаза, - казалось, я очнулся после летаргического сна или обморока, глубокого, бесчувственного, непроглядно темного.
Судя по холоду, царившему в каморке, прислуживавшая мне старуха либо еще не приходила, либо уже ушла, забыв затопить.
Все вокруг было окутано тусклым, безнадежно пепельным саваном: в печи давно остывшая зола, мебель покрыта удручающе серым налетом пыли, пол какого-то гадкого мышиного цвета, как будто его с неделю не подметали...
Зябко поеживаясь, я расхаживал из угла в угол.
На душе скребли кошки, а тут еще эта вонь... В комнате не продохнуть от тошнотворного сивушного перегара, смешанного с отвратительным смрадом застоявшегося табачного дыма, которым была насквозь пропитана моя разбросанная повсюду одежда.
Я распахнул окно и тут же закрыл его вновь: от холодной, промозглой сырости, которой повеяло с улицы, у меня зуб на зуб не попадал.
Куда ни глянь - унылая, беспросветная тоска. Под карнизом крыши вымокшие воробьи - сидят, сиротливо нахохлившись маленькими сизыми комочками.
Все во мне было смято, растерзанно, втоптано в грязь...
Повсюду следы запустения... Обивка на сиденье кресла - как она истерлась и обветшала! Вот уж и конский волос кое-где по краям выбивается наружу.
Надо бы отнести к обойщику... да что там, пусть остается как есть, ибо, что бы ни предпринимали мы, потомки ветхого Адама, «это - суета и томление духа»...[88] еще на одну никчемную
человеческую жизнь его хватит, ну а уж потом все - и кресло это, и задница, которая будет на нем сидеть, - «возвратится во прах»![89]
Господи, а это что за поблекшие тряпки там, на окнах?!
И как только до сих пор я не скрутил их в веревку и не повесился на ней?!
Ну что ж, это никогда не поздно сделать... По крайней мере не придется больше осквернять взор свой невыносимым зрелищем этих пыльных, омерзительно дряхлых вещей, место которым в подвале старьевщика, и не надо будет терпеть эту унизительную, терзающую нервы угарную муку, ибо она раз и навсегда кончится...
Да, да! В моем положении самое разумное - покончить с этой обложившей меня со всех сторон серостью! Раз и навсегда!..
И сегодня же!
Сейчас же... еще до обеда! Главное - ничего не есть. Действительно, что за свинство, покидать мир сей с набитым до отказа брюхом! Лежать в сырой земле с желудком, заполненным гниющей , полупереваренной пищей...
Да хоть бы и так, лишь бы никогда больше не светило это лживое солнце, согревая одинокое сердце блаженными грезами о радостях жизни.
Нет уж, с меня довольно, я не позволю делать из себя дурака, ибо отныне не желаю быть безвольной игрушкой в неумелых руках бессмысленной судьбы, которая то подбрасывает меня вверх к сияющим небесам, то вновь роняет в зловонную лужу, и все для того лишь, чтобы я в полной мере проникся мыслью о преходящей сущности всего земного, как будто мне давным-давно не известна сия прописная истина, доступная любому младенцу, любому уличному псу.
Несчастная Мириам! Если бы я мог хоть чем-то ей помочь!
Итак, необходимо принять решение и, со всей серьезностью вынеся этому тварному бытию окончательный и не подлежащий обжалованию приговор, привести его в исполнение, прежде чем инстинкт жизни, живучий, как все пресмыкающееся, вновь
воспрянет в моей душе и примется соблазнять новыми заманчивыми миражами.
Ну а все эти знамения из мира нетленного - они что, лучше или менее лживы? Да как будто нет... Тогда какой от них прок?
Никакого, ровным счетом никакого.
Ну разве что, прельстив недосягаемыми образами мира горнего, заставили иными глазами взглянуть на мир дольний, так что теперь навязчивый кошмар бесконечного хождения в порочном круге земной юдоли преследует меня даже средь бела дня, с маниакальной настойчивостью внушая мне мысль лишь об одном реально возможном пути избавления от нескончаемой муки этой постылой и бессмысленной «суеты сует»...
Я прикинул, сколько денег на моем счете в банке.
Да, да, только так. Это и будет тем единственным, мало-мальски стоящим делом, которое я совершу в своей никчемной жизни!
Оставалось только сложить всю свою наличность в пакет - не забыть пару драгоценных камней в ящике письменного стола-и отослать его Мириам: на пару лет ей хватит, по крайней мере не надо будет заботиться о хлебе насущном. А Гиллелю напишу письмо, в котором объясню всю эту неприглядную историю с «чудом».
Он один может помочь своей дочери.
В чем-чем, а в этом у меня не было никаких сомнений: архивариус найдет выход.
Отыскав камни, я сложил их в пакет и взглянул на часы: если сейчас пойти в банк, то уже через час все мои земные дела будут приведены в порядок.
И последнее - послать букет алых роз Ангелине!.. Стоило мне только подумать о графине, и сразу встрепенулась неистовая жажда жизни, и все бренное существо мое, охваченное паническим страхом смерти, зашлось в беззвучном, и от этого еще более жутком, душераздирающем вопле, моля об отсрочке: только день, один-единственный день!
А потом еще раз пройти через эту невыносимую пытку отчаяния?
Нет, только не это, нельзя ждать ни единой минуты! И оттого что не поддался искушению, я даже испытал что-то вроде удовлетворения...
Огляделся - не надо ли еще чего-нибудь сделать?
Ах да - напильник... Я поспешно сунул его в карман: выброшу по дороге в каком-нибудь глухом переулке, как и собирался это сделать на днях.
Как я ненавидел этого опасного свидетеля моих самых черных помышлений! Ох и дорого же он мог мне стоить, ведь через этот кусок металла я чуть не сделался убийцей!..
Господи, кого там еще нелегкая принесла? Старьевщик, черт бы его побрал...
- Один секунд, господин фон Пегнат, - взмолился он в замешательстве, когда я, не особенно церемонясь, дал ему понять, что очень спешу, - один сосем маенький-маенький секунд. Я уже имею вам сказать паау слов...
Пот заливал возбужденно подергивающееся лицо Вассертрума, да и весь он трясся, как в лихорадочном ознобе.
- Таки вот, господин фон Пегнат, уже мине волнует, чтоб ми имели пгиватный азгавог... Слюшайте сюда, зачем, скажите ви мине, чтоб пгомеж нас вставала тгетья пегсона? Я знаю вас за умного, господин фон Пегнат, и уже скажу вам как умному: оно вам надо, чтоб этот Гиллель гооил за вас азных слов? Нет, оно вам не надо. Может, оно мине надо? Таки нет, чтобы да, оно мине тоже не надо. Тогда зачем нам этих глюпостей, господин фон Пегнат? Возьмите мои слова и, будьте любезные, закойте двегь на ключ, а то лучше сгазу спокойными шагами уже пгойти в соседнюю комнату... - и Вассертрум со своей обычной хамоватой фамильярностью цепко ухватил меня за руку и потащил в спальню.
Прикрыв дверь, старьевщик, подозрительно оглядевшись, хрипло зашептал в самое мое ухо:
- Уже я тут бгал в голову много мислей за тот... ну да ви известны... за тот наш пгошлый гешефт... Ну не вишло, таки не вишло, гоги оно огнем... Ладно, плюнули слюной и забыли. Оно
нам надо, двум умным людям, делать гвалт ни от чего? Таки нет, чтобы да, оно нам не надо. Что пгошло, то миновало...
Пытаясь понять, куда он гнет, я заглянул в его водянисто-голубые рыбьи глаза.
Взгляд мой он выдержал, однако по его руке, судорожно вцепившейся в спинку кресла, было видно, чего это ему стоило.
- Приятно слышать это от вас, господин Вассертрум, - сказал я, осторожно подбирая слова и стараясь, чтобы мой голос звучал как можно приветливее. - Жизнь и так слишком тяжкое и суровое испытание, чтобы отравлять ее взаимной враждой.
- Чтоб мине так жить, с умным челаэком сегда погооить пиятно - гооит азных слов, будто б в книге читает, как по писаному... - с явным облегчением ухмыльнулся старьевщик и, порывшись в карманах, извлек те самые золотые часы с погнутыми крышками, которые он просил отремонтировать в прошлый раз. - И чтоб ви уже знали стаого Вассетгума за челаэка пгиличного, пгимите этот хамометг... Бейте, бейте - пгезент есть пгезент... И пусть вас не волнует азных глюпостей за цену этого магцифаля...
- Помилуйте, господин Вассертрум, что за странная идея? К чему такие дорогие подарки? - смущенно бормотал я, не зная, под каким предлогом отделаться от навязанного мне «хамомет-га». - Надеюсь, вы не думаете... - но тут мне вспомнилось то, что рассказывала Мириам об этом обиженном судьбой человеке, и я, чтобы не оскорбить его, уже протянул руку, собираясь взять часы...
Однако старьевщик внезапно замер, к чему-то прислушиваясь, потом побелел как мел и в ужасе прохрипел:
- Таки да, чтобы нет! И ведь стаый больной Вассетгум знал за это! Ну зачем, чтоб из спокойного дела сякий аз выходило неспокойное дело? Уже опять этот Гиллель, гоги он огнем! Таки вот, слюшайте ушами - стючит...
Я вышел в большую комнату и, чтобы старьевщик не переживал, прикрыл за собой дверь, оставив лишь небольшую щель.
На сей раз это был не Гиллель.
Едва переступив порог, Харузек приложил палец к губам, давая понять, что знает, кто находится в соседней комнате, и в
следующие несколько минут обрушил на меня настоящую лавину, так что я и рта не мог открыть:
- О, премного уважаемый мастер Пернат, у меня нет слов, чтобы выразить вам ту поистине несказанную радость, которую я испытываю, застав вас дома и в одиночестве!
Эта трескучая, неестественно напыщенная речь, скорее напоминавшая выспреннюю декламацию ярмарочного комедианта, столь резко контрастировала с бледным, искаженным ненавистью лицом студента, что мне стало не по себе от какого-то скверного предчувствия.
- Никогда бы, досточтимый мастер Пернат, не осмелился я явиться в ваш дом в том растерзанном виде, в котором, к мое му великому стыду, вы не раз видели меня на улице... но что это я: видели! - а как часто вы, не гнушаясь вопиющим убожеством моим, милостиво протягивали мне свою щедрую руку, да не оскудеет она во веки веков!
И знаете, кому я обязан тем, что имею наконец счастливую возможность скинуть свои жалкие лохмотья и предстать пред ваши светлы очи в подобающем костюме и белоснежном воротничке? Одному из самых благородных, но, увы, непризнанных людей нашего города, чьи поистине великие заслуги перед обществом несправедливо замалчивает завистливая толпа. Благоговейный трепет охватывает меня, стоит мне только подумать об этом добром самарянине, левая рука которого не ведает, что творит правая[90].
Даже в тех весьма стесненных обстоятельствах, в которых вынужден жить этот достойнейший человек, сердце его всегда открыто для сирых и убогих. Вот уже не первый год вижу я его стоящим у своей скромной лавки с печально поникшей головой, но всякий раз из самой глубины моей души является непреодолимое желание подойти к этому неприметному, далекому от мирской суеты праведнику и, не говоря ни слова, от всего сердца крепко пожать его честную руку.
Несколько дней назад, когда я проходил мимо, он окликнул меня, и, тронутый безысходной трагедией падения моего, вручил
мне деньги, которых - о чудо! - оказалось ровно столько, чтобы приобрести в рассрочку этот костюм.
Вы, наверное, даже не догадываетесь, мастер Пернат, кто сей скромный праведник, для которого суетная слава не более чем прах, ветром возметаемый?..
С гордостью сообщаю вам это имя, ибо никому, кроме меня, нищего студента, и в голову никогда не приходило, что за золотое сердце бьется в груди этого неустанно пекущегося о ближних своих человека: господин Аарон Вассертрум!..
Разумеется, я понимал, что всю эту комедию Харузек ломает ради старьевщика, который, затаив дыхание, конечно же, подслушивал под дверью, и все же мне было невдомек, какую цель он этим преследует - на мой взгляд, слишком откровенной, слишком неуклюжей и слишком грубой была эта лесть, чтобы болезненно подозрительный Вассертрум мог на нее клюнуть.
Студент, очевидно, понял ход моих мыслей по той кислой мине, с которой я внимал его тошнотворно приторным словоизлияниям, - ухмыльнувшись, он мотнул головой, и уже первые его слова, по всей видимости, должны были меня убедить в том, что свою жертву палач изучил до тонкостей и, как никто другой, знал, насколько можно сгустить краски.
- Итак, запомните это имя: господин... Аарон... Вассертрум! У меня сердце разрывается на части, ведь сам я не могу высказать этому кристальной души человеку, как бесконечно благодарен ему, но... но заклинаю вас, мастер Пернат, не выдавайте, что я был здесь и рассказал вам обо всем. О, я знаю, как больно ранят эту чувствительную натуру, так и не научившуюся спокойно взирать на страдания униженных и оскорбленных, погрязшие в мелочном эгоизме лицемеры, какое непоправимо глубокое и, увы, слишком справедливое недоверие посеяли они в его сердце.
Я психиатр, и ничто человеческое мне не чуждо, однако внутренний голос подсказывает, что будет лучше, если господин Вассертрум никогда не узнает - а из моих уст и подавно! - на какую недосягаемую высоту вознесся он в моих глазах. Это означало бы заронить ядовитые зерна сомнения в его страждущей, уязвленной людской несправедливостью душе. Я бы никогда себе
этого не простил. Пусть уж лучше он считает меня неблагодарным и ветреным юнцом, чем... чем...
Мастер Пернат, я сам - человек несчастный, обделенный судьбой, и мне с младых ногтей не понаслышке известно, что значит быть одиноким и отверженным в этом суровом мире! Круглый сирота, я даже не знаю имени своего отца. Да и матушки своей я никогда не видел в лицо. Должно быть, она слишком рано ушла из жизни... -в голосе Харузека появились какие-то странные нотки - мягкие и в то же время настойчивые, они накатывались ритмичными волнами, вкрадчиво и неуловимо проникая в самую душу, - и была, как мне доподлинно известно, одной из тех широких, глубоко чувствующих натур, которые ни за что не признаются в том, как беспредельна их жертвенная, самозабвенная любовь, кстати, к таким ранимым и скрытным характерам относится и господин Аарон Вассертрум.
Словно драгоценную реликвию, у себя на груди, храню я страничку, вырванную из дневника моей матушки, это письменное свидетельство ее беззаветной любви к моему отцу, которого, как явствует из этих записей, никоим образом нельзя было назвать писаным красавцем, однако, сдается мне, ни один мужчина в мире сем еще никогда не внушал женщине такого сильного и пламенного чувства.
Тем не менее матушка моя, похоже, ни разу, ни единым словом, не обмолвилась о своей несчастной любви, заживо погребенной в ее страдающем сердце. Судя по всему, и ее уста сковала роковая печать молчания, и, кто знает, не по той же самой причине, по которой и я не имею возможности высказать господину Вассертруму всю степень моей поистине безграничной благодарности. О, если б вы знали, мастер Пернат, каково это - молчать, когда измученная душа разрывается от невысказанных чувств!
Однако из сей заветной страницы дневника следует кое-что еще... надо сказать, смысл написанного скорее угадывается, ибо строки эти столь обильно политы горючими слезами бедной моей матушки, что почти не поддаются прочтению: мой отец - о, Господи, кто бы ни был сей жестокий человек, да будет и на земле и на небе во веки веков предана забвению память о нем! - поистине ужасно обошелся с любящей его женщиной...
Внезапно с грохотом великим пав на колени, Харузек возопил таким душераздирающим голосом, что я уж и не знал - то ли он все еще валяет дурака, то ли действительно тронулся умом:
- О, Всемогущий, предвечное имя коего да не посмеют изречь недостойные уста смертного, пред Тобою, смиренно преклонив колена мои, стою я, уповая на милость Твою: да будет трижды проклят отец мой, ныне и присно и во веки веков!
Едва не задохнувшись от ненависти, он, с трудом процедив сквозь судорожно стиснутые зубы последнее слово, замер на секунду с выкатившимися из орбит глазами, жадно прислушиваясь к робкому шороху, донесшемуся из-за двери в спальню.
Когда же ушей студента коснулся странный приглушенный звук - мне показалось, это был тихий, затаенный стон, который непроизвольно вырвался из груди Вассертрума, - поистине сатанинская улыбка исказила его мертвенно-бледное лицо.
- Простите, мастер Пернат, - продолжал он после небольшой паузы сдавленным актерским шепотом, который обычно слышно на последних рядах галерки, - простите, но это сильнее меня: и утром и вечером возношу я сию молитву Всевышнему, дабы Он осудил моего отца и, кем бы ни был этот ужасный человек, покарал его самой страшной, самой мучительной смертью из всех, что когда-либо рождало человеческое воображение.
Смущенный кощунственными речами студента, я хотел было возразить ему, однако он не дал мне и рта открыть:
- Ну а теперь, мастер Пернат, позвольте обратиться к вам с просьбой, которая и привела меня в ваш дом. Дело в том, что господин Вассертрум опекал одного молодого человека, которому он отдал всю невостребованную любовь своего одинокого сердца - очевидно, этот юноша приходился ему племянником. Поговаривают, правда, что это был его сын, но мне всегда претило давать веру каким-то вздорным, ни на чем не основанным слухам - судите сами, мастер Пернат, будь все так, как утверждают злые языки, юноша носил бы славное имя своего почтенного отца, в действительности же его звали Вассори, доктор Теодор Вассори.
Безутешные слезы застилают глаза мои, стоит мне только вспомнить светлый образ этого в высшей степени достойного молодого человека. О, я был ему предан всей душой, как если бы нас связывали тесные узы братской любви!
Харузек всхлипнул, и голос его на миг пресекся от избытка чувств.
- О горе, какой благородный дух покинул земные пределы! Какая невосполнимая утрата! И кто бы мог подумать!.. Случившаяся трагедия потрясла всех...
Что подвигло этого избранника богов на роковой шаг, так и останется для меня тайной за семью печатями, одно лишь достоверно: он сам недрогнувшей рукой лишил себя жизни... Мне довелось быть средь тех, кого призвали на помощь - увы, увы, поздно... поздно... слишком поздно! Потом, когда я стоял у смертного одра и покрывал холодную бледную руку усопшего бесчисленными поцелуями, тогда... тогда... а собственно, почему я должен это скрывать, мастер Пернат, ведь это же не кража?., тогда я взял с груди несчастного одну из роз и утаил тот смертоносный флакон, страшное содержимое которого уготовало бедному моему другу столь ужасный и скоропостижный конец во цвете лет.
Харузек извлек какую-то медицинскую склянку и продолжал дрожащим голосом:
- Итак, сей злосчастный флакон и сию увядшую розу, которые бережно хранил в память о моем безвременно ушедшем друге, я возлагаю на ваш стол, мастер Пернат.
Не раз в тяжелую минуту отчаяния, измученный одиночеством и томимый тоской по моей покойной матушке, я, призывая смерть, подолгу вертел в руках этот роковой флакон, и странно - целительный бальзам неизменно проливался на мою страждущую душу уже от одного только сознания того, что стоит мне лишь слегка смочить сим страшным эликсиром платок и вдохнуть его ядовитые пары, как уже в следующий миг безболезненно воспарю к тому благословенному Элизиуму, на вечнозеленых нивах которого мой добрый славный Теодор обрел желанное отдохновение от тягот нашей скорбной юдоли.
Так вот, прошу вас, многоуважаемый мастер Пернат - ради этого я и решился потревожить вас, - возьмите эти бесценные для меня предметы, кои я хранил как зеницу ока, и передайте господину Вассертруму.
А дабы убитый горем праведник не усомнился в чистоте ваших намерений, скажите ему, что сии священные реликвии вы получили от некоего близкого доктору Вассори лица, имя которого вы торжественно поклялись никогда не называть, - впрочем, можете при случае намекнуть, что сия пожелавшая остаться неизвестной персона, весьма вероятно, является высокопоставленной дамой.
Надеюсь, он вам поверит и эти дорогие мне вещи станут для него такими же памятными реликвиями, какими они были для меня.
О, как сладко сознавать, что сей скромный дар явится моей тайной благодарностью тому, кто был ко мне так бесконечно добр!
Увы, я беден, и эти вещи - единственное, что у меня есть, но поистине безграничная радость заставляет трепетать мое исполненное признательности сердце при мысли, что реликвии сии отныне будут принадлежать моему великодушному покровителю, которому, видно, никогда не суждено узнать, что это я, нищий студент Харузек, подарил ему эти овеянные скорбной памятью предметы.
Ну а теперь прощайте, дорогой мастер Пернат, и да возблагодарит вас судьба за ту бескорыстную помощь, которую вы мне окажете в сем щекотливом деле.
Крепко схватив меня за руку, студент подмигнул и так тихо прошептал что-то на ухо, что я ровным счетом ничего не разобрал.
- Погодите, господин Харузек, я провожу вас, - машинально повторил я то, что прочел по его губам, и вышел вместе с ним, плотно прикрыв за собой входную дверь.
На сумрачной лестничной площадке второго этажа, в стене которой зияла глубокая ниша, мы остановились, и я вместо прощания возмущенно бросил Харузеку в лицо:
- Боже мой, к чему весь этот фарс, ведь вам... вам, насколько я понимаю, всего-то и надо, чтобы Вассертрум отравил себя содержимым этого проклятого флакона!
- Разумеется, - азартно воскликнул студент, лихорадочно блестя глазами.
- И вы полагаете, что я приложу к этому руку?
- В этом нет никакой необходимости.
- Но... но разве вы давеча не просили меня передать флакон старьевщику?
Харузек криво усмехнулся.
- Возвращайтесь к себе, и вы увидите, что старик уже прикарманил склянку.
- И как вам только могло прийти в голову, - изумленно воскликнул я, - что Вассертрум наложит на себя руки?! Поймите, старьевщик не из тех людей, которые кончают жизнь самоубийством, для этого он слишком труслив и никогда не станет действовать под влиянием минуты - импульсивность не в его характере...
- В таком случае вы не знаете, что такое всепроникающий яд внушения, - невозмутимо прервал меня Харузек. - Если бы я всю свою мрачную тираду произнес обычным, повседневным тоном, возможно, вы были бы правы, но в моем заклинании скрупулезно учтены малейшие оттенки интонации. На эту трусливую мразь действует только самый вульгарный и примитивный пафос! Уж можете мне поверить! Я бы мог вам детально описать все нюансы мимической игры, которая, как в зеркале, отражалась на гнусной физиономии старьевщика, последовательно менявшей свое выражение по ходу моей декламации. Нет такого «китча», как называют художники этот мещанский стиль, который бы своей омерзительной пошлостью не исторг бы слезу у сентиментальной публики, не разжалобил бы ее преисполненное ложью и лицемерием лакейское сердце! Будь это иначе, и все эти пресловутые «храмы искусства» с их «священным культом театрального действа», рассчитанным на лавочников и приказчиков, давным-давно были бы преданы огню и мечу. Извечно пресмыкающийся хам, воистину сентиментальность тебе имя!..-
Тысячи несчастных нищих ежедневно мрут от голода, как мухи, однако ни слезинки не прольет черствая толпа, но стоит выйти на подмостки какому-нибудь разрумяненному фигляру, ряженному под простого деревенского увальня, которого, конечно же, преследует злой рок в лице надменного и - о ужас! - бесчувственного аристократа, и страдальчески закатить томные очи, как эта слезливая чернь уже ревет белугой...
Да, разумеется, быть может, уже завтра папаша Вассертрум благополучно забудет, каким зловонным поносом исходила его жалкая душонка, внимая тому примитивному фарсу, который я разыграл только для того, чтобы каждое мое слово ожило в этом сентиментальном негодяе в момент истины - в тот решающий миг, когда ему вдруг станет бесконечно себя жаль и в его убогом сознании, вдохновленном «тагисескими» образами мелодрам, впервые робко забрезжит «мисль» о том, чтобы «благо-годно» уйти из жизни. Уж можете мне поверить, мастер Пернат, когда пробьет час - так оно и будет! В такие священные минуты великого мизерере[91] достаточно всего лишь одного легкого толчка - ну а уж об этом я позабочусь! - и даже самый последний трус, скуля и обливаясь слезами, протянет свою дрожащую пятерню за спасительным ядом. Главное, чтобы он был под рукой! Теодорхенто ведь тоже ни за что бы не решился отправиться к праотцам, если бы ваш покорный слуга, мастер Пернат, «уже не сделал ему кгасиво»...
- Харузек, вы страшный человек, - в ужасе прошептал я. - Неужели вы не испытываете ни капли...
Студент вдруг замер и, быстро зажав мне ладонью рот, увлек в темную нишу:
- Ради бога, тише! Это он!
Хватаясь за перила, по лестнице спускался Вассертрум, ноги которого заплетались, как у пьяного, - неверными шагами он прошел мимо нас.
Поспешно пожав мне руку, Харузек черной тенью скользнул следом за ним...
Вернувшись в свою каморку, я обнаружил, что роза и флакон исчезли, а вместо них на столе лежал золотой «хамометг» человека с заячьей губой...
«Придется, милостивый государь, подождать дней восемь, раньше вы своих денег не получите, - сказали мне в банке. - Ничего не поделаешь, таков обычный срок закрытия текущего счета».
Когда же я, сославшись на безотлагательные дела, требующие моего немедленного отъезда, попросил пригласить директора в надежде, что, может быть, он, любезно входя в мое положение, сократит формальную процедуру погашения счета и без лишних проволочек выдаст полагающиеся мне деньги, меня очень вежливо поставили в известность, что даже господин директор не вправе менять что-либо в раз и навсегда установленном ходе банковских операций, а какой-то хорошо упитанный, кривой на один глаз субъект, который вслед за мной эдаким живчиком подскочил к кассовому окошку, только ехидно хихикал, потешаясь над моей наивностью.
Итак, в ожидании смерти придется прожить восемь дней!
Восемь серых, кошмарных, бесконечных дней...
Раздавленный этой новостью, я даже не осознавал, как долго расхаживал взад и вперед перед дверями какого-то кафе.
Наконец, только чтобы отвязаться от этого отвратительного типа со стеклянным бельмом, который неотступно следовал за мной от самого банка, я вошел в заведение - кривой всю дорогу крутился где-нибудь рядом и, как только замечал, что я на него смотрю, тут же сгибался в три погибели и с самым озабоченным видом, будто что-то потерял, принимался шарить по земле.
На нем был слишком узкий, явно с чужого плеча, сюртук в светлую клетку и черные, до блеска засаленные брюки, мешковато болтавшиеся на мясистых ляжках. Левый его башмак, раздутый яйцевидным флюсом выпуклой кожаной заплаты, невольно наводил на курьезную мысль о здоровенной печатке, которую этот клетчатый пижон носил на большом пальце ноги.
Стоило мне присесть, как он уже был тут как тут - скромно потупившись, мостился на краешке стула за соседним столиком.
Полагая, что передо мной один из тех, кто, заговаривая случайным прохожим зубы, выпрашивает у них деньги, я уже полез было в карман за своим портмоне, как вдруг заметил огромный, омерзительно вульгарный бриллиант, тускло блеснувший на его грязном жирном мизинце мясника...
Шли часы, а я по-прежнему торчал в этом дурацком кафе и, пребывая в каком-то странном ступоре, отстраненно и безучастно констатировал, что медленно, но верно схожу с ума, что еще немного - и мои болезненно ноющие нервы не выдержат той смутной, идущей изнутри и на первый взгляд совершенно беспричинной тревоги, которая неотступно преследовала меня с самого утра.
Да и куда мне было идти? Домой? Бесцельно болтаться по улицам? И то и другое казалось одинаково ужасным...
Тяжелый, спертый воздух заведения, бесконечный, отупляющий стук бильярдных шаров, сухое, нестерпимо настырное покашливание сидящего напротив подслеповатого и ненасытного пожирателя газетных новостей, фатоватый лейтенант от инфантерии с журавлиными ногами, который то запускал свой желтый от никотина указательный палец в нос, с похвальной любознательностью подолгу зондируя его таинственные глубины, то с помощью того же незатейливого инструмента старательно разглаживал, кокетливо поглядывая в карманное зеркальце, свои щегольски нафиксатуаренные усики, в углу неумолчно бурлила и клокотала облаченная в бархат и пропахшая чесноком компания отвратительно потных итальянцев: поминутно рыгая и сплевывая на пол, они самозабвенно предавались игре в карты и с таким азартом швыряли на стол свои лоснящиеся от жирной грязи козыри, что, казалось, вот-вот разнесут его костяшками волосатых лапищ, - весь этот невыносимый кошмар, назойливо мультиплицированный развешенными по стенам мутными зеркалами, двоился и троился вокруг меня, медленно, по капле, высасывая из меня кровь!..
Незаметно сгустились сумерки, в залу, косолапо приволакивая подгибающиеся ноги, вошел унылый плоскостопый кельнер и, вооружившись длинным шестом, до тех пор с достойной лучшего применения настойчивостью тыкал им в газовые люстры,
пока наконец, сокрушенно покачивая головой, не убедился, что придется прибегнуть к более суровым мерам, дабы заставить эти упорно не желающие загораться светочи прогресса явить миру свое мертвенно-тусклое сияние.
Затравленно оглядываясь, я всякий раз встречался с косым волчьим взглядом одноглазого «мясника», который либо сразу прятался за прошлогоднюю газету, либо, демонстративно наслаждаясь давно выпитым кофе, поспешно макал свои тоскливо свисающие усы в порожнюю чашку.
Для пущей конспирации он так глубоко нахлобучил свой видавший виды котелок, что уши его оттопырились в стороны и были теперь параллельны поверхности стола, однако уходить нелепый соглядатай явно не спешил.
Не в силах более выносить эту занудную игру в то, кто кого пересидит, я расплатился и направился к выходу.
Когда же я вышел на улицу и, собираясь закрыть за собой стеклянную дверь кафе, стал нащупывать медную ручку, кто-то меня опередил... Я обернулся...
Черт побери, опять эта кривая рожа со стеклянным бельмом!
Раздраженный, я хотел было свернуть налево, в сторону гетто, но клетчатый прилипала, как-то бочком притиснувшись ко мне, преградил путь.
- Да отстаньте же наконец! - возмутился я.
- Извольте-с следовать направо, - тихо, но настойчиво прошипел тот.
- Что это значит?
Клетчатый нагло уставился на меня:
- Вы Пернат!
- Полагаю, вы хотели сказать: господин Пернат? Каналья лишь хамовато ухмыльнулся мне в лицо:
- Мне чтоб никаких фортелей-с! Извольте-с следовать, куда вам велят-с!
- Да вы с ума сошли! Кто вы, черт возьми, такой? - прикрикнул я на зарвавшегося хама.
Вместо ответа клетчатый отвернул лацкан своего сюртука и, преисполненный верноподданнических чувств, почтительно
указал на приколотый с изнанки потертый жетон с изображением двуглавого орла.
Проклятье, этого мне только не хватало: сукин сын оказался филером, который, очевидно, всерьез вознамерился меня арестовать...
- Может быть, вы наконец соблаговолите объяснить, что происходит?
- Соблаговолю, когда надо. В участке-с... - грубо отрезал упоенный своим всевластием шпик. - Напра-во, шагом марш!
Я предложил ему взять экипаж.
- О-отставить!
Пришлось тащиться в полицейский участок в сопровождении клетчатого филера.
Дежурный жандарм, тупо глядя мне в спину снулым взглядом, подвел меня к давно некрашеным дверям, на фарфоровой табличке которых значилось:
АЛОИС ОЧИН
советник юстиции
- Входи, не боись... - хмуро буркнул засыпающий на ходу конвоир.
Два обшарпанных письменных стола, на которых громоздились метровой высоты горы служебных бумаг, стояли друг против друга, как на очной ставке.
Меж ними притулилась пара колченогих стульев.
На стене соловел от скуки засиженный мухами портрет императора.
Стеклянная банка с заточенной в ней одинокой золотой рыбкой обреталась на подоконнике.
Тоскливый канцелярский запах чернил и пыльных бумаг.
Больше ничего в этом казенном помещении не было.
Из-под левого письменного стола выглядывали неуклюжий деревянный протез и войлочная домашняя тапочка с нависшей над ней серой, донельзя обтрепанной штаниной.
Послышался деловитый шелест страниц. Потом чей-то ворчливый голос пробурчал несколько слов по-чешски, и уж тогда промеж устрашающе высоких бумажных отрогов правого письменного стола завиделся сам господин советник.
Не прошло и пяти минут, как предо мной предстал невзрачный кургузый человечек с острой седеющей бороденкой, который имел странную манеру, прежде чем начать говорить, так сильно щурить свои непрерывно бегающие глазки, скрывающиеся за толстыми стеклами очков, - казалось, он не то все время целится, не то смотрит на ослепительно яркий солнечный свет, -что зубы его хищно ощеривались, придавая ему отвратительный и страшный вид какого-то мелкого грызуна.
- Ваше имя... гм... Атанасиус Пернат, и вы занимаетесь... - для пущей важности он скосил свои не знающие покоя близорукие глаза на пустой лист бумаги, - гм... резьбой по камню... Нда-с, по камню...
Торчащий из-под соседнего стола протез вдруг ожил, даже слегка потерся о ножку стула, и, чу, заскрипело бойкое перо... Я подтвердил:
- Пернат. Резьба по камню.
- Нуте-с и славно, и славно, господин... гм... Пернат... вот мы и вместе, господин... гм... да, да, ну конечно, Пернат... вместе, тэк сказать, с глазу на глаз...
Господин советник стал внезапно сама любезность, как будто только что получил радостную весть, - протянул мне обе руки и самым презабавным образом принялся строить из себя эдакого своего в доску парня.
- Нуте-с, господин Пернат, давайте без церемоний. Не будете ли тэк любезны поведать нам, чем вы изволили заниматься последние... гм... дни?
- Думаю, это вас не касается, господин Очин, - холодно отрезал я.
Зажмурив глаза, тот немного помедлил и вдруг как выстрелил:
- Как долго длится интрижка графини с этим... гм... с этим Савиоли?
Чего-то в этом роде я и ждал, а потому даже бровью не повел.
Обрушив на мою голову град путаных, составленных по всем правилам юридического крючкотворства вопросов, единственное назначение которых сводилось к тому, чтобы сбить подследственного с толку, советник с помощью хитроумных уловок попытался поймать меня на противоречивых показаниях, однако я, хоть сердце и билось от ужаса под самым горлом, не дал себя запутать и упрямо настаивал на том, что знать не знаю и ведать не ведаю ни о каком Савиоли, а с графиней хоть и знаком с детства, но знакомство наше шапочное, случившееся лишь благодаря рекомендациям моего давно почившего отца.
- Ну а в последнее время, - поведал я, простодушно хлопая глазами, - госпожа Ангелина по старой памяти иногда заказывает у меня какие-нибудь ювелирные безделушки. Только и всего...
При этом я очень хорошо чувствовал, что господин Очин не верит ни единому моему слову и внутренне кипит от бессильной ярости, не имея возможности выбить из меня нужные ему сведения.
Задумавшись на минуту, он ухватил меня за лацканы, притянул к себе и, предостерегающе ткнув пальцем в сторону левого стола, конфиденциальным шепотом прошипел мне в самое ухо, доверительно обрызгав его при этом слюной:
- Атанасиус! Ваш покойный отец был моим лучшим другом. Мой священный долг спасти вас, Атанасиус! И клянусь вам памятью вашего незабвенного батюшки, я приложу все свои силы, чтобы вызволить вас отсюда, но вы должны мне все как на духу рассказать о графине. Слышите - все!
Пытаясь понять, куда он клонит, я с самым невинным видом громко спросил:
- Вы что же, хотите сказать, что можете меня спасти?
Протез в раздражении топнул. Советник стал пепельно-серым от злости, ощерил острые зубы, но так ничего и не сказал -застыл, обдумывая следующий ход. Я знал, что коварный выпад не заставит себя долго ждать - этой своей манерой вести разговор, каждые пять минут непредсказуемо меняя его ход и тональность, этот судейский хорек поразительно напоминал
Вассертрума, - и настороженно молчал, с недоумением наблюдая за неуклюжими маневрами какой-то козлиной физиономии, тщетно пытавшейся незаметно подглядывать из-за высокой бумажной гряды соседнего стола: судя по всему, это и был таинственный обладатель деревянной культи...
Внезапно советник рявкнул:
-Убийца!
Утратив дар речи, я оцепенел.
Недовольно скривившись, козья рожа вновь сокрылась средь неприступных бумажных вершин.
Советника тоже, казалось, несколько смутило мое непроницаемое спокойствие, однако, не подав вида, он подвинул мне жалобно застонавший стул и велел сесть.
- И тэк, вы отказываетесь, господин... гм... Пернат, давать интересующие меня сведения о... гм... графине?
- Да я бы с превеликим удовольствием, господин Очин, но, увы, не могу их дать по той простой причине, что не располагаю оными. По крайней мере, той информации, кою вы ожидаете от меня получить, у меня, увы, нет: во-первых, я не знаю никого по имени Савиоли, а во-вторых, абсолютно убежден, что все эти клеветнические слухи, будто бы госпожа графиня изменяет своему законному мужу, не имеют под собой никаких серьезных оснований.
- И вы готовы подтвердить свои слова под присягой? У меня перехватило дух.
- Разумеется! Когда вам будет угодно.
- Отлично. Гм... Нда-с...
Воспоследовала продолжительная пауза - похоже, пытливая мысль господина Очина работала с удвоенной силой.
Когда же этот прожженный крючкотвор вновь поднял на меня свои сощуренные глазки, его крысиная мордочка сморщилась в таком неподдельном сострадании, что мне невольно вспомнился ироничный панегирик Харузека «священному культу театрального действа», но вот «лучший друг моего незабвенного батюшки», до глубины души оскорбленный моим недоверием, заговорил, и, конечно же, его проникновенный голос дрожал от с трудом сдерживаемых слез:
- О Атанасиус, облегчите вашу душу, мне, старому доброму другу вашего батюшки, вы можете это сказать... Да, да, Атанасиус, мне - тому, кто в долгие зимние вечера, когда за окном завывала вьюга, не раз укачивал вас вот на этих самых руках... - Я едва сдержался, чтобы не расхохотаться этому шуту гороховому в лицо: он был старше меня лет на десять, не более! - Не правда ли, Атанасиус, ведь это было непредумышленное убийство, про сто вы вынуждены были защищаться?..
Козья морда выглянула опять.
- Убийство?.. Защищаться?.. Но от кого?.. - недоуменно переспросил я.
- Ну от этого... как его?.. - Советник сделал вид, что пытается вспомнить выпавшее из головы имя, и вдруг выпалил мне в лицо: - От Цотманна!
Удар был нанесен исподтишка и застал меня врасплох: Цотманн... Цотманн... Ах да, часы! Это имя было выгравировано на крышке «хамометга»...
Я почувствовал, что бледнею: проклятый Вассертрум подсунул мне краденые часы, чтобы навлечь на меня подозрение в убийстве!
Судейский хорек, гордый тем, что ему удалось наконец меня «расколоть», тут же сбросил свою сочувственную маску, глазки его довольно сощурились, острые зубки хищно ощерились:
- Тэк вы признаетесь в убийстве, Пернат?
- Помилуйте, все это - досадное недоразумение, ужасная ошибка. Ради бога, выслушайте меня, господин советник, я вам сейчас все объясню... - вскричал я.
- Сначала вы мне выложите все, что вам известно о супружеской измене госпожи графини, - резко осадил он меня. - И имейте в виду, Пернат, только чистосердечное признание облегчит вашу участь... Гм... Нда-с...
- Какая «супружеская измена»?! Господин советник, я уже все вам сказал, и мне нечего больше добавить: репутация госпожи графини безукоризненно чиста.
Хорек скрипнул зубами и, не удостаивая козью морду даже взгляда, важно изрек:
- Внесите в протокол: под тяжестью неопровержимых улик подозреваемый Пернат сознался в убийстве директора страхового агентства Карла Цотманна.
Бешеная ярость захлестнула меня:
- Каналья! Да как вы смеете?!
Я оглянулся в поисках чего-нибудь тяжелого.
В следующий миг двое ражих шуцманов повисли у меня на плечах и, повалив на пол, натужно сопя, защелкнули на моих запястьях стальные наручники.
Господин Очин чванливо надулся - теперь он поразительно походил на драного, тощего петуха, гордого тем, что ему удалось взлететь на навозную кучу, - и, видимо желая поставить эффектную точку в своем блистательно проведенном «дознании», небрежно бросил в мою сторону:
- Ну тэк как же часы, Пернат? Несчастный Цотманн еще жил, когда вы недрогнувшей рукой сорвали их с цепочки?
Однако бравурного финала не получилось - я уже взял себя в руки и совершенно спокойно велел внести в протокол:
- Эти часы сегодня утром мне подарил старьевщик Аарон Вассертрум.
Серые, затянутые паутиной стены сотряслись от громкого, ликующего ржанья, даже неуклюжая деревянная культя под письменным столом не удержалась - затопала, заскакала и, скрипя от радости, пустилась в пляс с войлочной тапочкой.
И вновь мне пришлось идти под конвоем - поникнув головой, я брел в наручниках по вечерним улицам, уже озаренным тусклым светом фонарей, а в спину мне угрюмо пыхтел жандарм, вооруженный винтовкой с примкнутым штыком.
Уличные мальчишки, свистя и улюлюкая, сопровождали нас до самой тюрьмы, мирные обыватели, вышедшие подышать свежим воздухом, при виде нашей мрачной парочки испуганно замолкали и, уступая дорогу, вжимались в стены домов, привлеченные шумом, из распахнутых окон выглядывали пышнотелые кухарки и, осыпая меня площадной бранью, грозили мне вслед половниками. Еще издали я заметил величественный каменный куб, на фронтоне которого по мере приближения все отчетливее вырисовывалась сакраментальная надпись:
И вот предо мной разверзлись гигантские врата - через несколько минут я оказался в пропахшем кухонным смрадом вестибюле.
Какой-то заросший дремучей бородой служака, при сабле, в форменном мундире и фуражке, но почему-то босой и без брюк - на нем были только не по росту длинные подштанники, подвязанные тесемочками чуть повыше тощих синеватых лодыжек, - неспешно поднялся, отставил зажатую меж колен мельницу, в которой молол кофейные зерна, и велел мне раздеться.
Потом тщательно ощупал мои карманы и, вытряхнув на стол их содержимое, строго спросил, нет ли у меня вшей, клопов или каких-нибудь других паразитов.
Услышав мое твердое «нет», он окинул меня подозрительным взглядом и повторил свой вопрос. С моей стороны последовал тот же лаконичный ответ - в сомнении почесав в
непроходимой чаще своей заповедной бороды, сей дотошный ревнитель санитарных норм вновь ощупал меня с головы до ног - на сей раз глазами - и хмуро приказал снять перстни; только когда и это его пожелание было исполнено, он, похоже, удовлетворился и, сразу утратив ко мне всякий интерес, равнодушно буркнул, что теперь все в порядке и я могу одеваться.
Меня отконвоировали несколькими этажами выше и долго водили путаным лабиринтом пустынных коридоров. Железные двери, с массивными засовами и крошечными зарешеченными оконцами, подсвеченными сверху негасимым и чадным пламенем газовых рожков, тянулись нескончаемыми рядами вдоль стен, сходящихся в далекой перспективе в мутный прямоугольник окна, в нише которого непременно помещался большой серый, запертый на замок ящик.
Крепко сбитый, с солдатской выправкой надзиратель - первое открытое, честное лицо за сегодняшний вечер - отпер одну из дверей и, втолкнув меня в темную, тесную, как гроб, нору, с грохотом задвинул тяжелый засов.
Оказавшись в кромешной темноте, я вытянул вперед руки и, пытаясь сориентироваться на ощупь, осторожно шагнул вперед, но тут же наткнулся коленом на какую-то жестяную посудину, источающую зловонный запах карболки. Наконец мне удалось нашарить что-то вроде дверной ручки - нажав на нее, я очутился в камере...
Вдоль стен, на расстоянии едва ли шага друг от друга, лепилась пара двухъярусных нар с тощими соломенными тюфяками. Под самым потолком - квадратный метр забранного решеткой окна с тусклым отсветом ночного неба.
Отвратительная вонь старой, пропотевшей одежды в спертом воздухе этого склепа казалась совершенно невыносимой.
Когда глаза немного привыкли к темноте, я увидел, что трое нар уже занято - люди в серых арестантских одеждах сидели в классической позе узников: локти уперты в колени, лицо закрыто руками.
Никто не проронил ни слова.
Присев на свободные нары, я уже через несколько минут цепенел в той же позе безысходного отчаяния и ждал, ждал, ждал...
Час, другой, третий...
Стоило мне заслышать доносящиеся из-за железных дверей шаги, и я вскакивал: ну вот, наконец, это за мной, сейчас... сейчас меня отведут к следователю.
Однако всякий раз меня постигало горькое разочарование -миновав мою камеру, шаги удалялись, постепенно затихая в бесконечном лабиринте гулких тюремных коридоров.
Откуда-то издали, как сквозь толщу воды, призрачным, потусторонним эхом моих ушей коснулся мерный бой городских курантов, после десятого удара вновь воцарилась мертвая тишина.
От невыносимой духоты и смрада мне стало нехорошо - чувствуя, что задыхаюсь, я рванул воротничок.
Кряхтя и тяжко вздыхая, заключенные один за другим откидывались на нары и, простершись на чахлых тюфяках, замирали.
- А нельзя ли хоть немного проветрить камеру? - громко воскликнул я, адресуя свой вопрос в обступившую меня темноту, и сам испугался звука собственного голоса.
- Незя, - хмуро и безучастно донеслось из мглы.
Тем не менее я встал и, подойдя к торцовой стене, ощупал ее рукой: на уровне груди имелся какой-то выступ - похоже, доска... нечто вроде полки... так, пара кружек, очерствевшие огрызки хлеба...
С трудом взобравшись на полку, я ухватился за прутья решетки и, приоткрыв окно, приник к щели, жадно вдыхая струившийся оттуда свежий воздух.
Так и стоял я, не сводя глаз с непроницаемой, грязновато-серой пелены ночного тумана, и, даже когда колени начали подгибаться, не лег на нары.
На холодных стальных прутьях проступили капли влаги - казалось, от напряжения, которое передалось им от меня, их бросило в пот.
Должно быть, скоро полночь.
Мои сокамерники давно храпели. Лишь кто-то один не мог уснуть - беспокойно ворочался с боку на бок и время от времени тихонько постанывал.
Когда же наконец наступит утро?! Ага, вот оно, вот! Вновь потусторонние куранты стали отбивать потустороннее время.
Дрожащими губами я принялся считать: - Раз, два, три! - Слава богу, через пару часов начнет светать! Но что это - часы продолжали бить? - Четыре? Пять? - На сей раз пот выступил у меня на лбу. - Шесть?! Семь...
Одиннадцать часов...
С тех пор как я слышал последний раз этот призрачный колокол, который, казалось, звонил по мне, прошел всего лишь час!..
Но вот в хаосе, царящем в моей голове, стало мало-помалу прорисовываться нечто похожее на связные мысли.
Итак, Вассертрум подсунул мне часы без вести пропавшего Цотманна, чтобы навлечь на меня подозрение в убийстве. Стало быть, он сам убийца - иначе как бы он завладел этим проклятым «хамометгом»?
Сорвал часы со случайно обнаруженного трупа? Нет, в таком случае он непременно заявил бы о своей страшной находке: еще бы, ведь за сведения о бесследно исчезнувшем директоре страховой компании было официально обещано вознаграждение в тысячу гульденов!.. Не знать об этом старьевщик не мог - вот уже в течение месяцев двух объявления о розыске Цотманна висели на всех углах, и я по дороге в тюрьму видел их собственными глазами...
Все сходится: на меня донес человек с заячьей губой.
Кроме того, совершенно очевидно, что он и советник юстиции - по крайней мере в том, что касается Ангелины, - действуют заодно: иначе с какой стати этот судейский хорек с таким" пристрастием, всеми правдами и неправдами, пытался выбить у меня сведения о докторе Савиоли?
С другой стороны, из этого следовало, что старьевщик пока еще не добрался до писем Ангелины.
Впрочем... впрочем... внезапно меня осенило, и коварная интрига Вассертрума стала ясна как божий день - события, случившиеся сразу после моего ареста, с такой отчетливостью предстали предо мной, будто я сам был их невидимым свидетелем.
Да, да, разумеется, именно так оно и было: первым делом, в надежде заполучить хоть какие-нибудь улики, они нагрянули ко мне с обыском, и тогда, перерывая вместе с этими продажными крысами из полицейского участка мою каморку, старьевщик, конечно же, тайком прихватил с собой металлическую кассету, в которой, как он подозревал, находились столь необходимые ему доказательства, вот только открыть заветный ящичек сразу не смог - ключ я всегда носил при себе - и, возможно, как раз сейчас, сопя от нетерпения, взламывал его неподатливый замок в своем подземном логове.
Я прямо видел, как он своими грязными, жадными лапами роется в письмах Ангелины, и в безумном отчаянии затряс оконную решетку...
О, если бы я мог послать весточку Харузеку, чтобы он хотя бы успел предупредить доктора Савиоли!
Мгновение я цеплялся за призрачную надежду, что слухи о моем аресте, подобно пламени пожара, уже обежали еврейское гетто, - в конце концов, меня вели под конвоем чуть не через весь город! - а значит, дело теперь только за Харузеком, ну а уж на него положиться можно, он для меня как ангел-хранитель. Инфернальной хитрости студента Вассертруму нечего противопоставить, ведь это он, Харузек, сказал мне однажды о длинной невидимой игле, ядовитое жало которой настигнет старьевщика «в тот самый день, когда он вцепится доктору Савиоли в горло»! И еще подчеркнул: «Именно тогда - ни раньше, ни позже!»
Однако уже в следующий миг меня вновь охватывало отчаяние, и панический ужас завладевал моей душой: а что, если Харузек придет слишком поздно?
Тогда Ангелина погибла...
До крови закусив губу, я терзался раскаянием, что сразу, как только эти опасные письма попали мне в руки, не сжег их, и давал себе страшные клятвы - выйдя на свободу, немедленно уничтожить проклятого Вассертрума.
Ведь мне теперь все одно: покончить жизнь самоубийством или умереть на виселице!..
Я ни секунды не сомневался в том, что следователь поверит моим словам, когда мне представится долгожданная
возможность ясно и четко изложить ему эту нелепую историю с часами и рассказать об угрозах старьевщика.
Разумеется, уже утром меня освободят, даже если мне, до выяснения тех или иных интересующих следствие обстоятельств, придется немного задержаться, все равно, этим полицейским крысам деваться некуда - они будут просто вынуждены засадить Вассертрума за решетку по подозрению в убийстве.
Вперив взгляд в непроглядную тьму, я считал минуты и лихорадочно молился, подгоняя вяло текущее время.
Прошла, наверное, целая вечность, прежде чем начало наконец светать, и первое, что стало постепенно прорисовываться в предутренней мгле - вначале как темное расплывчатое пятно, потом все отчетливее, - это гигантский медный лик старинных башенных курантов. Однако радость моя была недолгой, ибо, воистину, я предстал пред лицо вечности: на этом явившемся из мрака циферблате полностью отсутствовали стрелки...
Словно осужденный, которому только что вынесли смертный приговор, застыл я, парализованный ужасом, и лишь смотрел как завороженный на тускло мерцающий диск с черной точкой в центре, силясь понять, почему этот космический символ вдруг наполнился для меня каким-то зловещим смыслом.
Пришел я в себя, только когда пробило пять.
За моей спиной уже слышались какие-то звуки - заключенные просыпались и, зевая, обменивались короткими репликами на чешском языке.
Один из голосов показался мне знакомым; я обернулся и, соскочив со своего «насеста» на пол, увидел Лойзу - изъеденный оспой подросток сидел напротив и пялил на меня свои вытаращенные от изумления глаза.
Двое других ютящихся на нарах парней были на вид тертыми калачами, они довольно пренебрежительно мерили меня нагловатыми взглядами.
- По масти, кажись, фраер... Не то растратчик, не то аферист... - буркнул вполголоса один из них и ткнул своего приятеля локтем: - Чо косяка давишь? Гри, покедова язык не отсох!
Вместо ответа тот лишь презрительно сплюнул и, запустив руку под тюфяк, извлек лист черной бумаги, который бережно разложил на полу.
Плеснув на него немного воды из кружки, он опустился перед ним на колени и, глядя в его зеркальную гладь, принялся старательно, обеими пятернями, начесывать торчащие во все стороны космы себе на лоб.
Закончив свой нехитрый туалет, молчаливый «Нарцисс», прилизанный, как приказчик из мелочной лавки, еще раз придирчиво оглядел себя в «зеркало», потом заботливо промокнул его какой-то дерюгой и, аккуратно сложив, снова спрятал под тюфяк, на который и залег, индифферентно глядя в потолок.
- Пан Пернат, пан Пернат, - тупо бубнил под нос Лойза, по- прежнему обалдело тараща на меня глаза, как будто видел перед собой выходца с того света.
- Пошарь во лбу, не спишь ли ты, шкет, - хохотнул первый, разговорчивый, заключенный, по виду явно чех, в пересыпанной жаргоном речи которого, однако, угадывались характерные интонации венского диалекта. - Да те никак корифана пофартило встренуть! - Заметив, что впавший в оторопь подросток по-прежнему никак не реагирует на его безукоризненные с точки зрения строгого тюремного этикета попытки завязать светскую беседу, он уже без особых церемоний тряхнул его за плечо и, фиглярничая, отвесил в мою сторону развязный полупоклон: - Пардон, имэю честь паредставиться, Восатка... Черный Восатка... Пускаю крэсных петухов... - И, видя, что я не понимаю, с особым блатным форсом добавил, октавой ниже: - Имэю салабость к огненной стихии... - И, чтобы рас ставить все точки над «и», совсем нежно выдохнул: - Поджоги, падлы, шьют...
Тут и надменный «Нарцисс», судя по всему, решивший повременить с окончательной метаморфозой в печальный цветок, стал подавать признаки жизни - усевшись на нарах, он вновь сплюнул сквозь черные от никотина зубы, смерил меня презрительным взглядом и, ткнув себя в грудь, снисходительно бросил:
- Кражи со взломом.
Вежливо кивнув, я продолжал хранить невозмутимое молчание.
- Э-э, пардон, пазавольте поинтэрэсоваться, господин граф, а кэким это вэтром занесло вэшу милость к нам на кичман? - ернически осведомился неугомонный Восатка, не дождавшись с моей стороны ответной нотификации.
Не зная, как правильно сформулировать еще не предъявленное мне обвинение, я на мгновение задумался и спокойно, хоть и не очень уверенно, сказал:
- Убийство с целью ограбления.
Лихая парочка так и подскочила, насмешливые улыбочки сразу сползли с вытянувшихся физиономий, мгновенно сменившись выражением поистине безграничного уважения.
- Ничтяк, мастер, коронуйся[92], - смущенно пробубнили они в один голос и, видя, что я не обращаю на них никакого внимания, стушевались в угол, где довольно долго о чем-то шептались.
Больше они вопросов не задавали, только минут через пятнадцать ко мне почтительно приблизился прилизанный «Нарцисс», молча пощупал мои бицепсы и, в сомнении качая головой, вернулся к своему взъерошенному приятелю пироману.
- Вы тоже здесь по подозрению в убийстве Цотманна? - спросил я у Лойзы, стараясь, чтобы меня не слышали впротивоположном углу.
Тот понуро кивнул:
- Угу, уже давно.
Прошло еще несколько часов.
Закрыв глаза, я лежал на нарах и делал вид, что сплю.
- Пан Пернат, пан Пернат! - прервал мои невеселые думы тихий голос Лойзы.
Я вздрогнул, будто только что проснулся: -Да?..
- Пан Пернат, пожалста, извиняйте меня... пожалста, ради бога, скажите, как там Розина? Чем она сейчас занимается? Где
живет? Дома или... или... - И бедный парень, судорожно сжимая руки в кулаки, с такой надеждой впился взглядом своих воспаленных глаз в мои губы, что мне его вдруг стало бесконечно жаль.
- Не беспокойтесь, с ней все в порядке. Она... она работает кельнершей... «У старого Уигельта», - солгал я и, хоть это и была ложь во спасение, вновь поспешно прикрыл глаза, опасаясь вы дать себя взглядом.
Бедняга вздохнул с таким облегчением, как будто у него камень с души свалился.
Двое дежурных арестантов молча внесли деревянные носилки, уставленные жестяными мисками с горячей баландой - судя по запаху, колбасный отвар, - три из них оставили в камере и так же безмолвно удалились; через пару часов засовы загремели снова, и надзиратель вызвал «подследственного Перната» на допрос...
Колени мои подгибались от волнения, а мы все шли, петляя нескончаемыми тюремными коридорами, то поднимаясь, то спускаясь по крутым железным лестницам.
- Как вы считаете, такое возможно, чтобы меня еще сегодня... разумеется, убедившись в моей невиновности... отпустили на свободу? - сдавленным голосом спросил я шедшего позади надзирателя.
Краем глаза я заметил, как он, сочувствуя моей наивности, подавил усмешку.
- Гм... еще сегодня?.. Все может быть... гм... пути Господни неисповедимы...
Ледяной холодок пробежал у меня по спине. И вновь давно некрашеная дверь с фарфоровой табличкой, на сей раз на ней значилось:
БАРОН КАРЛ ФОН ЛЯЙЗЕТРЕТЕР
следователь
И вновь голое казенное помещение с парой обшарпанных письменных столов, на которых громоздились метровой высоты горы служебных бумаг, и высоким пожилым господином - седая, окладистая, расчесанная на прямой пробор борода, мясистые,
чувственно-красные губы, плотоядно выглядывающие из-под холеных усов, черный, старинного кроя сюртук и надменно скрипучие сапоги.
- Господин Пернат?
- Так точно.
- Резчик по камню.
- Так точно.
- Камера нумер семьдесят?
- Так точно.
- По подозрению в убийстве Цотманна?
- Прошу вас, господин следователь...
- По подозрению в убийстве Цотманна?
- Вероятно. Во всяком случае, насколько я могу предполагать, да, но...
- Признаете себя виновным?
- В чем же мне признавать себя виновным, господин следователь, если я невиновен!
- Признаете себя виновным?
- Никак нет.
- Засим извещаю вас, милостивый государь, что вы подлежите предварительному заключению на время следствия по вашему делу. Вам все ясно?
-Да, но...
- Надзиратель, уведите подследственного.
- Пожалуйста, выслушайте меня, господин следователь, мне совершенно необходимо еще сегодня вернуться домой. Меня ждут исключительно важные, не терпящие отлагательства дела...
Из-за неприступных бумажных отрогов второго стола донеслось ехидное козлиное блеянье.
Господин барон снисходительно усмехнулся в пышные усы.
- Надзиратель, уведите подследственного...
День за днем, неделя за неделей тянулось время, а я по-прежнему находился за решеткой.
Лениво и неспешно вращались исполинские жернова унылых тюремных будней, медленно, но верно перемалывая во прах тех,
кого угораздило попасть под сокрушительный, сводящий с ума гнет тягостной, невыносимо однообразной пенитенциарной рутины: ровно в двенадцать нас выводили на прогулку - разбившись на пары, мы в течение сорока минут угрюмо топтались по кругу, волоча отвыкшие от ходьбы ноги по вечно сырой земле тюремного двора, в сумрачный колодец которого никогда не заглядывало солнце, умудрявшееся обходить стороной нашу богом забытую бездну, хотя и оно вынуждено было совершать свое движение по раз и навсегда установленной орбите.
Надо сказать, в этом гигантском каменном кубе человеческого страдания все двигалось по кругу - и заключенные, и надзиратели, и солнце, и время, и... и мысли...
Разговаривать на прогулке запрещалось.
В центре двора, воздев в отчаянном порыве к равнодушным небесам тощие голые ветви, стояло одинокое иссохшее дерево, в толстую кору которого намертво вросла овальная стеклянная иконка Пречистой Девы.
Вдоль стен робко и затравленно жались чахлые кустики бирючины с редкими, почерневшими от копоти листочками, а вокруг зарешеченные окна камер, в темных проемах которых нет-нет да и возникало по-тюремному серое лицо с бескровными губами - хмуро и обреченно бросив вниз безучастный взгляд, это призрачное видение вновь растворялось во мраке...
Чудовищные жернова неумолимо продолжали свой страшный, ни на миг не прекращающийся ход - и вот мы уже снова брели назад в опостылевшие склепы к черствой краюхе хлеба, кружке воды и жидкой колбасной баланде, которую по воскресеньям заменяла прокисшая чечевичная похлебка.
После первого памятного вызова к следователю меня водили на допрос лишь один-единственный раз.
- Подследственный Пернат, вы можете представить следствию свидетелей, способных подтвердить ваши показания касательно того, что принадлежавшие потерпевшему часы якобы подарил вам господин Вассертрум?
- Да, конечно, господин Шемая Гиллель... то есть... нет... - Я внезапно вспомнил, что архивариус пришел позже. -
Впрочем, господин Харузек наверняка... хотя нет, его тоже не было при этом...
- Стало быть, милостивый государь, лиц, способных под присягой засвидетельствовать дачу вам сих часов в качестве подарка вышеупомянутым господином Вассертрумом, у вас нет?
-Увы, нет, господин следователь, наш разговор со старьевщиком Вассертрумом происходил с глазу на глаз.
Вновь злорадное козлиное блеянье донеслось из-за бумажной гряды соседнего стола, и вновь с фатальным скрежетом повернулись кошмарные жернова:
- Надзиратель, уведите подследственного...
Моя нервическая озабоченность судьбой Ангелины мало-помалу сменилась вялой, безнадежной апатией: в самом деле, какой теперь смысл хвататься за голову и лихорадочно пытаться что-то изменить - либо Вассертрум уже давно осуществил свои коварные планы мести, либо Харузек все же успел вмешаться и расстроить дьявольские козни старьевщика.
А вот тревожные мысли, связанные с Мириам, едва не сводили меня с ума.
Воспаленное воображение, не скупясь на краски, рисовало мне, как в тщетном ожидании очередного чуда она не находит себе места, как, заслышав на рассвете шаги булочника, сломя голову сбегает вниз и дрожащими руками ломает хлеб, как, быть может, терзаемая мучительным страхом за меня, не спит ночами...
Невыносимо тяжкий гнет этих страшных дум гонит от меня сон, и я, взобравшись на свой «насест», вглядываюсь в ночь - туда, откуда должен явиться медный, непроницаемо-бесстрастный лик вечности, и, изнемогая от напряжения, пытаюсь сделать так, чтобы мои мечущиеся по кругу мысли долетели до Гиллеля, чтобы отчаянный глас снедающей меня тревоги дошел до ушей архивариуса и он, проникнувшись моим страхом, бросился на помощь своей дочери, дабы избавить ее от мучительной надежды на чудо.
Когда же ноги мои начинают подгибаться, я бросаюсь на нары и, задержав дыхание, так что сердце едва не разрывается на части, стараюсь призвать своего призрачного двойника, чтобы тут
же отправить его к Мириам - быть может, это бледное подобие Атанасиуса Перната хоть немного утешит несчастную девушку.
И однажды мой потусторонний антипод таки явился пред ложем моим с зеркально отраженной надписью на груди: «Chabrat Zereh Aur Bocher», и радостный вопль уже готов был сорваться с моих губ, ибо, как мне почему-то казалось, отныне все должно измениться к лучшему, но призрак стал быстро умаляться и, прежде чем я успел отдать ему приказ явиться Мириам, ушел в пол, бесследно сгинув в каменных плитах...
И мысли мои, такие же тяжелые, как мельничные жернова тюремной рутины, и солнце, и заключенные, и надзиратели, и сумрачный двор, и часы без стрелок, и камера - все, все, все покорно и обреченно вернулось на круги своя...
Странно, но за время заключения я не получил ни единой весточки от моих друзей!
Когда же спросил у своих сокамерников: имею ли я право на переписку? - они лишь растерянно пожали плечами и стали сбивчиво объяснять, что никогда не получали писем, да у них и не было никого, кто мог бы им написать.
Спасибо надзирателю, который обещал при случае разузнать.
Ни ножниц, ни расчесок в тюрьме не полагалось, так что ногти мои, которые приходилось грызть, потрескались и огрубели, а на голове торчал колтун грязных, нечесаных волос, ведь даже воды для умывания нам не давали.
То и дело я вынужден был подавлять приступы мучительной тошноты, так как тот отвратительный брандахлыст, которым нас ежедневно потчевали, вместо соли приправляли содой, строго следуя тюремному предписанию, вменяющему в обязанность «повсеместно ограничивать потребление в пищу острых продуктов и приправ во избежание крайне нежелательных и опасных в специфичных условиях имперских пенитенциариев вспышек половой активности заключенных».
Дни, похожие друг на друга как две капли воды, тянулись серой, умопомрачительно кошмарной в своей беспросветной монотонности чередой.
Вселенское пыточное колесо времени с медлительностью садиста продолжало свое бессмысленное и безысходное вращение.
В конце концов кто-нибудь из заключенных не выдерживал - такие мгновения временного помешательства знакомы каждому узнику, - вскакивал и, словно дикий зверь, часами метался из угла в угол, а потом валился как подкошенный на нары и, тупо глядя в потолок, вновь принимался ждать, ждать и ждать...
С наступлением сумерек несметные полчища клопов высыпали на стены, и тщетно пытался я постичь неведомый смысл вопросов того заросшего дремучей бородой служаки с саблей и в подштанниках, который с почти болезненным пристрастием допытывался, нет ли у меня каких-нибудь паразитов.
Ну разве что господа патриоты из окружного суда, свято блюдя исконную чистоту родной клопиной расы - кровь от крови, плоть от плоти славных блюстителей порядка, - всеми силами старались воспрепятствовать тлетворному проникновению неполноценных инородцев и вырожденцев-космополитов?..
Утром по средам обычно заявлялось свиное рыло в шапокляке и узких, отвисших на коленях панталонах - тюремный врач доктор Розенблат, который по долгу службы был обязан регулярно убеждаться в том, что все заключенные пышут здоровьем и даже думать забыли о всяких там хворях и болячках, свойственных всему остальному роду человеческому, имевшему несчастье до поры до времени находиться вне благословенных стен «оплота карающей справедливости».
Впрочем, что уж тут греха таить, иногда и эта рутинная, выверенная до мелочей процедура давала сбои, и в монолитных рядах излучающих бодрость и веселье узников нет-нет да и оказывался невесть как затесавшийся туда отщепенец, слабым, немощным голосом взывающий о милосердии, в таких прискорбных случаях свиное рыло, пронзив отступника испепеляющим взглядом, недрогнувшей рукой прописывало ему цинковую мазь для ежедневного втирания в грудь или на худой конец клистир -дабы неповадно было в другой раз бросать тень на безукоризненную репутацию родного пенитенциария.
В один прекрасный день заключенным даже выпала высокая честь лицезреть самого председателя окружного суда - на рослого, благоухающего, как парфюмерная лавка, хлыща, на холеной физиономии которого были написаны все мыслимые пороки и который всячески бравировал своей сомнительной принадлежностью к «высшему свету», нашла вдруг блажь «самолично» удостовериться, что во вверенных ему исправительных учреждениях царит образцовый порядок: «не сыграл ли кто-нибудь из фраеров в ящик, повязав на шее галстук»[93], - как весьма витиевато изволил выразиться наш задумчивый и немногословный «Нарцисс», по-прежнему ежедневно «наводивший марафет»[94], зачарованно склонясь над зеркальной гладью своего карманного «пруда».
Все бы хорошо, если б не моя наивность: изъявляя скромное желание обратиться к высокопоставленному гостю с просьбой, я сделал к нему всего лишь шаг, но не успел и рта открыть, как этот вальяжный господин с поразительной для его комплекции проворностью африканского павиана скакнул за спину ближайшего надзирателя и, тыча мне под нос револьвер, принялся истошно вопить, чтобы его избавили от домогательства «преступных элементов».
Почтительно поклонившись, я все же осмелился спросить, не поступала ли на мое имя какая-либо корреспонденция, и тут же вместо ответа получил весьма чувствительный тычок в ребра от доктора Розенблата, который сразу после своего коварного выпада почел за лучшее немедленно ретироваться.
Господин председатель тоже не стал испытывать судьбу - с достоинством отступив на заранее подготовленные позиции, он осторожно выглянул из окошка в двери и, убедившись, что ему ничего не угрожает, злорадно порекомендовал мне как можно скорее чистосердечно признаться в содеянном убийстве. И, грубо заржав, добавил: «В противном слючае вам, милостивый го-сюдарь, в этой жизни уже не сюждено получать какой-либо кор-р-респонденции...»
Я уже давно привык к духоте, и даже смрад обсыпанной карболкой параши меня не особенно смущал, однако теперь мне не давала покоя другая напасть - мое изможденное тело постоянно, и днем и ночью, сотрясал сильнейший озноб.
Блатная парочка сменилась другими заключенными, а те в свою очередь следующими, но я как-то незаметно для самого себя перестал обращать внимание на то, что происходило в камере. Мне было совершенно все равно, что на прошлой неделе на соседних нарах лежали карманник и грабитель с большой дороги, а на этой - фальшивомонетчик и торговец краденым.
Пережитое накануне на следующий день начисто стиралось в моей памяти.
Под гнетом тяжелых, медленно перемалывающих меня мыслей о Мириам в моей душе не осталось места для внешних впечатлений.
И лишь одно событие более или менее глубоко запечатлелось в моем сознании - время от времени даже врываясь в сон, оно преследовало меня странными фантасмагорическими образами...
Однажды я по своему обыкновению взобрался на «насест», чтобы подышать свежим воздухом и посмотреть на далекое, забранное решеткой небо, как вдруг что-то острое кольнуло меня в бедро...
Осмотрев сюртук, я обнаружил того самого «опасного свидетеля», от которого собирался во что бы то ни стало избавиться, - проклятый напильник, прорвав карман, завалился за подкладку: очевидно, он еще до моего ареста тихо затаился в этом укромном местечке, иначе дотошно обыскивавший меня бородатый служака в подштанниках его бы непременно обнаружил.
Выудив навязчивого «приживала», я равнодушно бросил его на тюфяк.
Когда же, немного продышавшись, я спустился вниз, то напильника не обнаружил - впрочем, у меня не было никаких сомнений в том, что «несостоявшийся убийца», оскорбленный моим невниманием, нашел себе нового, куда более заботливого покровителя в изъеденном оспой лице Лойзы.
Несколькими днями позже вороватого подростка вывели из камеры и препроводили этажом ниже в отдельные «апартаменты».
Как объяснил мне надзиратель, тюремный устав запрещает совместное содержание в камере двух подследственных, проходящих но одному и тому же делу.
От всего сердца пожелал я несчастному Лойзе использовать попавший в его руки инструмент по назначению и с его помощью «нарезать винта»[95], по образному выражению Черного Восатки, - капризной судьбе было угодно распорядиться так, чтобы этот никогда не лезший за словом в карман и питавший трогательную «салабость» к огненной стихии пироман вновь оказался в моей камере.
Давно утратив всякое представление о времени, я, к своему немалому удивлению, вдруг обнаружил, что солнце припекает уже совсем по-летнему и даже на иссохшем дереве, заживо погребенном в сумрачном колодце тюремного двора, появилась пара зеленых почек. Мои вопрос о том, какое сегодня число и месяц, застал надзирателя врасплох - в общем-то, он не имел права вступать в разговоры с заключенными, а уж с теми, кто отказывался признавать свою вину, и подавно, ибо таких упрямцев в интересах следствия старались держать в полнейшем неведении относительно сроков пребывания в изоляции, - однако, помолчав в нерешительности пару минут, славный малый все же шепнул мне тайком: «Пятнадцатое мая».
Итак, вот уже три месяца я находился за решеткой, и за все это время ни единой весточки из того недосягаемого мира, который простирался по ту сторону толстых тюремных стен!
По вечерам через зарешеченное окно, которое с приходом жарких дней практически не закрывалось, в мою камеру долетали тихие, печальные звуки рояля.
«Это с первого этажа, - пояснил мне на прогулке один из старожилов нашего каменного куба, - там ключник живет, а дочка его на клавишах лабает...»
По-прежнему ни днем ни ночью мне не давали покоя тревожные мысли о Мириам, только теперь пытка стала изощреннее.
В иные часы, обычно ночью, терзающая меня тревога вдруг куда-то исчезала, сменяясь блаженной уверенностью в том, что призрачный двойник, призванный к жизни моей настойчивой волей, все же нашел дорогу в дом Гиллеля и сейчас, застыв у ложа спящей девушки, ласково гладит ее лоб.
Потом наступало утро, моих сокамерников одного за другим вызывали на допрос, лишь обо мне, казалось, все забыли, и тогда вновь накатывало отчаяние, и меня начинал душить какой-то иррациональный страх: а что, если Мириам уже давно мертва?..
И я, в полном смысле слова цепляясь за соломинку, принимался вопрошать судьбу - жива Мириам или нет, больна или в добром здравии? - ответом служило то количество соломин, которые моя рука раз за разом наудачу выдергивала из тюфяка.
Однако даже это немудреное гадание, больше похожее на детскую игру в чет-нечет, ничего хорошего мне не сулило, и я, дабы заглянуть в будущее, погружался в себя и, пытаясь обмануть собственную душу, которая, конечно же, была посвящена в тайны грядущего, задавал ей вопросы, на первый взгляд не имеющие отношения к тому, что меня действительно интересовало: наступит ли когда-нибудь такой день, когда я буду снова весел и смогу смеяться?..
В таких случаях ответ моего введенного в заблуждение оракула был неизменно положительным, и я, наслаждаясь иллюзией обещанного счастья, получал короткую передышку от мучивших меня мыслей.
Подобно малому зернышку, подспудно, под землей, набирающему силы и вдруг, с первыми лучами теплого весеннего солнца, прорывающемуся к свету слабым колоском, созрела и проснулась в глубинах моего сердца непостижимая, обрушившаяся на меня словно гром среди ясного неба любовь к Мириам, и напрасно ломал я себе голову, силясь проникнуть в сокровенную природу этого чудесного откровения, посетившего меня в бездне страдания моего, - нет, поистине невозможно было понять, как вообще могло случиться, что я почти каждый день часами просиживал с этой удивительной девушкой, болтая с ней о всякой чепухе, и мне, слепцу, так и не открылось, что уже тогда моя душа втайне изнемогала от любви к прекрасной собеседнице.
Трепетное желание, чтобы и она думала обо мне с тем же чувством, едва зародившись, быстро нарастало, подчас становясь столь сильным, что иногда переходило в какую-то странную, ни на чем не основанную, почти провидческую уверенность, и стоило мне тогда только заслышать доносящиеся из коридора шаги, как мое сердце уже замирало от страха: это за мной, сейчас меня выпустят на свободу и мои радужные грезы, не выдержав столкновения с грубой действительностью, бесследно рассеются.
Слух мой за долгое время заточения обострился настолько, что от меня не ускользал ни один самый вкрадчивый шорох.
Всякий раз с наступлением ночи я подолгу вслушивался в тишину, пока не улавливал приглушенный грохот колес одинокого экипажа, дававшего мне желанную пищу для размышлений о том, кто бы мог в нем сидеть и откуда возвращался сей припозднившийся инкогнито...
Впрочем, надолго моей фантазии не хватало - два-три взмаха немощных крыл, и она бессильно падала наземь: сама мысль о том, что по ту сторону тюремных стен существуют люди, которые вольны делать все, что им заблагорассудится, казалась мне противоестественной, у меня просто в голове не укладывалось, как можно свободно передвигаться по городу, беспрепятственно навещать знакомых, по собственному желанию входить в те или иные дома и воспринимать все это как нечто само собой разумеющееся, не испытывая при этом того неописуемого ликования, которое томящегося в неволе узника, наверное, свело бы с ума.
Что касается меня, то я просто не мог себе представить, что когда-нибудь и мне выпадет восхитительное счастье бесцельно фланировать по улицам, наслаждаясь людской суетой, пением птиц, видом цветущих деревьев...
Тот солнечный день, когда я держал в объятиях Ангелину, казался мне чем-то нереальным, давно канувшим в Лету - при воспоминаниях о нашей прогулке в экипаже меня охватывала тихая, щемящая грусть, сродни той, которую испытываешь, обнаружив в случайно открытой книге забытый там когда-то цветок, в незапамятные времена юности украшавший прическу твоей возлюбленной, а теперь, засушенный и безуханный, беспощадно спрессованный в свой собственный полупрозрачный призрак, годившийся разве что в качестве заурядной единицы хранения в какой-нибудь скучный гербарий.
Интересно, как там старина Звак - все так же коротает вечера в компании Прокопа и Фрисландера «У старого Унгельта», вгоняя в краску добродетельную Эвлалию?
Ну конечно нет, ведь сейчас же май - самая пора для странствующего кукольника, когда он, взвалив на плечи свой
обшарпанный ящик, в котором скрывается пестрый, никогда не тускнеющий мир безмятежного марионеточного счастья, знай себе шагает по пыльным дорогам от одной провинциальной ярмарки к другой и на зеленых лужайках перед городскими воротами забавляет простой люд и детвору немудреными моралите о Синей бороде...
Вот уже два часа, как я сидел один - поджигателя Восатку, который в течение последней недели был моим единственным соседом, увели к следователю.
Странно, на сей раз его допрос продолжался необычно долго.
Ну вот, кажется, и он... Загремели тяжелые железные засовы, и в камеру, сияя как медный таз, ввалился апологет «огненной стихии» - царственным жестом уронив узелок с цивильными вещами на нары, он принялся с такой быстротой переодеваться, как будто от этого зависела его жизнь.
Срывая с себя арестантские одежды, он с проклятиями швырял их на пол.
- Ишь губы раскатали, падлы, душа с них вон... Бог не фраер, Он все видит... Поджог! Поджог! А савидетели ихде? - Довольный пройдоха оттянул указательным пальцем нижнее веко. - Черного Восатку на понт не возьмешь!.. Ветер то был, грю я им. Они и так и сяк, а я ни в какую: ветер - и се тут. Ево и сажайте на кичман, тока сперва спымайте... хе-хе... ветра в поле... Ну а покедова serous[96],сачастливо оставаться! Пойду сатаряхну пыль с ушей в «Лойзичеке»... - Он мечтательно раскинул руки и прошелся по камере в лихой чечетке. - А тока у жисти раз бавает ацавяту-ущий ма-а-ай... - Залихватски надвинув на лоб котелок, он вдруг щелкнул по его твердой тулье, украшенной маленьким, в синюю крапинку перышком кедровки: - Да, совсем из головы вон, вот чо вас должно антэрэсовать, господин граф... тока не падайте в обморок... Эвтот шкет Лойза, ваш подельник, нарезал-таки винта! Век савабоды не видать, собственными ушами слыхал, как легавые крыли его почем зря. Еще в прошлом
месяце смылся... Рванул со свистом: фьють... - Восатка пробежал двумя пальцами по тыльной стороне своей руки, - и поминай как звали...
«Ага, вот и моему напильнику нашлось применение», - подумал я и усмехнулся.
- А раз пошла такая масть, то и вам, господин граф, по всему видать, недолго осталось на нарах чалиться, - посерьезневший «огнепоклонник» дружески протянул мне руку, - рвите от-седа когти, да поскорее!.. А окажетесь на мели - милости прошу в «Лойзичек», спросите Черного Восатку... Меня там не то что каждая шлюха - каждая собака знает... Итак, servus, господин граф, честь имэю каланяться...
Поджигатель еще стоял в дверях, а надзиратель уже вталкивал в камеру следующего заключенного.
С первого же взгляда я узнал в нем того самого рослого бродягу в синей военной фуражке, с которым однажды пережидал непогоду в сырой подворотне на Ханпасгассе. Приятная неожиданность! Возможно, он располагает какими-нибудь сведениями о Гиллеле, Мириам, Зваке и других близких мне людях?
Я уже открыл было рот, чтобы забросать своего нового сокамерника вопросами, как тот, к моему величайшему удивлению, с таинственным видом приложил палец к губам и замер, словно статуя.
И только когда снаружи раздался грохот задвигаемых засовов и шаги надзирателя затихли вдали, к нему стала возвращаться жизнь.
Сердце мое готово было выпрыгнуть из груди от нетерпения.
Но что это, почему такой заговорщицкий вид?
Неужели он меня знает? В таком случае, чего ему надо?
Первым делом бродяга уселся на нары и стал стаскивать свой левый башмак.
Разувшись, он вытащил зубами из стоптанного каблука что-то вроде затычки, извлек из открывшегося углубления маленький изогнутый кусок металла и, поддев им державшуюся, как выяснилось, лишь на честном слове подошву, отделил ее...
Вся операция была проделана с молниеносной быстротой и полнейшим игнорированием моих сумбурных, обгонявших друг друга вопросов.
Довольный произведенным эффектом, бродяга с видом фокусника, только что исполнившего сложный трюк, отвесил церемонный поклон и протянул мне составные части своего башмака с секретом:
- Вуаля! Сердечный привет от пана Харузека.
Я был настолько ошеломлен, что в первую минуту не мог вымолвить ни слова.
- Ну что, все кипит и все сырое? - окинув меня скептическим взглядом, спросил бродяга. - Разуйте шнифты[97], пан фон Пернат, всего-то и делов, вынуть железку и ночью, когда никто кося ка не давит, распрячь подошву... - Заметив, что я все еще не понимаю, «фокусник» вздохнул и, снисходя к моей наивности, пояснил: - Тырка под ней... тайник... В нем вы найдете ксиву от пана Харузека.
Чувство признательности так внезапно и стремительно захлестнуло меня, что я со слезами благодарности на глазах едва не бросился на шею этому совершенно незнакомому мне человеку.
Тот осторожно, так, чтобы не обидеть меня, отстранился и назидательным тоном сказал:
- Не надо нервов, пан фон Пернат! У нас ни минуты в заначке - эти крысы вот-вот пронюхают, что я попал не в ту ка меру, ведь мы с Францлем, пока этот бородатый чугрей внизу шмонал нас и подбивал клинья на предмет клопов, махнулись номерами...
Видно, очень уж у меня была тогда глупая физиономия, так как бродяга, смерив мою застывшую в мучительном недоумении фигуру оценивающим взглядом, поспешил предупредить готовый обрушиться на него новый град вопросов:
- Э-э, похоже, темна вода во облацех... Короче, встряхнитесь и, если чего не понимаете, не берите в голову... Все, что вам надо знать: я здесь, и баста!
- Скажите же, - перебил я его, - скажите, господин... господин...
- Венцель... Меня кличут Венцель-на-все-руки.
- Венцель, меня интересует архивариус Гиллель... Как он? Что с его дочерью?
- Сейчас не время трёкать[98] за других, - нетерпеливо отмахнулся Венцель-на-все-руки. - Фира[99], которую мы с Францлем прогнали цирикам[100], скроена на живую нитку - так что, не ровён час, меня могут хватиться и выгнать взашей из этой камеры. Зарубите себе на носу: чтобы заместись к вам на кичу[101], мне пришлось лепить горбатого, будто б я взял на гоп-стоп одного жлоба...
- Как, только ради того, чтобы попасть ко мне в камеру, вы ограбили человека, Венцель? - потрясенный, спросил я.
Бродяга презрительно мотнул головой.
- Ну да, как же, держи карман шире, стал бы я колоться этим крысам, если б в натуре грабанул какого-нибудь фраера! Вы что, меня за двенадцать ночи[102] держите? Это все так, фартицер...[103]
Только сейчас до меня наконец дошло: для того чтобы пронести мне в тюрьму письмо от Харузека, этот пройдоха сознался в преступлении, которого не совершал!
- Ладно, проехали... - Бродяга сделал серьезное лицо. - Теперь слушайте сюда, я буду давать вам натырку[104], как косить под эболетика...
- Что-что?
- Под эпо... эбе... тьфу, черт... под эбилебтика... Короче, мотайте на ус все, что я буду говорить! Перво-наперво закройте хайло и наберите слюны...поболе... Вот так, глядите... - Венцель-на-все-руки надул щеки и стал перекатывать в них воздух, как будто всполаскивал рот, - теперь надо, чтобы у вас на губах
была пена... - с отвратительной естественностью бродяга изобразил и это. - Потом руки... большие пальцы нужно зажать в кулаки... навроде как судороги... а шнифты вытаращить что есть мочи... - Пройдоха выкатил глаза так, что они едва не вываливались из орбит. - Ну а напоследок придется поорать дурным голосом... это самое трудное... В общем, вопите, будто у вас кол в горле стоит... Вот так: бё-ё-ё... бё-ё-ё... бё-ё-ё - и сразу с копыт долой... - Он как стоял, так и грохнулся во весь свой гигантский рост на пол, тюремные стены заходили ходуном, а ему хоть бы что - встал, отряхнулся и небрежно бросил: - Вуаля, спешите видеть: эбилебсия в натуре, как муштровал наш «батальон» покойный доктор Гулберт - земля ему пухом...
- Да, да, очень похоже на припадок, - согласился я, - но мне-то зачем симулировать эпилепсию?
- Здрасьте, плыву и берегов не вижу... Как это «зачем»? Вас сразу переведут из камеры, - принялся втолковывать мне Вен-цель-на-все-руки. - Дохтур Розенблат тот еще скропоидол[105]! Вам голову с плеч снесут, а этот клистир ходячий все одно будет талдычить: заключенный здоров как бык! А вот эбилебсия у него в авторитете. Наблатыкаешься косить под эбилебтика - и ты уже на койке в тюремной больнице. А оттеда соскочить - что на парашу сбегать... - Бродяга таинственно понизил голос: - Решка на больничном шнифте[106] подпилена и держится на соплях. Об том никто ни сном ни духом, окромя нашего «батальона». Пару ночей постоите на цинку[107], только не проспите нашу петлю - мы ее вам с крыши спустим, - а как закнацаете галстук[108], не шухе-ритесь - сымайте решку и плечами в удавку... Мы вас сперва на крышу подымем, а после с другой стороны на улицу спустим... Плевое дело...
- Так-то оно так, - нерешительно промямлил я и робко осведомился: - И все же с какой стати мне бежать из тюрьмы, ведь я же невиновен?
- Такое скажете, что в сто голов не влезет... Другой бы спорил, а я... - начал было Венцель-на-все-руки и, изумленно округлив глаза, уставился на меня, как на редкое насекомое, потом обреченно вздохнул, словно усталый учитель, вынужденный в сотый раз втолковывать нерадивому школяру прописные истины, и медленно, чуть не по слогам, произнес: - Тем более резон - взять ноги в руки!
Мне пришлось призвать все свое красноречие, чтобы отговорить бродягу от того рискованного плана, который, по его словам, они в прошлую ночь «чуть не до дыр перетерли на толкови-ще» в «батальоне».
И все равно он никак не мог взять в толк, почему я отвергаю раз в жизни выпадающий «фарт», предпочитая «париться» на нарах и «ждать воли» от «легавых».
- Как бы то ни было, а я от всего сердца благодарен вам и вашим лихим друзьям, - воскликнул я, тронутый до глубины души этой бескорыстной готовностью помочь, и с чувством пожал бродяге руку. - Когда тучи над моей головой рассеются, первый долг, который я почту за честь исполнить, будет выразить вам всем мою самую искреннюю признательность.
- Э-э, мадаполам[109], - небрежно отмахнулся Венцель, - Опрокинем вместе по паре кружек «пилса»[110], и ладно... Какие могут быть промеж нас счеты?! Пан Харузек - он теперь ведает казной «батальона» - уже замолвил за вас словечко, да мы и сами с усами, наслышаны, что вы никогда в скесах[111] не ходи ли. Передать ему что-нибудь, ведь я через день-другой выйду на волю?
- Да-да, непременно, - заспешил я, пытаясь собраться с мыслями, - пожалуйста, скажите Харузеку, что меня очень беспокоит здоровье Мириам... Пусть он зайдет к ее отцу, архивариусу Гиллелю, и передаст ему это. Господин Гиллель ни на миг не дол жен терять ее из поля зрения. Венцель, вы запомнили это имя - Гиллель?
- Гиррэль?
- Нет, Гиллель.
- Гиллэр?
- Да нет же, Гиллель.
Венцель едва не сломал себе язык, прежде чем, скорчив отчаянную гримасу, сумел наконец выговорить это заковыристое для чеха имя.
- И еще: пусть господин Харузек... скажете, я очень прошу его об этом... по мере своих возможностей позаботится об одной высокопоставленной особе... Видите ли, я имею в виду ту знатную даму, которая... Ну в общем, он знает, о ком идет речь...
- Ха, кто ж ее не знает?! Это та шикарная шмара, что наставляла своему муженьку рога с этим немцем... ну как его?., с дох-туром Саполи... Так ее и след давно простыл: она развелась и укатила невесть куда вместе со своим пащенком и Саполи.
- Вы это наверное знаете? - Мой голос невольно дрогнул. Как ни велика была моя радость за Ангелину, обретшую наконец
свое счастье, а сердце все равно болезненно сжалось у меня в груди: ночей из-за нее не спал - и вот, пожалуйста, забыт и брошен...
Быть может, она в самом деле решила, что я убийца?
Горечь удушливым комком подступила к горлу.
Бродяга с какой-то особой, свойственной всем отверженным чуткостью, странным образом мгновенно пробуждающейся в их огрубевших душах, лишь только дело коснется такой деликатной материи, как любовь, казалось, угадал, что творилось у меня на сердце, так как сразу смущенно отвел глаза и промолчал, будто и не слышал моего вопроса.
- Возможно, вам также известно, как обстоят дела у дочери господина Гиллеля, фрейлейн Мириам? Вы знаете ее? - выдавил я из себя, превозмогая ноющую боль.
- Мириам? Мириам? - Венцель наморщил лоб, пытаясь вспомнить. - Мириам? Уж не та ли это смазливая шалава, что по ночам обивает пороги у «Лойзичека»?
Я, как ни скверно мне было, улыбнулся:
- Нет, определенно не та.
- Тогда без понятия, - сухо обронил бродяга.
Мы немного помолчали.
«Ничего, - подумал я, - возможно, в письме Харузека есть какие-нибудь сведения и о ней».
- Ну а про этого старого барыгу Вассертрума вам еще никто не стукнул? - внезапно спросил Венцель. - Так вот, его скаредную душу прибрал наконец дьявол...
Я вздрогнул и уже не сводил с Венцеля глаз, жадно ловя каждое его слово.
- Да, да, дьявол... Прямо сюда всадил свое жало, - бродяга ткнул пальцем себе в горло. - А все одно, скажу я вам, плохо сработано, не в ту руку вложил Сатана свое жало: сразу видать, ка кой-то зеленый фраер мочил штрика[112] - уж больно много крови по стенам расплескал. В лавку-то в его кто первый просклизнул? Натурально, Венцель-на-все-руки, кто ж еще! Легавые еще только дверь приладились ломать, а я уж тут как тут. В подвале тьма хоть глаз коли, и жид этот - сидит в каком-то старом кресле, грудь в крови, а шнифты как стеклянные... Кровищи кругом - море разливанное. Ну вы меня знаете - ломом подпоясанный[113], а только и у меня при виде той бойни башка кругом пошла... Чую, сам не свой, ноги не держат, внутри муторно - ну, я к стене прислонился и говорю это себе: Венцель, да что с тобой, какая муха тебя уку сила, эка невидаль - дохлый жид... Ну и кавардак этот... в лавке все вверх дном - понятное дело: кто-то грабанул старого скеса, а после засадил ему напильник аккурат в самый кадык, да так, что острие прошло наскрозь и торчало со стороны затылка...
«Напильник! Напильник! - Я оцепенел от ужаса, пронзившего меня с головы до пят. - Напильник! Так значит, это страшное жало, заряженное моей черной волей, все же настигло человека с заячьей губой, исполнив свою зловещую миссию!»
- Потом-то я смекнул, чьих это рук дело, - понизив голос, продолжал бродяга. - Щербатый Лойза, больше некому - кто еще позарится на такой марцифаль...[114] Шонька[115] сопливый, а туда
же - на мокрое пошел! И сгорел бы, когда б не Венцель-на-все-руки - я сразу, как только огляделся в подвале, заприметил на полу перо[116] этого шкета и мигом спроворил его к себе в ширман[117], чтоб легавые, когда шмонать будут лавку, не надыбали его. Да и как этот молокосос в подвал просочился, я знаю... Ход там подземный есть... - Он вдруг резко прервать свою речь, настороженно прислушался и, бросившись на нары, задал такого храпака, что его, наверное, и во дворе было слышно.
И тут же загремели засовы на дверях, вошел надзиратель и, окинув меня подозрительным взглядом, принялся расталкивать моего продувного сокамерника, который знай себе храпел, как будто месяц не спал.
Я же, спрятав на груди заветный листок, извлеченный из башмака бродяги, безучастно взирал на отчаянные попытки «цирика» разбудить Венцеля-на-все-руки; наконец, после многочисленных тычков в ребра, тот продрал свои очеса, зевая уселся на нарах и, нехотя повинуясь взбешенному конвоиру, неверными шагами еще не проснувшегося человека вышел вон...
Сгорая от нетерпения, я дрожащими руками развернул письмо Харузека и впился глазами в нервно скачущие строки.
«12 мая.
Мой дорогой, безвинно пострадавший друг и покровитель!
Неделю за неделей ждал я, что Вас наконец освободят - но видно, напрасно, какие только шаги ни предпринимались мной, чтобы собрать доказательства Вашей полной непричастности к инкриминируемому Вам делу, - никаких документов, способных убедить следствие в Вашей невиновности, мне обнаружить не удалось.
Я неоднократно обращался к следователю с просьбой ускорить производство по Вашему делу, но всякий раз получал один и тот же шаблонный ответ: он бы рад, но, увы, ничего нельзя поделать - подобного рода вопросы находятся в ведении государственной прокуратуры, и никто не вправе оспаривать решения сей высокой инстанции.
В общем, обычные чиновничьи отговорки!
Но не все потеряно, мой друг, час тому назад мне удалось выяснить кое-что такое, что вселяет в меня уверенность в дальнейшем успехе: я узнал, что Яромир продал Вассертруму золотые карманные часы, которые он нашел сразу после ареста своего брата Лойзы в его постели.
В «Лойзичеке», куда, как Вам, наверное, известно, частенько захаживают агенты сыскной полиции, прошел слух, будто бы часы Цотманна - факт смерти сего бесследно пропавшего господина все еще не установлен, ибо тело его так до сих пор и не обнаружено, - нашли при обыске в Вашей квартире, они-то и являются главным corpus delicti[118] против Вас.
Я тут же отыскал Яромира, вручил ему 1000 гульденов...»
Слезы радости, затуманившие мой взор, вынудили меня временно прервать чтение: только Ангелина могла передать Харузеку столь крупную сумму - ни у Звака, ни у Прокопа, ни у Фрисландера таких денег отродясь не водилось. Выходит, она меня все же не забыла!.. Смахнув слезы, я вновь склонился над письмом.
«...вручил ему 1000 гульденов и пообещал еще 2000, если он немедленно пойдет со мной в полицейский участок и признается, что нашел эти часы среди вещей своего брата и продал их старьевщику Вассертруму.
Все это должно произойти, когда мое письмо, спрятанное в башмак Венцеля, будет уже на пути к Вам. Понимаю, время не терпит, ибо ни для кого не секрет, сколь тяжел для человека каждый час, проведенный в неволе.
Но можете быть уверены, дорогой друг: Яромир даст показания. И не далее как сегодня. Ручаюсь Вам в этом.
У меня нет никаких сомнений в том, что это Лойза убил Цотманна и снял с него часы.
Даже если предъявленные Яромиру в полицейском участке часы, паче чаяния, окажутся совсем другими, совершенно ему незнакомыми, - не беспокойтесь, я втолковал парию, как действовать!! в этом случае: глухонемой все равно
опознает их и засвидетельствует под присягой, что это те самые часы, которые он нашел в вещах брата.
Итак, наберитесь терпения и не отчаивайтесь! Может статься, день, когда Вы выйдете на свободу, уже не за горами.
Вот только суждено ли нам свидеться в тот долгожданный день?
Не знаю.
Да что уж там, по всему видать, вряд ли, ибо жизнь моя стремительно клонится к закату, и я теперь каждый час должен быть начеку, чтобы смерть на застала меня врасплох.
Однако одно я знаю твердо, да будет это ведомо и Вам, дорогой друг: когда-нибудь мы с Вами обязательно встретимся...
И пусть это случится не в это й жизни, и не втой, в которой пребывают души умерших, но тогда, когда воистину исполнятся сроки и "времени уже не будет"[119] - когда, как сказано в Библии, ГОСПОДЬ извергнет из предвечных уст Своих тех, кто "тепл" - "ни холоден, ни горяч"...[120]
Не удивляйтесь моим словам! Ваш покорный слуга никогда не говорил с вами о таких вещах; как-то Вы упомянули о каббале, и мне пришлось, заболтав Вас какой-то ерундой, уйти от разговора, но - я знаю, что я знаю.
Возможно, Вы понимаете, что я имею в виду, если же нет, то, прошу Вас, вычеркните из памяти все сказанное мной. Впрочем, мне кажется, вам должна быть близка моя мысль, так как однажды, когда я находился в одном из тех экстатических состояний, которые в последнее время стали все чаще меня посещать, даруя моей душе счастливые мгновения поистине провидческой просветленности, мне привиделся знак на Вашей груди...
К сожалению, дорогой друг, болезнь моя зашла слишком далеко, и я уже не могу, как прежде, полностью доверять своим чувствам, так что нельзя исключать и того, что видение мистической сигиллы[121] на Вашей груди было лишь горячечным бредом, грезами наяву сгорающего от чахотки больного...
В таком случае Вам действительно будет трудно меня понять. Ну что ж, примите по крайней мере на веру то, что сейчас прочтете: с самого детства я был приобщен некоему тайному знанию - оно явилось изнутри, из каких-то сокровенных, мне самому неведомых глубин моего духовного естества и, ведя меня каким-то странным и парадоксальным путем, идущим вразрез с основными постулатами современной медицины, простиралось в такие кромешные бездны, о которых человеческая наука пока что даже понятия не имеет и дай ей Бог и впредь пребывать в сем счастливом неведении.
Пусть здравомыслящее обывательское стадо пляшет под дудку своих просвещенных пастырей, а я не позволю делать из себя дурака, мне смешно смотреть на все эти жалкие ужимки, называемые "достижениями передовой научной мысли", ибо высшая цель позитивного знания - служить более или менее привлекательной, внушающей оптимизм декорацией для той смрадной и унылой "залы ожидания", в которой обречен томиться род человеческий и которую следовало бы попросту стереть с лица земли.
Ну ладно, будет об этом, лучше расскажу Вам, что произошло в последние несколько недель. Шахматная партия, о которой я Вам когда-то говорил, перешла в эндшпиль, и каждый последующий ход моего противника был цугцвангом...
К концу апреля семена моего внушения, посеянные в душе человека с заячьей губой, стали давать первые всходы: старьевщик ходил по переулку, беспорядочно жестикулируя и разговаривая вслух с самим собой, а это верный симптом того, что мысли нашего реципиента сгущаются, подобно мрачным грозовым тучам, что надвигается ураган, который всей своей неистовой яростью обрушится и непременно сметет хрупкую внешнюю оболочку по имени Аарон Вассертрум.
Далее последовал шах: старьевщик купил блокнот и стал делать какие-то заметки.
Он писал! Нет, Вы только подумайте: Аарон Вассертрум, который сроду не держал в руке перо, писал... Я собственными глазами видел, как он... писал!!!
Следующий ход: визит к нотариусу. Мне даже не надо было подниматься следом за ним в контору - я и так знал: человек с заячьей губой составляет завещание.
В тот поистине исторический день и случилось то, о чем я и помыслить не мог даже в самых смелых своих мечтах: старик сделал меня своим наследником! Да узнай я об этом тогда, когда ждал его перед входом к нотариусу, мне бы, наверное, не удалось сдержать своего ликования - честное слово, прямо посреди улицы так бы и забился в пляске святого Витта!
Впрочем, сейчас, немного оправившись после первого потрясения, я уже не нахожу в игре противника ничего особенно феноменального - все тот же цугцванг: старьевщик завещал мне свое состояние по той простой причине, что я был единственным на свете человеком, перед которым он мог, как ему казалось, хотя бы отчасти искупить свои грехи. Кого только не приходилось обводить вокруг пальца этому прожженному интригану, а вот с совестью номер не прошел!..
Разумеется, этим сквалыгой и на сей раз двигал корыстный расчет: старик, похоже, питал надежду, что я, расчувствовавшись от свалившегося на меня сказочного богатства, по достоинству оценю милость щедрого благодетеля и буду до конца своих дней возносить ему хвалу, лишив силы то страшное проклятие, которое он собственными ушами слышал из моих уст в Вашей каморке.
Итак, дорогой друг, свершилось: мое внушение трижды оправдало себя.
Нет, но каков мерзавец: всю свою жизнь старательно делал вид, что не верит ни в какое воздаяние на том свете, и вот нате вам - вспомнил вдруг о загробных муках...
Забавно, но именно так и случается со всеми этими материалистами - однако только попробуйте сказать такому просвещенному праведнику, который свято верит единственно в силу человеческого разума, об этом в лицо, и вы увидите, какая бесовская ярость охватит его. Ибо чует бес, что не отвертеться ему от карающей длани Господней.
С той самой минуты, как Вассертрум вышел от нотариуса, я уже не спускал с него глаз. По ночам, приложив ухо к дощатой
перегородке, отделяющей жалкий мой закуток от его жилища, я прислушивался, стараясь не упустить ни единого шороха, ибо мат мог последовать в любую секунду.
Впрочем, я бы, наверное, и через самые толстые стены услышал вожделенный чмокающий звук откупориваемого флакона с ядом.
Проклятье, мне не хватило всего лишь часа - еще каких-нибудь шестьдесят минут, и моя миссия была бы исполнена! - но случай смешал все фигуры: в лавку старьевщика ворвался какой-то неизвестный и убил того, кто по праву принадлежал мне... Всадил ему в горло напильник - прямо в адамово яблоко - и был таков...
Подробности пусть Вам сообщит Венцель - слишком горько мне переживать свое фиаско еще раз, описывая убийство старика.
Можете назвать это суеверием, но с того мгновения, как я увидел его пролитую кровь, которой сверху донизу было забрызгано мерзкое логово, меня не покидает мучительное чувство, что душа Вассертрума ускользнула от моего возмездия.
Не знаю почему, но я чувствую, вернее, какой-то изначальный, безошибочный инстинкт подсказывает мне, что это далеко не одно и то же - погибнуть от руки другого человека или самому покончить с собой; старьевщик должен был убить себя сам и унести в могилу свою кровь, только тогда моя миссия считалась бы свершенной.
Теперь же, когда его гнусная душонка, как вонючая крыса, улизнула от меня, я чувствую себя отвергнутым, подобно оскверненному оружию, кое оказалось недостойным карающей длани ангела смерти.
Однако я не ропщу. Ненависть моя сильнее смерти -она безукоризненно черна, и ее неумолимое жало настигнет свою жертву и по ту сторону гроба; не забывайте, дорогой друг, что у меня еще есть моя собственная кровь, которую я могу пролить так, как будет угодно мне, а уж эту алую струйку не обманешь, от нее не уйдешь - она будет преследовать человека с заячьей губой даже в царстве теней...
С тех пор как похоронили Вассертрума, я целыми днями просиживаю на его могиле и вслушиваюсь в себя - внутренний голос подскажет, что мне делать.
Кажется, я уже знаю это, но не буду спешить - подожду еще немного, когда речения, исходящие из неведомых глубин моей души, окончательно прояснятся и станут такими же чистыми и прозрачными, как воды подземных источников... Мы, люди, столь глубоко погрязли в скверне, что подчас потребно весьма долго изнурять себя постом и молитвой, прежде чем дано будет нам понять сокровенный глас душ наших...
На прошлой неделе я получил официальное извещение, что Вассертрум назначил меня своим единственным наследником.
Полагаю, нет смысла Вам говорить, господин Пернат, что ни единого крейцера из этих миллионов моя рука не коснется: поостерегусь облегчать участь этого подлого ростовщика - пусть он там, в потустороннем, ответит за все сполна.
Дома, которыми он владел, будут проданы с молотка, принадлежащие ему вещи я предам огню, а вот с деньгами и ценными бумагами поступлю следующим образом: третья часть после моей смерти отойдет Вам, дорогой мой друг...
Так и вижу, как Вы вскакиваете и возмущенно машете на меня руками, но могу Вас успокоить: то, что Вы получите, по праву, с учетом всех процентных начислений, принадлежит Вам. Я давно знал, что много лет тому назад Вассертруму, который долго и целенаправленно пытался разорить Вашего отца, удалось после ряда мошеннических операций пустить по миру Вашу семью, но только сейчас у меня появилась возможность доказать все это документально.
Вторая треть будет поделена между двенадцатью членами "батальона" - теми, кто еще лично знавал доктора Гулберта. Мне бы очень хотелось, чтобы все они стали состоятельными людьми и украсили своим экзотическим присутствием "высший свет" этого благословенного города.
Ну а последнюю треть я велю раздать семи самым отъявленным убийцам, которые будут оправданы за недостатком улик.
Вот уж будет скандал так скандал! Но что делать, дорогой друг, не могу отказать себе в последнем удовольствии - наплевав на общественное мнение, прослыть среди законопослушных пражских ханжей безнравственной и порочной личностью, открыто презревшей моральные устои человеческого общества.
Ну что ж, вот, пожалуй, и все. Finita la commedia...
А теперь, мой самый близкий и дорогой друг, пора прощаться, живите счастливо и вспоминайте иногда искренне преданного Вам и бесконечно благодарного
Иннокентия Харузека».
Глубоко потрясенный, я выпустил письмо из рук. Даже известие о моем освобождении, которое, по словам студента, «уже не за горами», не вызвало у меня радости.
Харузек! Какая трагическая судьба! И этот стоящий одной ногой в могиле человек, забыв о всех своих бедах и напастях, бросился мне на помощь с той бескорыстной готовностью, на которую способен, наверное, лишь брат родной! А я-то хорош, не придумал ничего лучше, как всучить ему эти жалкие сто гульденов! О, если бы я мог еще хоть раз пожать его руку! Быть может, я еще успею...
Моя голова обреченно поникла, ибо в тот же миг меня пронзила неумолимая истина: студент, как всегда, прав - свидеться нам уже не суждено...
В сумрачной мгле камеры я вдруг увидел его - лихорадочно сверкающие глаза, узкие сутулые плечи, впалая чахоточная грудь, высокий, благородный лоб...
Возможно, все в изломанной жизни этого отверженного сложилось бы иначе, если бы кто-нибудь вовремя протянул ему руку дружбы.
Подняв с пола письмо, я еще раз перечитал его.
Какая все же великая мудрость заключена в безумии Харузека! Да и безумен ли он? Разумеется, нет! Я даже устыдился, что такая нелепая мысль могла хотя бы на краткий миг прийти мне в голову.
Достаточно вспомнить его намеки и иносказания, всегда исполненные каким-то таинственным и глубоким смыслом... Нет,
воистину, «се, Человек!»[122]. Он такой же, как Гиллель, как Мириам, как я сам, - странник, над всеми помыслами и деяниями которого безраздельно властвует собственная душа: она ведет его чрез гибельные ущелья и пропасти жизни к покрытым вечными снегами недоступным вершинам горнего мира.
Всю свою жизнь одержимый мыслью об убийстве, преисполненный самой черной ненавистью, не чище ли он тех духовных карликов, которые, тупо вызубрив несколько заповедей неведомого мифического пророка, ничтоже сумняся, возомнили себя его последователями и теперь, возвысившись в собственных глазах, ходят с постными минами претерпевших за веру мучеников, презрительно наставляя на путь истинный отбившихся от стада и безнадежно заблудших «во тьме внешней» чад Божьих?
Он же, даже не помышляя о каком бы то ни было «воздаянии» ни на том ни на этом свете, следовал лишь одной-единственной заповеди, неумолимо высеченной па скрижали его страждущей души той бесстрастной страстью, предвечным резцом которой, вне всяких сомнений, водил высший Промысл.
Разве не было все то, что содеял сей нищенствующий рыцарь, благочестивым исполнением возложенного на него долга в самом полном и сокровенном смысле слова?
«Человеконенавистник, мракобес, патологический преступник, кровожадный маньяк», - я почти слышу этот безапелляционный приговор, вынесенный ему толпой, почти вижу жирные, брызжущие слюной губы серых безликих судей, наивно пытающихся при тусклом свете «научного разума» постичь непроглядную бездну той пугающе парадоксальной инаковости, которая головокружительным провалом зияет в душе этого не от мира сего человека, чья «ледяная» преступная святость так же далека от их «тепленького» обывательского вероисповедания, как небо от земли, - поистине, напрасный труд, ибо никогда не понять утробно чавкающему стаду, что ядовитый осенний безвременник в тысячу раз прекраснее и благороднее «пользительного» для здоровья шнитт-лука...
Вновь загремел дверной засов, но я под впечатлением прочитанного даже не обернулся - слышал только, как в камеру втолкнули какого-то заключенного.
В письме не было ни слова о Гиллеле и его дочери, об Ангелине студент тоже не упоминал.
Впрочем, ничего удивительного: судя по почерку, он писал в чрезвычайной спешке. В таком случае очень может быть, что Харузек, уладив свои не терпящие отлагательства дела, написал второе письмо, которое мне тайком передадут уже завтра, на прогулке... Да, да, конечно, когда же еще, как не во время всеобщего хождения по кругу!.. Думаю, для какого-нибудь вездесущего проныры из «батальона» не составит труда пристроиться ко мне в пару и незаметно для надзирателей сунуть заветную весточку...
- Вы позволите, сударь? - внезапно проник в мой слух чей-то тихий, необычайно мелодичный голос, прервав мои размышления. - Мне бы хотелось представиться... Мое имя Ляпондер... Амадей Ляпондер...
Я резко обернулся.
Невысокий, худощавый, еще довольно молодой, со вкусом одетый господин вежливо склонил голову - как все подследственные, он был без шляпы.
На его по-актерски гладко выбритом лице выделялись большие миндалевидные глаза, излучающие странное бледно-зеленое сияние, - впрочем, было в них еще что-то загадочное, затаенное, не поддающееся определению... И этот взгляд - зачарованный, печальный, отсутствующий, он хоть и был направлен прямо на меня, однако смотрел, казалось, куда-то сквозь...
Машинально пробормотав свое имя, я учтиво поклонился и уже хотел было отвернуться вновь, но... почему-то замер и долго еще не мог отвести глаз от этого господина, завороженный его улыбкой китайского болванчика - вздернутые вверх уголки тонко очерченных губ создавали иллюзию какой-то призрачно неуловимой усмешки, постоянно играющей на мертвенно-неподвижном лице моего меланхоличного визави.
Да, да, этот господин выглядел как изящная китайская статуэтка Будды, вырезанная из розового кварца, - та же прозрачная,
лишенная морщин кожа, тот же девичьи тонкий рисунок носа с нежными, подобно крыльям ночной бабочки, ноздрями...
«Амадей Ляпондер... Амадей Ляпондер»... - растерянно бормотал я про себя.
И что он мог такого совершить?..
Вас уже водили на допрос? - спросил я, нарушив затянувшееся молчание.
- Не далее как несколько минут назад имел удовольствие беседовать с господином следователем, - любезно ответил Ляпондер и, видимо неверно истолковав тот хмурый и, прямо скажем, не очень гостеприимный вид, с которым я его встретил, поспешил меня успокоить: - Надо думать, я не долго буду стеснять вас своим присутствием...
«Бедняга, - сочувственно подумал я, - он и вообразить себе не может, на сколь непредсказуемо продолжительный срок может растянуться это его "не долго"».
Желая исподволь подготовить новоиспеченного подследственного к тому неприятному открытию, что представления о времени по ту и по сю сторону тюремных стен весьма значительно разнятся, я осторожно заметил:
- Тяжелы первые несколько дней, потом мало-помалу смиряешься с неизбежным и начинаешь привыкать к мертвому штилю здешней жизни...
Легкая тень, очевидно означающая вежливое внимание, скользнула по бесстрастному лицу моего немногословного собеседника. Вновь неловкое молчание повисло в камере.
- И долго продолжался ваш допрос, господин Ляпондер? Тот рассеянно усмехнулся:
- Да как будто бы нет... Меня просто спросили, признаю ли я себя виновным, и велели подписать какую-то бумагу.
- И вы ее подписали? - невольно вырвалось у меня.
- Разумеется.
В его устах это прозвучало так легко и естественно, словно иначе и быть не могло.
- Но ведь это был протокол, в котором черным по белому значилось, что вы признаете свою вину?!
- Ну и что?
«Дело, похоже, не стоит и выеденного яйца, - решил я, не без удивления отметив про себя, с каким невероятным
равнодушием, будто это его вовсе не касалось, отвечал он мне. - Речь, скорее всего, идет о каком-нибудь пустячном проступке - вызове на дуэль или чем-нибудь еще в этом роде...»
- Извините за мои вопросы, которые могли показаться вам несколько странными, но я, к сожалению, так долго нахожусь в этих мрачных стенах, в полной изоляции от мира, что мне иногда кажется, прошла уже целая жизнь и... и...
Как ни старался я сдержаться, тяжкий вздох все же вырвался из моей груди, и вновь лицо моего собеседника сочувственно затуманилось. В спохватившись, что обременяю совершенно незнакомого человека своими проблемами, я натянуто улыбнулся и, пытаясь обратить все в шутку, бодро зачастил:
- В общем, от всей души желаю, господин Ляпондер, чтобы незавидная участь обреченного на забвение узника миновала вас. Впрочем, судя по всему, вы и без моих пожеланий в самом скором времени окажетесь «на воле», как имеют обыкновение выражаться завсегдатаи сего богоугодного заведения.
- Смотря что иметь под этим в виду, - невозмутимо заметил тот, но что-то меня насторожило в его словах: уж очень двусмысленной была эта небрежно брошенная реплика, какой-то второй, скрытый смысл чувствовался в ней.
- Похоже, вы так не думаете? - все еще улыбаясь, осведомился я.
Ляпондер покачал головой.
- В таком случае как прикажете вас понимать? Какое тяжкое преступление лежит на вашей совести? Простите, господин Ляпондер, мой вопрос продиктован отнюдь не праздным любопытством, но самым искренним участием в вашей судьбе.
Помедлив мгновение, этот человек с улыбкой Будды с каким-то противоестественным спокойствием обронил:
- Садизм, - и холодно добавил: - Умышленное убийство, совершенное с целью удовлетворения извращенных половых наклонностей... Так, если мне не изменяет память, гласит официально выдвинутое против меня обвинение...
Я так и сел, сраженный наповал, от ужаса и отвращения не в силах издать ни звука.
Ляпондер, конечно же, это заметил и, деликатно отведя жутковато мерцающие глаза в сторону, прошелся по камере, однако ничто, ни один мускул не дрогнул на его нежном, матово-бледном лице с застывшей улыбкой погруженного в созерцание божества - казалось, он ни в коей мере не чувствовал себя задетым столь резко изменившимся отношением к своей особе.
Более ни слова не было меж нами сказано - молча разошлись мы по разным углам, стараясь не смотреть друг на друга...
Сумерки еще только начали сгущаться, а я уже лег на нары, мой сосед немедленно последовал моему примеру - разделся, аккуратно повесил свою одежду на гвоздь и, простершись на тощем тюфяке, тут же, судя по его размеренному, глубокому дыханию, погрузился в сон.
Я же до самого утра так и не смог сомкнуть глаз.
Уже одна только мысль, что рядом, в самой непосредственной близости от моего убогого ложа, находится - и дышит со мной одним воздухом! - монстр, руки которого по локоть в крови, казалась мне невыносимой и наполняла чувством такого ужаса и омерзения, что все впечатления минувшего дня, даже потрясение от письма Харузека, отступили перед ней и, забившись в самый дальний угол сознания, смешались в один безнадежно запутанный клубок.
Я постарался лечь так, чтобы не терять из поля зрения спящего садиста: повернуться к нему спиной было выше моих сил - мало ли что взбредет ему в голову...
В тусклом сиянии луны, струившемся в камеру через зарешеченное окно, я отчетливо различал абсолютно неподвижное, похожее на окоченевший труп, тело Ляпондера.
Да, да, окоченевший труп: черты простертого на нарах человека словно окаменели, в них появилось что-то мертвенное, а полуоткрытый рот лишь усиливал это жуткое впечатление.
Шли часы, слышно было, как где-то в бесконечном лабиринте тюремных коридоров гремели замки, перекликались надзиратели, а Ляпондер по-прежнему пребывал в полнейшей неподвижности, так пи разу и не поменяв своего положения.
Только уже далеко за полночь, когда призрачные лунные лучи упали на его лицо, легкая зыбь пробежала по этой застывшей маске и бледные губы беззвучно шевельнулись - казалось, убийца говорил во сне. Судя по движениям губ, он шептал одно и то же, монотонно повторяя какую-то простую фразу из двух слов... что-то вроде: «Оставь меня... Оставь меня... Оставь меня...»
Следующие два дня я вел себя так, будто в камере, кроме меня, никого не было, Ляпондер всячески мне в этом помогал, ни единым словом не нарушив молчания.
Поведение его оставалось все таким же учтивым и предупредительным. Заметив, что я люблю расхаживать из угла в угол, этот безупречно воспитанный господин быстро приспособился к моей привычке, и теперь стоило мне только встать, как он тут же, чтобы не дай бог не помешать, отходил в сторону или, если сидел на нарах, поджимал ноги.
Меня уже самого начинала тяготить собственная демонстративная, почти оскорбительная замкнутость, однако, как ни старался я преодолеть возникшую меж нами полосу отчуждения, ничего не мог поделать с тем инстинктивным отвращением, которое испытывал к этому изнурительно любезному убийце, из кожи вон лезшему, чтобы быть тише воды, ниже травы...
Робкие надежды на то, что я постепенно привыкну к его «незаметному» присутствию, тоже не оправдались - внутреннее напряжение не спадало даже по ночам, ну а сон мой продолжался не более четверти часа.
И этот ежевечерний ритуал отхода ко сну, повторявшийся с какой-то гнетущей, маниакально безупречной точностью! Мой сокамерник, деликатно удалившись в угол, ожидал, когда я закончу свой туалет и возлягу на нары, тогда наступал его черед разоблачаться, что он и делал в строгой, раз и навсегда установленной последовательности - неторопливо снимал с себя одежду, потом, с педантичной аккуратностью разглаживая каждую складку, вешал вещи на гвоздь, расстилал одеяло, поправлял тюфяк, взбивал подушку... в общем, этому невыносимому кошмару, казалось, не будет конца...
Однажды ночью - было, наверное, около двух - я, вконец измотанный бессонницей, взобрался на свой «насест» и, глядя на полную луну, серебряные лучи которой, пролившись на медный лик башенных часов мерцающей маслянистой амальгамой, сделали его похожим на круглое, призрачно фосфоресцирующее зеркало, предался невеселым думам о Мириам.
И вдруг я услышал тихий-тихий голос - ее голос!.. Он доносился из-за моей спины...
Сонливости как не бывало, озноб пробуждения леденящим кровь холодком какого-то мистического бодрствования пробежал по моему телу - я резко обернулся...
Прислушался - тишина...
Прошла минута.
Должно быть, померещилось, подумал я, и тут - снова... Едва слышный, почти неразборчивый лепет:
- Спроси... Спроси...
Голос Мириам - теперь в этом не было никаких сомнений!
Дрожа от возбуждения, я с предельной осторожностью спустился на пол и на цыпочках подкрался к нарам Ляпондера.
Лунное сияние заливало мраморное лицо садиста, который, судя по его застывшим чертам, был погружен в глубокий сон, и позволяло отчетливо видеть его широко открытые, закатившиеся под верхние веки глаза - точнее, лишь их матовые, жутковато мерцающие белки.
И только губы двигались на этой мертвенно-неподвижной маске, все тем же едва различимым шепотом взывая ко мне:
-Спроси... Спроси...
Неужели действительно голос Мириам? Или... или его поразительно точное подобие?..
- Мириам! Мириам! - невольно вырвалось у меня, и я тут же перешел на шепот, опасаясь разбудить спящего, по лицевым мускулам которого пробежала легкая дрожь.
Подождав, когда эта алебастровая маска окоченеет вновь, я тихо спросил:
- Это ты, Мириам?
Губы шевельнулись, и с них сошло неуловимое, зато вполне разборчивое:
-Да.
Почти вплотную приблизив ухо к губам Ляпондера, я замер, вслушиваясь в тот нежный шелест, который слетал с них и был так похож на голос Мириам, что мне стало не по себе.
Я упивался звучанием дорогого голоса, и до меня, завороженного этой неземной музыкой, едва доходил смысл бегущих стремительным потоком слов. Мириам говорила о своей любви ко мне и о том несказанном счастье, которое выпало нам, - ведь мы наконец нашли друг друга и ничто больше не разлучит нас!.. Говорила взахлеб, без пауз, как человек, которому необходимо высказаться и которого в любой миг могли прервать...
Потом голос стал сбивчивым, прерывистым - свеча на ветру, - а то и вовсе пропадал.
- Мириам! - воскликнул я и вдруг в каком-то странном наитии спросил: - Мириам, ты умерла?.. - И от ужаса, что это мое невесть откуда взявшееся предположение может оказаться правдой, у меня перехватило дыхание.
Повисла гробовая тишина.
Потом словно призрачная зыбь пробежала по белым как мел губам:
- Нет... жива... Я... я сплю... И больше ничего.
Обратившись в слух, я затаил дыхание, стараясь не пропустить ни звука.
Тщетно.
Полнейшее безмолвие.
На меня вдруг навалилась такая непомерная усталость, что я вынужден был ухватиться за нары, чтобы не упасть прямо на спящего Ляпондера.
На мгновение мне действительно на месте убийцы привиделась Мириам - иллюзия была столь правдоподобной, что я едва не запечатлел поцелуй на губах моего сокамерника.
- Енох! Енох! - сорвался вдруг с них потусторонний лепет, который становился все более четким и вразумительным. - Енох! Енох!
Я сразу признал голос архивариуса.
-Это ты, Гиллель?
Ответа не последовало.
Где-то я читал, что находящийся в трансе медиум в полном смысле слова слушает не ухом, а брюхом, что его орган слуха находится в подложечной впадине - точнее, в солнечном сплетении.
Склонившись над животом простертого на парах убийцы, я повторил свой вопрос:
- Это ты, Гиллель?
- Да, я слышу тебя, Енох!
- Как здоровье Мириам? Ты понимаешь, что я имею в виду?
- Да, понимаю... Ибо с самого начала провидел все. Пребудь в покое, Енох, и не позволяй страстям и страхам мира сего смущать дух твой!
- Сможешь ли ты когда-нибудь простить меня, Гиллель?
- Истинно говорю тебе, Енох: пребудь в покое...
- Увидимся ли мы когда-нибудь? - поспешно спросил я, так как боялся, что ответа уже не услышу: последняя фраза, сошедшая с уст Ляпондера, была едва слышна.
- Кто знает... Надеюсь. Буду ждать... тебя... доколе возможно... ибо призван я... в землю...
- Куда? В какую землю? - я чуть не упал на Ляпондера. - В какую землю? В какую...
- ...земля... Гад... южнее... Палестины... И голос угас.
Стремительный вихрь сотен вопросов, которым так и суждено было остаться без ответа, ворвался в мои мысли: почему он называет меня Енохом? Как поживает старина Звак? Сделал ли свое признание Яромир? Потом все смешалось у меня в голове: старьевщик Вассертрум, часы, Фрисландер, Ангелина, Харузек... Харузек!..
- А теперь, мой самый близкий и дорогой друг, пора прощаться, живите счастливо и вспоминайте иногда искренне преданного
вам и бесконечно благодарного Иннокентия Харузека, - громко и отчетливо сорвалось вдруг с губ медиума.
Характерную интонацию студента просто невозможно спутать ни с какой другой, но на сей раз мне почему-то показалось, будто я сам произнес это исполненное тихой печали прощальное напутствие, слово в слово повторив заключительную фразу из письма Харузека...
На лицо Ляпондера уже упала густая тень. Пятно лунного света сместилось выше и освещало теперь изголовье соломенного тюфяка. Еще четверть часа, и оно окончательно покинет камеру.
Уже ни на что не надеясь, я машинально задавал вопрос за вопросом, однако ответом мне была мертвая тишина: убийца лежал в полной неподвижности, уподобившись каменному изваянию, а его плотно сомкнутые веки даже не дрогнули...
О, как жестоко проклинал я себя за то, что все эти дни видел в Ляпондере только кровавого монстра, упрямо отказываясь воспринимать его как человека.
Судя по тому, что довелось мне испытать сегодняшней ночью, он был сомнамбулой - существом, находящимся под влиянием луны.
Возможно, и его садистские наклонности являлись не чем иным, как вполне закономерным следствием тех странных сумеречных состояний, которым он был подвержен. Да тут и сомневаться не приходится - конечно же, это так...
Теперь, когда за окном уже брезжило утро, мертвенная окоченелость черт Ляпондера сменилась мягким, почти детским выражением блаженной умиротворенности.
Нет, не может так сладко спать человек, на совести которого садистское убийство, решил я и уже не мог дождаться, когда же мой сокамерник проснется.
Впрочем, знал ли он о своих медиумических способностях?
Наконец Ляпондер открыл глаза и, встретившись со мной взглядом, поспешно отвел их в сторону.
Я тут же подошел к нему и взял его за руку.
- Простите меня, господин Ляпондер. Мое неприветливое поведение и та подчеркнутая неприязнь, которую я при каждом удобном случае выказывал в ваш адрес, были в высшей степени грубы, оскорбительны и... и, наверное, не заслуживают прощения. Тем не менее считаю своим долгом сказать, что если бы не чрезвычайно необычные, почти исключительные обстоятельства...
- Не утруждайте себя объяснением, сударь мой, - деликатно поспешил мне на помощь Ляпондер. - Я очень хорошо понимаю, какое отвращение должен испытывать человек, вынужденный находиться в одной камере с маньяком, который ради удовлетворения своих низменных наклонностей проливает кровь невинных людей.
- Пожалуйста, не будем больше об этом... Сегодня ночью мне столько всего пришлось передумать, но до сих пор я не могу отделаться от мысли, что вы, быть может, не совсем... что вы не... не... - я запнулся, подыскивая слова.
- ...не в своем уме, - закончил он за меня. Я кивнул.
- Извините, но мне кажется, некоторые симптомы достаточно определенно свидетельствуют в пользу такого заключения. Я...я... вы позволите без обиняков, господин Ляпондер?
- Прошу вас, сударь.
- Это может показаться несколько странным, но... но скажите, пожалуйста, что вам сегодня снилось?
Он усмехнулся и качнул головой:
- Мне никогда ничего не снится.
- Но вы разговариваете во сне.
Ляпондер удивленно поднял на меня глаза и, подумав с минуту, уверенно сказал:
- Это могло произойти только в том случае, если вы меня о чем-то спрашивали. - Я кивнул. - Ибо, как я уже сказал, мне никогда ничего не снится. Я... я... странствую... - с легкой заминкой добавил он, понизив голос.
- Странствуете? В каком смысле?
Всем своим видом мой собеседник давал понять, что ему бы не хотелось посвящать в столь щекотливые подробности своей
душевной жизни совершенно незнакомого человека, и я, чувствуя себя обязанным объяснить те причины, которые вынуждали меня задавать эти хоть и нескромные, но отнюдь не праздные вопросы, поведал ему в общих чертах о том, что произошло сегодняшней ночью.
- Вы можете нисколько не сомневаться в тех сведениях, которые получили от меня столь странным образом, - сказал он серьезно, когда я кончил. - Все, о чем я говорю во сне, соответствует действительности. Видите ли, сударь, мои сны - это своего рода странствование, иными словами, моя жизнь во сне устроена совсем по другим законам, чем у других, нормальных, людей. Если угодно, мой сон - это нечто вроде исхода из тела... Например, сегодня ночью я был в одной весьма необычной комнате, единственный вход в которую вел снизу, через люк в полу...
- Как она выглядела? - быстро спросил я. - Нежилое помещение, в котором ничего нет, кроме старой рухляди в углу?
- Нет, там была мебель... правда, весьма скудная... На кровати спала совсем еще юная девушка... Впрочем, мне показалось, это был летаргический сон. Рядом с ней сидел какой-то господин, заботливо положив руку ей на лоб...
Ляпондер описал лица обоих - никаких сомнений: это были Гиллель и Мириам.
Боясь спугнуть воспоминания сомнамбулы, я затаил дыхание.
- Пожалуйста, продолжайте. Кто-нибудь еще был в комнате?
- Кто-нибудь еще? Постойте, постойте... да как будто бы нет... больше никого я там не заметил. На столе горел семирожковый светильник. Где-то я уже видел такой... Кажется, в синагоге... Потом я стал спускаться по винтовой лестнице...
- Она была сломана... последних ступеней не хватало?
- Сломана? Нет, нет, никаких дефектов я не обнаружил. Со стороны к ней примыкала небольшая каморка... Там сидел некто в башмаках с серебряными пряжками... И его лицо... лицо человека чуждой нам расы, таких людей мне еще видеть не приходилось: было оно желтого цвета, скулы сильно выдавались вперед, но особенно выделялись глаза - узкие, раскосые... Неизвестный
сидел, наклонившись вперед, и, казалось, чего-то ждал... Быть может, какого-то приказа или... или пароля...
- А книги... большой старинной книги вы там нигде не виде ли? - кусая от нетерпения губы, допытывался я.
Ляпондер потер лоб.
- Книги, говорите вы? Да, совершенно верно, па полулежал какой-то старинный пергаментный манускрипт. Он был раскрыт, и страница начиналась с большой, отлитой из золота буквы «алеф».
- Вы, наверное, хотели сказать с «айн»?
- Нет, с «алеф».
- Вы в этом уверены? Это была не «айн»?
- Нет, я помню абсолютно точно: «алеф».
Терзаемый сомнениями, я лишь покачал головой. Очевидно, Ляпондер в своем сомнамбулическом странствовании немного заплутал - забрел в мое сознание и, введенный в заблуждение хранящимися там воспоминаниями, все перепутал: Гиллель, Мириам, Голем, книга Иббур, золотой инициал, подземный лабиринт...
- И как давно обнаружился у вас этот дар к... к странствованию? - спросил я.
- С тех пор как мне исполнился двадцать один год... - начал было Ляпондер и тут же замолчал, явно не желая распространяться на эту тему.
Затянувшаяся пауза, казалось, нисколько не тяготила моего странного визави - невидящий, устремленный куда-то в потустороннее взгляд медленно и отрешенно скользил в пространстве, когда же в траекторию его направляемого неведомыми течениями дрейфа попала моя фигура, он, пронзив меня насквозь, уже готов был равнодушно проследовать дальше, как вдруг замер, прикованный к моей груди.
Не знаю, что уж он там увидел, этот человек с улыбкой божества, но только на его бесстрастном лице появилось выражение поистине безграничного изумления.
Не обращая внимания на мое замешательство, Ляпондер, не сводивший глаз с моей груди, порывисто схватил меня за руку и едва ли не взмолился:
- Заклинаю вас, расскажите мне все. Сегодня последний день... больше мы с вами никогда в этой жизни не увидимся... Возможно, уже через час меня отконвоируют, чтобы зачитать мне смертный приговор...
Я в ужасе прервал его:
- Ради бога, сошлитесь на меня как на свидетеля! Я присягну, что вы невменяемы... подвержены припадкам сомнамбулизма. Не может быть, чтобы вас осудили на смерть, не проведя медицинского освидетельствования... Насколько мне известно, заключение о вашем психическом состоянии должна дать специальная комиссия. Будьте же благоразумны!..
Ляпондер нетерпеливо отмахнулся:
- Ерунда! Какое может быть благоразумие, когда речь идет о вечности!.. Пожалуйста, расскажите мне все!
- Но что вы хотите от меня услышать? Лучше поговорим о вас и...
- Через всю вашу жизнь, теперь-то я это знаю, должна тянуться цепь странных и загадочных событий, которая касается также и меня - и гораздо ближе, чем вы можете себе представить... Прошу вас, расскажите мне все! - умолял Ляпондер.
Я оторопел, у меня в голове не укладывалось: как, этот невероятный человек, уже стоящий одной ногой в могиле, вместо того чтобы обсуждать вполне реальную возможность добиться отмены смертной казни, выпытывает у меня какие-то в высшей степени сомнительные с точки зрения здравого смысла обстоятельства моей жизни, которые любой другой на его месте назвал бы полным вздором!
Отчаявшись взывать к благоразумию этого одухотворенного безумца, я посвятил его в те внушающие мне безотчетный ужас тайны, темный смысл которых упорно ускользал от моего понимания.
После каждого рассказанного мной эпизода он удовлетворенно кивал с таким видом, будто ничего другого и не ожидал, отлично понимая скрытую подоплеку той длинной череды кошмарных наваждений, которые неотступно преследовали меня в течение всей моей жизни.
Когда же я дошел до описания того, как предо мной возник призрачный фантом с фосфоресцирующей туманностью вместо головы и протянул мне черные зерна в красную крапинку, Ляпондер буквально впился в меня глазами, сгорая от нетерпения услышать, каков был мой выбор.
- Итак, сударь, вы выбили их у него из рук, - задумчиво про бормотал он. - Никогда не думал, что существует третий путь.
- Это не третий путь, - возразил я, - ибо мой жест равнозначен отказу от зерен.
Мой собеседник усмехнулся.
- Похоже, вы думаете иначе, господин Ляпондёр?
- Если бы вы их отвергли, то, наверное, пошли бы «путем жизни», однако после вашего «отказа» в руке фантома зерен не осталось. Как вы сказали, они рассыпались по полу, а это означает, что семя магической власти посеяно в мире сем и до тех пор пребудет под неусыпным надзором ваших предков, пока не исполнятся сроки и оно не прорастет. Вот тогда-то и воскреснут для новой жизни те сокровенные силы, которые пока еще лишь подспудно дремлют в глубине вашей души.
Я все еще не понимал.
- Пребудут под неусыпным надзором моих предков?..
- Перед вами было разыграно некое мистериальное действо, которое следует понимать символически, - объяснил Ляпондёр. - Круг обступивших вас людей в мерцающих одеяниях фиолетового цвета был цепью тех перешедших к вам по наследству Я, которые носит в себе каждый смертный, рожденный в мир сей женщиной. Человеческая душа не есть нечто отдельное, независимое, самодостаточное, ей еще надо стать таковой; в случае, если многотрудный процесс сей удается довести до конца, говорят о бессмертии. Ваша душа пока что составлена из многих Я, как муравейник - из несметных полчищ муравьев, в вас заключены духовные останки тысяч и тысяч предков - патриархов вашего рода. Все земные существа устроены сходным образом. Как бы мог цыпленок, только что вылупившийся из яйца, тотчас найти необходимую для себя пищу, если бы не унаследовал опыта миллионов своих предшественников? Инстинкт - вот
неоспоримое доказательство сверхъестественного присутствия в телах и душах потомков Адама целого сонма призрачных предков... Однако простите, я не хотел прерывать вас.
Я закончил свои рассказ. Теперь ему было известно все, абсолютно все, даже то, что сказала Мириам о Гермафродите.
Когда же в наступившей тишине я посмотрел на Ляпондера, мне стало не по себе: и без того бледное лицо его сейчас было таким же белым, как известка на стене, а по щекам струились потоки слез...
Я поспешно отвел глаза, встал и принялся расхаживать по камере, давая ему возможность успокоиться. Потом присел напротив и, призвав на помощь все мое красноречие, принялся убеждать этого не от мира сего человека в необходимости немедленно известить судейскую коллегию о своем тяжелом психическом расстройстве.
- Если бы вы по крайней мере не признавались в убийстве! - воскликнул я в сердцах, завершая свою прочувствованную речь.
- Но я должен был это сделать! Они взывали к моей совести, - наивно пробормотал Ляпондер.
- Помилуйте, а где была ваша совесть, когда... Впрочем, не будем об этом... И все же, сударь, неужели вы считаете ложь более тяжким прегрешением, чем... чем убийство? - изумленно спросил я.
- В общем, возможно, нет, что же касается меня - да. Безусловно более тяжким. Судите сами: когда следователь спросил, признаю ли я себя виновным, у меня хватило духу сказать правду. Итак, это был мой свободный выбор - солгать или не солгать... Когда же я совершил убийство... пожалуйста, позвольте мне не вдаваться в подробности: это было так ужасно, что лучше уж мне не бередить память - боюсь, мое сознание не выдержит и рухнет под напором страшных, пропитанных кровью воспоминаний... Так вот, когда я совершил убийство, у меня не было выбора. Понимаете, не было! И тем не менее весь этот кошмар содеян мною в ясном уме и твердой памяти... Некая неведомая сущность, о присутствии которой в себе я даже не подозревал, вдруг восстала ото сна, и была она сильнее меня. Неужели
вы думаете, что, будь у меня выбор, я бы стал убивать?! Никогда в жизни я не убивал - кажется, и мухи не обидел! - да и сейчас не смог бы поднять руки не то что на человека, а и на ничтожного муравья...
Представьте на минуту, что одна из заповедей, данных человеку, гласила бы: убий, а за ослушание полагалась бы смерть -подобное, кстати, происходит на войне, - в таком случае меня бы немедленно приговорили к смертной казни, ибо и тогда тоже я был бы лишен выбора по той простой причине, что убийство противно моей натуре. Однако в тот ужасный день все происходило с точностью до наоборот: я не мог не убивать...
- Лишнее свидетельство того, что вы были тогда невменяемы и действовали в состоянии какого-то странного аффекта, ощущая себя другим человеком! Тем более следовало сделать все возможное, лишь бы избегнуть несправедливого приговора, ибо на смертную казнь должен быть осужден тот, другой... - с жаром возразил я.
Ляпондер протестующе вскинул руку:
- Вы ошибаетесь, сударь! И судьи по-своему совершенно правы. Неужто можно оставлять на свободе человека, подобного мне? А что, если завтра или послезавтра на меня снова что-нибудь найдет и случится новое,несчастье?..
- Ну хорошо, допустим, вас нельзя оставлять без присмотра, тогда вы, наверное, должны быть помещены в лечебницу для душевнобольных... Но казнить... Нет, сударь, я хочу вам сказать, смертный приговор - слишком суровая и несправедливая мера для человека, не отвечающего за свои поступки.
- И были бы абсолютно правы, если бы речь в моем случае шла о душевном расстройстве, но ведь все дело в том, что я не сумасшедший, - невозмутимо парировал Ляпондер. - Мной владеет нечто совсем иное - это какая-то потусторонняя сущность, которая приводит одержимого ею человека в некое особое состояние, по своим проявлениям очень напоминающее безумие и все же полярно противоположное каким бы то ни было человеческим психозам. Пожалуйста, выслушайте меня, сударь, и, быть может, кое-какие обстоятельства не только моей, но и
вашей собственной жизни уже не покажутся вам столь безнадежно темными...
Все, что вы мне рассказали о фантоме с туманностью вместо головы - разумеется, это тоже символ, скрытый смысл которого вы легко поймете, если как следует подумаете, - мне известно, ибо со мной произошло то же самое. Только я принял зерна и, таким образом, избрал «путь смерти»! Высший долг для братии нашего красного круга состоит в том, чтобы всего себя, все свои поступки и помыслы, без остатка подчинить той высшей духовной субстанции, коей будет угодно избрать нас своим орудием: отдаться ей слепо, бездумно, безраздельно и, куда бы ни вела уготованная нам стезя - на виселицу или на трон, к бедности или к богатству, - идти по ней без оглядки, никуда не сворачивая и не обращая внимания ни на какие соблазны, до самого конца.
Никогда не колебался я, если выбор был доверен мне, моему сокровенному Я, поэтому и следователю не солгал...
Вам знакомы слова пророка Михея: «О, человек! сказано тебе, что - добро и чего требует от тебя Господь»?[123]
Если бы я солгал, то посеял бы причину, ибо выбор зависел только от меня; совершенное мной убийство - это просто кошмарное следствие некой давно дремавшей в глубине моей души причины, к рождению которой мое Я не имело никакого отношения и над которой у меня уже не было власти.
Таким образом, руки мои чисты.
Сделав меня убийцей, духовная сущность, овладевшая мной, обрекла свое безропотное орудие на смертную казнь, теперь дело за судом человеческим: вздернув тело господина Ляпондера на виселице, люди прервут те узы, которыми его судьба была связана с их судьбами, и мое Я обретет наконец долгожданную свободу...
Волосы встали у меня на голове дыбом, когда я, раздавленный сознанием собственной малости, вдруг почувствовал, что предстою святому.
- Вы рассказывали, как гипнотическое вмешательство лишило вас юношеских воспоминаний, заключив их в своеобразную блокаду амнезии, - продолжал Ляпондер. - Знайте же, сие есть печать, сакральная стигма всех тех, кого ужалил мудрый «змий духовного царствия». Жизнь таких клейменных змием избранников всегда делится на две части - до и после рокового укуса, когда к прежней их личности, как к грубому дичку, прививается благородный привой духа, и такое мучительное раздвоение продолжается до тех пор, пока не случится чудо воскресения: то, что у обычных смертных отделяет гробовой порог, у носителей духовных стигм отмирает, изъятое из сознания либо помрачением памяти, либо внезапным внутренним обращением.
Именно это и случилось со мной. В одно прекрасное утро, на двадцать первом году своей ничем не примечательной жизни, я без всякой видимой причины проснулся совершенно другим человеком. Все, что было мне до сих пор дорого, стало вдруг абсолютно безразличным, та жизнь, которую вел я и большинство населяющих эту земную юдоль людей, показалась мне такой же глупой и бессмысленной, как сусальные романы об индейцах, и сразу превратилась в моих глазах в скучную, бездарно намалеванную декорацию, не имеющую ничего общего с настоящей действительностью. Мир словно перевернулся: верх стал низом, низ - верхом, левое - правым, правое - левым, сны же обрели статус реальности - поймите меня правильно, сударь: речь идет о безусловной, истинной и достоверной реальности ! - а тот обманчивый мираж, который угодливо являет нашему взору каждый грядущий день, ничем теперь не отличался от моих прежних, сумбурных и бестолковых, снов.
Любой смертный мог бы подвергнуть себя этому сокровенному обращению, если бы обладал ключом. Ключ к сему таинству обретает тот, и только тот, кто сумеет осознать во сне образ собственного Я, так сказать, его оболочку, метафизическую кожу, и найдет узкую, как игольное ушко, щель между явью и глубоким сном, чрез которую сознание, подобно линяющей змее, покидает свое прежнее, изношенное линовище и, обновленное, проскальзывает на свободу.
Вот почему я предпочитаю говорить о «странствовании», а не о «сне».
Завоевание бессмертия - это борьба за монарший скипетр с облепившими нашу душу алчными призраками и голосами сирен, навевающими сладостные грезы, а ожидание королевской коронации собственного Я - ожидание грядущего во славе Мессии.
Явившийся вам «хавел герамим», «дыхание костей» каббалы, и есть тот преоблаченный в белоснежные ризы король, который должен быть коронован и помазан на царствие. Когда предвечная корона увенчает его сияющее чело, прервется надвое веревка внешних чувств - примотанная к чадящей дымовой трубе рассудка, она, подобно пуповине, связывает каждого смертного с миром сим.
Судя но всему, вам, сударь, не дает покоя мысль: как могло случиться, что я, уже не имеющий никакого отношения к этой жизни, в одну ночь превратился в кровожадного монстра? Да будет вам известно, человек - как стеклянная трубка, в которую заключены разноцветные шарики; число их обычно ограничено, для большинства людей вполне хватает одного-единственно-го - медленно и лениво катится он через всю их серую, однообразную жизнь. Обыватель не ломает себе голову: красный шарик - значит, человек «плохой», желтый - «хороший», если же их два, красный и желтый, тут уж надо держать ухо востро - от такого переменчивого характера можно ждать чего угодно. Мы, клейменные жалом гностического змия, обязаны пережить за тот краткий срок, который отведено нам пребыть на этой бренной земле, всю историю рода человеческого с сотворения мира - шарики всех цветов и расцветок один за другим пулей проносятся в стеклянном жерле, ну а когда их запас иссякает, наш дух становится настолько ясным и прозрачным, что отныне нас называют не иначе как пророками - зерцалом Господним...
Ляпондер замолчал.
Долго еще, потрясенный его исповедью, я не мог вымолвить ни слова.
- Почему же вы с таким пристрастием расспрашивали меня о событиях моей никчемной жизни, вы, рядом с которым я -
ничтожный пигмей? - обретя наконец дар речи, недоуменно вопросил я.
- Опять вы ошибаетесь, сударь, - спокойно ответствовал Ляпондер, - в духовной иерархии я нахожусь много ниже вас. А спрашивал потому, что чувствовал: вы обладаете тем единственным и последним ключом, которого мне так недостает.
- Я? Ключом? О господи!
- Да, да, именно вы! И вы мне его дали... Не думаю, что найдется сейчас на земле человек более счастливый, чем я!
Снаружи послышались звуки шагов, раздались голоса надзирателей, загремели засовы - Ляпондер даже бровью не повел.
- Гермафродит - вот тот заветный ключ, который я долго и безуспешно пытался найти. Теперь, когда он у меня в руках, я обрел наконец покой. Эти люди пришли за мной, но если бы вы знали, сударь, какая великая радость переполняет меня от счастливого сознания того, что уже скоро я достигну своей высочайшей цели...
Сквозь пелену слез, застлавшую глаза, я не мог различить лица говорившего, зато очень хорошо расслышал иронию, прозвучавшую в его голосе:
- Засим прощайте, господин Пернат, и помните: то, что завтра вздернут на виселице, - всего лишь мое старое, изношенное и обветшалое, линовище... От всей души благодарю вас, су... брат мой, вы открыли мне глаза на самое прекрасное, последнее, чего я еще не знал... Ну что же, возрадуемся и возвеселимся, ибо, истинно говорю, дело идет к свадьбе... - Человек с улыбкой божества встал и проследовал за надзирателем к дверям. - И пом ните, все это неразрывно связано с тем садистским убийством, которого я не мог не совершить... - были его последние, долетевшие уже из коридора слова, темный смысл которых так и остался для меня тайной...
Много воды утекло с того памятного дня, но всякий раз, когда на ночном небосклоне всходила полная луна, мне казалось, что вновь вижу я на грубой серой холстине тюремного тюфяка бледное, отрешенное от всего земного лицо Ляпондера.
После того как его увели, в течение нескольких дней со двора, где обычно казнили узников, доносился приглушенный шум - стучали молотки, визжали пилы - иногда работа продолжалась всю ночь напролет.
Я сразу понял, что означают эти зловещие звуки, и до самого рассвета просиживал на нарах, в отчаянии зажав уши руками.
Потом все вернулось на круги своя... И вновь дни складывались в недели, недели - в месяцы. Умерло лето, чахлая зелень в колодце двора увяла и поблекла, скорбный запах смерти и тлена исходил от сырых, заплесневелых стен.
Всякий раз, когда во время прогулки мой взгляд падал на мумифицированное древо с намертво вросшей в его кору стеклянной иконкой Пречистой Девы, вокруг которого совершалось мрачное круговращение серой человеческой массы, я невольно сравнивал его с собой - такой же иссохший труп, ну а если во мне еще и теплилась какая-то призрачная жизнь, то лишь благодаря навеки запечатлевшемуся в моей душе образу Ляпондера. Постоянно чувствовал я в себе этот величественно неподвижный лик Будды с прозрачной, лишенной морщин кожей и странной, неуловимой усмешкой, затаившейся в уголках тонко очерченных губ...
На допрос меня вызывали лишь один-единственный раз, в сентябре, - господин следователь как-то подозрительно интересовался, каким образом надлежит понимать мои слова, сказанные за несколько часов до ареста у банковского окошка, будто бы мне необходимо срочно уехать, почему я так нервничал в тот день и, наконец, с какой целью носил при себе все свои драгоценности.
Мой ответ, что я намеревался покончить с собой, вызвал лишь злорадное блеянье невидимого козла за соседним столом...
Все это время я находился в камере один и мог без помех предаваться своим печальным думам - скорбеть о Ляпондере и Харузеке, который, как подсказывал мне внутренний голос, уже давно ушел из жизни, и по-прежнему изводить себя тревожными мыслями о судьбе Мириам.
Однако ближе к октябрю моя камера наполнилась новыми заключенными: жуликоватые комми с нагловатыми
потасканными физиономиями, нечистые на руку толстобрюхие банковские кассиры, лицемерно и плаксиво скулившие о своей несчастной доле, - «жлобы позорные», как назвал бы их Черный Восатка, - мерзкое присутствие которых тут же отравило и воздух, и мое настроение.
Однажды один из этих вислозадых страстотерпцев, пыхтя от праведного возмущения, поведал о жестоком убийстве, якобы случившемся несколько месяцев назад. К счастью, преступник был немедленно пойман и, после проведенного на скорую руку дознания, благополучно казнен.
- Знаем, слыхали... Как бишь его звали? Ляпондер, кажись... Аристократишка какой-то... И как только земля носит эдакую сволочь! - подхватил какой-то субчик с подлой, шакальей мордой, приговоренный за истязание несовершеннолетних к... четырнадцати суткам заключения. - На месте преступления застукали душегуба, так он и убить-то не мог по-человечески - в комнате, говорят, все вверх дном было, девчонка, видать, отбивалась и лампу опрокинула... Ну, понятное дело, пожар, все выгорело, а тело девчонки так обуглилось, что и по сей день дознаться не могут, кто она и какого такого рода-племени... Худущая, говорят, была, кожа да кости, волосы черные, лицо узкое - вот и все, что медсина установила. И насильник этот до последнего язык за зубами держал - его и так и эдак, а он молчит, как воды в рот набрал, - не желают они, видите ли, имя убиенной называть... Эх, дали бы его мне, он бы у меня соловьем запел - ужо я бы с него с живого шкуру спустил и перцем посыпал... Вот они, блаародные господа! Одно слово -убивцы, им всем человека погубить что стакан воды выпить... Как будто по-другому незя девку от себя отвадить, - добавил он, цинично осклабившись.
Ярость вскипела во мне, и лишь с огромным трудом сдержал я себя, чтобы ударом в челюсть не свалить мерзавца на пол.
Из ночи в ночь храпел он на тех самых нарах, лежа на которых «странствовал» в духе Ляпондер, с такой аристократической небрежностью шагнувший через роковой порог смерти. Я вздохнул с облегчением, когда этого гнусного «шакала», честно
искупившего свою вину перед обществом, выпроводили наконец на свободу.
Однако легче мне от этого не стало: из головы никак не шел его рассказ - как стрела с зазубренным острием, намертво застрял он в моей памяти. И теперь почти ежедневно, преимущественно с наступлением сумерек, гложет меня ужасное подозрение, что жертвой Ляпондера была... Мириам...
Чем настойчивее пытался я подавить это мрачное, ни на чем не основанное предчувствие, тем глубже вгрызалось оно в мою душу, пока в конце концов не стало навязчивым кошмаром преследовать меня и днем и ночью. Легче становилось только с приближением полнолуния, когда камера была залита ярким, серебристо мерцающим сиянием: в памяти оживали часы, проведенные с Ляпондером, и глубокая скорбь об этом благородном, удивительно чистом человеке на время заглушала мои черные мысли, но потом вновь начиналась жестокая пытка, и вновь пред взором моим возникало обугленное тело Мириам, и вновь мне казалось, что эта невыносимая мука сведет меня с ума.
И тогда зыбкие, туманные фобии, служившие эфемерным фундаментом моей болезненной подозрительности, мгновенно сгущались в несокрушимый, скрепленный железной логикой монолит, из которого, как по мановению волшебной палочки, вырастала законченная, безукоризненно и кропотливо выписанная картина с множеством «достоверных», несказанно кошмарных деталей...
В начале ноября, около десяти часов вечера, когда в камере царила кромешная тьма и отчаянье мое достигло таких крайних пределов, что я, уже готовый волком выть, вцепился зубами в соломенный тюфяк, внезапно открылась железная дверь и надзиратель вызвал меня на допрос.
Ноги у меня подгибались, и, если бы не стены, я бы, наверное, рухнул на пол, так и не дойдя до кабинета следователя. Надежда когда-нибудь выбраться из этого страшного каменного куба давным-давно умерла во мне.
Собрав всю свою волю, я готовился в очередной раз выслушать один-два заданных ледяным тоном вопроса, услышать
неизбежное козлиное блеянье из-за соседнего стола и вновь погрузиться в могильную мглу камеры.
- Господин барон фон Ляйзетретер уже изволили отбыть к себе домой, - скрипучим голосом известил меня старый горбатый писарь с тощими, суетливыми, похожими на паучьи лапки пальцами.
От слабости я даже не мог по достоинству оценить ту великую честь, коей оказался удостоен: ведь мне представилась уникальная возможность воочию лицезреть того самого вездесущего невидимого козла, который обычно скрывался за неприступной грядой пыльных служебных бумаг. Тупо уставившись в одну точку, я ждал обычных вопросов, и единственной моей мыслью было устоять на ногах.
Тем не менее от моего внимания не ускользнуло, что надзиратель, вопреки строгому тюремному уставу, зашел следом за мной в кабинет и ободряюще подмигивал мне, но слишком разбитым чувствовал я себя, чтобы придавать значение этому странному тику, ни с того ни с сего напавшему на моего конвоира.
- Согласно судебному следствию... - начал было писарь, изо всех сил старавшийся походить на человека, но не выдержал - за блеял козлом и, взгромоздившись на стул, довольно долго копался в пухлых папках, венчающих горделиво взметнувшиеся к потолку вершины бумажных гор; найдя нужную, сошел долу и принялся монотонно зачитывать выдержку из какого-то документа: - «Судебному следствию, наряженному по уголовному делу некоего Карла Цотманна, директора страхового агентства, удалось установить нижеследующее: вышепоименованный Карл Цотманн незадолго до своей трагической кончины предположительно имел тайные сношения с бывшей проституткой, а ныне незамужней девицей, Розиной Мецелес, известной в определенных кругах под кличкой Рыжая Розина. Оная весьма сомнительного поведения особа была впоследствии выкуплена из злачного заведения "Каутский" неким глухонемым, по имени Яромир Квасничка, ныне состоящим под полицейским надзором и предпочитающим называть себя "свободным художником", хотя "художественная деятельность" сей чрезвычайно неблагонадежной во всех отношениях персоны сводится
исключительно к вырезанию бумажных силуэтов, и в течение нескольких месяцев жила на правах любовницы в предосудительном, чтобы не сказать скандальном, конкубинате с его светлостью князем Ферри Атенштедтом. Что же касаемо вышеупомянутого Карла Цотманна, то имевшее место дознание, проведенное с надлежащим усердием и прилежанием полицейскими чинами окружного участка, со всей очевидностью показало, что оный господин был с самым злостным и противузаконным умыслом втайне завлечен коварной рукой преступника в заброшенный и ныне необитаемый подвал дома, значащегося coriscriptionis[124] за инвентарным нумером 21873, дробь III, по Ханпасгассе, порядковый нумер, соразмерно строениям сего переулка, 7, где и был, в противность всем человеческим разумениям об милосердии, злокозненно заточен, а засим, брошенный на произвол судьбы, равномерно обречен на мученическую смерть от холода и голода...» Речь идет о вышеозначенном Цотманне, - добавил писарь и строго взглянул на меня поверх очков, потом пару раз перелистнул и, прочистив глотку козлиным блеяньем, продолжил чтение сего образчика бюрократического крючкотворства, от непролазного канцелярита которого у любого нормального человека давно бы отсох язык: - «Далее следствием было неопровержимо установлено, что означенный Карл Цотманн подвергся преступным действиям с целью ограбления, оное хищение, по всей видимости, имело место уже после того, как потерпевший испустил дух, поелику на теле убиенного отсутствовали какие-либо следы насилия, равно как и ценные вещи, из коих следуют быть особо упомянуты золотые карманные часы с двойными крышками, прилагаемые к делу в качестве вещественного доказательства за индексом латинская "Р", дробь "бэ-э-э", - пользуясь случаем, с наслаждением проблеял секретарь и, словно дохлую крысу за хвост, ухватив своими паучьими лапками злополучный «хамометг» за цепочку, величественным жестом воздел его над головой. - Согласно данным под присягой показаниям называющего себя "свободным художником" Яромира Кваснички, сына преставившегося семнадцать лет тому
одноименного просвирника, сии часы были обнаружены им в постели единокровного брата Лойзы, находящегося до настоящего времени в бегах, и проданы за соответствующее денежное вознаграждение некоему торговцу подержанными вещами и крупному землевладельцу Аарону Вассертруму, несколькими неделями ранее скоропостижно ушедшему из жизни при невыясненных обстоятельствах, однако следствие, приняв во внимание весьма сомнительные в нравственном отношении качества сей неблагонадежной персоны, сиречь вышепоименованного Яромира Кваснички, не сочло возможным считать оные показания достоверными и, буде в том не откроется какая-либо особая, превышающая компетентность следственных органов, надобность, распорядилось об изъятии оных из дела, дабы не могли они в дальнейшем фигурировать на суде в качестве свидетельских показаний, смущая и вводя в соблазн неискушенные умы.
Засим следствием имело быть установлено, что при обнаружении тела вышеозначенного Карла Цотманна в заднем кармане брюк потерпевшего была найдена записная книжка, в коей сей несчастный, предположительно за несколько дней до своей трагической кончины, собственной, уже слабеющей рукой начертал весьма обстоятельные ремарки, проливающие свет на состав преступления и в существенной мере облегчающие имперско-ко-ролевским органам поимку злокозненного убийцы.
Вследствие всего вышеизложенного и на основании найденных на теле убиенного Цотманна записей, выражающих последнюю волю покойного, верховная имперско-королевская прокуратура, согласно соответствующему параграфу законоуложения о наказаниях, имеет сделать заявление о том, что главным подозреваемым по вверенному ей уголовному делу отныне следует считать находящегося в бегах Лойзу Квасничку, и постановляет: все следственные действия, учиненные в отношении некоего Атанасиуса Перната, резчика по камню, прекратить и незамедлительно освободить оного, как персону невиновную, от предварительного заключения.
Прага, июль. Заверено: доктор юриспруденции барон фон Ляйзетретер».
Земля ушла у меня из-под ног, и я на минуту лишился сознания.
Очнувшись, я обнаружил себя сидящим на стуле, надзиратель благодушно похлопывал меня по плечу, а писарь, сохранявший полнейшую невозмутимость, засунул себе в нос понюшку табаку, чихнул и величественно изрек:
- Оглашение судебного определения было отсрочено на столь долгое время по причине того, что ваше имя, милостивый государь, начинается на «Пэ-э-э»... - с несказанным удовольствием проблеял он, потом важно огладил свою жидкую козлиную бороденку и закончил фразу: - ...и, натурально, имеет место быть ближе к концу алфавитного... бэ-э-э... списка...
После небольшой паузы эта канцелярская душа извлекла из папки еще одну бумагу и торжественно зачитала:
- «Сим документом Атанасиус Пернат, резчик по камню, официально ставится в известность, что, согласно завещанию студента медицины Иннокентия Харузека, ушедшего из жизни в мае сего года, ему отходит по наследству третья часть всего имущества покойного. Для вступления в права законного наследования означенному юридическому лицу надлежит скрепить своей подписью сей документ, в подтверждение того, что оно было надлежащим образом ознакомлено с содержанием настоящего протокола».
Произнося последние слова, писарь обмакнул перо в чернила и принялся марать бумагу какими-то неудобочитаемыми каракулями.
«Самое время ему заблеять», - невольно подумал я, но - о чудо! - этого почему-то не случилось.
- Иннокентий Харузек... - машинально пробормотал я с отсутствующим видом.
Склонившись к самому моему уху, надзиратель взволнованно прошептал:
- Накануне своей смерти он заходил ко мне... ну, доктор Харузек то есть... справлялся о вас, выспрашивал все, что вы да как, особливо о здравии вашем беспокоился, а сам - господи, и в чем душа только держится! В гроб краше кладут... Ну а
напоследок грустно так глянул на меня и велел вам низко-низко кланяться... Сами понимаете, пан, тогда я не мог передать вам этого. Строжайше запрещено. Ох и смерть он себе, болезный, удумал! Сам себя жизни лишил... И как!.. Его нашли на кладбище уже мертвым... Ничком лежал на могиле новопреставленного Аарона Вассертрума... Подумать только, выкопал в насыпи две глубокие ямы, навроде маленьких колодцев, вскрыл на запястьях вены и по самые плечи запустил руки в эти земляные дыры. Так и истек кровью. Говорят, не в себе был... Бедный доктор Хар...
Писарь шумно отодвинул стул и ткнул мне в руки перо.
Когда я, оглушенный обрушившимся на меня горем, машинально поставил на документе свою подпись, он приосанился, гордо расправил плечи и, подражая барственному тону своего титулованного патрона, небрежно бросил:
- Надзиратель, уведите подслед... проводите этого господина...
Казалось, прошла целая вечность, но все повторилось с какой-то жутковатой, почти издевательской точностью: вновь в пропахшем кухонным смрадом вестибюле сидел заросший дремучей бородой служака, как и тогда, в день моего ареста, он был при сабле, в форменном мундире, фуражке и все в тех же не по росту длинных подштанниках, подвязанных тесемочками чуть повыше тощих синеватых лодыжек; неспешно поднявшись, доблестный страж отставил зажатую меж колен мельницу, в которой с похвальным усердием молол кофейные зерна, и, окинув меня равнодушным взглядом, не счел нужным на сей раз обыскивать мои карманы - просто вернул мне мои драгоценные камни, бумажник с десятью гульденами, пальто и... и даже не поинтересовался на предмет наличия у меня каких-либо паразитов...
Потом я очутился на улице.
Не знаю, сколько прошло времени, когда до меня наконец дошло, что я волен идти, куда мне заблагорассудится... На все четыре стороны!
Мириам! Мириам! Вот и пробил час нашей встречи! Усилием воли я подавил рвущийся из груди восторженный крик.
Похоже, была уже глубокая ночь. Полная луна тускло мерцала в туманной пелене, подобно плохо вымытой латунной тюремной миске.
Покрытая толстым слоем вязкой грязи, мостовая так таинственно и многообещающе серебрилась в льющемся с поднебесья волшебном сиянии, что казалось, непременно приведет меня к счастью...
А вот и дрожки! Своим опущенным верхом поразительно напоминая какое-то допотопное чудовище с надломанными перепончатыми крылами, они зачаровано выплыли из тумана... Но боже мой, как невыносимо медленно, будто на последнем издыхании, полз этот немощный птерозавр!
Нетерпеливо махнув рукой в сторону призрачной колесницы, я пошел навстречу, не чуя под собой ног - колени мои подгибались, я совсем разучился ходить и шатался, с трудом передвигая непослушные ступни, онемевшие, как у человека с больным позвоночником...
- Извозчик, гоните что есть мочи на Ханпасгассе, семь! Любезнейший, вы меня поняли?.. Ханпасгассе, семь...
Едва тронувшись с места, дрожки остановились.
- Ханпасгассе, пан?
- Да, да, только быстро.
Колымага, натужно скрипя всеми своими доисторическими суставами, нехотя двинулась дальше, но вновь, не проехав и двух домов, встала как вкопанная.
- Силы небесные, ну что еще там?
- Ханпасгассе, пан?
- Да, да, да. Хан-пас-гассе, семь.
- Звиняйте, пан, а тока в Ханпасгассе никак не можно.
- О господи, почему?
- А тама, пан, вся мостовая перерытая. Ассиза... ассегна... тьфу, черт!., ассензация, грят... Одно слово, дерьмо из жидовского гадюшника выгребают...
- Ладно, подвезите меня как можно ближе к этому переулку, только, пожалуйста, побыстрее.
Извозчик честно попытался поднять своего одра в галоп, дрожки судорожно дернулись, бодро прогремели с десяток метров и так резко сбавили ход, что, если бы не опущенный верх, я бы непременно перелетел через козлы и шлепнулся на мостовую, - весь дальнейший путь несчастный коняга ковылял, едва передвигая ноги.
Смирившись с неизбежным, я опустил дребезжащее окно и с наслаждением, полной грудью вдохнул свежий ночной воздух.
Все вокруг казалось каким-то необычным, незнакомым - как будто я впервые видел эти дома с темными окнами, безлюдные улицы, закрытые витрины лавок...
Одинокий белый пес, поджав хвост, уныло трусил рысцой по мокрому тротуару. Я провожал его изумленным взглядом -странно, неужели собака?! А я и думать забыл, что на свете есть еще кто-то, кроме заключенных и надзирателей!
Охваченный ребячьим восторгом, я высунулся из окна и крикнул вслед припустившему во всю прыть псу:
- А ну, гоп, гоп, гоп! Хвост трубой, дружище, ведь ты свободен!..
Интересно, что скажет Гиллель, когда увидит на пороге мою злополучную фигуру?! И как встретит меня Мириам?
Господи, неужели это не сон: еще несколько минут, и я постучу в их дверь... И буду стучать до тех пор, пока не подниму с постели обоих. Представляю их заспанные удивленные лица!
Отныне все будет хорошо - скоро мой день рождения... Уж на сей раз я его не просплю, как в этом году... Вновь соберутся мои друзья - Звак, Фрисландер и Прокоп, - мы будем сидеть в моей каморке, слушать, как потрескивает в печи огонь, и пить огненный пунш...
А там и Рождество!
Эх и славное будет времечко - теперь, когда все беды и напасти остались позади, можно отвести душу и повеселиться!
А Мириам я все же прокачу в экипаже!..
И в тот же миг в памяти моей ожили вдруг слова того мерзкого заключенного с подлой шакальей мордой, а перед глазами вновь, мгновенно возникнув из небытия, встала ужасная картина: обгоревшее до неузнаваемости лицо... и... и огонь, бушующее пламя, алые, пурпурные, багряные языки, беснующиеся в неистовой вакхической пляске... «Убийство, совершенное с целью удовлетворения извращенных половых наклонностей»... Нет, нет и нет!.. Тряхнув головой, я прогнал кошмарное наваждение: этого не может, не может быть - Мириам жива! Я ведь собственными ушами слышал, как она говорила устами Ляпондера!..
Еще минута... полминуты... и потом...
Дрожки остановились - дальше дороги не было. Вокруг, сколько хватал глаз, простирался бескрайний пустырь. Я недоуменно оглядывался по сторонам - где же еврейское гетто с его сумрачными переулками и покосившимися громадами домов? Однако пусто было место сие, и ничего, кроме гор битого кирпича, бесформенных обломков домов и баррикад из вывороченных булыжников, я не видел. Итак, свершилось, град Йозефов стерт с лица земли...
Зловещий, кровавый свет фонарей, установленных на уродливых обломках зданий, довершал апокалиптическое впечатление.
Тьмы и тьмы рабочих - словно несметные полчища муравьев, угрюмо копошились они в этом рукотворном аду, озаренном трепещущим пламенем факелов.
Дальнейший мой путь пролегал через развалины - я карабкался по нагромождениям рухнувших каменных стен и грудам щебня, то и дело по колено утопая в грязи и строительном мусоре.
Где-то здесь должен быть мой переулок...
Пытаясь сориентироваться, я стал всматриваться в хаотичные нагромождения того, что еще недавно называлось еврейским кварталом: вокруг сплошные руины, однако в этом инфернальном пейзаже все же угадывалось что-то знакомое.
Взобравшись на огромный земляной холм, я сразу понял, что простиравшееся глубоко внизу мрачное ущелье с черной, выложенной камнем траншеей посередине - это все, что осталось от Ханпасгассе.
Уж не эта ли уродливая развалина с обвалившемся фасадом -тот самый дом, в котором я жил? Да, да, конечно, это он, только сейчас, без наружной стены, я вижу его как бы в разрезе - подобно гигантским пчелиным сотам, лепясь друг к другу, повисли в воздухе останки жилых помещений, и было в этом мозаичном панно, освещенном неверным светом факелов и смутным сиянием луны, что-то невыразимо страшное. Казалось, вот-вот вострубит труба архангела и...
На самом верху в глаза мне бросился квадратик до боли знакомого цвета - это была единственная оставшаяся от моей каморки стена. И к ней примыкал бледно-зеленый прямоугольник студии... Студии Савиоли...
В сердце моем вдруг разверзлась такая пустота, что у меня на миг даже дух захватило. Как странно! Две выкрашенные в разные цвета геометрические фигурки, сиротливо повисшие меж небом и землей!.. Ангелина!.. Как далеко, как бесконечно далеко все это теперь от меня!
Я взглянул на противоположную сторону ущелья: от дома, где жил Вассертрум, камня на камне не осталось. Все сровняли с землей: и лавку старьевщика, и подвальную келью Харузека -все, все...
«Человек убегает, как тень»[125], - всплыли в моей памяти слова, которые я где-то когда-то читал.
Обратившись к одному из копавших поблизости рабочих, я спросил, не знает ли он, где сейчас живут люди, выселенные из этого дома, и, быть может, ему известен некий архивариус Шемая Гиллель.
- Немецки не разуме, - прозвучало в ответ.
Я сунул в заскорузлую ладонь гульден, и в тот же миг на землекопа чудесным образом снизошло знание немецкого языка, однако дать какие-либо сведения по интересующим меня вопросам он все равно не мог.
Ничего путного не удалось мне добиться и от его приятелей.
- Простите, а не проводит ли меня кто-нибудь до «Лойзичека»?
- Прикрыли «Лойзичека», - хмуро буркнул кто-то из работяг. - Ремонт, говорят...
- Может, кого-нибудь из живущих по соседству разбудить?
- Дохлый номер! Во всей округе ни души, - безнадежно махнув рукой, сказал первый рабочий. - Проживание здесь строжайше запрещено. Известное дело - тиф...
- Ну а «Унгельт»? Он-то, надеюсь, открыт?
- Как же, держи карман шире!
- Неужто тоже ремонт?!
- А то!
- Точно?
- Точней некуда.
Наудачу я назвал несколько пришедших мне на ум мелочных торговцев и продавщиц табака, живших поблизости; потом, на всякий случай, осведомился о Зваке, Фрисландере и Прокопе...
И всякий раз мой собеседник лишь уныло мотал головой.
- Быть может, вам известен некий Яромир Квасничка? Рабочий переспросил:
- Яромир? Глухонемой?
Радости моей не было предела. Слава богу, хоть один знакомый отыскался...
- Да, глухонемой. А где он живет?
- Картинки еще вырезает? Из черной бумаги?
- Да, да, совершенно верно, это он. Где его можно найти? Долго и обстоятельно объяснял рабочий, как найти в Старом
городе нужное мне ночное кафе, - закончив, он снова взялся за лопату.
Больше часа бродил я по развалинам, поминутно спотыкаясь о торчавшие из земли обрывки проволоки, перебирался через глубокие канавы и рытвины, балансируя на шатких, ускользающих из-под ног досках, и едва ли не на четвереньках проползал под поперечными балками, которыми на каждом шагу были перегорожены улицы - вернее, то, что от них осталось. Весь еврейский квартал превратился в одну каменную пустыню - такое впечатление, будто здесь разразилось какое-то страшное землетрясение.
Едва переводя от усталости дух, грязный, в разбитых башмаках, выбрался я наконец из этого перекопанного вдоль и поперек строительного лабиринта.
Еще пара улиц, и передо мной возникло то самое заведение, которое я так долго искал, - по виду обычный притон, надпись над входом гласила:
КАФЕ «ХАОС»
Пустынная крошечная зальца, в которой едва хватало
места для нескольких теснившихся вдоль стен столиков.
В середине на старом бильярде о трех ногах похрапывал кельнер.
В углу, взгромоздив перед собой корзину с овощами, клевала носом над стаканом caj[126] базарная торговка.
Кельнер соблаговолил наконец продрать глаза - встав со своего колченогого ложа, он спросил, что мне угодно. Насмешливый взгляд, которым он с лакейской наглостью исследовал мою фигуру с головы до ног, был достаточно красноречив: только сейчас до меня дошло, каким оборванцем я выгляжу.
Но то, что я увидел в висящем на противоположной стене зеркале, превзошло мои самые смелые ожидания: на меня смотрело чужое, совершенно незнакомое, изборожденное морщинами лицо, мертвенную бледность которого не мог скрыть даже толстый слой серой строительной пыли, жуткое впечатление довершала всклокоченная борода и длинные спутанные волосы.
- Как бы мне увидеть Яромира... Того глухонемого парня, который вырезает у вас силуэты, - спросил я и заказал черный кофе.
- А я почем знаю. Сегодня он и вовсе не заявлялся, а где шляется этот малохо-о-ольный, я понятнее не имею, - преодолевая мучительную зевоту, сообщил кельнер.
Нацедив мне в чашку какого-то едва теплого суррогатного пойла, он снова улегся на бильярд и захрапел с удвоенной силой.
Сняв со стены «Прагер тагблатт», я попытался скоротать время за чтением.
Буквы, словно букашки, разбегались по страницам, и я не понимал ни единого слова из того, что читал.
Шли часы, и вот уже окна окрасились в подозрительно темный синий цвет - странный оптический эффект, знакомый всем завсегдатаям ночных кафе с газовым освещением как верный предвестник наступающего утра.
То и дело заявлялись угрюмые шуцманы с зеленовато отсвечивающими петушиными перьями на касках - окинув заведение бдительным взглядом, они величественно шествовали дальше, бесцеремонно нарушая нежную предрассветную тишину грохотом своих тяжелых кованых сапог.
Потом заглянули трое солдат с воспаленными глазами - явно после бессонной, проведенной на посту ночи.
Похмельный дворник заказал рюмку шнапса.
И вот наконец он... Яромир!..
Парень так изменился, что я его вначале даже не узнал: глаза потухли, передние зубы выпали, волосы сильно поредели, а за ушами появились большие проплешины.
Радостный, что вновь, после стольких месяцев, вижу знакомое лицо, я вскочил и, подойдя к глухонемому, пожал ему руку.
Mнe сразу бросилось в глаза чрезвычайно странное поведение калеки: казалось, он чего-то боялся - все время поглядывал на дверь, беспокойно озирался... Всеми возможными жестами я пытался его ободрить и выразить ту радость, которую испытывал от встречи с ним. Однако, судя по настороженной улыбке, по-прежнему не сходившей с его осунувшегося и постаревшего лица, Яромир мне не верил.
И какие бы вопросы я ему ни задавал, глухонемой лишь беспомощно разводил руками, давая понять, что не понимает меня.
Как же мне найти с ним общий язык?
Эврика!
Я попросил у кельнера карандаш и нарисовал на салфетке лица Звака, Фрисландера и Прокопа...
- Что? Их нет сейчас в Праге?
Отчаянно махая руками, Яромир словно пытался высвободиться из пут, потом многозначительно потер большим и указательным пальцами, как будто пересчитывал банкноты, и вот уже его пальцы бодро шагали по поверхности стола, в заключение он, легонько шлепнув по тыльной стороне своей раскрытой ладони, проводил взглядом улетающего вдаль невидимого мотылька...
Я понял: оказавшись на мели, неразлучная троица долго пыталась выпутаться из безвыходного положения, и тут на них, как дар небес, свалились деньги Харузека - на радостях сколотив что-то вроде коммерческого общества на паях, они пополнили ряды странствующей труппы новыми деревянными актерами, произведенными на свет божий умелыми руками Фрисландера, прикупили кой-какой реквизит и с большим праздничным гала-представлением из жизни марионеток пустились куда глаза глядят...
- А Гиллель? Где он сейчас?
Я нарисовал архивариуса, дом и рядом поставил жирный вопросительный знак.
И хотя знака вопроса Яромир не понял, так как не умел читать, тем не менее сообразил, что меня интересует, - взял спичку, сделал вид, что подбросил ее в воздух, поймал, а потом жестом фокусника раскрыл ладонь, на которой ничего не было...
Что означала сия престранная пантомима? Неужели Гиллель тоже уехал?
Я нарисовал еврейскую ратушу. Глухонемой решительно мотнул головой.
- Стало быть, Гиллеля там уже нет? То же движение головой.
- Где же он?
Яромир повторил пантомиму со спичкой.
- Никак сказать желает, что пан исчез, - вмешался в раз говор оживший после шнапса дворник, который все это время с интересом следил за нами, и, довольный собственной сообразительностью, добавил назидательным тоном: - И теперя них-то, ни одна живая душа, не могёт, стал быть, знать, куды он делся...
Мое сердце судорожно сжалось: Гиллель пропал! Теперь я один на всем белом свете... Все поплыло у меня перед глазами.
- А Мириам?
Моя рука так сильно дрожала, что я долго не мог нарисовать портрета девушки.
Вновь последовал фокус со спичкой.
- Тоже бесследно исчезла?
Очевидно поняв мой вопрос, глухонемой кивнул.
Громко стеная, я вскочил и в отчаянии стал метаться по крошечной зале; трое солдат недоуменно переглянулись.
Пытаясь меня успокоить, Яромир всем своим видом давал понять, что ему известно кое-что еще: склонив голову на руки, он явно изображал спящего.
Покачнувшись, я схватился за стол.
- Ради Христа, неужели она мертва?!
Мотнув головой, Яромир вновь склонил ее на руки.
- Больна? - Я нарисовал пузырек с лекарством. Досадливо махнув рукой, калека опять изобразил спящего... Занимался рассвет, один за другим гасли газовые рожки, а я
все еще не мог понять, что хотел сказать глухонемой.
С вопросами я к нему уже не обращался - сидел и думал, думал...
Единственное, что мне еще оставалось, - это с утра пораньше пойти в еврейскую ратушу и попробовать там навести справки о местопребывании Гиллеля и его дочери.
Я должен, должен следовать за ними...
Погруженный в себя, сидел я напротив погрустневшего Яро-мира - такой же немой и глухой, как и он.
Должно быть, прошло немало времени, когда я вышел из задумчивости и поднял глаза: мой безмолвный визави вырезал ножницами чей-то черный силуэт...
Я узнал хищный, блудливо ухмыляющийся профиль Розины. Перебросив мне его через стол, глухонемой прикрыл глаза рукой и... беззвучно зарыдал...
Эта немая сцена отчаяния была исполнена таким безысходным горем, что я невольно содрогнулся. Внезапно Яромир вскочил и, не прощаясь, неверной походкой направился к дверям...
Однажды Шемая Гиллель, сославшись на некие чрезвычайно важные, не подлежащие оглашению причины, отлучился со службы, и с тех самых пор никто и никогда больше не видел ни архивариуса, ни его дочери, которая, надо думать, последовала за своим отцом, - вот и все, что мне удалось узнать в еврейской ратуше.
Итак, исчезли, испарились, дематериализовались, как в воду канули, не оставив после себя никаких следов, которые могли бы намекнуть, куда направились эти двое дорогих моему сердцу людей.
В банке мне сообщили, что на мой счет все еще наложен арест, однако уже на днях ожидается решение высокой судебной инстанции, аннулирующее этот запрет.
Равным образом и мое вступление в наследственные права по завещанию Харузека временно откладывалось по причине тех же бюрократических проволочек, так что мне оставалось только ждать - с нетерпением ждать денег, чтобы с их помощью попытаться отыскать хоть какие-нибудь следы Гиллеля и Мириам...
Продав лежавшие у меня в кармане драгоценные камни, я нанял две крошечные меблированные комнатушки на чердаке
того самого легендарного дома по Альтшульгассе, где, согласно преданию, скрывался призрачный Голем, - странно, но именно этот переулок был единственным местом во всем еврейском городе, которое пресловутая ассенизация обошла стороной.
И как дотошно ни расспрашивал я жильцов овеянного мрачной славой дома - по большей части это были мелкие торговцы и ремесленники, - насколько соответствовали правде все эти слухи о таинственной «комнате без дверей», ничего, кроме смеха, в ответ не получал: «Ну как можно верить подобной чепухе!»
Мои собственные воспоминания об этой кошмарной камере с люком в полу как-то поблекли и потускнели, приобретя за время моего пребывания в другой, тюремной, камере расплывчатый и неопределенный образ какого-то смутного, полузабытого сновидения, больше напоминающего бледный, безжизненный, лишенный плоти и крови символ, и я недрогнувшей рукой вычеркнул их из книги памяти.
Слова Ляпондера, которые иногда так отчетливо звучали в душе моей, будто он и сейчас, как тогда в тюрьме, сидел напротив и наставлял меня, еще больше укрепляли в мысли, что казавшаяся такой подлинной и настоящей действительность была всего лишь мимолетным, пригрезившимся мне видением.
Разве не исчезло, не рассеялось, как мираж, все то, чем я когда-то обладал? Где они теперь: книга Иббур, таинственная колода Таро, Ангелина и даже мои старые добрые друзья Звак, Фрисландер и Прокоп?!
Время прошло незаметно. Наступил сочельник, я поставил в своей мансарде маленькую елку с красными свечами - хотелось еще раз вернуться в детство, окружить себя праздничной мишурой, вдохнуть терпкий, радостный, ни с чем не сравнимый рождественский аромат еловых иголок и горящего воска.
Новый год я уже, наверное, встречу в пути - пойду куда глаза глядят, по городам и весям, искать Гиллеля и Мириам.
И нетерпеливое ожидание, и мучительная тревога, и навязчивый страх, что Мириам мертва, - все-все куда-то ушло,
растворилось, кануло в Лету, а окрыленное сердце блаженно замирало в груди в радостном предвкушении грядущей встречи.
Счастливая улыбка теперь не сходила с моего лица, а руки, казалось, источали неземную благодать, и все, чего бы ни коснулись они, отныне было отмечено каким-то особым знаком принадлежности к вышнему миру. Великое умиротворение, к которому странным образом примешивалось щемящее чувство какой-то сладкой ностальгии, - наверное, нечто подобное испытывает путник, после долгого-долгого странствования возвращающийся домой, при виде сверкающих вдали шпилей родного города, - окутывало меня аурой сокровенного покоя...
Днем я зашел в кафе «Хаос» - хотел пригласить Яромира к себе на Рождество. Однако кельнер сказал, что с тех самых пор глухонемой больше не показывался; опечаленный, я уже направился было к дверям, когда в заведение ввалился какой-то вздорный старик, торговавший вразнос дешевыми старинными безделушками.
Бесцеремонно ткнув мне в руки свой потасканный ящик, он принялся уговаривать меня купить какую-нибудь вещицу.
- Рожство - это те не фунт изюму, тута без подарка никак... Гляньте, господин хороший, може что и приглянется... - нудно бубнил старикашка, явно успевший опрокинуть по случаю праздника не одну чарку.
Чтобы отделаться от навязчивого торговца, я принялся копаться в его барахле - перебирая вульгарные, нелепо огромные брелоки для часов, почерневшие от времени серебряные распятия, старомодные, покрытые ржавчиной булавки и безвкусные броши со сломанными замками, моя рука вдруг наткнулась на... маленькое сердечко из алого коралла, висевшее на поблекшей шелковой ленточке...
Изумлению моему не было предела: это было то самое, которое так хотела подарить мне когда-то на память Ангелина!.. И вновь я увидел дворцовый парк с вековыми вязами, и грустную девочку в белом платье, смущенно прячущую от меня свои полные слез глаза, и мраморный бассейн фонтана, и плавающий в нем мяч...
Как громом пораженный, застыл я, а пред взором моим проплывали разрозненные фрагменты юности - казалось, мне дали заглянуть в какой-то чудесный раёк, в котором прокручивали наивные, выполненные детской рукой лубочные картинки...
Позабыв обо всем на свете, стоял я, потрясенный, посреди крошечной зальцы «Хаоса», завороженно глядя на аленькое сердце, так трогательно и доверчиво пригревшееся на моей ладони, - долго, должно быть, скиталось оно, переходя из рук в руки, пока наконец не нашло того, кому предназначалось изначально...
Когда сгустились сумерки, я сидел у себя на чердаке, с наслаждением прислушиваясь к тихому потрескиванию еловых иголок, когда на моем вечнозеленом рождественском древе то тут, то там начинала тлеть какая-нибудь веточка, слишком низко склонившаяся к пламени уже оплывшей свечи.
«Кто знает, где в этот час обретается старина Звак, - с невольной грустью думал я. - Впрочем, куда, в какие края ни занесла его неверная звезда бродячего актера, он сейчас не один - наверняка посреди какой-нибудь провинциальной площади вместе с дорогими его сердцу деревянными человечками разыгрывает перед самой благодарной в мире публикой «Рождественскую мистерию» и, схоронившись за сценой, прерывающимся от волнения голосом декламирует стихи своего любимого Оскара Винера:
А где сердечко из коралла?
Как встарь, на ленточке шелковой...
Храни же сердце для меня,
о ты, кого я так любил,
что, претерпевши до конца,
семь лет за сердце-камешек служил!
И вдруг душа моя встрепенулась, словно птица, расправляющая крылья, и застыла, изготовившись к полету. Все вокруг тоже замерло, преисполненное внутренней благоговейной тишиной, торжественное настроение передалось и мне - казалось, я присутствую при каком-то великом таинстве.
Свечи догорели, лишь на одной еще теплился угасающий язычок. И дым - его невесть откуда взявшиеся клубы непроглядной пеленой заволакивали комнату...
Внезапно, как будто меня толкнула чья-то невидимая длань, я обернулся и...
И вот, на пороге стоял Некто, сотворенный по образу и подобию моему и лучившийся внутри и отвне как бы светом невечерним, - мой преоблаченный в белоснежные ризы двойник, сияющее чело коего было увенчано предвечной короной...
Лишь на один краткий миг предстал он взору моему.
Ибо уже в следующий дверь вспыхнула, охваченная неистовым пламенем, и в комнату вместе с черной тучей едкого, удушливого чада ворвался чей-то истошный крик: - На помощь! Горим! Пожар! Пожар!
Распахиваю окно. Зацепившись за карниз, вылезаю на крышу.
Издали уже доносятся пронзительные звонки пожарной команды.
Сверкающие каски и брошенные на бегу отрывистые приказы брандмейстера.
Потом жуткое ритмичное чавканье гигантских помп, как будто демоны водной стихии раскачивают свои дряблые тучные телеса, готовясь прыгнуть и подмять под себя своего заклятого огнедышащего врага.
Звенят вдребезги разбитые стекла, и пурпурное пламя вырывается из окон.
Вниз летят матрацы, подушки, одеяла - весь переулок уже завален ими... Люди прыгают следом, стараясь не упасть на голые камни... Раненых и искалеченных быстро уносят в сторону, подальше от опасного места...
Сам не знаю почему, но во мне все ликует, и, хоть бренная плоть моя изнемогает от ужаса, так что волосы у меня на голове стоят дыбом, мое сокровенное Я, охваченное безумным экстазом, в каком-то гибельном восторге рвется наружу, словно желая слиться с неистовой огненной стихией, окунуться в ее пламенеющую купель.
Смертельный страх гонит мое тело к дымовой трубе, ибо палящие языки уже жалят его бесчисленными укусами.
И - о чудо! - к трубе примотана веревка трубочиста.
Я распутываю ее и, обмотав вокруг запястья и ноги, как нас учили на уроках гимнастики, начинаю спокойно спускаться по фасаду...
Предо мной возникает какое-то зарешеченное окно... Невольно заглядываю...
Ослепительная вспышка неизреченного, не от мира сего света...
И вот, очи мои отверзлись... и узрел я... и все существо мое зашлось в одном ликующем вопле: -Гиллель! Мириам! Гиллель!
Хочу схватиться за оконную решетку, выпускаю веревку...
Но... но руки мои, вместо толстых стальных прутьев, ловят... пустоту...
На мгновение повисаю вниз головой меж небом и землей - моя согнутая в колене правая нога образует с левой, вокруг лодыжки которой намотана веревка, перевернутую четверку...
От сильного рывка веревка трещит, словно перетянутые струны, с жалобным стоном лопаются волокна...
Потом... потом то единственное, что еще связывает меня с жизнью, прерывается надвое...
Я падаю.
Мое сознание гаснет.
Последний агонизирующий всполох мысли: переворачиваясь вниз головой, я пытаюсь уцепиться за подоконник, однако пальцы мои соскальзывают... Еще бы - камень будто вылизан, он гладок и скользок, как... как...
Как кусок сала...
...как кусок сала!
Так вот он каков - камень, похожий на кусок сала.
Эта мысль еще отдавалась в моем сознании далеким эхом, когда я приподнялся и, откинувшись на подушки, принялся соображать, куда это меня занесло.
Впрочем, приглядевшись, я хоть и не сразу, но все же узнал и снятый накануне номер отеля, и кровать, на которой лежал, и даже прочитанный на сон грядущий эпизод из жизнеописания Будды...
И вдруг вспомнил, что зовут меня вовсе не Пернатом.
Неужели все это был лишь сон?
Ну уж нет! Назвать это перевоплощение сном у меня просто язык не повернется.
Я взглянул на часы: половина третьего - стало быть, не прошло и часа, как мое Я, покинув бренное тело, придавленное могильной плитой лунного света, пустилось в свое таинственное «странствование».
И тут мой блуждающий по комнате взгляд наткнулся на висевшую на вешалке шляпу - ту самую, которую я вчера днем, под впечатлением величественной мессы в кафедральном соборе на Градчанах, перепутал со своею, лежавшей рядом на церковной скамье, и, водрузив на голову, вернулся в отель. Как же я досадовал на свою всегдашнюю рассеянность - вот шляпа-то! -когда обнаружил наконец допущенную ошибку.
Долго, с недоумением вертел я в руках чужой головной убор, на подкладке которого, кажется, значилось чье-то имя... Уж не приснилось ли мне это?
Выскочив из постели, я подбежал к вешалке, снял шляпу и, не веря своим глазам, прочел вышитое золотой нитью на белой шелковой подкладке чужое и тем не менее такое знакомое имя:
Понимая, что покоя сегодня ночью мне уже не видать как своих ушей, я поспешно накинул одежду и спустился по лестнице в холл.
- Портье, откройте, пожалуйста, входную дверь! Что-то не спится, пойду прогуляюсь с часок...
- Куда изволите-с?
- В еврейское гетто. На Ханпасгассе. Любезнейший, а существует ли вообще переулок с таким названием?
- Как же-с, как же-с, - криво усмехнулся портье. - Только от еврейского гетто, смею заметить, мало чего осталось. Весь квартал, пардон, застроен новыми домами-с.
- Ничего. Вы мне только покажите, где находится Ханпасгассе.
Жирный палец ввинчивается в карту, как будто стремясь раздавить какое-то мерзкое насекомое.
- Извольте-с, вот он, тут-с.
- А ресторация «У Лойзичека»?
- Извольте-с.
- А теперь дайте мне, пожалуйста, кусок бумаги побольше.
- Извольте-с.
Завертывая шляпу Перната, я отметил про себя, что выглядит она почти как новая, на ней ни единого пятнышка, и все же материал, из которого сшит этот внушающий мне безотчетный ужас головной убор, настолько, ветхий, что носить его мог разве что какой-нибудь библейский патриарх...
Погруженный в свои думы, брел я по ночным пустынным улицам, пытаясь уяснить для себя, что за таинственная оказия приключилась со мной. Все, что выпадало на долю этого чудаковатого резчика по камню, мне пришлось сопереживать вместе с ним, в течение одной-единственной ночи (даже не ночи - часа!) мной была прожита вся его жизнь - я видел его глазами, слышал его ушами, чувствовал так, как будто это я был Атанасиусом Пернатом. Почему же в таком случае мне неизвестно, что увидел в зарешеченном окне этот странный человек, когда с криком «Гиллель! Мириам!» он повис вниз головой и в следующий миг веревка прервалась надвое?
И я вдруг понял: в это самое мгновение он «исшел» от меня.
Итак, решено: во что бы то ни стало я должен найти этого неведомого и такого знакомого Атанасиуса Перната, даже если мне придется три дня и три ночи бегать по всему городу, пытаясь отыскать его следы...
Как, неужели это и есть Ханпасгассе?
Тот сумрачный, угрюмый переулок, который я видел во «сне», даже отдаленно не походил на эту чистенькую, застроенную новыми домами улицу...
Через пару минут я уже сидел в «Лойзичеке», с некоторым разочарованием оглядывая заурядное, довольно уютное кафе, ничем особенным не отличавшееся теперь от множества себе подобных.
Впрочем, известное сходство с прежним злачным «салоном» все же имелось: в глубине залы я приметил помост, отделенный от остальной части заведения деревянным парапетом. Ну а когда ко мне, призывно виляя крутыми бедрами, подплыла смазливая кельнерша, у меня сразу отпали уже закравшиеся было сомнения, что фривольный душок старой доброй ресторации навсегда покинул эти стены: уж очень лихо стреляла в мою сторону глазами эта ядреная девица и уж очень выразительно обтягивал огненно-красный бархат тесного фрака ее аппетитные формы, которые, всем своим видом взывая о милосердии, буквально рвались на свободу.
- Что прикажете? - спросила кельнерша, так страстно вздыхая, что под напором ее пышного бюста жалобно затрещал уже готовый сдаться куцый фрачный жилетик того же огнеопасного цвета, как и надетая поверх него светская «смирительная рубашка».
- Коньяк, пожалуйста. Спасибо, фрейлейн, достаточно...
И мне невольно вспомнилась привидевшаяся мне сегодня ночью рыжеволосая особа, которая тоже разгуливала по этому заведению затянутая во фрак, вот только он был надет тогда прямо на голое тело, не желавшее стеснять себя какими-то жалкими мещанскими условностями...
- Фрейлейн, можно вас?
- Что изволите?
- Скажите, пожалуйста, кто хозяин кафе?
- Коммерческий советник Лойзичек. Ему принадлежит весь дом. Очень, очень богатый и такой весь солидный господин... И одевается шикарно!.. - восторженно округлив глаза, доверительным шепотом сообщила мне девица, изнемогающая в инквизиторских тисках своего фрака.
«Да уж, что есть, то есть!» - подумал я, вспоминая лебезящего пабриолинепного субъекта с увесистой связкой свиных зубов вместо брелока.
И тут мне в голову пришла отличная идея. Один-единственный вопрос - и все сразу встанет на свои места!..
- Фрейлейн!
- Что угодно?
- Вы не подскажете, когда обрушился Карлов мост?
- Давно, меня тогда еще и на свете не было. Тридцать три года, говорят, прошло с тех пор.
- Гм, тридцать три года... - задумчиво пробормотал я, быстро прикинув, что резчику по камню Пернату сейчас, должно быть, под девяносто...
- Фрейлейн!
- К вашим услугам.
- Нет ли среди ваших посетителей кого-нибудь, кто помнил бы, как выглядело еврейское гетто? Я писатель, собираю материал для будущей книги.
Лицо девицы отразило танталовы муки напряженного мыслительного процесса.
- Среди посетителей? Да вроде нет... Хотя погодите... Вон видите того маркера? Ну да, да, старик с таким хищным шнобелем, что играет со стюдентиком в карамболь... Ну так вот, он всю свою жизнь таскался по злачным притонам, а в гетто их было, говорят, хоть пруд пруди, и уж кому, как не ему, знать это срамное место вдоль и поперек. Позвать его, когда он кончит катать шары?
Проследив за взглядом кельнерши, я увидел худощавого седого господина, выразительное лицо которого, хоть и было изрядно трачено пороком, тем не менее по-прежнему хранило следы врожденного благородства, - прислонившись к зеркалу, он с ловкостью профессионального игрока натирал мелком кий. Господи, а ведь я уже где-то видел эти суровые, будто высеченные из гранита черты!..
- Фрейлейн, а как зовут этого маркера?
Томно закатив глаза, девица склонилась ко мне и, опершись локтем на столик, принялась многозначительно мусолить во рту огрызок карандаша, потом вдруг, словно решившись на что-то отчаянное и боясь передумать, порывисто написала свое имя на мраморной столешнице и тотчас, зардевшись как маков цвет, стерла его мокрой пятерней, однако не тут-то было, со страстной натурой не так-то легко совладать, и вновь несчастная жертва собственной плоти очертя голову бросилась во все тяжкие - запечатлела на мраморе свое имя, но недолго лукавый враг рода человеческого торжествовал победу, ибо нравственная чистота и на сей раз не оставила заблудшую дщерь в тяжкую минуту испытания: решительное движение рукой вторично восстановило утраченное было статус-кво...
Это титаническое сражение добра и зла продолжалось довольно долго - бесчисленное количество раз огрызок карандаша выводил на столе свои предательские письмена и такое же бесчисленное количество раз мокрая пятерня разрушала коварные козни, при этом изнывающая от страсти девица не забывала бросать на меня знойные взгляды, температура коих менялась в соответствии с тем, какая из враждующих сторон в данный момент брала верх. Выщипанные брови разрывающейся между пороком и добродетелью кельнерши взлетали едва ли не до середины лба, ибо каждой представительнице прекрасного пола с младых ногтей известно, что сия немудреная уловка в значительной степени способствует соблазнительной выразительности взгляда, увеличивая тем самым магнетическую силу женских чар.
- Фрейлейн, как зовут этого маркера? - с самым невинным видом повторил я свой вопрос, хотя очень хорошо видел, что ей бы хотелось услышать совсем другое: «Фрейлейн, а не уединится
ли нам в каком-нибудь укромном местечке, где вы могли бы наконец скинуть с себя этот тесный фрак?» - или что-нибудь еще в том же роде, но мне сейчас было не до того - из головы не шел странный «сон».
- Вот еще, очень мне надо знать, как зовут этого старого рас путника! - капризно надув губки, фыркнула оскорбленная в лучших чувствах девица. - Ферри его зовут, Ферри Атенштедт.
Ах, ну да, как же это я, конечно, Ферри Атенштедт! Гм, еще один старый знакомый...
- Не будете ли вы так любезны, фрейлейн, рассказать мне что-нибудь о жизни этого престарелого повесы? Похоже, в свое время он был малый не промах! - проворковал я таким омерзительно сладким тоном, что сразу почувствовал настоятельную потребность промочить горло добрым глотком коньяка. - Признаюсь, слышать ваш чарующий голос доставляет мне несказанное удовольствие...
«Ну и пошляк же ты, братец!» - с отвращением подумал я о себе и повторным глотком запил тошнотворный привкус, все еще остававшийся во рту.
Кельнерша кокетливо повела очами и, интимно склонившись к самому моему уху, так, что ее старательно подвитые локоны щекотали мне лицо, поведала конфиденциальным шепотом:
- Ваша правда, господин, Ферри в былые времена был тот еще ходок. Тертый калач - ни одной юбки мимо себя не пропу скал. Говорят, он из дворян, какого-то дюже древнего рода, а я так думаю, что это все пустая болтовня - подумаешь, физию каждый день бреет да деньгами сорит направо и налево... Толь ко это все в прошлом, пока он не встретил одну рыжую еврейку, которая с малолетства якшалась с кем ни попадя... - И вновь не унимавшийся в моей собеседнице бес дал о себе знать, и огрызок карандаша судорожно заметался по мраморной поверхности стола, выписывая корявый автограф своей страстной хозяйки, и вновь был посрамлен лукавый искуситель, а оставленные по его наущению письмена немедленно стерты безжалостной рукой добродетели. -Так вот эта «прости господи» оставила его в чем мать родила... Все, до последнего геллера, спустила, зараза...
И что только он в ней нашел? Верно говорят, седина в бороду, бес в ребро... Ну а потом сделала ему ручкой и упорхнула. Оно и понятно, чего с него уже было взять - гол как сокол... А эта потаскуха, бесстыжие ее глаза, время даром не теряла - мигом окрутила одну высокую персону... - И преисполненная верноподданнических чувств кельнерша благоговейно выдохнула мне в ухо какое-то имя, которого я все равно не разобрал. - Это ж надо, эдакий-то срам на благородное семейство! Понятное дело, высокой персоне пришлось отказаться от всех своих привилегий и под именем кавалера фон Деммериха вдали от двора быть на побегушках у своей ненасытной зазнобы. Так-то вот. И как он потом ни старался, чтоб замять скандал и возвернуть этой «прости господи» доброе имя, а только где уж ему - кого нечистый пометил своей проклятой печатью, того нипочем не наставишь на путь истинный. Я завсегда говорю...
- Фрицци! Счет! - окликнул кто-то словоохотливую кельнершу с помоста, и ту как ветром сдуло...
Поглядывая по сторонам, я опорожнил свой бокал, и вдруг мой слух царапнул какой-то странный и неприятный звук - он доносился из-за моей спины и был похож на тихий металлический стрекот, казалось, циркал сверчок.
Заинтригованный, я обернулся и не поверил своим глазам: в углу, повернувшись лицом к стене, сидел погруженный в себя ветхий, как Мафусаил, Нефтали Шафранек и, когтя в тощих, немощно дрожавших пальцах маленькую, величиной с папиросную коробку, музыкальную шкатулку, медленно крутил ее крошечную ручку, завороженно уставившись своими слепыми, молочно-голубыми бельмами в пустоту.
Я подошел к нему.
Прерывающимся от слабости шепотом он картаво бубнил себе под нос:
Фаау Пик,
фаау Хок...
каасные, сииние зёзды
пеемывали блиижним кости...
штиимп с понтом коосил под антаж...
- Вы не знаете, как его имя? - спросил я пробегающего мимо кельнера, кивнув на впавшего в детство патриарха.
- Нет, пан, никто не знает ни этого старика, ни его имени. Да он и сам, похоже, его давно забыл. На всем белом свете у него не осталось ни души - один как перст. А вот про то, что ему в этом году стукнуло сто десять лет, вам тут каждый скажет. Если бы не мы - ему каюк, ноги бы от голода протянул, а так он у нас каждую ночь худо-бедно дармовую кружку кофе получает.
Склонившись к старику, я крикнул ему в самое ухо:
- Шафранек!
Вздрогнув, как от разряда молнии, он залепетал нечто невразумительное и принялся тереть лоб, словно стараясь что-то вспомнить.
- Вы меня понимаете, господин Шафранек? Тот кивнул.
- А теперь, почтеннейший, слушайте меня внимательно! Я хочу кое о чем вас спросить, речь пойдет о событиях давно минувших дней. Если ваши ответы меня удовлетворят, получите гульден. Вот он, я кладу его на стол.
- Гульден, - тупо повторил старик и с идиотским видом стал накручивать свою монотонно стрекочущую шкатулку.
Перехватив его руку, я остановил этот отвратительный стрекот, заставляющий болезненно ныть мои нервы.
- Напрягите свою память, почтеннейший! Не случалось ли вам тридцать три года тому назад встречать человека по имени Пернат - он жил тогда в еврейском гетто и занимался резьбой по камню?
- Гадрболец! Брючный портной! - астматически сипит старик и расплывается в благодушной улыбке, видимо полагая, что ему рассказали какой-то забавный анекдот.
- Нет, не Гадрболец - Пернат!
- Перелес?! - заходится от восторга старый маразматик.
- Да нет же, не Перелес - Пернат... Пернат...
- Пашелес?! - И в полной уверенности, что понял наконец соль анекдота, Шафранек ощеривает беззубый рот и, давясь от смеха, брызжет старческой слюной.
Безнадежно махнув рукой, я вернулся к своему столику.
- Желали поговорить, сударь?
Подняв глаза, я увидел холодно кивающего мне Ферри Атенштедта.
- Да. Совершенно верно, господин маркер. При этом ничто не мешает нам сыграть партию.
- Изволите играть на деньги, сударь? Браво. Даю вам фору девяносто из ста.
- Отлично. На гульден. Разбивайте!..
Взяв кий, его светлость долго, нарочито старательно прицеливался, наконец ударил - кикс... Всем своим видом давая понять, как сильно он досадует на неудачное начало, маркер уступил мне место у бильярдного стола. Знакомый трюк: он даст мне выбить девяносто девять, а потом, когда от выигрыша меня будет отделять единственное очко, сделает партию «с одного кия», непрерывной серией мастерских ударов кладя в лузу шар за шаром.
Ну что ж, так даже интереснее! Не тратя понапрасну время на преамбулы, я сразу перешел к сути интересующего меня дела:
- Не приходилось ли вам, господин маркер, много лет тому назад, в годы, когда снесло несколько пролетов Карлова моста, знавать некоего Атанасиуса Перната, жившего в тог дашнем еврейском гетто?
Какой-то читавший газету за столиком у стены человек, своей грубой парусиновой курткой в красно-белую полоску и маленькими золотыми серьгами в ушах напоминавший старого морского волка, так и подскочил - не сводя с меня сильно косящих глаз, он в суеверном ужасе перекрестился.
- Пернат? Пернат? - повторял задумчиво маркер, очевидно что-то припоминая. - Пернат? Такой высокий, худой, явно не плебейского происхождения? Русые волосы, короткая эспаньолка с проседью?
- Да, да. Пожалуйста, продолжайте.
- Тогда ему было, наверное, около сорока? А выглядел он как... как... - Внезапно его светлость оторопело вперил в меня
пронизывающий взгляд своих ледяных глаз. - Уж не родственник ли вы ему, сударь?
Косоглазый вновь осенил себя крестным знамением.
- Я? Родственник? Что за странная идея? Разумеется, нет. Меня просто интересует этот человек, - невозмутимо ответил я, а у самого сердце почему-то оцепенело от страшного подозрения. - Вы что-нибудь еще о нем знаете?
Ферри Атенштедт вновь задумался.
- Если мне не изменяет память, в свое время его считали чуть ли не сумасшедшим. Впрочем, этот резчик по камню действительно производил весьма странное впечатление, иногда в самом деле казалось, что он не в своем уме. Однажды так даже заявил, что его зовут... постойте, постойте... ах да - Ляпондер! А спустя несколько дней он уже выдавал себя за некоего... Харузека...
- Как бы не так! - с жаром вмешался косоглазый. - Харузек - это не выдумка. Стюдент с таким именем взаправду жил когда-то в еврейском гетто. Мой папаша в свое время получил от него по завещанию тысячу гульденов.
- Кто этот человек? - тихо спросил я маркера.
- Перевозчик Чамрда[127]. Что же касается Перната, то, помнится, он впоследствии женился на очаровательной смуглолицей еврейке.
«Мириам!» - пронзило меня как удар молнии, и от необъяснимого волнения руки мои стали так сильно дрожать, что играть дальше я не мог при всем своем желании.
Перевозчик, кося на меня свои глядящие в разные стороны глаза, истово перекрестился.
- Да что это с вами сегодня, господин Чамрда? - удивленно спросил маркер.
- Вот что я вам скажу, господа хорошие, этот ваш Пернат - тень бесплотная, призрак, наваждение! Как говорится, тать не тать, да на ту же стать! - возбужденно выпалил косоглазый. - Меня хоть озолоти, а я все одно не поверю, что этот дьявольский
оборотень, чуть не каждый день меняющий свои личины, - живой, всамделишный, из плоти и крови человек.
Я тут же заказал этому Фоме неверному коньяк, нисколько не сомневаясь, что добрая толика живительного зелья поможет развязать ему язык.
- А ведь есть простаки, которые утверждают, что этот самый Пернат, будь он неладен, и по сей день жив, - умиротворенно изрек наконец перевозчик, вдоволь вкусив от заздравной чаши. - Ходят слухи, будто он по-прежнему вырезает из камня всякие чудные безделицы и живет припеваючи в своих хоромах на том берегу...
- Где именно?
Перевозчик, глаза которого после обильного подношения стали еще больше косить, в очередной раз осенил себя крестным знамением.
- То-то и оно, что в хоромы те белокаменные нашему брату смертному путь заказан. Слыхали о призрачной обители «Азьятских братьев» на Градчанах - ну той, что еще «Стеной у последнего фонаря» прозывается? Так вот там он и поселился...
- А вы, господин Чамрда, знаете эту... эту обитель?
- Знать-то знаю, да только ни за что на свете не подойду к этому проклятому месту! - в суеверном ужасе замахал на меня руками косоглазый. - Мне что, жить надоело?! Иезус, Мария, Иосиф!
- И не надо вам туда подходить, господин Чамрда, - вы мне издали путь укажите, а уж дальше я сам пойду!
- Это можно, - после долгого раздумья ворчливо согласился перевозчик. - В шесть утра мне надо на тот берег, ежели у вас время терпит, то езжайте со мной - так и быть, покажу вам дорогу... А только я вам не советую! Как пить дать, провалитесь в Олений ров и свернете себе шею - вот и вся недолга! Пречистая Дева, помилуй нас!..
На рассвете мы покинули опустевшее кафе и двинулись к Мольдау, со стороны которой веял свежий ветерок. Охваченный радостным предчувствием, я словно парил над землей.
Внезапно перед нами возник знакомый дом по Альтшульгассе.
Те же зарешеченные окна, те же кривые водосточные трубы, те же сально лоснящиеся мраморные подоконники - все-все как тогда, во «сне»!
- Когда в этом доме был пожар? - неестественно громко спросил я своего провожатого: от напряжения у меня так шумело в ушах, что собственный голос доносился как сквозь толщу воды.
- Вот те раз! Какой еще пожар? Здесь никогда не было пожара!
- Да будет вам! Я это точно знаю.
- Вы ошибаетесь, господин, этот дом никогда не горел.
- Но я-то знаю, что горел! Хотите пари?
- На сколько?
- На гульден.
- По рукам! - В предвкушении легких денег Чамрда быстро отыскал старого мажордома. - Этот дом когда-нибудь горел?
- Какого рожна ему гореть? - изумленно вытаращил глаза старик и добродушно загоготал, однако, заметив по моему растерянному лицу, что я все еще не верю, с достоинством кашлянул и добавил обиженно: - Почитай, восьмой десяток обретаюсь в сем убогом пристанище, и уж кому, как не мне, знать, горел этот дом или нет...
Окончательно сбитый с толку, я лишь смущенно пробормотал:
- Чудны дела Твои, Господи...
Перевозчик оказался не только косоглазым, но и косоруким - уж очень беспорядочными и несогласованными были до смешного судорожные движения его невпопад погружавшихся в воду весел, когда он, выгребая поперек течения, переправлял меня через Мольдау в своем неказистом челноке из восьми не струганых досок.
Я сидел на корме и задумчиво смотрел, как под негромкое поскрипывание уключин вскипала вдоль черных, просмоленных бортов желтая пена, а когда поднял глаза, то невольно застыл, очарованный чудесным видением восходящих к небесам градчанских крыш, которые в лучах утреннего солнца пламенели сакральным королевским пурпуром.
При виде этой величественной картины во мне что-то подвиглось, казалось, сдвинулась тяжелая могильная плита, и вот уже из глубины души, как из разверстой гробницы прежней жизни, стала исподволь заниматься какая-то блаженная, ни на чем не основанная и тем не менее абсолютно несокрушимая уверенность: воистину, под внешними грубыми формами окружающей действительности затаилось нечто до того живое, трепетное и драгоценное, что стоит только разрушить колдовские ковы, тяготеющие над этой неизреченной красотой, и сей ветхий мир чудесным образом преобразится и, сбросив свою мертвую косную оболочку, воскреснет к новой жизни.
И вдруг мое сознание озаряет ослепительная вспышка прозрения, пред неумолимым сиянием которого меня пронзает мистический ужас: а что, если я живу в нескольких жизнях одновременно?..
Ступив на потусторонний берег, я спросил своего косоглазого Харона:
- Сколько я вам должен, господин Чамрда?
- Один крейцер. Ежели бы вы помогали грести, то вам пришлось бы раскошелится на два крейцера...
И вновь но Старой замковой лестнице, такой же безлюдной и таинственной, как сегодня ночью во «сне», восхожу я на крутой холм, с вершины которого устремляются к небу гордые готические шпили собора Святого Вита...
Сердце неистово колотится у меня в груди, такое чувство, будто я, как блудный сын, после долгого-долгого странствования возвращаюсь в отчий дом. Мне известно все наперед: сейчас я задену головой свесившиеся из-за стены голые, иссохшие ветви, раздастся тихий хруст и...
Но что это - мертвое древо вдруг ожило и стоит усыпанное белыми цветами, а теплый весенний воздух напоен волшебным благоуханием цветущей сирени.
Простершийся далеко внизу город сейчас, в первых лучах восходящего солнца подернутый утренней дымкой, кажется сокровенным видением земли обетованной.
Ни единый звук не нарушает благоговейную тишину. Опьяненный ароматом цветов и ослепленный солнечным блеском, я зажмуриваю глаза...
Да и зачем мне смотреть, я и вслепую легко найду маленькую загадочную Алхимистенгассе, ибо ноги сами ведут меня вперед.
Однако вместо привидевшейся мне сегодня ночью грубо сколоченной из толстых тесаных брусьев ограды, препятствовавшей подступам к призрачному, мерцающему во тьме дому, узкую улочку теперь перекрывает кованая, причудливо выгнутая, позолоченная решетка, вдоль которой тянется полускрытая цветущим кустарником стена, а по обеим сторонам входных врат высятся два вечнозеленых кипариса.
Приподнявшись на цыпочки, чтобы заглянуть за кусты, я застываю в изумлении: открывшаяся моему взору садовая стена сплошь покрыта мозаикой - великолепная бирюза с таинственными, выполненными из сусалыюго золота фресками, посвященными культу египетского Осириса.
Божественный Гермафродит изображен в виде двустворчатых врат, массивные створы которых являются двумя разнополыми половинами царственного андрогина: правая - женская, левая -мужская. Бог загробного мира восседает на драгоценном перламутровом престоле, искусно сделанном в полрельефа, а на его плечах величественно вздымается золотая голова зайца - стоящие торчком и сведенные вплотную уши подобны страницам раскрытой книги...
Все вокруг дышит росистой свежестью, а из-за стены, опоясывающей заповедный сад, веет восхитительным ароматом гиацинтов.
Позабыв обо всем на свете, каменею я в смиренном страхе пред этими исполненными тайного смысла вратами, и кажется мне, будто стою на пороге иного, сокровенного мира. Слева, подрезая кусты, ко мне приближается какой-то старик в чудном старинном камзоле с жабо и в башмаках с серебряными пряжками - оказавшись напротив меня, этот не то садовник, не то привратник спрашивает сквозь ажурную вязь решетки, что мне угодно.
Не говоря ни слова, протягиваю я ему завернутый в бумагу головной убор Атанасиуса Перната.
Старик берет сверток и направляется к вратам.
Символические створы распахиваются, и взору моему предстает величественное мраморное здание, напоминающее скорее храм, чем жилой дом... И вот на ступенях
оба созерцают простершуюся у их ног панораму города...
На мгновение Мириам оборачивается и, заметив меня, смеется, нашептывая что-то на ухо Атанасиусу Пернату.
Я очарован ее несказанной красотой. Она по-прежнему юна и ничуть не постарела с тех пор, как я видел ее сегодня ночью во «сне».
Медленно поворачивается ко мне Атанасиус Пернат, и сердце мое обмирает...
И вот, вижу я мужа, сотворенного по образу и подобию моему, и мнится мне, будто заглянул я в предвечное зерцало, ибо лики наши подобны один другому, аки две капли воды...
Потом створы смыкаются, и вновь пред взором моим возникает царственный Гермафродит, сияющий как бы светом невечерним...
Старый привратник возвращает мою шляпу и говорит - мне кажется, его глас доносится до меня из бездны земной:
- Мой господин, Атанасиус Пернат, самым почтительнейшим образом благодарит и просит извинить его великодушно, ибо отнюдь не из сердечной черствости не приглашает он вас, странник, посетить сей чудный вертоград, но единственно пользы вашей для, понеже суровый запрет, налагаемый на братию сокровенной
обители идущей из глубины веков традицией, возбраняет падшим потомкам Адама ступать своей нечестивой стопой под благодатную сень вечнозеленых кущ.
Далее надлежит мне известить вас, странник, что господин мой шляпы вашей не надевал, поелику от его всевидящего взора не укрылась и такая ничтожная малость, как сие досадное недоразумение, случившееся, надо полагать, по его всегдашней рассеянности. Ничего не поделаешь, таким уж он на свет уродился, оно и понятно -человек не от мира сего, или, как изволил выразится он сам в присущей ему курьезной манере: шляпа!
Премного досадуя на свою оплошность, он, однако, льстит себя надеждой, что его собственный головной убор не слишком досаждал вам своим размером и старомодной формой и не обрек на бессонницу, заставив страдать от мигрени, буде таковая неприятность все же случилась, то господин мой, Атанасиус Пернат, просит вас, странник, пребыть в покое, ибо, воистину, дело в шляпе!..