Проселочной дорогой, по колоти, брели четверо. Двое впереди и двое позади. Передние были в яловых сапогах, густо припорошенных пылью, в поношенных пиджаках и широких, навыпуск, штанах из домотканого полотна; блеклые, утратившие свой прежний вид фуражки свидетельствовали о принадлежности к ведомству, но к какому именно, определить было трудно; под мышками несли небольшие, наспех связанные узелки.
Шедшие на некотором расстоянии были конвойные. Один — сотский, другой — крестьянин в простой, но добротной одежде.
Путники, видимо, прошагали немало верст и теперь устало передвигали ноги. Разговаривать им уже не хотелось или было не о чем, все же изредка они перебрасывались словами.
— А сапоги-то у них ничего, — обратился к своему напарнику крестьянин, — видать, неношеные.
— Говорю же тебе, никакие это не пильщики, прикидываются ими, — вполголоса ответил сотский. — Пропагаторы они. Очень может даже из господ.
— Еще чего!
— Вот те и «чего». Нынче так повелось — с мужиком быть запанибрата, в народ ходить. Мужик, ясное дело, не пойдет, куда ему, темному, а эти, — он кивнул в сторону арестантов, — или скубенты, или из чиновных. Говорят, отставные офицеры среди них случаются. А кто они? Из господ, ясное дело.
Конвойные умолкли.
Прошли еще несколько десятков шагов, и сотский, толкнув локтем своего напарника, так же тихо продолжал:
— Нет, ты посмотри: похожи они на мужика или хотя бы на ремесленника?
— Одежкой-то вроде похожи.
— Одежкой. А ты копни глубже, послушай, об чем они да по-каковски судачат.
— Не приводилось.
— Будто не слыхал, что нынче в селах творится.
— А что?
— Мужики бунтуют, грозятся землю у господ отобрать.
Крестьянин резко остановился.
— Вот-те крест святой — не слыхал.
— Ну и простофиля! — все более возбуждался сотский. — Ты, может, не слышал и того, что андрюшенский помещик Ярцев чуть ли не задаром землю свою крестьянам отдал?
— Про Ярцева слышал. В позапрошлую неделю в Торжке на ярмарке говорили.
— В позапрошлую. Этак ты и конец света прозеваешь, — засмеялся сотский.
— Ну, уж это меня не минует, — ответил крестьянин. — Откуда же оно все идет, не пойму?
— Чего не поймешь?
— Да того, что ты говоришь... Бунты, Ярцев...
— Все от них, — кивнул на шагавших впереди. — От пропагаторов. Ходят по селам, кому книжечку подсунут, кому слово скажут. В Алексейкове, говорят, читали о какой-то такой земле, где все живут как в раю. И царь у них выборный, ну, к примеру, как наш староста... И еще слух идет, будто наши мужики много податей платят, и повинности всякие их заедают, и, стало быть, у них потому мало земли, что вся она кругом господская.
— Дела-а...
Солнце клонилось к закату, длиннее стелились по земле тени от деревьев, а дороге не было видно конца.
— Долго нам еще брести по этой колоти? — обратился к конвойным один из передних, широкоплечий, среднего роста крепыш.
— Ступай, ступай, — ответил сотский. — Ваше дело шагать.
— Но ведь мы не арестанты.
— Раз под конвоем, значит арестанты. И разговаривать с вами не велено.
— Не торопитесь, господин сотский, еще неизвестно, кто из нас окажется в арестантах. — Скупо улыбнувшись, крепыш многозначительно посмотрел на конвоира, поправил узелок, то и дело выползавший у него из-под руки.
— Оставь, Сергей, — сказал вполголоса шедший рядом с ним молодой человек чуть повыше ростом. — Зачем злить?
— Да мы разве что? — уже миролюбивее произнес сотский. — Велено доставить к волостному — и крышка. Там пусть разбираются. Мы — служба.
— Эх, служба, служба! — сокрушенно проговорил тот, которого назвали Сергеем. — А все-таки скоро передышка будет, а?
В его тоне не чувствовалось резкости, скорее приязнь, и конвойные смягчились, расстояние между ними и арестантами заметно сократилось.
— Как только доберемся до ближайшей деревни, — ответил сотский, — так и отдохнем. А что, притомились?
— Еще бы. Верст двадцать, поди, отмахали.
— Двадцать с гаком. Сразу видно, что пешком мало ходите, сапоги-то у вас совсем не истоптаны. Как же это вам так удается? В одном месте пилите или...
— Всяко бывает, — перебил его Сергей. — А ходим мы больше в лаптях, потому и сапоги целые. Вот так, — подмигнул сотскому и рассмеялся.
Конвойные переглянулись, подобие улыбки искривило их рты.
— Это правда, что вы пропагаторы?
Вопрос прозвучал неожиданно. В нем не чувствовалось ни провокации, ни сугубо служебного, официального тона.
— Конечно, правда.
— Не мели глупостей, — прервал Сергея приятель.
— Почему же? Если считают нас такими... Только как это понимать? — Сергей даже остановился, повернулся к конвойным. — Разговаривать с нами не велено, а вы...
— Идем, идем, — вмешался его товарищ. — Из этих шуток добра не будет.
Миновали лесок, и за густой порослью елок, орешника и осинника показалось село, лежавшее в разлогой балке.
— Вот здесь, кажись, и заночуем, — проговорил сразу оживившийся сотский.
Село тянулось вдоль долины, серело потрескавшимися от времени тесовыми кровлями.
Кое-где над хатами из труб вились дымки и таяли в холодной осенней синеве. Возле крайних дворов было безлюдно, пусто, за изгородью отлеживалась скотина, лениво побрехивали на путников собаки, зато дальше по улице — очевидно, в центре — толпился люд. Похоже, там было гулянье.
— Какой, кстати, сегодня день? — спросил Сергея товарищ.
— Не воскресенье ли? — ответил тот, отсчитывая в уме дни. — Так и есть — воскресенье.
Их, конвоиров и арестантов, праздничная толпа уже заметила, притихла и с любопытством поджидала.
— Присядьте-ка вон там, — указал сотский на лежавшие у плетня бревна, и задержанные свернули в сторонку, утомленно сели на старые, покрывшиеся мхом колоды, с удовольствием вытягивали гудевшие от усталости ноги, распрямляли плечи, пристально смотрели на крестьян. Те быстро оживились, окружили конвоиров, расспрашивали их о чем-то, в чем-то убеждали. Конвоиры отнекивались, жестикулировали, громко говорили с обступившими их людьми до тех пор, пока из ворот не вышел плотный, по-праздничному одетый человек.
— Что тут за оказия? Кто такие? Откуда и куда? — нарочито громко обратился он к неизвестным. Крестьянин явно был подвыпивший, а точнее сказать — пьян, как, впрочем, и все остальные. Он часто переступал с ноги на ногу, лицо его было не в меру красным, почти бурякового цвета, и слушал он сотского не очень внимательно, только так, для порядка.
— Видимо, староста.
— Возможно, — перебросились словами арестованные.
— Вот здесь бы нам, Митя, поработать. Хотя бы с недельку.
— Да. А ты все же будь поосторожнее, Сергей. Разве можно так с конвоирами?
— Да ну их к черту, — махнул рукой Сергей. — Думаешь, старшине доложат? Послушают, пораскинут мозгами, а доложить побоятся.
— Однако не следует рисковать. И так неизвестно, избавимся ли мы от этой беды. Дело, видишь, принимает серьезный поворот. Иначе не препроводили бы нас к становому, не вели бы в такую даль.
Спор в толпе тем временем поутих, староста уже похлопывал конвоиров по плечам, на какое-то время те даже затерялись среди мужиков, но вот снова показались, направились к арестантам.
— Вот что, — сказал сотский, — здесь будем ночевать. Вас определят в сарай, там есть сено, выспитесь к утру. Да смотрите мне! — решил пригрозить на всякий случай.
— Бедняги. Такие молодые. За что же их? — спрашивали крестьяне.
— Это не наше дело, за что, — вмешался староста. — Разберутся. Наше дело — накормить, ночлег дать, а там — с богом.
Путников ввели в просторный, поросший густым, поблекшим от ранних заморозков спорышом двор, в глубине которого виднелся сарай.
— Входите в дом, — распоряжался староста. — Сегодня у нас престольный праздник святой Параскевы, не грех и выпить. — Он казался щедрым, гостеприимным, этот столп местной власти. Его словам не перечили.
Конвоиров и задержанных посадили за стол, пододвинули к ним еду, наполнили крепкой брагой большую глиняную чашку и поставили перед старостой.
— Ну, — сказал староста, поднимая обеими руками чашку, — перед всевышним все мы равны, все одинаковые, так что... с богом! — Отпив немного, он передал ее соседу, а сам взял ломоть ржаного хлеба, с наслаждением понюхал и потянулся к яствам.
Выпили и подорожные. За столом стало оживленно, глиняная посудина то и дело наполнялась хмельным напитком, ходила по кругу. Когда она пошла в очередной раз, сотский наклонился к старосте и заплетающимся языком сказал, кивая на арестованных:
— Может, им хватит?
— А это уж как они захотят, — стоял на своем староста. — Если они честные люди, то почему же с ними не выпить? А если тово... То тюрьмы им не миновать. А пока что пусть погуляют. Правду я говорю, а? — Он обвел посоловелым взглядом присутствующих. — Так-то. Пейте, ребята, да ума не пропивайте. Конь о четырех ногах и тот спотыкается. А вы... тово... всякое случается.
«Ребята» прикладывались к чашке с брагой, с аппетитом настоящих пильщиков налегали на разные яства, громко нахваливали хозяев да благодарили за угощение, изредка пристально поглядывая на своих заметно хмелевших конвоиров.
Ужин затягивался, уже сгустились сумерки, а крестьяне ели, пили, охрипшими голосами пели, обменивались солеными шутками, дымили едким самосадом.
— Известить бы своих, — улучив момент, шепнул товарищу Дмитрий.
— Надо бы, — согласился Сергей. — Но через кого?
— А наши стражи уже пьяненькие, — добавил многозначительно Дмитрий.
Радовались каждому очередному глотку браги, которую не переставали глушить конвоиры, а сами лелеяли тревожные мысли о побеге. Сидели смирные, спокойные, чтобы ни жестом, ни словом не вызвать подозрения; слушали пьяную болтовню, отвечали на вопросы любопытных, назойливых, старались казаться подвыпившими, — думали же только о том, как бы улучить момент да вырваться из лап, так внезапно их схвативших. Знали, что со времени своего исчезновения из Петербурга, как только пошли «в народ», их разыскивают и, видимо, теперь напали на след. А это означает — если попадут в руки жандармов, уйти вряд ли удастся. Единственное спасение — побег. И незамедлительный, потому что завтра, когда препроводят и сдадут становому, когда за ними захлопнется железная дверь тюрьмы, будет поздно.
Сельчане, сидевшие у старосты, уже не могли больше пить, многие из них клевали носом, все же еще раз пустили по кругу чашку с брагой и лишь после этого начали расходиться.
Когда в хате осталось совсем мало людей, староста тоже встал и, придерживаясь за край стола, встряхивая головой, словно отгоняя от себя какой-то призрак, провел широкой ладонью по влажному лицу, окинул мутным взором пространство и решительно сказал:
— А теперь... спать! Вы, — кивнул на конвоиров, — здесь, на полу, ложитесь... Их, — это уже относилось к задержанным, — отведите в сарай. Сторожами будете... — он назвал по именам нескольких из оставшихся в избе крестьян. — Разделите меж собою ночь и... смотрите! Головой поплатитесь, если...
Мужики попытались было возражать, но староста стукнул кулаком по столу, нашумел на них, и те, уладив меж собой, кому когда становиться на стражу, двинулись с арестованными к выходу. Но когда те переступили порог, сотский вдруг крикнул:
— Стойте! Останетесь здесь. Будем все спать на полу. Внесите им охапку сена, — сказал крестьянам.
Ледяным холодом повеяло в души задержанных, их сердца тревожно сжались. Нехотя вернулись, положили под скамьи свои узелки.
Вскоре принесли сено, разбросали по полу, сверху постелили рядно.
— Вот здесь и ложитесь.
— Ладно, пусть по-вашему. Да только из сарая они тоже никуда бы не ушли, — сказал староста.
Он еще немного потоптался и вышел во двор. С ним удалились и остальные гости. В хате сразу стало непривычно тихо, отдавало винным перегаром, висел густой табачный дым, пахло потом. Кто-то открыл окно, со двора повеяло свежестью, послышался шелест опавших листьев.
Сергей и Дмитрий легли, подложив под головы узелки, и притихли, а стражники все еще вертелись, поудобнее устраиваясь на скрипучем полу, пьяно перешептывались, и нетрудно было понять по отрывкам их разговора, что они делают это для того, чтобы не заснуть.
А ночь наступала, немела, умолкли улицы и дальние околицы села, долго шумевшие по случаю праздника, небо прояснилось после вечерней мглистой дымки, показались крупные осенние звезды.
Друзья лежали тихо, не смежая век, хотя усталость и сон давно одолевали их. Эта внезапная перемена с ночлегом, на который они так рассчитывали, разрушала прежние планы, и теперь надо было обдумывать новые варианты побега. Неужели те, лежащие на полу, так всю ночь и не заснут? Неужели чувство служебного долга возьмет верх над усталостью и опьянением? Выпили же, окаянные, крепко!
Прислушивались, мерно дышали, делали вид, что давно спят, а конвоиры нет-нет да и перемолвятся словом, скрипнут половицами, повернутся с одного бока на другой... А сон их одолевает, давит, сковывает руки, ноги, мысли, тяжело опускается на лица, на глаза, и сдерживать его становится все труднее.
Наконец стражники умолкли. Друзья полежали еще минуту-другую, не выказывая никаких признаков своего присутствия, а когда услышали мерное похрапывание, слегка пошевельнулись, один из друзей даже приподнялся, сел, осматриваясь. Конвоиры действительно спали.
Сергей встал, подошел к окну, выглянул. Кажется, во дворе никого нет. Ночь, осень, звезды. Окно выходит прямо в сад. Главное — выскочить, проскользнуть, никого не разбудив, а там... Он обернулся, Дмитрий уже был наготове.
— Иди первый.
Прихватив узелок, Сергей влез на подоконник, на какой-то миг его фигура заслонила собою темно-синий просвет, затем исчезла...
Бежали огородами, иногда спотыкались, путались в бурьянах, а грудь распирала волнующая радость. Ушли! Спаслись! Конвойные, староста, все, что их ожидало, что их караулило, — позади... Вот и окраина села, дорога, по которой они входили в село... Вдруг подняли лай собаки, беглецы застыли у плетня, прислушались, — кроме лая, ничто, кажется, не тревожило ночь, — и они пошли дальше. На холме, где начиналась опушка леса, перевели дух, в последний раз взглянули на село, где крепко спала их незадачливая стража. Собаки перестали лаять. Кругом была торжественная тишина.
— Ну, дружище, — сказал Сергей, — кажется, вырвались. Перед нами теперь одна дорога. Поклянемся же, что никогда с нее не свернем, будем идти честно и победно.
Они обнялись, расцеловались.
— А теперь — вперед. Подальше от этих мест.
— До железной дороги, пожалуй, верст двадцать.
— Мелочь. Главное — мы на свободе... К утру доберемся до какой-либо станции, а там — в Москву, к друзьям.
Отдохнув после бешеного бега, друзья углубились в лес и, плутая меж деревьями, пошли в юго-западном направлении. Где-то там была железная дорога.
Москва встретила беглецов беспокойной оживленностью. Спустя несколько дней после их исчезновения Третье отделение его императорского величества канцелярии тайным циркуляром известило жандармские управления о бегстве из-под ареста двух опасных государственных преступников — Сергея Кравчинского и Дмитрия Рогачева. Друзья своевременно узнали об этом, и как только двое появились в меблированных комнатах на Моховой, их сразу же предупредили о грозящей опасности.
Итак, они раскрыты. Полиция, жандармы напали на след и конечно же приложат все силы, чтобы схватить их. Положение осложнялось. Москва наводнена агентами, шпиками, долго засиживаться здесь нельзя.
Прежде всего надо незамедлительно поменять паспорта. Леонид Шишко, друг Кравчинского по Орловской гимназии и так же, как он, отставной артиллерийский офицер, совсем недавно прибывший из Петербурга, сразу же связался с Порфирием Ивановичем Войнаральским. Последний, бывший слушатель Московского университета, высланный за участие в студенческих волнениях сначала в Вятскую, а позднее в Вологодскую губернию, недавно освободился из-под надзора полиции, жил на Тульщине, в имении своей матери. В Москве же, видимо, для конспирации, Войнаральский держал маленькую мастерскую. С революционно настроенной молодежью связей не порывал и поэтому охотно выполнил просьбу — снабдил беглецов паспортами.
Москва. Страстной бульвар
— Поймите, — убеждали их друзья, — в Москве вам оставаться невозможно. Езжайте куда-нибудь, пока хоть немного спадет эта горячка.
— Напрасные надежды, — спокойно отвечал Кравчинский, отныне семинарист Свиридов. — Нелепо ожидать какого-то спада. Народ пробуждается, и реакция будет все более свирепеть. Я остаюсь здесь! Будем готовить новых посланцев в народ. Он ждет нас, и наша священная обязанность помочь ему прозревать. Знали бы вы, друзья, как добр наш народ, как гостеприимен и доверчив. Мы побывали в самых отдаленных и глухих местах — и всюду, старые и молодые, тянулись к нам, расспрашивали... Нам нужно больше пропагандистов. И пусть наше товарищество здесь, в Москве, станет центром их подготовки.
Дмитрий Рогачев все же внял советам друзей и выехал. Порфирий Иванович, раздобыв для него фальшивый паспорт, подыскал какое-то место...
Собирались в меблированных комнатах на Моховой. Таня Лебедева, учительница одного из благотворительных заведений, — с ее семьей Сергей познакомился еще во времена учебы в московском Александровском училище, — содержала здесь студенческую библиотеку, которая постепенно становилась местом полулегальных студенческих собраний.
Стояли трескучие рождественские морозы, Москва цепенела от холода, пряталась в особняки, в квартиры, в ночлежки, а в библиотеке по вечерам было всегда людно. Студентов и курсантов, слушателей Петровской земледельческой академии, находившейся в десяти верстах от города, в бывшем дворце графа Разумовского, влекли сюда непринужденность и какой-то своеобразный уют. Здесь можно было встретиться с единомышленниками, поделиться новостями, наконец, правда, не всем, а только доверенным, выдать интересную книгу. Даже не дозволенную цензурой, нелегальную.
Сюда, в библиотеку на Моховой, стекались самые разнообразные известия. Сегодня они были неутешительными. На широких просторах империи бушевал голод. В Петербург, в Москву, в другие крупные города тянулись многочисленные вереницы голодающих.
— Мы не можем быть к этому равнодушны, — горячился Кравчинский. — Надо поднимать народ. Научиться жить его болями, завоевать его симпатии, помочь забитому труженику осознать свои права, силу и свою историческую миссию — вот в чем наша первейшая обязанность, наш священный долг.
Кравчинский говорил пламенно, и не слушать его было невозможно. Открытое лицо с несколько неправильными, апропорциональными чертами, буйные русые волосы и черные, разделенные двумя глубокими вертикальными складками брови, крутой подбородок придавали Сергею вид энергичного и крайне решительного человека. Казалось, он только что вернулся с поля битвы, с баррикад, и несет в себе неостывшее пламя боя.
Сергей Степняк-Кравчинский
А всего-то было ему лишь за двадцать, и позади расстилались бескрайние, покрытые легкой дымкой просторы Херсонщины, где протекал могучий, воспетый в песнях и легендах Днепр, Тарасова могила на высокой Чернечьей горе да еще широкие луга и темные боры Орловщины, Москва, Петербург, Михайловское артиллерийское училище... И книги, книги. Возможно, прежде всего им обязан он рождением своей жизненной мечты. Рахметов стал его другом. Он готов был повторить его путь. Да что повторить?! Он готов к более серьезным испытаниям, к самым настоящим боям не на жизнь — на смерть. Смерть ради общего счастья... И он станет одним из героев, чьим именем, чьей кровью освятится занимающийся рассвет нового дня. Все — во имя этого. Долой трусость, унижение, собственное благополучие! Да здравствует прометеизм, одержимость!
Решили к весне подготовить как можно больше желающих примкнуть к массовому походу в народ. На тайных сходках читали-перечитывали «Положение рабочего класса в России» Берви-Флеровского, «Что делать?» Чернышевского, пламенные статьи «Колокола»...
Волновали молодую кровь публикации в журнале «Вперед!», издававшемся нелегально Петром Лавровым в Лондоне.
Петр Лавров спорил с Бакуниным, идеологом анархизма, таким же, как он сам, политическим изгнанником, эмигрантом. Бакунин призывал к немедленному восстанию. «Не учить народ, а бунтовать!» На родине у него были сторонники, горячие головы, готовые в любую минуту идти на штурм. Лавров называл их слабосильными, а их тактику — революционной чесоткой.
И тот и другой считались авторитетами, к мнению обоих прислушивались, они имели — не только в России — своих горячих сторонников и противников.
На один из вечеров кто-то привел совсем еще юного, зеленого гимназиста по фамилии Морозов. Рассказывали, что он очень начитан, интересуется литературой и природоведением и хочет связаться с революционерами. Ходили слухи, что он издает нелегальный рукописный журнал.
Сергей смотрел на новичка — худой, в очках, в хорошо отглаженной гимназической форме — и мысленно дивился его увлечению. «Достанется бедняге, — думал о гимназисте, — но ничего, пусть закаляется».
Говорили о нечаевцах. Кажется, Таня Лебедева сообщила, что их новый друг является автором статьи «В память нечаевцев», помещенной все в том же рукописном журнальчике.
— Хлюпики ваши нечаевцы! — бросил резкие слова один из присутствующих на вечере. — Интеллигенты! Нам с ними не по дороге. Надо забыть все, что до сих пор вбивали в наши головы высокообразованные мужи, и идти на выучку к народу.
Грубость говорившего несколько шокировала Морозова. Он чувствовал себя неловко, зачем-то снял очки и начал протирать стекла, часто моргал глазами.
— А разве... — проговорил он робко, собравшись наконец с мыслями, — разве образование вредит прогрессу? И, я прошу извинить меня, разве среди образованных людей не было настоящих подвижников?
— Исключения, — огрызнулся спорщик.
— Однако исключения встречаются всюду, — увереннее продолжал гимназист. — Мне кажется...
— Перекреститесь, если вам что-то кажется!
Юноша помолчал, затем без тени раздражительности продолжал мысль:
— Мне кажется, что грубость и бестактность никогда не были проявлением высокого интеллекта. Прежде чем что-то отбрасывать, чему-то возражать, надо уяснить его сущность, его влияние на окружающее... на общественное бытие. Вы отрицаете науку, — встал, обратился непосредственно к своему оппоненту, — отбрасываете ее как таковую, стало быть, отбрасываете мысль, мнение. Что же тогда остается? Манекены? Бездушные, послушные существа?.. И с ними вы рассчитываете совершать революцию, создавать новый строй?.. По меньшей мере странно. Прошу прощения.
Морозов прошел в самый конец комнаты, сел и больше в споре не участвовал.
Кравчинский, молча и с интересом следивший за словесным поединком, сказал:
— Наш юный друг целиком прав. Отбрасывая все, можно остаться без какой-либо почвы под ногами, без определенных методов. Во имя кого и чего нужна тогда революция? Для развлечения? Для фарса? Нет, этот выбор не для нас. Люди науки — украшение нации, движущая сила прогресса, создаваемого наукой. Я полностью разделяю ваши взгляды, — обратился он к Морозову.
— Они только отпугивают народ своим незнанием жизни, — возразили ему.
— Это не так! — горячился Сергей. — Жизнь они знают. А чего не знают, тому научатся. И мы, большинство которых из интеллигентных семей, за широкое сотрудничество с каждым, кому дороги интересы народа, кто готов отдать за него все, даже жизнь.
Кто-то захлопал в ладоши. Сергей взглядом отыскал гимназиста, подсел к нему.
— Ну, попало вам, Морозик? — сказал и пожал ему руку.
Юноша смутился. Он уже слышал об этом человеке, знал, что фамилия его совсем не такая, как ему назвали. Правду говоря, он не рассчитывал на поддержку.
— Не думал, что вы такой, — проговорил Кравчинский.
— Какой? — поднял голубые глаза Морозов.
— Задиристый.
— Как же иначе? Грубиянам надо давать сдачи.
— Молодец, — сказал Кравчинский и положил свою большую, широкую ладонь на руку гимназиста. — В нашем деле это важно. Придется еще не раз выдерживать атаки, давать сдачи... Пойдем пройдемся, — предложил неожиданно.
— С радостью! — воскликнул юноша.
Улица уже спала. Правда, в некоторых окнах рубленых домов еще горел свет, однако нигде не было видно прохожих. Ветер гнал легкую поземку, качал фонари, и в такт им медленно покачивались тени.
— Вы довольны вечером? — спросил Кравчинский...
— Очень! Спасибо вам. И за поддержку, и за...
— И еще за что? — Сергей приостановился, посмотрел на товарища.
— За это... милое... Морозик, — смущаясь, добавил юноша.
Сергей улыбнулся.
— Нет, правда. Мне очень нравится: Морозик. Отныне так меня и называйте. Это будет моя вторая фамилия. Кличка.
— Хорошо, — сказал Сергей. — Если вам нравится, пусть будет Морозик. — Вдруг он умолк, какое-то мгновение раздумывал, а потом сказал: — Кстати, товарищи говорили, что ваш отец крупный землевладелец, помещик. Это верно?
— Да. Хутор Борок Ярославской губернии — наше родовое имение. Но я готов от всего этого отказаться, — торопливо заявил гимназист. — Буду как все. Откажусь...
— Погодите, погодите, — прервал его Кравчинский. — Я не об этом. Наоборот, надо воспользоваться случаем и создать в имении крестьянскую организацию, оттуда наладить пропаганду революционных идей. Как вы думаете, удастся там что-то сделать?
Морозов остановился. Его поражало бесстрашие шедшего рядом с ним человека. Только что вернулся из тяжелого и опасного «плавания» в народном море, его разыскивают жандармы, а он снова готов на подвиг.
— К сожалению, — ответил Морозов, — имение на отлете, плохо связано с соседними селами. Вероятно, ничего не выйдет.
— Жаль. Мы бы туда кого-нибудь послали.
— Там все на виду, ничего не утаишь, не спрячешь.
— Плохо, — сказал Кравчинский.
Помолчали. Из-за поворота вылетел и промчался мимо извозчик, тонко скрипнул под полозьями снег, и снова стало тихо.
— Ваш отец кто? — неожиданно спросил Сергей. — Реакционер?
— Нет, — поспешил заверить Морозов, — он противник реакции, но... не представляю, что бы он сделал, если бы в своем имении обнаружил пропагандиста.
— М-да... И как же вы в таком положении собираетесь идти в народ, в революцию?
— Я уже сказал: порву со своими... как Корвин-Круковская[1], или...
— Будет трудно, опасность подстерегает нас на каждом шагу, — прервав его, продолжал Кравчинский. — А там тюрьма и, что греха таить, каторга, может, и виселица... Вы над этим думали?
— Напрасно вы меня отговариваете, — ответил юноша. — Решение мое не легковесное. Я всегда помню о судьбе декабристов.
— И не жаль вам своей юности... своего положения? — Кравчинский, не ожидая ответа, добавил: — Мы должны быть ригористами, если хотите — альтруистами в полном смысле этих слов! Иначе дело, за которое взялись, за которое боремся, не будет иметь успеха.
Гимназист слушал не прерывая. Когда Сергей закончил, спросил:
— Сказанное в одинаковой мере касается всех или только меня?
В его тоне Кравчинский уловил легкую иронию, усмехнулся, с приязнью посмотрев на собеседника. Мог бы и не отвечать — оба понимали, зачем и почему это сказано, — все же ответил серьезно:
— Всех.
— Я вот и думаю: меня пугаете, а к вам это как будто и не относится. Будто вы намного старше меня.
— На несколько лет, а все-таки старше, — поднимая воротник пальто, рассудительно проговорил Сергей. — И, как старший, должен вас предупредить.
— Спасибо. Я понимаю.
Уже была поздняя ночь, лишь кое-где светились одинокие окна.
— Вам далеко до дома? — поинтересовался Морозов.
— Вы спросите, есть ли он у меня, этот дом.
— Я имел в виду квартиру... временное помещение.
— Живу где придется. Как заяц, запутываю следы.
— Тогда, может, пойдемте ко мне? — предложил юноша. — Пока я не порвал со своими, у меня еще есть пристанище, — добавил полушутя.
Сергей, однако, не принял шутки, молча положил ему на плечо руку, и они пошли назад.
Олимпиада, Липа, жена богатого, но психически безнадежного больного тамбовского помещика Алексеева, снимала в одной из московских гостиниц роскошный салон. Комнаты, обставленные мягкой мебелью, рояль, дорогие ковры и гардины создавали атмосферу уюта, располагавшую к непринужденным беседам. Миловидная и обаятельная хозяйка обладала сильным контральто и часто по просьбе собиравшихся пела песни, множество которых знала наизусть. В этом жилище всегда было многолюдно. Даже в поздний вечер здесь можно было встретиться с веселой молодежной компанией. Гостиничная прислуга, которая поначалу дивилась поведению знатной дамы, в конце концов привыкла к ее чудачеству.
Богатым да еще красивым все позволено.
Между тем посетителям салона Олимпиады далеко не всегда было весело. Весельем только прикрывались, маскировались от посторонних глаз события, которые здесь происходили. Салон был местом нелегальных встреч, явкой, куда стекались посланцы петербургских, киевских и некоторых других кружков.
Часто скрывались, дневали и ночевали в салоне те, кого усиленно разыскивала полиция, кому негде было остановиться, найти хотя бы какой-нибудь ночлег. Случалось, что таких набиралось десяток и больше, но гостеприимная хозяйка все равно всех размещала, всем давала пристанище. Устраивались на стульях, в креслах, на диванах, а то и просто на полу.
Время от времени наведывался к Липе и Кравчинский. Сергею импонировали самопожертвование и отвага этой женщины. Приятно было слушать ее мелодичный голос, который успокаивал и напоминал ему что-то далекое, едва уловимое, в чем слышался голос его матери, видеть две большие, сбегавшие по плечам темно-русые косы, чем-то напоминавшие материнские...
Он пытался не думать об этом, приглушить схожесть, чтобы не жгла, не волновала душу, а все же — чувствовал — приходит сюда не только по обязанности, по необходимости встретиться с друзьями, единомышленниками.
Липа увлеклась идеей организации мастерской, где будущие пропагандисты, те, кто весной должен был идти в народ, обучались бы какому-либо ремеслу. Так, мол, лучше, безопасней, будут основания странствовать от села к селу и останавливаться там на нужное время. Большинство, с кем она советовалась, было за сапожничество.
— Да, но ведь на хорошего сапожника долго учиться, — возражали некоторые. — Пошить красивую обувь не так-то легко. Не лучше ли выбрать что-либо попроще?
— Крестьянину лишь бы крепко, чтобы носилось. Красота ему не столь важна, — убеждал Сергей, тоже склонившийся к мысли о сапожничестве. — Да и времени тоже много до теплых дней, научимся.
Олимпиаде и Николаю Морозову, который, кажется, влюбился в эту женщину, потому что при встречах с нею смущался, краснел, поручили подыскать помещение для мастерской, а учителем Кравчинский посоветовал пригласить знакомого еще по Петербургу близкого к их кругам сапожника-финна. Шишко надлежало связаться с ним, предложить ему эту работу.
После долгих поисков помещение наконец нашли. И, к большой радости Морозова, приятной для него неожиданности, под объявлением о сдаче помещения он увидел подпись: «Госпожа Пичковская».
— Чудеса! — чуть было не воскликнул Николай. — Да это же мать моего товарища Феди Пичковского! Почему я его раньше не спросил?
— А вы и не могли его об этом спросить, — заметила Олимпиада. — Это же дело тайное. Ваш вопрос мог его насторожить. Между прочим, он как, надежный человек?
— Да. Правда, я ни о чем таком с ним не говорил, но впечатление он оставляет хорошее.
Дом Пичковских находился в глухом переулке на Плющихе, вдалеке от центра, за высоким старым забором. Чтобы попасть в дом, надо было войти в калитку, миновать заваленный разным хозяйственным хламом дворик и по низеньким ступенькам подняться на крыльцо.
— Да мы здесь не то что мастерскую — целую кооперацию откроем, — шутили друзья.
— Правда, липовую, — намекали на имя основательницы.
— Это уж как для кого.
Несколько небольших комнат на первом этаже, окна которых выходили на все стороны, целиком их устраивали. Отсюда в случае надобности сравнительно легко можно было улизнуть незамеченным и задворками выйти куда угодно.
Предстояло еще купить инструмент, кожу, но с этим задержки не было, на базарах довольно быстро приобрели все необходимое. Неизвестно по каким причинам задерживался только мастер-финн. Деньги на дорогу ему должны были дать петербургские товарищи, адрес сообщил Шишко еще в первом письме-шифровке... В чем же дело? Ведь все сроки прошли.
Разгадка пришла неожиданно. В один из дней, разуверившись в приезде мастера-сапожника, друзья засели за работу сами. И вдруг Таня Лебедева, оставшаяся в Липиной квартире на дежурстве, — там на случай чьего-либо приезда всегда кто-то оставался, — привела в мастерскую высокого белокурого человека в коротком, ладно пошитом тулупчике и в шапке-финке.
— Айно! Дружище! — бросился к нему Кравчинский. — А мы тебя ждем. Вот видишь, уже сами начали. В чем дело? У вас все благополучно? — забросал гостя вопросами. — Как Перовская?
Айно медленно разделся, потер озябшие на холоде руки и лишь после этого проговорил:
— Перовскую освободили. В связи с отсутствием улик. Она теперь вместе с матерью в Крыму. Зато схватили Кропоткина. В Петербурге поголовные аресты.
Известие, хотя его и нельзя было назвать неожиданным, ошеломило.
— Жандармы и агентура шныряют по всем уголкам, — продолжал Айно. — На вокзалах усиленные патрули. Из города не выбраться. Вынужден был ехать на возах с дровосеками до станции Тосно, а потом уже пересел на поезд.
— Кто-то еще арестован?
— Кажется, взяли одну из Корниловых. Страдают более всего «Долгушинцы»[2]. У них полный провал. Разгром... Но хватают всех, — добавил Айно.
Рассказ потряс Кравчинского, будто что-то погасил в нем; молодой высокий лоб покрылся резко очерченными морщинами, брови нахмурились.
Арестован Кропоткин, лучший друг и соратник. Талантливейший человек! Молод, а сколько успел сделать для науки... Объездил Сибирь, Китай, Европу... Такой человек! С его мнением считались даже светила. Потомок Рюриковичей, которому они, друзья, бывало, говорили в шутку, что он имеет больше прав на русский престол, нежели Романов... Сергей помнил его лекции по истории Интернационала — там, в Петербурге, в Александро-Невской части. С ним часто приходилось дискутировать, но не любить, не уважать Петра Алексеевича было невозможно. И вот его взяли, бросили в каменный мешок Петропавловки, бесследно поглотившей десятки, сотни лучших из лучших...
— Расскажи подробнее, как было с Кропоткиным, — попросил Сергей финна.
— Выследили. Вы же помните лекции Бородина («Конспиративная фамилия Кропоткина», — вспомнил Сергей), они имели большой успех. Дошло до полиции, начали разыскивать, выслеживать. Кропоткин прекратил чтения, даже не появлялся в доме, где ранее выступал. Он должен был вскоре «пойти в народ». Но не успел. Полиции удалось подкупить одного из рабочих, и тот начал блуждать по городу, чтобы встретить Бородина. И наемнику повезло. Он встретил Петра Алексеевича в Гостином дворе и тут же сообщил в полицию. Вот и все, — сокрушенно вздохнул Айно. — Правда, Кропоткин долго не называл себя, может быть, это бы и помогло, но, на беду, хозяйка квартиры, где он проживал, встревожилась и заявила в полицию, что пропал ее жилец, князь Кропоткин. Устроили свидание, и женщина опознала Петра Алексеевича...
Сергей стоял у окна, неотрывно смотрел на заснеженный дворик, на палисадник, низенькие крыши домиков, над которыми поднимались, горбились другие, более высокие... Сколько же будет еще жертв? Может быть, действительно выход только в восстании, во всеобщем бунте, к чему призывает Бакунин... Однако ж... народ не готов, его надо обучить, убедить в необходимости бороться вместе со всеми, кому ненавистен самодержавный строй...
Айно, обогревшись, начал осматривать мастерскую.
— Так что же, вы здесь без меня начали? — расспрашивал. — Показывайте, показывайте... Инструмент приобрели хороший. А кожа так себе, жидковата. — Взял в руку и мял пальцами кусок.
— Это мы для пробы, — пояснял Морозов. — Козья. Чтоб подешевле.
— Ну, для пробы подходящая... А что делают у вас женщины? — спросил вдруг, поглядев на Олимпиаду.
— Это наша хозяйка, владелица мастерской. А остальные готовят дратву, гвозди...
Сергей краешком уха слушал, а мыслями был там, в Петербурге. Хотелось расспросить о типографии, которую осенью привезли из Швейцарии, однако сдерживал себя: не время, пусть потом, когда останутся наедине... «Наверное, до сих пор не оборудовали, — рассуждал, — Айно ведь ничего не привез. Жаль».
...Приближался вечер. Солнце, в течение дня так и не пробившееся сквозь толщу низких свинцовых туч, тусклым кругом опускалось за Плющихой, за причудливым рельефом крыш, дымоходов и труб. Город был серый, неприветливый, холодный. Кто-то в нем умирал, кто-то рождался, кто-то погибал от холода и голода, и кто-то объедался, млел в роскошествах; где-то там, в самых отдаленных уголках, скрытые от лихого глаза, работают товарищи — такие же, как они, люди, без колебания отдавшие себя борьбе с тиранией. И пусть они друг друга не знают, пусть никогда не видятся и, возможно, не увидятся, но сознание того, что рядом друзья, единомышленники, утраивает силы. А то, что они есть в Москве, ему известно. Мастерская Войнаральского, типография Мышкина, где налажен выпуск революционной литературы, и еще кое-что вызревающее, что в нужный момент выйдет на поверхность... А там «Киевская коммуна», кружки Одессы, Минска, Саратова...
— Друзья, — вдруг ворвался в его раздумья голос Олимпиады, — довольно грусти. Для нее еще будет время. Не так уж плохи наши дела, и не стоит, Сергей, тосковать!
Вот натура! Вулкан радости, смеха, шуток. Оставить все домашнее, ввергнуть себя в вечное беспокойство, в опасности — и, кажется, без тени печали, тоски, раскаяния.
Нелюдимо наше море,
День и ночь шумит оно...
Олимпиада пела приглушенно, лицо ее светилось бодростью, вдохновением. Постепенно в песню вплетались и другие голоса, звучали дружнее, согласованнее.
Зима проходила относительно спокойно, если, конечно, не считать постоянного чувства тревоги. Кравчинский знал, предостерегали и петербургские товарищи, что жандармы не прекратили поисков, что его выслеживают полиция и тайные агенты, филеры. Он понимал: дьявольски трудно избежать ареста, в любую минуту на улице или дома его могут схватить, — но осознание опасности порождало в нем не страх, не бездеятельность и уныние, а отвагу и решимость, презрение к угрозе ареста. Некоторые считали такое поведение Кравчинского позерством, сначала за спиною, а потом и открыто называли его мальчишкой, — Сергей же преспокойно делал свое.
Как-то возвращаясь из Петровской академии, где он встречался с руководителем тамошнего кружка Михаилом Фроленко, Кравчинский инстинктивно почувствовал, что за ним следят. Человек в черном пальто и глубоко сидевшей на его голове шляпе такого же цвета, с саквояжем, который обычно носят врачи, вошел с ним в конку еще на окраине Москвы, и всю дорогу Сергей время от времени ловил на себе его внимательный взгляд. В том, что этот взгляд не случайный и человек в черном также не обычный попутчик, он лишний раз убедился, когда сделал вид, что хочет выйти на следующей остановке. Агент обеспокоенно засуетился, начал пробираться к двери, но поскольку Сергей не вышел, филер тоже остался в конке. Теперь они стояли совсем близко, почти рядом, имея возможность хорошо рассмотреть друг друга. Шпик был старше Сергея лет на десять, крепкого телосложения, видно, хорошо натренированный в своем деле; он старался держаться, однако, простачком, таким себе заурядным человеком, совершенно далеким от каких-либо заговоров, выслеживаний, неожиданных стычек. «Как же от тебя избавиться? — соображал Сергей. — Узнал или что-то заподозрил?» Кравчинский понимал, что нерешительность, колебания, чрезмерная осмотрительность в такой ситуации узнаются агентами безошибочно. Многих товарищей, например, выдали частые оглядывания на улице. Опытный филер, заметив подобное, настораживается, и попробуй тогда ускользнуть от преследования.
Тем временем они приближались к Страстному монастырю, где Сергею действительно надо было выходить. «Если он, — думал Кравчинский о шпике, — ведет меня оттуда, где я садился, когда ехал на Петровку, то я должен сойти здесь. Если же нет, то все равно, на какой станции от него отделаться». Пассажиры толпились возле двери, готовились к выходу, а он так и стоял неподвижно, внешне равнодушный. Кажется, кто-то спросил его, не выходит ли, и он молча посторонился, дав место впереди себя, кто-то толкнул его ненароком, на что он вовсе не отреагировал...
Конка замедлила ход, остановилась. Несколько пассажиров сошли на заснеженный тротуар. Вслед за ними стремительно вышел и Кравчинский. Вещей у него не было, и он, подняв воротник казенной, железнодорожного ведомства, шинели, сунув в карманы руки, быстро пошел по тротуару. Вечерело, мороз крепчал, по улице гулял порывистый ветер. Кравчинский ускорил шаг. Позади и впереди него шли прохожие, и трудно было определить, преследуют его или нет. Чтобы убедиться, Сергей свернул в аптеку и оттуда через витрину оглядел улицу. Так и есть! Филер в черном, раскуривая папиросу, стоял у двери. Ясно, за ним следят. Опасность буквально за плечами. Давно ли? И откуда? От Петровки или ранее, еще по дороге туда? Хотя... но их инструкции один и тот же агент не должен долго вести преследование, филеры время от времени должны меняться, «передавать» свою жертву — до тех пор, пока ее не накроют, не схватят. Этот же тянется за ним черт знает откуда. И никак не отрывается, не «перепоручает» другому. Значит, взял «на глаз» совсем недавно. «Что ж, тем лучше, — думал Сергей. — И тем скорее надо от него отделаться. Не вести же его до самого дома».
Купив какую-то мелочь, Кравчинский спокойно вышел из аптеки, миновал агента, отвернувшегося на мгновенье, затем быстро юркнул за угол, в переулок. Впереди, шагах в пятидесяти, стояли извозчичьи сани, сам извозчик, видимо высадивший только что пассажира, уже подбирал вожжи. Что-то словно подхлестнуло Сергея, он почти пробежал это расстояние и вскочил на подножку, когда они тронулись. Успел заметить, как на углу заметалась черная фигура шпика. «Дудки, господин филер, — торжествовал Сергей, — мы ведь не лыком шиты». На одной из улиц Кравчинский пересел в другие сани и, покружив немного по улицам, помчался на квартиру Олимпиады.
У Олимпиады Григорьевны, как всегда, было шумно. За длинным столом, стоявшим посреди гостиной, сидело человек пятнадцать знакомых и незнакомых молодых людей. Таня Лебедева, студент Сашко Лукашевич, Леонид Шишко, Наталья Армфельдт, дочь недавно умершего профессора, выделявшаяся своим гигантским ростом и необычайно красивым лицом, здесь же были Морозов и Клеменц.
Клеменц также проживал по фиктивному паспорту под вымышленной фамилией Ельцинского. Полгода тому назад он с подложными документами на имя инженера-геолога капитана Штурма поехал в Карелию, в Пудож, где отбывал ссылку нечаевец Тельсиев. Своими учеными затеями и разговорами инженер-геолог вскружил голову местному начальству и, прихватив с собою, якобы для работы, ссыльного, благополучно возвратился в Петербург.
Дмитрий носил засаленную фуражку, ходил в черном кафтанчике, в густо смазанных дегтем сапогах — плод этакого симбирского мастерового. Сейчас он сидел в синих полосатых брюках, в темном, с начищенными до блеска медными пуговицами жилете, из-под которого выглядывала пестрая — навыпуск — сорочка. Небольшая бородка, редкие, прямые волосы, подстриженные по-мужицки в скобу, обрамляли его лицо.
Дмитрий Клеменц
Друзья ужинали. Посреди стола, на скатерти, лежал нарезанный толстыми ломтями черный хлеб, в полумисках — огурцы в подсолнечном масле, колбаса, сыр.
Олимпиада предложила Сергею сесть рядом, между нею и Шишко.
— Как тут у вас, тихо? — спросил, усаживаясь, Кравчинский.
— Слава богу, — смиренно ответил Клеменц. — Все, как видишь, на месте. При деле. — Голос у него скрипучий, тон рассудительный, как и подобает солидному человеку.
— А я только что оторвался от шпика.
— От шпика? — с тревогой спросила Лебедева. — И долго он тебя преследовал?
— От Петровки, а может, и раньше.
— Как же ты ушел? Расскажи.
— Так и ушел.
— Да как же, как?
— Сначала на одних санях, потом пересел на другие...
— Как это все легко и просто! — сердилась Таня. — Слова из тебя клещами не вытянешь.
— Не удивительно, если бы он тебя и зацапал, этот шпик, — сказал Шишко. — Ты же наверняка по дороге кого-то агитировал. Я тебя знаю. В Петербурге как-то, — обратился он к присутствующим, — Сергей, видя, что опаздывает на собрание, во весь дух пустился по Литейному. Да не как-нибудь, а посередине, где нет прохожих. Полы развеваются, сапожищи стучат — ну ни дать ни взять мужик. И летит, как оглашенный. «Тебя же могли схватить, как обычного воришку», — говорили мы, а он: «Ничего, не схватили же».
— Подтверждаю, — улыбнулся Сергей, — не схватили.
— Вот-вот, это его оправдания, аргументы. Мальчишество, и ничего более.
Таня, глядя на Сергея, осуждающе покачивала головой.
— А у нас гости, — поспешила перевести разговор на другое Липа.
Кравчинский уже заметил на себе пристальный взгляд двух незнакомых девушек, сидевших рядом с Армфельдт, то и дело расспрашивавших ее о чем-то.
— Кто они такие? — поинтересовался.
— Вера Фигнер и Софья Бардина.
Незнакомки приветливо кивнули.
Сергей уже слышал о них. Обе дворянского рода, с институтским образованием, они несколько лет назад добровольно поехали в Швейцарию, в Цюрихский или Бернский университет, пополнять свои знания, а заодно и показать свое правдолюбие. Это были годы активного брожения общественной мысли, вызванного несогласием с деспотическим строем, недовольством, значительно усилившимся под влиянием революционных событий во Франции.
Молодое поколение упорно искало выхода, настороженно прислушивалось к громовым раскатам, клокотавшим над Западной Европой, оно готово было броситься навстречу буре, в любой водоворот.
Студенты посещали заседания Интернационала, слушали выступления выдающихся прогрессивных деятелей, усваивали революционные идеи. Юноши и девушки возвращались в Россию с твердым убеждением необходимости борьбы против царского деспотизма. Во многие города непрерывным потоком шла запрещенная в России литература.
Напуганный ростом революционных идей, царь под страхом объявления вне закона велел всем приехавшим из России покинуть Швейцарию и вернуться домой...
Кравчинский знал, что Софья и Вера под вымышленными фамилиями работают на ткацкой фабрике, работают по пятнадцать часов в сутки, что живут они в грязных и холодных бараках. Грязь, насекомые, приставание пьяных, окрики мастеров, управляющих — все это они терпят ради того, чтобы после работы иметь возможность поговорить с рабочими, рассказать им о необходимости борьбы за улучшение условий труда и жизни, за политические права.
— Вера и Софья хотят вступить в наше общество, — шепнула Олимпиада. — Пора бы уже их принять.
Кравчинский и сам понимал, что девушки этого заслуживают, однако свое мнение высказывать не торопился. И по довольно простым, но, как ему казалось, серьезным соображениям. В Москве, считал он, есть немало кружков. Их же кружок особенный. Если другие объединяют просто недовольных, то их кружок — убежденных революционеров, борцов. Следовательно, прием в кружок тоже должен быть особым, чтобы люди, которым придется осуществлять его программу, могли без колебаний идти на самопожертвование и в случае необходимости даже на смерть. И, естественно, он имеет основания не сразу согласиться с желанием двух еще очень юных существ, никто не дал ему права рисковать их жизнью. Возможно, они еще передумают, обстоятельства изменятся, и жизнь продиктует им другие желания...
«Что касается Бардиной и Фигнер, то они уже прошли хорошую школу, их решительности и мужеству можно позавидовать», — рассуждал про себя Кравчинский, как бы соглашаясь с предложением друзей.
— Скажите им, пусть задержатся, — шепнул на ухо Алексеевой.
Когда многие разошлись и в салоне остались ближайшие друзья, Сергей обратился к девушкам:
— Товарищи говорят, что вы хотите стать членами нашего кружка. Мы будем рады видеть вас в своих рядах. Но... — он сделал паузу, пристально взглянув на Веру и Софью, — должен вас предупредить: принадлежность к нашему обществу — дело очень серьезное и опасное. Больше, чем это вам может казаться.
На какое-то время в комнате установилась тишина.
— Наша программа изложена в статьях и листовках, — продолжал Кравчинский, — надеюсь, она вам известна.
— Расскажи им историю нашего кружка, — отозвался Клеменц. — Обязательно расскажи, потому что некоторые все еще называют нас «чайковцами», а мы уже ушли далеко вперед.
— Верно, — подтвердил Сергей. — Наша сегодняшняя деятельность отличается от того, с чего мы начинали. Главным тогда считалось распространение революционной литературы. Мы не имели с чем идти в народ. Книг не хватало, приходилось переводить иностранных авторов или самим писать популярные брошюры. — Сергей улыбнулся. — Французу Ламенне даже и не снилось, сколько ночей я потратил на перевод его «Слова верующего». Кое-что в его текст и дописывать приходилось, переделывать на наш лад... Тихомиров дал тогда «Сказку о четырех братьях», Шишко — «Что-то, братья, плохо живется народу на святой Руси». Иванчин-Писарев напечатал свои первые рассказы.
— Себя, себя не забывай, — отозвался Шишко. — Свою «Правду и кривду»...
— Грешен, — в тон ему ответил Сергей. — Писал. И пишу. Что из этого выйдет — увидим. — Он не сказал, что рукописи двух его сказок уже давно отправлены за границу, в Женеву, и вот-вот должны появиться в России напечатанными. — Наконец, — продолжал Кравчинский, — хочу порадовать вас — в Женеве начала работать наша типография.
Сообщение вызвало оживленное одобрение.
— На какие же деньги?
— Общество существует на взносы, — ответил Сергей. — Каждый вступающий отдает ему не только жизнь, но и собственность. Основу фонда создали Кропоткин и Лизогуб, студент, помещик из Черниговщины.
Девушки покраснели. Что они смогут отдать в фонд общества? Копейки, которые получают за свой каторжный труд? Мозоли?
Их смущение, вероятно, заметил Кравчинский, потому что сразу же сказал:
— Перед вами небольшая группа нашего общества. Мы боремся за то, чтобы оно пополнялось и существовало в каждом городе. Пока что это удалось сделать в Петербурге, Москве, Киеве и Одессе. Петербургское, как самое большое и самое активное, является вашим центром. — Сергей умолк, внимательным взглядом окинул присутствующих и закончил: — Мы рассказали вам все, у общества нет тайн и от своих членов.
Вера и Софья поблагодарили, начали было заверять в своей решимости и неотступности, но Шишко прервал их.
— Не верили бы вам, — сказал, — не было бы этого разговора. Принцип единогласия у нас непременен. Обязателен.
В честь новичков Олимпиада предложила чай, однако девушки заторопились: им далеко добираться, а ранним утром надо на работу. Все же остались, наспех выпили по чашке чая и распрощались. Шишко и Морозов пошли их провожать. Возвратились часа через полтора и с весьма неприятной вестью: возле дома прохаживаются двое подозрительных, видимо, шпики. Они торчали на противоположной стороне улицы, когда Шишко и Морозов выходили с девушками, и сейчас толкутся на том же месте. Однако никого не тронули.
— Дела неважные, — проговорил Кравчинский. — Надо немедленно разойтись.
— Поздно ведь, — возразил Шишко. — Если бы они хотели накрыть нас сегодня, то сделали бы это раньше, когда все были в сборе.
— Расходиться и немедля, — с нескрываемым раздражением настаивал Кравчинский.
— На тебя это не похоже. Ты же всегда такой...
— Я могу быть каким угодно, если опасность касается только меня одного, — прервал Сергей товарища, — но сейчас — никаких пререканий. Расходиться — и все. — Он начал одеваться. — У кого есть безопасное место?
— Я знаю человека, который сможет нас принять, — сказал Морозов.
— Далеко? Кто этот человек?
— Возле Рязанского вокзала. Инженер Пичковский, брат того, о котором я уже говорил.
— Что ж, пойдем, Липа, — обратился Сергей к Олимпиаде, — в случае чего подайте сигнал: вот на этот подоконник поставьте вазон... А сейчас выходить поодиночке, — предупредил товарищей. — Соберемся за углом, на улице.
Впервые расходились торопливо, без горячих рукопожатий.
Типография Вильде и Мышкина помещалась на Тверском бульваре, в длинном, приземистом двухэтажном доме № 24. Государственный стенограф, солдатский сын Ипполит Никитович Мышкин вошел в компанию с собственником предприятия недавно, однако успел уже незаметно для компаньона наладить выпуск нелегальной литературы. Чтобы избежать каких-либо недоразумений с Вильде, человеком лояльным, далеким от их взглядов, Ипполит при распределении обязанностей уступил напарнику, согласившись оставить за собой книжный отдел, и теперь распоряжался в нем по своему усмотрению. За короткое время типография выпустила в свет сотни экземпляров написанных членами организации брошюр: «Сказка о четырех братьях», «Степан Разин», «Крестьянские выборы» и другие.
Кравчинский знал и высоко ценил Мышкина. Сергею импонировала самоотверженность, с которой тот брался за дело. И когда кое-кому не нравились резкие суждения Ипполита, его требовательность и порой нравоучения, в чем иные усматривали высокомерие и даже эгоизм, — он понимал Иппа и поддерживал его как человека действия, легко воспламеняющегося, нетерпимого к пустословию и демагогии.
Мышкин требовал немедленной перестройки революционной работы. Нужна партия! Одна, единая, общая для рабочих и крестьян, способная возглавить массы, повести их правильным путем.
Конечно, в его взглядах много неясностей, даже противоречий, но мнение Мышкина, в руках которого сосредоточено издательское дело всей организации, игнорировать невозможно.
Сергей торопился на Тверской бульвар, рассчитывая договориться с Ипполитом Никитовичем об издании нескольких брошюр, с которыми надо будет идти в народ. В их число входила и его «Мудрица Наумовна».
«Мудрица Наумовна» не сказка, не притча, скорее всего аллегорическое повествование о простом человеке, его жизни, о царстве будущего. Года полтора тому назад он прочел «Капитал», книгу немецкого социалиста Карла Маркса, изданную на русском языке. Книга увлекла, и Сергей начал вынашивать мечту о пересказе «Капитала», пересказе на свой манер, чтобы всем людям было понятно. Идею, мысль, заложенные в книге, он «покажет» на конкретных героях. Например, любовь меж людьми он назовет Любочкой, Любкой, разум — Наумом, а его дочку Мудрицей Наумовной, — это уже как итог, вытекающий из книги. Конечно, он все пояснит в присказке, раскроет созданный им мир аллегорий...
За воротами, на которых красовалась золотыми буквами вывеска, Сергей на мгновение остановился и быстро осмотрелся. Никого. Никто его не сопровождает. Опустив воротник пальто, решительно подошел к обитой черной клеенкой двери, открыл ее и очутился в полутемном коридоре. Широкие, пологие ступеньки вели на второй этаж. Кравчинский не спеша поднялся, без стука вошел в небольшую светлую комнату.
Мышкин сидел за столом, просматривал гранки. Он настолько был увлечен работой, что или не услышал, или не обратил внимания на гостя, и Сергей, улыбаясь, так и стоял у порога, любовался роскошными черными кудрями, которые Ипполит в раздумье поглаживал рукой.
— Ипп, — наконец тихо окликнул Сергей, — здравствуй!
Ипполит вскочил.
— Сергей! Здорово, друг!
Стройный, крепкий в руках, он подошел, обнял Кравчинского, усадил в старенькое, потертое кресло.
— А я, видишь, увяз по самые уши... Сижу день и ночь... То гранки, то верстка, то так... Мороки до чертиков... Не успеваем переплетать книги. Надо что-то придумать. Не хватает людей. Да и места мало... тесно. А время такое...
— Сочувствую, — искренне проговорил Кравчинский. — С радостью помог бы, но меня гоняют, как зайца, не дают нигде засиживаться.
— Знаю, дружище, знаю. — Мышкин ослабил галстук, расстегнул воротничок. — Вот послушай, что я придумал. В. Саратове, Пензе, Калуге есть замечательные люди. Мастера. Что, если договориться с Порфирием Ивановичем и взять в аренду те мастерские? Будем посылать туда оттиски — пусть брошюруют, переплетают... Это нас очень разгрузит.
— Пересылка? — в раздумье молвил Кравчинский. — Но ведь это же не одна книжка — десятки. Могут раскрыть.
— А мы будем маскировать. На дно ящиков положим книги, а сверху кожаную обувь. Другого выхода нет.
— Посоветуйся с Порфирием Ивановичем, — порекомендовал Кравчинский. — Он в этом деле имеет опыт.
Зашла Фрузя. В рабочем фартуке, руки черные — наборщица.
— Видишь, — обратился Ипполит к гостю, — даже жену эксплуатирую. Мало того, что сам здесь погибаю, еще вот и ее привлек, заставил.
— Ипп, как тебе не стыдно? — укоризненно сказала Фрузя. — Не верьте ему, Сергей, я добровольно нанялась.
Это была правда. Полгода тому назад Фрузина Супинская, дочка богатого польского помещика Винцента Супинского, лишенного всех прав и имущества и высланного в Россию за участие в восстании 1863 года, вместе с четырьмя своими подругами, две из которых тоже были польки, появились в кабинете Мышкина и предложила свои услуги. Что они умеют делать? Они наборщицы. К тому же их рекомендуют Войнаральский и Берви-Флеровский, с которыми они сдружились на севере.
Ипполит Никитович оставил всех пятерых и ни разу не сожалел — девушки были образцовыми работницами. С Фрузей, светловолосой, нежной и веселой «полькой из Архангельска», Мышкин особенно сдружился, а вскоре она стала его женой.
На старых, с усохшими верхушками липах возились грачи, с крыш текли струйки от таявшего снега.
— Весною веет, — сказал Мышкин, раскрывая окно. — Скоро в народ, а мне...
— То, что ты делаешь, не менее важно, — сказал Кравчинский. — Дела твои, как сказано в святом писании, не забудутся в веках. Кстати, наше товарищество просит тебя, дорогой Ипполит Никитович... — и Сергей пояснил цель своего визита, назвав, сколько и какой литературы им понадобится в ближайшее время.
— У вас люди... много людей, а я задыхаюсь без них, — вернулся к предыдущему разговору Мышкин. — Понимаешь? Я не могу здесь развернуться. Здесь, на глазах у Вильде, под самым носом у Слезкина[3].
Договорились, что Сергей в ближайшее время свяжется с надежными людьми на периферии, в некоторых городах побывает сам и выяснит возможность организации переплетного дела.
На этом и разошлись. Однако вечером случай свел их снова. Выходя от Мышкина, Кравчинский встретил в коридоре Войнаральского, который обрадованно воскликнул:
— А я вас разыскиваю, молодой человек! Не сможете ли вы прийти ко мне вечером? Дело есть. Только непременно.
— Для дела я всегда готов, — ответил Кравчинский. — Обязательно буду.
До вечера оставалось несколько часов, и Сергей, чтобы не тратить времени попусту, взял пролетку и поехал к Пичковскому, у которого жил после той тревожной ночи. Там он и работал. «Что могло случиться? — соображал. — Почему Порфирий Иванович приглашает к себе? Может быть, по поводу того самого леса?»
Вспомнилась недавняя история. Неподалеку от села, в котором помещалась усадьба Войнаральского, был бор, ставший предметом спора между помещиком и крестьянами. В конце концов суд, очевидно подкупленный богачом, признал бор собственностью помещика. Крестьяне взбунтовались, начали грозить поджогом. Угрозы дошли до станового пристава, и он заявил на сходе, что в случае пожара погонит всех крестьян тушить его. Крестьяне в ответ грозились встретить представителя власти кольями...
Войнаральскому, давно ждавшему повода поднять народ на восстание, пришла в голову идея воспользоваться этой ситуацией. Более того, не будучи уверенным, что крестьяне выполнят свою угрозу, он задумал сам поджечь бор и, когда завяжется стычка, повести массы на разгром помещичьего имения. Но для осуществления замысла ему нужен был фосфор, чтобы разжечь пожар одновременно во всех концах леса.
С такой просьбой — достать фосфор — он и прислал к Сергею своего доверенного. Кравчинский посоветовался с товарищами и заявил, что они поджогами не занимаются, борются с враждебными идеями, а не с полезными растениями...
Затея Войнаральского, ясное дело, не удалась. Он, кажется, обиделся на Кравчинского и долго ни по каким вопросам к нему не обращался, избегал встреч.
И вот... Как только стемнело, Сергей свернул свои писания и поторопился на Арбат, к дому № 5, где Порфирий Иванович снимал квартиру. Там же, кстати, проживал и Ипполит.
Дверь открыл сам хозяин. В комнате, куда Кравчинского пригласили, уже сидели за столом Ковалик, Мышкин, Шишко и еще несколько человек. Перед ними стоял самовар, лежали на тарелках бутерброды.
— По какому случаю? — поинтересовался Сергей.
— А хотя бы по случаю того, что я на вас, молодой человек, гневаюсь, — сказал Войнаральский, когда гость сел.
Кравчинский обвел взглядом присутствующих и, не заметив на их лицах ни осуждения, ни поддержки, спокойно ответил:
— Если вы имеете в виду историю с лесом, то согласитесь, Порфирий Иванович, что из этой затеи ничего существенного не получилось бы. Кроме, разумеется, кровопролития. Мы к восстанию еще не готовы...
— Слышал, слышал! — замахал руками Войнаральский. — «Мы еще не готовы... не дозрели...» Тысячи «не»! А скажите, молодой человек, где межа этой готовности? Где та грань, достигнув которой народное терпение должно лопнуть? Ответьте: где?
— Да не горячитесь вы, бога ради, — молвил Ипполит. — И так голова трещит.
— Пусть лучше трещит сейчас, нежели потом будет лежать на плахе. Или раскачиваться в петле, — хмуро бросил Шишко.
— Но поймите же: восстание, в основе которого лежит не убеждение, не идея, а только ненависть, месть, ничего не даст, — стоял на своем Кравчинский.
— Вам бы все сразу. И царя, и помещиков, и капиталистов — весь строй.
— Только так.
— Как же тогда понимать Французскую революцию? Разина? Пугачева? Гайдамаков?
— История, дорогой Порфирий Иванович, полна неожиданностей, противоречий. И мы должны не фиксировать их, а учиться и идти дальше.
— Гениально, мой друг!
— Не знаю, как относительно гениальности, но к социальному перевороту наш народ пока не готов. Все остальное — все эти попытки насолить пану помещику, пустить ему красного петуха — не что иное, как фейерверки. Вспыхнет, заискрит, поблестит. А дальше? Тюрьмы, каторга, виселицы... Нет! Экспериментам пора положить конец. Мы не можем так просто, по собственному капризу, рисковать жизнью многих людей. Своей — можно, но не чужой.
Они умолкли, и тогда послышался тихий, усталый голос Мышкина:
— Порфирий Иванович, мы же собрались не для того, чтобы портить друг другу нервы.
— Да, да, конечно, — спохватился Войнаральский. — Горяч вы, молодой человек. — Подошел и близоруко всмотрелся в Кравчинского.
— Таким уж родился.
— Разумеется, — подтвердил Порфирий Иванович и добавил: — Собрались мы вот по какому делу: время пришло подумать о ближайшем нашем друге Петре Кропоткине. Он в Петропавловке, здоровье его ухудшилось. Необходимо вырвать его оттуда.
— Каким образом? — поинтересовался Кравчинский.
— А вот поразмыслим. Что касается материальных затрат, пусть это вас не тревожит.
«Странно, — раздумывал Сергей, — почему в таком случае молчат петербуржцы? Почему никто из товарищей, оставшихся там, уцелевших после погрома, даже не намекает об освобождении Кропоткина? Да и как его оттуда вырвать? Петропавловка — это же каменный мешок, который недремно охраняют десятки глаз. Да еще теперь, когда в Петербурге аресты, когда все явки под наблюдением, везде ловушки, только и ждут, чтобы кто-нибудь попался... Наоборот, оттуда предостерегают, чтобы не ехали, переждали какое-то время. Нет, Порфирий Иванович снова что-то затевает, не терпится ему».
— Думать, конечно, полезно, — отозвался Шишко, — но одно дело — думать, чтобы думать, а другое — думать и действовать.
— Что же сдерживает нас? — Войнаральский нацелил на него стекла легохоньких, казалось совсем невесомых очков.
— А то, Порфирий Иванович, — ответил за друга Сергей, — Что замысел этот, во всяком случае сейчас, нереален.
— Почему же, почему? Скажите на милость, — горячился Войнаральский. — Дерзкий налет на крепость. Прекрасно!
— Боюсь, что Кравчинский прав, — сказал Мышкин. — Кропоткин человек решительный, но на такой риск даже он не согласился бы. Очень уж большими могут оказаться жертвы.
— А где вы видели борьбу без жертв? — раздраженно вмешался Ковалик.
— Нигде, Сергей Филиппович. Однако идти на жертвы — да еще такие! — и не быть уверенным в успехе, простите, нецелесообразно.
— Надо связаться с Питером, узнать намерение товарищей, — предложил Шишко.
— В центре никого не осталось, — настаивал на своем Войнаральский. — Вся надежда на нас.
— Петербуржцы разгромлены, это верно, — сказал Сергей, — но там есть еще сила, и мы с нею должны считаться. Я за предложение Шишко. Тем временем подумаем, как помочь Мышкину расширить типографию, как лучше ее законспирировать, ведь человек задыхается от перегрузок. А дело делает большое.
Мышкин встал, прошелся, остановился перед столом, за которым сидели друзья.
— Слушаю я эти наши пререкания и думаю: вроде бы к одному стремимся, идем к одной цели, а все как-то по-разному. Словно в той басне о лебеде, щуке и раке. Вот вы, Порфирий Иванович. Ну, подняли бы крестьян, а дальше? Дальше что?
— Известно, если будем такими осмотрительными, то ничего, — обиженно проговорил Войнаральский.
— Минутку, — прервал его Мышкин. — Я имею в виду город, рабочих. На их поддержку вы рассчитывали?
— Рабочих горстка, бессмысленно на них ориентироваться.
— Наша опора в деревне, — добавил Ковалик.
Мышкин будто пронзил его взглядом.
— До каких пор будем держаться за соху?! Капитализм рождает новый класс — пролетариев, рабочих. Сбрасывать их со счета — бессмыслица.
Все были ошеломлены неожиданной вспышкой Иппа. Видно, это давно в нем тлело, накапливалось и только сейчас взорвалось.
Никто уже не вспоминал, по какому поводу они собрались. Даже Порфирий Иванович умолк. Сидел, нервно поправлял очки, часто почему-то сползавшие с переносицы.
— Начали за здравие, а кончили, можно сказать, за упокой, — бросил Шишко.
Вечер явно был испорчен. Правда, ни Мышкин, ни Кравчинский так не считали. И не без оснований. События вскоре подтвердили их предвидение.
Они сидели у Олимпиады, делились впечатлениями от только что прослушанной «Мудрицы Наумовны».
Неожиданно вошла Лебедева.
— Вот хорошо, — сказала, даже не поздоровавшись.
— Что хорошо? — с удивлением взглянул на нее Кравчинский.
— Что вы здесь и что вас так мало. — Девушка наконец отдышалась. — Телеграмма из Петербурга. Нате, читайте.
Сергей торопливо развернул листок бумаги:
— «На Алексееву заявлено».
— Донос? — спросил Морозов.
— Несомненно.
Наступило молчание.
— Что же делать? — спросила взволнованная Олимпиада.
— Во-первых, без паники, — сказал Сергей. — Во-вторых, вам, — обратился к женщинам, — подготовиться к обыску.
— Мне-то зачем? — удивилась Таня.
— Наивный вопрос! Вы что думаете, телеграмма пришла без ведома полиции?.. Но довольно разговоров! — Сергей становился резким. — Липа, все, что у вас в доме есть компрометирующего, надо собрать и унести... и немедленно.
— Книги... — неуверенно проговорила Олимпиада. — Хотя среди них ничего запрещенного, кажется, нет.
— У меня есть брошюры, — сказала Лебедева.
— Я пойду заберу, — вызвался Морозов.
— Идите, — распорядился Сергей. — Сюда вот-вот может нагрянуть полиция. Мы утром наведаемся. Если все обойдется, Липа, раздвинете занавески. До завтра.
Вышли все вместе, однако на улице Олимпиада увидела только Сергея. Кравчинский шел быстро, стремительно, не оглядываясь.
Ночь была тревожной. Николай вернулся поздно, принес несколько десятков брошюр, и они прятали их, рассовывая куда попало. Потом пытались заснуть, хотя каждый понимал, что это напрасно, что достаточно закрыть глаза и в воображении возникает Липа, ее двое детей, милые, наполненные страхом Танины глаза...
Были минуты, когда Николай порывался бежать туда, в гостиницу. Они, кажется, неравнодушны друг к другу, Морозов и Липа, думал Сергей. Он всячески отговаривал товарища. Дескать, какие же мы конспираторы, если среди ночи летим на опасность, как мотылек на свет. Здесь надо сжаться и выжидать. Такова уж судьба подпольщика — один погибает, спасая других...
Под утро встали, оделись и, как только рассвело, помчались на Моховую. Извозчика отпустили за несколько кварталов до гостиницы.
— Я пойду первым, — сказал Сергей. — Проследи, не увяжется ли за мною филер, потом поменяемся.
В такую раннюю пору прохожие встречались редко. Не успели они сделать и нескольких шагов, как заметили знакомую фигуру. Это была Дубенская, двоюродная сестра Лебедевой. В кружке она не числилась, хотя несколько раз и приходила с Таней на вечера. Очевидно, сейчас ее послали разузнать, что там у Липы.
— У Тани обыск, — сообщила. — Я чуть было не попала в западню.
— Когда?
— Только что. Подхожу к воротам, а оттуда полицейский. И дворник. И еще какие-то господа, видимо, шпики.
— А Таня? Ее не видели?
— Нет. Дворник подал мне знак, и я прошла мимо.
— Лучше бы вы немного подождали, — досадовал Кравчинский. — Ну ладно. Сейчас пойдете последней, за ним, — кивнул на Николая.
Сергей вышел на тротуар. На противоположной стороне, у дверей продуктового магазина, стояли две женщины; солидный, с большой медной бляхой на груди дворник счищал лопатой намерзшие за ночь ледяные наплывы; по улице, наполняя ее гулким цокотом копыт и колес, не торопясь, ехал извозчик; поравнявшись с Сергеем, замедлил ход, но Кравчинский не обратил на него внимания, и тот поехал дальше.
...Вот и гостиница. Второй этаж. Одно, второе, третье... четвертое окно. Занавески раздвинуты! У Олимпиады благополучно!.. Еще несколько минут, и они осторожно, чтобы не всполошить в такую рань жильцов, постучали в дверь. Но что это? Похоже, что здесь был погром. Вещи, книги, бумаги — все на полу, все перемешано... Отдает пылью...
— Что же вы? — смеясь, встретила Липа. — Разве это такая уж неожиданность? Садитесь, сейчас подадут чай.
— Когда это случилось?
— Почти всю ночь шарили. И ничего не нашли. Даже мелочи какой-нибудь.
Вошла Дубенская, замерла возле порога.
— Это они, наверное, отсюда отправились к Тане, — сказала. — Надо бы удостовериться, как там и что.
— Нет, — категорически возразил Кравчинский, — всякие посещения сейчас отменяются. На квартирах могут быть засады. Боюсь, что нам вообще придется разъехаться, оставить Москву раньше, нежели мы предполагали. И вам, Липа, тоже. Хотя бы на время.
— А дети?
— Отвезите в деревню.
Олимпиада помрачнела. Очевидно, возвращение к своим было для нее большим мучением.
— Ну, начинается, — тихо проговорил Морозов.
Москва не служила больше пристанью, где хотя бы временно могли укрыться застигнутые внезапным штормом молодые труженики народного моря. Она становилась ловушкой, из нее надлежало как можно быстрее уходить.
Аресты свидетельствовали о том, что от слежки Третье отделение перешло к активным действиям, что над каждым из них навис дамоклов меч и увернуться из-под него на этот раз будет чрезвычайно трудно.
Прежде всего надлежало позаботиться о товарищах. Уже в конце апреля в Москве не оставалось ни одного члена кружка. Все они, прихватив готовую к тому времени литературу, разошлись и разъехались по селам соседних губерний, некоторые проникли даже на Поволжье. Морозова и Олимпиаду (детей она так и не отправила) пришлось устроить у одного из сочувствующих им курских помещиков. Не удалось уберечь только Таню. Она задержалась по каким-то причинам, а может, и ради него, — для этого тоже, кажется, были основания, — и ее арестовали средь бела дня на улице — выследил филер.
Сергей остро переживал арест Лебедевой. Эта черноглазая, всегда спокойная девушка, оказывается, была ему далеко не безразлична. «Странно, — размышлял он, — иногда то, что нам дорого, близко, мы оцениваем только после его утраты». Любит ли он Таню? Во всяком случае, до сих пор он не задумывался над этим. Он c горечью ощущал, что ему теперь не хватает ее горящих глаз, следивших, бывало, за ним украдкой, ее тихого слова... И, может быть, одной из причин, вынудивших Кравчинского остаться в Москве, была надежда освободить Таню.
Доподлинно известно только одно: государственный преступник № 1 (Бакунин и Лавров были в эмиграции, Кропоткин — в каземате) Сергей Кравчинский (он же пропагандист Сергей, гимназист Михайлов, студент Свиридов, князь Шершевадзе, иностранец Роберт Плимут и в конце концов Марк Волохов из «Обрыва» Гончарова — так он назвался в книге приезжих в одной из центральных гостиниц) еще около двух месяцев безвыездно проживал в Москве. На его имя, то есть на имя вышеперечисленных лиц, поступала корреспонденция, он поддерживал связь с Петербургом и с другими организациями, писал своим адресатам длинные шифрованные письма, о которых позднее, будучи известным беллетристом, шутя скажет, что они, эти письма, фактически сделали его писателем...
При Кравчинском и, видимо, не без его помощи Ипполит Мышкин открывает 4 мая собственную типографию в доме № 5 на Арбате, где в разгул реакции под самым носом полиции печатались произведения Лассаля, Чернышевского, «Книга для чтения рабочим», «Историческое развитие Интернационала» и другие крайне нужные книги; он принимает деятельное участие в организации сапожных (в действительности переплетных) мастерских для этих изданий в Пензе и Саратове, подыскивает для них людей; он, наконец, становится свидетелем разгрома типографии и ареста Фрузины Супинской-Мышкиной...
Уедет за границу Ипполит, избежавший ареста только благодаря сообразительности Фрузи, окажутся в тюрьмах десятки виновных и невиновных, а он безбоязненно будет находиться на своем революционном посту. Покоя у него не будет, обстоятельства вынудят его часто менять квартиры, недоедать, недосыпать, но Кравчинский сохранит твердость духа, активность борца.
В Москве продолжались аресты. Каким-то чудом проник сюда Клеменц. Сергей встретил его на одной из конспиративных квартир на окраине города. Они обрадовались встрече, проговорили чуть ли не всю ночь.
— Что делать дальше? — спрашивал Кравчинский.
— В народ. Другого выхода сейчас нет. Только там мы можем уберечь свои силы и принести пользу общему делу. — Клеменц прибыл из Петербурга, из центра, слова его были приказом. — Нас осталось мало, мы не должны идти на слепой риск. В деревнях безопаснее. И там нас ждут.
— Знаешь, Дмитрий, иногда приходит в голову такое, что страшно говорить. Правильно меня пойми...
— Что же именно?
— Что все эти наши хождения, пропагаторство — зряшное дело.
— Не говори глупостей! Не ты ли первым пошел в народ и агитировал идти других?
— Поэтому и говорю, — продолжал Сергей. — Не хочу отбрасывать хорошее, полезное, что дает хождение, не буду отрицать его целесообразностей, по крайне мере сейчас... Но подумай: сколько в этом деле пустого, бесплодного, сколько раз натыкались мы на равнодушие, даже... Да что говорить! Разве не встречали нас недоброжелательство, враждебные взгляды...
— Если бы все были сознательными, — убеждал Клеменц, — то и говорить было бы не о чем. На то мы и народники, революционеры, чтобы учить массы. Революция призвана переделать сознание масс, вырвать все отжившее, старое.
— Это я знаю, — не унимался Кравчинский. — Ты мне объясни: почему нас не воспринимают, почему в народе нас считают не друзьями, а врагами?
— Чего-то я тебя не узнаю, Сергей, — удивлялся Клеменц. — Что случилось? Ты устал?
— Ничего со мной не произошло, но могу же я поделиться с тобою своими сомнениями? В принципе?
— Конечно. Хотя — не тебя в этом убеждать — сомнение рождает пассивность, апатию.
— Со мной этого не случится. Однако последняя моя поездка полна разительных фактов. Прискорбно. Мы рискуем, лучшие наши товарищи в тюрьмах, им угрожает смерть, а так называемые массы пьянствуют, дерутся и боятся даже свидетельствовать в каком-либо деле. — И Сергей рассказал о случаях, виденных не в одной деревне и не на одной волжской пристани.
— Пороки, очевидно, будут и при социализме, — спокойно ответил Клеменц, — но это не значит, что от него надо отречься, перестать за него бороться.
Сергей нервно ходил по комнате, старенький дощатый пол жалостно поскрипывал под его ногами. Конечно, Дмитрий прав, он и сам это прекрасно понимает, но... Волховский, Таня, Кропоткин и еще десятки товарищей сидят в тюрьмах, а крестьяне, за которых они страдают, — боятся... Почему так? Почему Мышкин, этот умный прекрасный человек, должен бежать за тридевять земель, а его жена — гибнуть в расцвете сил и красоты?.. Неужели только для того, чтобы отвлечь мужика от водки и заставить задуматься над собственной жизнью? Не слишком ли? И нельзя ли совершить все это значительно проще, ценою меньших жертв? В конце концов, почему он, мужик, вечный страдалец, сам не может понять итого? Сам! Разве ему не ясно, что его обманывают, обворовывают, считают ничем? Ясно же! Зачем тогда такие тяжкие жертвы?
Кравчинский сам удивлялся нахлынувшим собственным мыслям, чувствовал поспешность некоторых своих суждений, однако остановить этот поток не мог.
Видимо, все же сказывались усталость, постоянные тревоги и раздумья о судьбе ближайших друзей.
— Извини, — сказал он, подойдя к Клеменцу, — кому-нибудь другому подобного я не сказал бы и не скажу, а перед тобой вот... разоткровенничался.
— Знаю, — ответил Дмитрий. А теперь собирайся. Куда? Туда же! В массы, к мужику. Скоро рассвет. До восхода солнца мы должны быть за городом.
...Месяц или больше они блуждали по Тульщине. Стояла ранняя погожая осень, с полей свозили последние копны, над землей плыло, цепляясь за ветви деревьев, за желтеющий бурьян, щедрое бабье лето. На лугах косили отавы, и пьянящие запахи привядшей травы густо бродили в воздухе.
Работы не было. Кравчинский и Клеменц ходили от деревни к деревне, однако охотников нанимать их не объявлялось. Можно было бы податься на заготовку дров, но сейчас это не подходило. Во-первых, все время в стороне от людей, в лесу; во-вторых, заработок мал, десять — пятнадцать копеек в день, из них половина на питание.
— Дьявол с ней, с работой, — говорил Кравчинский, — больше будем ходить — больше будем общаться с людьми.
— Двое молодых здоровяков слоняются без дела от села к селу, глаза людям мозолят, — неизвестно кого упрекал Клеменц. — Так и остановить могут. Нарвемся на служаку старосту...
— Что же ты предлагаешь?
— Во всяком случае, скорее приобщаться к какому-либо делу.
...Как-то шли по дороге, поднимаясь на небольшое с глинистыми выбоинами взгорье, и услышали, что их догоняет подвода.
— Смотри, еще и подъедем, — обрадовался Сергей.
Дмитрий оглянулся, посмотрел на подводу.
— Нас только там и не хватает.
Лошаденка действительно еле тащила не в меру большой, видимо пароконный, воз. На возу сидела девушка-подросток, а рядом с нею на сене белел туго набитый мешок муки. Обок подводы, помахивая кнутом, шел хозяин, человек лет пятидесяти, в опорках, в сером зипуне и вылинялой смушковой шапчонке. Путники поздоровались с крестьянином, тот поклонился.
— Далеко до села? — спросил Клеменц.
— Версты четыре.
— Без лишку?
— Смотря куда. До крайней хаты, к примеру, без лишку... А вам в какое место?
— Да нам лишь бы работа, где угодно остановимся, — сказал Кравчинский. — Не слыхали — никому не нужны пильщики или плотники?
— Кто его знает, — задумался крестьянин. — Лесов, видите, поблизости у нас нету...
— Может, кто строится, — добавил Клеменц. — Хату или хлев
ставит.
— Село большое — разве все узнаешь, — пожал плечами крестьянин. — Но не больно в наши времена разгоняются на хаты да на хлева... Недород у нас. Как бы самому не довелось на заработки подаваться.
— А что же помещик? Разве не поможет?
Крестьянин взглянул на них подозрительно, гикнул на коня, поправил вожжи и ответил:
— Помещик как помещик. Слово его теплое.
— Богатый?
— Ничего себе. Н-но! Только нам-то что из его богатства?
— Вот у нас хотят делить помещичью землю, — продолжал Сергей. — Чтобы всем поровну.
Крестьянин подобрал вожжи, подогнал уставшую лошаденку. Она еле перебирала ногами, тяжело ходили ее бока, на ребристом крупе проступал пот.
— Подождем, пусть отдышится, — сказал Дмитрий.
Однако хозяин не послушался, хлестнул кнутом по лошадиной спине, сердито нокнул. Подъем как раз был на изломе, хотя до конца его оставалось еще несколько десятков шагов, и подорожные взялись подпирать воз. Силы им занимать не приходилось, и лошаденка потянула веселей. Вскоре выбрались на гору, впереди замаячило село. Сергей и Дмитрий поправили фуражки, съехавшие было набок, пошли рядом с возом.
— У нас, говорю, делить помещичью землю собираются, — продолжал прерванный разговор Кравчинский.
Крестьянин натянул вожжи, раздраженно сказал:
— Забирайте свои узлы.
— Подождите, дядька, — удивленно проговорил Сергей.
— Некогда мне тут с вами растабаривать, забирайте! — Он ударил клячу кнутом, воз резко рванулся вперед.
Клеменц едва успел схватить узлы. Подвода отдалялась. Сергей и Дмитрий провожали ее долгим, несколько удивленным взглядом.
— Вот так поагитировали, — сквозь смех сказал Клеменц. — Теперь в селе и не показывайся. Перехитрил нас дядька.
— Та-ак, — протянул Сергей. — А что я тебе говорил в Москве, помнишь?
— И кого же он перехитрил? От кого убежал? Жалко его.
Они стояли, пока подвода совсем не скрылась из виду, затем, подавленные случившимся, побрели дальше.
И все-таки им посчастливилось. Однажды утром, когда Кравчинский и Клеменц, только-только выбравшись из копны сена, где ночевали, умывались над небольшим извилистым ручейком, на лугу остановилась пароконная подвода. Увидев разбросанное сено, двоих незнакомых, хозяин подошел, кивнул, здороваясь, и недовольно проговорил:
— Сразу видно — не хозяйские дети.
— Из чего же это видно? — отозвался Дмитрий, вытирая раскрасневшееся от студеной воды лицо.
— Сено поразбросали, поздно встаете...
— Что поздно, это верно, — взглянул на солнце Клеменц, — а про сено вы напрасно.
— А если б дождь? За это вас и отругать не грех.
— Ругайте, дядька, ругайте, — весело подхватил Сергей, — только скажите: нет ли в вашем селе какой-нибудь работы? Потому что мы, грешным делом, уже целую неделю без дела слоняемся. Не подскажете чего-нибудь?
Дядька пососал короткую глиняную трубку-носогрейку, прищуренным взглядом окинул работников и, видимо оставшись удовлетворенным, скупо усмехнулся.
— И что же вы умеете?
— Все, — в том же тоне продолжал Сергей. — А лучше всего — есть и спать.
Дядька и вовсе рассмеялся. Видимо, ему свойственно было чувство юмора, любил побалагурить.
— Привел однажды цыган своего сыночка внаймы и говорит хозяину: «Вы работать его не очень-то заставляйте, а если к обеду запоздает, то и побить можете».
Все рассмеялись, Дмитрий закурил, свернув козью ножку из дядькиного самосада.
— Вы, наверное, еще и не завтракали? — посочувствовал крестьянин.
— Что нет, то нет, — вздохнул Кравчинский. — Но не в этом беда. Хуже, что нечем завтракать.
— Поможете наложить воз — гляди, и завтрак найдется, — сказал дядька.
— Да мы с радостью, — в один голос ответили путники. — Хотя поначалу, конечно, надлежало бы позавтракать, а потом уже работать, но мы не гордые.
...К обеду дотянулись до села. Хозяйство крестьянина — звали его Устином, Устином Хрущем — на пригорке, который, облепленный хатками, хлевами да сараями, широченной шапкой возвышался в центре села. Не бедняк Хрущ, но и не богач. И что больше всего обрадовало Сергея и Дмитрия — это недостроенная хата, зиявшая пустыми проемами окон и дверей, выпиравшая голой крышей. Они чувствовали, что дядька не случайно пригласил их, по дороге все уточнял, умеют ли они плотничать и вообще не из мастеровых ли. Надежды оказались не напрасными. За обедом Устин Хрущ сказал:
— Видели, хлопцы, непокрытую хату? Так вот, покроете — будем сватами, а нет — обедайте, могу чего-нибудь и на дорогу дать — и с богом.
Нанимавшиеся переглянулись.
— Надо посмотреть.
— Пойдите посмотрите. За работу спрошу, люблю, чтобы аккуратно.
Пообедав, пошли на огород, где стояла новая хата, долго осматривали ее, прикидывали.
— Правду говоря, страшновато, — сказал Сергей. — Никогда не приходилось крыть, да еще дранкой.
— Научишься. Я немного смыслю в этом деле, — успокоил его Клеменц. — Запросим с него не очень много, согласится. И доволен будет. А человек он, видно, хороший, сговорчивый. Лучшего не найдем.
На том и порешили.
— Вот вам инструмент, вот материал, с утра и начинайте, — сказал Хрущ.
Пока примеривались, было как-то боязно, вроде неловко, а как приступили к работе, откуда взялись сообразительность и уменье. Правда, если бы не Дмитрий, Сергею не справиться бы с этой мудреностью. Вроде ничего сложного, а возьмешь дранку, вертишь ее, не знаешь, какой стороной положить, как подогнать и прибить, чтобы не лопнула, не раскололась. Дмитрий же будто всю жизнь только это и делал. Золотые руки! Даже хозяин — на что уж придирчив — и тот похваливает. Придет, посмотрит — и языком прищелкнет. Ничего, мол, не скажешь, работа на совесть.
Сергей стоял на выстеленном глиной чердаке, высунувшись сквозь густо набитые слеги, — любовался побратимом.
— Из тебя, Дмитрий, хороший вышел бы мастер.
— Почему вышел бы? Может, я уже мастер?
— Не-ет, умение еще не искусство. Для мастера многое требуется. Нужна большая любовь... к людям, их обычаям... А мы с тобой ремесленники... Жить бы нам где-нибудь в селе. Строили бы хаты — высокие, с широкими окнами, резными крылечками.
— Подавай живее дранку, — не поддержал его мечтаний Клеменц. — Да и сам подключайся к укладке.
— Это на меня, видишь ли, высота действует, — продолжал свое Сергей, глядя задумчиво на старые, замшелые крыши, на осеннюю позолоту садов, за которыми начинались и тянулись вдаль, в безграничные просторы, поля. — Как чудесен мир! Сколько красок, голосов, какое небо!.. Слышишь, жаворонок... Поздний какой-то... У нас в Таврических степях их тысячи. От них весной, бывает, небо звенит.
Клеменц отложил молоток, закурил.
— А я любил блуждать по берегам Волги! Дом наш стоял неподалеку, и мы, мальчишки, целыми днями пропадали на реке. Вот где птицы! Весною или осенью, когда перелет, тучами вьются над плесами и камышами. А крику, писку!.. Будто в каком неземном царстве. — Он немного задумывается, смолкает, в глазах его светится легкая грусть. — Люблю осень. Такую, как вот сейчас. — Обводит взглядом окрестности. — С бабьим летом, листопадом и с ветерком... Чудесно! Идешь, а листья под ногами шу-шу... И падают тебе на плечи, на голову... А небо чистое-пречистое, совсем прозрачное...
— Как думаешь, Дмитрий, — вдруг прерывает его Сергей, — нашему хозяину можно довериться? Можно с ним откровенно?
— По-моему, да.
— Он, кажется, догадывается, что никакие мы не работники. Думаешь, случаен тот намек на соседнего помещика, которого арестовали? Испытывает нас, пробует. Надо бы с ним завести разговор. Не пойдет же он сразу к старосте. А в случае чего убежим. Ищи ветра в поле.
— Пожалуй, надо, иначе мы и в самом деле превратимся в отхожих промысловиков.
Искать повода для такого разговора не приходилось. Почти каждый вечер, когда не было никаких неотложных дел, хозяин подсаживался к работникам на завалинку или на бревна, для начала заводил разговор о погоде («Хотя бы успеть покрыть хату до дождей»), о том о сем, а потом будто ненароком касался, как он говорил, «щепетильных делов». Подходил к ним по-своему, издалека, чтоб и подозрения не вызвать, и кое-что выведать. Рассказ про соседнего помещика, которого арестовали, он начал так: «Купил вот овес на семена». — «Хороший?» — «Не так, чтоб очень. У нас только у одного человека хороший овес, но не продает, боится конкуренции». — «У кого же это?» — «Э-э, был такой, да сплыл. Сосед нашего помещика... Вот это овес». — «А что же с ним?» — «С кем?» — «Да с помещиком, соседом вашего помещика». — «Э-э, долго рассказывать...»
Сегодня хозяин пришел к сараю, где Сергей и Дмитрий ночевали, сел на охапку сена, помолчал, подумал, а потом сказал:
— Ну, ребята, как хотите, за четыре дня, до воскресенья, надо закончить работу. Бабка Овдя предсказывает — дожди начнутся.
— Если так, постараемся, — ответил Клеменц.
— Вот, ребята, бабка так бабка! Ей, может, лет сто, но уж как скажет, будто в воду глядит. Еще когда реформа намечалась, так она и говорит: прислушивайтесь, люди добрые, великое писание будет вам от самого наместника божьего. Оно, мол, давно уже должно быть, да господа держат его под семью замками... Теперь и докажите, что бабка Овдя неправду говорит.
— Все это выдумки, — возразил Сергей. — Никто ничего не прятал. Только царь да помещик — два сапога пара. Они-то и сделали так, чтоб и после реформы земля в их руках осталась.
Хрущ поднял голову, долго молча смотрел на холодные звезды, потом повернулся к Кравчинскому и вдруг спросил:
— А все же как оно будет? По-вашему или по-господски, а?
Друзья переглянулись. Вот, мол, и шило в мешке! Мы присматривались да приглядывались к хозяину, а он уже давно нас раскусил.
— По-нашему, старина, по-нашему, — весело ответил Клеменц.
— И по-вашему, — добавил Сергей. — Конечно, не сегодня, и не завтра, даже и не послезавтра. Для этого, возможно, понадобятся годы, чтобы земля-кормилица перешла в руки тех, кто ее лелеет, кто на ней трудится...
Ночь наступала. С окрестных полей и лугов тянуло прохладой, запахами свежих паров, подопревших листьев и повысохших трав; на селе неистовствовали собаки, одинокий молодой голос звенел над притихшими кровлями хат и ждал отклика. Узкий двурогий месяц поднялся из-за садов и повис, зацепившись за ракиту...
— Но ведь у господ, черт их дери, богатство, — вслух размышлял хозяин. — А у кого богатство, у того и сила. Вот оно, ребята, как получается. Да еще ж, заметьте, солдатня у них.
— А солдатня из кого? — спросил Дмитрий. — Из того же мужика, из народа.
— Э-э, дети, народ, народ... А что народ, когда он темный и глупый, как эта ночь?
— Ну, это вы напрасно.
— Как же, напрасно. Мужикам покажи палку, стрельни перед ними из какой-нибудь паршивой пукалки, и разбегутся они, как мыши...
— Не все и разбегутся, — возразил Кравчинский. — Да и куда бежать, если всюду то же самое? — И спросил вдруг: — Вы, дядька, грамоте знаете? Читать можете?
— Через пятое-десятое.
— Дадим вам книжицу, там обо всем этом и говорится. Сами прочитаете и другому кому дадите.
— За это, говорят, и помещика взяли.
— Может быть.
— Я сразу заметил, что хлопцы вы не лыком шиты, — продолжал дядька. — Ну, смотрите. Я вас не знаю, вы меня тож. Вы мне кроете хату, я вам плачу за работу. И все. Потому что по нынешним временам в тюрьму угодить — раз плюнуть.
Прошло еще несколько дней, кровлю закончили, пора собираться и в дорогу. Вечером, когда встали из-за стола и вышли во двор, хозяин словно между прочим сказал:
— Вы тово... не думайте, что я какой-нибудь... Книжку обещанную давайте. Мы ее здесь гуртом, помаленьку...
Сергей дал Хрущу две брошюры, поблагодарил за гостеприимство, и они попрощались. Хозяин пошел в дом, работники — в сарай, где спали все эти дни, где густо пахло сеном, шуршали мыши, а в щели заглядывали высокие осенние звезды.
В конце сентября, после долгих летних блужданий, друзья вернулись в Москву. Клеменц сразу же выехал в Петербург, а Сергея ждали неотложные дела. Прежде всего Волховский. Его несколько месяцев тому назад арестовали, и он, казалось, бесследно исчез, но жена сообщила, что Феликс наконец нашелся, что он в Москве, в одиночной камере на Басманной, под особым надзором. Жена сообщила также, что он ежедневно выходит на прогулку в какой-то задний дворик недалеко от пруда.
— Я знаю это место! — радостно воскликнул Морозов. Он также вернулся из летних странствий. — Там поблизости живет мой товарищ по гимназии, а отец его, кажется, служит в полиции.
— Ничего себе товарищ, — улыбнулся Сергей. Но не порывай с ним, пригодится. А тем временем надо обследовать местность, составить план, иначе мы будем тыкаться во все дыры, не зная, откуда и как подступиться.
— Позволь мне заняться этим делом, — напрашивался Николай, — завтра же план будет готов.
«Соскучился по настоящему делу», — радовался за товарища Кравчинский.
— Что ж, действуй. Но смотри не торопись, ничего там не перепутай. В таком деле нужна математическая точность.
Феликс Волховский
На следующий день Николай положил на стол лист бумаги с набросанным планом Басманной части.
— Вот на этом месте стоит дом, где содержат Волховского, — пояснил он, — здесь дворик, он небольшой, обнесен высоким дощатым забором, вот так идет улица, здесь сад... А в этом месте удобнее всего перемахнуть через забор.
— Легко сказать — перемахнуть. Какова высота?
— Примерно сажень.
— Не одолеет Феликс, повиснет, и там же его пристукнут.
— Нет, — горячо доказывал Морозов, — я предусмотрел, предлагаю просверлить в заборе дыру, а в нее просунуть палку для опоры. Просто и надежно.
— А подъезд туда каков? — уточнял Кравчинский.
— Нет подъезда.
— Ну вот, уже не годится. Нужно будет бежать, а Волховский не сможет, он ослабел.
— Да пойми же ты, Сергей, лучшего места и лучшего случая не представится. Главное, здесь глухо. По берегу озера за несколько минут доберемся вот сюда, к пекарням, к дровяным складам, там легко спрятаться. Надо только предупредить Волховского, пусть готовится. Армфельдт имеет там какие-то связи.
— Какие?
— С одним жандармским унтером. Он в нее, кажется, влюблен, передает записки, однако, проклятущий, берет по рублю за штуку.
— Но когда Волховский убежит, унтер догадается и выдаст Наталью, — возразил Кравчинский. — Этого допустить нельзя.
— Не сделает он этого, потому что и себя под удар поставит.
— Его заставят. Вот что — сам попробую связаться с Феликсом.
— Как?
— Попробую проникнуть туда.
— Тебя же схватят, Сергей! — ужаснулся Морозов.
— Не схватят. Постараюсь, чтобы не схватили.
И на следующий день в дозволенное время госпожа Волховская пришла в тюрьму для свидания с мужем. Сутулый, заросший мужичок следом за нею тащил огромную корзину.
— А это что? — кивнул на корзину и на мужика стражник.
— Передача, господин стражник, — ответила Волховская.
— Вижу, что не корова. Мужик зачем?
— Руки у меня больные, господин стражник, мужика наняла.
— Не дозволено.
— Не могу я одна.
— Сказано — нельзя.
— Иди домой, Никита, — распорядилась Волховская.
— Я подожду, госпожа, — смиренным голосом ответил мужичок и поплелся во двор.
Вечером, когда они собрались вместе и Волховская рассказала об этой попытке, Морозов резко сказал:
— Что с него возьмешь? Мальчишка. — И обратился к Сергею: — Ты когда-нибудь доиграешься, вот увидишь...
— Ну хватит, хватит, — прервал его Кравчинский и подошел к Армфельдт. — Наташа, познакомь меня со своим унтером.
— Это опасно.
— Не буду же я ему, черт побери, отрекомендовываться, — ответил Сергей. — А в лицо он меня, надеюсь, не знает. Назовусь двоюродным братом Волховского.
Спустя несколько дней, перед вечером, в один из трактиров на Цветном бульваре вошел хорошо одетый, в цилиндре и с тростью под рукой господин. Он вежливо поздоровался с хозяином, медленно подошел к столику, за которым сидел высокий жандармский унтер-офицер. Увидев господина, унтер нервно заерзал на стуле, зачем-то переложил с одного стула на другой свою фуражку.
— Возле вас свободно? — вежливо спросил господин жандарма.
— Пожалуйста, — буркнул тот.
Господин сел, заказал стакан чаю, достал из кармана газету, развернул и, просматривая ее, непринужденно заговорил с соседом по столику. Унтер опомнился и, отхлебывая из своего стакана, с независимым видом поддержал разговор. Говорили они недолго, во время разговора господин, будто предлагая собеседнику взглянуть на какое-то интересное фото в газете, подсунул ему аккуратно сложенный листок бумаги, унтер сразу же накрыл его перчаткой, потом заглянул в газету, покачал головой, улыбнулся и начал прощаться. Вставая, он вместе с перчаткой прихватил записку, привычно сунув ее в верхний карман, надел фуражку, пристукнул каблуками и вышел. Через минуту за ним последовал низенький, в очках гимназистик, сидевший до этого за самым отдаленным столиком.
Допив чай, господин подозвал полового, небрежно бросил ему на поднос пятак, снова поклонился хозяину и, привычно помахивая тростью, вышел...
В тот же день они собрались на квартире у Натальи.
— Ловко ты его! — рассказывал Морозов. — Прекрасно! Ты, Наталья, извини... Видимо, дьявольский трусишка этот унтер.
— Напрасно ты, Коля, так говоришь, он человек хороший, не каждый из них пойдет на такое, — возразила девушка. — А то, что побаивается, это естественно, кому же не страшно? Не все же такие, как вы...
— Ну, хорошо, хорошо, — прервал их Кравчинский, — смеяться, шутки шутить будем потом. Ты проследил, куда он пошел? — обратился к Николаю.
— Да, проводил его до самой казармы.
— Хорошо.
— Что ты написал Феликсу? — спросила Армфельдт.
— Так, всякую чепуху. Что же я мог написать ему в первый раз? Вот проверим твоего унтера, тогда и более серьезный разговор поведем.
— Как все это долго, — не терпелось Николаю. — Страшно долго!..
— В этом деле поспешишь — людей насмешишь.
— Будь она неладна, эта поговорка. Здесь каждый день, каждый час дорог. Его же могут перевести в другое место. А если что пронюхают, то немедленно переведут.
— И все же торопиться не стоит. Пусть Феликс хоть немного окрепнет. Где гарантия того, что, даже перебравшись через забор, он здесь же не упадет от слабости? И что тогда? На руках далеко не унесешь.
Резон в этих словах, конечно, был, и Морозов не стал больше настаивать на немедленном побеге Волховского. А через неделю их ошеломило известие: Феликса перевели в Бутырки, посадили в знаменитую Пугачевскую башню, в каменный мешок, где в свое время держали наводившего ужас атамана казацкой вольницы.
— Вот и дождались, — говорил Морозов, досадуя и чуть ли не бешенствуя.
Потеря была действительно большая. Сергей это понимал, болезненно переживал, но даже и теперь он не соглашался с тем, что надо было действовать немедленно, без надлежащей подготовки. Но все же... До сих пор он видел какую-то перспективу, видел хоть маленькую возможность, а теперь... Из Бутырок, из каменной башни, бежать очень трудно. Но можно ли оставлять Волховского на произвол судьбы? Отказаться от задуманного? Сложить руки, признать себя побежденным?.. Нет, нет и нет! На это никто не пойдет, этого не позволят ни совесть, ни чувство долга перед друзьями. Действовать! Настойчиво, неотступно — действовать!
Кравчинский сам побывал возле Бутырок, долго ходил под высокими каменными стенами, стоял перед башней, где бесстрашный Пугач ждал своей смерти, где гибли десятки лучших людей, где ныне сидел Волховский. Каково же ему, получившему записку, знавшему, что готовится побег, каково ему теперь чувствовать себя в каменной крепости? Может быть, действительно, ты, Сергей, виноват во всем этом? Может, здесь ты не проявил необходимой решительности и находчивости?..
Потом он одиноко сидел на скамейке в сквере, сидел долго и думал, думал. Было досадно и горько, что все так вышло...
— Ты еще долго будешь мозолить глаза жандармам? — спросил неожиданно подошедший Морозов.
Оказывается, он все время наблюдает за ним, оберегает его от разных случайностей! Сергей искренне обрадовался появлению Николая.
— Знаешь, Морозик, что я надумал, — сразу же начал он. — Будем отбивать Феликса. Как только его начнут возить на допросы. Налетим, сомнем жандармов — и айда. На лошадях.
— Среди бела дня?
— Да, именно так, днем, когда кругом толпы людей.
— Сколько же на это уйдет времени, денег, — сокрушенно размышлял Морозов.
— Много. Пусть даже месяцы понадобятся на подготовку.
— Ты меня знаешь, Сергей, я готов. Жаль только, что так нелепо получилось... Но я согласен. Я буду ждать, делать все, что от меня зависит.
— Мне очень больно, — сказал Кравчинский. — Я не могу спокойно смотреть на Волховскую, на ее мученья, но ошибки нашей здесь нет. Вины тоже. Так сложились обстоятельства. И не надо грызть самих себя. Тем более что мы должны будем расстаться, — добавил он.
— Ты куда едешь? — насторожился Николай.
— Нет, на этот раз дорога предстоит тебе, дружище. — Сергей крепко сжал руку товарища. — Пойдем поговорим.
Они пошли по дорожкам скверика, припорошенного ранним снежком, над стенами Бутырской тюрьмы с криком летала стая галок.
— Тебя вызывает центр, поедешь за границу, — просто, будто речь шла о каком-то обычном деле, сказал Кравчинский.
— За границу?! — удивился Морозов. — А как же с Волховским?
— Сами будем вырывать. А там сейчас нужны литературные работники. Гольденберг один не справляется.
— Вы специально отправляете меня, — сказал Николай, — считаете...
— Не выдумывай, — спокойно прервал его Сергей. — Сам понимаешь, литература нам нужна позарез. Кстати, и мое кое-что с собой прихватишь для издания. «Мудрицу» я уже закончил.
Морозов обиженно молчал.
— Эх, махнуть бы сейчас и мне с тобою, — похлопал его по плечу Кравчинский. — Повидали бы свет. Женева, Альпы...
— Так поезжай вместо меня, — с оживлением предложил Морозов.
— Легко сказать. Дорога выпадает тебе. И не вешай нос, Морозик, мы еще увидимся.
Спустя несколько дней Морозов уехал, и Кравчинский сразу же почувствовал его отсутствие. Группа и так переживает недостаток в людях — и вдруг лишиться одного из самых активных ее членов. «Положение не из лучших, — размышлял Сергей, — особенно не размахнешься. А действовать надо».
Главное сейчас состояло в налаживании связи с Волховским. С тех пор как его перевели в Бутырки, никаких вестей от него, кроме единственного письма к жене, получить не удалось. А без переписки о подготовке к побегу не могло быть и речи. Действовать односторонне, без ведома заключенного, — напрасная, никому не нужная затея. «Но как установить связь? — ломал голову Кравчинский. — Может быть, снова прибегнуть к помощи того же унтера? Надо спросить у Армфельдт». И он спрашивал, но Наталья в ответ пожимала плечами, говорила, что давно с ним не встречалась. «Вот это и хорошо, — радовался Сергей. — Есть повод».
Вскоре Наталья встретилась с офицером, а вечером рассказывала: унтер сам, будто бы между прочим, завел разговор о Волховском. Наталья сделала вид, что это мало ее интересует, что брат Феликса будто бы уехал, правда, просил ее при случае навещать арестованного. «У меня там есть свои ребята, — сказал унтер, — при надобности через них кое-что можно сделать». Кравчинскому пришелся по душе такой поворот дела. «Обнял бы тебя, Наталья, да расцеловал, но не дотянусь, — шутил. — Что ж, сделаем так, будто бы брат, то есть я, прислал письмо и просит детальнее выяснить состояние здоровья Феликса и вообще просит чаще узнавать о его самочувствии. На этот раз переписка будет идти через тебя, Наталья. Мы с Лукашевичем займемся иным».
Офицер действительно не отступил от своих слов, но загнул куда большую цену — пять рублей за записку. Мол, несколько рук, в каждые что-то надо положить.
— Черт с ними, с рублями, — сказал Кравчинский, — только бы честно выполнял наши поручения.
В третьей записке, зашифрованной Сергеем, они сообщали Волховскому о готовящемся побеге, для которого ему необходимо сделать предварительное заявление будто бы о желании дать новые показания. Тогда его станут вызывать в следственную часть, по дороге в которую они и попробуют отбить его у конвойных; сообщали, что необходимо запастись табаком, чтобы во время побега сыпнуть в глаза жандармам... В записке-ответе Феликс благодарил, обещал сделать все как надо.
— Теперь о лошадях, — торопился Кравчинский. — Лошади в этом деле — главное. На них вся надежда.
— Ты уверен, что его удастся отбить? — не без скептицизма переспрашивал Лукашевич.
— Уверен. Такого еще не было, а мы совершим. Во внезапности и необычности залог нашего успеха. Ты вот что, Сашуня, теперь твое место возле жандармского управления. Понял? Нам необходимо установить, когда и в какие часы туда возят на допрос. Переодевайся как хочешь, прикидывайся кем хочешь, но не возвращайся, пока не будешь иметь точных данных. — Сергей нервно шагал по комнате, время от времени запуская широкую пятерню в густые вьющиеся волосы, взлохмачивая их. — Я тем временем займусь лошадьми. Где бы их купить? И кому поручить покупку? Нам — ни мне, ни тебе — нельзя, мы на примете. Надо кого-то подыскать. Но кого?
К середине октября нагрянула ранняя зима, с морозами, снегами, метелями. Москва густо задымила трубами. Потянулись в город возы с дровами, появились на улицах с выкриками угольщики, а на вокзалах, в непрекращавшейся толчее, холодал, бедствовал люд, просили подаяния старцы, валялись пьяные... Империя жила своей обычной жизнью.
Однажды, когда Кравчинский почти потерял всякую надежду найти человека, который мог бы купить им лошадей, Саша Лукашевич, новоявленный московский бродяга, сорвиголова, привел Воронкова, давнего и верного друга Кравчинского еще по Михайловскому артиллерийскому училищу.
— Дружище, милый! — бросился к Воронкову Сергей. — Тебя нам сам бог послал. Ты даже не представляешь, как ты нам сейчас нужен. — И он здесь же начал ему объяснять план освобождения Волховского, не преминул пожаловаться на нехватку людей, на аресты и облавы, забирающие у них все новых и новых товарищей. — Ну, так как? — допытывался. — Ты же артиллерист, понимаешь в лошадях, сделай доброе дело.
— Да уж куда от тебя денешься, — сдался гость, — рискну.
— Вот и хорошо! — радовался Кравчинский. — По такому случаю... будем пить чай. Я сейчас... — Он вышел, попросил хозяйку поставить самовар и вскоре вернулся, по-детски сияющий, будто дело, которым они жили, было уже осуществлено по крайней мере наполовину, словно перед ними не высились непоколебимые стены Бутырок.
Лошадей они вскоре приобрели. Четырех! Правда, Воронков, чтобы обошлось дешевле, купил молодых, совсем еще необъезженных, и теперь, кроме разных ежедневных забот, они должны были приручать эти буйные, непослушные существа. В тетерсале, где временно стояли лошади, наездникам за отдельную плату выдали седла и уздечки, и они, одевшись спортсменами-жокеями, каждый вечер выводили на прогулку своих рысаков, пугали прохожих бешеным галопом, от которого у самих кружились головы, часто гарцевали на площади перед Бутырской крепостью. Случалось, что кони выходили из повиновения, вставали на дыбы и, закусив удила, мчались по улицам, по тротуарам. В такие минуты Сергею и его товарищу только и оставалось следить, чтобы не зацепиться ногой или головой за какое-либо препятствие и не искалечиться. После каждого такого случая, поставив в стойло своего Люцифера, Лукашевич говорил:
— Ну и звери! Если не сломаем себе шеи, то непременно накличем на свои головы полицию. Подумать только — двое молодцов носятся самыми людными улицами на бешеных лошадях, словно им другого места нет.
— Ничего, Сашуня, — успокаивал его Кравчинский, — все обойдется.
Ежедневно после полудня, когда московская знать еще сидела в своих теплых комнатах, готовилась к вечерним балам, приемам и к посещению театров, они выезжали за город и по нескольку часов занимались верховой ездой — то мчались по заснеженному тракту, то ехали нога в ногу, как на параде. Лица наездников горели от встречного ветра, ноги и поясницы ныли от продолжительной езды, но настроение было радостное, потому что все шло, как им казалось, хорошо.
...Неожиданно из Петербурга приехали Клеменц и Всеволод Лопатин, близкий друг и соратник Феликса по «рублевому» товариществу[4]. Дмитрий приехал с поручением Петербургской организации поинтересоваться ходом дела освобождения Волховского, которое затянулось и забрало довольно много денег.
Выслушав Кравчинского, Клеменц ужаснулся:
— Это миф. Как вы можете? Средь бела дня, кругом шпики, полиция... Наконец, толпа. Вас сомнут, не дадут ступить и шагу.
Всеволод сказал коротко:
— Я отказываюсь от какого-либо участия в этой авантюре.
Сергей, Лукашевич и Воронков стояли на своем. Мол, они уже давно ездят самыми людными улицами и площадями на глазах у полиции, однако никто серьезно к ним не придирался, не имел претензий; если бы хоть в чем-либо заподозрили, их бы уже давно схватили.
— Нет и нет! — возражал Клеменц. — Рисковать сразу всей организацией — этого тебе, Сергей, не разрешат. И не уговаривай, и не настаивай. Если так, я завтра же возвращаюсь в Петербург и докладываю про все ваши авантюры.
На этом спор был закончен. Клеменц сразу же выехал, а через несколько дней пришла телеграмма: Сергея вызывали в Петербург.
Это была тяжелая поездка. Он никогда не возвращался в Петербург — в город своей юности, мечты, молодых увлечений — таким морально подавленным. И не только потому, что всю дорогу не выходили из головы Волховские, — ему горько было сознавать, что не встретит многих своих друзей, не поедет с ними, как бывало, за город, не выйдет на Невский, не пойдет в Эрмитаж, в Александринский театр... Не встретит Кропоткина, томящегося в тяжких подземельях крепости, не обнимет Морозова, не увидит еще многих своих друзей. Там сейчас шпики, полиция, всюду расставлены жандармские ловушки — ждут, чтобы схватить, заковать в цепи, отправить в небытие...
И все же, вопреки тоске, первая встреча с друзьями была радостной.
Им было что рассказывать, чем делиться — каждый прошел за это время пусть не длинный, но содержательный отрезок жизни, прошел через сложные испытания и гордился содеянным.
Вот Лизогуб — их только что познакомили. Высокий, худощавый, просто одетый. Он помещик, которому принадлежит огромное количество земель и лесов. Никто и не подумает, что средствами этого удивительно спокойного, с мягкой, детской улыбкой человека, годами пользуется их организация, что все свое имущество и самого себя этот человек полностью отдал революции. И — какая трагедия! Постоянный строжайший надзор, установленный за ним после доноса кого-то из близких, зарящихся на его богатство, не позволяет ему по-настоящему развернуть деятельность, потому что тогда — арест, полная конфискация имущества и, значит, банкротство с таким трудом созданной организации. Воистину подвиг! Бескорыстный, самоотверженный. Наверное, отсюда и эта постоянная глубокая опечаленность, и невысказанная душевная боль, думал Сергей. Ни семьи, ни каких-либо иных личных увлечений. Борьба — и только. В ней он весь, до капельки, до самой маленькой клеточки своей души, борьба — его суть, его нынешнее и будущее... Рассказывают, что весь его парадный костюм составляют цилиндр и пепельного цвета перчатки. Да и то приобретенные «принудительным порядком», из-за необходимости визитов к начальству, точнее — к черниговскому губернатору, в ведении которого находится имение Дмитрия Лизогуба. Перчатки и цилиндр надеваются при входе в канцелярию и снимаются сразу же, как только их владелец оказывается по другую сторону порога. После этих посещений, в которых ему приходится играть роль дворянина, Лизогуб облачается в свою обычную, будничную одежду и лишь тогда чувствует себя нормально.
Мелким энергичным шагом вошла невысокая, стройная белокурая девушка. Широкое открытое лицо, внимательные голубые глаза, полные, четко очерченные губы.
— Соня!
Софья Перовская. Одна из тех, кто не мыслит себя вне борьбы, для кого собственная жизнь, собственное благополучие ничего не стоят. Она тоже из знатного рода, берущего свое начало от Алексея Розума — обыкновенного реестрового казака из Козелецкого уезда той же Черниговской губернии. Розум благодаря своим интимным связям с императрицею Елизаветой получил графский титул, большие земельные наделы и крепостных; дочь петербургского губернатора, человека жестокого, деспотичного, Софья рано порвала со своей средой, сошлась с революционно настроенной молодежью, которая, собственно, и положила начало кружка, члены которого до сих пор официально именуются чайковцами, хотя в действительности кружок перерос в совсем иную, по характеру деятельности, разветвленную подпольную организацию.
Софье двадцать лет, с виду и того меньше. В прошлом году, во время осенних арестов, ее схватили, несколько месяцев держали под следствием, выпустили на поруки из-за отсутствия улик. Отец послал ее вместе с матерью в Крым, в Симферополь, позаботившись, разумеется, о пристальном полицейском надзоре. Как и Лизогуб, Софья не имеет права ни свободного выезда, ни права заниматься какой-либо пропагандистской работой. Даже скрыться, перейти на нелегальное положение ей нельзя, потому что тогда начнутся преследования других освобожденных и взятых на поруки ее товарищей...
Одна из двух дочерей фабриканта Корнилова, в доме которого революционеры собирались, что-то шепнула Софье, и та рассмеялась звонко, неудержимо. Она смеялась, закидывая назад красивую голову. Смех утих так же внезапно, как возник. Быстрыми шагами Перовская направилась к Кравчинскому. Сергей пошел ей навстречу.
— Здравствуй, Сонечка. — Крепко обнял ее худенькие плечи. — Думал, не узнаешь.
— Тебя не узнать! Объятья, как у медведя. Так что вы там натворили?
Кравчинский махнул рукой:
— Уже ведь знаете. Скажи лучше, как ты сумела приехать?
— Официально — к отцу. — Поправляла волосы, улыбалась, обнажая ослепительно белые зубы.
«Какой же ты ребенок!.. И причесана как девочка, и пухлые розовые губы, и этот воротничок... И платьице...»
К ним подошел высокий чернявый юноша с роскошной бородой.
— Познакомься, — сказала Сергею Перовская. — Александр Михайлов.
Михайлов крепко пожал протянутую ему руку.
— Откуда приехали? — поинтересовался Кравчинский.
— Из Киева. В последнее время был там, — сдержанно ответил Михайлов.
Едва успели поговорить о том о сем, как вошел Клеменц, и Софья потребовала общего внимания.
Слово взял Клеменц, он изложил суть дела.
Установилась тишина. Каждый понимал, что в плане Кравчинского таится огромный риск, что на этот риск он идет не ради какой-то корысти, но по чувству долга.
— Иного выхода у нас нет, — резко нарушил молчание Сергей. — Покажите мне другой, более безопасный путь, и я откажусь от этого.
— Если нет иного, а этот, извините, сумасбродный, то не лучше ли отказаться от него? — так же резко сказал Клеменц. — А деньги? Вы уже потратили около двух тысяч рублей. Двух тысяч! А конца не видно...
Напоминание о деньгах задело за живое Кравчинского. Он побагровел, заерзал в кресле.
— Деньгами вы меня не попрекайте, — проговорил хмуро. — Мы их на ветер не пустили. При первой возможности я их верну.
— Деньги мы обязаны расходовать экономно, — задумчиво проговорил Лизогуб. — Но люди для нас важнее денег.
— Отказаться от плана, — продолжал Сергей, — легче всего. Но ни ты, Дмитрий, ни я, ни кто-либо другой из нас на это не пойдет. Волховский знает, что готовится побег, со дня на день ждет этой минуты... Он, наконец, болен. Мы обещали ему помочь.
— Тогда придумай что-то более реальное, — стоял на своем Клеменц. — То, что ты предлагаешь, — это авантюра, донкихотство. Как ты этого не понимаешь?
— Согласен, что мой план рискованный, могут быть жертвы, но другого выхода я не вижу. Да его, поверьте, и нет. Мы продумали много вариантов...
— Вы все увлечены, и море вам по колено.
Присутствующие зашумели, стало ясно, что пререкания сейчас неуместны.
— Друзья, — тихо отозвался Лизогуб, — давайте подумаем. На освобождение Волховского затрачено много сил, много, как здесь говорилось, денег. Стоит ли продолжать это дело?
— Стоит, — послышались голоса.
— И мне кажется, что стоит, — продолжал Лизогуб. — А если так, то не кому-нибудь, а именно Кравчинскому и его друзьям следует заняться им. Сергей, сколько вам еще нужно, чтобы довести дело до конца?
— Мне ничего не нужно, — зло ответил Кравчинский.
— Ну, это напрасно. Обида здесь ни к чему. Тысячи хватит? — спросил Лизогуб.
Кравчинский поднял взлохмаченную голову, с удивлением взглянул на Лизогуба.
— Спасибо, — невольно сорвалось с его уст. — Спасибо, Дмитрий. Я немедленно возвращаюсь в Москву... Уверен — все пройдет хорошо.
— Погоди, Сергей, — вдруг отозвался Михайлов, — подумай, кому можно поручить выполнение этого дела. — И на немой вопрос Кравчинского добавил: — Тебе, видишь ли, вернее, вам обоим — Клеменцу тоже — придется на время скрыться.
Кравчинский вскочил.
— Мне поручено организовать ваш отъезд, — досказал Михайлов.
— Далеко? — спросил Кравчинский.
— За границу, в Швейцарию.
— Вот те, бабушка, и Юрьев день! — проговорил Клеменц. — Напрасно мы с тобой, Сергей, горшки били.
— Пока не освободим Волховского, никуда я не поеду, — сухо бросил Кравчинский.
— Дело в том, Сергей, что от тебя это не зависит, — отозвалась Перовская. — Вы нужны организации, и организация не может рисковать вами.
— А другие что, не нужны? Волховский пусть догнивает в Бутырках?
Установилась мертвая тишина. Кравчинский быстро вышел.
А тем временем события развивались невероятным образом. Пока Кравчинский был в Петербурге, Волховская, не дождавшись его возвращения, известила мужа, что замысел с побегом рухнул, что она теперь сама наняла извозчика, который в намеченный час подхватит его и отвезет в условленное место. Больной, уставший от ожидания Феликс потребовал немедленного вызова на допрос. На улице, увидев извозчика и свою жену, он сыпнул горсть табака жандарму в глаза, выпрыгнул из тюремной кареты и едва успел вскочить в ехавшую следом за нею бричку, как другой жандарм крепко схватил его за полы тюремного халата и стащил на землю. Феликс отчаянно отбивался, пытался вырваться, на какой-то миг это ему удалось, и он снова бросился к извозчику, но тот, испугавшись, хлестнул лошадь и умчался... Как раз в это время по улице, где разыгралась трагедия, проходил Всеволод Лопатин. Заметив, что творится нечто необычное, Всеволод подошел к толпе и был потрясен, узнав в человеке, которого били, мяли, волокли, Волховского. Лопатин бросился спасать товарища, но подоспевшие жандармы снова схватили Феликса, бросили в карету и повезли назад в тюрьму. Лопатин еще мог затеряться в толпе и скрыться, но, подавленный, медленно пошел по тротуару, и не помышляя о бегстве. Отправив Феликса, жандармы задержали и его.
Когда спустя несколько дней обо всем этом рассказали Кравчинскому, он словно остолбенел, какое-то время не мог сдвинуться с места, молвить слова, а потом упал на кушетку и беззвучно заплакал. Это был конец, конец его замысла. Было нестерпимо жаль и Феликса, и Лопатина, и затраченных усилий. Неимоверно жаль.
Кончилась зима 1875 года. Уже несколько месяцев пребывал в Германии Клеменц, из Женевы пришла «Сказка о копейке» с какими-то непонятными, досадными правками, выпустили на поруки некоторых товарищей, а Кравчинский все еще медлил с отъездом. То надо помочь Волховской, — изнуренную болезнью и горем, ее отправили за границу, в Италию, — то необходимо закончить еще какое-то неотложное дело, — только бы не ехать, не бежать, как он говорил, от опасностей.
Предел этому наконец положил «Список лиц, привлекавшихся к следствию и еще не разысканных», напечатанный в лавровском двухнедельнике «Вперед!». Черным по белому там были обозначены имена опаснейших государственных преступников. Первым значился Рогачев, вторым — Сергей Кравчинский — «...отставной поручик артиллерии. Роста высокого, сложения крепкого, лет 26, брюнет, волосы вьющиеся, носит бороду и усы; черты лица очень крупные и выразительные; лоб большой, развитой; разговаривает высоким, несколько писклявым тенором. Называет себя Сергеем Михайловым; носит разную одежду и имеет фальшивые паспорта».
— Может, ты хоть теперь одумаешься? — говорила Сергею Перовская. — Ведь ясно, к чему идет дело. Список разослан по всем полицейским участкам. Тебе надо немедленно скрываться.
— Сонечка, милая, никакой черт меня не возьмет.
— Я тебе в таком случае не Сонечка, — сердилась Перовская. — Имей в виду: сейчас не поедешь — пеняй на себя.
Софья Перовская
Настаивала и Фанни Личкус, Фаничка, с которой он недавно познакомился у Корниловых и уже успел сдружиться.
— Вижу, не отвертеться мне, — сокрушенно говорил Сергей, — те с одной стороны, ты — с другой. Пусть будет по-вашему, поеду. Организую журнал, передам потом кому-нибудь, тому же Коле Морозову, и вернусь.
А вскоре пришло известие, что Николая Морозова арестовали при переходе границы, когда он возвращался из Швейцарии.
Активнейшие действия полиции, арест ближайшего друга ускорили отъезд. Сергей вместе с Фанни побывал у ее подруги Анны Эпштейн и, заручившись рекомендательным письмом к студенту Кенигсбергского университета Зунделевичу, имевшему большие связи в приграничном районе и ведавшему переправкой на «ту сторону», утром следующего дня оставил Петербург.
Была середина марта, над Петербургом висело низкое, свинцовое небо, падал снег, через Неву со стороны Финского залива в город врывался штормовой ветер, буйно кружил по проспектам и, обессиленный, затихал где-то в грязных улочках и закоулках. Иногда с ветром долетал чем-то напоминавший о свободе солоноватый привкус близкого моря и сразу же растворялся в терпких и резких запахах базаров, мусорных ям, кухонь. Позднее, через многие десятки верст, когда за вагонными окнами потянулись бескрайние леса и болота, где-то за Лугой и Псковом, Сергей понял, что ему очень жаль расставаться с Петербургом, мысленно вновь и вновь возвращался к его просторным проспектам, тенистому Летнему саду, к тем дням, когда он, сын военного врача, коллежского советника Михаила Кравчинского, выпускник Орловской гимназии, впервые ступил на петербургские улицы, стал слушателем Михайловского артиллерийского училища. Никогда не забыть первых знакомств, первых встреч и бесед со студентами, рабочими, юнкерами, такими же, как он, будущими офицерами.
Не забыть и знаменитого Дудергофского озера... Там, на его берегах, возле Красного Села, они летом не раз собирались, говорили о борьбе, о будущем своего народа. Сколько там произнесено пламенных слов! Им самим, его друзьями. Правда, не все из тех, кто выступал тогда, любил говорить, пошли потом в народ, стали борцами. Все же немало влилось в их ряды... Прекрасная, незабвенная юность! Вот ты уже и кончаешься, отходит твоя дивная пора. Но ты никогда не покинешь нас, будешь жить в снах, в горьких и сладостных воспоминаниях, будешь хранить мечты и замыслы, свершенное и оставшееся в благих порывах.
В Вильно, где проживал Зунделевич, Сергей приехал поздно ночью. Оставаться на вокзале до утра небезопасно, это могло привлечь внимание шпиков, которые наверняка шарят здесь, и Кравчинский, окликнув извозчика, поехал искать нужную квартиру. Город спал. Ехали полутемными улицами, на перекрестках тускло светили фонари, гулко цокали по мостовой подковы, слегка покачивался возок. Сергея начало клонить ко сну. Пытаясь преодолеть это коварное состояние, он стал напряженно думать.
О чем можно думать глухой ночью в незнакомом городе? Кравчинскому запомнились рассказы друзей о Вильно, о пребывании здесь великих Мицкевича и Словацкого, Тараса Шевченко. У Шевченко даже стихотворение есть — «В Вильно, городе преславном...». Впрочем, как ни старался, а возродить в памяти Тарасовы строки ему не удавалось, и Сергей оставил это занятие, поднял воротник пальто, поудобнее умостился на сиденье.
Колеса прогрохотали по мосту (он забыл название протекающей здесь реки), затем проехали еще несколько улиц и очутились почти на окраине города.
— Где-то здесь, — сказал извозчик. Он остановился, помедлил, очевидно припоминая, где именно нужная им улица, затем дернул за вожжи, и лошадь повернула налево.
Проехали еще немного.
— Вот, — ткнул кнутовищем в серую темень возница.
Сергей увидел штакетник, за палисадником деревянный дом, за ним небольшой сарай. Все приметы сходились.
Несмотря на то, что Сергей поздно лег, проснулся он вместе с хозяевами, рано. В комнате никого не было. Но едва он поднялся с постели, как дверь отворилась и на порог ступил молодой человек. Он был немного выше среднего роста, с рыжими курчавыми волосами. Звали его Ароном. Кравчинский виделся с ним несколько лет тому назад в Петербурге, но встреча была короткой, после нее прошло много времени, и они, разумеется, немного призабыли друг друга.
— А ты не изменился, Сергей, нисколечки, — сказал Зунделевич.
— Изменился, дружище, изменился. Видишь, и бежать уже вынужден, — ответил Сергей.
— Только бы и беды! Здесь ежедневно, знаешь, сколько убегает? Ты не горюй. Скоро вернешься. Только дай знать — Арон тебя встретит, и все будет зер гут.
— Спасибо, дружище. Тяжело покидать родную землю. А как подумаешь, сколько товарищей остается здесь, никуда не хочется уезжать.
— Ну, с такими мыслями каши не сваришь. Айда умываться. Позавтракаем — и в дорогу.
Наскоро поджарили яичницу, выпили кофе — и на вокзал. До прусской границы надлежало проехать еще несколько станций, а там, рассказывал Зунделевич, они пересядут на лошадей, приедут в село, где он и передаст Кравчинского знакомым евреям-контрабандистам.
— Люди надежные? — невольно вырвалось у Сергея.
— О чем разговор?! Недавно из моих рук они приняли человек двадцать. Ни одного провала. — Арон вдруг рассмеялся. — Знаешь, как они Морозова переправили? Никогда не догадаешься. Переодели в женское платье. Такая милая девушка получилась! Прелесть!
— За решеткой Морозов, — сказал Сергей. — Схватили его где-то возле Вержболова, когда возвращался.
— Жаль, очень жаль, — проговорил Зунделевич. — Душа человек.
Позднее, встретившись с людьми, о которых говорил Арон, Сергей убедился, что тот нисколько не преувеличивал, это были настоящие мастера своего дела. Они загримировали Кравчинского под местечкового еврея, посадили с собой в сани и повезли только им одним ведомыми дорогами. За время езды Сергей не видел ни одного патруля, ни одного «стража порядка». А когда начало рассветать и впереди из серой мглы показались строения, старший из перевозчиков сказал:
— Теперь господин может не бояться, граница уже далеко позади. Сейчас позавтракаем, выпьем магарыч, и будьте мне здоровы.
Проехав еще около двух верст, остановились у массивных ворот с большой деревянной аркой, и тот, который первым сообщил Сергею о благополучном переезде границы, начал энергично дергать за цепочку звонка. Во дворе отозвалась собака, а через несколько минут послышался успокаивающий мужской голос. Кравчинский выбрался из саней, отряхнулся от мелких стеблей сена и осмотрелся. На востоке, там, откуда они только что приехали, далеким розоватым заревом занимался рассвет.
Чужбина...
Где-то там, по ту сторону границы, осталась Россия — такая родная и такая неуютная нынче земля, остались — на воле и в неволе — товарищи, десятки друзей, честных, милых, благородных... Где-то там, в степной, милой сердцу Херсонщине, вдали от проезжих дорог, бегает до сих пор цыганистым мальчишкой его босоногое детство, а он, всем сердцем любящий свое отечество, вынужден здесь, в чужом неприютном краю, искать пристанища, защиты.
Поезд проезжал по Восточной Пруссии. Бежали мимо чуть-чуть заснеженные весенней порошей полустанки, станции, села, хуторки... Они почему-то напоминали ему литовские края, где вчера проезжал. Может быть, близость моря, дыхание которого чувствовалось в холодных северных краях, или небольшие безлесые просторы, словно усеянные валунами, были этому причиной, но Сергей, неотрывно смотревший в окно, время от времени ловил себя на этом сравнении и чувствовал — оно импонирует ему, его настроению. Трудно было объяснить — почему. А впрочем, все оставленное в последнюю — перед далекой дорогой — минуту долго еще живет в нас, как воспоминание, как неугасимая дума о Родине.
За Кенигсбергом, ближайшим к русской границе форпостом Германии, поезд погрузился в сумерки. Сергей, не выходивший до сих пор из-за опасности наткнуться на шпика, сейчас вышел в тамбур и долго стоял там, всматриваясь в наступающую ночь. По обеим сторонам железнодорожной колеи, как тени, мелькали телеграфные столбы, расплывчатые силуэты деревьев, ползла черная, уже бесснежная, чужая земля. Вернувшись в купе, Кравчинский долго укладывался, но еще дольше не мог заснуть — наплывали мысли, одна беспокойнее другой...
В Берлин прибыли в полдень. Поезд, который должен был доставить эмигранта в Брюссель, отходил через несколько часов, и Сергей, сдав свой небольшой груз на хранение, пошел осматривать город.
Где-то здесь Клеменц. Писал, что увлекся наукой — слушает лекции знаменитого Гельмгольца, освоил закон сохранения энергии... Жаль, что не было возможности известить его о своем приезде, — не знал, когда и как переберется через границу.
Блуждая по улицам, Кравчинский зашел в бар — как не попробовать знаменитого немецкого пива! Бар маленький, несколько человек, сидевших там, почти заполнили его. Сергей с трудом нашел место. Подросток, подававший пиво к столу, в мгновение ока поставил перед ним массивную кружку с белой пенистой шапкой. Пиво действительно было очень хорошее. Сергей не торопясь потягивал его, рассматривал помещение, посетителей. Люди входили, стоя выпивали одну-две кружки и быстро исчезали. Те же, которых он застал, все еще сидели за столиками и, видимо, не собирались расходиться. Разговор, который с появлением иностранца — определить это по одежде Сергея не составляло труда — немного притих, вскоре продолжался с прежней оживленностью. Кравчинский невольно прислушивался к нему, с трудом улавливая слова, из которых понял: обсуждается то насущное, что бывало предметом споров и среди них, что заставляло его бродить по дорогам империи, а сейчас привело и сюда. Революция... Социализм... Но как здесь открыто, просто!
Хотелось подойти, поздороваться с ними. Но кто знает, как это могло быть воспринято. Поэтому Сергей не стал задерживаться и, рассчитавшись, поспешил на вокзал. Спустя некоторое время поезд увозил его в Брюссель. Путь лежал через Магдебург, Дортмунд, Кельн, Аахен и Льеж...
...Улица Невроман, которую ему надлежало разыскать, оказалась поблизости, и Кравчинский легко нашел ее. В доме 49, куда постучал, дверь открыл пожилой, в пенсне и в широких подтяжках мужчина.
— Простите, — извинился Сергей, — мсье — Иванчин-Писарев здесь проживает?
Видимо, его французский язык был далеко не совершенен, потому что хозяин, впуская гостя в дом, прежде всего поинтересовался, откуда он, а уж потом сказал, что их квартирант на несколько дней выехал. Кравчинский стоял и не знал, что дальше делать, мысленно укоряя себя за то, что не предупредил товарища и так осложнил свое положение.
— Когда он приедет? — спросил наконец.
— Завтра, самое позднее — послезавтра, — ответили ему. — Вам негде остановиться?
Сергей развел руками.
— Я впервые в вашем городе...
— Вот его комната, можете устраиваться, — предложил хозяин. — Мсье Иванчин предупреждал, что к нему должны приехать.
Кравчинский не знал, как благодарить за такое гостеприимство.
— Вы пока умывайтесь, — продолжал хозяин, — располагайтесь, а я живо приготовлю кофе.
За чашкой кофе мсье Максимилиан не мог нахвалиться своим постояльцем.
— Вы тоже литератор? Что вы пишете? — допытывался. — Мсье Иванчин бредит своими мужиками, будто больше в мире никого и ничего не существует.
Сергей поддакивал, чтобы не разрушить вдруг возникшее между ними чувство приязни. Однако было не совсем кстати неожиданно подвергнуться даже такому допросу, и он попытался перевести разговор на другое.
— Город ваш очень красив, — сказал. — Какое богатство архитектуры!
— О-о! — восторженно воскликнул мсье Максимилиан. — Красив не то слово. Прекрасен! Я покажу вам такие места, что вы умилитесь, залюбуетесь. — Он тут же проявил готовность сопровождать гостя.
Допив кофе, они вышли.
Над Брюсселем висело грязноватое — в дымах и низких, лохматых тучах — небо, чем-то напоминавшее петербургское, только оно не веяло холодом, а было по-весеннему теплым. Деревья уже покрылись молодой зеленью, на клумбах — они встречались здесь чуть ли не в каждом дворике — распускались ранние тюльпаны.
— С чего начнем? — остановился мсье Максимилиан.
— Не знаю, — улыбнулся Кравчинский. — Пойдемте просто так.
— Нет, нет!..
— Тогда, с вашего позволения, на Большую площадь, — попросил Кравчинский.
На Большой площади, в доме «под лебедем», заседал когда-то конгресс Интернационала. Это было еще в пору учебы Сергея в Петербурге, в начале их пропагандистской деятельности. Все они внимательно следили тогда за работой первой международной ассоциации пролетариев, он даже написал о ней в своей «Мудрице Наумовне».
Они смотрели на дом — обыкновенный, внешне ничем особенным не примечательный, разве что каменным лебедем, застывшим с распростертыми крыльями на фронтоне здания, — но Кравчинскому казалось, что он видел, как подходит к дому человек с роскошной бородой и не менее выразительной пышной шевелюрой (его Наум Мудрец), как величественно поднимается он по ступенькам в небольшой зал, где его ждут десятки единомышленников...
— Обратите внимание, мсье, дом ратуши.
Да, да, ратуша, гильдии, конторы товариществ, банки... Деловой центр, деловое лицо города. Здесь скрепляются подписями и печатями соглашения, творится политика, куются цепи, которые несут потом, как свой крест, обреченные коварной судьбой. «Столицы всех держав начинаются с ратуши. Они поднимаются над серостью кварталов, как символ вечности и нерушимости, хотя...» — Кравчинский чуть было не сказал, что на свете ничего нет вечного, что все течет и все изменяется, однако промолчал.
Затем осматривали старинный собор св. Гудуллы, острыми шпилями, казалось, пронизывающий серое фламандское небо, блуждали по набережной Сенки, и Кравчинский, несколько рассеянно слушая нудноватые комментарии добровольного чичероне, все чаще возвращался мыслью к цели своей поездки. Теперь, оказавшись за многие сотни верст от зловещего Третьего отделения, можно было все спокойно обдумать, взвесить, наметить основные вехи своей будущей деятельности. Прежде всего — сколько времени придется здесь пробыть? Неделю, две... месяц? Трудно сказать, все будет зависеть от того, когда пришлют вызов и деньги на проезд. Потому что с теми деньгами, которые у него есть, далеко не уедешь.
Итак...
— Месье, видимо, утомился?
— Очень уж много впечатлений,
Прогулка продолжалась несколько часов. Уже начинало стучать в висках, слегка шумело в голове. Сергей раздумывал над тем, что, пожалуй, пока суд да дело, стоит списаться с Клеменцем и Гольденбергом, известить их о своем приезде, а также договориться о дальнейших — единых — действиях. Они, безусловно, информированы петербуржцами об идее создания народного журнала, но он, как ответственный за это дело, должен представить свои соображения.
Письмо, которое Сергей писал Гольденбергу в Женеву в тот же вечер, четко определяло направление нового издания, его основные принципы.
«I. Передовая статья... общий взгляд на историю, так сказать, философия истории...
II. Ученая статья о разных вопросах... Теория Маркса в наипростейшем виде.
III. Беллетристика...
IV. Хроника русская.
V. Хроника заграничная».
Он понимал, что первые номера придется писать почти что ему одному, поэтому извещал, что уже сейчас готовит для них материалы, послать которые, однако, не может, потому что «...они так торопливо написаны, что необходимо их до последней возможности исправлять». И, наконец, — как ни горько было писать! — «денег посылайте, потому что у меня и на 100 верст отъехать не с чем».
Письмо получилось длинное, с многими повторениями, перечитывая его, Кравчинский дополнял еще и еще, писал по краям, поперек.
В конце заметил: «Мое пребывание за границей не должно быть никому известно». Надеялся быстро наладить дело, передать его кому-нибудь из друзей, а самому назад, на родину.
...С возвращением Иванчина-Писарева жизнь почти не изменилась. Разве что близость друга, своего человека, немного придавала уверенности, развеивала тоску, а все остальное было однообразным, серым, скучным. Серое, однообразное небо, уличная суета, ежедневные разговоры мсье Максимилиана.
— Занесло же тебя, — укорял Иванчина. — Пропасть от тоски можно.
— Думаешь, мне нравится? — отвечал Иванчин. — А что поделаешь? Должен сидеть. И ты будешь сидеть, никуда не денешься.
— При первых же деньгах сбегу, — грозился Кравчинский.
— То-то и оно, при деньгах. При деньгах и я бы не сидел.
Проходили дни, недели, а денег не было. Не присылали ни Клеменц, ни Гольденберг. Но Кравчинский, проклиная день, когда поддался воле товарищей и уехал, все же старался не тратить попусту времени, пытался хотя бы письменно завязать отношения с людьми, с которыми потом придется работать, вести дело. Клеменц в письме советовал воспользоваться близостью — от Брюсселя это действительно было недалеко — и связаться с Лавровым. Петр Лаврович со своей редакцией «Вперед!» находился в Лондоне, дела его шли хорошо, кроме журнала он наладил в последнее время издание газеты и другой литературы.
— Дмитрий рекомендует отдать «Мудрицу» Лаврову, — делился с Иванчиным.
— А что? Возможностей у того значительно больше, нежели у Гольденберга.
— Так это же вроде своя типография.
— Разве тебе не все равно, где выйдет? Только бы вышла. Лавровская фирма даже солиднее.
Проходил апрель, душистым цветением садов начинался май, изменений не происходило. О нем словно забыли. Только и того, что Клеменц из Берлина подаст кое-какую весточку. Может, действительно написать Лаврову? Попросить, чтоб быстрее выпускали отправленную им «Мудрицу» и — чего греха таить! — выручили какой-нибудь копейкой.
Петр Лаврович обрадовался своему новому корреспонденту. Это было видно из незамедлительного, бодрого по тону ответа. Старый мигрант интересовался всем, что только мог знать Кравчинский; он уже прочитал «Мудрицу» и подвергал ее детальному анализу. Кравчинский писал ему длинные письма, благодарил, спорил, доказывал, просил совета, книг и... если можно, денег. Он так хотел побывать в Лондоне, пожать честную руку старшему коллеге, наконец, привезти готовые свои писания, потому что в душу уже вкрадывается сомнение, хоть он его никому и не высказывает, — кто знает, появится ли вообще их журнал...
А май буйствовал, деревья шумели зеленой листвой, город купался в цветах. Кравчинскому казалось, что не будет конца этому его почти добровольному изгнанию, душа его рвалась к друзьям, к делу — пусть самому опасному, самому рискованному. Он горячечно искал средств — хотя бы на проезд в Лондон — и не находил... В отчаянии бродил по улицам чужого города, и все более он становился неприятнее, нестерпимее — своей удушливостью, претенциозностью, которой хотелось бросить вызов...
— Не знаю, как ты, Саша, а я, кажется, выкинул бы что-нибудь такое, чтобы мир закачался. Сколько во мне злости! — делился с Иванчиным.
— Ничего, обомнешься. Не ты первый, не ты последний.
Нетерпение рвало его душу. Гольденберг ничего не писал о деньгах на издание. Похоже было, что его обманули, послав с этой миссией, ничего здесь не выйдет, потому что ни людей, ни — проклятие! — финансов...
Только в начале июня пришла незначительная сумма. Кто, откуда ее прислал, мог лишь догадываться. Но — какая разница? Главное, теперь он сможет вырваться, бросить этот опостылевший ему Брюссель.
Лавров встретил гостя в наборне.
— А-а, Мудрица приехала! — Оторвался от кипы бумаг, вышел из-за столика. — Рады видеть вас в своем монастыре.
— Почему в монастыре?
— Помещение наше, говорят, какого-то монастырского происхождения. Но мы революционный монастырь, — рассмеялся, довольный собственной шуткой.
Лавров был относительно высок, не по годам строен, хотя и с некоторой сутуловатостью, волосы гладко зачесаны набок, крупные черты лица, широкая, густая борода. Большие, внимательные глаза, мягкий голос говорили о чуткости и доброте этого человека.
— Ну и как? — спросил, когда они наконец сели, с интересом рассматривая друг друга. — Не удержались и вы, довелось бежать?
— Довелось, — с горечью признался Кравчинский. — Но знал бы, что такое эмиграция, не поехал бы. Разве что под конвоем.
— Э-э, да вы еще не отесались! Лопатин то же самое говорил и говорит, а куда денешься? Так дела сложились. Свыкнетесь, Сергей, свыкнетесь. Вот только с жильем у нас не очень, — сокрушался. — Придется на диванчике.
— Спасибо, мне приходилось по-всякому ночевать. И там у себя, и здесь.
— Вот и хорошо, считайте, что с этим уладили.
Вечером работники «Вперед!» собрались в одной из комнат, и Кравчинский по их просьбе рассказал о событиях на родине. Не обошел и того, как помогал им журнал, с каким упорством спорили они по поводу положений «лавристов» относительно поступательности революционного движения.
— Вы все еще за хождение в народ, Сергей? — спрашивал Лавров. — Эти ваши брошюры, статьи...
— От недостатка литературы, Петр Лаврович, — прервал его Кравчинский. — Идти к мужику или к тому же городскому пролетарию с пустыми руками, с одним только словом, — полдела. Народ больше верит печатному слову. Относительно хождения скажу откровенно: все больше убеждаюсь в бесполезности этого дела. — И приводил примеры из собственной практики, убеждающие в нецелесообразности траты времени, усилий, в конце концов в потере людей, явной ограниченности влияния пропагаторства.
У него было время поразмыслить над этим. Ощутил: что-то надломилось в нем, надломилось еще там, дома, — но заявить о своих сомнениях товарищам он не успел, события развиваются стремительно, за ними трудно угнаться.
— И все же, — настаивал Лавров, — без пропаганды не обойтись. Даже анархиствующий Бакунин прибегает к ней. Революция должна развиваться, так сказать, в геометрической пропорции.
— Очевидно, все зависит от обстоятельств. И цели.
— Цель оправдывает средства? — рассмеялся Лавров.
— Методы, отвечающие партийной тактике.
— А вот в вашей «Мудрице»... — И Лавров долго, придирчиво листал рукопись сказки, выискивал места, ему не нравившиеся.
Присутствующие хотя и не вмешивались в беседу (Петр Лаврович был сторонником строгой дисциплины во всем — привычка, видимо оставшаяся со времени преподавания в военных училищах), но все же проявляли к ней интерес.
— ...И почему вы думаете, что люди не поверят во всеобщее благо? — возражал Кравчинский. — Мы, социалисты, предсказываем общество, в основе которого будет артельный труд. Такая система обеспечит каждому рабочему доходы по потребности.
— А не рано ли об этом говорить? Еще пирог не испечен, а мы уже начинаем его делить.
— Будущий потребитель должен знать, сколько и чего именно надлежит ему от этого пирога, Петр Лаврович. Общие слова словами и останутся, доходчивее пропаганда конкретная, так сказать, в образах. Видимо, Чернышевский мог бы и логическими параграфами изложить суть нового общества, однако он нарисовал ее посредством сна Веры Павловны. Согласитесь, что это понятнее.
— Мне известно ваше увлечение Чернышевским, — заметил Лавров. — Кстати, как он? Какие оттуда новости?
— Николай Гаврилович тяжело болен, — ответил Кравчинский. — Имя его под запретом.
Лавров на какой-то миг оторвался от рукописи, словно ждал еще какой-либо вести, но Сергей умолк, и он, остановившись на последней странице «Мудрицы», сказал:
— Относительно «Присказки». Не кажется ли вам, милый друг, слишком категорическим ваше утверждение, будто все написанное здесь, — прижал ладонью рукопись, — точно по Марксу?
— Я думал над этим после вашего замечания в письме, — ответил Кравчинский. — Видимо, действительно не надо прибегать к столь твердому заявлению.
— Хорошо, что вы хоть в этом уступчивы, — удовлетворенно отметил Лавров.
— К собственным писаниям я беспощаден, — сказал Сергей. — Малейшее замечание вызывает у меня желание изменить, переделать.. Работаю, как кузнец в придорожной кузнице, — каждый, кто идет, может заглянуть, поинтересоваться... Это, вероятно, от неопытности.
— Скорее от натуры, — поправил Лавров. — Я знаю людей замкнутых, скрытных — они и в творчестве ведут себя так же.
— Насколько я понимаю, без постороннего слова автору не обойтись. Критическое слово — это тот молот, который выковывает вещь. Так что, дорогой Петр Лаврович, критикуйте. Критикуйте строго, без каких-либо скидок.
— Хорошо, хорошо, учту вашу просьбу, — пообещал Лавров. — А сейчас прекратим нашу дискуссию. Александр Логвинович, — обратился он к одному из сотрудников, — помогите нашему другу устроиться.
Лондонское лето было в разгаре. После многочасового сидения — Сергей правил «Мудрицу», писал «Слово» (почему-то все больше напрашивалось к нему название «Из огня да в полымя!»), много читал, пользуясь лавровской библиотекой. Комнатка, где он работал, была маленькая, в ней не хватало воздуха, и он время от времени выходил прогуливаться. Иногда к нему присоединялся Петр Лаврович, а по воскресеньям, бывало, и Линев Александр Логвинович. Лавров, проживавший в Лондоне уже несколько лет, охотно рассказывал о достопримечательностях города и связанных с ними исторических событиях.
— Вам бы написать свою историю, Петр Лаврович, — предложил однажды Кравчинский.
— Что вы имеете в виду?
— Историю вашей жизни. Ведь в ней столько интересного!
— Делать из себя музейный экспонат? — удивился Лавров. — Извините, но я еще не собираюсь...
— Почему же музейный, почему экспонат? — возразил Кравчинский. — Нам нужно воспитывать молодую смену штурманов революции, воспитывать на конкретных примерах. Ваша преданность революционному делу заслуживает того, чтобы о ней знали широкие массы.
— Петр Лаврович даже нам редко об этом рассказывает, — вмешался в разговор Линев.
— Что ж говорить, друзья мои, — вздохнул Лавров, — жить надо не прошлым, а настоящим. Пока наше с вами настоящее — чужбина, лоскут бумаги, чернильница... Но и это может окончиться в один прекрасный день, как было с Бакуниным, когда его выдали в руки самодержавия, или как сейчас с Кропоткиным.
— Все может быть, Петр Лаврович, — поддержал Кравчинский. — Но ведь волков бояться...
— Это я знаю, дружище, не в боязни дело. Я не из робкого десятка, только того, о чем вы говорите, чего-то выдающегося в себе, не вижу.
— Одно ваше участие в борьбе парижских коммунаров свидетельство тому, — добавил Линев.
— Единственный, кто имеет право учить других, — это Маркс, — но обращая внимания на его слова, сказал Лавров. — Только Маркс поднялся до уровня учителя, только его писания пророческие. И оставим этот разговор. — Он поздоровался с каким-то прохожим и спустя минуту продолжал: — Сожалею, что его сейчас нет в Лондоне, а то бы я вас, Сергей, познакомил.
— Был бы весьма рад увидеть человека, овладевшего общественной мыслью, — сказал Кравчинский.
— Маркс удивительно прост, — продолжал Лавров, — у него часто собираются самые разнообразные люди. Здесь живет и его друг Фридрих Энгельс, правда, он, кажется, тоже в отъезде.
— Летом Лондон становится беднее на великих людей, — сказал Линев. — Кто имеет возможность, выезжает к морю или куда-нибудь в горы, потому что сами, вероятно, чувствуете — воздух здесь даже горьковат от копоти.
— Домик Мавра мы все же посмотрим, — сказал Лавров. — Мавром называют Маркса домашние и близкие друзья, — пояснил он.
Петр Лавров
Омнибусом добрались на Мейтленд-парк род, 41, и Кравчинский долго всматривался, любовался беленьким домиком, за которым сразу начинался роскошный парк.
«Нет худа без добра», — подумалось, и Сергей улыбнулся.
— Если бы не мой побег из России, — сказал он, — кто знает, довелось ли мне увидеть этот дом, где живет великий мыслитель.
— Верно, — согласился Лавров.
Время проходило довольно однообразно, если не считать, что Клеменц и Иванчин перебрались в Париж. Никаких вестей из Петербурга, никаких распоряжений. Кравчинский чувствовал, как изо дня в день идея создания журнала рушится. Досадно и жалко было хоронить еще не рожденное, во имя которого, считай, он забрался в эти далекие края. Однако приходилось мириться, идти и на эту жертву. Понимал, что там о нем не забыли, не могли забыть, и если молчат, то, видимо, так складываются обстоятельства. Все же что-то подтачивало душу, высасывало из нее живительные соки надежды. Разумеется, работа найдется и здесь, без дела он сидеть не будет, но сомневался в правильности решения отправить его сюда, грыз себя за то, что не отказался наотрез от этой затеи.
Лавров, видимо, понимал его внутреннее состояние, все чаще приглашал к разговору, предложил учиться ремеслу наборщика, печатника — мол, когда-нибудь пригодится.
Среди людей Кравчинский чувствовал себя лучше, их внимание на какое-то время отвлекало от гнетущих мыслей, от удрученного состояния, которое с каждым днем становилось нестерпимее.
Однажды вечером, когда Кравчинский вошел в типографию, Линев подал ему свежий оттиск только что сверстанной «Вперед!».
— Обратите внимание на «Новую песню», — сказал.
Сергей подошел ближе к газовому рожку, вчитался.
Отречемся от старого мира!
Отряхнем его прах с наших ног!
Нам враждебны златые кумиры;
Ненавистен нам царский чертог!
Мы пойдем в ряды страждущих братий,
Мы к голодному люду пойдем;
С ним пошлем мы злодеям проклятья,
На борьбу мы его позовем...
От волнения у него перехватило дух. Вот так песня!
Вставай, подымайся, рабочий народ!
Вставай на врагов, брат голодный!
Раздайся крик мести народной!
Вперед!
Взгляд метался от строки к строке, кровь прилила к вискам и стучала, стучала.
...Не довольно ли вечного горя?
Встанем, братья, повсюду зараз!
От Днепра и до Белого моря,
И Поволжье, и дальний Кавказ!
Это же то, что так необходимо сейчас! Как народу не хватает ее, этой песни, этих могучих слов!..
...Сгинет ложь, сгинет зло навсегда,
И сольются в едино народы
В вольном царстве святого труда!
Кравчинский подбежал к Линеву, схватил его за руку.
— Скажите, кто автор этой чудесной песни? Где он? Я его расцелую!
— Надо у Петра Лавровича спросить, — уклончиво ответил Линев.
— Надо как можно скорее переправить «Песню» нашим! Вы не представляете, какой это будет эффект.
— Представляю.
— Трудно представить!.. Такая песня! — Он снова и снова перечитывал слабо оттиснутые на клочковатой бумаге строки, радовался им невероятно. — Это бомба, самая настоящая бомба, если не больше.
— То-то же, а вы думали, мы здесь напрасно хлеб едим?
— «...И сольются в едино народы в вольном царстве святого труда!» Прекрасно! Словно выхвачено из наших уст, из наших бесед.
...Этой ночью он почти не спал, просматривал свои статьи, пробовал даже сам писать стихи. Но все казалось слабым в сравнении с этими могучими стихами, и Кравчинский отложил бумаги, вышел и до рассвета бродил притихшими улицами.
Дмитрий Клеменц проживал в Париже по улице Бертоле, 4, в квартире, которую нанимал Гольдсмит, редактор и издатель петербургского журнала «Знание».
Стояла теплая погода, хозяева выехали на дачу неподалеку от Севра, попросив своего бездомного земляка постеречь их очаг. Сюда, на Бертоле, 4, в один прекрасный день и прибыл утомленный дорогой, а еще больше мытарствами Сергей Кравчинский. Не успели друзья поговорить толком, как в дверь настойчиво постучали.
— Это Успенский, — сказал Дмитрий. — Узнаю его по стуку.
Клеменц открыл дверь, и в комнату энергичным шагом вошел стройный, с бородкой мужчина. Он был в сером, слегка помятом костюме и такого же цвета шляпе. Шляпу он сразу снял, небрежно бросил на диван. Большой белый лоб, густые русые волосы, широко расставленные, глубокие глаза.
— Сидят здесь... чаи распивают, — проговорил Успенский. — А вы кто будете? — вдруг спросил Кравчинского.
Сергей поднялся, не зная, как ответить этому странному и очень, кажется, знакомому человеку.
— Это наш гость, мой хороший товарищ, Сергей Кравчинский, — отрекомендовал Клеменц. — Недавно из России.
— Кравчинский?! Постойте, постойте... Да ведь я вас знаю!
— Конечно, — подтвердил Сергей. — И я вас помню, Глеб Иванович. В Петербурге знакомились.
— Да, да, да. — Успенский пристально всматривался в гостя, тонкими нервными пальцами теребил кончик бородки. — Недавно, говорите, оттуда? — Темно-карие глаза его сразу погрустнели. — Вы приехали, — взглянул на Клеменца, — Иванчин-Писарев, теперь Кравчинский... Плохая примета, господа, плохая! Оставляем народ на произвол судьбы... Дайте хоть чаю! — вдруг скомандовал он.
— Садитесь, Глеб Иванович. Я сейчас. — Клеменц вышел на кухню, зазвякал там посудой.
Успенский сел, закинув ногу на ногу, достал папиросу, раскурил не затягиваясь, запыхкал дымком.
— Курите? — протянул Сергею пачку.
— Изредка. Но сейчас, спасибо, не хочу...
— Закаляете волю? А я, volens-nolens, и пью, и курю... и жену мою ужасно ревную. — Горестно усмехнулся. — Кто знает, от чего помрем. — Он замолк, потупился, что-то внезапно потрясло его до глубины души, и Сергей не решался нарушить это молчание, сидел, припомнил подробности их первой встречи. «Как он изменился, — размышлял, — постарел, стал еще более нервным...»
— Вы почему затосковали? — спросил вошедший Дмитрий. — Сейчас будет чай.
— Как теперь на границе, — вдруг спросил Успенский, — перебрались без приключений?
— Благополучно, — ответил Кравчинский.
— А провалы бывают? Кого-нибудь из ваших поймали?
— Морозова схватили. Когда назад возвращался, из Женевы.
— Этак они всю интеллигенцию уничтожат, — вскочил Глеб Иванович. — Бакунин, Лавров, Кропоткин, Лопатин... Цвет народа! Одни на каторге, другие в изгнании... Позор такому строю! — Он снял с папиросы картонный мундштук, достал другую и каким-то необычным способом молниеносно насадил на нее окурок. — Так где же чай? Пить хочется. — И резко остановился перед Кравчинским: — Как вы думаете, найдется для меня в России работа?
— Смотря какая, — ответил Сергей.
— Все равно. Рублей на сто. Я поеду. Брошу к черту это заграничье — Женевы, Парижи — и поеду. Тоска заедает. — Два пальца Успенского легли на грудь, как раз против сердца. — Поверьте, надоело все, домой тянет, писать не могу.
Дмитрий поставил печенье, стаканы, разлил чай. Сергей пил с удовольствием.
— А там меня не арестуют? — снова спросил Успенский.
— За что же, Глеб Иванович? — удивился Клеменц.
— Да хотя бы за связь с вами. С тобой, с Кравчинским... Вы ведь на заметке, заодно и меня схватят.
— Гарантировать, конечно, нельзя, — сказал Сергей. — Но, насколько мне известно, ваше имя нигде не упоминается. Значит, ничем не скомпрометировано.
— Разве что пьянством, — грустно добавил Успенский.
— Зачем на себя наговариваете? — возразил Дмитрий.
— Хотя, заметьте, пьяницы хорошие люди, — не обращая внимания на его слова, продолжал Глеб Иванович. — Якушкин, Решетников... Пьют не от хорошей жизни — от боли душевной. Да за пьянство не преследуют. — Он снова нарастил папиросу, сделав ее еще более длинной, сел к столу. — И я благодарен вам, молодым, — коснулся двумя пальцами груди, — вы спасли меня. От пьяной гибели. В вас я увидел что-то светлое, вы вселили в меня надежду...
Успенский говорил тихо, задумчиво, смотрел то на одного, то на другого собеседника, а в глазах проступала глубокая душевная боль.
— Выбраться бы мне отсюда. Чувствую себя ребенком, оторванным от материнской груди. Словно силою взяли да и оторвали. — Он умолк, то и дело попыхивал дымком. — Вот возьму да и опишу вас. Всех. Лаврова, Лопатина, Фигнер, вас обоих... Что, не верите?
— Почему же, Глеб Иванович?.. Но пейте, пейте, чай ведь остывает. — Клеменц пододвинул стакан.
— Да, да, — кивнул Успенский. Он взялся было за стакан, хотел поднять его, но вдруг резко отдернул руку. — Пять лет прошло, а преследования коммунаров не прекратились. Франция! Вершина цивилизации!.. Это же разбой! На людей только за то, что они добиваются свободы, устраивают облавы. Позор!.. — Он все же отхлебнул из стакана и, вероятно, обжегся, потому что нервно отодвинул его, снова потянулся к папиросе. — Вы читали мою «Большую совесть»? — обратился к Кравчинскому. — Ну и как? Впечатляюще? Иначе, батенька, нельзя. Кое-кто обвиняет меня в натурализме, в воспевании стихии. А какой, скажите, здесь натурализм, если войска версальцев расстреливают женщин, детей, младенцев? Это правда! И я показал ее так, как надлежит. Мы должны учиться... Вы должны учиться, — поправился. — Подумайте только — они гибнут, их расстреливают сотнями, у них не хватает даже винтовок, а в арсеналах полно оружия! «Банк де Франс» набит деньгами — там, оказывается, лежало три миллиарда франков, — а им не на что было купить еду. В Версале, под боком, группируются вражеские силы — они же ни шагу за черту Парижа... Что это такое? Если все революции будут такими гуманными... — Он не выдержал, вскочил, подошел к окну, обернулся. — Вот в чем суть. Если бы в этих стаканах была отрава, должен был бы я об этом сказать? То-то же. И «Нравы Растеряевой улицы», и «Будка», и все мои писания — все правда. Не натурализм, а чистая правда. И пусть мне говорят что угодно, я знаю свое.
— Вы правы, бесспорно, — сказал Кравчинский. — И относительно правды, и о той науке, которой надо учиться революционерам. Кровь коммунаров — это наша кровь. Даром проливаться она не должна.
— Как вам Венера Милосская? — вдруг спросил Глеб Иванович, это была привычка — легко переходить от одной темы к другой. — Еще не видели? Не успели? Ай-я-яй... Дмитрий, свертывай это свое угощение — и айда в Лувр. Этой святыне поклоняются первой.
— Он с дороги, пусть отдохнет, — отговаривал Клеменц.
— Какая дорога, какой отдых?! Грешно ложиться спать, не увидев такой красоты. А вдруг она куда-нибудь исчезнет! Вдруг поблекнет, выцветет... Поехали сейчас же, немедля!
Клеменц все же отговорился, а Глеб Иванович и Кравчинский, взяв извозчика, вскоре прибыли в Лувр.
Гигантский дворец поражал, восхищал своими великолепными архитектурными формами, накопившимися в нем за века ценностями. Здесь царило величественное спокойствие. Словно и не гремели вокруг недавние революционные грозы, не лилась кровь, не падали десятками коммунары...
— Лувр! — восторженно проговорил Успенский. — Это величайшая целитель. Я хожу сюда чуть ли не ежедневно. Красоты здесь — смотреть да смотреть... Правда, и дряни много. Например, голых баб в разных позах. Одна лежит, другая стоит, прикрывает грешное тело рукою. Мерзость! И чем ближе к современности, тем этой мерзости больше. Провинциальщина выпирает. Показывают девушек, которые нашептывают на ухо сатиру что-то, вероятно, постыдное, потому что тот подло-преподло усмехается. Клоака! Вот увидите. Только в другой раз, сами, а сейчас я провожу вас прямо к ней... А вон то, — кивнул в сторону, — остатки дворца Тюильри. Говорят, прекрасное было сооружение. Восставшие разрушили. Не одобряю. Дворцы нужны не только буржуазии. Они нужны и народу.
Долго пробирались полутемными коридорами с множеством стоявших по сторонам маленьких скульптур — «венерок», как их называл Успенский, проходили большие и малые залы, пока не очутились в просторной, с тускловатым освещением комнате.
— Закройте глаза, — шепнул Глеб Иванович. — Сейчас свершится чудо. Вот оно. Взгляните... Венера Милосская. Сколько достоинства в ней и сколько простоты. А лицо — обратили внимание? — какое глубокомыслие, спокойствие... Ничего вульгарного. Даже вокруг статуи, — открывал в ней все новые и новые детали. — Это такое лекарство. Настоящее. От всего гадкого, уродливого, чем так насыщена наша жизнь. Признаться, я ее сначала не понимал. Зато потом понял: это святыня. Мастер пытался показать не красоту форм, не прелести маленьких «венерок», а благородство души — вот что его волновало. Гармония тела и духа. Перед нею только исповедоваться.
Успенский волновался — достал папиросу, мял, нюхал, глаза у него болезненно блестели.
— И один — великий из великих — исповедовался, — продолжал. — Знаете кто? Гейне. Перед смертью пришел, чтобы увидеть ее. Вон красный диванчик, — он взял Сергея за локоть, подвел к небольшому потертому дивану, отгороженному от публики, чтобы никто не прикасался, черным шелковым шнурком. — Он здесь сидел. Ежедневно. И плакал... Больной, почти слепой... приходил...
Глеб Иванович умолк, как завороженный смотрел на Венеру, будто и сам поверял ей свою нелегкую, повитую терниями жизнь. Слабое освещение слегка затеняло его лицо, оно казалось серым, землистым, только глаза, как всегда, блестели возбужденно.
Кравчинский подумал, что его необычному гиду тяжело от нахлынувших внезапно чувств, и предложил выйти на воздух. Они сам начинал чувствовать утомленность.
Как только они очутились во дворе, Успенский нетерпеливо закурил, глубоко затянулся.
— Великий Гейне! — продолжал он, все еще пребывая в плену предыдущего разговора. — Знал столько женщин, а перед этой безрукой раскаялся. Вы читали его «Путевые картины»? — вдруг спросил. — Это сплав лирики и публицистики.
— Ваши «Нравы Растеряевой улицы» чем-то близки к ним, — заметил Кравчинский.
— Это правда? — остановился Глеб Иванович. — Вам так кажется? Спасибо! Чем-то близки... Конечно же не художественностью. Скорее всего публицистичностью. Как художнику мне с ним не сравниться.
— А зачем непременно сравниваться? — сказал Сергей. — Вы своеобразный писатель...
— Потому, голубчик, что все познается в сравнении, — категорически высказался Успенский. — Все. Даже мы с вами.
Сергей улыбнулся.
— Это верно. Но все же, чтобы понять вас как художника, не обязательно с кем-то сравнивать. Вы сам по себе.
Успенский не поддержал его, он уже был во власти каких-то других мыслей.
Они вышли на берег Сены, направились по тенистой аллее. Наступал вечер. Город после дневной жары заметно оживал, становилось многолюднее на улицах, в парках, скверах, многие торопились в театры, кафе и рестораны.
— Вы очень устали? — спросил Успенский.
— Как сказать... Еще держусь, — ответил Сергей.
— Не оставляйте меня, — вдруг попросил Глеб Иванович. — Мне так одиноко и тоскливо. Так мне все надоело. Эта толчея, это многолюдье. Забраться бы сейчас куда-нибудь за Волгу, где ни души, ни звука...
— В прошлом году мы с Клеменцем бродили по Тамбовщине... — начал было Сергей, но Успенский прервал его:
— В Кропивне, Тульской губернии, где мне довелось учительствовать, чудесный лес. Я пропадал там целыми днями. Медвежий угол! Войдешь — и только птицы. Ни одного людского голоса. Как там думалось! Как хорошо там работалось! Не знаю, что вы скажете, а для меня деревня — место благодати. Власть земли — самая справедливая власть. В городе не то. В городе свои законы. Город — рассадник всякой нечисти. Что, не согласны? Не торопитесь возражать. Пока не было городов, люди жили дружнее, их не разъедали пороки цивилизации. Верьте мне. Я прошел эту клоаку.
Он снова умолк, время от времени нервно поглядывая на собеседника, что-то мучительно обдумывая. Казалось, не замечал ни окружающей суеты, ни великолепных архитектурных ансамблей, весь был сосредоточен на чем-то ему одному ведомом. «Возможно, так выглядят люди, разочарованные жизнью, — глядя на Успенского, думал Сергей. — Но ведь он не разочарован. Он просто придавлен ею».
— Вам, Глеб Иванович, действительно необходимо возвращаться на родину, — сказал. — Ностальгию переносят по-разному, вы же, как мне кажется, ее не вынесете.
— Э-э, голубчик, то, что заметили, полбеды. Заглянули бы вы в мою душу, — не сразу ответил Глеб Иванович. — Там иногда такое творится... такие вихри взметаются, что удивляюсь, как они до сих пор не разнесли меня.
— Но ведь в Париже столько своих, — проговорил Сергей. — Неужели в таком обществе трудно найти утешение для себя, для своей души?
— Какое, к черту, общество! — махнул рукой Глеб Иванович. — Каждый знает свое, сидит в своей скорлупе. Правда, «Русскую библиотеку» организовали, только и всего. — Он остановился, засмотрелся на воду. Сена текла тихо. Закованная в каменные берега, она все же не потеряла своего величия. — Вот перед нами вода, — продолжал Успенский, — сколько в ней общности, даже согласованности. Так просто ее не возьмешь, не одолеешь. А люди? Как им далеко до единства! Высшая форма живой материи, совершенство мысли... Живут же, простите, как кроты. Где красота человеческая? Нет ее. Это моя, голубчик, скорбь, моя стигма. От этого я нигде не спрячусь, никуда не убегу.
Сергей соглашался, хотя, разумеется, не во всем. Он говорил о закономерностях развития человечества, о цивилизации как о неминуемом результате этого развития, о том, что разделение на классы ведет к классовой борьбе и что с годами эта борьба будет нарастать, ожесточаться. Успенский слушал, много курил, привычным жестом надрывая мундштуки недокуренных папирос и насаживая на них новые. При этом Сергей заметил, как две морщинки у его переносицы то углублялись, то разглаживались.
— Знаете что? — вдруг прервал он речь Сергея. — Хотите, поведу вас на Монмартр? На Монмартре много кафе и танцевальных залов. Народ там собирается простой.
Кравчинский заколебался. Пойти на Монмартр — это на целый вечер, а ведь он так устал с дороги...
— Лучше я провожу вас домой, Глеб Иванович. Столько впечатлений в один день... А на Монмартр пойдем в другой раз. Между прочим, до вашего дома отсюда далеко?
— Отейль. Два шага от Булонского леса. Я там часто прогуливаюсь.
— Не знаю, к сожалению, — развел руками Кравчинский. — Ни Отейля не знаю, ни Булонского леса.
— А зачем? Зачем знать? Я туда не тороплюсь, вот что. Александра Васильевна, жена, журит меня, ругает... Несправедливо, незаслуженно ругает. Будто я виноват, что нет денег, что не пишется, не издается... Если бы не Сашурочка, сынок... Не тороплюсь я туда... Зайдемте лучше освежимся. Каким-нибудь слабеньким, красным. Здесь прекрасные вина! Чудодейственные! — Глеб Иванович, словно боясь, что его собеседник уйдет, судорожно схватил Сергея за рукав, чуть ли не потащил за собою.
Вскоре они очутились в небольшом уютном винном погребке, заказали графин красного вина. Пока Кравчинский смаковал его, Успенский залпом выпил один за другим два вместительных фужера и умиротворенно затянулся папиросным дымком.
— Давно так славно не пил, — сказал он. — Все меня сдерживают, оберегают. А того не знают, что никакие отговоры мне не помогут, не остановят меня, пока я сам себя не сдержу. Поверьте, это стоит немалых усилий.
Во время одной из встреч у Клеменца разговорились о политической литературе. Повод дала «Мудрица», которую в конце концов прислал Лавров. Успенский доказывал, что публицистика сейчас самый важный жанр.
— Народу нужно точное слово, а не мудрствование от лукавого, — объяснял он.
Никто не возражал против этой мысли, хотя высказывались соображения о нужности и художественной прозы. Вспомнили Тургенева.
— Барин он! — вскипел Успенский. — Не наш брат. Третью неделю никого к себе в дом не впускает. Закрылся, заказал специальный стол... Нашли пример. Аристократ!
Нервно ходил по комнате, бросал короткие едкие фразы.
— Кстати, — обратился к Кравчинскому, — я прочитал вашу «Мудрицу Наумовну». Volens-nolens, должен сказать: она мне не понравилась.
— Видимо, не на ваш вкус, Глеб Иванович, — ответил Сергей. — Все же интересно знать — почему?
— Погодите, погодите, не торопитесь. — Подошел и пристально посмотрел в глаза Сергею. — Карла Маркса надумал в сказку переделать! Хитрец!
— А почему бы и нет? — проговорил Сергей. — Главное — доходчиво, понятнее изложить людям его идеи.
— Мужик или тот же пролетарий лучше понял бы идеи Маркса, если бы вы изложили их обычным языком, не одевали бы, не рядили бы в одежды фантазии. Поверьте, — коснулся пальцами груди, — я не собираюсь вас обижать.
— Народ любит сказку, — продолжал отстаивать свою точку прения Кравчинский.
— Да, но он любит, чтобы в сказке все было на месте, правдиво. Он допустит, к примеру, семь голов на шее, а приставьте их к ногам — не примет, не одобрит.
— Головы-то здесь при чем?
— Да при том, что у вашей Мудрицы неизвестно сколько ног. Да, да! Удивляетесь? По болоту она бежит, будто сороконожка. А будь у нее, как у всех нас, грешных, две ноги, увязла бы... — Он засмеялся. — Не заметили?
— Придирки, право...
— Не обижайтесь. Правда жизни — это дамоклов меч, вечно висящий над писателем. Погрешить перед правдой — она же тебя и накажет. Ту же Венеру возьмите! Как будто есть лучшие, более совершенные, а она веками привлекает к себе. И чем? Простотой, правдивостью. Гейне раскаивался перед нею.
— И все же наши политические сказки делают большие дела, — вмешался в разговор Клеменц. — Побольше бы их.
— На безрыбье, говорят, и рак рыба, — не сдавался Успенский. — Не я выдумал, не осудите. — И вновь обратился к Сергею: — Если вас интересует мое мнение вообще, то слушайте: вы — талант! Пусть не сформировавшийся, не созревший, но талант. И дай вам бог преодолеть все тернии, которыми так густо утыкан наш путь. Я верю в вас.
Это было в середине июля. Кравчинский и Клеменц сидели в мансарде дома на рю Бертоле, как вдруг появился Иванчин-Писарев.
Гость был взволнован, в руке держал смятую газету.
— Война, — сказал, не поздоровавшись. — На Балканах война. Босния и Герцеговина восстали против турок.
Сергей и Дмитрий вскочили, выхватили из рук гостя газету. Крупные заголовки въедались в глаза, кричали на весь мир о чрезвычайном событии: хорошо вооруженный гайдукский отряд Пери Тунгуза напал на турецкий караван у подножия горы Бишин на шоссе Мостар-Невесины, в Герцеговине. Сообщалось о первых успехах повстанцев, о том, что в Болгарии и Сербии началось движение за поддержку справедливой борьбы угнетенных.
— Это просто восстание недовольных племен, ничего общего с революцией там нет, — сказал Клеменц.
— Даже и в таком случае мы не можем оставаться равнодушными, — возразил Кравчинский. — Надо ехать. Народ поднялся на борьбу. И нам стыдно смотреть со стороны. Место революционера в бою. Сидя в Париже, ничем не поможешь, даже не будешь знать, что там происходит и как идет борьба.
— Что ж, поезжай, посмотри, — тем же тоном продолжал Клеменц. — Я лично ехать не намерен.
— И это говоришь ты... Дмитрий, я не узнаю тебя. Первым пошел в народ, по бездорожью, в холод и в зной исколесил половину империи. Ты или шутишь, или...
— Не шучу я, Сергей. Вместо того чтобы бросаться в воду, не зная броду, лучше заняться чем-то более определенным. Я должен дослушать лекции Бертрана. Кто знает, когда еще выпадет такой случай. И потом... чужая земля...
— Чужая... Что ты говоришь? Как у тебя язык поворачивается? — горячился Кравчинский. — Это же счастье, что мы имеем такую возможность. Опыт, приобретенный в Герцеговине, мы перенесем в свое отечество. Мы выйдем из этой борьбы практически обученными и подготовленными к бою с царизмом. Ты понимаешь?
— Я все понимаю, дружище. И не будем дискутировать. Мне действительно — кстати, тоже для отечества, для его науки, — необходимо дослушать Бертрана.
Кравчинский с недовольным видом отвернулся к окну, в комнате наступила тишина. Сцена, разыгравшаяся только что, была для всех троих неожиданностью.
— Может быть, действительно нет смысла отправляться всем сразу, — отозвался Иванчин-Писарев. — Пусть поедет кто-нибудь один, узнает обо всем и напишет или протелеграфирует.
— О чем узнавать? — резко обернулся Сергей. — Сколько убитых, раненых, взятых в плен? Сколько семей невинно пострадало? Ведь война началась, она идет. Народу нужна помощь... Он ждет... Вы как хотите, а я поеду.
В тот же день Сергей написал Лаврову. Ему нужны адреса товарищей, с которыми он смог бы связаться сразу по прибытии в Белград, вообще ему необходимо посоветоваться. Ответ не задержался. Лавров охотно сообщил адреса, но, к большому удивлению, рекомендовал не торопиться, поскольку, мол, ходят слухи, что борьба сербов далека от революционной. «Как же так? — недоумевал Кравчинский. — Здесь какая-то путаница, кто-то, вероятно, дезинформирует». Он связался с Лавровым снова, настаивал на целесообразности поездки и горячечно к ней готовился, изучал историю пребывания турок на Балканах, интересовался бытом и обычаями народов, поднявшихся на борьбу. Вместе с тем он внимательно следит за газетами и... кажется, еще больше теряется: с одной стороны, его захватывает мужество повстанцев, и он готов немедленно влиться в их ряды, с другой — есть сведения, что в рядах инсургентов неразбериха, что будто бы речь идет не об освобождении, не о борьбе за независимость, а о какой-то провокации.
Противоречивость, неясность ситуации все же не останавливает Кравчинского, он заканчивает приготовления, рассылает товарищам письма, призывает следовать за ним. В один из таких дней Сергей встретился с Михаилом Сажиным, известным под фамилией Арман Росс. О Сажине Кравчинский слышал еще на родине, мечтал с ним познакомиться. Его привлекали в этом человеке бесстрашие и постоянная готовность к самопожертвованию. И еще романтический ореол, каким была овеяна его жизнь. Сын мелкого купца из местечка Сажино, Вятской губернии, Михаил за активное участие в революционных беспорядках был уволен из Петербургского технологического института, выслан в Вологодскую губернию, откуда летом 1869 года бежал в Америку. Вскоре он появляется в Швейцарии, знакомится с Бакуниным и становится его пламенным последователем. Легендарную страницу биографии Сажина составляет его участие в Парижской коммуне. Среди эмигрантов о нем говорили как о герое, имя его ставили рядом с Домбровским.
Арман Росс прибыл в Париж, чтобы разузнать о настроениях своих соотечественников-эмигрантов, сагитировать их на участие в восстании. Кравчинский с его непоседливостью целиком воспринимал доводы Росса в пользу участия в борьбе, и они договорились ехать сразу же, немедленно, но в последнюю минуту Сергей вспомнил, что ему необходимо навестить жену Волховского, которая пребывает на лечении в Северной Италии. Сошлись на том, что он сделает это по дороге, после чего они встретятся с Россом в центре Герцеговины, в Загребе.
Волховская чувствовала себя плохо, оставить ее без помощи Сергей не решился. Несколько дней провел он у постели больной. Понимал, что на встречу с Россом уже опоздал, что тот не ждет его в Загребе, поэтому поехал прямо в Белград. Рекомендательные письма, присланные Лавровым, помогали Кравчинскому быстро завязать контакты с местными деятелями из Комитета повстанцев. Он сразу же оказывается в самом центре событий, становится как бы посредником между сербами и готовыми принять участие в их борьбе русскими эмигрантами. Однако вызывать их сюда, как условились, Кравчинский не торопится. Изучив обстановку на месте, он убеждается, что здесь в самом деле много неясностей, не все так, как он предполагал. Между повстанцами нет единства, отряды действуют разрозненно, возглавляют их нередко случайные лица... К тому же не хватает оружия, снаряжения, боеприпасов... «Ехать сюда нет смысла, — с горечью пишет Сергей друзьям. — Восстание затухает». Оно действительно угасало. Это видели все. Начавшись более-менее дружными выступлениями малочисленных, но боеспособных отрядов, восстание расползлось меж горными ущельями, рассеялось на мелкие группки, которые чем дальше, тем быстрее выходили из-под контроля Комитета, занимались чем угодно, даже грабежом. Кое-где, дезориентированные недальновидными вожаками, инсургенты поднимали австрийские знамена, монархические знамена. Таким образом, Лавров имел основание, предостерегая их, советовать не ввязываться в эту кампанию... Но нет и еще раз нет! Даже такое участие даст определенную пользу. Даже на ошибках этого выступления они многому могут научиться — и прежде всего организации масс, расстановке сил в бою, выработке единой тактики... Наконец, сама атмосфера, сам дух восстания зажгут сердца других, позовут их к борьбе там, дома, в отечестве...
Кравчинский ежедневно бывает в Комитете повстанцев, встречается с руководителями и рядовыми бойцами, все более сближается с ними. Идея освобождения славян увлекает Сергея настолько, что он подумывает о том, чтобы после войны поселиться в Сербии или Герцеговине, основать здесь журнал и заняться дальнейшей пропагандой социализма. Чего не удалось сделать в Швейцарии, он сделает здесь. У него есть опыт, он привлечет своих ближайших друзей, и журнал будет иметь успех. Его мысль нравится и белградским товарищам, они готовы предоставить ему всяческую помощь. Вот только закончится война. Однако война продолжается, требует новых усилий, новых контингентов. В Белграде десятки раненых, ежедневно по железной дороге и пароходами по Дунаю к месту боев отправляются отряды добровольцев; телеграф приносит разные — утешительные и прискорбные — вести...
Убедив товарищей не ехать сюда, Кравчинский решает выпить свою чашу до дна. Он знакомится с генералом-сербом Любибратичем, об отваге и авторитете которого слышал много, просится в его армию. Любибратичу понравились пламенность и самопожертвование политического эмигранта, его вообще восхищает отвага русских революционеров. К тому же образованных, теоретически подготовленных военных ему не хватает. Отставного офицера Сергея Кравчинского назначают главнокомандующим артиллерией. Правда, это звучит очень громко — вся артиллерия состоит из нескольких пушек, все же она есть, ее голос придает повстанцам мужество и отвагу, ее удары вынуждают врага останавливаться.
В начале августа Кравчинский в действующей армии. Теперь он может не только наблюдать события, но быть их непосредственным участником, видеть все, так сказать, с близкой дистанции. Прошел месяц войны, месяц неимоверных усилий горцев, а положение почти не изменилось. Фронты, если можно так назвать позиции отдельных больших и менее крупных отрядов, остались почти на прежних местах. Заинтересованные правительства, которые, казалось, должны были искать какое-то общее решение, упорствовали в своих прежних домогательствах... Что же принесло это вооруженное выступление народу? Неужели только разруху, грабежи и еще большую жестокость завоевателей? Вопрос мучит Кравчинского, и чтобы найти на него правильный ответ, он окунается в самую гущу событий. Да, условия, в которых борются повстанцы, действительно ужасающие. Чувствовалась острая нехватка оружия, амуниции. Снабжение армии не отвечало никаким уставным нормам, вернее, этим никто не занимался, а если и занимался, то от случая к случаю, без ощутимых результатов. Отряды обеспечивали сами себя, что нередко приводило к грабежам. Еще хуже было положение с обеспечением отрядов питьевой водой. Ее просто не было. Дни стояли жаркие, горные потоки повысыхали, о подвозе заранее не подумали. Пользовались озерной водой, добавляя в нее в целях дезинфекции водку, однако это не спасало положения. Среди бойцов начались болезни. Многие из них оставляли отряды и оседали в селениях.
Сергей знал, что где-то здесь, в этой армии, находится Сажин, однако встретиться с ним не удавалось. Армия действовала рассредоточенно, связь осложнялась горами и ущельями. Отлучаться же ему не позволяли положение и обязанности.
Однажды их отряд окружили. Это произошло ночью, когда бойцы отдыхали в блокгаузе, стоявшем на широкой горной поляне с небольшими кустистыми деревцами. Проснувшись рано утром, повстанцы увидели внизу, у подножья горы, вражеские пикеты. Турецкие солдаты вели себя спокойно, не наступали, считая, видимо, за лучшее занять надежную оборону. Пеко Павлович, командир отряда повстанцев, поднял всех по тревоге, приказал прорываться. Однако первые же цепи наткнулись на бешеное сопротивление. Враг полностью блокировал дорогу и подходы к ней, ожидая, очевидно, подкреплений. Как же они оказались окруженными? Почему своевременно не заметили врага? Пеко корил и себя, и младших командиров за беспечность, хотя понимал, что это случилось вследствие сильного переутомления людей. Видимо, дозорные не проявили надлежащей бдительности, рассчитывая на то, что турки побоятся действовать ночью. Так оно и было. Противник не решился подходить близко и расположился у подножия горы, однако это не меняло положения, отряд оказался чуть ли не в ловушке.
— Атаковать! — приказал Павлович. — Прорываться, пока есть возможность, пока к туркам не пришло подкрепление.
Безусловно, он имел все основания для отдачи такого приказа. Неподалеку был центр округа Требине, и турки наверняка уже сообщили об окруженной группе.
Пеко подтянул самые боеспособные силы отряда к месту прорыва, приказал сосредоточить здесь и огонь артиллерии. Кравчинский расставлял пушки, маскировал их, велел обкладывать камнями для защиты обслуги, но в душе ощущал какое-то недовольство. Очевидно, оно шло и от незначительного количества стволов, и от нехватки снарядов. Сергея поражали исполнительность и старание повстанцев, не всегда понимавших его, однако каким-то образом догадывавшихся о существе его распоряжений и делавших все с исключительной аккуратностью и точностью.
...Бой начался с восходом солнца, когда его маленький диск, совсем не такой, каким Сергей привык видеть его в своей равнинной стороне, показался над вершинами.
Перед атакой орудия дали несколько выстрелов по позиции врага, и штурмовые группы бросились на прорыв. Турки, которым выстрелы, видимо, не принесли ощутимых потерь, шквальным огнем отбросили атакующих, те откатились, в их рядах возникло замешательство, правда, ненадолго, — туда подоспел сам Пеко Павлович. Кравчинский приказал стрелять прямой наводкой, и ядра, чуть не задевая своих, начали разрываться в расположении вражеских солдат — противник смешался, ослабил огонь, и этим мгновенно воспользовался Пеко. Завязалась рукопашная схватка, турки явно не выдерживали ударов, понемногу начали отходить. Павлович уже дал команду двигаться всем отрядом, как вдруг от Требина показалась вражеская колонна. Подкрепление с ходу заняло позицию, развернуло гаубицы... Это была трагедия, предотвратить которую никто не мог.
— Шорго, стреляй! Шорго! — кричал ему Пеко, но Сергей мог выставить лишь одну-единственную уцелевшую пушку, выстрелы которой, однако, не в состоянии были остановить врага.
И все же надо было сражаться. Сергей уже не командовал, он сам вел прицельный огонь, он видел, как снаряд за снарядом разрываются в стане врага. Он так ждал этого часа, жаждал боя — туда, где бой! — и вот он, настоящий, горячий, смертельный бой за правду, за свободу, пусть чужую, не на родной земле, но желанную, выстраданную. Копотью покрылось лицо, стала влажной от пота спина, кровью налились глаза, но Сергей не обращал на это внимания, им владело только одно чувство — чувство боя, главным было пробить брешь, вырваться, не поддаться врагу...
Вдруг к нему подбежали, что-то крикнули. Повстанец, серб, куда-то звал его, на что-то указывал рукой. Кому и что, кроме выстрелов, надо в эту минуту? Ага, пушка? Они нашли пушку?.. Приказав продолжать огонь, Кравчинский побежал за сербом. Повстанец подвел его к блокгаузу, разбросал под стеною кострицу — под нею лежал ствол. Обыкновенный орудийный ствол. Кто его здесь оставил, когда, для чего — известно было, вероятно, только одному оставившему его здесь. Однако раздумывать не приходилось, бой продолжался.
— Бери, — приказал он сербу.
— Бери, — повторил тот, улыбаясь. — Бери...
Вдвоем они выважили ствол, кое-как очистили его от земли.
— Заряжать умеешь? — спросил Сергей.
Серб утвердительно кивнул, начал прочищать жерло. Он делал это с увлечением, явно радуясь и своей находке, и возможности ударить по врагу.
— Ну, заряжай. — Сергей по-дружески похлопал повстанца по плечу и поспешил к своему орудию.
— Живио юнаци соколови! — крикнул вслед ему серб.
— Живио!
Вражеская артиллерия во всю мощь вела огонь по их лагерю. Взлетали наспех сделанные укрепления, брызгали осколками камни, падая на повстанцев... И во всем этом водовороте, в этой пыли, в дыму, в грохоте блуждали с тоскливым ревом ослы, откуда-то появились овцы, которые с диким блеянием жались поближе к людям; доносились стоны раненых... Положение осложнялось, бой, по сути, был проигран. Из окружения они не вырвались. А тем временем враг почувствовал ослабление огня и начал наседать, местами переходя в атаку. Увеличивалось число раненых и убитых. Ждать помощи не приходилось, потому что другие отряды были далеко и не знали об их стычке. Оставалось одно: штурмовать гору — крутую, почти отвесную скалу, за которой можно было укрыться. Выход не из лучших, но спасительный. Надо бросать обоз, убогое снаряжение, убитых и подниматься. Пеко, кажется, уже принял такое решение, тем более что некоторые повстанцы, подобрав раненых, начали отступать. А как же быть с пушкой? Нести на себе? Но усталые, измученные люди не выдержат...
Оглушительный, похожий на громовой раскат взрыв прервал раздумья. Сергей оглянулся — взрыв произошел у блокгауза, где они только что налаживали найденный орудийный ствол. Но из-за пыли и порохового дыма трудно было что-либо разглядеть. Лишь спустя минуту, когда рассеялся дым и немного осела пыль, он увидел разорванный ствол и неподвижное тело серба-артиллериста. Это был его первый и последний выстрел в бою за свободу отечества. Кравчинский хотел подбежать к мертвому, но живые, которые сражались, не ждали, они требовали огня, и он, откидывая обкуренные пороховым дымом, лезшие в глаза волосы, стрелял и стрелял, будто в этих выстрелах был весь смысл его жизни...
Они начали отступать. Группы прикрытия сдерживали натиск ошалевших от предчувствия победы турок, а основные силы поднимались все выше и выше. Проходя мимо блокгауза, Кравчинский остановился. Серб лежал на спине, двумя руками поддерживал распоротый живот. «Живио юнаци соколови...» Сергей подозвал артиллеристов, они положили мертвого в неглубокую, образовавшуюся от взрыва воронку и завалили камнями. Еще одна безымянная могила... Сколько их на славянской земле! Праведных и неправедных, видимых и невидимых. Наверное, если бы собрать все могилы вместе, выросли бы горы. И, может быть, не ниже этих...
Сергей размеренно шел по твердой, уже прогретой солнцем тропинке, мелкие камешки, выскальзывая из-под ног, стремительно неслись вниз, где еще дрались друзья, где еще был Пеко. Странно — он совершенно спокоен. Поражение не вызвало в нем ни тревоги, ни возбуждения, тем более — отчаяния, словно он ждал, предвидел эту неудачу. Только одно — тоска. Щемящая, она разлилась в груди и жгла, подбиралась к сердцу. Было жаль павших, напрасно пролитой крови, усилий... Впрочем, напрасных ли жертв, напрасных ли усилий? Ничто в мире не исчезает бесследно. Голос погибших будет звучать среди живых, будет звать к мести, кровь раненых напоит новые всходы, заставит сильнее биться сердца будущих бойцов.
Подниматься становилось все труднее, гора была слишком крутой. Бой уже утих, Пеко с уцелевшими воинами догнал их, шагал хмурый, подавленный. Это совсем не шло к его прежнему воинственному виду, к его молодости и красоте. Недавно белая — стиранная матерью или любимой сербиянкой, — сорочка на правом плече была разорвана, окровавлена, руки в ссадинах, на скулах сочились кровоподтеки, и только в глазах, когда смотрел вокруг, оглядывая остатки своей вольницы, — только в них еще пламенели непокоренность, отвага, злость и жажда мести.
Артиллеристы, несшие единственный уцелевший и еще не остывший ствол, остановились, опустили на землю тяжкую ношу, прислонили к выступу скалы.
— Оставьте, — коротко приказал Пеко.
Воины быстро нашли ложбину, положили ствол, прикрыли хворостом. Они словно ждали этой команды, исполнили ее без единого слова, лишь вздохнув с облегчением. Все понимали, что это безысходность, что бросать орудие — чрезвычайный случай и что вряд ли они раздобудут другое, однако условия диктовали, и никто не стал жалеть этот не нужный теперь груз, осложнявший их движение.
Освободившиеся от пушки горцы пошли дальше, взбирались выше, вдруг Сергей почувствовал, что силы покидают его, — сказалась неприспособленность к высоте, к передвижению по крутым подъемам и спускам.
— Устал? — подойдя к нему, спросил Пеко. — Спасибо, друг Шорго, ты сделал все, что мог. — Он взял Сергея под руку, пытаясь помочь ему.
Так они шли — долго, молча, каждый думая свою горькую думу.
Кравчинский встретил Сажина недели через три в штабе Любибратича. Росс не бросился его обнимать, поздоровался сдержанно, сухо, будто расстались они не полтора месяца тому назад, а всего лишь позавчера, словно не лежали между ними десятки смертей, не было горечи поражения и смертельных опасностей.
— Ты как хочешь, а я здесь не собираюсь оставаться, — сказал Сажин. — Это не восстание, не война, чертовщина какая-то, и ничего более. Быть свидетелем этого не лучшее, чем мы с тобой могли бы заняться.
— Что же ты предлагаешь?
— Уезжать отсюда.
— Куда?
— Ну, об этом спроси сам у себя. У меня один путь — в Лугано. Хочешь — поедем вместе, по дороге навестим Бакунина.
Наступила осень, в горах с каждым днем становилось холоднее, кампания сворачивалась. О свертывании военных действий им сказали в штабе, хотя они и сами хорошо это видели. Больше здесь и в самом деле им нечем было заниматься. Повстанцы понемногу расходятся, остаются лишь отдельные регулярные или подобные им постоянно действующие небольшие отряды, возможности которых весьма ограниченны. А увидеть Бакунина Сергей мечтал давно. Да еще с таким легендарным попутчиком!
Кравчинский согласился. Как ни грустно было расставаться с Любибратичем и Пеко, с многими сербскими друзьями, с которыми делил он и радость, и горе, и опасности, все же рано или поздно эта разлука должна была состояться. Он делал и сделал все, что мог сделать в этих условиях, никто из друзей не станет попрекать его. Теперь появилась возможность все обдумать, обмозговать, взять самое ценное из этого опыта, чтобы встретить подготовленным грядущие битвы с царскими сатрапами. Он увидится с друзьями в Париже, в Швейцарии — они ждут его. Ждет Россия, ждет Англия. Пора вырабатывать план общих согласованных действий. Вопрос свержения деспотизма, освобождения из-под ига тирании не снят ни с повестки дня, ни с их плеч. Они честно должны делать то, что определено их призванием, их революционной судьбой. Они будут звать к борьбе на Днепре, на Урале, в Сибири и на Волге, в больших городах и в селах — всюду, где есть рабочие и землепашцы.
Итак — решено ехать. Встреча с Бакуниным наверняка поможет в осуществлении мечты. А тем временем он напишет Лаврову, поделится с ним впечатлениями.
Возвращались через Северную Италию. Венецианско-Ломбардская низменность утопала в густой зелени лугов и небольших лесов, среди которых вились, поблескивая спокойными плесами, полноводные реки. Очевидно, в горах, где были их истоки, уже начинались осенние дожди, и реки бурлили, кое-где даже выходя из берегов.
Арман молчал. Его настроение, омраченное неудавшейся миссией к повстанцам, не улучшилось и с переездом границы. Сергей несколько раз пытался развлечь друга, растормошить, вызвать на разговор, но это ему не удавалось, может быть, потому, что и сам нес в душе тяжелую неудовлетворенность. Днем из вагонного окна он мечтательно смотрел вдаль, где проплывали городки и города, большие и малые села. Изредка друзья перебрасывались фразами, после чего надолго смолкали. А ночью, вернее, как только спускались сумерки, укладывались спать. По-видимому, это была реакция на усталость после суровых, бурных дней, упадок сил после невероятного нервного и физического напряжения...
За Миланом, в отрогах Бергамских Альп, похолодало. Низко над склонами гор, наплывая на них, висели тяжелые тучи, сеяли морось. Горы стояли пасмурные, казалось, между ними и настроением людей было что-то общее, — может быть, горы были опечалены смертью своих сыновей из Динарского нагорья, где только что проходили бои, может быть...
— Если с таким настроением приедем к Бакунину, то, пожалуй, не очень его порадуем, — сказал Кравчинский.
Росс взглянул на него холодно, поднял нахмуренные брови, отчего лоб его покрылся морщинами.
— К поражениям ему не привыкать, — ответил. — У него воловье сердце, выдержит. К тому же восстание не его затея. — Арман помолчал, наглухо прикрыл окно, чтобы капельки моросящего дождя не залетали в купе. — Думаешь, он ничего не знает? Он информирован лучше нас. Вот увидишь. Старик носа от газет не отрывает.
— Может, в этом единственное его утешение.
— Почему же? — возразил Росс. — Он еще рвется к лидерству. Много раз отрекался и каждый раз нарушает свою клятву. А сил уже — кот наплакал. Его песенка спета. Дряхлый орел из гнезда не вылетает.
Сергею было странно слышать такие слова. Росс никогда подобного не говорил о Бакунине. Очевидно, раньше скрывал свои чувства, а сейчас не сдержался, высказался, чтобы он, Кравчинский, не обольщал себя никакими надеждами. Дряхлый орел... И это о человеке, мужеству которого поклоняется по крайней мере полсвета, чье имя до сих пор явно беспокоит русских, итальянских, французских монархов... Нет! Слишком мы бываем бездушными, жестокими и недальновидными, обесценивая таких людей, слишком много в нас самих спеси и себялюбия.
— Но и выбрасывать его из гнезда только из-за того, что постарел, не следует, — ответил Кравчинский.
Росс усмехнулся.
— Не об этом речь.
— Извини, но мне так послышалось.
В купе были и другие пассажиры, и хотя друзья разговаривали на своем языке, люди все же могли уловить в их тоне признаки раздражения, пререканий, а этого ни тому, ни другому не хотелось. Все видели, что они иностранцы, волонтеры, относились к ним с подчеркнутым уважением, и разрушать это впечатление какими-то мелкими перебранками было бы неразумным. Сергей время от времени выходил, подолгу стоял в тамбуре, среди куривших, в тесноте, между вещами и корзинками с фруктами. Ему до тошноты хотелось есть, но денег ни у него, ни у Армана не было, они едва наскребли на билеты и на одну буханку хлеба, которую вчера вечером, в темноте, чтобы никто не видел их бедности, съели. Чтобы унять голод, он несколько раз принимался курить — пассажиры предлагали папиросы, однако от этого не становилось легче, наоборот, голова еще более тяжелела. «Видимо, правильно поступает Арман, — подумал Сергей, — он ни с кем не разговаривает, не выходит из купе. Разговоры тоже требуют усилий». И он возвращался на свое место около маленького плаксивого оконца, сидел, смотрел на осенние горные пейзажи, на маленькие озера, синевшие голубыми платочками в межгорьях, и от этого еще сильнее давила тоска... Домой, домой, домой — выстукивали колеса, и Сергею действительно вдруг захотелось домой, к родным, в степи Таврии, где тихо несет свои воды Ингулец, где так незаметно, быстро откуковали его детству кукушки и где неизвестная ему могила отца... «Как в тумане... А все потому, что и смерть отца, и переезды матери — все без меня, блудного, непочтительного сына... Где она, родная? Что с Дмитрием? Может, хоть он будет ее утешением...»
Истосковался по материнскому слову, материнской ласке. «Так, видимо, бывает с каждым, — думал Сергей. — После многих дорог и неудач хочется, чтобы взглянули на тебя любящие глаза». Нахлынувшее вдруг чувство было упорным, настойчивым, ранее Сергей отогнал бы его, считая сентиментальным, а ныне поддался ему. Он вообще стал замечать, что подобные воспоминания все чаще и чаще посещают его, появляясь совсем неожиданно, кстати и некстати, волнуют, будоражат его душу. «Все мы смертны, — вспомнилось сказанное кем-то, — бессмертными будут наши дела». Когда-то он иронизировал над этими словами, но сейчас согласился с ними.
...Бакунин как раз спал. Был полдень, а он имел привычку в это время отдыхать. Его жена — лет пятидесяти, с чистым белым лицом и беспокойными голубыми глазами — встретила гостей во дворе. Она сказала, что Бакунин спит, причем изрекла это безапелляционным тоном, сразу же отбившим желание что-либо у нее разузнать или чем-то поделиться с нею. Решили подождать, пусть проснется хозяин, а пока что устроились в небольшой, повитой виноградом беседке.
— Долго ждать не придется, — успокаивал Росс, — он ложится на час-полтора, не больше.
Арман заметно оживился, стал общительнее, будто одно лишь приближение к очагу великого Бунтовщика вселяло в него энергию, придавало сил. Да и высказывания его были осмотрительнее, сдержаннее, отличавшиеся по тону от тех, какие он позволял себе в дороге. «Видимо, не просто избавиться от влияния такой сильной личности, — подумал Сергей. — Одно дело говорить, подмечать чьи-то ошибки и совсем другое — завоевать сердца и умы, авторитет, да такой, чтобы даже ошибки воспринимались как чудо».
Вокруг виллы был довольно большой запущенный сад. Арман пошел и вскоре вернулся с корзиной душистых груш, за которые они тут же и принялись с жадностью голодных людей.
— Господин Росс, — послышался голос Бакуниной, — она, видимо, заметила, что они голодны, — я могу угостить вас чаем. Извините, вы очень изменились, и я не сразу вас узнала. — Женщина, казалось, хотела сгладить впечатление, произведенное своей неприветливостью, в глазах ее промелькнула улыбка, которая тут же погасла, но хозяйка уже была иной, более ласковой.
— Спасибо, Анастасия Ксаверьевна, — поблагодарил Арман. — Мы действительно очень изменились.
— Вы, кажется, собирались в Герцеговину?
— Мы как раз возвращаемся из этого похода, — болезненно усмехнулся Росс. — Возвращаемся бесславными, безденежными, без... Словом, без всего, чем должен жить нормальный человек.
— Знаю вас, знаю, — проговорила, нахмурив брови, Бакунина. — По своему знаю. А кто с кем поведется, от того и наберется. Так же, как ему ничего, кроме политики, не нужно, так и вам. Подождите, я мигом. — Она не стала больше разговаривать, быстро вошла в дом.
— Сердится, не понимает старика, — сказал Арман. — Польская кровь. Ее отец поляк, золотопромышленник. Михаил Александрович встретил ее в Сибири, когда был там в ссылке. Не мое дело, но я не потерпел бы ее ни одного дня, не посмотрел бы, что красива. Жена, не понимающая, не желающая понять увлечений мужа, его устремлений, его идеалов, — не друг, а враг.
— Не слишком ли ты в этом категоричен? — заметил Сергей. — Бакунину-то она нравится.
— Нравится. Да он просто не обращает на нее внимания. Ни в какие дела свои не посвящает. Это она к нам вдруг подобрела. Потому, может, что с далекой дороги. Обычно и близко никого не подпускает — ругается, гонит. Как цербер...
— Ну, хватит, хватит, — прервал товарища Сергей. — Быть в доме человека, пользоваться гостеприимством и хаять его по крайней мере неэтично.
— Если все сводить к этике, — возразил Росс, — то и получается, как нынче у нас.
— Видимо, это разные вещи, общественная борьба и семейные отношения.
— Семейные отношения такого человека — это и общественные отношения. И если в них впутывается недруг, от него необходимо избавиться. Ты не согласен?
— Частично.
Бакунина не заставила себя ждать. Вскоре перед ними шипела на сковороде яичница, в большом фарфором чайнике дымился чай, стояла тарелка с мелко нарезанным хлебом.
— Ничего другого сейчас нет, — словно извинялась хозяйка, — а яйца у нас всегда — Михаил Александрович любит.
Даже дух захватило! Яичница казалась необычайно праздничной — пищей богов, хотя ели они совсем не по-божьему, хватали, будто боялись, что вот-вот прозвучит сигнал тревоги, раздастся выстрел и надо будет все бросать, идти в атаку, в бой...
Прошло, вероятно, около часа. Путники успели перекусить, пойти к ручью, протекавшему в долинке за виллой, умыться, а хозяин все еще не показывался. Наконец, когда Сергей и Арман снова вошли в беседку и буквально впились в принесенные Анастасией Ксаверьевной газеты, на веранде послышались тяжелые шаги, рокочущее покашливание.
— Вот и Михаил Александрович, — сказал Росс. — Пойдем к нему...
Они вышли из беседки. Могучий человечище в огромнейших истоптанных сапогах, с небрежно заправленными в голенища широкими, неизвестно когда глаженными панталонами, большущей пятерней лохматил — будто вытряхивал — густую седую шевелюру. Крупная красивая голова его была немного наклонена вперед, глаза опущены — он не замечал гостей. Но вот Бакунин закончил свое странное занятие, выпрямился, взгляд его, тяжело уставившийся на двух молодых людей, вдруг вспыхнул, и хозяин, словно каким-то могучим толчком выведенный из оцепенения, раскинул для объятий руки и ринулся вперед:
— Господи!.. Михаил!
Голос его клокотал, как раскаты далекого грома, и сам он казался громовержцем, окончившим свои небесные дела и спустившимся на грешную землю.
Они обнялись, вернее, схватились, как борцы, расцеловались и некоторое время стояли недвижимо, глядя друг на друга. Это было удивительное зрелище, — вероятно, так встречал Тарас Бульба своих сыновей.
— Я знаю, — проговорил наконец Бакунин, видимо, уловивший в Армановых глазах осадок горечи, — хотя ты мне и не писал, все же знаю. — Толстые, будто налитые, руки его тяжело опустились. — А это кто же с тобой? — бросил взгляд на Сергея. — Кравчинский? Что-то вроде знакомое. Не Ковалик ли рассказывал о вас? Вы его знаете?
— Да, — подтвердил Сергей, — в Москве встречались.
— Рад вас видеть, — сказал Бакунин и вдруг, повернувшись к дому, загрохотал своим могучим голосом: — Тося! Чаю нам приготовь. Да вина для гостей.
— Мы уже пообедали, благодарствуем, — сказал Арман.
— Да? Прыткие же вы, — улыбнулся Бакунин. — Хозяин спит, они чаи распивают. Ну, коли так, то обождите, я пойду оденусь. — Он медленно повернулся и, тяжело ступая, пошел к дому.
— Что я тебе говорил? — обратился к Сергею Арман. — Ему все известно. И память же у него — дай бог каждому. Однако норовист! Вся Европа привыкла к моему псевдо, Арманом Россом называет, а он будто поклялся — Михаил да Михаил!
— Но не имя ведь красит человека, — не сдержался Кравчинский. Он все чаще стал замечать у своего друга нотки самовлюбленности, и это начинало его злить.
Возможно, их разговор стал бы более резким, но в этот момент появился Бакунин, и все внимание снова перенеслось на него.
Михаил Александрович был в пиджаке, надетом поверх нижней сорочки, на толстой шее алел плохо повязанный кусок красной материи, а голову покрывала невероятно изношенная, помятая, с обвисшими полями фетровая шляпа.
— Пойдемте, покажу вам свои владения, — сказал Бакунин. — Ты, Михаил, знаешь, а вот Сергей пусть посмотрит. Старику скоро каюк, так, может, хоть вспомнит когда-нибудь.
Возражать ему было бесполезно — Бакунин не слушал, говорил, говорил. Он не жаловался на жизнь, ни слова не обронил о своих болезнях, — просто, как водится между хорошо знакомыми людьми, рассказывал о себе, не требуя ни сочувствия, ни помощи.
— Человек живет один раз, — продолжал, — важно прожить эту жизнь не червяком, который вроде что-то делает, потому что по земле ползает, а орлом, рвущимся к солнцу, постоянно реющим в бурях, в молниях.
— Верно, — заметил Кравчинский. — Надо только, чтобы его полеты давали видимую пользу.
— В том-то и дело, молодой мой друг, что людям нужно не только видимое, но и духовное богатство — наша сущность, без которой мы ничто, черви. И кто знает, что ценнее — руки, создающие материальные блага, или мозг. — Он говорил искренне, убежденно, мысли его были четкими, в тоне, в манере изложения чувствовалась привлекательность. Со стороны казалось, что жизнь этого человека ничем не омрачена, гладкая, без крутых поворотов, взлетов и падений, но в ней же, размышлял Сергей, столько мучительных поражений, тяжелых провалов, роковых расхождений, что иной давно бы поставил на всем крест и замкнулся бы в себе.
— Странно, Михаил Александрович, — отозвался Росс, до сих пор слушавший Бакунина со скептической улыбкой, — странно слушать... Вы, утвердивший всей своей жизнью преимущество действия над теорией, вдруг говорите такое.
Бакунин остановился, вытащил из кармана потертый кожаный кисет, извлек из него трубку и начал набивать табаком.
— Мой принцип — действие, — проговорил он спокойно, — социальная ликвидация. Ликвидация всего — монархии, классов, чинов, привилегий — во имя построения нового царства. Мы, революционеры-анархисты, утверждаем: жизнь естественна и всегда предваряет мысль. Мысль — лишь одно из проявлений жизни, ее функция. И поскольку эта функция достаточно важна, мы не отбрасываем ее. Мы — за теорию, то есть за мысль, которая служит установлению теснейших мятежных связей между нациями. Заметьте: мятежных. Всякая иная пропаганда — пустословие, болтовня, насильное навязывание вычитанных из книг или вымышленных идей. Жизнь народа, его развитие — дело самого народа. Коммунизм исходит не из теории, а из практической необходимости, из народного инстинкта, а народ никогда не ошибается. — Он помолчал, потом добавил: — Вот это вам, пожалуй, последняя моя исповедь...
Прогулка продолжалась недолго, обошли виллу, полюбовались закатом, однако Бакунину и этого было достаточно, чтобы утомиться. Он тяжело дышал, широкое, обрюзгшее лицо покрылось потом. Михаил Александрович вытирал его висевшим на шее куском материи и непрестанно попыхивал трубкой.
Солнце зашло, с гор потянуло прохладой, и Бакунин пригласил гостей в дом. Он жил отдельно от семьи, в просторной — окнами на юг — комнате, в центре которой стоял довольно большой, заваленный газетами, журналами, книгами и пачками табака стол, у глухой стены — кровать, книжные полки, комод, стулья... У двери, на простенке, висели гигантских размеров пальто и такой же плащ, без рукавов, с одной-единственной пуговицей у воротника.
Внимание Сергея привлекла кровать. Она была старая, давно не крашенная, с пятнами ржавчины, а лежавший на ней потертый матрац-сенник краями свисал чуть ли не до пола; все это прикрывалось широким клетчатым пледом, вернее, двумя пледами, сшитыми в один, который служил и простыней, и одеялом одновременно, в изголовье же лежала маленькая ежистая подушечка — такая маленькая, что было непонятно, как может умещаться на ней огромная голова хозяина. Кравчинский слышал о скромности и нетребовательности Бакунина, однако не мог себе представить, что жизнь его доведена до крайности, граничащей с нищетой.
— Садитесь, — сказал Бакунин, — берите стулья и садитесь, как вам удобнее.
Аскетизм хозяина, обстановка его жилища произвели на Кравчинского гнетущее впечатление, и он опасался, что Бакунин может заметить его скованность, удивление и какую-то неудовлетворенность, внезапно шевельнувшуюся в душе. Он не хотел, чтобы даже малейшее облачко бросило тень на их первую встречу, на могучую личность того, с кем так страстно желал увидеться. Однако, и это явствовало из всего, опасения Кравчинского были напрасными. Поведение гостей не влияло на хозяина, он держался спокойно, уверенно, словно перед ним не гости, а его сыновья или близкие родственники, привыкшие видеть его именно таким, каков он есть.
Кравчинский сел возле окна. Отсюда ему хорошо была видна комната Бакунина, все, что в ней происходило. Росс устроился у края стола — перелистывая журналы, слушал и не слушал хозяина. Весь его вид будто показывал: говорите, говорите, я все это слышал, и не раз, я все это знаю... Михаил Александрович полуприлег на своей скрипучей кровати, подсунув под бок старенькую подушечку, тяжело дышал, покашливал. В наступившей паузе казалось, что он не проявлял никакого интереса к гостям, ни к кому не обращался, будто в комнате был он один, потом нащупал на столе табак, трубку, набил ее, раскурил и жадно затянулся. Все это делалось без каких-либо усилий, привычно. Несколько глубоких затяжек приостановили одышку и кашель, Бакунин пододвинул подушку повыше, поднял брови.
— Вот так, дети мои. Восстание в Герцеговине, да и многие другие народные движения, потерпело провал не потому, что более умелым или сильным оказался враг, — нет, силы народные неисчерпаемы и непобедимы. Причина была и остается другой: отсутствие революционного духа, страстности, уверенности. Да, да, старик еще не выжил из ума, я пришел к этому своим опытом. — Он говорил медленно, размеренно, в словах его не было пустот — в каждом чувствовались непримиримость и обеспокоенность, боль. — А если этого нет, если массы в душе не зажжены, не осознали крайней необходимости разрушения, никакие другие усилия не помогут. Видимо, эти времена прошли.
— А может быть, их и не было, — высказался Росс.
— Были, Михаил. Вспомним коммунаров. Но, возможно, еще не настала пора для победы, вполне возможно, что для этого нужно что-то большее, нежели обычные гнев и недовольство, на которые мы возлагали свои надежды.
Слушать Бакунина было интересно и вместе с тем тяжело, это был голос Титана, оторвавшегося от земли, на которой вырос, голос прозрения, за которым стояли десятки, сотни ввергнутых когда-то в безрассудство жертв. Сергею импонировали и это раскаяние, и осознание ошибок, очаровывало спокойствие Бакунина — величественное спокойствие! — человека, на которого молился и которого проклинал мир. Кравчинский не вмешивался в разговор, хотя внутренне поддерживал его, соглашался и не соглашался с мыслями Бакунина, в душе его творилось что-то такое, чего нельзя было сразу определить, объяснить, подчинить своей воле. Он слушал хрипящий голос, непринужденную исповедь, натужное дыхание, слушал молчание, нередко прерывавшее речь собеседника, а видел его на баррикадах Праги и Дрездена, в тюрьмах Саксонии, Австрии, в казематах Петропавловки и Шлиссельбурга, каторжником в Сибири, беглецом, гарибальдийцем. Перед Кравчинским проходила вся тернистая жизнь Бакунина — полная тревог, неудач, разочарований, но не отступлений, не жалоб, не отчаяния. Перед ним был апостол анархии, действия, борьбы. Уже старый, изболевшийся, но непримиримый, бескомпромиссный, не побежденный в своих — пусть и ошибочных — порывах. Словно угадывая мысли и чувства Сергея и отвечая им, Бакунин продолжал:
— Но знайте: настанет время — необходимая ситуация созреет, революция грянет. — Бакунин с трудом приподнялся на локоть, словно раненный на поле боя, могучая грудь клокотала, хрипела, разрывалась, будто извергался вулкан или бушевало землетрясение.
— Однако, Михаил Александрович, успокойтесь, — встревожился Росс. — Мы понимаем...
— Вы понимаете... — с горечью повторил Бакунин. — Что ты понимаешь, если вот так предостерегаешь меня? А знаешь ли ты, что единственная моя мечта, единственное мое желание — умереть на баррикаде, в бою, умереть обыкновенным бойцом? Никогда мне так этого не хотелось, никогда, — обратился он к Сергею. — Это страшно тяжело — чувствовать старость, немощь. Сколько раз я отрекался от своей борьбы, думал спокойно прожить остаток дней, а вот не могу, не могу... — Бакунин сел, кровать под ним глубоко прогнулась, жалобно поскрипывала. — Единственное, что меня утешает перед смертью, — это вы, молодежь. Мы свое отбыли — дело за вами. Ваше дело поднимать народ. Идите к нему, любите, будите — без народа нет жизни, нет борьбы, нет будущего. Забудьте все, бросьте все личное, — перед вами народ, история, и вы — их слуги. — Он протянул руку, снял платок со спинки кровати, вытер пот, вытряхнул трубку и снова набил ее дрожащими пальцами, однако не раскурил, сидел в раздумье, отяжелевший, неуклюжий, взлохмаченный. — Тося! — загремел внезапно. — Чаю!
Похоже было, что в душе его горит и он хочет крепким чаем погасить пламя, спасти душу от испепеления. Росс отложил журнал, освободил на столе место.
Принесли чай. Не самовар, как полагалось бы, а маленький фарфоровый чайник, простенькие стаканы... Анастасия Ксаверьевна была чем-то недовольна, молча все расставила, вышла, хлопнув дверью.
Бакунин поглядел ей вслед, махнул рукой.
— Не обращайте внимания. Она у меня с капризами, не разделяет моих взглядов. Зато хорошенькая и, как бы ни сердилась, добрая. И прекрасно переписывает мои работы. — Он налил полстакана кипятка, сыпнул заварки, выждал немного и отхлебнул. — Угощайтесь.
Они деликатно отказались. Росс сослался на то, что только что пил, Кравчинский просто поблагодарил. Сергея глубоко трогали каждое движение этого человека, каждая деталь его более чем скромного быта, он все вбирал жадным взглядом, умом, сердцем, будто чувствовал, что видятся они с Бакуниным в первый и последний раз... Поздно вечером, когда, наговорившись, начали укладываться спать, в дом постучали.
— Михаил, — обратился к Россу Бакунин, — поди-ка отопри. Анастасия Ксаверьевна, видно, спит. Поди. Это кто-то из наших.
Росс вышел. Вскоре он вернулся, пропуская перед собою невысокого смуглого человека.
— Карло? — проговорил, всмотревшись в вошедшего, Бакунин. — Вот уж не ждал. Спасибо, дружище. Познакомьтесь, — кивнул Кравчинскому.
...Итальянец Карло Кафиеро был ревностным сторонником анархизма и личным другом главного его идеолога. Разочаровавшись в легальных методах борьбы, Кафиеро стал активнейшим последователем Бакунина, помогал ему в создании «Юрской федерации» — основного опорного пункта анархистов, откуда они осуществляли атаки на Интернационал. Как и Лизогуб, Кафиеро пожертвовал на это все свое состояние, а недавно, год или два тому назад, отдал последнее, что имел, — виллу «Баронату». Чтобы замаскировать от властей эту акцию, Кафиеро договорился с Бакуниным о фиктивной купле-продаже усадьбы. На вилле, стоявшей обособленно на южном склоне горы Тичино, неподалеку от шоссе Локарно — Белинчона, — предполагалось — будет проживать Бакунин с семьей, главное же — там можно оборудовать типографию, создать склады оружия, устраивать встречи. Все обошлось хорошо, акцию оформили соответствующими документами, однако... вилла для этой цели оказалась маловатой. Решили неподалеку от нее соорудить еще один дом. Архитектор, взявшийся за это дело, убедил Бакунина в необходимости прорубить в скале дорогу. Михаил Александрович, плохо разбиравшийся в хозяйственных вопросах, со всем соглашался, на строительстве бывал редко, деньги тратились бесконтрольно. В результате работа, только-только набиравшая размах, прекратилась — денег уже не было. Мот архитектор сбежал. Не разобравшись в деле, Кафиеро обвинил Бакунина в бездумной трате капитала, чуть ли не в мошенничестве. Между ними начался разлад. Для Бакунина это было неожиданным и тяжелым ударом. Ему ничего не оставалось другого, как отказаться от виллы, возвратить ее Кафиеро. Так он и сделал, оформив все необходимым актом.
Это случилось год тому назад, прошлым летом. Длительное время мало кто знал о новом месте жительства Бакунина, он ни с кем не переписывался. Казалось, что наконец он решил сдерживать неоднократные свои обещания — отойти от участия во всякой борьбе и вдруг... все выясняется, Кафиеро во всем разобрался, приехал просить прощения, а заодно и поговорить о деле.
— Италия борется, — рассказывает гость. — Получено сообщение, что провинция Беневенто бунтует. Там горная местность, есть свои люди.
Была уже глубокая ночь. Михаил Александрович то и дело закрывал глаза, лежал недвижимо, будто дремал, но как только Кафиеро прерывал рассказ, он приподнимался, опирался на локоть, просил:
— Продолжай, продолжай!
— У нас есть оружие, — горячо говорил Кафиеро. — Мы не должны упускать момент, создадим боеспособный отряд, пойдем от общины к общине... — Он был пламенным, этот неказистый с виду господин Кафиеро, на его смуглом лице сияла решительность, он был готов немедля мчаться в Беневенто, поднимать восстание...
— По-моему, Карло имеет резон, — вмешивался в разговор Росс. — Пока в народе не угасла искра...
— Это верно, — проговорил наконец Бакунин, — все, друзья мои, верно, действуйте. Но только без меня. Мне скоро конец. Сил нет. Я уже не могу. Мой добрый друг, доктор Фогт, запретил мне малейшее напряжение. Но дело не только в этом: жизнь, силы мои угасают. Действуйте без меня... — Тяжелые веки снова сомкнулись, Бакунин откинулся на подушку. — Действуйте, не ослабляйте наступления. Разрушайте... Разрушайте все, что мешает нашей цели. Страстность в разрушении — это творческая страсть.
Его отречение, а еще больше весь его вид, этот ночной разговор действовали удручающе. Предчувствие чего-то страшного, непоправимого сковывало их беседу, их поведение. Окно дохнуло ночной свежестью, где-то в саду прокричала сова. От этого стало еще тоскливее, еще безрадостнее. Бакунин вдруг захрапел, голова его безвольно сползла с подушечки, весь он — в огромных своих сапогах, панталонах — застыл на постели, стал сразу будто не самим собою, не могучим Бунтовщиком, а обыкновенным старцем.
В Женеву прибыли ранней осенью, как перелетные журавли, оборванные, голодные, усталые.
— Когда-то здесь у меня было пристанище, — сказал Росс, — но сейчас идти туда не очень хочется. Пошли на Терасьерку.
— Мне все равно, — ответил Кравчинский. — Там, кажется, гостиница...
— Дю-Нор?
— Да, да, Дю-Нор.
— Это единственное место, где наш брат может остановиться, во всех других нам не по карману.
Они пересекли площадь и очутились на мосту, соединявшем берега реки, вытекавшей из Женевского озера. Сергей невольно остановился: прямо перед ними, словно нависая над городом, поднималась гора. Широкая тень от нее падала на прибрежные воды, но дальше они яснели, переливались, играли голубизной, покачивая десятки легких, как чайки, лодок. Справа от них, посреди реки, в быстротечных ее волнах, виднелся островок.
— Обрати внимание, — кивнул Арман, — островок Руссо. Говорят, здесь великий философ часами просиживал в одиночестве.
— Изумительно красивое место, — сказал Сергей.
Гостиница находилась за мостом.
— Господа надолго? — спросил прибывших широколицый, с массивными очками на переносице хозяин.
— Месье Клеменц остановился здесь? — вместо ответа поинтересовался Кравчинский. Из письма, полученного им еще в Белграде, он знал о намерении Дмитрия переехать в Женеву.
Не успел хозяин просмотреть и нескольких страничек журнала регистрации приезжих, как на ступеньках послышались шаги, а еще через минуту друзья очутились в объятиях Клеменца.
— Дьяволы! — обрадованно обнимал обоих Дмитрий. — Почему же не написали?
— Кому и куда?
— Да хотя бы сюда. Мы бы знали, когда...
— Если бы мы сами знали, — сказал Росс.
— Ну ладно, ладно, — сказал Клеменц. — Устраивайтесь да пойдем завтракать. Вы же небось голоднющие.
Они сняли дешевенький номер, наскоро умылись, снова собрались вместе.
— Чем ты здесь занимаешься, Дмитрий? — спрашивал Кравчинский. — Не лекции ли какого-нибудь профессора слушаешь?
— Не только, — рассмеялся Клеменц. — Журнал лепим. Несколько номеров уже подготовлено.
— Интересно, — оживился Кравчинский.
— Увидите.
Они вышли на улицу, не очень чистую, с давними выбоинами на тротуарах.
— Зайдем в кафе, — предложил Клеменц.
— Если угостишь, — заметил Росс, — потому что у нас с Сергеем в карманах ветер гуляет.
— Разумеется, — засмеялся Клеменц.
Пройдя несколько кварталов, зашли в небольшой ресторан, над входом которого золотилась надпись: «Кафе Грессо». В глубине просторного, уставленного столиками зала виднелась открытая дверь в меньший зал или, вернее, комнату, в которой за столиком в уголке сидел склонившийся над кружкой пива мужчина.
— Мы немного запоздали, — сказал Дмитрий, — все уже позавтракали.
Мужчина, сидевший в углу, обернулся, поднял кружку.
— Салют, бульдожка!
— Уже нализался? — мимоходом бросил Клеменц, нисколько не обидевшись на такой бесцеремонный оклик. — Шел бы лучше спать.
— Спать, спать! — прогугнявил пьяный. — Все посылают спать. А сколько человек может спать, а?
— Оставь нас, — попытался урезонить его Клеменц.
— Это кто же? — спросил Кравчинский.
— Лисовский, поляк. Способный человек, пишущий, но видишь... И так ежедневно. Ностальгия.
— Ты не хочешь со мной разговаривать, бульдожка? — не отвязывался пьяный. — Напрасно. Вы еще увидите... — Он допил пиво, рукавом вытер губы. — Хорошо, не буду вам надоедать. Но дай взаймы... слышишь, займи два франка. Ты хороший человек, бульдожка, и мною не пренебрегай. Я еще...
Дмитрий достал несколько франков, молча положил их на край столика. Лисовский схватил деньги, зажал в кулаке и, пьяно вихляя, начал благодарить:
— Дзенькую бардзо, дзенькую.
— Оставь нас, Казимир, — умоляюще проговорил Клеменц, — ты же видишь — мы заняты.
— Пардон... До видзения, панове, до видзения...
Задевая столы, Лисовский вышел.
— Напрасно ты ему дал, — сказал Росс. — Сейчас пойдет и напьется еще больше.
— Что поделаешь, здесь много таких. Выдают себя за литераторов, пописывают, выдумывают разные небылицы, а главное — ловят новичков, берут у них взаймы и, разумеется, не отдают.
Встреча с поляком, беседа с другом рассеивали дорожные впечатления, возвращали к обычной эмигрантской действительности.
— В редакцию пойдем? — спросил Клеменц.
— Непременно.
— Тогда айда. Меня там ждет корректура, но это займет не много времени, потом прогуляемся по городу. Здесь есть что посмотреть.
Типография помещалась довольно далеко, на окраине. Старенький двухэтажный домик, заваленный всякой всячиной двор... Наборная, куда они поднялись, находилась на втором этаже. Она поражала убогостью — выцветшие, потрескавшиеся обои, ни стола, ни стульев или каких-либо других вещей...
Клеменц проводил гостей в соседнюю комнату, откуда доносились голоса. Здесь у самых окон ютились наборные стойки, в центре простенький стол, несколько табуреток... по углам вороха скомканной бумаги.
В комнате находились двое. Один — среднего роста, в сюртуке, очках и с шапкой черных вьющихся волос — стоял возле кассы, другой — сухой, смуглый, с впавшими щеками — сидел у стола.
— Дмитрий, почему ты запаздываешь? — не оборачиваясь, спросил Клеменца стоявший. — Гранки ждут.
— Друзья, — не обращая внимания на вопрос, сказал Клеменц, — знали бы вы, кто к нам пожаловал!
Наборщики оторвались от работы, с интересом взглянули на гостей.
— Михаил! — радостно воскликнул смуглый, встал из-за стола и поторопился навстречу Россу. — Вот так неожиданность!
Подошел и другой, поздоровался. Протягивая руку Сергею, сказал:
— А вы Кравчинский?
— Да. Как вы догадались? — удивился Сергей.
— Догадки просты: выше среднего роста, кудрявый, высокий лоб, поднятые брови — все точно по приметам Третьего отделения.
— В таком случае вы Гольденберг, — сказал Сергей. — Об этом тоже нетрудно догадаться по тем же приметам.
Все рассмеялись.
В комнату вошел худой, с бледным лицом блондин.
— Эльсниц, — сухо отрекомендовался.
— Не хватает Ралли и Жуковского, — сказал Гольденберг, — вся наша компания была бы в сборе.
— У меня к вам особый разговор, — сказал Кравчинский.
— У всех к Лазарю особый разговор, все чего-то требуют, — вдруг замахал руками Гольденберг. — А Лазарь один, у него две руки и одна голова, и та худая.
— Погодите, — едва прервал его Кравчинский. — Я по поводу поправок к «Копейке».
— Обращайтесь к Лопатину, это его вина. Скажите лучше, господин Кравчинский, почему вы не приехали помогать нам, а очутились в Герцеговине? — не без укора сказал Гольденберг.
— Захотелось подышать горным воздухом, — под смех присутствующих ответил за Сергея Росс. — Не на прогулку ведь ездил туда Кравчинский.
— Будто я говорю на прогулку, будто я что... — обиженно ответил наборщик.
— Многословен он, этот Гольденберг, — заметил Сергей, когда они вышли на улицу.
— Однако прекрасный специалист, — сказал Клеменц. — И кроме всего прочего секретарствует в секции Парижской коммуны, в Интернационале.
— Что ж, это делает ему честь.
По дороге Росс отлучился, а Кравчинский и Клеменц зашли в библиотеку. Эмигрантская читальня размещалась недалеко от вокзала, в переулке. В довольно просторной комнате собиралась присланная в адрес эмигрантов литература, изданная и за границей, и в империи. К тому же библиотека была своеобразным адресным бюро, где в специальном регистрационном журнале отмечались все прибывающие. Здесь всегда можно было узнать, где кто проживает, чем занимается вообще.
Немолодая, весьма приятная женщина в темноватом костюме, плотно облегавшем ее в талии, просматривала газеты.
— Наша хранительница фондов, — отрекомендовал Дмитрий.
— Мне о вас писали, — женщина протянула Сергею руку.
— Кто же, скажите на милость? — удивился Кравчинский.
— Софья Бардина. Мы вместе с нею учились в Цюрихе, в позапрошлом году она уехала.
— Ну и тесен же мир! Бардину я помню.
— Арестовали ее.
— Как? Когда?
— Недели три тому назад. Вот только на днях письмо пришло.
— Жаль, — сказал Кравчинский. — Может быть, и про Фигнер — они вместе с Бардиной приехали — что-нибудь известно?
— Нет, о ней не пишут.
В уголке комнаты, за большим вазоном-пальмой, сидел единственный посетитель. Кравчинский заметил его, как только вошел, даже что-то знакомое показалось ему в чертах лица этого человека, однако вспомнить, кто он, не смог. Когда же их взгляды встретились, посетитель резко встал и направился навстречу. В его походке, в крепкой фигуре чувствовалась уверенность.
— Герман! — воскликнул Дмитрий. — Как ты здесь оказался?
«Лопатин! — сообразил Сергей. — Герман Лопатин!.. Роскошная прическа, темная бородка, облегченная оправа очков...»
— Это кого же нам бог послал? — немного отступив, спросил Лопатин. — Кравчинского? Героя Балкан? Рад приветствовать. — Они пожали друг другу руки. — Лавров показывал мне ваши письма из Герцеговины. Вы поступили как истинно русский — никому не поверили, поехали и на месте во всем убедились сами.
— Считаю, что это наилучший метод, — ответил Сергей.
— И что же теперь? Кампания проиграна, армия разбрелась. Дальше что?
— Жизнь покажет, — уклонился от прямого ответа Кравчинский.
— Абстрактно. Что такое жизнь? Это мы с вами.
— А конкретно, если хотите, — бунтовать!
Заявление прозвучало неожиданно. Лопатин и Клеменц переглянулись.
— Сергей, — попросил Клеменц, — говори, пожалуйста, тише.
— Ничего, ничего, — сказал Лопатин и снова обратился к Кравчинскому: — Однако бунты еще к добру не приводили, только вызывали усиление реакции.
— Она и так не слабеет, — ответил Кравчинский. — Мы будем бунтовать. И как раз там, где еще живы традиции Разина и Пугачева, — на Урале, на Волге. И пусть восстание будет подавлено, оно даже наверняка будет подавлено, но пример его, боевой порыв принесут в результате больше пользы, чем годы самой активной, самой деятельной пропаганды.
— Ясно, — сказал и зачем-то собрал со стола журналы Герман. — Вы, если не ошибаюсь, вернулись вместе с Россом? И заезжали к Бакунину, да?
— Заезжали, — насторожился Сергей. — У Бакунина есть чему поучиться. Россия ждет искры, вспышки, но никак не вялой постепенности, которую проповедует Лавров.
— Напрасно вы смешиваете теорию развертывания политической борьбы — она, кстати, принадлежит Марксу — с тактикой постепенности Лаврова. В Лондоне вы, кажется, мирились с этим.
— Это было почти полгода назад. И мирился я не со всем. С тех пор много воды утекло. И крови.
— Лавровские позиции устарели, это факт, — добавил Клеменц.
— Вот-вот! — подхватил Сергей. — Не знаю только, почему он за них так рьяно цепляется. Ты, Дмитрий, очень удачно подметил это в своей эпиграмме: «Он сидит верхом на раке и кричит: «Вперед! Вперед!»
Герман Лопатин
Дмитрий улыбнулся. Лопатин молчал. То ли почувствовал настроение товарища, то ли не хотел омрачать неожиданную встречу пререканиями. Несколько минут он перетасовывал журналы, затем отнес их, а вернувшись, сказал:
— Что ж, действуйте... Расшатывайте империю бунтами. Пусть вам сопутствует удача... — И направился к выходу.
Только теперь Сергей осознал, что обошелся резковато, возможно, бестактно, и, догнав товарища, взял его под руку.
— Извините, пожалуйста, я, как всегда, погорячился.
— Идемте, идемте! Нечего извиняться, мы с вами не светские дамы. Поговорили — и ладно. Это же не в последний раз...
— Думаю, что нет, — улыбнулся Кравчинский.
Клеменцу надо было идти в типографию, и он откланялся.
— Красивый город, — сказал Лопатин, когда они остались вдвоем. — Хотите — пройдемся к озеру? Лучше бы в горы, но там снег. Или вы еще сердитесь?
— Сердился, — признался Кравчинский. — Только не за то, что вы имеете в виду. Вы помните свои поправки к «Копейке»? Вот за них я сердился.
— Тогда уж заодно, — добавил Герман. — Я прочитал вашу сказку о «Мудрице». На мой взгляд, вы слишком вольно обошлись с «Капиталом». Не думаю, чтобы это Марксу понравилось.
— Здесь мне возразить нечего. Хотелось сделать популярнее, понятнее для всех, да, видно, перестарался. После замечаний Лаврова я многое переделал...
— Мы должны проникнуться разумением того, что необходимо поднимать сознательность масс, а не приспосабливаться к ним, не плыть в русле их стихийных чувств, как Бакунин, — продолжал Лопатин. — Именно это и побудило меня взяться за перевод «Капитала».
— Вы часто встречаетесь с Марксом? — спросил вдруг Кравчинский.
— Когда бываю в Лондоне, часто. Это человек, которого хочется видеть постоянно, каждый день слушать его. Поверите, я шел к нему в первый раз, и боязнь, робость сковывали меня. Казалось, у меня не хватит знаний для разговора с ним. К счастью, все мои волнения оказались напрасными. Маркс прекрасный собеседник. Говорили мы с ним по-французски. Он владеет французским не в совершенстве, говорит медленно, и это оказалось кстати — я успевал полностью понять его мысли.
— Чем же он интересовался в беседе с вами?
— Всем. От политических событий в империи до рыночных цен. Это всеобъемлющий интеллект. Удивительно, как он успевает все охватить. Кажется, нет такой проблемы, такой стороны общественной жизни, куда бы не проник он лучом своего ума. А как высоко ценит Чернышевского! Называет его мыслителем оригинальным и сильным. И знаете, к какому я пришел выводу? Только Чернышевский с его авторитетом, знаниями и богатым политическим опытом, только он сумел бы объединить наши распыленные силы, положить конец раздорам.
— Не желание ли иметь именно такого вождя повело вас в Сибирь освобождать Николая Гавриловича? — спросил Кравчинский.
— Именно! — горячо ответил Лопатин. — И я добился бы своего, я уже почти держал Чернышевского за руку, как вдруг его начали перевозить в Вилюйск. Но и после этого мой план казался вполне реальным. Ради него я и проплыл тысячу верст по Ангаре, через пороги, рискуя попасть в тартарары, умереть голодной смертью... Даже поверил в добропорядочность генерал-губернатора и откровенно раскрыл перед ним свои карты, цель своего приезда.
Город остался далеко позади, тропинка, по которой шли, затерялась, а они шли и шли — не торопясь, забыв об усталости и времени.
Слева играло озеро, лизало гранитный берег, слегка пенилось, шуршала под ногами галька, но собеседники, казалось, ничего этого не замечали.
— Да и сейчас я все еще не оставил своего замысла, — продолжал Герман. — Рассчитываю этим летом снова поехать в Сибирь. Чернышевского мы обязаны вырвать из гибельного плена.
— Считал бы честью быть с вами в этом деле, — с готовностью сказал Кравчинский.
— Я высоко ценю ваш опыт, хотя, как видите, не во всем с вами согласен. Но мы уже начали подготовку с другим товарищем, — сказал Лопатин. — Вы его знаете, это Мышкин.
— Мышкин? — невольно вырвалось у Сергея. — Перед этим человеком я могу всем поступиться. Где он сейчас?
— В Лондоне.
— Кланяйтесь ему. Ипп столько для нас сделал!
...Они бродили до вечера, пока солнце не начало садиться и вершины гор не бросили на озеро свои устрашающие тени. Сергей был доволен встречей. Вернувшись в гостиницу, он не захотел больше ни с кем видеться, закрылся в номере и весь вечер, до возвращения Росса, обдумывал пережитое.
Кафе «Грессо», и до сих пор не отличавшееся тишиной, в эти дни было особенно людным и беспокойным. По вечерам сюда сходилась старая и молодая эмиграция, чтобы посмотреть на добровольцев повстанцев, послушать их рассказы. Первые встречи в какой-то степени удовлетворяли Сергея, он действительно считал полезным ознакомить соотечественников с событиями на Балканах, однако вскоре почувствовал, что эти разговоры превращаются в обычную болтовню, и всячески их избегал. Особенно же когда почувствовал расхождение во взглядах на Бакунина. Оказывается, немало женевцев, которые не пошли за Лавровым, не признавали и Бакунина, хотя и считали себя федералистами-анархистами.
Причиной послужило то, что Бакунин будто бы скрыл от них свои отношения с Кафиеро и с другими итальянскими революционерами. Сергей считал это ребячеством, однако переубедить ему никого не удалось, амбиция, присущая части эмигрантов, была настолько сильна, что никакие доводы или уговоры не действовали на них. Кравчинский не видел пользы в том, чем занималось большинство русских, не мог он примириться с постоянными дрязгами, бездельем и сплетнями, которые разъедали и без того обедненную жизнь эмигрантов. Из нескольких десятков русских активны только считанные, остальные же неисправимые говоруны, завсегдатаи кафе и ресторанов. Если бы не Лопатин, Росс, Клеменц да еще несколько товарищей, то хоть беги отсюда. Правда, говорят, появился очень интересный изгнанник из Киева — Драгоманов, но он живет в Кларане, у французского профессора Элизе Реклю[5], в Женеву наведывается редко.
Небольшой столик в комнате гостиницы Дю-Нор буквально завален конвертами, скомканными и порванными листами бумаги, письмами. Ежедневно отсюда в разные концы расходятся полные раздумий, планов гневные и мирные послания. Особенно оживленная полемика идет с Лондоном. Теперь Кравчинский полемизирует с Лавровым! Полемика острая, но всегда уважительная. Считать себя революционером, наставником молодежи и отговаривать от участия в восстании, где бы оно ни вспыхнуло, — не слишком ли? Не пахнет ли здесь демагогией? Не превращаемся ли мы, уважаемый Петр Лаврович, в болтунов, пустословов, политических слепцов, которые только и знают, что поют давно известные всем псалмы?..
Бакунин — вот кто по-настоящему предан борьбе! Ни поражения, ни болезни, ни старость, ни даже отречение друзей не останавливают его. Вечный бой! Вечное желание риска, опасности, бури... Досадно, что между ними годы, что не встретились они раньше, что время неумолимо разрушает здоровье этого великого Бунтовщика. С ним можно было бы творить дела. Не ныть, не прозябать, не чадить дымком в кулуарах, а бороться, сражаться, побеждать или умирать.
Ну, а что же пока? Пока что, volens-nolens, как говорит Успенский, будут сказки, точнее — окропленные живой водой художественности политические трактаты. «Правда и кривда», «Из огня да в полымя»... Они продолжают идеи «Мудрицы Наумовны», идеи «Капитала». События будут развертываться в России, Англии, в некоторых других землях, потому что всюду господствует неправда, всюду кривда и зло являются постоянными спутниками людского бытия. Пора наконец понять, что хозяином земли и всех ее недр является народ, что богатства должны принадлежать тому, кто их создает. Над трудящимися не волен стоять никто, тем более отнимающий у него содеянное. Труд — источник радости, счастья, морального удовлетворения. Для этого ему надлежит быть артельным, коллективным, где бы каждый выполнял работу по возможности, а получал по потребности.
Достигнуть этого мирным, законным путем невозможно. Цари, попы, помещики и капиталисты никогда добровольно не расстанутся со своими богатствами, не отрекутся от власти, — поэтому все надо добывать силой, оружием, революционным путем. Народ всегда готов к борьбе, в нем постоянно накапливается стихийная сила. Надо только организовать, направить эту силу в нужное русло. В этом первейшая обязанность революционера. Он — искра, брошенная в стог соломы, от которого запылает все поле...
Скоро, скоро проснется люд, и горе тогда тиранам!
Кравчинского радостно встречают на заседаниях секции Интернационала, которые проходят каждую субботу, сам Лефрансе, председатель ее, предлагает ему вступить в их ряды; несмотря на острую дискуссию, развернувшуюся между ними, Лавров по-прежнему ценит его и приглашает участвовать в журнале, его статей ждут в «Работнике»... Но Сергей не торопится. По его мнению, всякое членство связывает волю, сковывает инициативу, а революционер должен быть свободным, независимым как в действиях, так и в мыслях. Пламенные речи Шалена, одного из активнейших деятелей Коммуны и затем французской эмиграции, остаются только речами и все более убеждают Кравчинского в безрезультатности такой деятельности. Ораторы, как он заметил, повторяются, варьируют свои мысли, но чего-то нового, значительного и свежего в их выступлениях нет, кое-кто из ораторов любуется своим красноречием, позирует, особенно если в зале присутствуют дамы...
И все же ситуация настолько сложна, групп и группок так много, что быть равнодушным к их спорам, расхождениям, в основе которых лежат часто и принципиальные вопросы, по крайней мере не умно. Кравчинский выступает, отстаивает, как ему кажется, единственно верные мысли. Его выслушивают, иногда поддерживают, а далее — ни шагу. Да и сам Сергей понимает: все они, в том числе и он, обречены на безделье. Что такое эмиграция, он убедился на собственном опыте. Основать журнал не смогли, добиться чего-либо, на что он так надеялся в герцеговинской кампании, не удалось.
А отечество ждет. Там битва, хотя и скрытая, но самая настоящая битва. Там гибнут, там мучаются в тюрьмах и на каторге товарищи, их надо освобождать, надо спасать.
В Петербурге назревали серьезные события. Вот-вот должны были состояться судебные процессы над участниками хождения в народ. Аресты начались еще несколько лет назад, продолжались они и сейчас; за решеткой оказались сотни людей, преимущественно молодежь. Немало арестованных без суда и следствия отправлены в ссылку, многие погибли, а томившиеся в тюрьмах ждали суда и приговора.
По возвращении в Петербург Кравчинский поселился у врача Ореста Эдуардовича Веймара, проживающего в центре, на Невском, в большом собственном доме, многие комнаты которого пустовали. Еще в начале народнического движения Веймар сблизился с революционно настроенной молодежью, всячески помогал ей. Личность его, как знакомого императрицы, была неприкосновенна. Царица в знак глубокой благодарности за совместную работу в лазаретах во время войны с Турцией подарила ему украшенный драгоценностями свой портрет.
Кравчинский встречался с Веймаром и ранее, в начале хождения в народ, но тогда настоящей дружбы между ними не установилось. Тем не менее сейчас они искренне обрадовались друг другу.
— Это прекрасно! Прекрасно, что вы возвратились, — приговаривал доктор, рассказывая о петербургских новостях. — Вы с нами, Сергей, и погорюете, и порадуетесь. Мы здесь одно интересное дело, великолепное, я сказал бы, дело совершили. — И он рассказал, как товарищи, оставшиеся на свободе, осуществили побег Кропоткина.
(Петр Алексеевич был арестован по доносу провокатора, затесавшегося в среду рабочих Александро-Невской части, где Кропоткин тайно читал лекции по истории Интернационала. Три года томился он в казематах Петропавловской крепости. Освободить его оттуда было делом маловероятным, однако друзья — Веймар был в числе ближайших — во что бы то ни стало решили добиться этого.)
— Насколько мне известно, — сказал Кравчинский, — до сих пор из Петропавловки еще никто не бежал.
— Верно, совершенно верно, Сергей, — продолжал Орест Эдуардович. — А мы рискнули. Сперва наладили переписку с Петром Алексеевичем, затем посоветовали ему требовать перевода из крепости в тюремный госпиталь.
— И это ему удалось?
— Да. Тюрьма настолько подорвала его здоровье, что он не мог даже ходить. А на второй месяц пребывания в госпитале он окреп. И мы начали разрабатывать план побега. Страшно жалели, что вас не было в Петербурге.
Сергею вспомнилась Москва, их скачки на лошадях по заснеженным улицам, когда они готовились отбить у жандармов Волховского...
— Смело, — заметил. — Что же дальше?
— Дальше мы действовали с Адрианом Михайловым. И другие, разумеется, помогали. Вспомнили вашу московскую историю с Волховским и перво-наперво купили рысака.
— Умопомрачительная затея! — восхищенно проговорил Кравчинский.
— Затем приобрели экипаж, сбрую, и почти каждый день Адриан приучал Варвара, как мы его назвали, к послушанию. Дело это оказалось нелегким, все же Адриан добился своего. Рысак присмирел, давался запрягать, позволял даже садиться на него верхом. Адриан часто выезжал на нем и целыми часами кружил узкими переулками, примыкавшими к Николаевскому госпиталю. Узнать его было невозможно — окладистая борода, вислоухая заячья шапка, тулуп, повязанный широким шелковым поясом, большие юфтевые сапоги. Мужик мужиком. Да еще если натянет вожжи и гикнет... Только ветер свистит в ушах! Да искры летят из-под копыт...
— Молодцы, — сказал Кравчинский.
— А спустя неделю получили от Кропоткина записку, в которой он извещал, что чувствует себя хорошо, готов к побегу и с нетерпением ждет сигнала, — продолжал Веймар. — Кроме того, «больной», чтобы подольше продержаться в госпитале, всячески симулировал, подчеркивал свое бессилие. В записке Петр Алексеевич сообщал, что тюремщики ежедневно начали выводить его на прогулку в довольно большой двор, безлюдный, но, как все тюремные дворы, обнесенный высокой каменной стеной. Одолеть стену без посторонней помощи он, разумеется, не мог.
— Были еще какие-нибудь варианты? — спросил Сергей.
— Были. Наиболее реальным, хотя и самым рискованным, обсуждался и такой: под видом больничной обслуги мы в момент прогулки заключенного подъезжаем к воротам, стучим, нам открывают — пусть даже калитку! — а далее само собой разумеется: часовой устранен, арестант, воспользовавшись замешательством, бежит к воротам, здесь друзья хватают его, втаскивают в экипаж и знакомым уже маршрутом мчатся в надежное место.
— По характеру это налет, — заметил Кравчинский.
— Да, причем требовавший определенного количества людей. Надо было по обоим концам улицы расставить наблюдателей, чтобы во время побега не вышло столкновения с другими экипажами. Да и возниц поблизости следовало бы нанять, чтобы преследователям не на чем было догонять.
— Даже по скромным подсчетам вам необходимо было иметь человек пятнадцать — двадцать, — снова заметил Кравчинский.
— Поэтому вариант и отклонили, — продолжал Веймар. — И кто знает, сколько времени длились бы поиски других вариантов, если бы «больной» снова не порадовал новинкой. Он писал, что в госпиталь начали завозить дрова, ворота часто остаются открытыми, охрана же не усилена. Кропоткин предлагал свой план побега: во время одного из заездов подвод во двор он, сбросив с себя тяжелый и длинный тюремный халат, попытается проскочить в ворота. Часовой, караулящий его, вряд ли решится стрелять, а догнать, схватить не успеет. Единственное, что, по мнению Петра Алексеевича, требовалось — это обеспечить сигнализацию, транспорт и место укрытия.
— Узнаю бывалого офицера! — сказал Сергей. — Точно и просто.
— Возможно, что именно в этом, в простоте, и лежал залог успеха. Во всяком случае, ухватились за него как за спасительную соломинку. Дольше ждать было нечего. Завоз дров могли прекратить, ворота снова закрыть на все замки и засовы, и тогда... Словом, мы начали активно готовиться к операции. Несколько раз «постовые» выходили на свои места, изучали маршрут. Подъезды к госпиталю необходимо было очистить, чтобы не допустить столкновения. Полицейский наряд, верховой казак или просто случайная подвода могли загородить дорогу, и тогда весь план проваливался. Конечно, для уверенности и удобства передачи сигналов не помешало бы еще несколько дозорных, однако людей больше не было. Решили ограничиться наличным составом.
Ежедневно в час дня по изогнутым улочкам мимо стен Николаевского госпиталя проезжал экипаж. Возле дома, двери которого находились против госпитальных ворот, бородач ямщик резко останавливал резвого, норовистого рысака, из экипажа выходил статный армейский офицер и, придерживая саблю, болтавшуюся сбоку, исчезал в подъезде. Пока офицер занимался своими делами, возница подремывал, откинувшись на сиденье, затем они быстро уезжали.
О том, что спесивый, самовлюбленный офицер был не кто иной, как ваш покорный слуга, — улыбнулся Веймар, — а плечистый возница — Адриан Михайлов, никто из посторонних, конечно, не догадывался.
— Ну и ну! — прихлебывая чай, восхищался Кравчинский. — Молодцы же!
— Не спешите. Были ужасные несуразицы. Хотя бы с шариком.
— Это еще что такое?
— Обыкновенный резиновый шарик. Его надо было запустить так, чтобы, поднявшись над тюремной стеной, он дал заключенному понять, что все готово. Купить его мы поручили Ольге Натансон. Все хорошо, но в день, когда все мы вышли на операцию, ветерок оказался слабым, и шарик не поднялся.
— Вот чертовщина! — воскликнул Сергей.
— Представьте, все объяснилось довольно просто: Ольга, не найдя обычного воздушного шарика, каким забавляются дети, купила резиновый пузырь. Его оболочка оказалась слишком тяжелой, чтобы подняться над стеной. Более того — позднее выяснилось, что это и к лучшему: в момент, когда Кропоткин должен был увидеть сигнал и выбежать из ворот, как раз там, где не было наблюдателя, показалась подвода с дровами. Подвода загораживала дорогу настолько, что беглецам, если бы они и вырвались, просто некуда было бы деваться.
— Действительно, роковое совпадение.
— Да, нарочно не придумаешь. И как нам было объяснить все Петру Алексеевичу? А он писал, торопил, опасаясь, что такая возможность вот-вот может быть утрачена. Решили выставить пятого сигнальщика, а с воздушным шариком не стали больше возиться.
— Конечно, совершенно лишняя возня.
— Тогда Адриан предложил в доме, возле которого всегда останавливался экипаж, снять комнатку, поселить туда — кого бы вы думали? — скрипача... Да, да, — подтвердил Орест Эдуардович. — Из окон дома видны были все улочки и даже тюремный двор, где прогуливался арестант. Человек, мол, который будет все видеть — и улицу, и двор, — скрипкой сможет подавать сигналы. Например, если все в порядке, скрипка играет, если что-то не так, молкнет.
— В самом деле...
— Вот и мы так подумали. Но встал вопрос: кто будет играть на скрипке? И тут все предложили: Зунделевич.
— Арон? — удивился Кравчинский. — Который меня перевозил?
— Он самый. Написали ему шифровку, сообщили Кропоткину. Прошло еще несколько дней, и вот мы снова возле того же дома. Из окна третьего этажа льется мелодия скрипки, на своих местах наблюдающие, но проходит пять минут, десять, проходит полчаса и наконец весь отпущенный для прогулки час, а Кропоткина нет, Кропоткин не появляется. Измученные напрасным ожиданием, чуть ли не в отчаянии, все вернулись домой. Записка, вскоре полученная от Кропоткина, несколько успокоила. Выяснилось, что в тот день, когда должен был состояться побег, Петра Алексеевича свалил очередной приступ болезни, он вынужден был отказаться от прогулки, что, разумеется, стоило ему огромных волнений. Заключенный просил «навестить его» через несколько дней, в ближайшую пятницу, к этому времени он надеется поправиться, полностью подготовиться к «свиданию»...
В пятницу, в два часа дня, у подъезда дома, как всегда, остановился экипаж. Офицер привычно соскочил с подножки, вошел в дом, оставив мешковатого бородача возницу с непослушным, нетерпеливым рысаком. Улица была почти безлюдной, единственное, что было необычным для нее, — это музыка. Тихая — то печальная, то исполненная бодрости — мелодия лилась из окна. Кто-то мастерски играл на скрипке. Ему не было никакого дела до суровых тюремных стен, хотелось только играть и играть, изливать свою печаль и радость. Мелодия то усиливалась, то вдруг умолкала, чтобы снова раздаваться, звучать, ласкать слух.
Вдруг она оборвалась, и в тишине, сменившей ее, сначала издалека, где-то за углом, а потом ближе послышался медленный цокот подков, стук колес по мостовой, поскрипывание груженых возов. Подводы приблизились — на них были дрова, — остановились перед госпитальными воротами, один из возчиков, покосившись глазом на своего коллегу с господского экипажа, постучал в ворота, и те как бы нехотя, медленно и тяжело раскрылись. Офицер, находившийся до сих пор в доме, торопливо вышел, вскочил на сиденье, однако не бросил кучеру: «Паняй», — оба взглядами прикипели к сгорбленной фигуре заключенного, который едва передвигал обутые в тяжелые ботинки ноги, и к часовому. Подводы въехали во двор, ворота так и оставили открытыми, и офицер вместе с кучером никак не могли побороть свое любопытство, наблюдая за неказистой жизнью госпитально-тюремного двора. Им было хорошо видно, как там, в глубине, разгружают дрова, прогуливается одинокий арестант, смахивающий на несчастного, идущего за гробом, стоит унылый одинокий человек. Часовому, видимо, надоело ходить взад-вперед за полуживым заключенным, он ждал — не мог дождаться конца этой утомительной для здорового человека процедуры.
А скрипка пленяла своей мелодией.
И вдруг арестант, до сих пор едва волочивший ноги, мигом сбросил с себя халат, изо всех сил метнулся к воротам. Часовой, ошеломленный действиями арестанта, сперва растерялся, затем кинулся, чтобы схватить беглеца, но тот успел отдалиться от него на несколько шагов... Буквально на несколько шагов. Держа винтовку в левой руке, часовой попытался изловчиться и правой схватить арестанта за ворот... Пробежав так несколько шагов, видя, что это ему не удается, солдат на ходу ткнул штыком вперед... (У офицера даже дух перехватило, как будто хотели проткнуть штыком его собственную спину!) Еще несколько шагов... Казалось, острие штыка вот-вот проткнет худые, костлявые плечи беглеца... Как же ему тяжело бежать, как подкашивались его ноги, побледневшее — от усталости или страха! — лицо напряглось каждой своей жилкой...
Побег уже заметили, на подворье выскочили еще несколько солдат, к ним присоединились возчики... Крик, сумятица, свистки... Наконец Кропоткин в экипаже.
Варвар рванул с места галопом. Что было за ними — стреляли или нет, — не слышали... Рысаку словно передалось волнение людей, глаза налились кровью, он уже не бежал, а летел стрелой. Возница то и дело подергивал вожжи, — видимо, ему хотелось, чтобы Варвар бежал еще быстрее, еще стремительнее... Поворот. Еще поворот... Бессчетное число поворотов — вправо, влево... Искры из-под подков...
Слава богу, окончились эти узенькие переулки, выехали на Невский. Широта, простор... Только слишком людно! Конки, экипажи, гуляки... Не очень здесь и разгонишься. Но Адриан теребил вожжи, подгонял. Вот и знакомый переулок, дом...
Адриан уехал, — закончил свой рассказ Веймар, — а мы с Петром Алексеевичем черным ходом пробрались в потайную комнатку ресторана Доминика. Кропоткин, едва сбросил с себя тяжелую офицерскую шинель, фуражку, как был в арестантской одежде, так и повалился на кушетку. Я испугался, подумал, что ему плохо, а он покачал головой, прошептал: «Мне хорошо, Орест. Я смертельно устал». Я торопил его, надо было помыться, переодеться. Но Петр Алексеевич лежал, на измученном его лице блуждала слабая улыбка, на дрожащих ресницах блестели слезы.
Веймар умолк, задумался, — видимо, собственный рассказ вновь вернул его к тем волнующим событиям.
— Такое случается однажды на веку, — тихо произнес Кравчинский и крепко сжал руку Ореста Эдуардовича.
Побег Кропоткина убеждал, что при определенной организации даже в нынешних условиях можно делать кое-что значительное. Как ни торжествовал царизм, посадив за решетки сотни лучших из лучших, все же вне тюрем оставалось много непримиримых борцов; притеснения и преследования их не гнули, а, наоборот, мобилизовывали, призывали к новым, еще более активным делам. Словно пружина, которая при сжатии увеличивает силу сопротивления, они, за кем днем и ночью по пятам следовала смерть, готовы были без раздумий и колебаний бросить все свои силы, свои жизни на свержение ненавистного строя.
Однако — и это теперь понимали все борющиеся — возникала необходимость в широкой, массовой, с подчинением единому руководящему центру организации. Одного только хождения в народ, «возрождения пропаганды» было недостаточно.
— Мы терпим поражение потому, что не занимаемся настоящим делом, — подчеркивал Кравчинский. — Бессмысленно агитировать за бунт — его надо организовать. В этом и состоит наша задача. — Сергей терпеливо отстаивал перед товарищами свое мнение. Ему казалось, и это было действительно так, что он, изведавший и хождение в народ, и невзгоды эмиграции, и побывавший в вооруженных смертельных схватках, — что он может советовать и даже имеет на это моральное право. Он не навязывает своих взглядов, однако, чтобы уберечь друзей от ошибочных шагов, поступков, чтобы совместно вывести революционное движение из блужданий на дорогу сознательной организованной борьбы, будет настаивать на проведении в жизнь собственных подкрепленных опытом убеждений и планов. Кто сам прошел по тернистым тропам, тот может указать путь другим.
Правда, принцип существования партии как административного органа противоречит характеру Кравчинского, его врожденному или воспитанному в себе стремлению к независимости (позднее он скажет об этом открыто), но во имя дела Сергей идет даже на такие жертвы. Единственное, чего он хотел бы от своих побратимов, — действия, дел. Не слов, а настоящих, видимых, ощутимых действий. Ведь ничто так не губит самые лучшие замыслы и планы, как пустословие, фразерство. И в конце концов не только планы, но и людей. В этом он убедился — и здесь, дома, и там, в эмиграции. Сколько их, лишенных возможности служить родному народу делом, слоняется, тратит энергию, ум, нервы на пустую болтовню за границей! Бродят, обрастают мещанскими привычками, многие спиваются... Выдерживают лишь самые стойкие.
Кстати, Плеханов. О нем сейчас много говорят. Молодой, начитанный, независимый во взглядах. Прекрасный полемист. Происхождением из мелких тамбовских помещиков. В Петербург прибыл слушателем военного — Константиновского — училища. Оставил его и поступил в Горный институт, который также оставил в этом году... В их взглядах немало расхождений, однако внутренне они тянутся друг к другу, чувствуют взаимную симпатию.
...Как-то — уже после приезда Сергея из-за границы — Кравчинский и Плеханов вместе возвращались с очередного собрания. Они неторопливо шли по набережной Фонтанки, два любителя вечерних прогулок, углубленные в собственные мысли.
Была поздняя осень. Над городом тяжело передвигались тучи, цепляли черными своими крыльями Адмиралтейский шпиль. Низовой ветер гнал осенние листья, сыпал легкой порошей.
— Каковы ваши впечатления о Герцеговине? — вдруг спросил Плеханов.
— Самые разнообразные, — не задумываясь ответил Сергей. — Хорошие и плохие, плохие и хорошие... Восстание, по сути, мало что изменило. В нем было достаточно много случайного, хотя оно показало возрастающий протест народа, его нетерпимость к угнетению. Времена, Жорж, меняются. Парижская коммуна, восстание горцев — все это звенья одной цепи... Я не каюсь, что поехал на Балканы. Хотя восстание и удивило меня своей неподготовленностью, отсутствием надлежащей координации действий, все же оно дало больше, нежели наши хождения, пропаганда и прочее.
— Ну, это вы преувеличиваете. Сами признаете, что восстание мало что изменило, а расцениваете его выше усилий сотен людей...
— На мой взгляд, хождение в народ если что и дало, то разве только понимание того, что ни крестьянство, на которое мы так рассчитывали, ни рабочие не верят нам.
— Об этом-то и речь. Нам суждено просветить их. На это уйдут годы...
— Чисто по-лавровски, — почти оборвал его Кравчинский. — Я верил Петру Лавровичу, ценил его авторитет, пока он не стал отговаривать меня от участия в балканских событиях. Как может революционер быть равнодушным к борьбе других народов? Не понимаю, не укладывается в моей голове.
— А разве он вам говорил, что равнодушен?
— Простите, а как иначе это понимать?
Сильный порыв ветра налетел, сыпанул в лицо порошей. Некоторое время шли молча.
— И теперь ваш кумир Бакунин? — снова спросил Плеханов. — Кстати, он умер. Слышали?
Кравчинский молчал. Шел, низко склонив голову, словно впереди везли его, великого Бунтовщика, везли в последнюю далекую дорогу, откуда нет возврата. В какое-то мгновение в памяти Сергея промелькнули те короткие часы, тот день, когда они вместе с Россом были у Бакунина... «Забудьте все, отбросьте все личное, — перед вами народ, история, и вы — их слуги». Как неумолима смерть. Как несправедлива судьба!.. Прошел всего год. Год жизни, мгновение истории.
— Умер несколько месяцев назад в Берне. — Плеханов поднял воротник, словно втиснулся в пальто. — Из наших последних бесед я понял, что он был для вас...
— Не только был, но и остается, — тихо, однако достаточно твердо сказал Кравчинский. — По крайней мере другого выхода я не вижу. Революция по Бакунину.
— Но ведь вы же сами только что отвергали...
— Я отвергаю медлительность. Мы пойдем на штурм стремительно, с динамитом, террором, пустив в ход все средства, которые могут привести к победе.
Плеханов слушал, задумавшись. Его высокая, стройная фигура, немного ссутулившаяся — видимо, от холода, — покачивалась в такт шагам.
— Боюсь, будем с вами, Сергей, ссориться, — сказал наконец. — Стихия никогда не приносила добра, если и имела успехи, то временные. Бакунин великий практик, но в теории он жестоко ошибался. Неужели вы этого не видите, друг мой? Неужели до сих пор не поняли? Чтобы поднять массы и добиться успеха, нужна кропотливая, длительная работа.
Мимо них продефилировал отряд конной полиции.
— Пока вы будете вести свою кропотливую работу, эти, — Сергей кивнул вслед таявшему в темноте отряду, — перехватают вас, как коршуны цыплят.
— Пусть часть из нас и погибнет, все же будет меньше жертв, нежели в открытых баррикадных боях. Разумеется, неподготовленных, — возразил Плеханов. — Не подумайте, я не против вооруженной борьбы!
— Трудно сказать, — вздохнул Кравчинский. — В сущности, сейчас наше товарищество разгромлено, работа почти приостановилась.
— А то, что мы с вами делаем, разве не в счет? А наша группа, — кстати, знаете, как мы хотим ее назвать? «Северная революционно-народническая группа», — разве это не проявление борьбы?
— Нет, конечно. Вы сами понимаете, что это только зародыш, прообраз или еще что-то в этом роде. Группка людей, единомышленников...
— Согласен. Мы должны возродить организацию, вернее, создать новую, более сильную и совершенную. Для этого прежде всего нам необходимо изменить свое отношение к рабочим.
— Создать, — в раздумье повторил Кравчинский. — А пока что сидеть тихо? Дать понять, что мы действительно разгромлены?
— Почему же?
— Да хотя бы потому, что за время так называемого возрождения в народе погаснет искра, которую мы зажгли огнем своих сердец, ценою жизни своих товарищей.
— А вы не очень наблюдательны, артиллерист Кравчинский, — изменил тон разговора Плеханов. — Сказывается ваша временная оторванность. Так вот, к вашему сведению: искра, о которой вы говорите, не только не гаснет, а, наоборот, разгорается.
— Что вы имеете в виду? — отстранился Сергей.
— Идемте, идемте, — взял его под руку Плеханов, — стоять холодно... Что я имею в виду? Похороны Чернышова, брожение рабочих Путиловского завода, массовые выступления на других предприятиях. Или вы считаете это случайностью? Я лично вижу в этих пусть кое-где и стихийных выступлениях назревание революционной ситуации, бури, которой мы так ждем, к которой стремимся.
— Не принимаете ли вы, уважаемый, обычное недовольство людей за революционность? Ведь с такими рассуждениями недалеко и до благодушия. Дескать, события разворачиваются, революция назревает...
— В том-то и беда, что нашему движению не хватает обобщения, теоретической основы.
— Однако увлечение этим приведет к схоластике. Как вы, тонко разбирающийся во многом, не можете этого понять?
— Очевидно, мы люди разной тактики, хотя цель у нас одна. Жизнь, надеюсь, убедит вас в ошибочности отбрасывания теории. Не хотелось бы говорить вам этого, но, простите, вынужден.
— Слушаю, слушаю, — насторожился Сергей.
— Слушайте же: человек без подготовки, без обдумывания бросающийся в драку, кажется мне — знаете кем?
Кравчинский громко рассмеялся.
— Донкихотом!
Плеханов промолчал.
— Что же, благодарю за комплимент, — сказал, перестав смеяться, Кравчинский.
— Извините, я вовсе не хотел вас обидеть, — оправдывался Плеханов.
— Я люблю откровенность. И не в обиде суть. Нам действительно надо искать общих путей, общих действий. За муки товарищей мы должны отомстить. И пока вы будете глаголить, я буду призывать к делу. Только так.
— Однако тише разговаривайте, — прошептал Плеханов. — Не забывайте, где мы. Посмотрите на ту сторону.
Сергей только теперь сообразил, что, увлекшись беседой, они не заметили, как подошли к самому Третьему отделению. Роскошный особняк виднелся по ту сторону реки.
— Понесло же нас, — буркнул Сергей. — Идемте назад.
— Напрасно, — успокоил Плеханов. — Может, так лучше. Меньше подозрения.
На мосту через Фонтанку маячили две фигуры. Пристальными взглядами они провожали запоздавших прохожих.
— Знали бы они, кто мимо них только что прошел, — полушепотом проговорил Плеханов. — Вам не боязно, Сергей? Подумать только: главный политический преступник разгуливает по улицам столицы! Каково?
Он явно переводил разговор на другое, и Кравчинский не перечил, не настаивал на продолжении полемики.
— Бывает и боязно, — сказал после паузы. — Особенно тогда, когда знаешь, что ничего стоящего не сделал, а сесть можешь. Так было в начале нашего хождения в народ. Схватили нас с Дмитрием, и я испугался... Остановиться на первом же шагу — вот что страшно. Вырвались мы тогда и так припустили, что за ночь добрались до самой Москвы.
— А на Балканах?
— Там другое, там было жаль людей, обманутых надежд. — Кравчинский потуже натянул на голову чуть было не сорванную порывом ветра шляпу, придержал ее рукой. — Сколько там прекрасных товарищей, людей, готовых на все. Я даже хотел было остаться в Белграде, основать там журнал...
— И что же?
— Деньги, дружище. И еще — наш замысел о восстании на Урале.
— Мифическая затея, скажу вам откровенно.
— Судить легче. Может быть, она потому и не осуществилась, что нашлось слишком много теоретиков... Прошу прощения, — спохватился Сергей, — я также не хотел вас обидеть.
— Ничего, — спокойно ответил Жорж. — Однако не кажется ли вам, что он, этот замысел, в самом своем зародыше был обречен?
— Не кажется. Я даже не спрашиваю почему.
— Уверен, вы прекрасно это понимаете.
Сергей замолчал. Молчал и Плеханов. Оба чувствовали неловкость. Вслушивались в ночь, в резкий посвист ледяного ветра, в далекий стук подков, одинокую перекличку паровозных гудков и какое-то глухое, не умолкающее ни днем ни ночью, будто подземное, громыхание. Город не спал, светился огнями и огоньками многочисленных окон, окошечек, витрин и фонарей... И сквозь все это со стороны западных окраин время от времени прорывались густые, басовито охрипшие голоса пароходов.
— Вот здесь мы и расстанемся, — сказал Кравчинский, остановившись возле крутых гранитных ступеней, спадавших вниз, к воде, — там покачивалась лодка.
— На лодке? — удивился Плеханов.
— Да. Люблю очищаться водой. По улице идешь и не знаешь, что там за спиной, следит за тобой кто-нибудь или нет. А здесь сразу все видно, что делается вокруг.
— Поздно ведь, — с некоторой опаской сказал Плеханов.
— Ничего, не впервые. До свидания. И не сердитесь, если что-то не так. — Кравчинский пожал Плеханову руку и быстро спустился по ступеням к лодке.
Небольшая посудина отделилась от причала и поплыла, легко покачиваясь на волнах. Плеханов постоял, пока лодка не слилась с темнотой, и, улыбнувшись какой-то своей мысли, пошел в противоположную сторону.
Стало известно, что рабочие задумали собраться на площади возле Казанского собора и во всеуслышание высказать свои требования об отмене штрафов, уменьшении налогов, о рабочем дне. Вопрос об участии в этой демонстрации был включен в повестку дня одного из очередных заседаний кружка, создаваемого Плехановым. У него и собрались. На Форштадтской, 35, где Жорж снимал комнату у какого-то отставного унтера. Подвернулся и случай — Жоржу как раз исполнилось двадцать лет. В обязанности хозяина, разумеется, входила слежка за квартирантом, поэтому сходились свободно, без конспирации.
После тостов в честь именинника, во время которых Жорж краснел и кривился, после скромного ужина заговорили о последних событиях в городе, о демонстрации.
— Какова цель демонстрации? — спросил Кравчинский.
— Всеобщий протест. Рабочие хотят открыто выразить свое недовольство существующими порядками.
— Необходимо поддержать, — сказал Плеханов.
Наступило молчание. Какое-то время Кравчинский сидел, опустив голову, затем резко поднялся.
— Человек может мыслить как ему угодно, так устроен ум, — сказал четко. — Я совсем не собираюсь нарушать принципы вашей группы, уважаемый Жорж. Я пойду вместе со всеми.
— Рад это слышать, — сказал Плеханов. — Но считаю, — обратился к присутствующим, — Кравчинскому не стоит появляться на митинге — его выслеживает полиция.
Сергей попробовал отмахнуться, однако товарищи одобрили предложение Плеханова.
Демонстрация началась недели две спустя. Студеное утро, иней осыпал ветви деревьев, белел на проводах, на парапетах... Был четверг, праздник Николая-чудотворца, в Казанском соборе шла служба, поэтому люди, толпившиеся неподалеку на площади, не вызывали беспокойства полиции.
Внимание выходивших из собора привлекло стечение народа на площади, где совсем недавно было безлюдно. Перед их глазами разворачивалась картина, которую не могло представить даже самое пылкое воображение. Вот на возвышение поднялся оратор — это был Плеханов. Его слова, хотя и недостаточно четко, слышала вся площадь — он говорил о людях, которые отдали и отдают свою жизнь за благо народа. Декабристы, Чернышевский, петрашевцы, герои последних событий... Он призывал учиться у них, наследовать их подвижнический пример... Засуетилась полиция, сообразив, о чем идет речь, начала разгонять собравшихся, но никто не отступил ни на шаг; послышались свистки, ругань, угрозы...
— Товарищи! — во весь голос призывал оратор. — Мы собрались, чтобы заявить перед всем Петербургом, всей Россией о нашей полной солидарности с героями. Их знамя — наше знамя! На нем написано: Земля и Воля крестьянину и рабочему...
Откуда-то вынырнуло и затрепетало на ветру красное полотнище с белой — большими буквами — надписью: «Земля и Воля».
— Да здравствуют Земля и Воля!
На свистки полиции сбежались дворники, людей начали теснить, но никто не побежал, наоборот, еще теснее оградили оратора и знамя, никого к ним не подпускали. Завязалась драка. Знамя то исчезало, то снова появлялось над толпой. Вдруг юношу, который держал его, подняли десятки рук, и знамя гордо заполыхало у всех над головами.
Земля и Воля.
Казалось, демонстрация растечется сейчас по улицам, в нее вольются сотни простых людей. Демонстрация. Впервые за все годы... Впервые за всю историю самодержавия рабочие организованно вышли на площадь, чтобы сказать свое «довольно!». Не солдаты и офицеры, как было в декабре 1825-го, не стихийно восставшие казацко-крестьянские массы, а простые люди!..
Издалека послышался цокот подков, он быстро нарастал, становился отчетливее.
— Да здравствуют Земля и Воля!
На площади завязалась рукопашная схватка. Подлетела конная полиция, замелькали нагайки... Рабочие, студенты, дворники, полиция, — все перемешались, завертелись, переплелись в один клубок...
— Земля и Воля!..
Мелькали нагайки, взметались кулаки, подкашивались ноги... Люди падали, поднимались и тут же снова бросались в драку... Некоторые пустились наутек...
Позднее, когда Кравчинский вернется в Петербург из какой-то недальней поездки, он все же будет жалеть, что не участвовал в демонстрации. Но очередная волна арестов, которая захватит и его ближайшего друга Дмитрия Рогачева, воля товарищей вынудят его срочно покинуть Петербург. Он должен будет подчиниться вновь. Сергей уедет, даже не попрощавшись с Фанни, и лишь через несколько недель она узнает, что ее любимый в Италии...
Херсонский купец Абрам Рублев проявлял особенный интерес к общественной жизни Италии, прежде всего к Неаполю, где и проживал по улице Вендаглиере, 77. Правда, как иностранец — объявил в мэрии, — он прибыл на солнечный берег Тирренского моря не для коммерции, она осточертела ему и дома, — он рассчитывает поправить здоровье любимой жены и свое, подорванное в вечных хлопотах, неудачах и упущениях.
Ежедневно после полудня, когда солнце начинает свой путь к закату и со всей щедростью выплескивает тепло на воды Неаполитанского залива, его и ее можно было видеть на широкой набережной, равнодушными взглядами встречавших и провожавших корабли. Она — низенькая, хлипкая, с бледным, измученным лицом — всегда сдерживала не очень внимательного своего мужа, который в увлечении или просто в задумчивости мог ускорить шаг, вовремя не взять ее под руку; он элегантный, с бородкой и густой черной вьющейся шевелюрой, буйными прядями выбивавшейся из-под шляпы, больше отмалчивался, ему, видно, трудно было привыкнуть к безделью, на которое обрекает человека курорт; казалось, перед ним стояла вечная нерешенная проблема, и только здесь он наконец нашел ниточку, ведущую к нужному решению. Похоже было, что ни к чему купцу ни море, такое щедрое, богатое предвечерними красками, ни корабли, прибывающие издалека и приносящие с собой запахи дальних дорог, неведомых стран, ни золотые пляжи с повитыми зеленью побережьями, ни даже Везувий, — он тосковал, стремился к новым знакомствам, к интересным встречам.
В часы, когда они не были вместе, — видимо, жена отдыхала или принимала процедуры, — Рублев шел на почтамт, покупал газеты и тут же, где-нибудь в сквере, жадно вчитывался в них: нередко его можно было видеть возле грузового порта, в рабочих кварталах, а по вечерам — за бильярдом или на дружеских встречах.
С точки зрения блюстителей порядка, Рублев слишком уж быстро сошелся с двумя итальянцами — Кафиеро и Малатеста, особами именитыми, тоже недавно, какой-нибудь месяц до приезда купца, появившимися в Неаполе. Что их объединяет? Если коммерция, то ни тот, ни другой особенного интереса к ней не проявляли, скорее всего они политики, социалисты, приверженцы Гарибальди и этого — как его? — русского анархиста Бакунина. Итак... хотя спешить некуда, время все выяснит и покажет.
А время не торопилось. Прошел месяц, второй, они же, полицейские, если о чем-то и узнали, то разве только о том, что круг знакомства Рублева расширился, в него вошли еще Чезаре и Фарино — непосредственные и активные сторонники Гарибальди. А это уже не случайно, здесь чем-то попахивает, тут надо быть настороже. Недаром говорят, что в прошлом году осенью Малатеста и Кафиеро побуждали, подстрекали к вооруженным акциям, выступали за организацию отряда, довольно многочисленного, который мог бы держать в своих руках захваченную местность... Хотя заявление это сделано за границей, в Швейцарии, в каком-то социалистском «Бюллетене», осуществлять свой замысел они попытаются не где-нибудь, а здесь... Впрочем, не начали ли они уже осуществлять его, потому что очень уж часто куда-то уходят из города, появляясь, как доносят, в горах Матезе, провинции Беневенто. Ходят по селам, осматривают горы... Что бы это значило?
Служба порядка и государственности имела для подозрений некоторые основания. Ей очень скоро стало известно — пусть даже далеко не все! — о заговоре. Было ли причиной этого заявление Малатеста и Кафиеро в «Бюллетене Юрской федерации» или какие-нибудь другие побуждения, сказать трудно, но они насторожили полицию, спустя месяц-полтора после приезда Кравчинского она уже не сомневалась относительно какой-то антиправительственной акции. Полиции еще были неизвестны формы этой акции, цель и методы, но о содержании ее говорил сам состав участников. Господа Малатеста, Кафиеро и эти гарибальдийские сообщники затевают что-то не ради развлечения. Просто так, от безделья, человек не станет сбывать остатки своего имущества, Кафиеро же — граф! — это сделал и неизвестно во что вложил капитал. А там — тысячи...
Да, это была правда. На подготовку восстания, которое они рассчитывали поднять в провинции Беневенто, расположенной к северо-востоку от Неаполя и где осело немало бывших гарибальдийцев, нужны были деньги. Много денег. На вооружение, амуницию, питание. В фонде Бакунина их не было, как не было уже и самого Бакунина, у Кравчинского, Чезаре или Фарино также... Правда, узнав о благородном намерении, несколько тысяч дала Надежда Смецкая, русская дворянка, сторонница анархизма (она была давней их приятельницей, и они посвятили ее в свои планы). Однако этого не хватало, отряд собирался довольно большой (над его созданием уже работали доверенные люди в горах Матезе), немало требовалось и снаряжения. Тогда не долго раздумывая Кафиеро и заложил остатки своего имущества.
Теперь можно было думать о восстании конкретно. Его наметили на июнь, когда в горах растают снега, потеплеет. Уже подготовлены люди, частично закуплено оружие. Кафиеро и Фарино постоянно находятся в селах, подготавливают людей... Плохо — они не имеют представления о характере боев в горной и лесистой местности, сейчас бы им его балканский опыт... Но он, Кравчинский, отвечает за оружие, за арсенал, его место пока что здесь... А если выработать инструкцию?.. Размноженная, она, безусловно, окажет хорошую услугу.
Кравчинский садится за составление инструкции. Вот где пригодились его осведомленность, его опыт! Не там, у себя на Урале, как замышлялось, а за сотни верст, за другими горами и морями.
Он пишет инструкцию, правила ведения борьбы небольшими партизанскими группами, которые со временем должны разрастаться, становиться грозой не только в одной провинции, а в целой стране, по крайней мере в значительной ее части.
«Краткая инструкция для ведения партизанской войны», как он ее назвал, готова, ее надо напечатать. Для этого Сергей и Смецкая переезжают в Солопако — небольшой городок вблизи Неаполя — и, между прочим, уходят на время из поля зрения полиции. Однако события тем временем развертываются в совсем ином направлении. Кафиеро и Фарино, объезжавшие села, не поладили меж собой из-за роли в восстании, и последний, Фарино, обозлившись, оставил товарища, дав понять, что постарается им всем навредить. Это была измена. Предотвратить ее было уже нельзя — Фарино вернулся раньше, нежели Кафиеро. Единственное, что они могли еще сделать, — это собраться и принять общее решение. Так и поступили. Когда Кафиеро, рассказав об отступничестве, поставил вопрос: «Как быть? Начинать восстание или разбегаться?» — все единодушно ответили: «Начинать!» Тихие, сдержанные и от этого еще более твердые голоса были полны решимости.
— Начинать!
Начинать раньше намеченного срока, еще не закончив подготовку, не дожидаясь наступления тепла... Отступать от задуманного было уже невозможно, никто и мысли такой не допускал.
Не успев размножить «Инструкцию», Кравчинский вместе с Надеждой Смецкой в начале апреля срочно выезжает в городок Сан-Лупо, снимает на окраине домик. Местные жители принимают их за англичан, которые, налюбовавшись морем, захотели попутешествовать в горах, подышать целительным воздухом: прибывшие и сами вели себя таким образом, чтобы ни у кого не вызвать подозрения. В один из дней, вечером, к домику, приютившемуся у подножья горы, подъехала подвода. Возчики — их было четверо — и с ними постоялец сгрузили с подводы и внесли в помещение два тяжелых деревянных ящика. В ящиках было оружие: карабины, винтовки, сабли... Кравчинский с помощью итальянских товарищей закупил его еще в Неаполе и теперь срочно переправлял к месту событий. Хозяин домика, немолодой крестьянин, вдовец, и не подозревал, что его жилище превратилось в арсенал и что люди, пригретые им, — государственные преступники, общение с которыми грозит смертной казнью.
...Восстание должно было начаться со дня на день. Для этого на протяжении первой декады апреля всем участникам его необходимо было собраться в Сан-Лупо. Приехал Кафиеро, появился Леопольдо Ардинги — портной из Сесто-Фиорентино, Миссимо Инноченти — шляпочник из Флоренции, прибыли и другие повстанцы — студенты, каменщики, грузчики, ремесленники, списанные на берег матросы, бывшие гарибальдийцы... Все размещались в том же домике. Кравчинский отправляет Смецкую назад в Неаполь, провожает ее до ближайшей железнодорожной станции Солопако. Здесь он должен встретить одного из активных повстанцев — Гастано Грасси...
Появление неизвестных людей, подозрительная суета вокруг домика на окраине городка привлекли внимание полиции. Пятого апреля группа полицейских попыталась войти во двор, познакомиться с новыми жильцами, однако жильцы оказали вооруженное сопротивление. Во время перестрелки два полицейских были ранены. Повстанцы отбили нападение, однако силы была неравными, вражеские ряды многочисленнее и лучше вооружены... Когда наступил вечер, Кафиеро, командир отряда, отдал приказ отходить в горы. Ардинги и Инноченти он посылает в Солопако, чтобы обо всем происшедшем предупредить Кравчинского и Грасси. Это было в ночь на шестое апреля.
Накрапывал дождь, в Солопако все спали. Проводив Смецкую, Сергей и Грасси вошли в помещение вокзала, чтобы обогреться и дождаться утра. Здесь и нашли их посланцы Кафиеро, но не успели друзья поговорить, как в помещение вокзала ворвались карабинеры, приказали всем сидеть на месте, не двигаться. Дула карабинов угрожающе были направлены на заговорщиков и при малейшей попытке к бегству или к сопротивлению готовы были стрелять...
Во время ареста у них отобрали оружие — карабины и револьверы, у Рублева — бумаги. Много бумаг. Он прятал их в дорожном саквояже, который пытался незаметно оставить в помещении вокзала. Содержание бумаг давало основание характеризовать их как инструкцию ведения партизанской войны в горах. Согласно инструкции, борьба начинается небольшими отрядами, количество которых, непрерывно увеличиваясь, со временем должно привести к всенародной войне, к свержению существующего строя.
Задержанных сажают в беневентскую тюрьму. Полиция торжествует: бумаги купца Рублева свидетельствуют, что он не рядовой повстанец, а, очевидно, один из руководителей. Значит, схватили не за ниточку, прямо за клубок, за Рублевым пойдут и другие.
Через несколько дней Сергея и его сообщников переводят в тюрьму «Санта Мария Капуа Ветере», заведение более надежное, чем беневентское. Их пока еще не трогают, не мучают допросами, хотя большей, чем поражение, муки для повстанцев трудно и придумать. Затея их провалилась, потерпела крах. В тюрьму ежедневно привозят все новых и новых участников заговора. Единственное, что вселяет в них надежду, — это отряд Кафиеро. Карлу удалось вывести группу на вершину Матезе, оторваться от карателей-карабинеров, перейти в другую провинцию — Казерти. В городке Летино они даже захватили мэрию, сожгли списки должников, в Галло, как рассказывали схваченные, то же самое...
Но однажды, спустя неделю после их ареста, ворота «Санта Марии» раскрылись как никогда широко, принимая новую партию повстанцев. Среди них и Кафиеро.
Это была трагическая встреча. Друзья обнялись, долго стояли в объятиях друг друга. На покрасневших от бессонных ночей и усталости глазах Кафиеро сверкали слезы.
— Я ничего не мог, — едва сдерживая рыдания, говорил он. — Мы готовы были на все... На вершине Матезе нас поливали дожди, до костей пронизывал холодный ветер, но мы держались. Карабинеры не решались вступать с нами в стычку. Мы чувствовали силу, люди рвались в бой. Сергей, дружище, видел бы ты этих людей... Они достойны гарибальдийцев, с ними все можно одолеть... А потом подошли регулярные армейские части. С артиллерией... Нас окружили... Боеприпасы кончились... Повстанцы не хотели сдаваться... Они готовы были умереть... умереть в бою, как подобает солдатам... Но я понял, что это напрасно, не нужно... Я приказал сложить оружие, слышишь, Сергей? Я приказал... — Он все же не удержался, припал головой к его плечу и зарыдал.
Кравчинский не утешал друга, ему и самому хотелось плакать, чтобы хоть как-нибудь, чем-нибудь приглушить боль, отчаяние, которые разрывали его грудь...
Затем началось следствие. Их, тридцать человек, в том числе и русского подданного купца Рублева, обвиняли в антигосударственном заговоре и убийстве карабинеров. Ежедневно их вызывали на допрос, требовали новых признаний, новых свидетельств, уговаривали, запугивали, хотя все было ясно и понятно без этого.
Так продолжалось неделю, другую, месяц, два месяца, три... Этому, казалось, не будет конца, и они, привыкшие к постоянному дерганию, молча шли, молча входили в комнаты следователей и, не сказав ничего нового, молча возвращались в камеры.
Потом их стали вызывать реже и реже, — видимо, и самим следователям надоело с ними возиться, жизнь вошла в более спокойные берега. Троих из них — двух священников и крестьянина-проводника — освободили. Прошел слух, что скоро будет суд, приговор, а там... что кому выпадет. Возможно, и смерть. Цари и короли не любят бунтовщиков. Для непокорных у них всегда наготове виселица, гильотина или же каменный мешок, выход из которого один — на тот свет. Правда, ему, иностранцу, это не угрожает, к нему могут применить другое наказание — выдать русскому правительству, что равносильно смерти или пожизненному заключению в Петропавловке. Перспектива безрадостная. И ничего не поделаешь. Уже лето, самая его середина, а они сидят, их держат... Попытка организовать побег ничего не дала — «Санта Мария» охранялась по-особенному, более же всего охранялся блок, где помещались повстанцы. Итак, надо ждать. Ждать смерти, выдачи, каземата...
Но время идет. Его надо чем-то заполнить, потому что даже смертник томится от безделья. Сначала говорили о самом наболевшем, сокрушались, что так все получилось. Затем делились воспоминаниями... Им было о чем рассказывать! Бывшие матросы, не раз смотревшие в глаза смерти и побеждавшие ее, каменщики, военные, служители культа, чиновники... Люди отважные, у каждого за плечами большая жизнь.
Чаще всего вспоминали здесь о Гарибальди. Бывшие «краснорубашечники», как называли себя участники гарибальдийских походов, с гордостью произносили имя своего легендарного вождя, рассказывали о его отваге, жалели, что болезнь и старость не позволяют ему встать в ряды повстанцев, возглавить борьбу сейчас. Это была правда, которая не обижала ни Кафиеро, ни Кравчинского, ни кого-либо другого из руководителей восстания. Народу нужно было знамя, и он видел его в личности Джузеппе Гарибальди, своего сына, своего мессии. Он еще жил, обессиленный болезнью, ранами и прожитыми годами, доживал свой век на небольшом теплом острове Капрера, к нему, к его вилле, неслись мысли и взоры всех, кто боролся за новую — объединенную и независимую — Италию.
Кравчинский досадовал, что не знает языка, не понимает этих рассказов, просил Кафиеро толковать ему по-русски, объясняя свой интерес тем, что когда-нибудь он напишет о Гарибальди для своих соотечественников.
— На том свете? — в шутку говорил Кафиеро.
— Возможно, что и там, но все равно напишу, — отвечал Сергей.
В конце концов Кравчинскому надоели эти выспрашивания, и он, к удивлению товарищей, попросил обучать его итальянскому языку. Время есть, учителей вон сколько, — когда еще выпадет такая возможность?
И среди тюремного шума, жары, тесноты Сергей изо дня в день занимался изучением итальянского. Какой же он певучий и мелодичный! Язык Леонардо да Винчи, Джордано Бруно, Галилея, Данте, Петрарки, Боккаччо, язык Мадзини и Гарибальди... Язык, объединяющий его нынешних товарищей. Он овладеет им! Он выучит его, чтобы свободно общаться со своими новыми друзьями, быть вместе с ними в радостях и в беде. Вива Италия, дорогие побратимы! Вива вита нова — пусть живет, да здравствует новая жизнь! Осанна — слава — борцам!..
Следствие закончено, им разрешают связываться «с волей», и первой, кто отозвался, была Мария Волховская! Неутомимая, неугомонная Мария! Сколько мучений выпало на ее голову, какие недуги ломали ее, но не согнули, не одолели.
Оказывается, она так никуда и не поехала из Неаполя, все это время разыскивала его, Абрама Рублева. И ей повезло: начали принимать письма и передачи. Хотя ничего особенного передать она не могла, потому что сама бедствовала, все же знала — письма «с воли» много значат для заключенного. Правда, она и в этом, в писании писем, ограничена — руки ее из-за болезни стали непослушными, должна была кого-то приглашать и диктовать. А это, конечно, не то.
Письма от Волховской были сердечны, и хотя в них не сообщалось о событиях на родине, все же они кое о чем информировали. Через Марию Кравчинский налаживает связи с товарищами. Он узнает адрес Клеменца (Ленца, как начал называть его Сергей), пишет ему в Берн, просит прислать книги. Тюремная администрация делает Рублеву, как иностранцу, некоторые поблажки, и вот в руках у заключенного и его друзей «Капитал», книги Огюста Конта, Джузеппе Феррари. Есть литература, есть и слушатели. Ежедневно по нескольку часов изучают они «Капитал». Мысли, изложенные им когда-то в «Мудрице Наумовне», находят новых сторонников. Да иначе не может и быть! Правда везде одинакова — правда жизни, борьбы против тирании и эксплуатации. А гнет и бесправие здесь такие же, как везде, безработица, голод, непосильные штрафы, налоги... Чего только не придумано для ограбления рабочих! Бьется он в этих тенетах, проливает свой пот, свою кровь, а господа капиталисты еще и насмехаются. Крепкая у них власть, надежный заслон от разных неожиданностей, но время придет! Уже блеснули первые молнии на небосклоне, слышатся раскаты грома. Ветер крепчает, собираются тучи. Вот-вот разразится гроза! И разрушатся стены, падут оковы...
Итальянцы восхищены своим другом. Он и в деле горазд, и на слово остер. Слушаешь его — не наслушаешься. Лето проходит, уже и осень желтыми листьями кружит над стенами «Санта Марии», а он ждет, у него и терпение, и сила духа железные.
— Сергей, — признается ему наедине Кафиеро, — ты так прекрасно рассказываешь. Так прекрасно!
— Так в книге написано, дружище, — улыбаясь, отвечает Сергей.
— Книга книгой, но слово твое прелесть — точное, яркое, сильное.
Удивительный он, этот граф Кафиеро. Чем-то напоминает Лизогуба. Чем же? Возможно, самоотверженностью. И тот всего себя без остатка отдает революции, и этот. Богатые, а поглядишь — люди. Больше бы таких — и здесь, и там, — легче жилось бы на свете.
— Сергей, а твоя «Мудрица» — как родная дочь Марксова «Капитала».
— Так оно и есть, дружище. Моя «Мудрица Наумовна» целиком из «Капитала». Я и задумал ее как популярное изложение книги Маркса. Это словно вдруг вылетающий из кокона мотылек.
Задумался граф, хмурит свои густые брови.
— Мне очень хочется, чтобы эта книга была известна в Италии. До сих пор мы многое теряли, не зная ее! Шли будто на ощупь и приходили к тому, что уже раскрыто, найдено. Дай мне твою «Мудрицу», я переведу ее. Хотя нет! Лучше сделать по-другому — попробую сам изложить все так, как в твоей «Мудрице»... Ты поможешь мне в этом, Сергей?
— Услуга за услугу, — соглашается Кравчинский. — Я помогаю тебе переводить, ты обучаешь меня итальянскому языку.
— Хорошо. Только прости, что мы так неосмотрительно вовлекли тебя в эту кампанию.
— Не в прощении суть, — утешал его Кравчинский. — На ошибках мы учимся. Я верю — народ не позволит глумиться над собой. Ни ваш, ни наш. Рано или поздно он разобьет цепи рабства... А что касается меня, напрасно переживаешь. Не был бы я здесь, был бы в другом месте. Герцеговина, Италия... Жалею, постоянно жалею, что не довелось мне быть на баррикадах Коммуны.
Они подолгу сидели где-нибудь в уголке тюремного двора — их выпускали, когда немилосердно жгло солнце и в камере становилось нестерпимо душно, — обдумывали будущее, хоть и не знали, каким оно будет, долгим или коротким.
— Выйду отсюда — непременно поеду на Капреру, к Гарибальди, — сказал Сергей.
— Тягостное зрелище — старый, бессильный орел, — с грустью ответил Кафиеро. — Помнишь Бакунина? Я тогда смотрел на него, и душа болела. Как несправедлива судьба! Дряхлость уравнивает гиганта и карлика — того, кто ведет за собой в битвы и кто бесславно плетется позади.
— Жизнь. Зато у первого она как молния, как солнце, светящее, греющее, дающее силы другим, а у второго... Есть у нас в России человек, к которому тянутся взоры всех угнетенных. Он далеко, за Уралом, в Сибири, его запрятали власти за тридевять земель, но душа его, дух его — со всеми, кто борется, кто верит в лучшее будущее. Это Чернышевский. Он не побоялся сказать правду в глаза даже самому царю.
— Каждый народ, маленький или большой, имеет своего мессию.
— Однако дело не в нем, а в самом народе. Мессия — как знамя, а движущая сила — народ.
Их, в отличие от прочих заключенных, не брали ни на какие работы, они были изолированы от «обычных» арестантов, ограничены маленькой территорией камеры, в лучшем случае — двора, и все же они жили, боролись, действовали.
Вскоре в среде повстанцев — там же, в тюрьме «Санта Мария», — создается секция Первого Интернационала, секция Матезского революционного отряда. Во главе ее становится Кафиеро. От Клеменца получено известие, что в Генте, в Бельгии, должен состояться Общий социалистический конгресс, что русская эмиграция делегирует туда Кропоткина. Кравчинский одобрительно относится к кандидатуре давнего, испытанного товарища, в то же время он жалеет, что сам не сможет принять участия в конгрессе. По его совету тюремная секция Матезского революционного отряда тайно посылает одному из руководителей итальянского рабочего движения, Андреа Коста, мандат на право участия в международном собрании. В это же время в «Бюллетене Юрской федерации» печатается нелегально отправленный из тюрьмы призыв к Коста.
«Мы продолжаем борьбу словом, — пишут заключенные. — Сообщая тебе об организации здесь нашей секции Интернационала, пересылаем тебе мандат на социалистический конгресс, на котором ты должен от нашего имени поддержать идеи, выраженные на последнем конгрессе Итальянской Федерации.
Если не сможешь, передай это право другому, достойному».
«Санта Мария» становится одним из опасных очагов революционной мысли. Это замечает администрация и настаивает на немедленном судебном процессе, который положил бы конец новой небезопасной затее повстанцев. На помощь — и одним, и другим — приходит случай: 9 января 1878 года, на десятом месяце их заключения, умирает король Виктор-Эммануил II. Его преемник, Умберто I, объявляет амнистию. Восемь повстанцев, в том числе и Рублев, получают свободу.
Кравчинский выходит из тюрьмы морально окрепший, еще более закаленный, обогащенный знаниями итальянской истории, литературы и, главное, языка, который он успел освоить. На прощанье — как символ борьбы — друзья дарят ему кинжал.
Оказавшись без каких-либо средств к существованию, Кравчинский вынужден был идти пешком из Италии в Швейцарию, в Женеву. Он обносился, измучился, изголодался. Выручают его в этой нелегкой дороге богатый опыт хождения в народ, умение экономить во всем и, конечно, знание языка. Местные жители охотно принимали необычного путешественника, делились с ним, чем могли, подвозили, направляли самыми короткими дорогами.
Около двух недель одолевал Сергей эту нелегкую дорогу и во второй половине января добрался до Женевы.
Террасьерка, кафе Грессо, библиотека...
Знакомые места, знакомые лица. Только — как мало их! Клеменц, Аксельрод, Жуковский, Ралли... Да еще Драгоманов... Непременно надо будет познакомиться с ним — земляк.
Куда-то исчез Лопатин.
А там, на родине, — доходят вести — в знаменитую киевскую Лукьяновскую тюрьму угодили Дейч, Стефанович и Бохановский. Чудаки! Именем царя, под видом врученной им «Высочайшей тайной грамоты», хотели поднять на восстание чигиринских крестьян... Результат? Сотни арестованных! Сотни!
Гибнут люди! Как острой косой, срезает их безжалостная рука самодержавия. Гибнут не в схватке, не в открытом бою, а в тюрьмах, без малейшей возможности защищаться, ответить врагу хотя бы одним ударом.
Чрезвычайным событием, о котором узнал Сергей в Женеве, был «Процесс 193‑х». Спектакль, готовившийся царизмом несколько лет, к которому были «привлечены» более тысячи «исполнителей», после столь длительной репетиции, во время которой не обошлось без жертв — семьдесят пять самоубийств, сумасшествий, — в конце концов начался. Перед высшим судом предстали 193 человека, обвиненные в государственном заговоре, терроре и всех других действительных и вымышленных грехах. 18 октября, когда Сергей был еще в тюрьме «Санта Мария», началось судилище, равного которому не знала империя. «Большой процесс» должен был засвидетельствовать, с одной стороны, непоколебимость самодержавных основ, с другой — обреченность каких-либо попыток расшатать их. Нечего было и говорить о демократичности и объективности суда. Письма товарищей из Петербурга рассказывали, что виновность обвиняемого и мера наказания определяются еще до слушания дела; арестованные протестуют, отказываются давать какие-либо показания; они разделены на группы, чтобы ослабить силу сопротивления; в зал заседаний никто не допускается, — процесс, по существу, закрытый.
Восхищение вызвало выступление Мышкина (Ипп нелегально вернулся в Россию и был схвачен), о нем больше всего говорили. «Существующий государственный порядок можно и необходимо свалить!..» Милый Ипп! В нем грешно было бы сомневаться. Перед лицом смертельной опасности он не побоялся во весь голос сказать правду... Ипполит Мышкин, тот самый, перед которым раскрывалась блестящая карьера придворного чиновника...
А несколькими месяцами раньше Петр Алексеев, участник другого процесса, рабочий, заявил: «Поднимется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!»
Обыкновенный рабочий! Но какие слова!..
Кравчинский слушал, рассказывал товарищам об итальянском восстании, а у самого болело сердце. Что-то надо делать. Надо, надо, надо... Казалось, все было хорошо, борьба разрасталась настоящая, но... снова и снова поражение. Там, в России, и здесь. Что-то они недоделывают, в чем-то просчитываются... Где, в чем?! А может быть, действительно прав Плеханов? Может быть, берутся они не за тот рычаг, который в состоянии поднять массы?..
Эмиграция начала издавать журнал «Община», приглашает сотрудничать. Писанина! Пуля более действенна, чем слово. Или даже этот подаренный итальянцами кинжал... А может, в самом деле написать? О беневентских событиях. Конечно же надо подвергнуть их анализу. Борьба есть борьба, ее удачи и поражения поучительны и должны быть известны всем. У трудящихся общий враг — бедность, эксплуатация, бесправие, — стало быть, и методы борьбы общие. Идея восстания, пусть она не осуществилась, пусть светлые порывы народа потоплены в крови — не убита, она живет, раскаленным гвоздем сидит в головах трудящихся, напоминая о себе постоянно, ежеминутно.
Статья была написана в несколько ночей — днем, в шуме и суете, он не мог сосредоточиться. Правда, не закончил ее, продолжил в следующем номере, все же основные мысли относительно беневентской попытки (он так и назвал ее — «беневентская попытка») изложил. Это были размышления, основанные на непосредственных впечатлениях участника. Так же, как в предыдущих статьях и сказках, Кравчинский призывал не складывать оружия, оттачивать и закалять его, через успехи и неудачи идти дальше, вперед. Партия, если говорить о ней как об организаторе борьбы, должна быть примером, авангардом, боевой группой единомышленников, вооруженной мечом.
Раздумья над итальянскими событиями были прерваны приговором участникам процесса. Двадцать третьего, сообщали газеты, закончился суд «по делу революционной пропаганды в империи». Двадцать третьего, соображал Сергей, пять дней тому назад. Ипполит, Рогачев, Войнаральский, Ковалик осуждены на десять лет каторги с лишением всех имущественных прав... Синегуб, Шишко, Квятковский — по девять лет каторги... Несколько дней назад... Теперь они, видимо, уже на этапе, по дороге в Сибирь, их ожидает там смерть. Голодная, холодная смерть. Без родных, даже без близких. Смерть среди вечной мерзлоты, безмолвия, в необъятной тундре... Их необходимо освободить. Для этого надо ехать.
Кравчинский отодвинул сборник «Из-за крат», составленный недавно женевцами из стихов участников процесса, быстро заходил по комнате. Комната была маленькой, и он каждый раз на что-то натыкался, сердился, неустанно лохматил свою шевелюру...
Ехать, несмотря ни на что!
Заскрипели ступеньки, кто-то поднимался. Быстро, торопливо. Сергей прислушивался. Кажется, пробуют открыть. Он подошел к двери, повернул ключ — на пороге раскрасневшийся, задыхающийся от быстрой ходьбы стоял Клеменц.
— Закрылся? Все позакрывались, попрятались, сидим, как кроты в норах. А там...
— В чем дело, Дмитрий? Можешь сказать толком?
— Он еще спрашивает!
Сергей насильно усадил товарища, снял с него шляпу, стал против него, загородив проход меж столом и стеной.
— Ну, что случилось?
— Покушение на петербургского градоначальника Трепова.
— Как? Кто?
— Вот так! Вера Засулич. Девушка. Среди бела дня подошла, вынула из сумочки револьвер и выстрелила. На глазах у чиновников, у посетителей...
Кравчинский остолбенел. Девушка, днем... выстрелила...
— Ну вот, — проговорил глухо. — Позор! Девушки стреляют в градоначальников, рабочие произносят заупокойные речи самодержавию, а мы... революционеры, борцы... Позор! — Он снова начал быстро ходить по комнате, взгляд его остановился на кинжале, лежавшем на подоконнике, несколько мгновений задержался на нем. — Ей удалось бежать? — спросил.
Клеменц развел руками.
— Что ты предлагаешь? — спрашивал дальше Сергей.
Клеменц молча смотрел на него, в его взоре Кравчинский прочитал тот же вопрос.
— Во всяком случае, — продолжал, — так дальше нельзя. Слышишь, Дмитрий? Так дальше нельзя! Нас проклянут. И справедливо, заслуженно. Если до сих пор нам верят, то лишь за наше прошлое... за прошлые заслуги... А каковы они? Мизерные. Ничто по сравнению с выстрелом этой девушки. Надо возвращаться. Мы искали, вынуждены были искать боев на чужих землях, а они разгораются там, на родине, и туда надо торопиться.
Флигель Третьего отделения в Петербурге.
— Но...
— Никаких «но»! Довольно!
— Все же выслушай, — твердил Клеменц, — поехать не штука. Но доедешь ты только до первой пограничной станции. А там тебя схватят. Как Морозова, Синегуба, остальных. Ты этого хочешь?
— Не говори глупостей. Я хочу одного — борьбы! В конце концов, меня послали на время... Понимаешь, на время!
— Вот-вот. Послали! — вскочил Клеменц. — А сейчас даже тех, кто тебя послал... где они? К кому ты обратишься? Ни одной явки, ни одного места, где можно было бы остановиться...
— Что ж, по-твоему, ждать, пока все это появится, кем-то подготовится? «Добро пожаловать»? К черту! Кто создавал условия ей, Засулич, обеспечивал явки, квартиры?
— Это еще не известно. Ты пойми: она была там, а нам с тобой туда еще надо добраться. Это все равно что сразу же на границе добровольно протянуть руки для кандалов: непременно схватят в Вильно, Пскове или в Петербурге. Ты понимаешь?
Первый приступ недовольства собственным положением проходил, к Сергею понемногу возвращалось спокойствие.
— Необходимо списаться, — продолжал Клеменц. — Я не против возвращения, самому надоело здесь слоняться, но лезть в раскрытую пасть, в когти Третьего отделения... благодарю покорно, не вижу никакого смысла. Внезапный приезд сейчас ничего не даст, кроме лишних хлопот, которые принесем товарищам.
Да, он, пожалуй, прав, размышлял Сергей, торопливостью сейчас только напортить можно.
Значит, снова ожидание? Досадное, пассивное... Проклятье! Зачем он согласился на эмиграцию? Это, конечно, умышленно придумали... Умышленно, чтобы спрятать его, отвести от него удар... Сергей понимал друзей. Понимал. И сюда ехал не бездействовать — он не сидел здесь сложа руки, не наслаждался морским ветерком. Беневентская попытка, тюрьма многому научили... ему есть чем отчитываться перед товарищами. В бездеятельности его не обвинишь... И все же мучительно больно...
Ушел Клеменц, давно пора ужинать, а он все шагал и шагал по своей комнатушке. Он писал о подвиге Веры Засулич.
Милая девушка! Милая Вера! Ты даже не представляешь, какое громовое эхо во всем мире вызвал твой выстрел. Он пока еще одинокий, но пройдут годы, не много лет, и он умножится, сотнями, тысячами карающих выстрелов. Могучая рука рабочих поднимется, разнесет ненавистный трон, разнесет тюрьмы-казематы, вековые разорвет цепи. И потомки пропоют тебе славу, потому что среди подвигов, ценою которых будет добыта свобода, будет сиять и твой — один из самых больших и самых знаменательных.
Страшен и велик твой подвиг. Ты доказала, что тираны не всесильны, что издевательства не безнаказанны, не остаются неотомщенными. Ты не отступила перед явной смертью и поступком своим показала, что чувства чести и достоинства живут, не погибли в народе.
Имя твое будет высечено на скрижалях истории и с благоговением будет произноситься из рода в род.
Бессмертная в истории, ты будешь бессмертна в поэзии, потому что не одного великого художника будет вдохновлять твой образ...
В полночь вышел на улицу. Зимняя Женева казалась тихой, казалась местом, где можно отдохнуть от всего, забыться, уйти от всего, что назойливо лезло в голову. Только не от того, что делается на родине. Но пока он вынужден оставаться в этом добровольном изгнании, он сделает все, что в его силах. А в его силах, в его возможностях сейчас только слово. Воевать словом! Пусть порадуется Лавров, над которым он подтрунивал за «оракулство», пусть радуется Плеханов со своим теоретизированием, пусть! В общем-то он никогда не отказывался от слова, с него начал — в петербургских рабочих кварталах, в народе... Он только ставил его, слово, вслед за действием, за поступком, на второе место, отдавая преимущество живой борьбе, настоящей битве.
Сергей ходил по глухим окраинным улицам, чтобы ни с кем не встречаться, хотелось быть одному, наедине подумать и привести все к общему знаменателю. Он еще не успел привыкнуть после Италии к этому холодному нынче зимнему городу с ледяными горными ветрами и кутался, поднимая воротник легкого пальто, и ходил, ходил — долго, до полной усталости. Где-то за вершиной Монблана, в голубоватой, усеянной звездами мгле, потонула луна, на улицах пригас свет, на городской башне пробило...
Поздно. А идти домой не было ни малейшего желания.
Где-то звенели цепями осужденные товарищи...
...Где-то мучили Веру Засулич.
...Где-то в Сибири, больной, возможно, умирал Чернышевский.
...Где-то Кафиеро и другие друзья-итальянцы готовили новый заговор.
...Где-то...
Была полночь, глубокая полночь, когда Сергей постучался к Клеменцу.
Спустя некоторое время стали поступать подробности о процессе, о выстреле Веры Засулич. Стало известно, с каким достоинством вела себя арестованная. Засулич даже не пыталась бежать, бросила револьвер и сказала: «Это вам за Боголюбова...»
Оказывается, еще летом Трепов, обходя дом предварительного заключения, придрался к арестованному во время демонстрации у Казанского собора Боголюбову (в действительности это был Емельянов) за то, что он не снял перед ним шляпы, и приказал дать ему пятьдесят розог. Наказание производилось при всех, посреди двора, в назидание остальным заключенным.
Известие о самосуде быстро облетело Петербург и другие города, вызвало общее возмущение. Даже лояльная к правительственным кругам пресса высказывала недовольство по поводу акции петербургского градоначальника.
Тогда-то Засулич, высланная из столицы за участие в нечаевском кружке в Харьков, поклялась отомстить. Приговор 193‑м показался ей самым подходящим моментом. Никому ничего не говоря, никого не ставя в известность, дочь дворянина из Смоленщины поехала в Петербург, под видом обычной посетительницы зашла в кабинет градоначальника...
Рана, однако, оказалась не смертельной, сатрап поправляется. А девушке наверняка не избегнуть виселицы. Ужасно! Еще одной жертвой пополнится список утрат...
Сергей пишет о Засулич — для той же «Общины»; он говорит о ней самые заветные слова, он провозглашает осанну героям «большого процесса», умершим, живым, осужденным на каторгу.
Радуйтесь, дорогие далекие братья! По всему миру разошлась волнующая весть о вашей победе, о светлой победе духа над деспотизмом и грубостью. И услышали ее пролетарии в самых отдаленных уголках земли... С благоговением повторяют они имена ваши, с восхищением рассказывают о вашей героической борьбе, и, вдохновленные примером вашим, отовсюду сходятся борцы под прославленные вами знамена.
Да, они сходятся! Тирании придет конец. Пусть не сегодня, не завтра, но он придет — как приходит конец ночи, мраку. Скорее же туда, где пробуждается новый день!
На родине одно событие следовало за другим. Еще не успело умолкнуть эхо от выстрела Веры Засулич, как в Одессе во время ареста вооруженное сопротивление оказал Ковальский... До сих пор не известный Ковальский... Пишут, что он организовал там и кружок «Честные люди», и типографию...
А спустя месяц после акции Засулич, в конце февраля, Валерьян Осинский покушался на заместителя киевского прокурора Котляревского.
В Петербурге вспыхнула забастовка на новой бумажной и ткацкой фабриках...
Значит, честных людей не уменьшается, как этого хочет царизм. Несмотря ни на что, они существуют, борются, терпят поражения, однако не сдаются.
Скорее же к ним!
Кравчинский с нетерпением ожидал вызова, жил и бредил всем, что происходит на родине.
В начале апреля пришла весть о суде над Засулич. Известие это было не менее радостным, волнующим, нежели сам ее выстрел.
Веру оправдали! Справедливость победила! Оправдали вопреки самым смелым ожиданиям. Петербургский суд присяжных заседателей признал ее невиновной. Девушку, покушавшуюся на жизнь генерала, одного из столпов империи... Не верилось! Но пресса, шифрованные письма друзей приносили новые подробности, новые доказательства: присутствовавшие в зале аплодировали приговору; газеты, кроме самых реакционных, одобряли гражданское поведение судопроизводителей... Когда же полиция, получив тайный приказ сразу же после суда арестовать оправданную, попыталась схватить Засулич и отвезти ее в тюрьму, толпа бросилась отбивать ее, произошло столкновение. Девушку спасли, хотя многие и пострадали, поплатились кровью...
Кравчинский не находил себе места. Никогда не было так тревожно у него на сердце, так радостно и одновременно досадно. А тут еще Клеменц, который поехал туда, поехал на «разведку», молчит, ничем не дает о себе знать. Удалось ли ему благополучно добраться, обойти полицейские заслоны, или его схватили!.. Сергей писал — он так не любил шифровать! — просил, настаивал, а там будто сговорились, как воды в рот набрали.
Ехать без вызова, без предупреждения? Свалиться как снег на голову? Товарищи могут посчитать это нарушением дисциплины... Но что же делать? Как быть в ситуации, когда ничто иное не идет в голову, ни к чему другому не лежит душа? Ждать? Но сколько, до каких пор? Разве он брался за дело для того, чтобы слоняться по заграницам, сидеть в далеких швейцариях или германиях? Его же призвание — бой, борьба... Нет, после всего этого его никаким калачом в эмиграцию не заманишь, не завлечешь... Хватит!
Но в самом деле — что делать? Уже апрель, уже, кажется, закончились все судебные процессы, почему нет вызова? Что они там делают? Или они совсем о нем забыли?..
Сергей редко выходил из дому, почти ни с кем не встречался. Ему почему-то вдруг начало казаться, что на него могут смотреть как на беглеца, но не как на политического эмигранта, именно как на беглеца, который страшится разделить судьбу друзей, товарищей, прячется от опасностей. Он стал еще более замкнут, молчалив, иногда, сидя на осточертевших ему собраниях, вечерах, думал только о своем. Какая-то несвойственная ему апатия наплывала, подтачивала силы, оставляя разве что способность понимать безвыходность положения. Но и это, думал Сергей, быстро пройдет, и тогда... останется... Впрочем, петь отходную еще рано. Рано! Так просто он не сдастся. Не сдавались ведь Герцен, Шевченко, Бакунин. Не сдастся и он. Нет! Будут новые герцеговины, новые беневенто... Он еще найдет свое место, голос его еще услышат и друзья, и враги.
Вот таким, со своими отчаянно-безысходными раздумьями, и встретился он с Драгомановым. Был вечер, они пришли в читальню, много говорили, особенно о событиях на родине. Ностальгия донимала всех, у каждого — кроме общего, главного — было оставлено на родине что-то свое, личное, что не давало покоя, приходило в сны, виделось въявь, и они говорили об этом, воспоминаниями, чувствами бередили душевные раны. Им были приятны эти воспоминания, до боли радостные и близкие, потому что другого они не имели и не могли иметь.
Кто-то, кажется, Жуковский, — да, да, именно он! — рассказывал подробности суда над Засулич, в частности, как его брат, товарищ окружного прокурора, отказался принять участие в процессе; Кравчинский слушал, время от времени посматривал на человека, сидевшего неподалеку, в сторонке, и ждал конца собрания, чтобы встретиться, познакомиться, — твердо решил сделать это именно сегодня, без проволочек, не ожидая каких-либо особых обстоятельств. Вдруг заметил, что тот встал, на цыпочках, пригибаясь, пошел к выходу. Сергей тоже поднялся.
Драгоманов стоял в коридоре, прислонившись к дверному косяку. Бледный, с тяжелой усталостью на лице.
— Вам плохо? — подошел Кравчинский.
— Ничего, — тихо ответил. — Заболело... Сжало так, что...
— Может, подать воды?
— Спасибо, пройдет.
Несколько мгновений молчали, затем Михаил Петрович сказал:
— Вот и все. Отпустило.
— И так часто случается? — спросил Сергей.
— Когда как, — болезненно улыбнулся Драгоманов.
— Вы же еще молоды.
— Говорят, молодой да ранний... Пойдемте на свежий воздух, там легче. Или вы хотите вернуться?
— Пойдемте.
Предвечерье дышало весной, первой зеленью, пробившейся у самых заборов, на ветвях деревьев, на кустах.
— Вот мы и познакомились, — проговорил Михаил Петрович. — Я про вас много слышал. В героях ходите. Похвально.
— Да, да, в героях, — с иронией ответил Сергей, — в своем хозяйстве дом горит, а у чужого очага греюсь.
— Смотря какой дом и какой очаг. Что до меня, то пусть сгорит этот дом со всеми его хозяевами и хозяйками, царями и царевичами. Очаг же, около которого вы ходите, не такой уж и чужой. Я знаю ваши заслуги и — скажу чистосердечно — горжусь. Горжусь, имея такого земляка. Вы ведь с Украины?
— С Украины. Из Таврических степей. Есть там такое не большое и не малое село Новый Стародуб. Странное название, не правда ли? Новый Старо...
— В топонимике, как и в песнях, народ отражает самые яркие события и впечатления, — сказал Драгоманов. — Есть, к примеру, Веселые Терны. Скажите: где вы видели веселые тернии? А здесь... Что-то ведь таится в этих названиях. Как вы думаете?
— А знаете, во время цветения даже тернии могут казаться веселыми.
— Возможно, возможно, — в раздумье молвил Драгоманов. И вдруг спросил: — И вы считаете себя украинцем?
Кравчинский помедлил.
— Моя мать украинка, отец белорус, язык я знаю, люблю украинские песни. По натуре же я, видимо, запорожский казак, — сказал и рассмеялся.
Вышли на набережную. После зимнего безлюдья она казалась тесной.
— Пойдемте отсюда, — предложил Кравчинский. — Не могу спокойно смотреть на это многолюдие.
— Сейчас везде так. Весна, Сергей. А нервы надо беречь.
— Надо, но как? — И добавил: — Самое лучшее — забраться бы сейчас на островок, к Руссо, но это далековато.
— Лучшее, мне кажется, будет, если мы сейчас отправимся ко мне, — предложил Михаил Петрович. — Познакомлю вас со своей семьей.
Драгоманов проживал в небольшом деревянном особнячке по улице Шмен приве де Фуайе, в рабочем предместье Сешерон. Это было почти на противоположном — от Террасьерки — конце Женевы, добирались туда около часа.
— Хочу похвалиться вам одной своей работой, — сказал хозяин, когда они после скромного, но вкусного обеда перешли в небольшую, заставленную шкафами и полками с книгами комнату — видимо, рабочий кабинет хозяина. — Вот, пожалуйста, — подал Сергею брошюру, — это доклад. Должен прочитать его на международном литературном конгрессе в Париже.
— Созывается такой конгресс?
— И даже довольно скоро, в начале мая. Под руководством Виктора Гюго. Ему я также послал экземпляр. Наша болячка всем припекает.
В прихожей послышались голоса. Хозяин приоткрыл дверь, громко сказал:
— Сергей, входи!..
В комнату вошел среднего роста человек.
— Знакомьтесь, — улыбнулся хозяин. — Слышать друг про друга вы, наверное, слышали, а теперь обменяйтесь рукопожатием. Оба Сергея, а фамилии...
— Подолинский, — отрекомендовался гость. — А вас я знаю, мы встречались в Лувре. Не знакомились правда. Кто-то из наших назвал вас. — Он умолк, с любопытством глядя на Кравчинского, и, заметив в его руках брошюру, добавил: — А знаешь, Михайло, твоим докладом заинтересовался Тургенев. Собирается поддерживать.
Подолинский только что вернулся из Франции, рассказывал разные парижские новости.
— Вполне возможно, что Маркс тоже будет на конгрессе, — закончил он.
— Вам известно, Сергей, — обратился Драгоманов к Кравчинскому, — что ваш тезка лично знаком с Марксом?
— И с Энгельсом, — дополнил Подолинский. — Это ближайший соратник Маркса. Я познакомился с ними лет шесть назад в Лондоне.
— Марксов «Капитал» восхищает меня глубоким знанием законов развития общества, — сказал Сергей. Он поведал, как пытался в своих сказках популярно изложить «Капитал», как в тюрьме, в Беневенто, они изучали этот труд, а его друг, Карло Кафиеро, перевел отдельные главы на итальянский язык. — Очень хотелось бы познакомиться с автором «Капитала», — добавил.
— Поедемте с нами на конгресс, — предложил Подолинский, — там познакомитесь. Это будет самый подходящий случай.
Кравчинский отрицательно покачал головой.
— Нет. Уже твердо решено: ехать на родину. Довольно странствовать. Там сейчас как никогда нужны люди.
Сергей до боли в суставах сжал подлокотники кресла, резко встал. Спокойный разговор, уютная комната... Нет, нет! Это не для него.
Орест Веймар сидел в своем кабинете в доме на Невском, когда в дверь постучали.
— Доктор, к вам можно?
Элегантно одетый господин среднего роста перешагнул порог комнаты.
— Добрый вечер.
Углубленный в дела, Веймар ответил кивком головы и жестом пригласил сесть.
— Одну минутку, — проговорил, не глядя на посетителя, и тут же, словно его осенило, поднял голову: удивительно знакомый голос!
— Извините, что нарушил ваш покой...
— Сергей! — вскочил Веймар.
— Он самый.
— Вот так неожиданность!.. — всплеснул руками доктор.
Они обнялись и трижды поцеловались.
— А мы ждали вас еще на прошлой неделе.
— Пришлось немного попетлять, — ответил Сергей.
— Раздевайтесь. Давайте сюда пальто, цилиндр... Вас и не eзнать сразу...
— На это и надеемся. Кругом столько соглядатаев! Шпик на шпике и шпиком погоняет... И вообще довольно плебейства — отныне я князь. Да, да. Далекий отпрыск знаменитого грузинского рода.
— О-о! Ваше высочество... — поддержал шутку Веймар. — Рад видеть вас. Правду говоря, мы все страшно по вас соскучились.
— Это заметно, заметно. Запроторили к чертям на кулички и забыли... Багаж сдали и квитанцию выбросили. — Сергей был в хорошем настроении, острил, смеялся, что в последнее время случалось с ним очень редко, — видимо, благополучная дорога, встреча с другом содействовали этому.
— Еще с недельку прождал бы вызова, а там имели бы работу — свалился бы как снег на голову.
— Раньше никак нельзя было, Сергей, поверьте. Здесь такое заварилось... Думал, и меня на этот раз не обойдут голубые мундиры... Ну, садитесь, садитесь. Я сейчас... велю чай подать. — Хозяин вышел, через минуту вернулся. — А вы нисколько не изменились, — все еще приглядывался к гостю. — По крайней мере внешне.
— Внутренне тоже, — ответил Кравчинский. — Разве что злее стал.
— Это отчего же?
— Разве мало причин? Хотя бы от того, что неизвестные, почти подростки, стреляют в треповых, а мы, революционисты, разъезжаем по швейцариям, франциям да германиям. Или это, по-вашему, милый Орест, не причина?
— Конечно, причина, — в раздумье сказал Веймар. — Но у всякой причины есть своя первопричина. В наших рядах почти никого не осталось.
— Почти, — ухватился за слово Сергей. — А она, Засулич, пошла одна. Одна, понимаете? — Он снова насупил брови. — Я, когда услышал о ее выстреле, чуть с ума не сошел. На Засулич надо молиться только за то, что спасает наш престиж, своим поступком она подтвердила нашу силу, неодолимость.
— Пожалуй, резон в ваших словах есть.
Сергей помолчал некоторое время, рассматривая статуэтки полуобнаженных нимф, стоявшие на подставках по углам, скользил взглядом по висевшим на стенах этюдам.
— Кстати, где она сейчас?
— У Грибоедова. Несколько дней после того, как отбили ее у полиции после суда, жила у меня. Но почему-то не понравилось здесь.
Сергей поинтересовался:
— Как с апелляцией? Приговор не смягчили?
— Государь отклонил ходатайство. Приговор утвержден.
— Этого простить нельзя. Зло должно быть наказано. Месть, кровавая, беспощадная, отныне будет нашим лозунгом.
— А государственный совет, — продолжал Веймар, — одобрил проект закона об ограничении полномочий присяжных заседателей. Об этом позаботился министр юстиции Пален. Оправдание Засулич, видишь ли, им не по нутру. Присяжные теперь отстранены от рассмотрения политических дел.
— Вот-вот! С Палена и начнем, — горячо сказал Кравчинский. — Что с остальными участниками процесса?
— Выпускают. Кого на поруки, а кого из-за отсутствия прямых доказательств. На днях выйдет Морозов — отец за него поручился. Перовскую выпустили еще раньше.
— Прекрасно! — обрадовался Сергей. — Морозов, Клеменц, Михайловы, Натансон... Плеханов, Перовская...
— Нас двое, Малиновская, — дополнил Веймар.
— Теперь бы дела настоящего! — увлеченно продолжал Сергей. — Хотя бы освобождение товарищей. Освобождение и месть.
— В Петербурге это немыслимо. Петропавловка неприступна, — возразил Веймар.
— Но их должны куда-то перевозить. В Сибирь, на каторгу... Будем полными простофилями, если не воспользуемся этим. С Кропоткиным ведь сумели.
— Там особый случай, Сергей.
— Пусть особый. Но ведь удачный. Так и следует действовать, уверенно, убежденно.
Подали чай. Веймар налил коньяку.
— За ваш приезд, Сергей.
— За вашу искренность и доброту. Я часто вспоминал о вас. Вы даже не представляете, что такое эмиграция. Когда сидишь без писем, без денег да еще без вестей из отечества. Вспоминаешь все — хорошее и плохое, — но чаще всего друзей, тех, с которыми прошло детство, юность, с кем делил радости и печали. Счастлив тот, кому не приходилось покидать родную землю.
— Представляю, хотя сам этого и не испытал, — сказал Веймар. — А вас, Сергей, вызывали... Он запнулся, затем продолжал: — Я не состою в вашей организации, ее тайны мне неизвестны, все же кое-что знаю.
— Какие могут быть от вас тайны, дорогой Орест?
Веймар отхлебнул из стакана, неторопливо сказал:
— Предполагается издание газеты. Для этого, кажется, вас и вызвали.
Сергей взглянул на товарища с восхищением.
— Дельно! Я с удовольствием приму участие.
Софья Перовская проживала на Лиговке, в доме Фредерика, напротив Николаевского вокзала. Квартира ее состояла из двух комнат и скромно меблированной просторной прихожей, ставшей местом сборов уцелевших после процесса и арестов народнических сил, которые «перестраивались», организовываясь в новую группу. Участники собраний понимали, что от прежних их объединений остался разве только боевой дух, и если они хотят далее служить избранному ими общему делу, то надлежит создать новую действенную организацию. Некоторые, тот же Плеханов, считали, что она, то есть организация, должна стать преимущественно теоретическим центром революционно настроенных масс, другие — и таких было большинство — настаивали на активизации террористической деятельности. Физическое уничтожение самых злостных царских приспешников, да и самого «самодержца», доказывали они, будет достойным ответом на процесс, на преследования и притеснения.
Сегодняшнее собрание не было исключением. Плеханов рассказывал, какой переполох среди официальных кругов вызвала постановка «Булочницы», которой начала свои гастроли в столице одна из парижских комедийных трупп.
— Побег политического заключенного — в постановке есть такой эпизод — зрители встречают аплодисментами, — продолжал рассказывать Плеханов. — Не молчанием, не осуждением, а восторгом. И это в комедии, в простенькой комедии с традиционным любовным сюжетом. А показать бы драму, ну, хотя бы о Разине или Пугачеве...
— Сперва надо иметь такую драму.
— Да, но речь идет о смене настроений.
— Это прекрасно подтвердил случай с попыткой повторного ареста Засулич, когда народ оттеснил жандармов и полицию и не отдал им Веру.
Вошел Иванчин-Писарев — не так давно он тоже вернулся из-за границы, — неторопливо прихорашивался у зеркала.
— Что это ты сегодня такой загадочный? — спросил, подойдя к нему, Фроленко.
— А что, заметно? Причина, впрочем, есть.
— И скажи, пожалуйста, если не секрет, какая?
— Не секрет, но не любопытствуй, все равно не скажу, — ответил Иванчин и, наклонившись, шепнул на ухо: — Ждем важного человека.
— Кто же он? Кто-то из наших? Придет сюда?
— Придет. А кто — сам увидишь. — И лукаво подмигнул.
Допытываться у него было бесполезно. Фроленко и не стал более этого делать, подождал, пока тот приведет в порядок свою прическу, затем вместе подошли к столу, сели.
— Угощайтесь, угощайтесь, — приговаривала Софья. — Чай сегодня особенный.
— Сегодня можно было бы и чего-нибудь покрепче, — многозначительно сказал Иванчин.
— А что? — насторожилась Перовская.
Софья почти не воспринимала шуток, Иванчин это знал, но сегодня, видимо, не учел и теперь должен был выходить из положения. Любому из присутствующих он мог бы сказать что угодно, только не ей. Эта маленькая, внешне спокойная девушка имела над ним какую-то магическую власть. Перед нею, перед ее почти детской чистотой невозможно было покривить или слукавить душой.
— Почему вы молчите? — Большие светлые глаза Софьи пристально смотрели на Иванчина.
Вдруг в коридоре послышались голоса. Перовская перевела взгляд на дверь.
— Анна пришла, — проговорила одна из девушек. — Она не может быть тихой, всегда входит шумно.
— Вот теперь все и поймете! — обрадовался Иванчин.
Дверь раскрылась, в гостиную влетела Анна Эпштейн, бросилась целовать Софью, а за нею... спокойно, твердо вошел элегантно одетый, аккуратно подстриженный, напоминавший чиновника дипломатического ведомства человек. Он слегка поклонился присутствующим.
— Сергей! — не удержался Плеханов. — Вот комедиант! — И первым бросился здороваться с гостем.
— Ошибаетесь, уважаемый, — без тени улыбки проговорил с легким грузинским акцентом вошедший. — Князь Цицишвили. Проездом из Парижа.
Иванчин едва сдерживал смех.
— Проходите, ваша светлость, — пригласила Перовская. — Не угодно ли чаю?
— Предпочитаю вино. Чай вредно влияет на человека, расслабляет его, вино — другое дело.
— Да хватит тебе, — отозвался Иванчин.
— Ну и неугомонный же ты, Сергей! — подошла Перовская. — С благополучным возвращением. Мы все восхищаемся твоей храбростью.
— Не нужно лишних словес, — прервал ее Кравчинский. — Слова могут испортить дело. Все самое худшее в мире — от слов. — Он обвел присутствующих повеселевшим взором и сказал: — Рад видеть вас целыми и невредимыми.
— Нашему герою, нашему Гарибальди слава! — воскликнула Эпштейн, и все единодушно поддержали: — Слава! Слава!
Сергей смутился, укоризненно посмотрел на Анну, стоявшую в обнимку с Перовской, проговорил:
— Если и воздавать почести, так это им, героям, которые в эту минуту в неволе. И ей, Засулич, поднявшей карающий меч над убийцей.
— Сознание того, что в рядах борцов за свободу сербов и итальянцев был ты, наш побратим, вдохновляло нас, придавало нам сил, — сказал Александр Михайлов.
— И ты туда же? — посмотрел на него Кравчинский.
— Не отпирайся, Сергей, что правда, то правда.
Он даже не думал, что здесь о нем такого высокого мнения, что его жизнь кого-то вдохновляет, зажигает. Видимо, в этом своя закономерность. Люди всегда ищут героя. И если, — в конце концов, суть не в мессианстве, — если в его поступках есть какая-то притягательная сила, пусть она множится действиями этих новых борцов. Из искры — пламя! Пусть же поскорее запылает оно над миром, над империей, переплавит ее в качественно иной, монолитный сплав.
...Это был незабываемый вечер! Вспоминали друзей, эпизоды из прошлого, не умолкали споры... Сколько за это время утрачено! И сколько приобретено! Сколько людей отошло от них — вынужденно и по собственной воле. Нет Олимпиады, у которой когда-то собирались в Москве, Тани, Армфельдт, Шишко... Нет десятков других — одни погибли, другие гибнут в тюрьмах, на каторге, некоторые увлеклись семейным счастьем... А эти, которые приветствуют его?.. Многих он видит впервые, но должен верить им. Кто в бурю выходит в дорогу, тот не боится бури. В конце концов, им, старшим, более опытным, суждено вести молодых дорогой мужества. Возможно, потом появятся новые вожаки, но пока это должны делать они.
Французы говорят: положение обязывает. Для конспирации Кравчинский вынужден был вести светский образ жизни. Пока что приходилось пользоваться помощью товарищей, главным образом все того же Лизогуба. А Дмитрий стал как никогда бережливым, — видимо, ресурсы его были на исходе, — отпускал деньги только на организацию побегов заключенных и на террористические акты. Впрочем, он нанял для Сергея хорошую квартиру на Петербургской стороне, на Лиговке, и выделил деньги на необходимые расходы. Кое-что, правда, Кравчинский зарабатывал сам — переводил, писал статьи по экономическим вопросам... Вот где пригодились его математические знания и способности. Он мог свободно полемизировать на эти темы и вообще представлялся специалистом по экономике. Это давало возможность вращаться в соответствующих сферах, посещать редакции журналов и вестников, что он и делал, готовясь к изданию их первого нелегального печатного органа. Надо было завязывать знакомства с различными редакционными и издательскими деятелями, приглядываться.
Чуть ли не каждый день у Кравчинского собирались деловые люди, играли в карты, пили вино, вспоминали заграничные вояжи и приключения. Хозяева квартиры гордились знатным своим постояльцем, а друзья, особенно Лизогуб, не на шутку тревожились, предостерегали от возможных провокаций.
Однако не только это было содержанием деятельности Сергея. И «Община», где он так и не закончил печатать свою «Беневентскую попытку», и Драгоманов, собиравшийся издавать «Громаду», ждали от него новейшей информации. Он-то знал, как всем им там, в Женеве, туго... И ежедневные заботы о заключенных. Решили освободить некоторых из них любой ценой. Находящиеся на свободе и заключенные в крепостных казематах неустанно искали пути и возможности для общения. В ход было пущено все — личные и служебные связи, подкупы и разные иные хитрости. И хотя желаемых результатов это пока не приносило, все же кое-что удавалось. Через одного из стражников, соблазненного золотыми рублями и ставшего невольным связным, «почтальоном», узнали, что по инициативе Синегуба осужденные составили обращение «К товарищам по идее». Обращение распространялось перестукиванием и было известно почти всем заключенным. Сергей настаивал на опубликовании его отдельной листовкой. Связались с Синегубом и вскоре получили несколько исписанных мелким почерком листков. Это был вызов царизму, призыв к непокорности. «Мы и далее остаемся врагами существующей в России системы — нашего несчастья и позора отечества», — заявляли осужденные.
Воззвание зашифровали и несколькими письмами переслали в Женеву, в «Общину». Восхищенный стойкостью товарищей, до предела возмущенный «милостью» Александра II, не обратившего внимания на хлопоты о смягчении участи 193‑х, Кравчинский пишет воззвание «По поводу нового приговора». Листовка показывала жестокость и антинародность самодержавного строя, призывала отдать все силы революционной борьбе.
Все силы! Их было мало, однако достаточно, чтобы осуществить задуманное. Перовская готовила группу боевиков для поездки в Харьков, откуда — в Ново-Борисоглебский централ — должны были перевозить доставленных по железной дороге арестантов, а он... он считал своей кровной обязанностью отомстить одному из самых злейших царских сановников.
Неожиданно появился Морозов. Чтобы не вызвать подозрений у хозяев дома, Александр Михайлов, ведавший конспиративными связями и за свою придирчивость и требовательность в этом деле окрещенный «Дворником», посоветовал ему не идти на квартиру, а встретить Сергея, будто случайно, на улице.
Николай выследил друга в воротах Летнего сада, выходивших на Неву. Кравчинский был задумчив. Безукоризненный костюм, цилиндр, на левой руке легкий дождевик, в правой трость... Золотое пенсне очень уж выделялось на смуглом лице, изменяло его, делало неузнаваемым. «Походка выдает», — заметил, глядя со стороны на товарища, Морозов. Он готов был броситься, обнять побратима, ощутить крепкое его рукопожатие, но кругом были люди, и Морозов негромко окликнул прохожего:
— Ваша светлость!
Кравчинский приостановился, с удивлением взглянул на исхудавшего, небрежно одетого человека в фуражке земледельческого ведомства. Вдруг глаза его засветились радостью.
— Николай! Морозик!
Они стояли посреди аллеи, не отрывая взгляда друг от друга.
— Высушили тебя... Пожелтел...
— Ничего, хорошо, что таким остался. Дворник не советовал заходить к тебе, вот я и подкараулил...
— Напрасно. Вошел бы, и все... А это у тебя откуда? — кивнул на фуражку.
— Один молодой землемер дал, встретились с ним у Дворника. Саша говорит — так будет надежнее.
Свернули на боковую дорожку. Было еще рано, солнце висело над макушками деревьев, отсыревший за ночь воздух охватывал неприятным холодком.
— На, надень, — Сергей подал Николаю дождевик. — К своим не заходил?
— И не буду заходить. Хватит с меня и одного раза. Послушался тогда, а все равно не помогло. Взяли, как видишь, ни на что не посмотрели.
— Могли и осудить.
— К этому шло. Думал, не отвертеться мне.
— Отец, наверное, помог?
— Вероятно. Уговаривает оставить все, заняться наукой. Не вернусь я к нему.
— Жаль, — сказал Кравчинский.
— Почему?
— Да потому, что своими возможностями ты мог бы оказать значительную помощь организации.
— Имеешь в виду материальную, финансовую помощь?
— И это. Одному Лизогубу трудно.
Помолчали.
— Тебе со мною здесь говорить небезопасно, Сергей. Может, сейчас лучше разойтись, а вечером встретимся?
— Пустяки. Ты вот что... — окинул товарища быстрым взглядом, — пойди сейчас к цирюльнику. Жду тебя возле вон той скамьи.
Через полчаса — Кравчинский за это время успел купить и просмотреть «Петербургские ведомости» — подошел чисто выбритый, с порозовевшим от массажа лицом Николай. Он теперь выглядел несколько пристойнее.
— Ну вот, — проговорил Сергей, — теперь все хорошо. К тому же пора, пойдем завтракать. Мой сан не позволяет мне питаться в столовых, рестораны же еще закрыты, поэтому поедем в кафе.
Они взяли пролетку, по Цепному мосту перебрались на другой берег Невы и остановились возле кафе на Пантелеймоновской. Посетителей почти не было. Сергей заказал завтрак.
— Как ты себя чувствуешь, Николай? — спросил, когда немного перекусили.
— Не блестяще, как видишь. С вами, надеюсь, поправлюсь. — На худом его лице заметно обострились скулы. — А было плохо, очень плохо. Думал — пропаду, сойду с ума. Одиночество, молчание, безлюдье — это ужас, невозможно даже представить. От этого человек сохнет, теряет чувство пространства, времени, всего окружающего, у него притупляется способность мыслить... Не говоря уже об элементарной способности двигаться, нормально питаться, спать. Сначала я писал стихи и выцарапывал их на стенах, потом создавал в своем воображении целые фантастические произведения, и вымышленное мною не давало мне покоя, преследовало, я жил в постоянном ожидании сумасшествия. Что это было за время! Сплошной страх. Особенно ночью. Казалось, терпение вот-вот лопнет, утратится контроль над собою, и тогда... Более всего боялся, чтобы во время припадка сумасшествия не выдать товарищей, не назвать их имен...
Николай умолк, задумался.
— Изобретательные на пытки наши палачи, — сказал Кравчинский. — Но они своего дождутся. — Резким движением руки он взял чашечку, допил остаток кофе.
— А как тебе жилось? — спросил Морозов. — Ты ведь тоже хлебнул горя.
— Хлебнул. На родине меня считают счастливцем, баловнем судьбы, но вот видишь, как получилось. В Италии, однако, было легче. Представь себе, в «Санта Марии» мы организовали секцию Интернационала, мой друг Карло Кафиеро переводил «Капитал», а я... Мне захотелось овладеть итальянским языком. За девять месяцев я его осилил.
— Книги, изучение языка, вообще какое-либо занятие — спасение для заключенного. Именно книгам я обязан своим выздоровлением. Когда стало невыносимо и я повторял самому себе: «Ты уже сумасшедший, сейчас начнется бред, убей себя!» — принесли Брет-Гарта «Искатели золота». Я набросился на книгу, как голодный на пищу. И — чудо! Приключения героев постепенно вытеснили из моей головы черные мысли. Мой мозг прояснился, нервы окрепли, я заказывал что-то новое и читал, читал... Никогда книги не были мне так близки и дороги. Я жил жизнью героев, думал вместе с ними, страдал, любил, ненавидел, я будто входил в другую жизнь.
— Ты в нее и вошел, мой друг, и в этом сила твоя и победа, — сказал Сергей. — Нет ничего страшнее неверия, утраты определенности. Тогда человек кончается. Остается его плоть, а душа, дух, интеллект летят в тартарары. Мы с тобою убедились в этом, будучи за границей.
...Просидели около двух часов. Уже прояснилось, исчезла надоедливая мгла. Где-то за окном, среди первой молодой листвы, попискивала синица. Николай даже потянулся к окну, да так и застыл, вслушиваясь в незамысловатое пение птицы. Встреча, дружеский разговор, выпитый кофе взбодрили его, влили свежие силы. Это был уже не тот бледный, с синяками под глазами незнакомец, что неожиданно встретился в воротах Летнего сада, а решительный, хотя немного и помятый жизнью, человек. Он был еще по-девичьи мил, но суровость борца явно светилась во всем его облике.
Кравчинский достал из нагрудного кармана часы, взглянул, молча положил назад.
— Ты торопишься? — спросил Николай.
— Скоро обед. Надо торопиться, чтобы не пропустить графа Палена.
— Зачем тебе граф Пален?
— Есть интерес. Хочешь, пойдем вместе.
— Не понимаю... Ты действительно с ним встретишься?
— Думаю, что да. Потом все поймешь... Потом. — Сергей подозвал официанта, рассчитался, небрежно бросив «на чай», и они оставили кафе.
— Пален — один из самых злостных наших врагов, — сказал Кравчинский уже на улице. — Это он настоял на применении к осужденным жестоких мер, добился отстранения присяжных заседателей от участия в политических делах. За это он должен поплатиться. И плату с него возьму я лично. Вот для этого я должен выслеживать зверя, чтобы знать его повадки.
— Что ты задумал, Сергей?
— Не догадываешься?
— Но учти ситуацию. Мне кажется, сейчас...
— Не будем об этом. Засулич не ждала подходящего момента, благоприятной ситуации, а нам и подавно не к лицу ждать. Иди отдыхай, встретимся вечером.
Николай не торопился.
— Ты на него пойдешь один?
— Еще не знаю. Наверное, нет.
— Возьми меня.
— Тебе хоть бы на некоторое время надо выехать из Петербурга. Займешься другим делом. Перовская собирает группу для освобождения заключенных, в нее и войдешь. Там как раз нужны люди.
— Ты поговоришь с ней? Твоя рекомендация много значит. Поговори. После стольких лет безделья хочется чего-то настоящего.
На всякий случай попрощались. Сергей остановил извозчика, ловко вскочил на подножку и поехал.
«Земля и воля», как они называли свою организацию, развертывала деятельность. Пополнив свои ряды, она решила сосредоточить силы главным образом на освобождении осужденных друзей-революционеров и на постановке типографского дела.
Прежде всего освобождение заключенных. Предлагалось вырвать их из рук жандармов во время перевозки. Группа Перовской буквально сбивалась с ног, чтобы не упустить момент. Специально подобранные, проинструктированные члены организации днем и ночью вели наблюдения за дорогой, ведущей к Петропавловской крепости, за ее воротами. Небольшие боевые группы были в полной готовности. Первым хотелось освободить Мышкина, выступление которого на процессе свидетельствовало, что в его лице организация располагает талантливым и смелым бойцом. Полиция каким-то образом выведала или догадалась о замыслах землевольцев и приняла меры предосторожности. Жандармы произвели несколько обманных маневров, дезориентировали наблюдателей и незаметно вывезли Ипполита.
Неудача вызвала у Софьи бурю негодования. Всегда спокойная и уравновешенная, она суетилась, упрекала непосредственных исполнителей замысла.
— Смыть этот позор можно только кровью, — говорила она, — другого выхода я не вижу.
Группа, в которую включился и Морозов, готовилась к срочному выезду в Харьков. Утратив надежду освободить товарищей здесь, в Петербурге, Перовская надеялась осуществить это по дороге в какой-либо централ, откуда обычно шли дороги дальше — в Сибирь, на каторгу. Подбирали оружие, изучали план города, расположение выездных дорог и прилегающую к ним местность, создавались «дружеские пары», которым поручалось заранее подготовить квартиры, приобрести лошадей и все необходимое.
В середине июня «освободители» скрылись. Их было не много, всего-навсего шестеро, поэтому из Одессы на подмогу к ним должны были приехать Фроленко и еще несколько человек.
Кравчинский тем временем усиленно готовился к своей акции, изо дня в день выслеживая Палена. Для этого также нужны были люди, здесь их тоже не хватало, каждый имел свой определенный участок. К тому же Плеханов категорически отказался поддерживать его замысел. Можно было воспользоваться присутствием Зунделевича, но тот дневал и ночевал в только что привезенной типографии, налаживал ее работу. Пришлось обратиться к самым младшим из членов организации — приближенным к Перовской курсисткам и Фанни. Фанни, однако, не отпускала его далеко, находила повод, чтобы постоянно быть с ним рядом. «Оно и к лучшему, — решил Сергей, — девушки вызывают меньше подозрений». Он расставил своих подопечных на главных пунктах ежедневного маршрута Палена — от его дома к месту службы. Раз или два в неделю они собирались, Кравчинский детально расспрашивал о наблюдениях. Ему уже был точно известен распорядок дня графа, его привычки, оставалось только умело всем этим воспользоваться. Сергей несколько раз доставал подаренный ему итальянцами кинжал, молча, задумчиво смотрел на холодную отточенную сталь. Конечно, он может прибегнуть к пистолету, убить этого душегуба выстрелом, но он замыслил совершить все по-своему, иным образом. Смерть палача должна быть особенной, такой, которая бы удивила царизм, вынудила бы его затрепетать, ужаснуться перед мужеством и отвагой мстителей. Он встретит графа один на один, лицом к лицу, и роковой удар нанесет не сзади, не из засады, а открыто — в грудь, в сердце.
Что потом? Потом — что будет. Наверное, его схватят, осудят, повесят. Но он свое сделает. На страх другим, в назидание всем.
Кравчинский делился своим замыслом на квартире художницы Малиновской. Присутствовавших было мало, кроме него и хозяйки — Плеханов, приятельница Малиновской, акушерка Мария Коленкина, Фанни.
— Жаль, что нет Дворника, — заметил Плеханов, — он бы камня на камне не оставил от вашего плана, да и вам бы, Сергей, досталось.
— За что? — удивился Кравчинский.
— Вы еще спрашиваете! Да хотя бы за позерство. Вы что же, считаете только себя способным на подвиг?
— Речь идет не о подвиге, о мести палачу, — пожал плечами Кравчинский.
— Тогда еще более непонятна такая позиция. Вы же знаете, что вас схватят на месте, не успеете даже отскочить.
— Так что же вы предлагаете, Жорж?
— Ребенок! Ей-богу, ребенок! — горячился Плеханов. — Я предлагаю позаботиться о самом элементарном прикрытии.
— Мне кажется, Жорж прав, — поддержала Малиновская.
— Согласен, но я не имею права рисковать жизнью товарищей, — вскочил, резко заходил по комнате Сергей. — И потом — кто прикроет? — обратился к Плеханову.
— Не вынуждайте меня, Сергей, повторять сказанное, — спокойно ответил тот. — Я считаю, что эта ваша затея не подготовлена. Знать распорядок, даже привычки врага — еще не значит победить. Подождите возвращения товарищей.
— Ты действительно не предусмотрел, как будешь уходить? — спросила Фанни.
— Предусмотрел. Отбегу, буду отстреливаться, затеряюсь в толпе.
— Нет, как хотите, — заявил Плеханов, — а я категорически против этого замысла. Сил у нас мало, единицы, и рисковать подобным образом... извините, Сергей, не знаю, как это и назвать.
Предостережения товарищей вынудили Кравчинского пересмотреть свой план. «Да, друзья правы, — размышлял он, — без надежного заслона не обойтись. А что, если воспользоваться Варваром? Говорят, он здесь, в тетерсале».
На следующий день Сергей был в манеже, так называемом тетерсале, где можно было подобрать для прогулок лошадей. Хозяин рекомендовал ему поочередно несколько рысаков, наконец дошло дело до Варвара.
— Он хоть и староват, — говорил хозяин, — но ход у него еще хорош. Впрочем, смотрите сами.
Кравчинский похлопал Варвара по лоснящейся шее. Конь покосился, встряхнул гривой, кожа его передернулась.
— Подойдет, — уверенно сказал Кравчинский. — Ишь, живости сколько!
— Прошу, прошу, пожалуйста, — засуетился хозяин. — На кого прикажете записать?
— Князь Цицишвили.
— Велите немедленно закладывать, ваша светлость?
— Подготовьте на завтра.
На следующее утро, «проводив» графа Палена к месту его службы, Кравчинский снова зашел к Малиновской. Художницы дома не было, поехала на дачу, оставив на хозяйстве Коленкину. Сергей не торопился, с интересом рассматривал этюдник: Мария вспоминала Киев, киевских «бунтарей», среди которых пробыла несколько лет.
Внезапный звонок прервал их беседу.
Мария поспешила к двери.
Вошел рассыльный в форме почтового ведомства, подал телеграмму.
Телеграмма адресовалась Малиновской, но Мария не задумываясь вскрыла ее и весело захлопала в ладоши, запрыгала, как ребенок, от радости.
Сергей смотрел на нее удивленно.
— Нет, вы только поглядите, — подала ему телеграмму. — «Родился мальчик: радуйтесь».
— И что же? — все еще стоял в недоумении Сергей. — Что здесь особенного? И какое отношение это имеет к вам?
— Ничего вы не понимаете! — радовалась Коленкина. — Какое отношение! Они бежали!
— Кто они? Откуда бежали?
— Стефанович, Бохановский и Дейч. Из Лукьяновской тюрьмы, из Киева.
Кравчинский еще раз пробежал телеграмму, будто за эти несколько минут будничный, обычный текст о «рождении мальчика» наполнился своим настоящим содержанием.
— Молодец Осинский! — никак не могла унять свою радость Мария. — Это он организовал побег. Через несколько дней они будут здесь.
— Известите меня, сразу же, как только они появятся, — попросил Кравчинский. Его охватывала двойная радость, — благополучного побега товарищей и предстоящего их участия в задуманном деле.
...Несколько раз Кравчинский видел Палена издали. А однажды это было в оперном театре, во время антракта, — их взгляды встретились. Граф не выдержал, опустил глаза. «Не бойся, сегодня я тебя не трону, — мысленно проговорил Сергей. — Да и свита у тебя здесь слишком велика, приспешников вон сколько. Встретимся в другом, более надежном месте». Он действительно уже выбрал это место, выбрал, как охотник для засады на опасного зверя. Они встретятся неподалеку от дома графа, в сквере, где часто любит прогуливаться их светлость. Это будет перед вечером, в воскресный день, когда на улицах многолюдно, когда приедет кто-либо из друзей-сообщников, когда...
Но все вышло иначе.
В один прекрасный день Кравчинский с досадой прочитал в газетах о добровольной отставке Палена с поста министра юстиции. Покушение: на него уже теряло всякий смысл, теперь нужно было выбирать другого, не менее жестокого палача.
Из Киева получена шифровка о выезде Стефановича и Дейча в Петербург. Беглецы вот-вот должны были появиться в столице. Кравчинский попросил товарища, которому поручалась встреча прибывающих на вокзале, привести Стефановича к нему на квартиру. Поезд приходил в десять утра, стало быть, соображал Сергей, пока гость переоденется с дороги и примет меры предосторожности, пройдет какое-то время. Однако день уже на исходе, наступает вечер, а Стефановича нет. Сергей начал волноваться. Он не мог читать — в голову назойливо лезла мысль о возможном аресте друга.
Поздно вечером вышел на улицу. Над Петербургом легким покрывалом висели белые сумерки. Закат и восход, казалось, слились воедино, образуя какую-то общую симфонию красоты; бледно-розовые, ультрамариновые, серо-голубые краски переливались, менялись, смешивались до каких-то фантастических отсветов... Как он любил когда-то эту пору! Любил блуждать поздними вечерами где-нибудь на окраине, в Лесном, или здесь, возле Летнего сада, любил иногда взять лодку и грести, грести, по Неве... Смотреть, как в таинственном, колдовском тумане громоздятся дома, строения, Адмиралтейский шпиль, прокалывающий насквозь прозрачное небо... Как в сказке.
Совсем ведь недавно, лет пять назад, они, юнкера, только вступали в жизнь. А он уже был участником событий, чреватых опасностями. Они уже тогда легли на его плечи! «Однако с чего это я ударился в воспоминания? — поймал себя на мысли Сергей. — Не от безделья ли? Товарища нет, может быть, он арестован, а я... как некая курсистка». Мимо него прошел, внимательно приглядываясь, какой-то тип, на противоположной стороне бульвара серым призраком возник околоточный... «Лучше уйти, — подумал Кравчинский. — Поздние прохожие, да еще одинокие, привлекают внимание. Пристанет, а потом доказывай, кто ты и что».
Кравчинский возвратился домой. Сон пропал, словно его унесло ветром. Прилег на кушетке, закинув руки за голову, и мысли — одна стремительнее другой — закружились в воображении. Вспоминалось давно прошедшее, наплывало сущее, сквозь страшное смутное прорывалось волнующе радостное, светлое... Припомнились встречи — здесь же, в Петербурге, когда учился в Михайловском артиллерийском, а потом, разочаровавшись в карьере военного, — в Лесном институте; Дудергофское озеро под Красным Селом, Выборгская сторона, Пески, Летний сад... Тайные сходки, пламенные речи... Стычки с полицией... Первые, писанные от руки листовки... Запрещенные книги... И первые порывы посвятить себя борьбе за правду, за новые, светлые, лучшие дни...
О, если б кто могучим словом
К сознанью долга нас призвал
И на пути тернистом, новом
Нас речью доброй поддержал!
О, если бы душа поэта
Явилась в наш суровый мир,
Чтоб песней смыть всю пошлость света,
Поднять поверженный кумир!
И если б, чудная, живая,
Та песня полилась рекой, —
Мы вновь воспрянули б, внимая
Глаголу истины святой,
И вновь воскресли б перед нами
Все идеалы прежних лет,
И перед нашими очами
Вновь засиял бы правды свет...
Давно написанные строки возникли в памяти удивительно четко. Сергей редко возвращался к ним, мало кому — и тогда, и позднее — говорил, что пишет стихи, но они вдруг пришли, вспомнились. Стихотворение, кажется, так и называлось «Желание». Желание возвеличить поверженный кумир, возродить идеалы великих людей, идеалы декабристов, Чернышевского, Шевченко...
Святая наивность! Как он это себе представлял?! «Могучим словом» и «песней смыть всю пошлость света»?..
Каким же он был простодушным!
Кстати, куда затерялась эта тетрадь со стихами, кому он ее передал, когда уходил в народ — по деревням Тверщины?
...А Стефановича все нет. Неужели, вырвавшись из одних лап, попал в новые? Нет и товарища, который должен был встретить его на вокзале. Сергей подошел к окну. Только ночь — белая, сказочная ночь... «Вовремя ушел в отставку Пален, — мелькнула мысль. — А то бы ему несдобровать... Теперь — Мезенцев, шеф жандармов. Жаль, что столько усилий напрасно потрачено на того. Все придется начинать сызнова... Хотя бы кто-нибудь возвратился из Харькова... А Плеханов и Малиновская правы — одному на такое дело идти безрассудно».
Тихо, уютно в квартире, но из головы никак не уходят воспоминания, и одно чувство — ожидание — владеет им безраздельно. Ожидание и ожидание. Оно уже становится нестерпимым, как нестерпимым бывает последний день в тюрьме, перед объявлением выхода на свободу.
Но вот до слуха донеслось какое-то металлическое звяканье, — там, во дворе. Сергей насторожился. Кто-то открывал калитку, ему хорошо знаком этот звук... Шаги... Конечно же это они! Вдвоем! Уже на ступеньках...
Кравчинский распахнул дверь, и тут же, без слов, друзья обнялись.
— Узнали? — взволнованно спросил Стефанович.
— Как забыть? Всем агентам розданы ваши фотографии.
Он поблагодарил товарища, который привел Стефановича, и тот ушел. Уединившись, изолировавшись от всего мира, они радовались удаче.
— Не думал, что встречу вас здесь. — Проговорил гость. — Мы были уверены, что вы до сих пор в Швейцарии.
— Там нечего делать, — хмуро сказал Кравчинский. — Уже месяц, как я здесь. — И сразу же перевел разговор на другое: — Как же вам удалось проникнуть сквозь полицейские заслоны? Вас разыскивают повсюду, на всех перекрестках.
Стефанович улыбнулся.
— А мы преспокойно загорали.
— Как? — удивился Сергей.
— Да так. Как только очутились за воротами тюрьмы, переодетый в офицерскую форму Осинский подхватил нас и повез на Днепр. Там уже стояла заранее приготовленная лодка, и мы, не теряя времени, поплыли вниз по течению. Днем плыли, а на ночь втаскивали лодку на берег и ночевали в ивняке.
— Хорошо придумали, — радовался Сергей. — И далеко вы так путешествовали?
— До Кременчуга. В Кременчуге нас встретил с паспортами Осинский, — добавил Стефанович.
Сергей восторженно смотрел на друга. «Ростом так себе, а ведь сумел тысячи мужиков поднять! Недоверчивых, упорных...».
— Валерьян рассказывал, что, пока мы плыли, полиция перевернула весь Киев. — Стефанович рассмеялся, показав при этом два ряда белых зубов.
— Хорошо то, что хорошо кончается, — проговорил Кравчинский. — Могло быть куда хуже. Эта ваша затея с царской грамотой...
— Знаю, знаю, — не дал договорить Стефанович. — Все это, мол, никуда не годится, самозванщина... — Взгляд его вдруг стал твердым и строгим. — А что, в конце концов, мужику за дело, как и каким образом дадут ему землю? Для него главное — земля. Земля и воля.
— И все же обманом этого добиваться нельзя. Народ должен убедиться в необходимости свержения царизма как власти паразитической, антигуманной. Народу нельзя подсовывать нового, лучшего царя, надо призывать к свержению монархии — вот в чем суть.
Стефанович замолчал. Стоял, крепко вцепившись пальцами в спинку кресла, смотрел в окно, где спокойно и равнодушно струились белые сумерки.
— Ну, и хозяин из меня! — вдруг спохватился Сергей. — Не успел ввести в дом, как набросился... Прости, Яков.
Они давно перешли на «ты», но ни тот, ни другой этого не замечали.
— Что теперь думаешь делать? — поинтересовался Сергей.
Стефанович оторвался от кресла.
— То же, что и все.
— По-моему, вам хоть на короткое время надо скрыться. В Петербурге весьма небезопасно.
— Конечно, другим, тебе, например, опасность не грозит, а нас, грешных, жандармы так и подстерегают, — не без иронии подтвердил Яков.
— Ваш побег — это нож в сердце Третьего отделения. Оно будет прилагать все силы, чтобы вас выловить.
— Что ж, — неуверенно сказал Стефанович, — это их дело, пусть ищут, но вперед загадывать не будем.
— Согласен.
Когда ложились спать, сумерки за окном заметно поредели, четче обозначились силуэты деревьев. В город просачивалось свежее северное утро.
Он давно ждал этой встречи, хотя — по соображениям конспирации — долго на нее не шел. Только теперь, когда побег из Лукьяновки несколько отвлек внимание полиции от Засулич и появилась реальная возможность отправить девушку за границу, Сергей решил навестить ее.
С Николаем Алексеевичем Грибоедовым, у которого скрывалась Вера, Кравчинский был знаком еще по Женеве, где тот был некоторое время в эмиграции. Николай Алексеевич служил в Государственном банке, а проживал в Песках. Туда Сергей и поехал в один из будничных дней, утром, когда люди заняты и меньше слоняется зевак. Провожала его Фанни, она после суда над Верой принимала участие в стычке с полицией, поэтому знала Засулич, знала и новое ее местопребывание.
Бричка весело неслась по утренним улицам города. Фанни молчала, слегка прижимаясь к Сергею. Кравчинский всем своим существом чувствовал, что все более скучает без этой девушки, что каждая их встреча оставляет в его душе что-то необыкновенно хорошее... Что же это? Может быть, чувство, которое он всегда гнал из сердца, хотя и понимал, придет время, и оно, это чувство, которому подвластны все, заполонит и его.
Ему двадцать семь. Вот-вот, на днях, тринадцатого, исполнится... Где-то Новый Стародуб — его колыбель, первая житейская пристань; Славянск с могилой отца, Михайла Фаддеевича; Кременчуг, где мать с внучками — детьми рано умершей Анны, сестры... Где-то брат Дмитрий... Как давно это было!.. Проведать бы, да все некогда...
Двадцать семь. Возраст зрелый. Сделано же — хотя и ценят его за что-то — мизерно мало. Надо торопиться. Она, думал о Засулич, сразу начала с того, к чему они никак не приступят. Убийство — преступление, но одних проповедей мало. Наступает время действия. Жестокость за жестокость, кровь за кровь. Палачи сами подводят себя к этому.
Солнце едва-едва пробивалось из-за туч, скупо освещало повлажневшие за ночь дома, мостовые. С Балтики веяло свежестью.
— Тебе не прохладно, Сергей? — спросила Фанни.
Удивительная вещь! Столько встречалось девушек, а почему-то таких чувств, как к ней, к Фанни, не ощущал. Она волнует. Волнует ее веселость, блеск глаз, улыбка...
Бричка подкатила к дому, остановилась.
— Нам выходить.
«Влекут ее доброта, искренность».
Сергей рассчитался с извозчиком, сошел, подал руку девушке.
«Кто знает, чем вызывается, из чего соткано это чувство», — подумывал.
Поднялись на второй этаж. В коридоре попахивало кухней.
Перед обитой старым одеялом дверью остановились. На звонок — его пришлось повторить несколько раз — вышла девушка.
— Вы к кому? — Большие, очерченные длинными ресницами серые глаза остановились на неизвестном, но сразу загорелись при виде его спутницы. — Заходите, заходите. Я одна, поэтому и не торопилась открывать, — сказала она, когда гости вошли в небольшую приемную. — Хозяйка пошла с маленькой к врачу, Николай Алексеевич на службе, а я...
Фанни их познакомила. Некоторое время они восторженно смотрели друг на друга, будто говорили: «Так вот вы какие!», затем Вера — Сергей сразу понял, что это была она, — сказала:
— Рада вас видеть.
— Благодарю, — ответил Сергей. — Я восхищен вашим мужеством.
— Это было, прошло... — холодно ответила Засулич.
— Вера хотела бы каждый день стрелять в треповых, — сказала Фанни, — а поскольку это невозможно, то настроение у нее неважное.
— Ты почти права, Фанни, — согласилась Засулич. — Если бы я была осуждена, в тюрьме, то в силу обстоятельств не могла бы ничего делать и не мучилась бы. Но теперь, вырванная вами из когтей полиции, я должна снова браться за дело, а это так сложно. Меня слишком оберегают, нянчат... Поверьте, — обратилась она к Кравчинскому, — оправдание на суде вызвало у меня не радость, а удивление, недоумение, странное чувство, схожее с разочарованием. Как так? Я стреляла, хотела убить самого градоначальника — и вдруг меня оправдали. Это не укладывалось в моей голове.
Разговор, думы, которыми она, видимо, жила все это время и которые вдруг нашли выход, пробудили в ней новые чувства, и девушка заговорила, давая им полный простор. Глаза ее вдруг потемнели.
— Надо радоваться, что все для вас так закончилось, — успокаивал ее Кравчинский. — Ваш выстрел прогремел на весь мир.
— Прискорбно, что Трепов остался жив, — вздохнула Вера.
— Прискорбно, — согласился Сергей. — Но отныне и Трепов, и другие поняли, что зло, чинимое ими, не безнаказанно. Возможно, что прогремит еще не один карающий выстрел... или взрыв.
Комната, в которой они сидели, была небольшая, и весь их разговор сопровождало громкое тиканье настенных часов, как бы утверждавших, что сказанное — так, так! — непременно сбудется, осуществится, что время работает на них, на революционеров.
— Я был в Женеве, когда узнал о вашем выстреле, — сказал Сергей. — Видели бы вы, какую радость вызвало это известие среди наших эмигрантов! После стольких лет молчания, арестов, преследований — как гром среди ясного неба... Если хотите, ваша акция ускорила и мой приезд. Спасибо вам, Вера.
Засулич смутилась, ее тонкие губы нервно передернулись.
— Страх что творилось, когда Веру выпустили после суда, — сказала Фанни. — На улице возле здания — народу! Ни пройти, ни проехать. Это, пожалуй, и помогло спасти ее. Когда жандармы бросились, чтобы схватить Веру, мы все нахлынули на них и оттеснили... Плотность толпы не позволила им пробиться к Вере, а тем временем ее увезли товарищи.
— Я сперва не сообразила, в чем дело, растерялась, — сказала Засулич, — потом, слышу, кто-то меня за руку тянет, вталкивает в бричку... Поняла, когда оказалась у Веймара.
— Почему вам у него не понравилось?
— Роскошь угнетала, — ответила Засулич. — Просторные комнаты, дорогая мебель...
— Напрасно. Там спокойнее.
— И здесь пока что тихо. К тому же проще. Я люблю простоту.
«Она совсем не обеспокоена своим положением, — подумал Сергей. — Между тем ее каждую минуту могут схватить».
Посидели около часа. Вера просила привлечь ее к какому-нибудь делу, не держать вот так вот в укрытии, тем более — не отправлять за границу. В словах ее было столько задушевности и искренности, что Сергею в какое-то мгновение стало жаль ее: представил ее там, среди ежедневных женевских дрязг, и сердце его сжалось. «Вот так и пропадают наши лучшие силы, — подумалось ему. — Одни в застенках и казематах, другие — в нудном до невозможности заграничье. А здесь они так нужны! Так нужны!»
...Потом Фанни пригласила его на обед. Уютная, скромная квартира на Лиговке, солидные родители, щебетунья сестричка Саша. Он и здесь, в гостях, разыгрывал из себя князька, правда, не весьма богатого, обедневшего, но еще довольно цепкого к славе, к популярности. И внимательного к дамам. И к таким девушкам, как Фанни. Она ему очень нравится, пусть не думают, что он какой-то соблазнитель, ловелас, — у него относительно Фанни серьезные намерения.
Сергей никогда не выступал в роли влюбленного, не говорил так велеречиво, изысканно. И когда закончился обед и они поехали в его бывшую альма-матер — в Лесное, Кравчинский, вспоминая всю эту домашнюю беседу, краснел, смущался, хотя и находил в ней для себя нечто приятное.
Как ни тяжко было переживать утрату стольких верных товарищей, как ни болела по ним душа, все же и она прояснялась в минуты радости, вызванной пусть даже незначительной удачей. А им в последнее время действительно везло: оправдание Засулич, побег из Лукьяновки, организация подпольной типографии, где он, Кравчинский, уже сумел издать отдельным оттиском свою работу «По поводу нового приговора», отставка графа Палена, которую Сергей связывал с его страхом перед революционерами, и в конце концов благополучное возвращение в Петербург, его деятельность здесь... Что ни говори, а все это вместе взятое удачи, и немалые.
Сергей жил под впечатлением этих событий и усиленно готовился к своей главной, вымечтанной, без которой уже не представлял своего дальнейшего существования, акции. Мучитель и вешатель — шеф жандармов, генерал-адъютант Мезенцев, казалось, «доступнее» графа Палена. Этот и вел себя свободнее, и привычек он придерживался самых обыкновенных — любил покрасоваться и побахвалиться своей непосредственностью. Кравчинский довольно быстро узнал места прогулок генерала, распорядок дня, ему казалось, что самым удобным моментом для нападения явится время утреннего моциона Мезенцева, когда он заходил в часовню на Невском. Раз или два Кравчинский уже «примерялся» — встречался с генералом на Михайловской площади — и... и убедился: действительно, нужен заслон, нужен хотя бы один надежный товарищ. А положение таково, что даже кучера не из кого подобрать! Сергей злился, нервничал, ждал приезда кого-нибудь из группы Перовской. Они вот-вот должны были подать о себе весточку.
Как-то, будучи невдалеке от редакции журнала «Дело», Сергей зашел туда — рассчитывал напечатать в нем что-либо из своих переводов. В журнале работал его давний знакомый Константин Станюкович, много лет прослуживший в управлении железных дорог в Харькове. Украина была ему близкой и родной, и это когда-то сблизило его с Сергеем, случалось, что они вместе бывали на вечерах в «Деле», у них всегда были общие темы в беседах, общие интересы. Кость, как Сергей по-дружески называл Станюковича, был на семь лет старше его, однако это никак не влияло на их отношения. Станюкович уже печатался, увлекался поэзией Тараса Шевченко, даже перевел его стихотворение «Садок вишневый коло хаты...», что еще сильнее потянуло к нему Кравчинского. Позднее судьба повела их по разным путям-дорогам, надолго разлучила, но чувство приязни все же сохранилось в их сердцах. Недавно они встретились мимоходом; Константин Михайлович удивился было внешности и поведению давнего друга, который довольно ловко играл роль «кавказца», лишь в разговоре понял причину такого перевоплощения. Они условились встретиться еще раз. И вот теперь, увидев Кравчинского в дверях своего кабинета, Станюкович воскликнул:
— А-а, заходи, заходи! Есть новости. Думаю, это тебя интересует. — И подсунул гостю газету. — Читай вот здесь.
Сергей мгновенно пробежал взглядом корреспонденцию, которую показал Станюкович, и похолодел. Газета извещала о «наглой попытке» освоболить Войнаральского по дороге из Харькова в Ново-Борисоглебский централ и о провале этой операции. Писалось также, что один из нападавших арестован, однако ни фамилии, ни имени его не напечатано.
— Ну как? — спросил Станюкович.
— Как видишь, — мрачно ответил Сергей.
Он, разумеется, не сказал Станюковичу, что знал о замысле Перовской, что ожидал от нее весточки, хотя и не такой. Разговора на этот раз не получилось. Сославшись на занятость, Кравчинский быстро ушел и, дождавшись вечера, появился у Малиновской. Все уже знали о неудаче.
— Кого же схватили? — спрашивали друг друга.
Сергей сидел хмурый. «В чем же они просчитались? — размышлял он. — Теперь моя очередь. Я должен отомстить за всех. Будь что будет, а больше медлить нельзя».
Вскоре он поднялся — не мог слушать сочувственных вздохов и разговоров. Вышел и одиноко побрел тихой окраинной улицей. Не радовал его молодой месяц в синем небе, который, казалось, зацепился и недвижно повис на Адмиралтейском шпиле, не радовала теплынь, струившаяся отовсюду.
Он думал о том, что должен уничтожить шефа жандармов. Убить его во имя торжества жизни, справедливости, правды. Убить палача, одного из отъявленных мучителей... Негуманно убивать, но ведь Мезенцев не думает о гуманности, когда дает распоряжения пытать и убивать людей в жандармских застенках. Он и все другие должны знать, что за это они поплатятся своей головой. Палач будет уничтожен, если даже придется пожертвовать собственной жизнью.
...Прошло несколько тревожных дней. Можно было ожидать всяческих сюрпризов, поэтому они держались с особенной осторожностью. «Харьковчане» вскоре прибыли, вернее, приехала только часть, Перовская же и Александр Михайлов — Дворник — еще не вернулись. Все же стало полегче, горечь неудачи уменьшилась от сознания того, что хоть люди, исключая Медведева, остались целы.
Из рассказов участников нападения стало известно, что операция по освобождению была задумана и подготовлена хорошо — успешному ее исполнению помешали, как всегда бывает, мелочи.
Все шло по плану. Разбившись на «семейные пары», под предлогом поисков службы, выполнения разных служебных дел они благополучно добрались до Харькова, сняли квартиры, купили лошадей и с нетерпением ждали извещения об отправке арестантов из Петербурга.
В конце концов условленная телеграмма пришла. Осужденных вывезли из Петербурга вечером; таким образом, подсчитывали смельчаки, уже на следующий день они прибудут в Москву, а еще через два дня, если не задержатся где-то в дороге, приедут в Харьков. Все было поставлено на ноги. Телеграммы, приходившие из разных пунктов на адрес Перовской, сразу же становились известны всем участникам сговора. Шли последние приготовления... И вот Дворник всех предупредил:
— Сегодня в три ночи.
Разумеется, никто не спал. По указанию Перовской двое, чтобы не пропустить, не просмотреть тюремной кареты с заключенными, которых могли высадить не на пассажирской, а на товарной станции, отправились туда и залегли в придорожных кустах. Остальные участники собрались у Софьи. Шел дождь, ночь выдалась теплой, безлунной... Вот и три часа. Никакого сигнала, никакого известия... Неужели не привезли? И вдруг условный стук в окно. Квятковский!
— Ну что? — бросились к нему.
— Приехали. Поезд с арестантским вагоном прошел мимо товарной станции к вокзалу. Мы были там. Двоих не узнали, в сопровождении местного полицмейстера и жандармов их сразу же отправили в тюрьму, а двух — в почтовую контору. Пора действовать. Баранников уже побежал запрягать лошадей. Я с Медведевым сию же минуту отправлюсь на Змиевский шлях, — говорил Квятковский.
— А если их повезут по Чугуевской дороге? — заметила Перовская.
— Чугуевская тюрьма переполнена уголовными, — сказал Дворник, — а в Змиевской есть еще свободные места для политических. Надо ехать на Змиевскую дорогу.
С его доводами согласились, и вскоре запряженная тремя лошадьми бричка с замаскированным сундуком, в котором было необходимое для нападения — кинжалы, револьверы особого калибра и даже широкая морская сабля для рубки канатов, а ныне — постромок — вымчала на Змиевский шлях. На козлах кучером лихо сидел Адриан Михайлов, рядом с ним «денщик» — Михаил Фроленко, а позади переодетый офицером Баранников и гражданский — Морозов.
Рассвет моросил мелким дождем, дорога раскисла, из-под копыт летели брызги, комья липкой грязи.
Доехав до Роган, небольшой деревушки километрах в десяти от города, и никого не встретив, бричка свернула с дороги и остановилась на холме, откуда хорошо просматривалась вся местность. Прошел час, второй, ничего ожидаемого на дороге не появлялось, и сидевшие в бричке начали беспокоиться. Неужели действительно арестантов повезли на Чугуев?
Чтобы убедиться, снова послали Квятковского в разведку. Долго и тревожно прошел еще один час. Короткая летняя ночь уже давно растаяла. Вдруг на дороге появился всадник. Он помахивал красным платком — все хорошо, надо быть наготове.
Квятковский сказал, что в окне почтовой конторы видел Ковалика и жандармов. Вероятно, они ожидают карету...
Прошло еще два часа. Намокшие, изголодавшиеся, утомленные ожиданием, заговорщики решили, что арестантов повезли либо окольными дорогами, либо через Чугуев, и разочарованные вернулись в город. Значит, они проглядели. Невероятно, но проглядели.
День клонился к вечеру. В городе, таким образом, оставался один Войнаральский. Ночью его не повезут, отправят только на следующее утро. Этим утром они должны любой ценой освободить хотя бы его одного. Силы необходимо расставить так, чтобы мышь не проскользнула незамеченной.
— Наблюдательный пункт должен быть на развилке Змиевской и Чугуевской дорог, — настаивала Перовская, — чтобы в любую минуту наблюдатель успел сообщить тем или другим.
Она, безусловно, была права. Поэтому на рассвете следующего дня бричка с Баранниковым, Адрианом и Фроленко заняла место неподалеку от раздорожья Змиев — Чугуев. Один из всадников — Квятковский — наблюдал непосредственно за тюрьмой, другой — Медведев — за почтовой конторой...
Часа через полтора к бричке подлетел Квятковский.
— На Змиевский шлях! На Змиевский!.. — кричал он на скаку.
Адриан ударил кнутом по лошадям, и вскоре бричка выехала на дорогу, оказавшись впереди конвоя. Некоторое время так и ехали — необходимо было дождаться Медведева, потому что Квятковский один не смог бы сразу перестрелять жандармских лошадей. Но Медведев не появлялся, а впереди уже показалось какое-то село. Пришлось действовать имеющимися силами. Адриан придержал лошадей, Баранников и Фроленко соскочили.
— Стой! — крикнул офицер кучеру тюремной кареты. — Куда едете?
— В Ново-Борисоглебск, — по-военному ответил унтер.
Прогремел выстрел. Стрелял, как и было условлено, Фроленко. Однако промахнулся. Тогда выстрелил Баранников, и жандарм, сидевший рядом с закованным в кандалы Войнаральским, упал. Поднялся шум, испуганные лошади рванулись вперед. Баранников вскочил в бричку и погнался следом за каретой. Не успев сесть, изо всех сил бежал Фроленко. На ходу он еще дважды выстрелил — и оба раза напрасно. Квятковский, ехавший все это время впереди, повернул было назад, но лошадь его заупрямилась и понеслась в сторону. Тем временем карета с заключенным отдалилась. Справившись наконец с норовистой лошадью, Квятковский почти догнал ее, сделал еще несколько выстрелов, но подхлестнутые пулями жандармские лошади понеслись еще быстрее, и напрасно Адриан пытался их догнать... Расстояние между конвоем и нападавшими увеличивалось. Патронов не осталось... В надежде, что Войнаральскому в суматохе удастся выпрыгнуть, проехали еще несколько сот метров, но перед самым селом должны были повернуть обратно.
Разочарованию не было границ. Нетерпимая к неудачам Перовская напустилась на товарищей, на Медведева, который, как оказалось, просто сбился с дороги и своевременно не успел к месту события.
— Позор! Как можно промахнуться в стрельбе? — упрекала Софья. — Почему не гнались дальше, до последнего?
Упреки были справедливыми, все это понимали, но возникала потребность немедленно спасать самих себя, выезжать из Харькова.
— Я не поеду, — решительно заявила Перовская. — Всем скрываться немедленно, я остаюсь.
Возражать ей, уговаривать Софью напрасно. Двумя группами, побросав все приобретенное для организации побега, заговорщики начали выбираться из города. Первым посчастливилось, а Медведев, который и здесь проявил свою медлительность, был арестован на вокзале.
Не желая оставлять Софью одну, с нею остался в Харькове Александр Михайлов — Дворник...
Сергей слушал невеселый рассказ друзей, а сознание сверлила одна мысль: «Пора!..» Он так и заявил товарищам:
— Я уже выследил его. Каждое утро в сопровождении полковника, своего адъютанта, Мезенцев заходит молиться в часовню. Именно там, на дороге, он и будет наказан.
— Прямо на улице, днем?
— Да. На улице, днем, на глазах у публики. На всякий случай неподалеку будет стоять бричка, запряженная Варваром.
— Это тот, на котором бежал Кропоткин? — спросила Малиновская.
— Он самый.
— Счастливая примета! Варвар везучий.
— И даже в этом случае, — сказал Морозов, — затея очень сомнительна.
— Других возможностей нет, — резко сказал Сергей. — Меня удивляют твои слова, Николай. С каких это пор мы становимся такими осмотрительными? Я знаю, что меня ждет, но именно это и придает мне сил. Борьба — это всегда смелость и часто риск. И не вынуждай меня говорить то, чего не нужно. Лучше скажите: кто из вас пойдет со мной? Нужен кучер и еще кто-нибудь для прикрытия.
— Если нужно, пойдем все, — ответил Адриан. — Я уже имею опыт обращения с лошадьми. Доверь мне Варвара.
— В таком случае ты не сможешь быть без пассажира, — добавил Баранников. — Я готов, Сергей.
Баранников! Сергею нравился этот юноша — они знакомы с ним еще по Михайловскому училищу. Прежде чем стать нелегальным, Баранников симулировал самоубийство — оставил свои вещи у проруби на озере. С тех пор среди своих он стал «товарищем Порфирием»...
— Спасибо, друзья, — сказал Кравчинский.
Разошлись, исполненные новых надежд. Неудача «харьковчан» хотя и омрачила, но вместе с тем и мобилизовала товарищей. Кравчинский был рад такому повороту дела. Он уже чувствовал, представлял значение успеха — независимо от того, во что это ему обойдется.
На следующий день они с Адрианом обследовали путь, которым в последний раз пройдет Мезенцев, определили место стоянки Варвара, улицу, которой удобнее всего предстоит бежать...
А вечером, когда Сергей готовил свой костюм — на эту акцию он пойдет элегантно одетым, — к нему ввалились Стефанович, Дейч и Хотинский. Александр Хотинский также принадлежал к их группе, в харьковской операции участия не принимал, однако присутствовал при разговоре, во время которого Кравчинский излагал свой план.
— Неужели и вы пришли отговаривать меня? — удивился Сергей.
— Совсем нет, — ответил Стефанович.
— Ты не из тех, кого можно отговорить, — сказал Дейч. — Да и надобности в этом нет. Необходимо только обставить дело так, чтобы и акция удалась, и ты остался в живых.
— Интересно, — сказал Кравчинский, примеряя белые лайковые перчатки, — интересно, что вы предложите.
— Ничего особенного, вместо кинжала револьвер «Смит и Вессон». Ты его знаешь, это надежное оружие.
— Стреляешь ты, вероятно, метко, не промахнешься, — добавил Стефанович.
Сергей выслушал, затем достал из чемодана кинжал, попробовал лезвие.
— Этим. И ничем иным, — ответил он спокойно. — Ваши советы хороши, спасибо вам за них, но мне не хотелось бы оставлять ему шансы на спасение. Я встречу Мезенцева лицом к лицу, а потом уже буду думать о побеге.
— Потом будет поздно.
— Допускаю.
Они так ни до чего не договорились. Кравчинский твердо стоял на своем.
Начальник Третьего отделения его императорского величества канцелярии генерал-адъютант Мезенцев имел привычку ежедневно меж девятью и десятью часами утра выходить на прогулку; во время этого моциона его неотступно сопровождал полковник Макаров. Прогуливаясь, Мезенцев не упускал возможности свернуть в часовню, стоявшую как раз по дороге к Невскому, и в окружении святых хоть минуту-две подумать о сущности бытия.
В погожее июльское утро на Большой Итальянской улице, находившейся неподалеку от Невского, остановилась бричка; один из пассажиров (их было только двое) — молодой, элегантно одетый, высокий брюнет, — ловко соскочив с подножки и мельком сказав что-то вознице, четким шагом пошел по проспекту.
Была половина десятого, солнце уже поднялось над высокими заводскими трубами и щедро залило улицы, глубокие узенькие дворики меж домами.
Дойдя до угла, откуда спокойная и тихая Итальянская вливалась в бурный с самого раннего утра проспект, брюнет свернул вправо. Он был в цилиндре, пенсне, в хорошо отглаженном темно-сером костюме и легком плаще, на руках у него были белые лайковые перчатки. Шел твердо, уверенно, как идет деловой, озабоченный, однако спокойный в своем преуспевании человек. Его не интересовали встречные прохожие, не трогала, не радовала взор приятная утренняя свежесть, — он шел, слегка наклонив большую, с клинообразной бородкой голову, и ко всему окружающему был абсолютно равнодушен. Но вот, увидев среди прохожих генерал-адъютанта Мезенцева, брюнет насторожился, как-то немного ссутулился, словно готовясь к прыжку. Расстояние между ними уменьшалось, и по мере этого напряженнее становилась походка брюнета... Мгновение, второе, третье...
Они поравнялись. Меж ними, брюнетом и генералом, прошел, даже не обратив на молодого человека внимание, полковник и вслед ему еще один или два прохожих... Один или два. Сколько точно, он не знает, не помнит, не может вспомнить. Он только слышит бешеное биение своего сердца, шум в ушах и удары пульса в висках... Он пропустил! Он не решился! Не решился поднять руку на человека... Кто бы он ни был, этот Мезенцев, но он — человек. Как негуманно! Противоестественно! До сих пор он не отдавал себе отчета в этом, до сих пор ему представлялось очень просто: отомстить — и все. Но оказалось совсем иное... Как же могут они — цари, короли, императоры, как они могут убивать людей десятками, сотнями?
— Я знал, — говорил вечером Морозов, — знал, что так получится. У тебя не хватит решимости.
— Да, но почему, почему?.. Почему ты так считаешь? Почему так произошло? — Сергей чуть ли не рвал на себе волосы.
— Ты слишком чувствительный человек. И душа у тебя мягкая.
— Теперь мне можно говорить все, все... Я не решился. Он был всего лишь на один шаг от меня. Я слышал его дыхание. Рука готова была мгновенно выхватить кинжал, я даже замедлил шаг... — Сергей метался, волосы его были взлохмачены, одежда валялась на кушетке, на кровати, а на столе среди бумаг и книг тускло поблескивал холодной сталью кинжал. — Это невероятно. Я все же прикончу этого палача. Завтра!
— Сомневаюсь, чтобы после этого у тебя поднялась рука, — вмешался в разговор Баранников. — Давай лучше придумаем другой способ.
— Но какой? И зачем? Я должен встретиться с врагом лицом к лицу. Только так.
— Можно бросить бомбу, — не обращая внимания на его слова, продолжал Баранников. — Наконец, стрелять тоже не такое уж простое дело.
— Нет! Я выйду на него завтра же. Завтра. — Взгляд его на протяжении всего этого вечера был тяжелым, складка над переносицей еще более углубленной. — Прошу вас, — обращался к друзьям, — прибыть завтра в девять утра туда же.
Однако и на следующий день повторилось то же самое. Они приехали, заняли условные места, Кравчинский вышел навстречу Мезенцеву... и снова пропустил. Палач, убийца его товарищей, которого Сергей ненавидел всеми клеточками души, которого готов был не то что убить — задушить собственными руками, спокойно прошел своей дорогой. Он пропустил его, дал возможность ему уйти, возможно, подписывать новые смертные приговоры. Он, Сергей Кравчинский, пропагандист, боец освободительной армии Любибратича, участник беневентского заговора... Он, которого здесь, на родине, считают героем, ставят чуть ли не рядом с Гарибальди... Позор! Позор!.. Как смыть его? Как преодолеть в себе это, как говорит Морозов, «гуманное» чувство, сидящее в нем и властно определяющее его поведение?.. А может быть, он... может быть... самый обыкновенный трус?.. На словах одно, на деле другое. Может ли это быть?.. А может быть, следует прислушаться к советам товарищей и выбрать другой способ? Более верный. Какая, в конце концов разница, как он казнит палача? Главное, чтобы казнить, отомстить... Но нет! Нет, нет, нет!.. Революционисты не черных дел мастера, как о них кое-кто пишет. Они идут в бой открыто, победно, бесстрашно. Они откровенно говорят об этом своим палачам. Публично об этом сказал Мышкин, публично — даже не пытаясь скрыться — выстрелила Вера... И он будет действовать так же. Пусть он пойдет на верную смерть, без каких-либо шансов на спасение, но он поступит именно так. Ведь друзья гибнут, а он... Где это написано, что ему суждена иная судьба?..
— Напрасно только мучишь и себя, и людей, — говорил Морозов. — Ты никогда не отважишься вонзить кинжал в человека. В бою — другое дело, а здесь... Оставь, Сергей, надо серьезно подумать о более надежном способе.
— Не отговаривай. Что решено, решено твердо. Не вышло в этот раз, выйдет в следующий. Я пересилю себя, пересилю эту, как ты говоришь, гуманность. Вот увидишь!
В последнее время, после второй неудачной попытки, он стал удивительно спокоен, даже несколько меланхоличен. Избегал встреч с товарищами, отмалчивался. Фанни, бывавшая изредка у него, — Сергей даже с нею избегал встреч! — опасалась, не заболел ли он.
...Как-то вечером, после нескольких дней добровольной изоляции, он все же заглянул к Малиновской. У нее находились некоторые товарищи. Обсуждали предстоящую поездку Морозова в Нижний Новгород с целью организации освобождения одного из заключенных, которого вот-вот должны были отправить из Петербурга в Сибирь. Все поддерживали кандидатуру Николая — он, дескать, знает дорогу, бывал в Нижнем, у него там хорошие связи.
Вошла встревоженная Коленкина.
— Видела Голубя, — сказала она, поздоровавшись. — Дела плохи.
Все насторожились.
— В знак протеста против издевательств, — рассказывала Мария, — петропавловцы объявили голодовку. Уже несколько дней они ничего не едят, начальство же не принимает никаких мер.
Установилось молчание. Вдруг его нарушил суровый голос:
— Завтра генерал Мезенцев ответит за все.
Все обернулись — Кравчинский сидел бледный, глаза его горели.
— Завтра, — повторил твердо и встал. — Прощайте, друзья. — Он так и сказал: «Прощайте», хотя не думалось ему ни о смерти, ни о своем спасении — он весь был занят одним: отомстить!
Никто не пытался отговаривать его, все понимали: час настал. Каждый мысленно пожелал ему удачи.
...Но и на следующий день все повторилось. Он прошел мимо Мезенцева, а Мезенцев — мимо него. Разница была разве лишь в том, что полковник Макаров, сопровождающий Мезенцева, бросил более пристальный взгляд на изысканно одетого молодого человека... Да еще, может быть, в том, что кроме полковника с Мезенцевым был какой-то тип в штатском. О нападении не могло быть речи — террорист был бы схвачен при первой же попытке поднять руку на палача... Акция провалилась бы, а этого и в мыслях нельзя было допускать — генерал от жандармерии, палач Мезенцев должен понести заслуженную кару во что бы то ни стало. Никаких случайностей, никаких промахов!
Очередная неудача вызвала очередной приступ неудовлетворенности, внутреннего недовольства, самобичевания. В душу просачивался яд неверия. Сергей отгонял это чувство, но напрасно. «Правду говорят, — размышлял он, — познай самого себя — и ты познаешь мир. Как сложна человеческая натура! Живешь, что-то делаешь, любишь, страдаешь и даже не догадываешься, каков ты... Как ты ничтожен, бессилен... Думал: подойду и прикончу. Все казалось взвешенным, никаких сомнений, колебаний, тем более страха... А на деле... Оказывается, в тебе еще сидит кто-то другой, он начинает нашептывать, вселять в твою душу совсем противоположное...»
Как же ему теперь встречаться с товарищами, смотреть им в глаза? Горячился, рвался... Играл в решительность! Кто же после этого поверит в твою непоколебимость? В твои призывы?
Сергей или действительно заболел, или только казался больным, во всяком случае, настроение у него было отвратительным... А тем временем июль был на исходе, прошло более двух месяцев с тех пор, как он, Кравчинский, в Петербурге. Более двух месяцев! И ничего существенного. Одни только встречи, разговоры да благие намерения.
Что же делать?
Поблескивает кинжал, отдает холодом. Руки сжимают рукоятку и, ослабев, опускаются... Что? Что? Что?.. Пойти одному вот так, ничего никому не сказав? Броситься и казнить палача?.. Иначе сколько это может продолжаться? Плеханов, видимо, ликует... А те, называющие их, революционистов, трусами, пишущие о них всякие небылицы... Ведь это им на руку.
Попробовать одному?
Придется. Придется. И без промедления. Тебя ждут, ты словно преграда на пути, а пойдешь, и за тобою пойдут другие... Иди. Сейчас твоя очередь умереть или победить.
И он снова выходил «на Мезенцева», но тот вдруг куда-то исчез. Позднее стало известно: его превосходительство «пожаловали» в Москву. Итак, снова ждать...
Неожиданно приехал Лопатин. Кравчинский узнал об этом от Станюковича, туда же пришел и Герман.
— Странно — мы с вами всегда встречаемся почти неожиданно, хотя и ходим по одним дорогам, — сказал, поздоровавшись, Лопатин.
— Одними, но почему-то не вместе, — ответил Кравчинский.
— В чем же причина? Вы над этим задумывались?
— Правду говоря, нет, — признался Сергей. — При встречах — хотя их у нас было не так много — мы всегда торопимся, а чтобы ковырнуть друг друга, посмотреть, что там внутри, не случалось... Кажется, один только раз.
— Впрочем, не так и много требуется, чтоб ковырнуть, — заметил Лопатин.
— Смотря как. Можно со смыслом, а можно и просто... В Женеве мы с вами имели возможность насмотреться и вдоволь наслушаться разных пустых споров.
— Мещанство разъедает нашу эмиграцию, я согласен с вами, — продолжал Герман.
— Наш общий друг Лавров, пожалуй, правильно сделал, изолировавшись. В Лондоне значительно спокойнее. Кстати, вы, кажется, входите в состав редакции «Вперед!»?
— Нет, не вхожу, — решительно заявил Лопатин. — И как раз потому, что наш общий друг, как вы сказали, многоуважаемый Петр Лаврович изолировался не только от женевцев...
— Странно...
— По-лавровски выходит, видите ли, что степень участия интеллигенции в революции определит прежде всего сама жизнь. Но ведь жизнь сама по себе не может определить роль кого-либо в общественном процессе.
— В этом я с вами согласен, Герман Александрович, — сказал Кравчинский. — Не понимаю одного: как такая деятельная, активная натура, как вы, может стоять за эволюционный процесс развития общества?
Лопатин снял очки, близоруко прищурился, протер стекла, посмотрел на свет и нацепил их снова.
— Сегодня мы, кажется, копнем друг друга поглубже, — улыбнулся. — Во-первых, я никогда и нигде не отстаивал эволюционный путь развития общества, во-вторых, что такое, по-вашему, революция?.. Нет, нет, вы ответьте: что такое ре-во-лю-ция? — Он любил подчеркивать слова интонационно. — Революция не вообще, не абстрактно, а социальная революция в теперешних условиях? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Я знаю вашу точку зрения, уважаемый. Мое отрицание заговоров и покушений — вот что вам не нравится, что вы считаете эволюцией.
— Хотя бы и так, — сказал Сергей. — Я сторонник этих методов борьбы, всячески их поддерживаю. Не отрицаю категорически и значения теории.
— Хвала всевышнему! Хорошо и то, что не отрицаете. Что же дают заговоры, покушения, бомбы, выстрелы? Какова от них польза?
— Вы меня удивляете, Герман Александрович. Вы, сидевший в казематах, в Сибири, преодолевший на лодке тысячеверстное расстояние по Ангаре, чтобы освободить Чернышевского... Удивляюсь вашему вопросу. Что дают выстрелы, взрывы!.. Да если б каждый из них был точным, от скольких деспотов избавилось бы человечество!
— А сколько гибнет после каждого удачного и неудачного выстрела? Какие ответные репрессии это вызывает? Сколько молодых прекрасных жизней обрывается? Над этим вы и ваши сообщники задумались?
— Думали, — коротко ответил Кравчинский. — И не только ваше сердце кровоточит, жалеет молодые жизни. Но если не стреляем мы, революционисты, это делают никому не известные Веры Засулич, это делают простые мужики, убивающие своих угнетателей, сжигающие их имения... Вы слышали, сколько поднялось их на призыв Стефановича? Тысячи! Призыв обманчивый, царистский, но и в него поверили.
Неудачи собственного покушения напрягли его нервы настолько, что Сергей едва сдерживался. Он непрестанно теребил свою бородку, стремительно ходил по комнате. И как-то неловко чувствовал себя из-за этого — можно считать — спора, в котором, однако, была и какая-то отдушина, по которой хлынули накопленные за все эти дни возбуждение, нервная напряженность и раздумья.
— Жизнь не может протекать одним спокойненьким руслом, — продолжал Кравчинский, — это водоворот, а водоворот немыслим без вихрей, бурунов, взрывов. Вы, кажется, влюблены в химию, знаете, что такое катализатор. Такие события, как пугачевщина, битва парижских пролетариев, походы Гарибальди или, наконец, выстрел Веры Засулич, и есть катализаторы общественной жизни, ускоряющие процесс ее развития.
— Катализатор, мой дорогой друг, при реакции количественно не изменяется, а после каждого такого выступления гибнут сотни, тысячи людей, которые могли бы стать учеными, поэтами или просто обыкновенными тружениками. Вот чего вы не учитываете. Без овладения определенными политическими идеями всякое стихийное движение является несостоятельным, оно обречено на провал. Это прекрасно подтверждают приведенные вами же примеры из истории.
— Борьба есть борьба.
— Разумеется. Однако смотря во имя чего идет бой и приносятся жертвы. Хорошо, — вдруг приблизился, повернулся лицом к нему Лопатин, — вы считаете, что Россия подготовлена к социалистической революции? Россия с ее нынешним экономическим развитием, общественным укладом?..
Кравчинский молчал.
— Вы четко видите ее будущее? — продолжал Герман. — Можете определить пути, которыми она пойдет дальше?
— Правду говоря, — в раздумье сказал Сергей, — недостаточно четко...
— Странно, — развел руками Лопатин. — Как же вы в таком случае...
— Для того, чтобы завтра жить, — прервал его Сергей, — мне не нужно сегодня ломать голову над тем, какой ногой я завтра ступлю и вообще как ступать. Это решается само собой. Народ свалит ненавистный эксплуататорский строй, народ же и решит, как ему поступать и жить дальше. Все в его руках. И никакое сегодняшнее наше агитаторство не принесет столько пользы, сколько даст убийство деспота. Убрать одного, второго, третьего, а четвертый вынужден будет задуматься.
— Вы неисправимый бакунист, Сергей, — сказал Лопатин, — мне жаль и вас, и ваших усилий.
— Зачем жалеть о том, чем мы не располагаем?
— Русское революционное движение разгромлено, — продолжал Лопатин. — И вместо того, чтобы взяться за пополнение поредевших рядов, вы идете на новый риск, на еще больший провал.
— Мы будем пополнять эти ряды не словами, а делом, личным примером, — мягко возразил Кравчинский. — Делом прежде всего. Пусть все видят, на что мы способны, кого мы защищаем, и пусть либо примыкают к нам, либо идут прочь своей дорогой.
— Это хорошо, даже похвально, что вы так убеждены в правоте своего дела. Но жаль, жаль...
Вошел Станюкович, отлучавшийся по делам, пригласил обедать. «Интересно, что бы он сказал, узнав о моем решении убить Мезенцева? — мысленно продолжал спор Кравчинский. — Вероятно, принял бы все меры, чтобы предотвратить акцию. Наверняка...»
Мезенцева не было немногим более недели, и Сергей как будто успокоился. Видимо, определенное влияние оказала на него и беседа с Лопатиным. Не то чтобы он отрекся от своего замысла, просто появилось время еще и еще подумать, взвесить. Но чем больше раздумывал, убежденность в собственной правоте брала верх. Агитаторство, пропаганда — это хорошо, но без пули и бомбы настоящего дела не выйдет, не получится. Тиранов надо уничтожать — всех, сколько бы их ни существовало, ни рождалось, ни сменялось. Это самое впечатляющее — и для них, палачей, и для народа. Массы любят отвагу, действие, риск... Это прекрасно понимали Бакунин и Гарибальди... Странно, что этого сторонится Лопатин. Да и Плеханов... Понятно, террор не самоцель, не панацея от всех бед. Здесь нужно единство слова и дела. Надо брать и этим, и тем...
Размышления ни к чему новому не приводили, и, устав от них, Кравчинский искал какого-нибудь иного занятия. Не хотелось встречаться ни со своими постоянными по «княжескому» виду собеседниками, ни с товарищами — они непременно будут продолжать те же разговоры, давать советы, чего он терпеть не может.
Вот по ком он действительно соскучился, это по Фанни. Они давно не виделись, пожалуй, несколько дней. Как же он мог допустить такое?! Ведь она приходила к нему не ради обычного дела, она любит... Это Лопатин отвлек его внимание... И еще неудачи... Даже перед нею, Фанни, неловко: столько разговоров, порывов, а Мезенцев до сих пор цел и невредим... к Личкусам Сергей приехал взволнованный.
— Что-то случилось? — с тревогой в голосе спросила Фанни.
— К сожалению, ничего.
— Ты так взволнован.
— Приехал Лопатин — я о нем тебе говорил, помнишь? — и этот отговаривает. Мало того, что я ничего не сделал, не совершил, но появились уже адвокаты, защитники... Лопатин, Плеханов... Да и Морозов недалеко от них ушел.
— Николай за тебя пойдет в огонь и воду. Напрасно ты так, Сергей.
— Знаю, но, видишь ли, сейчас и он против.
— Сейчас, возможно, и не время...
Он вскинул на нее не весьма приязненный взгляд, и Фанни умолкла.
— Будет так, как решено, — твердо сказал, — чего бы это мне ни стоило.
Небольшая, скромно меблированная — девичья — комната сплошь залита солнцем. Солнце уже вышло из зенита, лучи его льются в окна. Саша, сестра, ушла, мать хлопочет по хозяйству, и они могут свободно говорить обо всем. Сергею не сидится, весь он какой-то взвихренный, вздыбленный, часто забывается в каких-то своих размышлениях, но, встретившись взглядом с большими глазами девушки, сдерживается, добреет.
— А если... — не решается сказать Фанни, — если случится непоправимое... что тогда, Сережа?
— Я не хуже и не лучше других, — уклонился от прямого ответа.
— А что будет со мною, ты над этим думал?
— Думал, милая, думал, — обнял ее, легкую, трепетную, нежную, — только знаешь что — пуля, которая меня поразит, еще не отлита.
— Тебе шутки, а я, Сергей, ты это знаешь... я не переживу... — Глаза ее покраснели, голос задрожал.
— Ну вот, — развел руками Кравчинский, — этого только сейчас не хватало. Не терплю, не выношу слез. Зачем хоронить раньше времени? Еще ничего не произошло, ничего нет страшного, а ты... Эх, ты! — Он взял ее кудрявую голову, прижал к груди.
— Сергей, — вдруг оживилась она, — пойдем прогуляемся.
— Хорошо, одевайся. Надо немного рассеяться. Пожалуй, поедем за город.
Фанни начала прихорашиваться, как вдруг в комнату не вошла — влетела Саша, в руках держала газету.
— Вот, читайте! — сказала, задыхаясь от быстрой ходьбы.
Сергей интуитивно почувствовал беду, схватил газету, пробежал глазами информацию — остановил взгляд на хронике. Набранные петитом строки извещали: «Ковальский и его товарищи, студенты Новороссийского университета, оказавшие при аресте вооруженное сопротивление жандармам и за это приговоренные военным судом к смертной казни, вчера повешены. Войска с музыкой прошли по их могилам...»
Он пробежал извещение раз и еще раз, зачем-то посмотрел название газеты, еще раз взглянул на хронику и заторопился.
— Куда же ты? — удивилась Фанни.
— Прочти и все поймешь. Ковальский повешен. Мезенцев, видимо, и ездил туда. Прощай... — Подошел, наспех поцеловал ее в лоб, — Прощай. Впрочем, нет... вечером увидимся у Малиновской.
Быстро вышел, оставив всех в недоумении.
Теперь решено. Завтра. Завтра или никогда. Мезенцев или он. Иного исхода не будет. Надо немедля найти Адриана и Баранникова, Пойдем втроем. Точнее, пойдет он один, а те будут прикрывать. Предупредить Дворника или не надо?.. Во всяком случае, он, Сергей, этого делать не станет. Главное — собрать друзей.
Вскочив в первую попавшуюся бричку, Сергей помчался к Малиновской: там Коленкина, она знает квартиры товарищей...
В тот же вечер все встретились. Пришла Фанни. Собравшиеся понимали, что теперь уже никто не повлияет на Кравчинского. Значит, надо сделать все возможное, чтобы помочь ему.
— Сергей, — отозвался Баранников, — а может быть... передашь его мне? Я с ним расправлюсь. Для меня жандарма чикнуть — все равно что капусту покрошить. Разреши.
— Нет, — резко возразил Кравчинский. — И вообще не надо так много говорить об этом. Никаких отступлений — завтра в девять. До свидания. — Он быстро направился к двери.
Товарищи разошлись.
Фанни молча шла рядом с Сергеем. Он бережно взял ее за локоть и тихо сказал:
— Иди домой, Фанни. Я провожу тебя, но сегодня побудь без меня. И никогда не кори меня... в случае чего. Береги себя во имя нашей дружбы...
Проводив Фанни, Сергей сел в бричку и долго ездил вечерними улицами города.
Среднего роста молодой человек в очках, светлом пальто и такого же цвета шляпе стремительно вышел из ворот дома Кочкурова, что на углу Михайловской площади и Большой Итальянской улицы, мимо которого как раз возвращался из часовни генерал Мезенцев, поравнялся с ним и, выхватив кинжал, молниеносно всадил его в грудь начальника Третьего отделения.
Преступнику удалось бежать на кабриолете, а генерал в тот же вечер скончался.
Так официально сообщалось о событии, происшедшем 4 августа 1878 года в Петербурге, утром, на глазах у прохожих. Говорилось также, что полковнику Макарову, сопровождавшему Мезенцева, удалось догнать убийцу и чуть было не схватить его, но другой субъект, видимо следивший за всем этим, выстрелил в полковника, однако промахнулся. Затем оба заговорщика вскочили в ожидавший их экипаж и помчались вдоль Большой Итальянской. Успели лишь заметить, что экипаж имел хороший вид, был запряжен темно-гнедым жеребцом, а правил им черноусый детина в армяке темно-синего цвета.
Относительно потерпевшего сообщалось, что он упал окровавленный, но никто из прохожих не решался приблизиться к нему, пока не подошел полковник; он остановил извозчика, усадил Мезенцева и повез домой...
Это все, что удалось увидеть в то утро случайным прохожим, что моментально облетело весь Петербург, потрясло и нагнало страху на всю императорскую свиту. И пока храбрецы мчались по Большой Итальянской и Садовой, пересекали Невский проспект и далее — мимо Публичной библиотеки, Александринского театра, по Театральной улице к Апраксину двору, — столица уже бурлила. Александр II лично приказал найти убийцу во что бы то ни стало: вся полиция и жандармерия были поставлены на ноги, в розыск включились все явные и тайные агенты. Столица сразу оказалась словно на осадном положении. Еще бы! Средь бела дня на многолюдной площади убили шефа жандармов. Убили того, кто стоял на страже безопасности его императорского величества и всей империи, кто призван был каленым железом выжигать всякую крамолу, кого — и это не было секретом — боялись и грешники, и праведники. И убит не как-нибудь, не из-за угла, не выстрелом, а ударом кинжала в грудь... Это уже не что иное, как явный вызов самодержавию, всей системе угнетения. Кто бы мог подумать! После стольких процессов, казней, ссылок, при постоянном тайном и явном надзоре... Хвастался в свое время Пален, заявлял и Мезенцев, что вытравят, искоренят эту революционную заразу. Дело же оборачивается совсем по-иному, то есть в прямо противоположном направлении. Перевернуть вверх дном весь Петербург, закрыть все входы и выходы, разыскать, поймать, казнить!
...Возле Апраксина двора экипаж сбавил ход и вскоре остановился. Кучер, черноусый, в длинном темно-синем армяке парень, оглянулся, что-то сказал своим пассажирам — двум молодым господам, и те спокойно вышли. Это были не те, совсем не те, что садились недавно в экипаж, — и одеты были по-иному, и без очков.
— Спасибо, Адриан, — тихо проговорил один из них, — спасибо большое, дружище. Будь здоров. До встречи.
— Счастливо. До встречи, — ответил кучер.
Экипаж двинулся дальше, а двое сошедших затерялись в рыночной многолюдной толпе. Впрочем, они вскоре появились на другой улице.
— Меня подташнивает, Сашуня, — отозвался тот, который благодарил кучера. — Попить бы чего-нибудь.
Они подошли к киоску, выпили по стакану искристой зельтерской и быстро зашагали дальше.
— А знаешь, я, кажется, не угодил в сердце, — продолжал тот же. — Удар пришелся ниже. Зато я повернул кинжал, и, можно считать, часы палача сочтены.
— Судя по всему — да, — отозвался собеседник. — Теперь надо скрыться, переждать...
— Более всего мне сейчас хочется отдохнуть. Все так гадко, отвратительно...
— Говори тише.
— Уверен, сейчас об этом весь Петербург говорит.
— Наверняка.
На мосту через Мойку, к которому они подошли, чтобы перейти на ту сторону, стояла полиция. Присматривались к каждому прохожему. Встречаться с полицейскими сейчас было небезопасно, тем более что в их саквояже окровавленный кинжал.
— Воспользуемся моим проверенным способом — переплывем на лодке.
Петербург. Набережная реки Мойки.
Они спустились к реке, окликнули лодочника и через несколько минут переправились. По набережной, как всегда, сновали люди, в саду толпились мещане, о чем-то живо разговаривали. Проходя мимо, друзья услышали: «Жив еще».
— Слышал, Александр?
— Да, но вряд ли...
Все же тревога проникала в сердце, холодила его. А вдруг рана не смертельна? Что тогда?
Тревога улеглась лишь после того, как пришли вечерние газеты, извещавшие о кончине Мезенцева...
— Слава богу. Свершилось. Палач получил по заслугам.
...Чувство успеха, сознание свершенного, огромный политический резонанс не могли, однако, заглушить в Сергее странного чувства разочарования.
Он убил человека! Как это дико, отвратительно! Неужели действительно Плеханов и другие, отрицающие террор как метод революционной борьбы, правы? Может быть, погнался он за иллюзорным успехом, за ненужной славой?
Оставшись один — с Баранниковым они решили разойтись для безопасности в разные стороны, — Сергей добрался до своей новой конспиративной квартиры, закрылся, прилег на диван. В его воображении вставали один за другим эпизоды только что свершившегося. Вот он встречается с Мезенцевым, вот уже рядом... Искривленное страхом лицо обер-жандарма, кровь... Он видел много крови — в Герцеговине, где ежедневно умирали от ран товарищи по оружию, в Беневенто, — но эта почему-то особенно поражала. «Неужели каждый, кому приходится убивать, претерпевает такие мучения совести? — думал Сергей. — Тяжело чувствовать себя убийцей... Это непоправимое зло, которое причиняет человек человеку... Оправдание в том, что это палач, убийца десятков, сотен людей, чьи голоса взывают о мести. И все равно даже месть должна быть человечна...» В нем боролись два субъекта, два известных и вместе с тем неизвестных, друг друга исключающих начала, и, не будучи в силах сочетать их, примирить, Кравчинский махнул рукой, вышел на улицу.
У подъезда стояла Фанни.
— Ты что здесь делаешь? — с удивлением спросил ее.
Девушка смутилась, ее щеки покрылись густым румянцем.
— Я все знаю, Сергей, — проговорила тихо. — Он умер. Тебя везде разыскивают. Надо скрыться.
— И это все, что ты хотела сказать мне?
Она покачала головой, опустила глаза.
— Я пришла с Сашей... охранять тебя...
Сергей рассмеялся, обнял девушку.
— Спасибо, милая. Как же вы думали меня охранять?
Взглянула на него повлажневшими глазами.
— Предупредили бы тебя об опасности.
— Постой, а где же Саша?
— Вон там, на углу, — кивнула Фанни.
— Хорошая моя, — снова обнял девушку, — спасибо. Только не надо так волноваться...
— А я не от этого, — сказала она, взмахнув влажными длинными ресницами.
Смотрел на нее, вбирая наполненный тревогой взгляд, запах волос и весь ее милый облик, и чувствовал какую-то неосознанную душевную облегченность, нежность — откуда она вдруг появилась? Как никогда ему хотелось сейчас быть рядом с нею, с этим родным и таким встревоженным существом, смотреть и смотреть в его светлые два озерка, отражающих и беспокойство, и разочарование, и нерешительность...
— Пойдем отсюда, — взял девушку за руку.
— Я боюсь за тебя.
— Не надо. Вряд ли кто-нибудь успел запомнить меня в лицо. Да и переоделся я, видишь.
— И все же не следует так ходить, Сережа. — Она локтем прижала к себе его руку, и Сергей почувствовал, как новое, едва сдерживаемое чувство нахлынуло на него. Хотелось обнять девушку и целовать, целовать ее без конца... Но на них смотрели, их видели, и он только крепче сжимал ее руку.
— Лучше поедем, — сказала Фанни, — уже вечер, и тебя, вероятно, ждут.
У Малиновской — удивительно — не было почти никого. Видимо, товарищи, опасаясь визита полиции, решили какое-то время переждать. Александра, ее подруга Мария и незнакомая Сергею смуглая девушка встретили его с чрезвычайной радостью. Никто не называл виновника этой радости, получалось, что восхищались кем-то другим, далеким, совсем не причастным к собравшимся в этой всегда уютной комнате.
— Молодчина!
— Главное теперь — укрыться, не даться им в руки.
Сергей молчал.
— Сергей, — обратилась к нему Мария Коленкина, — а знаете, кто у нас сегодня в гостях? — перевела взгляд на смуглолицую девушку. — Познакомьтесь, это Ольга Любатович.
Кравчинский быстро повернулся и встретился взглядом с гостьей. Так вот она какая, Любатович. Красавица!
— Я знаю вас. Заочно, — сказал Сергей.
Девушка смутилась.
— Я тоже заочно знаю вас, еще по Москве, — проговорила она, — хотя, Сергей Михайлович, ваше имя и в Сибири знают.
— Как же вам удалось бежать? — спросил Сергей, радуясь тому, что представился случай переключить внимание и свое и других на иное.
— Надзиратель, жандарм, — продолжала Любатович, — требовал, чтобы мы ежедневно приходили к нему отмечаться, задерживал почту, не отдавал посылок. Я несколько раз угрожала ему, что покончу жизнь самоубийством, утоплюсь. И еще много писала, во все инстанции, требовала освобождения. В конце концов добилась своего.
Ольга Любатович
Вошли Александр Михайлович и Ольга Натансон. Ольга, маленькая, черная, бросилась обнимать Кравчинского, в глазах ее горело восхищение, а Михайлов, как всегда, был спокоен и уравновешен, с постоянной обаятельной улыбкой на лице. Он подошел и молча долго жал Сергею руку.
Широкое, круглое лицо Михайлова сияло, потом он серьезно обратился к Марии:
— А почему у вас не тот сигнал на окне? Занавески сейчас должны быть раздвинуты, вот так. — Он подошел, поправил занавески. — Забыли? Увлеклись? Рано, рано... Пусть уж Саша, — кивнул на Малиновскую, — не следит за этим, она часто отлучается на дачу, а вы обязаны... обязаны. Особенно теперь.
Он говорил без тени недовольства или упрека, даже чуть ли не с безразличием, однако все понимали, что это не просто слова, не придирки, что за этим внешним спокойствием стоит тревога, забота о безопасности товарищей — дело, которое он добровольно взял на себя.
— Вечно ты, Александр, с претензиями, — полушутя бросила Малиновская и, не ожидая ответа, добавила: — Такое событие, а мы как на похоронах. Девчата! Идемте со мной.
Она вышла, за нею девушки, а через минуту вернулись и начали расставлять на столе тарелки с ветчиной и с копченой рыбой, бутылки с пивом.
— Садитесь к столу, — пригласила Малиновская. — Пусть наши враги сегодня печалятся, а мы будем веселиться.
— Верно, — поддержал Сергей и первым направился к столу.
Он любил эти экспромтом возникавшие вечеринки, которые друзья изредка себе позволяли. Иногда вечеринками маскировали собрания, на которых никогда не забывалось об опасности, дамокловым мечом висевшей над ними, и на которых каждый в любую минуту был готов защищаться сам и защитить своих товарищей.
Впервые за все эти дни Кравчинский был доволен собой. Среди товарищей, в разговорах, будто развеивалось, уходило навязчивое чувство, возникшее после убийства Мезенцева. Сергей твердо верил в свою правоту, в действенность отстаиваемого им метода борьбы. Он сознавал, что поступил так, как подсказывали ему убеждения, как требовала жизнь. Пусть что хотят думают противники террора, — в этих актах он видит целесообразность и очевидную пользу для революционного движения. Это в конце концов оценят и поймут все — и присутствующие здесь, и те, которых нет, кроме разве Плеханова. Плеханов — единственный, кто активно отвергает террор. Во всяком случае, здесь, в Петербурге. В Женеве террор отрицал бы еще и Драгоманов...
— Ты снова задумался, — шепнула Фанни. — Не надо, милый.
Коснулся ее горячей руки и почувствовал, как она легонечко сжала его пальцы.
— Ведь все хорошо, — слышался ее тихий голос, чувствовалось, как она обнимает его всей своей душой.
...Имеет ли он на это право? Можно ли во время, когда царизм залил отечество горем, предаваться личным чувствам? Не святотатство ли это?.. Несколько лет назад в Москве, у Олимпиады, он встретил Таню Лебедеву, она ему понравилась... Это было лет пять назад... Она тоже потянулась к нему... Но тогда все личное строго отодвигалось, о нем не могло быть и речи. Они подавили чувства в себе — так требовали условия борьбы, обстоятельства, писаные и неписаные уставы их организации. Пять лет. Где она, Таня? Осуждена, сослана... Между ними Герцеговина, Швейцария, Беневенто... Между ними опасности, мучения, много смертей... Как это давно и как недавно, совсем недавно...
Вошел Баранников, не успел он поздороваться — влетела Эпштейн, за нею Адриан. Значит, все целы, все на свободе. А палач погиб. Как этому не радоваться?! То, что на улицах останавливают прохожих, присматриваются, чуть ли не обыскивают, — пусть! Как ни старается полиция, как ни бесится, а дело сделано, палач наказан. И так должно быть всегда, потому что будущее не за паленами, мезенцевыми или романовыми, а за ними, за всеми, кто сегодня угнетен, но завтра будет свободным.
Им завладело какое-то приподнятое чувство от сознания того, что он в безопасности, последнего, правда, Сергей никогда по-настоящему не ценил.
Кравчинский встречал друзей, что, несмотря на далеко не ранний час, все прибывали и прибывали. Он радовался прежде всего сегодняшней удаче, готовности своих побратимов к подвигу, радовался будущему, которое яснее вырисовывалось и не казалось уже столь отдаленным.
Все же необходимо было скрываться. Жандармы бесились оттого, что «убийца» до сих пор разгуливал на свободе, — ходили слухи, что он здесь в Петербурге, никуда не выезжал. И полиция изо дня в день усиливала поиски, охотилась за ним. Каждого подозрительного проверяли, прочесывали квартал за кварталом, дом за домом. Родственники покойного объявили награду тому, кто выследит или выдаст убийцу. Анализ донесений и фактов привел Третье отделение к выводу, что покушение осуществил, во всяком случае причастен к нему, не кто иной, как Кравчинский. О его отъезде из Швейцарии уже давно сообщали заграничные агенты.
Итак — Кравчинский. Выше среднего роста, с буйной шевелюрой... Большая голова, массивный лоб, выразительные черты лица. Слегка сутуловат. Живет нелегально, имея чужой «вид на жительство».
Эти приметы были распространены между всеми тайными агентами, жандармами и полицейскими. Попали они и в руки друзей Сергея. Товарищи настаивали на немедленной эмиграции, на худой конец — длительном карантине, то есть почти полной изоляции от внешнего мира. От эмиграции Кравчинский отказался наотрез, согласившись, однако, уйти в глубокое подполье. С квартирой на Петербургской стороне он распрощался на следующий же день после акции, сказав хозяевам, что выезжает по делам, а в связи с этим распрощался и с княжеским титулом. Итак, он, глубокий подпольщик, не имеет права ни общаться с друзьями, ни выходить на улицы. Тоска страшнейшая! Однако... если его схватят, весь эффект от акции уменьшится или даже сойдет на нет.
Несколько дней Кравчинский живет у Личкусов — они с Фанни объяснились в присутствии родителей и получили благословение.
На третий или четвертый день сюда неожиданно заявился Дворник. Его приход не предвещал ничего приятного, во всяком случае для Кравчинского.
— За квартирой следят, — сообщил Александр. — Тебе необходимо сменить место.
— Ты всегда преувеличиваешь, Саша, — мягко ответил Сергей.
— Немедля, — тем же тоном продолжал Дворник. — Я пришел помочь тебе перебраться.
— Прямо сейчас, днем? — удивился Сергей. — На глазах у шпиков?
— Не сейчас, а сию минуту, — ответил Александр. И добавил: — Шпики пусть тебя не волнуют, их я беру на себя.
Александр был решителен, кому-нибудь можно было бы и возразить, но ему, Дворнику, нет. Если уж он говорил об опасности, — значит, она была, если советовал или требовал сменить конспиративную квартиру, — в этом возникала абсолютная необходимость. Ему верили, на него полагались больше, чем на себя. О его находчивости ходили анекдоты. Рассказывали, что для того, чтобы «познакомиться» с тайными агентами, Александр снял квартиру против дома начальника полиции и по целым дням следил за всеми, кто входил туда и выходил оттуда. Таким образом, многих шпиков он знал в лицо.
Поражало в Александре и его знание Петербурга, улиц, переулков, проходных дворов, что в конспиративном деле имело немаловажное значение.
— Куда пойдем? — спросил Сергей уже во дворе.
— Безопаснее всего сейчас у Буцефала, — ответил Дворник.
Сергей остановился и в изумлении уставился на товарища. Идти к Буцефалу означало отдавать себя добровольно в руки полиции. Человек, которого они, конспираторы, за трусость и чрезмерную осмотрительность прозвали именем коня Александра Македонского, животного, будто бы боявшегося собственной тени. Этому человеку повсюду виделась опасность, и первейшей своей обязанностью он считал — кстати и некстати — принимать строжайшие меры предосторожности.
Однако, несмотря на такой свой характер, Буцефал никогда не отказывал, и террористы довольно охотно пользовались его услугами. Квартира Буцефала была одной из самых надежных, потому что сам он занимал солидное положение — был в чине коллежского советника, служил в министерстве внутренних дел, главное же — все знали его нелюдимость, замкнутость, исключительную осторожность. Единственное, что связывало Буцефала с кругом революционеров, — какая-то особая любовь к Чернышевскому. Когда-то, в юности, он познакомился с его идеями, дальше этого не пошел, однако симпатия к людям, одержимым революционным духом, очевидно, осталась в нем на всю жизнь.
Сразу же за воротами, возле магазина, они заметили двух подозрительных типов, будто бы рассматривавших выставленные в витрине товары.
— Ну вот, что я говорил? — буркнул Сергей.
— Не обращай внимания, — сказал Дворник и ускорил шаг.
Двое субъектов — это было слышно по шагам — не отставали. Вдруг Михайлов резко потянул Кравчинского в сторону, они очутились в каком-то захламленном дворике, юркнули в какую-то дверь. Сквозь щели хорошо просматривался двор. Через минуту там появились преследователи, осмотрелись и направились к уборной. Александр и Сергей покинули свое укрытие и снова очутились на улице. Но не успели они отойти и сотни шагов, как, оглянувшись, Сергей увидел филеров. Сомнений не оставалось — их преследуют.
— Ничего, — успокаивал Дворник, — отстанут. Такого еще не было, чтобы я от них не оторвался.
Они снова юркнули в какой-то подъезд, пересекли двор, забежали в соседний и оказались на другой улице.
— Теперь извозчика, — бросил Александр.
Через несколько минут, уже садясь в пролетку, они увидели выбежавших из подъезда шпиков.
— Трогай, любезный! — сказал Александр вознице.
Тот шевельнул вожжами, лошадь понеслась...
Улица прямая, длинная, ехать по ней рискованно. Шпики могли пуститься вдогонку.
— Нам сюда, — корректировал Дворник, сворачивая с улицы в переулок, из переулка в другой.
Пропетляв таким образом около получаса, друзья наконец оказались около нужного дома. Входить, однако, сразу не торопились. Александр несколько раз прошелся с Кравчинским по тротуару, изучая, как он говорил, обстановку, свернул во двор напротив окон квартиры Буцефала, на всякий случай заметил, что здесь есть скрытый проход в соседний скверик, и лишь после этого они вошли в подъезд. Дом двухэтажный, деревянный. По скрипучим ступенькам поднялись на второй этаж. Не успели позвонить, как дверь открылась и невысокий круглолицый человек пониженным голосом пригласил войти. Пока он, позвякивая ключами, запирал дверь, гости остановились в просторной передней.
— Сюда идите, за мной, — говорил Буцефал, ведя их в одну из самых дальних — угловых — комнат. — Здесь будет безопаснее. Внизу, подо мной, живет интересная девица... Не то цветочница, не то модистка — кто ее знает. Вот такенные глазищи, — соединив большой палец с указательным и образовав кольцо, Буцефал показал, какие именно у нее «глазищи», — ко всему очень уж любопытна. — Добавил: — Так и следит за мною, готова, кажется, съесть...
— Может, у нее какой-то другой интерес к вам, — сказал Михайлов.
— Я и говорю. От нее надо держаться подальше.
— Да я не об этом, — продолжал Александр, — может, у нее особые виды на вас. Вы холостяк с завидным положением…
— Эх! — махнул рукой Буцефал. — Скажите лучше: никто не видел, как вы входили?
— Никто, — категорическим тоном ответил Александр.
— Вот это хорошо. Потому что увидела бы девка, узнал дворник — а он же наверняка служит в полиции, — и все, донесут.
На вид Буцефалу было лет тридцать пять, не более, симпатичный. Сергею не понравились только его глаза — беспокойные, с каким-то лихорадочным блеском, — глаза человека, который всего боится, во всем видит угрозу собственному благополучию. Они сейчас не мог стоять на месте — что-то поправлял, передвигал. Наконец остановился перед Кравчинским, сказал:
— Думаю, выходить вам никуда не следует... не надо. Все необходимое я буду доставлять сам.
Сергею ничего не оставалось другого, как согласиться, он покорно склонил голову. Попрощался и ушел Александр, затерялся в своих комнатах Буцефал. Кравчинский, оставшись один, решил прилечь. Не раздеваясь, он в раздумье лег на диван. Вот и сбылось то, чем он и его друзья жили в последнее время, к чему так тщательно готовились. Месть свершилась. Палач казнен. Рука и сердце мстителя не дрогнули. Империя взбудоражена. Такого еще не бывало. Одни наверняка одобряют акцию, другие осуждают. Теперь, после всего, что произошло, он и сам смотрит на террор несколько другими глазами, где-то в глубине души не оправдывает его, хотя и понимает, что иначе быть не могло. Они, цари и жандармы, сами наталкивают на такие действия. Своей жестокостью, бессердечием вызывают ненависть к себе, действенные и жестокие ответные меры. Все ли это понимают? Понятно ли всем, что это не бандитизм, не разбой, не убийство ради сенсации, а политический акт?.. Конечно же нет. О них, о террористах, революционерах, распускают самые различные слухи. Это ему хорошо известно еще со времен хождения в народ. Не все и тогда, во времена мирной пропаганды, поддерживали их. Что же будут думать о них теперь? Как расценят этот поступок в народе? Не пояснить ли им мотивы? Да! Это даже необходимо сделать. Сейчас. Немедля. Пока все свежо в памяти. И за это возьмется он сам. Он напишет брошюру, напечатает ее в нелегальной типографии (надо бы туда зайти, объяснить мотивы убийства).
На следующий день, с утра, когда Буцефал ушел на службу, Дворник прибежал снова.
— Вызволяй меня отсюда, Сашуня! — взмолился Сергей. — Это же мука — жить рядом с таким человеком.
— Подумаю, — пообещал Дворник, — но знай — лучшего места нам не сыскать. Укрывателей, у которых можно было бы спрятаться, осталось мало. Одни арестованы, другие на подозрении... Так что потерпи, дружище.
— Все же подумай, — настаивал Кравчинский.
— Хорошо, — пообещал Михайлов. — А сейчас поговорим о другом. Акция вызвала огромный резонанс, возникли кривотолки, слухи, разные предположения. Официальная пресса, пользуясь этим, называет нас «шайкой бандитов», которые убийствами, угрозами хотят свергнуть существующий строй, обращается к народу с призывом помочь правительству в борьбе против преступников. Вот посмотри, — Александр положил перед ним несколько экземпляров «Правительственного вестника».
Кравчинский развернул газету, пробежал взглядом официальную информацию и отложил.
— Этого надо было ожидать, — сказал он. — Во всяком деле есть сторонники и есть противники. Ничего удивительного. Мы будем уверенно идти своим путем. Будем бороться. Знаешь, что я надумал? Надо выступить со статьей, с брошюрой и объяснить мотивы убийства.
— Я пришел к тебе именно с этим предложением. Мы советовались и пришли к выводу, что автором такой статьи или брошюры должен быть именно ты.
— Спасибо, Саша. Я сажусь незамедлительно. Приходи завтра вечером, думаю, статья к этому времени будет готова.
Итак, он должен объяснить мотивы, по которым казнен палач Мезенцев, разъяснить, что они не бандиты, что царизм сам вынуждает их, революционеров, прибегать к столь крайним мерам.
«Смерть за смерть». Кажется, само название будет говорить за себя. Учиненная акция — заслуженное возмездие палачам, месть за муки и смерть десятков товарищей. Впрочем, это не только месть, но и предупреждение.
«Вы — представитель власти, мы — противники любого закрепощения человека человеком, поэтому вы наши враги и между нами не может быть примирения. Вы должны быть уничтожены, и вы будете уничтожены».
Писал воодушевленно, на едином дыхании. Ночью. За стеной беспокойно ворочался, скрипел кроватью Буцефал. Сергей то и дело прислушивался к его вздохам. В чем дело? Скоро рассвет, а тот не сомкнул век. Может, свет мешает? Сергей подошел к двери, плотнее притворил ее. А может, заболел? Что-то вечером выглядел не совсем здоровым...
Стремительный бег мыслей отгонял эти минутные тревоги, и Сергей писал, писал, писал...
Пробило шесть, когда Кравчинский отложил последнюю страницу. И странно: голова сразу отяжелела, в висках застучало. Не раздеваясь прилег на диван и сразу же погрузился в глубокий сон.
На одном из товарищеских собраний у Малиновской, на которое Сергей решился прийти, неожиданно появился Морозов. С ходу бросился обнимать Кравчинского.
— Поздравляю, друг, — восторженно шептал. — Я так рад. Ты даже не представляешь, что сейчас творится. Империя кипит.
Морозов только что вернулся из Нижнего, куда ездил с поручением освобождать одного из осужденных товарищей, был под свежим впечатлением событий.
— А знаешь, — не унимался он, — мне кажется, что без казни Ковальского ты все же на этот акт не пошел бы.
— Возможно. Смерть Ковальского была, видимо, последней каплей, переполнившей чашу терпения.
— Молодец. Я, когда прочитал...
— Хватит об этом, Николай, — прервал его Кравчинский. — Скажи лучше, чем будешь заниматься?
— Я целиком принадлежу организации, — не задумываясь ответил юноша. — Есть какие-нибудь предложения?
— Есть, Перовская основной своей задачей считает освобождение заключенных. Примкнешь к ней?
— Если пригожусь, с радостью.
После собрания они переулками шли к Каменноостровскому проспекту.
— Ты не боишься вот так открыто ходить? — вдруг спросил Морозов. — Кругом ведь шпики.
— Опасности не больше, чем было до этого. Все произошло так внезапно, что даже сопровождавший Мезенцева полковник, чуть было не схвативший меня, даже он вряд ли запомнил мое лицо.
— Оно ведь у тебя приметное. Его трудно перепутать с другим.
— На мне была шляпа с большими полями, очки в золотой оправе, с простыми стеклами, конечно. Вряд ли кто-нибудь в той суматохе присматривался к моему лицу. — Сергей немного помолчал и перевел разговор на другое: — Есть, Николай, дело, которое требует от нас большого умения, особо важное дело. Я ждал твоего возвращения.
— Ты же знаешь, Сергей: твое слово — для меня все, — ответил Морозов.
— Так вот: нам нужен печатный орган. Газета или журнал. Того, что издается за границей, в Женеве, далеко не достаточно. Материалы там, как правило, застарелые, в них масса всяческой путаницы. Нужен живой, оперативный орган здесь, в Петербурге, в центре событий.
— Интересно, — только и сказал Морозов.
— Буду предлагать тебя одним из редакторов, — продолжал Кравчинский. — Тяга к литературе, к творчеству, у тебя есть, да и писать ты умеешь. Так что востри, дружище, перо.
— Убеждать меня, Сергей, не надо. Я готов. Но скажи: где печатать эту газету? Ведь это миф — организовать сейчас типографию. Напрасная трата денег. Не успеем выпустить и первого номера, как ее раскроют, разгромят...
— А вот и нет! — с вызовом проговорил Кравчинский. — Вот и не раскроют! Ты слышал о «Начале», читал?
— Как же, и слышал, и читал. Не хотелось бы мне сотрудничать в таком издании.
— Дело в том, что там не хватало литературных сил. И определенного направления. Но бог с ними. Мы хотим воспользоваться типографией. Переоборудовать, изменить место, надежно законспирировать.
— Это невозможно.
— Возможно, дорогой мой, возможно. И мы сделаем все, чтобы газета жила. Могу открыть тебе строжайшую тайну: типография уже есть. Да, да, не удивляйся. В ней, кстати, и печатается моя новая брошюра «Смерть за смерть». Я написал ее после убийства Мезенцева, объясняя мотивы акта.
Улицы были полупустынны, друзья могли разговаривать, не опасаясь посторонних ушей.
— Все же ты дьявол, Сергей! — чуть не воскликнул Морозов. — Феномен!
— Тише, тише! — сдерживал друга Сергей. — Вера в свою правоту делает нас одержимыми. Вера в необходимость борьбы, которую мы ведем.
— Кто еще войдет в состав редакции?
— Вот-вот должен приехать Клеменц. Вызов ему уже послали. Думаю, мы втроем справимся.
— В зависимости от периодичности издания, — заметил Николай. — Многое будет зависеть от наборщиков. Как они будут успевать. Но при всех обстоятельствах — не реже одного раза в неделю.
— Чаще, пожалуй, и не удастся. Еженедельник как раз и будет давать обзор событий нескольких дней. По-моему, хорошо.
— Типография существует уже давно, — продолжал Сергей после длительной паузы. — Правда, градоначальник господин Зуров утверждает, что этого не может быть, иначе он ее давно обнаружил бы.
— Кстати, Зуров уверяет, что и тебя в городе нет. Говорит, если бы ты был, он давно бы тебя изловил. И в поезде под Петербургом я слышал, как пассажиры говорили, что террорист давно в Америке, спокойно разгуливает по улицам Нью-Йорка, попивает коктейли.
— Зурову надо оправдаться перед царем, вот он и выдумывает.
— Проучить бы его, — сказал Николай.
Кравчинский не ответил, хотя ему и хотелось поправить товарища: «Не проучивать надо. Террор — это та же политика, и здесь легкомысленность недопустима». Но они уже подходили к домику, у которого должны были расстаться.
«Смерть за смерть» вышла в начале сентября. Это была исповедь террориста, анализ путей, которыми шло революционное народничество к своей заветной цели. Написанная по горячим следам событий, наполненная пафосом борьбы, брошюра горячо обсуждалась. Но не это, не шумный успех радовал Сергея. Сердце и душу его ласкали словно вбитые в титульный лист слова: «Петербургская вольная типография»! Вот чем они должны жить сейчас. Газета! Это их знамя, вокруг которого будут объединяться новые силы. Пока оно будет развеваться среди злобных вражеских вихрей, до тех пор они, революционеры, способны будут вести за собою, вдохновлять массы.
— Предлагаю назвать наше издание «Земля и воля», — заявил на первом заседании редакционной группы Кравчинский. — Почему именно так? — обратился к Морозову, который задал этот вопрос. — Да потому, что так называется наш союз, так назывался кружок, к которому принадлежал когда-то Чернышевский.
— Возможно, при крепостном праве, — откликнулся снова Морозов, — такое название имело бы смысл, а теперь, мне кажется, лучше подошло бы «За свет и свободу» — более злободневно.
— Очень уж по-книжному, — возразил Сергей.
«Как все же время меняет человека, — думал Сергей. — Еще совсем недавно я спорил с Плехановым и Лопатиным о полезности пропаганды, а сегодня сам агитирую за это. Проходят годы, новое властно стучится в дверь».
Земля и воля!
Неправда, что устарел этот лозунг! В нем вечное стремление к свободе, независимости, стремление быть хозяином своей земли. Да, провозглашена реформа, ликвидировано крепостничество, но что от этого изменилось? Крестьянин не властен что-либо изменить в системе землепользования. Как принадлежала она помещикам, так правдами и неправдами у них и осталась. Ее еще надо отвоевать, вырвать. К ней, настоящей, еще идти да идти! Не одни усталые ноги споткнутся, не один упадет на этих перегонах, но идти надо, другой дороги нет. Об этом он напишет в редакционной статье к первому номеру, изложит как программу действий. Это неправда, что им, революционерам, не дорога человеческая жизнь. Она — священна! Но если царизм пренебрегает жизнями тысяч и тысяч людей, не считается ни со взглядами, ни с убеждениями других, тогда... тогда смерть за смерть. Впрочем, не к расширению террора его призывы, не этим путем придут массы к своему освобождению. Против класса может восстать только класс. Разрушить систему может только народ.
В статье были и спорные вопросы. Дворник, например, выступил против призыва идти в «море народное».
— Мы уже были там, Сергей, — убеждал он, — были, видели, чем это пахнет, и потому отказались от такой деятельности. Зачем же снова направлять молодежь по старому пути?
Кравчинский недовольно морщил лоб.
— Я вовсе не призываю к хождению в народ. Но быть с народом, среди народа, в самой гуще его жизни — наша постоянная обязанность. Иначе мы оторвемся, Александр, от масс, не тебя в этом убеждать, ты ведь волк стреляный.
— Все же эта мысль требует уточнения.
— Хорошо, хорошо, — авторитетно поддержал Клеменц. — Не можем же мы действительно полагаться лишь на один журнал. Живая пропаганда — это воздух, который будет держать нас, без живой пропаганды как без воды.
Морозов написал для журнала «Попытку освобождения Войнаральского» — поучительный, как он говорил, рассказ о том, чем не надо увлекаться, если нет реальных возможностей. Однако Дмитрий, мотивируя незавершенность факта, то есть намекая на активное требование Перовской продолжать попытки освобождения «централочных», отклонил материал и предложил собственное «Письмо чистосердечного россиянина» — полуфельетон, полупублицистическую статью с критикой устоев самодержавия.
Их однодумец, адвокат Александр Ольхин, дал стихотворение, написанное по случаю убийства Мезенцева. Хотя в стихотворении не упоминалось ни имени, ни фамилии героя, однако все знали, что стихотворение посвящено Кравчинскому. Звучало оно словно песня, словно гимн победителю.
Как удар громовой, всенародная казнь
Над безумным злодеем свершилась, —
То одна из ступеней от трона царя
С грозным треском долой отвалилась.
...Стояла осень, туманная, ветреная, частые дожди сбивали с деревьев пожелтевшие листья, и мутные потоки уносили их в Неву.
Река дыбилась холодными свинцовыми волнами, билась о гранитную набережную, словно вгрызалась в нее.
Сергей снова перебрался к Личкусам. И хотя Клеменц проживал в другом конце города, решили собираться у него, поскольку он приехал недавно и полиция, занятая поисками неуловимого террориста, еще не успела взять его «на заметку».
Газета должна была вот-вот выйти в свет. Из типографии сообщали, что большинство статей и корреспонденций набрано, бумага приготовлена.
— Даже не верится! — восхищенно говорил Морозов. — Подпольное революционное издание в Петербурге! Фантастика! Не поверят. Хоть бы одним глазком посмотреть, где она, какая она, типография. Кто там работает, а, Сергей?
— Не дразни, — унимал его Кравчинский. — Ведь знаешь, что нельзя.
— Но мы же сотрудники. Нам что, не доверяют?
— Одно дело сидеть здесь и писать, листать бумаги, а совсем иное — стоять у машины, держать в руках шрифт. И вообще...
— И вообще, Николай, тайна есть тайна, — резонно заметил Клеменц. — Для чего-то, видишь ли, она существует. А для чего — сам догадайся.
Морозов соглашался, говорил, что все понимает, но так ему хотелось посмотреть типографию, что он то и дело возвращался к этому разговору. Однако Кравчинский был тверд. Только он имел право доступа в типографию, знал, где она находится, хотя ни разу этим правом не воспользовался. Конспирация прежде всего! Он знал Буха, Василия Буха — в действительности его звали Николаем, — связного, получал через него корректуру, таким же образом и возвращал ее.
Интересный человек этот Бух. Сын генерала, племянник сенатора, навсегда порвал со своими.
У Василия был паспорт чиновника какого-то министерства, что давало ему возможность свободно общаться с «внешним миром». Другие же работники типографии выходили из помещения в крайних случаях. В огромном портфеле Буха — если бы кто-нибудь заглянул туда — можно было найти все: свежие нелегальные издания, оттиски статей, бумагу для очередных брошюр, листовки и т. п.
Кравчинский встречался с Бухом в условленном — абсолютно нейтральном, далеком от всех явочных квартир — месте и всегда дивился спокойствию и поразительной выдержке молодого человека. Казалось, он совершенно лишен способности говорить — таким упорно-молчаливым являлся на свидания. Глядя на него, Сергей часто думал о том, сколько новых молодых сил, несмотря на жестокие преследования, на всяческие притеснения, на постоянную угрозу тюрьмы, каторги, смерти, становятся в шеренги бойцов. Друг друга отважнее, друг друга талантливее. Вот хотя бы этот, Валерьян Осинский, с которым недавно познакомился. Хорош собою, чертовски умен, отчаянно смел. О нем, совсем еще юном, уже ходят легенды.
...А паутина, которую плело вокруг Кравчинского Третье отделение во главе с новым шефом Дрентельном, становилась ощутимее, кольцо с каждым днем сжималось. Вот уже и возле квартиры Малиновской замелькали подозрительные субъекты, каждый идущий сюда чувствовал за своей спиной пристальные взгляды шпиков.
Однажды Николай Морозов, проживавший на окраине города у присяжного поверенного Ольхина и, кажется, влюбленный в Любатович, провожая девушку, наткнулся на низкорослого, с длинными, до плеч, волосами и похожими на расплющенную картофелину носом шпика. Тот явно кого-то выслеживал, потому что, приблизившись, долго всматривался в лицо Морозова. Во второй раз они встретились на Николаевском мосту, неподалеку от квартиры Адриана Михайлова, и снова обменялись взглядами. Потом — уже в обществе высокого бритоголового толстяка — Николай видел его вблизи дома, где жил их товарищ.
Итак, сомнений быть не могло: их, по крайней мере кого-то одного, засекли и теперь выслеживают остальных. Необходимо принимать срочные меры. Кравчинский это понимал, требовал от товарищей, прежде всего от Адриана и Баранникова, своих сообщников по убийству Мезенцева, немедленно скрыться, а сам... Вот уже прошел месяц, второй, теперь уже третий после акции, а он еще здесь, никуда не выезжает, пишет, редактирует издание, женится. Просто чудо. Дивятся даже те, кто хорошо знает Сергея, кому поручено его охранять.
И все же... Это случилось в одно октябрьское утро. Сергей был у Личкусов, когда влетел Александр Михайлов и бросил с порога:
— Трощанский арестован.
— При каких обстоятельствах? — невозмутимо спросил Кравчинский.
— Еще не знаю. Я только что оттуда. Знак безопасности на месте, а в квартире засада. Чуть было не попал к ним в руки.
Дворник был взволнован, говорил прерывисто, часто переводя дыхание.
— Постой, расскажи толком, — остановил друга Сергей. Затем попросил Фанни принести чай.
— Подхожу к дому — сигналы на месте, звоню — открывается дверь, и вдруг — кто бы, ты думал, меня встречает? Жандармский унтер! «Входите, входите», — приглашает. Я сразу сообразил: «Мне, говорю, к модистке, я ошибся», — а этажом ниже действительно живет модистка. Смотрю — за унтером еще две жандармские морды. «Мы, говорят, не можем вас отпустить, должны доставить в полицию». — «Зачем в полицию?! — играю в простачка. — Что я такое натворил?» А они свое — там, мол, разберутся. И вот идем мы по ступенькам вниз, выходим на улицу. Ну, думаю, будь что будет. Выхватил стилет — они, как мухи, разлетелись...
Кравчинский рассмеялся.
— ...А я — бежать! Слышу, они за мной. «Держи! Лови! Стой! Стрелять буду!..» Ну, думаю, черта лысого попадешь в меня. Бегу и сам кричу: «Держи! Лови!..»
— Молодчина, Саша! Какой ты все же молодчина! — похвалил друга Кравчинский.
— ...Лечу, ног под собой не слышу, вдруг вижу — забор. Я через него — никогда так ловко не прыгал! — перемахнул, а там какой-то дровяной склад, злющая собака, чуть не порвала, проклятая. — Александр осмотрел обе штанины. — И вот... как видишь...
— Ну, брат, — Сергей подошел, хлопнул товарища по плечу, — молодец! Фанни, ты слышала? — Он вдруг помрачнел. — Жаль Трощанского. Однако почему именно его? Он ведь у нас новичок.
Александр пожал плечами.
— Во всяком случае, — сказал, — надо немедля изменить систему сигналов.
— Разумеется, — думая о чем-то другом, ответил Сергей. — А знаешь, что мы сделаем? — сказал заговорщически. — Подразним Зурова. Он утверждает, что типографии в городе нет, а мы ему самую свежую информацию преподнесем. Об этом случае. Газета должна выйти завтра, вот и будет Зурову нилюлька. Пусть попрыгает. О твоем бегстве очень скоро станет известно в Третьем отделении. Пусть там локти кусают.
— Хорошо, — сказал Александр. — Но кто свяжется с типографией?
— Я мигом. Не беспокойся, все будет как полагается. — Кравчинский встал. — Фанни, дай, будь добра, зонтик.
— Куда ты, Сергей? — удивилась Фанни.
— В типографию. Ведь дорогу туда знаю только я.
— Но... милый...
— Быстрее, не будем терять времени, — не отвечая на ее возражения, проговорил он.
Когда Фанни пошла за зонтиком, он быстро раскрыл сундук, достал кинжал и заткнул его за пояс.
— Так будет понадежнее, — сказал.
— Не стоит, Сергей, — нерешительно возразил Михайлов. — Невелика сенсация.
— Эт, не понимаете вы. Это же как бомба! Нельзя такими вещами пренебрегать. Все, все надо подчинить одному. Даже мелочи.
Мария Константиновна Крылова, женщина лет сорока пяти, ничем особенным среди жильцов дома № 7 по Николаевской улице, в двух шагах от Невского, не выделялась. Правда, отличалась она очень уж сильной для своего возраста близорукостью, которая часто вводила ее в заблуждение. Работать она не могла, единственные средства к существованию имела от квартирантов. Их у нее трое или четверо. Сама покупает им продукты, готовит, потому что собственной семьи, детей бог не дал. С соседями живет в мире, не сторонится их, а ему, дворнику, может и рюмку преподнести — за то, что дровишек наколет или воды иногда принесет. А однажды — чудачка! — показалось ей, что в квартиру вдруг забежала крыса! Настоящий переполох подняла. Около часа пришлось шарить по всем уголкам, пока дворник сам не убедился и хозяйку не убедил в том, что никакая тварь к ней не пробиралась: ведь квартира не внизу, не в подвале, а вон где, на втором этаже. Но что поделаешь, и такие пугливые люди есть, иначе скучно будет жить на свете, ох, как невесело! Женщина как женщина, чистая, аккуратная, не занимается, как некоторые, разными там коммерциями, благопристойная. Полиции до нее, слава богу, и дела нет. А у других что творится — ужас! Чуть ли не каждый день то аресты, то обыски...
Покружив по улицам и убедившись, что за ним нет «хвоста», Кравчинский наконец позвонил. Открыла Мария Константиновна.
— Вы, Сергей! — На лице удивление и страх. — Что-то случилось? Входите.
Порог перешагнул с каким-то неудержимым волнением. Вот оно, место, где сошлись ныне их взгляды, их мысли! Сколько и как разыскивают, вынюхивают его, а оно вот где, в самом центре. Выйди из дома — и Невский, масса людей, агенты, шпики... Какая же нужна выдержка, сила воли, чтобы сидеть здесь, работать!
— Так что же случилось, Сергей? — с тревогой переспросила Мария Константиновна.
— Ничего, ничего, — спохватился, успокаивающе ответил Сергей и прошел далее, в глубину квартиры.
Никаких следов, никакого стука. Открыты окна, со двора доносятся приглушенные шумы...
— Давайте зонтик, раздевайтесь, — уже спокойно проговорила хозяйка. — Вы ведь впервые...
— Впервые. Не хотел беспокоить.
Они прошли в самую дальнюю комнату, вернее, в две спаренные, и только здесь Сергей понял, что это и есть типография, святыня, ожидавшаяся ими столько лет, вымечтанная и здесь, и там, в изгнании, за границей. Несколько касс, шрифты — прямо на столах, без специальных верстаков, банки с чернилами, щетки из какой-то пружинистой массы, маленький ролик и тут же, рядом с ним, большой, похожий на вал, обтянутый сукном... Вот это и вся она, первая в империи «вольная типография», в которую столько вложено, на которую возлагается столько надежд. Почему-то вспомнилось, как они носились с идеей создания подпольной типографии в имении Ярцева; как в Женеве организовывает издание революционной литературы брошенный своей «Громадой» Драгоманов... Вспомнился и Лизогуб — помещик, богач, обрекший себя на нищету, все отдав грядущей революции...
— Вот здесь все наше хозяйство, — словно извиняясь, проговорила Мария Константиновна. — Знакомьтесь, Сергей. Это Василий, его вы знаете. А вот Марийка, моя тезка, — улыбнулась хорошенькой, совсем еще юной блондинке, с каким-то постоянным нервным напряжением на лице. — А это... Птица. — Она остановилась возле высокого, худощавого парня с восковым цветом лица, занятого у наборной кассы.
Сергей со всеми поздоровался.
— Произошел интересный случай, — сказал он. — Событие на первый взгляд будничное, но стоящее того, чтобы о нем узнали читатели. — И он рассказал об аресте и побеге Михайлова.
Рассказ оживил присутствующих, даже Птица и тот рассмеялся.
— Слава богу, — сказала Мария Константиновна, — целый год здесь работаем, и — тьфу, тьфу! — ни одна собака не пронюхала.
— Я рассказывал товарищам — не верят, — живо откликнулся Кравчинский. — Сам градоначальник утверждает, что этого не может быть.
— Главное наше правило — не прятаться, — говорила Мария Константиновна. — В квартире бывают все, ежемесячно приходят полотеры. Я умышленно ищу случая, чтобы почаще заманивать к себе дворника, — пусть смотрит, знает, ведь его первого спросят в случае чего.
— А недавно мы подняли визг, будто крыса забежала, — смеясь, добавила Марийка. — Дворник все обшарил, обнюхал — пусть теперь попробует что-нибудь сказать.
Кравчинский слушал, радовался хорошему настроению печатников, а в душе каким-то укором оседала мысль. А мы еще ропщем, жалуемся на трудности и сложность условий. Что же говорить им, работающим на этой добровольной каторге? Целыми неделями не выходят, не видят света. А этот Птица вообще замуровал себя в четырех стенах. Без паспорта, без вида на жительство... Какие у него добрые глаза! И сколько в них тоски! А ведь ему едва перевалило за двадцать, жизнь только начинается. Сколько же он протянет здесь, туберкулезный, истощенный, в этой едкой свинцовой пыли?..
Номер был уже сверстан, готов к печати, однако все согласились, что заметку надо поместить.
Сергей здесь же набросал текст и, пока набирали, снял какую-то информацию, освободив место для свежего материала.
...Часа через полтора Кравчинский попрощался, ушел. Его ждали дела, о нем беспокоились дома, а он, смешавшись с людским потоком, не торопясь шел по Невскому. На сердце было легко, его охватило чувство гордости. Нет, размышлял он, таких не запугать, не сбить с пути.
Это было громом среди ясного неба, внезапно обрушившейся лавиной.
Хотя после ареста Трощанского и ждали разных неожиданностей, все же известие, принесенное Дворником, потрясло.
Арестованы Малиновская, Коленкина и еще кое-кто из товарищей. Арестован и Адриан, непосредственный участник убийства Мезенцева. Малиновская и Коленкина оказали вооруженное сопротивление. Все произошло в одну ночь!
— Трудно, невозможно поверить, — повторял Сергей. — Вы убедились в этом? — спрашивал у Морозова и Любатович, пришедших вслед за Дворником.
— О ночных арестах я узнал от Анненского, — отвечал Морозов. — Их кухарка знакома со служанкой Малиновской. Утром женщины встретились в магазине...
— Как же в таком случае полиция выпустила служанку Малиновской? — прервал Кравчинский.
— Ее не тронули. Ты же знаешь, она старенькая. Перепугалась, говорят, выстрелов и залезла под стол.
— А как с Бухом? Его тоже схватили?
— Когда Анненский — он живет рядом с Ольхиным, у которого я сегодня ночевал, — пришел и рассказал об арестах, я взял извозчика и помчался к Ольге. Оттуда — к Буху. Неподалеку от дома заметил трех полицейских. У подъезда похаживал дворник. Дворник взглянул на меня, я поздоровался и посмотрел на окно — вазон стоял на условленном месте, занавески опущены. Я зашел, дернул за ручку — дверь заперта, потом позвонил. И тут же заметил, что дворник за мной наблюдает. Не дождавшись, пока мне откроют, я пошел в противоположный конец коридора, выскочил во двор, в переулок — и бежать.
— Я говорила ему — не ходи, — сказала Ольга.
— Да, но ты же не убедился, не уверен, что Василий арестован, — заметил Сергей. — Это важно.
— Убедился, — ответил Николай. — Позднее мы ходили с Ольгой вдвоем. Подошли с противоположной стороны двора. Знак безопасности на месте, но в квартире жандармы, засада. Поверх занавесок мы видели жандармскую фуражку.
Кравчинский умолк.
— Это все работа этого длинноволосого шпика, — добавил Николай. — Надо было его тогда пристукнуть.
Сергей слегка кивал головой. Круг сужается. Организации нанесен новый тяжелый удар.
Что же предпринять? Отступать, спасать уцелевших? Эмигрировать? Оставлять фронт открытым! Дело незаконченным?..
Снова пришел Михайлов.
— Арестовано большинство товарищей. Тебе, Сергей, надо немедленно скрываться.
— Почему мне? Почему не тебе, не Морозову, не Ольге?
— Именно тебе, — повторил Александр. — К сожалению, Сергей, тебе. Ты сам знаешь, почему.
— Особой опасности, то есть большей, чем была до сих пор, не вижу, — ответил Кравчинский, — а поэтому все остаются на своих постах. Организация не разгромлена, ей лишь нанесен удар. Придется каждому работать за троих.
Выход первого номера «Земли и воли» вызвал бешенство в официальных кругах. Говорили, что царь, когда ему доложили об этом, побагровел, затрясся от злости, вызвал Дрентельна и Зурова и хорошенько намылил им шеи. Оба будто бы дали обещание, даже поклялись, что не успокоятся, пока не найдут типографию.
Значит, Бух держится, радовался Кравчинский, полиции не удалось вырвать у него адреса типографии. Надо бы узнать, арестовали его как знакомого Малиновской или как связного типографии. А в общем, главное, что Василий держится, — иначе уже нагрянули и разгромили бы печатню.
А друзья решительно настаивают на эмиграции. Временной, конечно.
Шли туманным Петербургом, дул ветер, в лицо била неприятная, холодная морось, под ногами глухо чавкала грязь. Морозов — впереди, он — в нескольких десятках шагов позади. Так безопаснее: схватят одного — другой будет иметь возможность бежать. К тому же, меняясь местами, можно убедиться, преследуют ли товарища.
На перекрестке Невского и Садовой улицы, где постоянно дежурили тайные агенты, Сергей вдруг заметил, как на Николая, сосредоточившегося во время перехода лужи, мчится лошадь. Еще мгновенье — и, казалось, впряженный в бричку жеребец налетит, собьет Морозова, втопчет в грязь. Кравчинский в страхе прикрыл глаза, успев, однако, заметить, как Николай в последний момент сделал огромный прыжок вперед.
Послышался визг, крики в толпе, публика бросилась в стороны, испуганная лошадь, шарахнувшись от Морозова, влетела на тротуар и кого-то сбила.
Кравчинский подбежал к Николаю.
— Тебя ушибло?
— Нет, нет... Все благополучно, — успокоил его Николай. — Чуть, кажется, оглоблей задело.
— Могло быть и хуже, — послышалось рядом. — Вам повезло, молодой человек. — Возле них стоял высокий полнолицый господин. — Разъездились, баре проклятые!
Сергей уже готов был поддержать незнакомца, но Николай шепнул ему:
— Шпик! Тот самый.
Они ускорили шаг, вышли на Михайловскую площадь.
Морозов оглянулся.
— Идет, — сказал с тревогой. — Надо бежать, Сергей.
— Далеко?
— Шагах в ста.
— На конку, — решительно сказал Кравчинский. — За угол, к остановке.
Свернули за угол, побежали. Вдруг Сергей поскользнулся, и в этот момент кинжал, с которым он не расставался в последние дни, выпал из-за пояса и со звоном ударился о камни. Сергей нагнулся за ним, водворил на место. А конка ушла.
— В Саперный переулок, — сказал Сергей, — оттуда дворами проберемся к городскому рынку.
Они юркнули в ближайший подъезд, вскоре очутились на другой улице, взяли пролетку и поехали к Клеменцу, на заседание редакционной группы, где должны были обсуждать план второго номера «Земли и воли».
Выслушав друзей, Клеменц сказал:
— Сергей, дела плохи. Охотятся за тобой и за типографией. Ты для них как нож в сердце. Лучше всего тебе скрыться, исчезнуть на месяц-два.
— Да ведь только дело наладили — и снова бежать?
— Того, что ты сделал, достаточно. Временно надо отступить.
— А газета, журнал?
— Можно писать ведь и оттуда.
— Нет и нет. Я уже вдоволь хлебнул эмиграции, — не сдавался Сергей. — Вношу предложение приступить к обсуждению следующего номера.
— Если тебя схватят, — убеждал Клеменц, — значение твоей акции будет равняться нулю. Это ты можешь понять?
— Уверен, что никто, даже полковник Макаров, меня не узнает. А в случае ареста никаких доказательств у них нет.
— А тебе известно, — Дмитрий ставил последний козырь, — известно, что при аресте у Трощанского нашли счет за содержание в тетерсале Варвара? Полиция не пропустила этого фактора — поехали и убедились, что это и есть та самая лошадь, на которой бежал убийца Мезенцева.
— Это еще не доказательство, — сказал после паузы Кравчинский. Однако нахмурился.
— До сих пор, Сергей, тебе везло, — настаивал Клеменц, — но не думай, что так будет всегда.
— Я ему уже говорил, — заметил Морозов. — Эмиграция сейчас была бы самым лучшим выходом. Ведь и там ты найдешь себе дело.
— Я хочу оставаться и работать здесь, — четко произнес Кравчинский. — Здесь.
— То есть до ареста?
Установилось гнетущее молчание.
— Вижу, тебя убедить невозможно, — сказал наконец Дмитрий. — Сделаем по-другому: пусть решат товарищи. Дисциплина одинакова для всех. Как решит большинство, так и будет.
Кравчинский промолчал.
На собрании, когда все пришли к единодушному мнению, Сергей глухо сказал:
— Ладно, поеду. Но имейте в виду: долго вы меня там не продержите.
...Была поздняя осень. Стоял удивительно ясный ноябрьский день. Высоко в небе проплывали рваные облака. На безлистных деревьях в предчувствии первого снега с криком возились галки. Дробно стучали по морозной дороге колеса.
Кравчинского никто не провожал. Небольшой саквояж стоял у него в ногах, на Сергее было легкое осеннее пальто, шляпа... А за поясом, сбоку, покоился готовый в любую минуту к бою кинжал — подарок итальянских товарищей... На сердце было тоскливо. Расставание с отечеством всегда грустно.