КНИГА ТРЕТЬЯ ЧУЖБИНА



I


Над Лондоном висел черный туман. Десятки заводских и фабричных труб, малых и больших, ближних и совсем далеких, едва угадывавшихся на горизонте, неустанно выбрасывали в небо густой дым; увлажненный моросью, он не расходился, не рассеивался — его огромные, длинные шлейфы слегка покачивались над городом, окутывали его в мглистый траур.

На палубе парохода, медленно петлявшего между бакенами по Темзе, стоял Кравчинский и с тревогой всматривался в берега чужой земли, которая отныне должна была стать ему близкой, почти родной. Как встретит она его? Даст ли ожидаемый приют? Найдет ли он здесь верных друзей, товарищей, единомышленников?..

Пароход причалил, и, спускаясь по трапу, Сергей заметил среди встречавших высокую фигуру Николая Чайковского. Сердце наполнилось радостью: «Все же пришел».

— Ну, здорово, здорово, казак, — обнимая, целовал Сергея Чайковский. — Как ехалось? Не укачало? Впрочем, ты выносливый. Мечешься по Европе, как метеор.

— Беда гоняет, не дает засиживаться. А мог бы, пожалуй, и засесть, если бы не префект Женевы. Представьте себе — и среди них есть люди. Предупредил, что швейцарские власти согласились выдать меня русским властям.

— Это еще что за новости?!

— То-то же... Вот и вынужден был бежать. А в Париже, сами знаете, полно русской агентуры, там долго не продержишься — либо выдадут, либо засадят, как Кропоткина.

— Хорошо, что все обошлось, — сказал Чайковский. — Как Фанни Марковна?

— Осталась в Женеве. Раздобуду денег, вышлю ей, тогда и приедет.

— Вечная проблема для эмигранта — деньги! Я здесь перебиваюсь уроками. Обучаю русскому языку, истории. Ужасно скучно и надоедает! Кстати, твоя статья в «Контемпорари» по поводу сбора средств в фонд Красного Креста «Народной воли» кое-кого пробудила.

— Кое-кого, — в раздумье проговорил Кравчинский. — Этого мало.

Первые минуты встречи прошли, и собеседники примолкли. Неторопливо двигались по влажной от тумана и невидимых брызг, долетавших с реки, мостовой, не решаясь говорить о главном.


Лондон. Площадь Пикадилли


— Как с моей просьбой? — нарушил наконец молчание Кравчинский. — Нашлось что-нибудь?

— Ты о жилье?

— Да.

— Поживешь пока у меня, — ответил Чайковский. — В тесноте, да не в обиде.

— Спасибо. Только зачем вам лишнее беспокойство, если можно что-то подыскать. Мне хотелось бы, коль вы так любезны и уделяете мне время, сразу же уладить с жильем.

Чайковский сказал что-то невнятное.

— Чтобы к этому больше не возвращаться, — добавил Сергей.

— Тогда, по всей видимости... — растягивая слова, проговорил Чайковский, — нам надо ехать на окраину, в центре ничего не найдем.

— Не беда, — сказал Сергей. — Окраина так окраина. Как туда добраться?

— Наймем извозчика. Я сейчас, подожди минутку. — Чайковский прошел за угол и вскоре вернулся на кабриолете.

Около часа петляли они по улицам и закоулкам, пока не оказались на окраине Лондона.

— Хаверсток Хилл, — сказал Чайковский. — Что-то вроде Выборгской стороны в Петербурге, рабочий поселок.

— Для начала хорошо, — успокоительно молвил Сергей.

Отпустили извозчика и двинулись пешком по широкой, просторной улице, по обеим сторонам усаженной низенькими деревянными и каменными домиками. Ни палисадников, ни ухоженных двориков. Даже не слышалось детских голосов...

— Район молодой, недавно начал заселяться, — пояснял Чайковский. — Удобств мало.

— Как раз по моим деньгам, — согласился Кравчинский. — Главное, завоевать плацдарм.

Состояние угнетенности и тревожной неизвестности, не оставлявшее его на протяжении длинного, полного опасностей и всевозможных неожиданностей пути, как будто отступило перед надежностью новой обстановки. Как только Сергей вступил на эту землю, он ощутил, как на его сердце становится легче. Это чувство разрасталось в нем по мере движения кабриолета, который медленно катил улицами огромного города. Такое постепенное душевное облегчение он испытал однажды, когда, после длительного сидения в «Санта Марии», измученный заключением и ожиданием приговора, который висел над ними, недавними повстанцами, он вырвался наконец на волю и возвращался к своим, в Женеву. Не домой — лишь к своим, к товарищам, друзьям. Тогда, помнится, также исчезло ощущение опасности, не думалось об арестах и преследованиях — просто хотелось наслаждаться свободой, пьянеть от чувства независимости, возможности распоряжаться самим собой.

— Сюда и заходить незачем, — кивал на приземистые деревянные лачуги Чайковский. — Теснота ужасающая.

Впереди высился каменный дом в несколько этажей. На фоне других, низеньких, он казался почти гигантом, над его крышей, едва касаясь ее, висело облачко сизоватого дыма, видимо заблудившееся, занесенное сюда ночным дуновением ветра, да так и оставшееся посреди дневного неба.

— Сто девятнадцатый, — назвал вслух номер дома Сергей. — Зайдем, попытаем счастья.

Они немного постояли, осматриваясь, потом пошли по узкому тротуару под самыми окнами первого этажа, потому что полоска земли, отделявшая дом от мостовой, была слишком узенькой, и вошли в парадное.

Полнотелая, с припухшими веками пожилая женщина, появившаяся в дверях первой же квартиры, куда они постучали, скрипучим голосом сообщила, что в их подъезде вряд ли можно найти свободную комнату, а вот в соседнем, на третьем этаже, недавно выбралась молодая пара, в квартире остались только старики родители — там пустят вас. Женщина вызвалась даже проводить их, но они, поблагодарив, заверили, что найдут и договорятся сами, и хозяйка пожелала им удачи.

— Забавная женщина, — сказал Сергей, когда они вновь очутились на улице... — Что-то есть трагическое в тяготении старости к молодому, юному. Заметили, как она обрадовалась нашему появлению, как заблестели ее глаза?

— Еще бы! Увидеть такого красавца! — ответил в шутку Чайковский и добавил: — Раньше я что-то не замечал в тебе подобной сентиментальности.

— Видимо, старею. Да и... — Сергей вовремя умолк, иначе должен был бы рассказать, — а он этого не любил, — как его иногда угнетает глубочайшая тоска, хотя он и отгоняет ее, не дает укореняться, бередить изболевшуюся душу.

— Да и что же? — нетерпеливо переспросил спутник.

— Так, всякая чертовщина лезет в голову.

— Да, лезет... И настойчиво лезет, — вздохнул Чайковский. — Скажу по совести, Сергей, мне с тобой приятно еще и потому, что напоминаешь давно минувшее, молодость, будто возвращаешь меня в то время, которое никогда уже не возвратится.

— Как тяжко все же быть оторванным от родной земли, — сказал Кравчинский. — Стоит лишь встретить такого, как сам, эмигранта, и сразу же воспоминания, грусть... Идем лучше, у нас впереди много дел.

Увлеченные разговором, они и не заметили, что остановились и уже беседовали несколько минут.

— Идем, идем...

На третьем этаже дверь открыли сразу, как только они позвонили. Высокая, в оспинках, далеко уже не молодая хозяйка впустила их в квартиру, накинула на дверь цепочку, предложила сесть. Выслушав гостей, женщина какое-то мгновение размышляла, потом спросила, обращаясь к Сергею:

— Вы один или с вами жена, дети?

— Жена, — ответил Сергей. — Она приедет потом. Одна, без детей.

— Хорошо, хорошо, — словно обрадовалась женщина. — Тогда вот вам комнатка. Взгляните, пожалуйста. — Она приоткрыла дверь н небольшую, с одним оконцем комнату, где, кроме койки, столика и двух стульев, ничего не было.

«Типичные для постояльца условия, — с горечью подумал Кравчинский. — Ничего похожего на то, что хотя бы напоминало семейный уют».

— Какую же плату назначит леди? — спросил Чайковский.

Женщина улыбнулась.

— Небольшую, девять шиллингов в неделю. Надеюсь, вам подойдет?

Сергей кивнул:

— Согласен.

— Вещей громоздких у вас, видимо, не будет? — уточняла хозяйка.

— Все мое со мной, — ответил Сергей.

— Прекрасно! — с явной радостью проговорила женщина. — Располагайтесь, устраивайтесь поудобнее, а я пошла.

— Вот тебе и плацдарм. — Чайковский осматривал помещение. — Не очень обширный, но, во всяком случае, есть где сосредоточить силы для наступления. А там видно будет.

— Именно так, — подтвердил Сергей, — сосредоточить силы. Надеюсь, вскоре, когда я немного разбогатею и у меня появятся стерлинги, смогу снять что-либо пристойнее...

— «Крайтерион» вас устроит, мистер? — обрадованный первой удачей, спросил Чайковский.

— А что это такое? — насторожился Сергей.

— Один из фешенебельных отелей Лондона, там плата не в шиллингах, а в фунтах.

— К черту! — отмахнулся Сергей Михайлович. — Что-нибудь попроще. Дешевле и удобнее. В гостинице — все равно что под надзором.

— Я в шутку, — проговорил Чайковский. — Ну-с, а сейчас не откладывая, может, зайдем в редакцию? Там ждут, будут рады.

— Прямо сейчас? — удивился Сергей. — С корабля на бал? Нет, сегодня надо отдыхать, а завтра начнем действовать. Кстати, — вспомнил, — у меня письмо, Фанни вдогонку переслала из Женевы в Париж — от Элеоноры, дочери Маркса. Она, оказывается, переводит мою статью об Ирландии. Просит помочь. Как с нею связаться?

— Очень просто. В воскресенье все они собираются у Энгельса, там ее и можно встретить. Сегодня пятница — хочешь я устрою?

— Без приглашения?.. Как с нею связаться?

— Без приглашения?.. Как-то неловко. Я лучше сперва ей напишу.

Потом они побывали в кафе, немного подкрепились и, условившись о завтрашней встрече, попрощались.

...Вечером Сергей написал Фанни письмо, указал свой адрес и между прочим сообщил, что решил перейти на новую фамилию, вернее, воспользоваться своим последним псевдонимом и отныне везде и повсеместно именоваться Степняком. Сергеем Степняком. «Лондон — такое море, что Stepniakow или похожих на него имеется в нем многое множество...»


II


Не успел Кравчинский приехать, устроиться, как весть о его приезде стала многим известна в Лондоне, начались одна за другой встречи. Видимо, этому действительно способствовали и книги, и статья в «Контемпорари ревю».

«Милая моя девочка! — делился он с Фанни. — Мне очень грустно, что не могу послать тебе сейчас денег. На днях у меня будут 4 фунта или 5, из коих все что смогу пошлю тебе...

Мне ужасно хочется, чтобы ты как можно скорее была. Теперь у тебя предлог: за мной смотреть, потому что я в водоворот окунаюсь; знакомства и приглашения так и сыплются, хотя я и не стараюсь...»

Прежде всего Вестолл, Вильям Вестолл. Тот самый, с которым они познакомились в Женеве во время карнавала, корреспондент «Таймс» и «Дейли ньюс». Теперь он дома, в Лондоне. Через Чайковского пригласил его к себе на следующий же день, водил по редакциям, договаривался о статьях, очерках... Только пиши! «Таймс», например, просит — это одна из самых влиятельных в официальных кругах газета. Всех интересуют нигилисты, восточная империя... Обещают поддержку... Что ж, он расскажет им правду, расскажет, почему они, обыкновенные молодые люди, часто из привилегированных, обеспеченных семей, вынуждены прибегать к помощи оружия, восставать, эмигрировать — искать убежища в других странах. «Подпольная Россия» всколыхнула умы англичан, но многие из них не верят написанному, теперь же он подкрепит ее новыми эпизодами, новыми фактами, покажет, что такое власть царей и как пагубно она влияет на общественную жизнь, на общественное развитие.

Настроение прекрасное! Не надо думать об опасности, преследовании — все это позади, по ту сторону глубокого и всегда туманного Ла-Манша. Ла-Манш надежно отделил его от жандармов, «очистил», как, бывало, «очищался» он голубой водою Невы. Будет когда-либо возвращение или не будет, придется ему еще скрываться на родной земле или судьба решит по-иному, а ныне он свободен, над ним дамокловым мечом не висит опасность быть в любое время схваченным, брошенным в каменный мешок каземата. Потому-то и должен он воспользоваться свободой, чтобы свершить задуманное, продолжить начатое дело.


Лондон. Вестминстерский мост


Вестолл познакомил Сергея с Ричардом Гарнетом, хранителем библиотеки Британского музея, и ежедневно, не теряя ни минуты, он с жадностью принялся одолевать том за томом, книгу за книгой, журнал за журналом. Его интересовала история Англии, история борьбы народов за освобождение. Он словно наверстывал упущенное, утраченное за все годы гонений и преследований, стремился осознать время — чтобы четче, яснее виделось свое, собственное, то, чем живут они, что является сущностью их бытия. Сергей работает над новой книгой, из-под его пера одна за одною выходят статьи о терроризме, «динамитной эпидемии», о молодых польских революционерах...

Друзья укоряют Степняка за уединение, замкнутость, в Лондоне столько интересного, однако он не обращает внимания, отшучивается и день за днем просиживает за книгами. Ему надо торопиться, предстоит уйма дел, в Женеве ждет не дождется вызова Фанни, а он не может этого сделать, потому что нечего послать ей, денег не хватает даже на жизнь. Вновь, как и тогда в Милане, бедность, ужасающая бедность. Хорошо, что товарищи хоть немного помогают.

Огромную радость принесла весточка от Элеоноры. Мистер Степняк в Англии? Чудесно! Она сказала об этом Энгельсу, Генерал приветствует, рад видеть его у себя. Они будут ждать его в среду, шестнадцатого июля, пополудни.

Приглашение глубоко взволновало Сергея. Он встретится с Энгельсом! Его будет приветствовать человек, которого знает весь мир. Ближайший друг и соратник Маркса. Один из основателей Международного Товарищества Рабочих. Каков он? Каковы его привычки, симпатии? Как предстать перед ним? Да готов ли он к такой встрече? Он, который в постоянных мытарствах поотстал от событий, кое в чем просто не успел разобраться... Не оскандалится ли? Сумеет ли достойно представить своих соотечественников?..

О чем они будут говорить? Конечно, о России, о самодержавии, о борьбе, которую ведут нигилисты... Надо бы освежить в памяти кое-что из истории. О чем бы ни шел разговор, а исторических событий, личностей не обойти. Политика — прежде всего историк, он оперирует фактами.

Следует, пожалуй, подумать и об одежде. Все уже порядком изношенное, старое — неловко... В одной из редакций ему выдали небольшой аванс. Деньги эти он собирался послать жене... Но сейчас важнее немного обновить свой гардероб. Пусть Фанни простит, поймет, что сейчас это — как никогда! — необходимо. По всему видно, придется много выступать на вечерах, собраниях, бывать в обществе, следовательно, приличная одежда нужна...

К дому 122 на Риджентс‑парк род Степняк подъехал на омнибусе. Было около восьми вечера. Газовые фонари слабо освещали улицу, она казалась сплошь залитою серебристыми испарениями, которые неизвестно откуда появлялись и затем терялись в кронах невысоких деревьев по другую сторону железной решетки.

Сергей постоял возле особняка, из окон которого струился мягкий свет, снял с правой руки перчатку — для торжественности он приобрел и такую, как ему казалось, немаловажную мелочь — и решительно вошел в подъезд.

Открыли сразу же после звонка. Не успел отрекомендоваться, как высокая смуглая брюнетка, немного схожая прической и большими лучистыми черными глазами с Фанни, бросилась к нему.

— Вы Степняк? — с нетерпением спросила она по-французски. — Вы Степняк?

Сергей почтительно поклонился.

— Прелестно! Чудно! Мы вас так ждали! Шляпу, пожалуйста, сюда. Вы долго искали? — Брюнетка засыпала его вопросами, не обращая внимания, отвечают ей или нет, суетилась. — Чудесно, что вы приехали. Идемте к Генералу. — Она схватила его за руку и, как подростка, впервые пришедшего в гости, неловко себя чувствующего, повела в глубину квартиры.

В просторной, обставленной мягкой мебелью комнате, возле камина, сидел немолодой, в шапке густых русых волос джентльмен. Он курил. Запах сигары приятно щекотал ноздри. Гость не успел сделать и шага, как человек поднялся, пошел навстречу. Стройный, широкоплечий, с большими усами и густой бородой, он двигался легко, хотя было ему — Сергей это знал — за шестьдесят, то есть в два раза больше, чем ему.


Фридрих Энгельс


— Генерал, знакомьтесь: Сергей Степняк! — торжественно провозгласила брюнетка.

Они подали друг другу руки.

— Степняк, а подлинная фамилия Кравчинский, Сергей Михайлович.

— Энгельс, Фридрих. Некоторые, — бросил добродушно-беглый взгляд на брюнетку, — называют меня Генералом — не верьте, я сугубо гражданский. — И улыбнулся, отчего серые прищуренные глаза вспыхнули глубинными огоньками. — А вы уже познакомились? — он перевел взгляд на Степняка.

— Да, — подтвердил Сергей, — вернее, отрекомендовался я, а леди...

— Это на нее похоже, — в шутку проронил Энгельс и уже серьезно добавил: — Элеонора Маркс, дочь моего ближайшего друга.

Сергей на мгновение застыл в поклоне.

— Простите, — обратился к нему Энгельс, — вы в карты играете?

Сергей с удивлением покачал головой, вопрос явно сбил его с толку. Видимо заметив это, Энгельс успокоил:

— Я тоже не увлекаюсь. Работать по вечерам не могу — глаза болят, вот иногда и забавляемся. Прошу садиться. — Хозяин слегка пододвинул кресло. — Возле огня как-то уютнее. Тусси, — обратился он к Элеоноре, — скажите, пожалуйста, пусть подадут вина.

— Какого, Генерал? Вашего любимого?

— Конечно, дочка. Нашего, рейнского.

Элеонора вышла.

— Курите? — Энгельс протянул гостю коробку сигар.

— Благодарю, иногда. — Сергей взял сигару, слегка мял ее в пальцах. Его все еще не покидало чувство взволнованности, с которым шел сюда, хотя поведение хозяина — отметил с удовольствием — повода к этому не давало. В голосе, в движениях Энгельса, в его манере держаться с людьми преобладали спокойствие и какая-то подкупающая простота.

— Традиционный вопрос, — вымолвил Энгельс. — Как ехали? Говорят, вас вынудили покинуть Швейцарию.

— Да. Швейцарские власти согласились выдать меня России. Об этом известил меня префект Женевы. Пришлось бежать. Даже не попрощался с друзьями. Сначала поехал в Париж, к Лаврову, а потом сюда.

— Франция тоже небезопасна, — то ли подтвердил, то ли спросил Энгельс. — Кропоткина она если и не выдаст, то будет держать в тюрьме. Напуганная Коммуной, буржуазия готова душить все не угодное ей. И не только у себя дома, а везде, где представится случай.

— К сожалению, не только Франция, — добавил Степняк. — Германия выдала Дейча.

— Германия!.. Германию и Россию, как у вас говорят, водой не разольешь. Европейская монархия готова заключить союз с самим сатаной, только бы погасить революционный пожар.

Вошли Элеонора и немолодая уже, с аккуратной, в пробор, прической, длиннолицая женщина.

— А вот и наша Ленхен, — отрекомендовал женщину Энгельс. — Знакомьтесь, Сергей. И имейте в виду: госпожа Елена — хозяйка нашего дома. От того, как мы завоюем ее симпатии, зависит все.

Женщина улыбнулась и на стоявший здесь же, у камина, низенький столик поставила графин с вином и начала раскладывать закуски.

— Шутник вы, Фред, неисправимый, — проговорила она. — Не верьте ему, Сергей Михайлович. Ко всем, кто бывает в этом доме, я отношусь с одинаковой симпатией.

— Истинно, — поддержала экономку Элеонора. — Ленхен потчует десятки людей. Особенно по воскресеньям. К Генералу приходят все: ученые, рабочие, докеры, матросы дальнего плавания, эмигранты...

— Наибольшие хлопоты доставляют, наверное, эмигранты? — проговорил Сергей. — Это люди, у которых нет выбора. Судьба бросает их по свету непрестанно.

— Здесь их не так много, — ответил Энгельс. — В основном из России. Правда, немного из Италии, да еще наши земляки немцы. Народ прекрасный. Разумеется, есть исключения... — Он наполнил бокалы. — Однако давайте выпьем. Я предлагаю — за вас, Сергей, за революционную молодежь. Верю, что вы доживете до того дня, когда народы наши сбросят с плеч тиранов, и тогда вам, дружище, не надо будет эмигрировать, прятаться... За ваше здоровье!

— Благодарствую, — поднимаясь с места, сказал Сергей. — Я тронут, дорогой метр, и вашими словами, и честью, которую вы мне оказали, принимая в своем доме. Ваши заслуги...

— Те-те-те, молодой человек! — замахал руками Энгельс. — Садитесь. Садитесь, пожалуйста, садитесь и говорите, что хотите, о ком хотите, как хотите, но только без славословия в мой адрес. У нас это не принято. К тому же запомните: все оригинальные мысли, вся наша доктрина — Марксовы. Я ничего особенного не открыл. Я был словно его alter ego — второе «я».

Элеонора рассмеялась, очень мило приподняв голову.

— И все же, — преодолев мгновенное смущение, — за ваше здоровье! — закончил Сергей.

Они сдвинули бокалы, немного отпили из них.

— Как вам вино, нравится? — спросил Энгельс.

— Чудесное!

— Рейнское, старое рейнское вино, — с едва уловимой грустью сказал Энгельс. — Вино рейнских долин... Я там родился, в рейнской провинции... А вы, — обратился он к гостю, — где вы родились? Кто ваши родные?

То ли от близости огня, то ли от вина Сергею стало душновато, и он расстегнул пиджак.

— Вы можете снять пиджак, — заметил Энгельс. — Чувствуйте себя проще. Люди столько навыдумывали разных условностей, что иногда стонут от них.

— Спасибо, все хорошо, — поспешил заверить Сергей. — Это я для большего удобства.

— Господа, — возвращала их к предыдущему разговору Элеонора, — мы прервали мистера Степняка, попросим его продолжать свой рассказ.

— Отец мой был военным врачом, — задумчиво глядя на пламя в камине, говорил Сергей. — Умер...

— Вы, кажется, тоже военный... по образованию? — спросил Энгельс.

— Да, родители отдали меня сначала в Московское пехотное, затем в Петербургское артиллерийское училище. В армии был мало, в чине подпоручика вышел в отставку.

— А где вы родились, мистер Степняк? — отозвалась Элеонора.

— Есть на юге Малороссии Таврия. Степной край. Там, в Херсонской губернии, я и родился.

— Как далеко это от Запорожской Сечи? — спросил Энгельс.

— Таврические степи были колыбелью казацкой вольницы.

— Интереснейшее явление Запорожская Сечь! — восхищенно, слегка заикаясь, что случалось с ним в минуты взволнованности, сказал Энгельс. — Читая Боплана, француза, который несколько лет провел в казацкой республике, я многому удивлялся.

В коридоре послышался звонок, Элеонора оживилась:

— Это Эвелинг.

— Что ж, встречай, — по-отцовски ласково сказал Энгельс. И добавил с улыбкой, когда Элеонора вышла: — Ее жених. Социалист. Скоро мы с вами погуляем на свадьбе.

Вошли Элеонора и Эвелинг. Эвелинг высокий, слегка сутуловатый, как большинство людей такого роста. Видимо, Элеонора уже успела сказать ему о госте издалека, потому что Эвелинг сразу же поспешил к Степняку с распростертыми объятиями, словно встречались они не в первый раз, а как давние друзья после долгой разлуки.

— Рад вас видеть, мистер Степняк. Ваши товарищи рассказывали о вас много интересного.

— Считайте, что все это преувеличено, — возразил Сергей. — Друзьям свойственно иногда гиперболизировать наши поступки.

— Я плохо слышу, о чем вы говорите, — отозвался Энгельс. — Садитесь.

Они сели.

— Наш Генерал глуховат на левое ухо, — пояснила Сергею Элеонора.

— Эдуард, — обратился к Эвелингу Энгельс, — налейте всем. И давайте поднимем бокалы за здоровье наших общих друзей. За здоровье Лопатина и Морозова. Маркс любил их. Мы тоже любим этих людей за их бесстрашие. Кстати, — наклонился к Сергею, — где теперь мистер Морозов? Арестован?

— Да, — сказал Сергей. — Его взяли при переходе границы. Жену тоже схватили. В Петербурге. Она поехала туда с намерением освободить Морозова.

— Вы заметили, господа? — спросила Элеонора. — Среди революционеров России много женщин. Перовская, Засулич, Фигнер... А Томановская? Я влюблена в эту женщину, преклоняюсь перед ее мужеством.

— Неудивительно, — сказал Энгельс. — Женщины существа нежные, они острее и глубже чувствуют несправедливость. Как вы думаете, Сергей?

— Пожалуй, так, — согласился Степняк. — К тому же в России несправедливость обрела характер дикости. Вы назвали нескольких, мисс Элеонора, самых выдающихся, а таких у нас десятки. Не жалея себя, они сознательно идут на верную смерть. И не стонут, не жалуются. Вы читали предсмертное письмо Софьи Перовской к матери?

— Это потрясающе! Я долго была под впечатлением ее послания. Поверьте, я плакала над ним. И над вашей «Подпольной Россией» плакала.

Сергей смотрел на Элеонору, видел, как зарумянилось ее лицо, заблестели глаза.

— В «Подпольной России» даны профили только отдельных представителей революционного племени, — сказал Сергей. — Самых известных. А сколько их еще не известных!

— Ваша страна, мистер Степняк, — заметил Энгельс, — как никакая иная подает пример массовой борьбе против монархии.

— Это прекрасные слова, — с жаром проговорил Степняк. — Я запомню их. Но учтите, нашему движению страшно мешает отсталость, вековая темнота. Россия — мужичья империя, много в ней стихийного. Мы, народники, ошибались, когда делали ставку на крестьянство. Точнее, только на крестьянство.

Энгельс поставил фужер на стол.

— Это вопрос времени, дорогой Степняк. Шестерня капитализма все глубже врезается в русскую экономику. Вскоре у вас вырастет рабочий класс, пролетариат. И кто знает, возможно, ваша ныне отсталая империя в будущем поведет за собою другие народы, другие нации. Вы имеете возможность воспользоваться опытом революционной борьбы других стран. Это немаловажно.

— Меня восхищает революционный энтузиазм ваших людей, мистер Сергей, — добавил Эвелинг. — Я знаю не очень многих из них, но и это дает основание говорить о великом будущем вашей революции. Один лишь Лопатин...

— Герман Лопатин! — восторгалась Элеонора. — Титан! Гигант!

— Тусси свойственно преувеличивать, — заметил Эвелинг. — Хотя Лопатин действительно героическая личность!

— Все же в нем еще где-то сидит анархист... — добавил Энгельс. — Не терпит никакой власти. Нам с Карлом не раз приходилось говорить с ним об ошибочности его взглядов. Он во многом согласился. Отъезд Лопатина в Петербург должен кое-что изменить в революционной ситуации, сложившейся в России после убийства Александра Второго. Такая сильная натура не может не проявить себя. Я верю в Лопатина. Его роль в политическом и социальном преобразовании России может быть значительной.

— Это верно, он сейчас единственный, кто смог бы возглавить наше движение, — согласился Степняк.

— За здоровье Лопатина! — предложила Элеонора. — Господа, что же вы не пьете? Разлитое вино не должно долго стоять.

Однако пить никто не торопился. Подсвеченное огнем, вино играло, искрилось, и Сергею почему-то припомнилась вот такая же, с вином, немноголюдная встреча у Бакунина, когда они с Россом возвращались из Италии.

— О чем вы задумались? — вдруг спросила Элеонора. — Или вам просто взгрустнулось?

— Нисколько! — поторопился ответить Степняк. — О чем можно грустить, да еще в таком замечательном обществе, у камина? Правду говоря, ехал я сюда с опасением, теперь вижу — напрасным. Ваше внимание придает мне сил.

— Вы много ездили. Где именно побывали? — продолжал разговор Энгельс.

— Носило меня, — в раздумье сказал Сергей, — можно считать, по всей Европе. В Балканской войне в армии Любибратича воевал.

— Стало быть, мы с вами, дружище, нюхали порох, — заметил хозяин.

— Наш Генерал командовал отрядом повстанцев во время баденско-пфальцской революции, — заметила Элеонора.

Энгельс положил руку на ее плечо.

— Вас тогда, наверное, и на свете не было? — обратился к Степняку.

— Да. Поколения разные, а пути, как видите, одни, — подтвердил Сергей. — В Италии мы вместе с Кафиеро и Малатестой поднимали восстание. Это было в провинции Беневенто.

— Малатеста здесь, в Лондоне, — заметил Эвелинг.

— Это прекрасно. Непременно повидаю его, — оживился Степняк и продолжал: — После поражения восстания нас девять месяцев держали в тюрьме. От строжайшего приговора спасла коронация нового короля. Кафиеро и Малатеста вынуждены были эмигрировать.

— Я бывал в Милане, — сказал Энгельс. — С последним отрядом повстанцев мы очутились в Швейцарии, а оттуда — через Италию — кто куда.

— В Милане я жил три года назад. Незабываемый город. Какая там библиотека!.. Милану я обязан появлением своей «Подпольной России» — там ее писал, там впервые на итальянском и напечатал.

— Вы знаете итальянский? — переспросил Энгельс.

— Знаю, и, если верить итальянцам, неплохо. Иногда приходилось и писать на итальянском языке.

— Santo dio! — с удивлением взглянул на него Энгельс. — Milano... «Viva LItalia!», «Evviva Mazzini»[9]

Степняк улыбнулся.

— Cari luoghi jo vi ritrovai[10], — шептал Энгельс. — Вы припоминаете легенду о высадке Пизакане, одного из соратников Мадзини? Только народ-герой может создать подобный шедевр.

Энгельс рассказывал о трехстах молодых повстанцах, высадившихся на захваченном врагами неаполитанском берегу, чтобы доказать, что еще не все утрачено, что борьба продолжается. Они упали на землю, целовали ее, на глазах у них блестели слезы радости и счастья. «Мы пришли умереть за наш край», — говорили они. Их было триста, молодых и сильных, и все они полегли.

— Santo dio... — шептал Энгельс. — Cosa fatta capo ha...[11]

Он умолк и долго сидел в глубокой задумчивости. Сергей смотрел на него, волна радости и гордости заливала его душу. «Какой же он! Какое надо иметь сердце, какой ум, чтобы вобрать в себя боли и радости мира...» Мягкий свет, со вкусом подобранная и расставленная мебель, книги — их здесь бесчисленное множество! — все это вместе с негромким разговором создавало особенный уют, побуждало к размышлениям, воспоминаниям, к задушевной беседе. Сергей приглядывался к каждой мелочи, старался как можно больше увидеть и запомнить, сам еще не зная, зачем, для чего. Он думал о том, сколько потерял, не познакомившись с этим человеком раньше, сколько упустил зря времени хотя бы в той же Швейцарии, которая, по сути, ничего не дала ему. Действительно, если бы не Герцеговина и Италия, то все эти годы можно было бы считать прошедшими впустую...

— Sempre bene[12], господа, — отозвался вдруг Энгельс. — Погрустили, и довольно. Человек не может жить только прошлым, каким бы прекрасным оно ни было. Будущее — вот его маяк. Современное и будущее. Перед нами множество вопросов, которые мы должны решать. Возможно, на это потратятся усилия не одного поколения, в борьбе погибнет не одна сотня прекрасных юных героев, и все же будущее за ними, за грядущими молодыми силами.

Вошла Ленхен. На лице ее была заметна озабоченность.

— Простите, Ленхен, — обратился к ней Эвелинг, — мы, видимо, слишком громко...

— Время позднее, — тихо проговорила Ленхен. — Фред неважно себя чувствует. Он плохо спит...

— Ничего, ничего, — успокаивал ее Энгельс. — Пока мы живы, с нами ничего не случится. Мы люди, и, как любил говорить Карл, ничто человеческое нам не чуждо.

Фужеры, однако, были отставлены, и больше никто к вину не притронулся.

— Засулич писала, что в Женеве создана группа, именующая себя марксистской, — сказал Энгельс. — Надеюсь, вы знаете о ее существовании? — обратился к Степняку. — Что вы думаете о ней?

Огромный лохматый кот важно пересек комнату, тяжело взобрался на кресло, в котором только что сидел Энгельс, и, ни на кого не обращая внимания, устремил взгляд на полыхавший в камине огонь. Хозяин погладил кота, на что тот не прореагировал ни малейшим движением. Энгельс сделал несколько шагов по комнате.

— Садитесь, — обратился он ко всем. — Это я так, по привычке. Надоедает сидеть. — И тут же добавил, снова обращаясь к Степняку: — Как вы относитесь к Плеханову? Вы тоже входите в его группу?

Сергей отрицательно покачал головой и неторопливо ответил:

— Не знаю, правильно поступаю или ошибаюсь, но ни к плехановской, ни к какой-либо другой группе я пока не принадлежу. Думаю, что «Освобождение труда» очень уж издали начинает. Эта группа, видите ли, ставит перед собой целью пропаганду марксизма, тогда как сейчас нужны действия более конкретные, более близкие к реальной жизни. Марксизм основными своими положениями известен...

— Кому известен? — прервал его Энгельс. — Широким массам?

— Конечно, нет.

— Следовательно...

— Я высказал свою точку зрения, — заметил Степняк. — Уверен, что начинать с азов не совсем правильно. Каждое учение мы должны воспринимать в действии. От того, насколько и как оно отвечает нашим сегодняшним запросам, зависит и его правильность, революционность.

Возникла пауза.

— А вы храбрец, мистер Степняк, — улыбнулся Энгельс. — И в основе своей абсолютно правы. Однако запомните: революция только тогда способна победить, если движущая сила ее, пролетариат, имеет в своем арсенале не только оружие, но и знание законов развития общества. Это я говорю безотносительно к группе «Освобождение труда», я еще, по сути, ее не знаю. Это наше кредо. Забывать его, игнорировать — значит допускать ошибку, тратить силы напрасно. — Энгельс прогнал с кресла кота, но не садился, стоял, держась за его спинку. — Вот вы приехали, уважаемый... Какая цель вашего приезда? Надеюсь, не желание подышать прокопченным воздухом Лондона?..

— Я приехал, — спокойно проговорил Степняк, — с тем, о чем писал в «Контемпорари». Чтобы отсюда, из Лондона, во весь голос говорить правду. Чтобы сказать Европе, миру, кто такие нигилисты, чего они хотят, почему, наконец, прибегают к террору и иным подобным актам.

— Ловко, — заикаясь, сказал Энгельс. — И вы будете это делать в одиночку?

— Почему же? — удивился Степняк. — Буду рассчитывать на вашу любезную помощь.

Энгельс искренне рассмеялся:

— Вот, вот! Вы все же придете к полному согласию с женевцами. Марксизм — это и есть та правда, которую необходимо говорить вашему народу. По рукам?! — закончил он вдруг по-русски и, заметив удивление Степняка, добавил: — Я вам говорил, что изучал кое-что о вашей стране. Немного и язык усвоил. Так по рукам? — повторил, улыбаясь.

— По рукам! — весело, в тон ему, ответил Степняк. — Простите, если что-то не так...

— Почему же «простите»? — спросил Энгельс. — Думаете, больше мы с вами не будем спорить? И давайте условимся: не криводушничать! Говорить правду, и только правду.

...Расходились в позднее время. До Майтленд‑парк род, 41, где проживала Элеонора, оказалось недалеко, Эвелинг предложил пройтись пешком.

После долгого сидения приятно было идти по опустевшим улицам ночного города. Дневная копоть уже успела немного рассеяться, дышалось легко. Тусси не переставая рассказывала разные истории из жизни лондонских социал-демократов, она то смеялась, бурно радуясь, то, мысленно столкнувшись с чьим-либо вероломством, вдруг замолкала, в голосе ее звучали досада, злость, что, однако, продолжалось недолго. Сергея восхищала ее энергичность, завидная политическая ориентировка и помимо всего женственность. Он невольно сравнивал Элеонору с многими знакомыми женщинами, и последние в этом сравнении проигрывали, уступали ей в непосредственности, в душевной доброте.

— До сих пор мы с Эдуардом сотрудничали в «Тудей», — говорила Элеонора. — Журнал стоял на социалистических позициях, мы много писали туда, его страницы были нашей трибуной. Для него я переводила и вашу статью. Но недавно у нас произошел раскол, руководство в журнале захватили оппортунисты, и мы вышли из редакции. Дайте слово, мистер Степняк, что вы не напишете им ни строчки! — вдруг воскликнула она. — И статью вашу я к ним не понесу.

— Тусси, — укоризненно проговорил Эвелинг, — зачем же так?

— А как же? — не сдавалась Элеонора. — Должны же мы предупредить друга. Сергей Михайлович, так вы даете слово?

Степняк негромко рассмеялся.

— Не хотелось бы мне, чтобы создавалось впечатление, будто я печатаюсь только в определенных изданиях.

Элеонора примолкла, — видимо, обиделась. В ответ никто не проронил ни слова.

Она первая нарушила молчание:

— Все же обещайте ничего им не давать в ближайшее время. Имейте в виду: им выгодно будет привлечь вас хотя бы потому, что вы наш гость.

— Хорошо, — пообещал Сергей.


III


Так же, как недавно в Милане, Кравчинский много писал. Газеты наперебой стремились привлечь его к сотрудничеству. Этому кроме книги и предшествующей статьи способствовал и Вильям Вестолл. Вестолл рекомендовал автора «Подпольной России» как человека бывалого и чрезвычайно много знающего, к тому же прекрасного публициста.

«Таймс» сразу заказал несколько материалов, и Степняк не мешкая их дал. Это были написанные еще в Женеве разделы новой книги «Россия под властью царей». Разделы носили обособленный, законченный характер, вскрывали жестокий произвол самодержавия, вернее, причины недовольства в восточной империи. «Ночной обыск», «Полиция», «Дом предварительного заключения», «Царский суд», «Военные трибуналы»... Все это он знал на собственном опыте, из бесед с друзьями, — все это вызывало живейший интерес английской публики.

— Вы становитесь самым популярным человеком, мистер Степняк, — говорил Вестолл. — Вас везде читают, про вас всюду говорят. Вы даже не представляете, что означает «Бедняжка тридцать девять». Эта небольшая вещь — я уверен, мистер Степняк, я абсолютно уверен — стоит многих томов. Вот увидите, она привлечет к вам внимание всей Англии.

Вестолл восторгался его небольшим этюдом — разделом о судьбе девушки, — автор не называл ни имени ее, ни фамилии, это был собирательный образ, вобравший в себя черты многих героев и героинь, образ девушки, незаконно схваченной и брошенной в каземат, ставшей в руках полиции не человеком, а номером, вещью.

— Потрясающе! — продолжал ужасаться Вестолл. — Даже инквизиция бледнеет перед пытками, которые вы описываете, мистер Степняк. Скажите, вы ничего не сгустили, не гиперболизировали? Так сказать, для остроты воздействия?

— Все это правда, мистер Вестолл, — горестно отвечал Степняк. — Тяжкая правда. Я мог бы назвать десяток имен известных мне людей, товарищей по борьбе, повторивших судьбу Бедняжки. Каминская, Стронский, Запольский, который ножницами перерезал себе горло... Леонтович, Богомолов... Страшно становится, дорогой мистер Вестолл.

— И это в наш цивилизованный век? Позор! — Вестолл говорил короткими фразами — будто выстреливал мысли. — Вы на этом строите свою новую книгу?

— Да, кое-что уже сделано. Вот только беда — языка вашего не знаю в должной мере.

— О, не беспокойтесь! Все будет ол райт. Вы только пишите. Пишите по-своему. И давайте мне, я буду вашим переводчиком. Согласны?

— Еще бы.

— Вашего слова ждут, мистер Степняк. Этим надо дорожить. Не забывайте: кроме вас, здесь есть и другая сила. Сила, на которую рассчитывает русский самодержец.

Да, ему говорили — в первой же беседе рассказывал Чайковский, — что в Лондоне уже лет десять проживает некая Ольга Новикова, публицистка, вернее, светская дама, которая держит открытый салон, часто устраивает шумные приемы. Салон посещают дипломаты, члены парламента, генералы, общественные деятели. Ни для кого более-менее разбирающегося в политике не было секретом, что русская подданная не кто иная, как агент самодержавия, выступающая под видом либеральной журналистки. Кто знает, какие бы последствия для России имела, к примеру, недавняя турецкая кампания, если бы не Новикова. Она сумела привлечь на свою сторону английского премьера Гладстона, и, как считают, это сыграло решающую роль в войне. Англия не выступила на стороне Турции, чем и нанесла ей роковой удар... И еще что заботит мадам Новикову, что омрачает ее блистательные банкеты, — это деятельность революционной эмиграции. Англия никак не хочет согласиться с мыслью о взаимной выдаче «государственных преступников». Она давала прибежище Гарибальди, Мадзини, Кошуту, Герцену и Огареву, принимала князя Кропоткина... Германия решила этот вопрос в пользу царизма, но Англия хранит традиции, она не только дает прибежище нигилистам, революционерам, но и предоставляет им трибуну для выступлений. Потому-то и неспокойно на душе у мадам Новиковой, и вынуждена она время от времени писать нечто такое, чтобы выбить из-под ног русских революционеров-эмигрантов почву, не дать им возможности вызвать к себе симпатию.

— Я чувствую интерес английской публики к нашим событиям, — продолжал разговор Степняк. — Нынче или несколько позднее она все же поймет, где правда. И новая моя книга должна способствовать этому. Думаю сделать ее настолько аргументированной, чтобы она наносила по деспотизму удар неотвратимый, убийственный.

— Уверен, это вам удастся. «Подпольная Россия» покорила наши сердца. Пишите, я буду вашим переводчиком, издателем — кем угодно, только бы дело, за которое боретесь, восторжествовало.

— Благодарю, мистер Вестолл. Я тронут вашей готовностью. Только деятельность таких людей, как вы, способствует тому, что ваша страна остается островком свободы.

— Условно, мистер Степняк, условно, — едва улыбнувшись, сказал Вестолл. — Все познается в сравнении.

— Это верно, конечно. Однако же то, что имеете вы, англичане, что считаете жизненной нормой, нам приходится добиваться ценою чрезвычайных усилий и многочисленных жертв.

— Когда-то и наш народ платил такую же цену.

— Тем удивительнее, что сейчас встречаешься с непониманием, а порою и просто враждебным отношением к нашей борьбе.

— Новым поколениям свойственно забывать дела ушедших.

— К сожалению, это так.

Вестолл имел свой особняк, однако большинство времени проводил в библиотеке, в редакциях, на разного рода приемах и встречах. У него множество знакомств! Журналисты, писатели, издатели, дипломаты, государственные чиновники, дельцы. Ходить с ним, быть в его обществе — тяжкое испытание: непрерывные поклоны, улыбки, порою, разумеется, искусственные. Все же Сергей благодарен Вестоллу, потому что без него вряд ли сумел бы за такой короткий срок, войти в деловой мир Лондона.

Как-то, на другой или на третий день, после посещения и беседы Сергея с Энгельсом, Вестолл сказал Степняку:

— Вас хочет видеть Перси Бантинг, редактор «Контемпорари ревю».

— Откуда ему известно о моем приезде?

— Странный вопрос, мистер Степняк. Об этом знает весь деловой Лондон. Бантинг влиятельный политический деятель. Мне кажется, вам не следует упускать случая...

— Боюсь, что частые встречи войдут в систему, — не дал ему закончить Степняк. — Каждый день приглашения, встречи, беседы... Когда же работать?

Вестолл пожал плечами.

— Но ведь это тоже работа, мистер Степняк. Вы встречаетесь с людьми — агитируйте, обращайте их в свою веру. Для политического деятеля любая аудитория годится. У Бантинга наверняка будет кто-нибудь из членов парламента. Лучшего места и повода выразить свои мысли, пожалуй, и не найдете.

...И вот он у Бантинга. Богатство, роскошь, на столе дорогие и изысканные яства. Гостей не много, все внимание ему, Степняку. Сергей сидит по левую руку хозяина, напротив — пожилая антипатичная дама, которая своим вниманием, кажется, окончательно выведет его из терпения, затем еще какие-то дамы и господа... Справа от Бантинга мистер Слагг, один из парламентских лидеров, депутат текстильного Манчестера.

Тосты, любезности... Степняк благодарит Бантинга за публикацию его статьи-обращения. Говорит больше Слагг. Он хорошо ориентируется в европейской политике, в делах восточной империи.

— Мистер Степняк, — обращается Слагг, — мы многое и довольно разноречивое знаем о вашем нигилизме. Это верно, что основным методом своей борьбы вы считаете террор, а целью — уничтожение всякой государственной власти?

Вопрос провокационный, это ясно. Слагг не такой простак, чтобы не понимать, что ни одна более-менее солидная партия, организация в современных условиях общественного развития не может базироваться только на одном принципе или на односторонней основе. Однако на вопрос надо отвечать. Но как? Английского языка он в совершенстве не знает... Может быть, по-французски?.. И Сергей, путая языки, начал пояснять. Уже в который раз даже за эти полмесяца, что он в Лондоне, приходится отбрасывать обвинения в насилии, убийствах, ограблениях. Глубоко укоренились в некоторых головах искривленные представления о нигилистах. Крепкий же это орешек! Чтобы раскусить его, придется потратить немало усилий. Разъяснить, что в то время, когда они — он и его друзья — шли в народ, умирали в тюрьмах, на каторге, гибли на виселицах, другие, которые были причиной этому, виновники этого, выставляли себя перед Европой жертвами бандитских нападений нигилистов.

— Господа, — спокойно говорит Сергей, — я приехал к вам в очень трудное для моего отечества время. Российская империя, эта самая большая держава Европы, население которой составляет третью часть населения континента, стоит на пороге великих перемен. Экономическая отсталость страны, бедность и политическое бесправие простолюдина вынудили широчайшие массы к борьбе с социальной несправедливостью. Это уже не отдельные вспышки грозной казацкой вольницы, а глубоко продуманная, аргументированная борьба народа. Кто такие русские революционеры, или, как с легкой руки европейской журналистики вы их называете, нигилисты? Это лучшие сыны и дочери нашего народа. Не слава, не личная выгода ведут их тернистыми путями борьбы. Свобода и равенство — написано на их знаменах. Земля и воля.

Его слушают. Отставлены рюмки и бокалы, отодвинуты вилки, — все очарованы его словами. Насторожен Бантинг, несколько удивлен Слагг, с заметным интересом слушают дамы. Понимают ли его англо-французскую смесь или из вежливости делают вид внимательно слушающих?

— Вы знаете, господа, чем пока что заканчиваются наши выступления, — продолжает далее Степняк. — Сотни, тысячи осужденных на каторгу, замурованных в каменных мешках крепостей, казненных на эшафотах. Во имя насаждения так называемого порядка и искоренения крамолы российский абсолютизм не останавливается ни перед чем. А жестокость, господа, порождает жестокость. Нигилисты не демоны разрушения. К динамиту, к кинжалу они вынуждены прибегать, чтобы защищаться, защищать свои принципы, самих себя. Поймите это — и революционеры предстанут перед вами не страшным чудовищем, а величайшими патриотами, детьми своего народа, людьми передовой Европы. Не террор, не убийства наша цель, мистер Слагг, а освобождение народа из лапищ самодержавной тирании, перестройка общественного порядка на демократических основах.

— Спасибо, мистер Степняк, — благодарит Слагг. — Вы прибыли... — Он нарочито делает паузу, делая вид, что обдумывает фразу, но Сергей понимает его.

— Да, я прибыл совсем не для того, чтобы любоваться прекрасными пейзажами Англии, старинными замками и красотой современного Лондона, кстати, так прекрасно описанными Диккенсом и Вальтером Скоттом. Предо мною довольно сложная и ответственная миссия: разъяснить здесь, в Европе, суть нигилизма, снять с него позорно навешенное официальными судьями — слугами царя — клеймо бандитизма. Должен донести до вашего слуха, господа, до вашего сознания правду об угнетенном своем отечестве. Возможно, это лучше меня сделали бы наши писатели, среди которых немало действительно талантливых, но, к сожалению, они молчат. Посему эта обязанность и выпала на мою долю писателя-нигилиста и нигилиста-практика, как окрестили меня некоторые английские газеты.

— Это вас обижает? — предупредительно поинтересовался Бантинг.

— Нисколько, господа. В том, разумеется, понимании нигилизма, о каком только что говорилось.

Слагг утвердительно кивает. Дамы тоже.

— Мы не утомили вас, мистер Степняк? — с некоторым беспокойством спрашивает Бантинг. — Вы наш гость, а мы вынудили вас к такому напряженному разговору.

— Этот разговор, возможно, и есть начало дела, во имя которого я пересек Ла-Манш, — полушутя отвечает Степняк.

— Браво, мистер Степняк! — хлопает в усохшие ладони дама, сидящая напротив.

Ответ понравился. Напряженность в разговоре заметно спала.

— И все же скажите, мистер Степняк, — возвращается к предыдущей теме Бантинг, — мне, как редактору, небезынтересно: каков элемент правдивости в ваших статьях, в вашей книге? Не слишком ли пессимистичны вы в оценке царского режима?

Степняк сосредоточивается, резче обозначаются морщины на его лбу, взгляд словно упирается в стол.

— Не вы первый задаете этот вопрос, уважаемый мистер Бантинг. И «Подпольная Россия», и статьи мои написаны без преувеличений. Скорее наоборот. Очевидно, преступления самодержавия настолько ужасающи, что поверить в них трудно. Да и кое-кто из ваших людей, побывавших в России и как следует не увидевших ее, поторопились с выводами.

— Кого вы имеете в виду? — поинтересовался Бантинг.

— Хотя бы Генри Лендсдейла, английского миссионера, автора книги «По Сибири».

— Вы считаете ее необъективной?

— Мне сказали, что у вас, в ваших же газетах, ее оценили как книгу, писавшуюся сквозь розовые очки русских чиновников. Я целиком присоединяюсь к такой оценке. Мне незачем преувеличивать. Я пишу правду. Обратитесь к трудам известных наших историков, и вы убедитесь в правдивости моих писаний. Немало фактов почерпнуто мною из личного опыта, из рассказов близких мне друзей революционеров. Я только обработал эти факты, придал им литературную форму.

Степняк садится. До сих пор он говорил, стоя, опираясь цепкими своими пальцами о стол. Какое-то время в просторной гостиной Бантинга слышится лишь мерный ход стенных часов. Кажется, все другое утихло здесь — так бывает после какого-либо ошеломляющего известия. Наконец Слагг поворачивает к Степняку холеное лицо, говорит:

— Я читал ваших историков, уважаемый господин Степняк. В общей оценке русской действительности, так сказать, в ее историческом плане вы правы, абсолютно правы. Но сами знаете — чего нет ни у Соловьева, ни у Костомарова, — так это таких фактов, которыми так насыщены ваши рассказы. Да, в них трудно поверить. Но, господа, — Слагг обращается к присутствующим, — мы помним Герцена. Разве не о том же самом возвещал он? Разве его писания не поражали подобными же картинами?.. Что же это? Совпадение мыслей? Сговор двух поколений?.. Очевидно, нет. Наверное, нет. Я еще не убежден, вернее, не совсем убежден в вашей правоте, мистер Степняк, простите за откровенность, но я обещаю вам, это дело моей чести — не так ли, господа? — дело нашей чести подать голос за обиженных. Европа кишит русскими эмигрантами. Люди бросили свои дома, родных, свою родину, чтобы спастись от диких расправ, которые чинят над ними представители власти. В этом что-то есть, господа. Над этим надо думать... Спасибо вам, мистер Сергей. Мы взволнованы вашими словами. И обещаем вам свою поддержку. Считайте, что вы не впустую провели сегодня время, — улыбнувшись, закончил Слагг.

— О, да, да! — трясет густой бородой Бантинг. — Моя газета, мистер Степняк, к вашим услугам.

— В сожалению, я не могу обещать вам склонить на вашу сторону парламент, — добавляет не без юмора Слагг, — однако действовать в этом направлении буду. Верьте нам, дорогой мистер Степняк.

Дамы шумно заговорили, на их лицах появились улыбки.

Степняк благодарит за внимание. Его по-настоящему взволновал прием, искренность сочувствия. Они еще около получаса говорили, спорили по разным поводам до тех пор, пока Слагг не заметил, что ему пора идти, что его ждут в какой-то комиссии. Прощаясь, он сказал Степняку:

— Буду рад видеть и сопровождать вас в стенах святая святых нашей страны — в парламенте.

Они обменялись рукопожатием, и Бантинг пошел проводить высокого гостя.


На следующий день Кравчинский писал Фанни:

«А починка сюртука мне в 8 шиллингов вылилась. Черт знает, как дорого.

P. S. Напиши, сколько тебе нужно на отъезд: абсолютный минимум».


IV


Сербия объявила войну Болгарии. Прямого отношения к Англии это, разумеется, не имело, все же беспокойство охватило и Лондон. Город вздрагивал от взрывов. Они время от времени происходили в самых неожиданных местах.

Степняк уже знал, что это дело рук ирландских патриотов — тех, о ком он писал в прошлом году в Женеве, на чьей стороне были его симпатии. Ирландцы борются против британского гнета, — как они, русские революционеры, против гнета самодержавного. В этом у них были общие цели. Жаль только, что теперь он не может принять непосредственного участия в этой борьбе. Иные времена. Иная обстановка. В Герцеговине или в Беневенто он мечтал приобрести опыт, умение, чтобы позднее использовать их у себя на родине... С тех пор прошел десяток лет, изменились условия, изменились и устремления. Ныне перед ним другие задачи.

Сергей так и сказал об этом Энрико Малатесте, итальянскому побратиму, когда тот встретил его в вечерний час у библиотеки. Они оба обрадовались этой встрече, вспомнили полные опасностями дни восстания, тюрьму «Санта Мария», где вместе ожидали приговора...

— Иные обстоятельства, иные обязанности, дорогой amico. В тех наших порывах было много доброго, немало и худого. Мы были одиноки. Сами, собственными руками, хотели переиначить мир.

— Порывы юности, — печально проговорил Малатеста. — Ей простительно. Я это тоже понял.

В голосе его Сергей ощутил безнадежность.

— И что же? — спросил.

— Ничего... — пожал плечами итальянец.

— Как ничего? Балканы опять в огне. Вас тут целая группа...

— Я ни с кем здесь не связан, — не дал ему закончить Энрико.

Степняк с удивлением посмотрел на бывшего повстанца.

— Ты отошел от борьбы?

— Как это назвать... — неуверенно проговорил Малатеста. — Эмиграция меня доконала... Не могу... Не дождусь дня, когда можно будет свободно вернуться в Италию.

— Чтобы продолжать борьбу?

Энрико промолчал, отвел взгляд. Степняк не стал укорять его. «Не он первый, не он, очевидно, последний, — подумал Сергей, — вон сколько их сидит в Женеве, в Париже... в других местах. Люди с прошлым, но без будущего. Их будущее — это прожитый седгоня день... Кто виноват? Обстоятельства?.. Может быть, вполне возможно... Не всем дано выстоять до конца. И все же не зависит ли это от самого человека?.. Кто знает... Жаль Малатесту...»

Что-то в их отношениях дало трещину, они поняли это и вскоре распрощались. Сердце Сергея сжималось, на душе было горько, хотелось куда-нибудь пойти, развеять внезапно вселившуюся в него тоску. Вспомнил Элеонору, дом который стал ему близким и родным, и уже решил было ехать туда, но сразу же отбросил эту мысль: Тусси и Эвелинг стали супругами, готовятся к традиционному свадебному путешествию — до него ли им сейчас, до его ли забот?

Тем временем наступил вечер, и город окутали мглистые сумерки. Газовые фонари едва освещали улицы. Степняк побрел тесной, шумливой Флит-стрит. Здесь, в самом центре Лондона, помещались конторы крупнейших предпринимателей и адвокатов, банки, магазины, кафе, здесь же были и редакции популярных газет и журналов. Сюда чуть ли не в первый день приезда повел Сергея Вестолл, связав его эмигрантскую судьбу с жизнью и деятельностью самых громких рупоров английской действительности... Вот-вот уже должна появиться в «Таймс» его статья о положении на родине. Это будет плод последних раздумий о событиях там, в Петербурге и сатрапиях, анализ очередных злодеяний, до сих пор некоронованного — из-за страха перед народной местью — деспота, его министров и сорока тысяч столоначальников. Несколько подобных статей уже появились, ждут очереди другие... Новая книга — «Россия под властью царей» — понемногу заканчивается, о ней уже поговаривают, многие издатели ждут ее и даже просят. Он мог бы уже сдать ее, выпустить в свет, но это был бы неполный рассказ, не все ужасы — хотя перечислять их и нет надобности — царского произвола. Степняк считает, что книга должна стать своеобразной историей, летописью гнета, закрепощения, издевательств, темноты и нищеты! Чтобы не упрекали его потом в бездоказательности и неаргументированности. Ведь многие, даже из тех, кто печатают его писания, не верят в них, делают это для своего бизнеса, для собственной популярности. Что ж, это их дело. Не бизнес, не спекуляция на человеческом горе привели его сюда, на туманные берега Темзы. Правда, и только правда! Самая объективная, самая суровая. Правда для всех, для всего цивилизованного мира.

...Удивительно, как до сих пор никто из знакомых эмигрантов не повстречался ему здесь. Это редко случается даже в таком огромном городе... Впрочем, чему удивляться — вечер, многолюдье, каждый куда-то торопится... Омнибусы, веломашины, конки... Еще не время вечерних прогулок. Это только он, несемейный, бездомный... Кстати, с жильем действительно что-то надо делать, короче — менять. Далеко, нет и намека на уют, да еще хозяйка начала ворчать, сокрушается — помощи нет. Приедет Фанни — неловко... Ну, это потом, когда появятся стерлинги.

«Не пойти ли на Хайгейтские холмы? Поужинать, отдохнуть от этого шума...» Мысль понравилась, и Сергей ускорил шаг, чтобы не появилась другая идея. На Хангейтских холмах они недавно были — он, Элеонора, Эвелинг, — и ему там понравилось. Парк, свежий воздух, хотя и относительная, но тишина... К тому же там прекрасная харчевня Джека Строу. Дешево и вкусно. Как они тогда пообедали!..

Харчевня стояла на отлете, среди старых вязов. Это было приземистое одноэтажное каменное строение с небольшими окнами, под которыми — будто где-то на Украине! — кустились низкорослая сирень и жасмин. Окна были распахнуты, доносился приятный запах жареного мяса, лука и еще каких-то приправ, слышался спокойный разговор. Музыкантов Джек Строу не держал, и это еще больше привлекало к нему людей, озабоченных разными житейскими делами.

Степняк вошел, поздоровался с хозяином, который как раз находился за стойкой.

— Там ваши знакомые, мистер, — кивнул хозяин в сторону зала.

Сергей с некоторым недоумением посмотрел в зал, окинул взглядом сидевших за столиками людей, и сердце его охватила радость. В глубине зала, в уютном уголке, там, где они вместе недавно обедали, сидели Энгельс и молодые Эвелинги. Ну и ну! Прекраснее встречи и не придумаешь. Его еще не увидели, занятые разговором, не замечали, и он имел минутную возможность полюбоваться со стороны своими друзьями.

Энгельс, как обычно, был чем-то озабочен. Эвелинг немного рассеян — однако оба слушают Тусси. На приветственный возглас Степняка все повернулись в его сторону, на лицах засияли улыбки.


Элеонора Маркс


— Сергей! — радостно вскрикнула Тусси. — Где вы пропадали? Мы вас искали, даже в читальном зале. Сегодня у нас прощальный вечер, завтра уезжаем.

Степняк сел за стол, слева от Энгельса.

— По правде говоря, я хотел к вам зайти, — проговорил Степняк, — но потом подумал, что вам сейчас не до меня, и направился сюда. Вечер у меня сегодня особенный, встретил бывшего своего побратима — итальянца Малатесту... — Степняк рассказал о встрече, о том, какой разговор состоялся между ними.

— Пусть это вас не смущает, — сказал Энгельс, — человеческому злу так же, как добру, границ нет. В нашем деле это не новость. Человеку свойственно ошибаться.

— Но досадно, — сказал Степняк. — Человек побывал в таком горниле — не сломался, а здесь...

— Бездеятельность, друг мой, — вставил слово Эвелинг.

— Вот-вот, — поддержал Энгельс, — человек, занятый настоящим делом, не так легко поддается унынию...

— Ох уж эти мужчины! — с напускным осуждением проговорила Элеонора. — Достаточно собраться двум-трем — и уже дискуссия на полный ход. И в такой вечер!

— Верно, — молвил Эвелинг. — Извините, Тусси. Профессиональная привычка.

— А не кажется ли вам, друзья, — сказал Энгельс, — что вот-вот должно что-то произойти? У меня такое ощущение, будто здесь, поблизости, ходит наш Олд Ник, наш домовой, как мы в шутку любили называть Карла. Кажется, он сейчас войдет — так часто бывало, — сядет молча, передохнет и начнет рассказывать разные новости, забавные истории...

— К сожалению, дорогой Генерал, чудес на этом свете не бывает, — проговорила тихо Элеонора. — Его нет.

— Я часто вижу его во сне... как наяву, — продолжал Энгельс. — Вот здесь мы сидели — это его любимое место, наслаждались вином, яствами, дымили сигарами и говорили... Вы даже не представляете — мы могли проговорить с ним ночь напролет, перед нами проходили века, вся история человечества... — Энгельс отпил воды и, держа в руке стакан, продолжал: — Здесь рождались замыслы новых статей и книг, здесь разрабатывались планы... — Он примолк и после паузы добавил: — Дорогие места напоминают дорогих людей. А мы так любили бывать здесь.

— Спасти его не было возможности? — улучив момент, спросил Степняк.

— Поздно спохватились, — ответила Элеонора. — Последние годы отец бывал несколько раз на курортах, но от них уже никакой пользы не было.

— Он погубил себя непосильной работой, — добавил Эвелинг. — Ночи просиживал за письменным столом... Никогда не забуду, как однажды врач пускал ему кровь.

— Если бы однажды, — вздохнула Тусси. — Это стало системой. Как только отцу становилось плохо, вызывали врача, и он...

Энгельс, какое-то время молча слушавший говоривших, поднял отяжелевшую голову, сказал:

— Возможно, врачебное искусство и обеспечило бы Марксу еще несколько лет растительного существования, но такого существования он бы не вытерпел. Жить и осознавать невозможность закончить начатую работу неизмеримо тяжелее, нежели без особых мучений переселиться в вечность.

— Смерть — несчастье не умершего, а живых, — проговорил Эвелинг. — Это сказал, кажется, Сократ.

— Эпикур, о дорогой Эдуард, — поправил Энгельс. — Эпикур.

— А наш Генерал? — сказала Тусси и взглянула на Энгельса. — Уже столько лет хворает и хоть бы с места двинулся, поехал бы куда-нибудь, подлечился.

— Всему свое время, — сказал Энгельс. — Не выйти ли нам на свежий воздух?

— Конечно, пойдемте пройдемся, — поддержал его Эвелинг.

— Мистер Степняк голодный, — возразила Элеонора. — Прошу вас, — пододвигала она Сергею тарелки с закусками. — Мы уже давно сидим.

Степняк наскоро перекусил, и они вышли из харчевни. Была ночь. Над Лондоном, над Хайгейтским урочищем яснело на редкость прозрачное небо. Энгельс закашлялся, у него внезапно появилась одышка, и Тусси поторопилась окликнуть извозчика.


Степняк возвращался с выступления. Его давно уже приглашали на такую встречу социалисты, и он согласился. Собрались в портовом районе, в помещении какого-то склада. Кроме портовиков пришли рабочие соседних заводов и фабрик, все внимательно слушали «нигилиста», в конце беседы засыпали его вопросами, а на прощанье подарили картину, вернее, копию: к матице подвешено мертвое тело красивой крестьянской девушки; у стола сидит сломленный горем молодой крестьянин — видимо, ее жених, — он окружен стрельцами... Российская действительность! Неизвестный художник, неразборчива и подпись снимавшего копию. Скорее всего соотечественник, эмигрант...

Омнибус покачивало, входили и выходили пассажиры. Сергей сидел, смотрел на проплывавшую за окнами улицу, а видел свою родную землю, любимые города... Разворошила, разбередила душу сегодняшняя встреча, подаренная картина! Стрельцы, опричники, изнасилованные девушки и закованные в кандалы молодые крестьянские парни... Далеко и близко, нынешнее...

Проезжали как раз Риджентс-парк род, и ему захотелось выйти из омнибуса и навестить Энгельса. Он теперь один, Эвелинги еще не вернулись из свадебной поездки, и визит, вероятно, будет уместен.

Открыла Ленхен. Она была молчалива и явно чем-то расстроена.

— Что-то случилось, Ленхен? — спросил Степняк.

— Фред болеет. И стал непослушен. Говорю ему — хватит работать, — а он не слушает, сидит и пишет... Уже который день. После не спит...

— Ну, это мы сейчас попробуем исправить, — бодро сказал Сергей Михайлович.

— Хорошо, что вы пришли, мистер Степняк.

Энгельс сидел в кабинете, укутанный пледом, писал. Комната была заполнена крепким сигарным дымом. Вошедшего, видимо, не услышал, потому что никак не прореагировал на приветствие. Степняк остановился в нерешительности, а Ленхен, осмелев в присутствии гостя, подошла и бесцеремонно погасила настольную лампу. Энгельс вздрогнул, недоуменно посмотрел на экономку и лишь сейчас заметил Степняка.

— Видите, дорогой Сергей, — проговорил тихо, — мы с вами воюем за освобождение народов, наций, а сами никак не можем избежать домашнего гнета.

— Тут действует система охраны здоровья, дорогой гражданин, вам никак нельзя переутомляться, — проговорил, улыбаясь, Степняк.

— Благодарю вас, мистер Степняк, Ленхен по-должному оценит вашу поддержку.

Ленхен вышла с видом победителя.

— Присаживайтесь, — сказал хозяин. — Разве я могу сейчас думать об отдыхе? В Германии выборы в бундестаг. Остается каких-то полмесяца. Бебель каждый день пишет мне, просит совета, поддержки. — Голос Энгельса дрожал. — Реакция боится, чтобы не повторился семьдесят пятый, когда мы своими успехами удивили Европу.

— Эхо тех событий, дорогой Генерал, докатилось и до нас, — проговорил Степняк. — Мы завидовали вам.

— От Сицилии до Швеции, от Калифорнии до Сибири ждут результатов этих выборов, — говорил Энгельс. — Все эти дни я только и думаю о предвыборной агитации. Это генеральная проверка наших сил, друг мой, событие международного значения. Бисмарк неистовствует, грозится покончить с социализмом, а мы должны противопоставить ему нашу сплоченность, наше единство, доказать, что социализм непобедим, что за ним будущее.

Энгельс умолк, долго переводил дух.

— Буду считать честью для себя участвовать в вашем великом деле, — сказал Степняк.

Энгельс взглянул на него, поправил:

— В нашем великом деле. — И добавил: — А вы — о покое, об отдыхе. Отдыхать будем там.

— Я полностью согласен с этой мыслью, — проговорил Степняк, — однако что касается вас, лично вас...

— Никаких «однако», молодой человек, — с подчеркнутой официальностью заявил Энгельс. — Что же касается моей персоны, то мы с вами, кажется, условились при первой нашей встрече.

Степняк улыбнулся.

— Во все времена и в любой обстановке, дорогой метр, были солдаты и генералы. Никуда от этого не денешься. Солдаты и генералы.

— Ваш характер, мистер Степняк, видимо, соткан из упорства, — ответил Энгельс. — И как только вас терпят женщины? Или вы с ними иной? — хитро прищурил глаз Энгельс.

— Некогда было, не заметил, — в тон ему ответил Степняк.

— Ладно, — утомленно поднялся Энгельс. — Что слышно? Где вы были? И что это у вас? — кивнул на картину.

— Это картина. Подарок социалистов. Сегодня выступал у них.

— И как? Остались довольны?

— Лондонские рабочие проявляют немалый интерес к нашим делам. И понимание.

— Свой своя познаше.

— Видимо, так.

— Что изображено на картине? — поинтересовался Энгельс.

Степняк высвободил из бумаги полотно.

— Старый сюжет. Исторический. Времен Ивана Грозного.

— Вы так считаете? Почему?

— По одежде стрельцов видно. И по оружию... Юноша, окруженный стрельцами, вероятно, отомстил за смерть возлюбленной.

— Гм... А что же могло стать причиной ее смерти?

— Наверное, насилие.

Энгельс в недоумении взглянул на Степняка.

— Во времена Грозного насилие было обычным явлением, — пояснил гость. — Он превратил свое царствование в оргию жестокости, убийств и разврата. Насиловали не только простолюдинок, но и жен или дочерей бояр.

— И бояре молчали? — удивлялся Энгельс.

— Молчали. Парадоксально, но за сорок лет царствования Грозного не произошло ни одного бунта... Ни один боярин не выступил против своеволия и самодурства.

— Чем же вы это объясняете?

— Условиями развития российского абсолютизма. Своей жестокостью Грозный заставил служить себе не только боярскую верхушку, но и церковь, которая до этого считалась независимой.

— Откуда, очевидно, пустил свои корни деспотизм современный, — заметил Энгельс.

— Бесспорно. А затем — exselsior, как говорит латынь, все выше.

Энгельс какое-то время молча и, казалось, равнодушно смотрел на картину. Взлохмаченная, дымчатая его шевелюра слегка покачивалась, лицо с заметными припухлостями под глазами отдавало серым цветом, плечи были опущены.

— Хорошую лекцию вы мне прочитали, мистер Степняк, — проговорил задумчиво.

— Я как раз изучаю те времена, пишу о них, — пояснил Степняк.

— И как же изменяются судьбы тиранов! — вдруг оживился Энгельс. — Как действительность корректирует их поступки! Имею в виду историю с коронацией вашего Александра Третьего. Смех! Тиран, в руках которого полиция, армия, боится народа, прячется от него. Беспрецедентный случай. Пленник революции. История, кажется, такого не помнит. Вы непременно напишите об этом. Факт исключительный!

— Да. Хотя для этого и понадобилось два века, тысячи жертв, — сказал Степняк.

— К сожалению, ни одна революция не бывает бескровной. А что такое век, два века для истории? Миг. — На какие-то секунды Энгельс задумался. — А известно ли вам, — продолжал он с воодушевлением, — что картины с изображением коронации Александра Третьего царский двор заказал в Праге, в мастерской, которая принадлежит отцу Карла Каутского? Карл написал об этом. Вот когда мы поиздевались!

— Потрясающе, — рассмеялся Степняк. — Действительно комедия. Тиран, который как черт ладана боится революции, хлопочет о своем увековечении и попадает на революционера. Злая шутка судьбы. Он хотя бы знает об этом?

— Вероятно, знает. — И вдруг обратился к гостю: — Когда-то я вам говорил о новой своей работе, «Происхождение семьи». Припоминаете? Так вот она, — подал Степняку совсем новенькую книгу. — Только что прислали из Цюриха.

Степняк взял в руки книгу, внимательно рассматривая ее. «Происхождение семьи, частной собственности и государства».

— Вы исследуете историю русского деспотизма, — говорил Энгельс, — а я ставлю перед собою цель раскрыть закономерности развития производительных сил и производственных отношений, возникновение частной собственности как основы эксплуатации человека человеком.

— Английского издания не предвидится? — поинтересовался Степняк.

— Да разве за вами угонишься, — лукаво прищурил глаза хозяин. — Английская печать только и занята нигилистами.

— Надо написать в Женеву Плеханову, чтобы перевели.

— Здесь, кстати, говорится и о вашем крае — Поднепровье, — заметил Энгельс. — Частная собственность в Поднепровье ярчайшим образом проявилась в отношении к земле. По мере выделения из первобытных общин отдельных домашних хозяйств им нарезали землю, которая раньше была общей собственностью. Сначала это делалось временно, а потом узаконивалось, и земля становилась постоянной собственностью. Ее надо было обрабатывать. Ясное дело, тот, кто имел довольно большой надел, сам не мог управляться с ним. Тогда появляются наемные рабочие.

— Вы натолкнули меня на мысль, дорогой метр.

— А именно? — насторожился Энгельс.

— Недавно, помнится, мы говорили о Петре Первом как великом реформаторе, государственном деятеле, провидце. Но именно при нем, в его царствование, по сути, началось закрепощение крестьян. Россия открыла себе путь в Европу. А что она могла повезти этим путем? Хлеб прежде всего. А чтобы иметь его излишки, необходимо было заставить мужика работать до седьмого пота. Крестьянин становился рабом земли.

— И как же, мистер Степняк, расцениваете вы это явление? — прервал его Энгельс. — Как позитивное или наоборот?

— Разумеется, негативное.

— Ну, здесь я с вами не согласен, дорогой друг. Государство не может успешно развивать свою экономику только в рамках собственных границ. Для этого необходимы связи, самые широкие торговые связи. Вы правы, Россия в то время ничего другого, кроме хлеба, предложить не могла...

— Да и хлеба-то ей самой не всегда хватало, — заметил Степняк. — Россия периодически страдала от голода.

— И все же Петр не мог остановиться на полпути. Здесь я полностью на его стороне.

Степняк в запальчивости встал, хотел возразить, но в это мгновение раскрылась дверь и на пороге появилась Ленхен.

— Господа, вы сегодня оба слишком горячитесь, — сказала спокойно. — Не пора ли ужинать, Фред?

— Возможно, возможно! — замахал руками Энгельс. — Мы сейчас.

Однако Ленхен не уходила. Энгельс повозился возле стола, переложил с места на место какие-то бумаги.

— Вот так всегда, — взглянул он на гостя. — Начнешь какой-либо интересный разговор, как тебя прерывают. Ужин... Чай... Кофе... Пойдем, дружище, — проговорил решительно. — Здесь я бессилен.

Ленхен охотно открыла дверь в столовую.


А дней через десять после этой встречи, 29 октября, Энгельс послал Степняку открытку. Она была краткая, немногословная, однако содержание ее радовало. Фридрих Карлович извещал, что выборы в Германии прошли блестяще, результаты самые отрадные...

На следующий день Степняк ответил Энгельсу, также открыткой:

«Большое спасибо за Ваше сообщение. Это — великая победа и счастье для Вашей страны и для нас также. Пруссия является оплотом реакции: сокрушенная (а этого ждать недолго) в Берлине, она не удержится и в Петербурге.

Искренне преданный Вам. С. Степняк».


V


Радость, вызванная победой немецких товарищей на выборах в бундестаг, неожиданно была омрачена известием об аресте в Петербурге Лопатина. Засулич, а вслед за нею и Эпштейн писали, что Германа схватили днем, прямо на Невском проспекте. Ко всему добавляли, что, по свидетельству товарищей, при Лопатине были списки, адреса, пароли всех членов организации «Народная воля» и полиция хватает теперь одного за другим, не дает даже опомниться. Арестовано уже несколько сотен человек...

Известие ошеломило Степняка. Сергей Михайлович верил в счастливую звезду Лопатина, — тем большей, горестной была внезапно случившаяся беда. Что могло произойти? Опять измена? Но ведь Герман всегда крайне осмотрителен и опытен. Если бы не он, то Дегаев наверняка и до сих пор вершил бы свою иудину службу... Непонятно, непостижимо, зачем Герман держал при себе списки, явки... Как нарочно. Достигнутое ценою таких усилий, невероятного риска — и вдруг все пошло прахом... Как он допустил это? Как мог легкомысленно поддаться чувству изменчивой безопасности?.. Он, прошедший огонь и воду, не раз и не два обводивший вокруг пальца полицию...

Было горько, тяжко. Степняк поделился своими чувствами с Энгельсом, однако, конечно, никакого душевного облегчения от этого не получил, да и не мог получить. Провал есть провал. И уже на этот раз Герману вряд ли удастся так счастливо бежать, как бывало раньше. Его ждет если не смерть, то по крайней море пожизненное заключение в каменных стенах Петропавловки.

Жаль, безмерно жаль. Герман оказался единственным, кто сумел собрать, объединить оставшихся на свободе членов «Народной воли», влить в организацию свежие силы...

Теперь на скорое возрождение революционного движения в империи не осталось никаких надежд. Почти никаких... Заграничные эмигрантские группы и группки погрязли в бесконечных спорах и дрязгах. Плеханов в Женеве — сам по себе, Тихомиров и Ошанин в Париже — сами по себе. Лавров, кажется, меж теми и другими. Кропоткин в тюрьме... По всей Европе шныряют царские агенты. Александр III через свое посольство в Германии добивается и, кажется, добьется соглашения о взаимовыдаче так называемых «политических преступников»... Ситуация, которой, по сути, еще не бывало. Были трудности, грозила смерть, однако на родной почве была масса людей, которые шли на борьбу, чего-то добивались. А что теперь? Неужели огонь, разожженный пламенем собственных сердец, захиреет, затухнет? Неужели убьют его лютые русские морозы? Неужели их движение ждет такой же конец, как, скажем, пугачевщину? Горестное, трагическое воспоминание — и все...

Понятно, гнездилась другая мысль: в море (да еще в людском!) покоя не бывает. Стоит даже сейчас только бросить клич, и появится новые смельчаки, новые борцы. Они есть, безусловно есть. Именно на них, на их энтузиазм, и рассчитывают Тихомиров с Ошаниной, требуя действий, поступков... Действий! Каких и где? Кому из них отдать предпочтение? Почему предпочтение? А свой путь? Избранный путь, цель, обязанность, которым решил посвятить жизнь, во имя которых избрал это, видимо пожизненное, изгнание? Разве эти цели и мечты не существенны? Разве «Подпольная Россия», статьи, печатающиеся в журналах и газетах, не объединяют массы, не зовут их, не возмущают? И разве его работа так уж далека от плехановской — если брать деятельность Плеханова за критерий? Ведь и Генерал не отвергает ее, — наоборот, поддерживает! Пусть они иногда спорят, понимают несовместимость отдельных своих утверждений, однако Энгельс никогда не хулил его дела, во многих случаях они — и Фридрих Карлович, и Жорж, и он — имеют много общего. Он понимает: он не теоретик, он больше практик. Его дело продиктовано необходимостью «помирить» Европу с нигилистами, примирить во имя одной общей цели — борьбы с тиранией. Русской, прусской, австровенгерской...

Степняк часами размышлял над этими проблемами. После каждодневного сидения в библиотеке решили непременно, хотя бы полдороги к дому, проходить пешком. По пути думал, думал, думал... А иногда и по ночам, когда не спалось — от переутомления, когда за окном дули студеные, уже зимние ветры, ворошил в памяти годы, события, созывал друзей живых и мертвых и сообща «советовался», обмозговывал, что к чему. Не было рядом Фанни, не было ближайших, проверенных в борьбе друзей, — только жажда дела, жажда работы, какая-то одержимая вера в ее настоятельную необходимость... И чужбина, маленькая неуютная комнатка, едкие туманы или же холодные, пронизывающие ветры... Приходили Чайковский, Гольденберг, изредка встречался с другими, вели разговоры, порою и полезные, нужные, однако все это не то, не то... Писал письма Лавров, писали женевцы — Засулич, Аксельрод, их письма радовали его, а душа наполнялась все большим беспокойством, еще сильнее жгла жажда живой деятельности.

...Встречался с людьми. С чужими, незнакомыми, но интересовавшимися им, его делом. Они читали его статьи, верили и не верили, сочувствовали и не сочувствовали, однако хотели видеть, собственными ушами слушать человека из загадочной России — и приглашали. Рабочие, студенты, журналисты, деловые люди из высших сфер. Особенно участились эти встречи с возвращением Эвелингов. Элеонора и Эдуард вошли в недавно созданную социал-демократическую федерацию, составляли ее революционное, марксистское крыло, пытавшееся наладить прочные связи с рабочими массами. Сергею Михайловичу отводилась роль агитатора. Собрания устраивались от имени федерации. Степняк выступал на них как представитель загадочных нигилистов — борцов особого склада и направления. Его слушали увлеченно, он всегда собирал большую аудиторию, вернее благодаря ему она и собиралась. Польза от таких выступлений была очевидной — Сергей находил новых друзей, сообщников, готовых помогать не только ему лично, а всему их движению. И это было немаловажно. Пройдет время, соберутся средства, и рано или поздно он организует, попробует организовать здесь фонд помощи революционным силам на родине, наладить издание необходимой литературы, чтобы энергичнее атаковать самодержавие.


Поступило приглашение выступить в клубе Фабианского общества. Прислали его по почте. «...Ваша признательность за наш маленький вклад была так сердечна... — читал Степняк. — ...Для меня было бы большим удовольствием услышать от вас о развитии революционного движения в России и лично познакомиться с одним из тех, чьи усилия и перенесенные страдания являются для нас примером самоотвержения ради великого международного дела...» Автор просил известить, когда ему, Степняку, удобнее встретиться, просил извинения за беспокойство. В конце — Эдуард Пиз.

Эдуард Роберт Пиз! Англичанин, первый с готовностью отозвавшийся на его призыв, его обращение. Он, безусловно он... Секретарь общества. Как же они до сих пор не связались?

Степняк немедля написал Пизу...

Высокого роста, стройный, на вид не старше, даже несколько моложе Сергея Михайловича человек крепко пожимал ему руку. Худощавое, в легких морщинках лицо, внимательный, острый взгляд, коротенькие усы. Аккуратно подстрижен... Весь собранный, целеустремленный и вместе с тем исключительно интеллигентный, корректный.

— Рука у вас! — восхищенно проговорил Степняк.

— Что? — переспросил Пиз, с некоторым недоумением глядя на свою правую руку.

— Сильная.

— А-а... Я же рабочий человек, краснодеревщик, — смущаясь, проговорил англичанин. — Да и ваша не слабая, сэр.

— Мне сам бог велел иметь силу — нигилист, динамитчик, — отшучивался Степняк.

Спокойно-сосредоточенное лицо Пиза осветилось улыбкой.

— Теперь понятно, какой вы динамитчик, дружище, — сказал он. — На вашем месте я делал бы то же самое. До сих пор мы думали иначе, верили писаниям некоторых недальновидных авторов.

— Спасибо, очень благодарен вам за любезное приглашение выступить в вашем клубе, а еще больше за готовность, проявленную вами в ответ на мое письмо.

— Наша обязанность, сэр. Мы будем сильны только тогда, когда будем поддерживать друг друга.

— Рад слышать это. Английская демократия всегда была на стороне обиженных. Надеюсь, она и в дальнейшем не откажется от гуманных принципов сотрудничества и помощи всем, кто ведет справедливую борьбу против деспотизма.

— Можете быть уверены, сэр. Я не уполномочен говорить от имени всех, однако наше товарищество никогда не нарушит этих священных принципов человечности.

— Я счастлив, глубокоуважаемый друг, что судьба свела нас на тернистых дорогах жизни.

Они остались вдвоем. Слушатели разошлись.

— Господин Степняк, — сказал Эдуард Роберт, — я имею полномочия от своей семьи любезно пригласить вас на ужин в наш дом. Не беспокойтесь, — добавил, видя, что гость колеблется, — из чужих никого не будет. Только моя невеста, сестра... Возможно, придут кузины, их у меня целых три и все милые-премилые. Мы будем очень рады, сэр. — Взял слегка Сергея за локоть. — Ехать к нам недалеко.

— Я иностранец, гость, — улыбнулся Сергей. — Было бы невежливо отказываться от такого сердечного приглашения.

— Ол райт! — обрадовался Пиз. — Настоящий мужской разговор!

Через час Сергей сидел в кругу близких Эдуарда Пиза. Видно было, что здесь готовились к встрече гостя. Стол был накрыт, все были в сборе. Эдуард Роберт по очереди представлял гостю невесту, сестру, кузин. Общество преимущественно женское, интересное. На него смотрят почти также, как на пришельца из другого мира.

— Не бойтесь, — весело говорит хозяин, — мистер Степняк сегодня без бомбы.

— Да, да, — в тон ему подхватывает Сергей Михайлович, — можете быть спокойны.

Пиз оказался не только вдумчивым собеседником, но и весельчаком, остроумным выдумщиком, чем еще больше привлек к себе симпатию Сергея. От хозяина не отставали и женщины, особенно кузины, молодые, элегантные, всем глубоко интересующиеся. Очевидно, веселость не оставляла этой обители, была неотъемлемой частью быта, и такую атмосферу поддерживали все.

— Мистер Степняк, — обратилась к нему, когда Сепняк закончил свой рассказ об Италии, самая младшая из кузин — Элизабет, — а вы научите меня итальянскому? Страх хочу научиться. Данте, «Божественная комедия»... Хорошо, мистер Степняк?

Никто из старших не останавливал Элизабет, не считал ее просьбу нескромностью. Наоборот, другая кузина, Эмили, молодая художница, выразила желание написать портрет Степняка и уточняла, как ему удобнее, когда сможет позировать ей.

— Мистер Степняк, — отозвался Эдуард Роберт, — имейте в виду, что одна из моих кузин, Изабелла, писательница. Представляете: вдруг она захочет написать роман о нигилистах и попросит вас консультировать ее...

— Вполне возможно, — подтвердила Изабелла, — рассказ восхитил меня. До этого мы все смотрели на Россию как на непонятную, полудикую страну, и отсюда нигилизм, как нам его рисовали, был как бы естественным, не вызывал удивления. Но теперь... Я склоняюсь перед вашим подвижничеством, мистер Степняк. Если бы я не знала, что вы пишете об этом, то непременно воспользовалась бы вашими рассказами.

— Благодарю вас, мисс Изабелла, ваши слова вселяют веру в справедливость нашего дела. Однако имейте в виду: моя работа, мои писания не исчерпывают темы. Рад буду оказать услугу вашему таланту.

...Вечер прошел незаметно, интересно. Провожая Степняка, Пиз сказал:

— Дорогой мистер Степняк, пусть эта встреча будет началом нашей дружбы. Посчитаю честью для себя быть полезным великому международному делу, за которое вы так самоотверженно боретесь. Мой дом всегда открыт для вас.

Сергей Михайлович с приятностью думал об этой встрече, возвращаясь домой поздним, полупустым и потому, казалось, еще более холодным омнибусом.


VI


В середине декабря в самом центре Лондона, на мосту через Темзу, произошел взрыв намного сильнее всех предыдущих. Трагедия разыгралась средь бела дня, когда по мосту непрерывно двигались экипажи, торопились десятки пешеходов. Особенных повреждений сооружение не получило, но людей пострадало немало, эхо взрыва волною возмущения прокатилось по всему городу. Никто не знал виновников злодеяния, хотя все, официально и неофициально, сходились в мнении, что это дело рук членов организации «Дьявольское братство», то есть ирландских эмигрантов, продолжение их преступных акций. Муниципальный совет выделил на поиски динамитчиков значительные суммы денег, на ноги были поставлены полиция и тайная агентура.

Спустя месяц, среди новогодних хлопот, это событие постепенно начало забываться, как вдруг новым взрывом со страниц консервативной газеты «Пэл‑Мэл газетт» прогремело выступление «Русификация Англии!». Владелица роскошных апартаментов, придворная журналистка, нисколько не боясь и не стесняясь общественного мнения, предостерегала старую добрую Англию об опасности русификации, обвиняла ее чуть ли не в любезном предоставлении убежища ужасным русским нигилистам.

Статья вызвала широкий резонанс, кое-кто даже серьезно начал подумывать: не существует ли прямой связи между ирландскими и русскими динамитчиками, не подстрекают ли они друг друга?

— Надо защищаться, мистер Степняк, — советовал Энгельс. — Выступайте в прессе, на митингах — англичане любят митинговать — и доказывайте произвольность утверждений Новиковой.

— Это явная бессмысленность! — горячился Сергей Михайлович. — Мы у себя настолько свыклись с наветами, что и не стали бы придавать этому значения.

— А меня уже спрашивали, дорогой Сергей, не перебазировались ли нигилисты в Англию, — сказала Элеонора. — Они же, мол, не могут сидеть без дела, разрушать, убивать — это их пристрастие.

— Пишите, дружище, пишите, — спокойно настаивал Энгельс. — Здесь вам не Россия. Англия падка на всевозможные сенсации.

— А кто станет печатать? Какая газета возьмется сейчас опровергать, предоставить слово тому же динамитчику? — стоял на своем Степняк.

— «Пэл-Мэл газетт», — сказал Фридрих Карлович. — Ваше право. Несите, требуйте. Вас очернили, молчать в подобном случае не годится, это можно истолковать по-разному. Видите, как получается: мадам Новикова обвиняет Англию чуть ли не в сговоре с революционерами; однако смотрите сами: ни Кропоткина, ни Гартмана, названных ею, здесь и близко нет. Остаетесь вы. Вы единственный, кому в данное время можно предъявить обвинение. И кто знает, чем может обернуться дело. Есть такая поговорка: ворон ворону око не выклюнет. Россия добивается выдачи Англией политических эмигрантов — никто не гарантирован, что Англия и дальше будет придерживаться в этом отношении своей прежней позиции. Скажу вам больше, дорогой Сергей, — Энгельс подошел к нему вплотную. — Скажу больше: я начинаю подозревать, что все эти злодеяния творятся не без ведома русской агентуры. Да, да. Пусть не ее руками, но на ее средства. Россия хочет вынудить Англию поддаться своим настояниям.

Степняк морщил лоб, косматые брови его еще больше топорщились, сдвигались на переносице. Доводы Генерала резонны. Полиции ничего не стоит сфабриковать против него «дело», посадить за решетку, как это сделали с Кропоткиным во Франции, — доказывай потом свою невиновность, непричастность.

— Вопрос политического убежища, — продолжал Энгельс, — для нас с вами один из важнейших. Надо отвести этот удар, эту попытку поссорить нас с правительством. Англия и Франция — единственные страны европейского континента, где мы можем пребывать. Утратить эту возможность... вы сами понимаете, что это означает. Тем более что Франция вовсе не надежна.

В несколько дней статья была готова. Она стоила Степняку немалых усилий, вернее, не само содержание, а тон, которого необходимо было придерживаться в полемике. Сергей Михайлович несколько раз перечеркивал строки, переписывал, придавал статье «пристойный» вид. Если бы это было в другое время, он говорил бы прямо, не подбирая выражений. А сейчас он не волен, над ним тяготеют чужие законы и порядки. Он даже с этой трижды проклятой мадам должен говорить вежливо.

Статья получилась короткой, в рамках этикета. Перед тем как нести статью в редакцию, Степняк показал ее Энгельсу. Фридрих Карлович остался удовлетворенным, обещал тоже выступить по этому поводу, — вероятно в «Социал-демократе».

Стэд, редактор «Пэл‑Мэл газетт», встретил Степняка весьма вежливо.

— А-а, сэр, заходите, прошу, — раскрыл он объятия. — Я вас ждал. Иначе вашего брата не заманишь.

— Благодарю за любезность, — сдержанно ответил Степняк. — Я пришел к вам с просьбой напечатать опровержение, сэр. Выступление вашей газеты клеветническое.

— Зачем же так резко, сэр? Мадам Новикова, как все мы, имеет право свободно выражать свои мысли. Английская демократия, сэр, — развел руками Стэд.

— Я достаточно уважаю вашу страну, ее законы и обычаи. Однако не могу согласиться с утверждениями, которые наносят обиду мне, моим коллегам, наконец, делу, за которое мы терпим лишения. Вы журналист, господин Стэд, это чувство вам должно быть знакомо.

— Да, разумеется... Мы напечатаем вашу статью. «Пэл-Мэл газетт» охотно предоставит вам свои страницы. — Стэд приладил пенсне, пробежал глазами статью. — Однако, сэр, и ваши утверждения не все выдерживают критику. Мы не имеем оснований не верить таким авторитетам, как мадам Новикова. Мадам популярна в Англии...

— Это я знаю, сэр, — прервал его Степняк. — Относительно ее популярности и авторитета у меня свое мнение. Благодарю за внимание.

Сергей Михайлович, не желая выслушивать комплименты по адресу пресловутой мадам, откланялся. В его ушах все еще звучал вкрадчивый голосок Стэда, вызывавший душевный озноб, напоминавший о неискренности и коварстве.

Настроение было препротивное, садиться за работу не хотелось. Вспомнив, что ему надо побывать на Риджентс‑сквер, 45, где ему посоветовали снять квартиру, Кравчинский взял извозчика и покатил туда.


Германия подписала с Россией соглашение о выдаче политэмигрантов. То, что до сих пор происходило негласно, обрело право законности: Бисмарк и Александр III протянули друг другу руки. Отныне стоило русскому самодержцу предъявить кому-либо из эмигрантов обвинение, как немецкий канцлер должен был заковать его в кандалы и отдать на расправу. Теперь дело у тиранов пойдет проще...

Напуганная взрывами, вслед за Россией требует от Северо-Американских Соединенных Штатов выдачи ирландских эмигрантов Англия...

Кольцо смыкается, петля затягивается все туже и туже. Если Лондон, Петербург и Париж договорятся, тогда европейский плацдарм падет. Придется бежать за океан, в Японию, на Полинезию... А оттуда как ни кричи — не докричишься, голос твой потонет в реве океанских валов.

Надо наступать, защищаться.

У Степняка, у других эмигрантов уже есть много друзей, приверженцев среди англичан, особенно в Лондоне. Необходимо использовать эту дружбу, заострить их внимание, бдительность, не допустить, чтобы оговоры взяли верх над справедливостью.


А события следуют одно за другим. В конце января газеты напечатали тексты германо-русского соглашения, и в тот же день Лондон потрясли несколько мощных взрывов. В ответ на соглашение? Провокационно?.. Кто знает. Только на этот раз динамитчики не ограничились улицами и мостами — пробрались в самое сердце столицы, в парламент. Пострадала палата общин. Выбиты окна, двери, сильно поврежден потолок... И конечно же пострадала дорогостоящая мебель, украшения.

Кто это сделал? Ирландцы? Царская агентура?..

Английское правительство давит на Северо-Американские Соединенные Штаты...

Россия убеждает Париж и Лондон...

«Пэл-Мэл газетт» печатает статью Степняка, но с примечанием, сводящим ее значение к нулю. — «Это заявление прямо-таки неправдоподобно, — резюмирует Стэд. — Русские эмигранты отличаются от всех других эмигрантов, которых когда-либо видел мир...»

— Нам остается только одно, — говорил Энгельс, — защищаться. Защищаться активно, наступательно. Доказывать неосновательность обвинений мадам Новиковой, этого рупора российского абсолютизма.

Фридрих Карлович чувствовал себя худо — зимний Лондон с его постоянной моросью, пронизывающей до костей, вообще был ему противопоказан. Сидя дома, укутанный заботливой рукой Ленхен, он почти никуда не выходил, разбирал — страница за страницей — хаотично сложенные рукописи Маркса. Теперь реже устраивались воскресные «приемы», навещали только самые близкие друзья.

— Вам необходимо подлечиться, дорогой Генерал, — говорил в каждой беседе с Энгельсом Степняк. — Сделанного вами... — И замолкал, улавливая малоприятные искорки во взгляде Фридриха Карловича.

— Надо, надо, — соглашался он. — Вот только разберу архивы... Святой Маркс! Работали, кажется, вместе, а сколько встречается неизвестного... Когда только он успевал?! — Энгельс делал длительную паузу, погружался в размышления, и Сергей Михайлович в эти минуты его не тревожил.

— А знаете, дорогой Степняк, — вдруг, словно пробудившись, говорил Энгельс, — я все больше склонен думать, что вся эта история со взрывами является делом их рук, русских агентов.

— Как это доказать?

— Смотрите сами, — с трудом поворачивал голову Энгельс. — Тринадцатого Бисмарк подписывает соглашение с Россией, пятнадцатого печатает свой пасквиль мадам Новикова... Двадцать четвертого английская печать публикует прусско-русское соглашение — и в тот же день три мощных взрыва...

— Ну и что! — сомневался Степняк. — Стечение обстоятельств.

— Нет, друг мой, нет, России нужно поставить Англию перед лицом чрезвычайных фактов.

— Но если это раскроется, то может повлечь за собою разрыв дипломатических отношений.

— Может, конечно, — соглашался Энгельс. — Но попробуйте доказать. Преступники не пойманы. А если бы и были пойманы, то я уверен — никто из них прямых связей с русскими не имел. Все делается тонко, русская агентура имеет в этом большой опыт, набила руку. И я все же об этом напишу... уже начал писать.

— И навлечете на себя гнев еще и русского самодержца, — заметил Степняк.

— Одним больше, одним меньше... Я все же докажу, кто по-настоящему заинтересован в этих взрывах... А вас прошу: напишите своим — в Женеву, в Париж — пусть не молчат... Лавров, Плеханов, Засулич... Эвелинги напишут Лафаргу... Общество ведь большой человек, мистер Степняк, — сказал и болезненно улыбнулся.


VII


Утомленная, измученная дорогой, приехала Фанни. В последнее время она жила в Париже у знакомых — настрадалась от безденежья. Хорошо, что Сергей сменил жилье, в старой комнатушке какой был бы отдых.

— Вот мы и вместе, — радовался Сергей Михайлович. — Снова вместе. Судьба разлучает нас, она же и соединяет.

— Любимый мой! Ты такой неугомонный. Думала, хоть здесь посидишь спокойно. Ты же собирался работать над книгой.

— Я и работаю, дорогая моя. Жизнь поправляет и нас, и наши деяния. Видишь, что заварилось.

— А там Кропоткина никак не освободят. Пишут в газетах, открыто выступают в его защиту... Сергуша, а знаешь, Тихомиров и Ошанина — твои недруги. Хотя они и состоят будто бы при вас, при «Народной воле», а плетут такое... Вроде бы ты спрятался, ушел от борьбы. Не доверяй им.

— Не волнуйся. Есть формула: иди своей дорогой, и пусть люди говорят что угодно. Так сказал Данте, великий Данте. Но и без него я руководствуюсь этой истиной. Идти своей дорогой! Это, милая, не так просто. Сколько от нас отошло! Кто струсил, кто перешел на другую сторону баррикад, кто нашел свое призвание в ином.

— Я верю в тебя, Сергей, однако береги себя. Ты мужественный, бесстрашный...

— Моя дорогая, — остановил ее Сергей Михайлович, — знаешь, как отчитал меня Энгельс, когда я начал хвалить его? Вот человек! Старый, больной, а поди-ка поговори с ним. Все знает, где что происходит, кто чем живет... Отдыхай, а потом мы непременно пойдем навестим его. Познакомлю тебя с Ленхен — это его экономка, фактическая хозяйка дома, Энгельс целиком вверен ей. Эвелинги тоже интересные люди, они — Эдуард и Элеонора — молодожены. Элеонора, дочь Маркса, считает Фридриха Карловича родным человеком, вторым своим отцом.

— Лавров мне кое-что рассказывал, — ответила Фанни. — Советовал непременно познакомиться.

Фанни улыбнулась.

— Теперь все будет хорошо, — успокаивал ее Сергей. — Ты рядом со мной, и я спокоен. У нас столько друзей, здешних, лондонцев. Непременно познакомлю тебя с Пизами — чудесные люди!

Рассказывал о приглашениях, встречах, выступлениях, о новых — приятных и неприятных — знакомствах.

— Сколько, милая, было у нас лишнего, ненужного! На мелочи тратили такие усилия! Бросались такими людьми!

— Да, но ведь тогда это было нужно, Сергей, — успокаивала его жена. — Вы были уверены, что так надо.

— К сожалению, это так. Мы были уверены... Теперь бы иметь этих людей! Михайлов, Осинский, Рогачев... Соня Перовская... Европа должна молиться на них.

— Довольно, довольно, Сергей, — уговаривала его Фанни. — Успокойся.

— Мне говорят, что преувеличиваю, сгущаю краски. Мол, российская действительность не так ужасна, какою рисует ее Степняк... Не верят. В такое, конечно, трудно поверить.

Кравчинский ходил по комнате, заложив руки за спину, время от времени лохматил бороду, которая закрывала пол-лица. Фанни лежала на кушетке, незаметно наблюдала за Сергеем, и сердце ее наполнялось гордостью за своего мужа, такого неуемного, неистового, до крайности строгого и даже сурового и вместе с тем по-детски нежного. Сколько гроз гремело над ним, сколько молний скрещивалось над его головой, а он... Лишь поседел немного. Да чуть-чуть морщин стало больше. Однако решительности и упорства, кажется, прибавилось.

В один из таких дней, когда они сидели дома и Сергей перелистывал верстку книги «Россия под властью царей» — книга вот-вот должна была выйти в издательстве «Уорд энд Дауни», — в дверь постучали и на пороге появилась Элеонора.

— Мистер Сергей, — начала она, входя в комнату, — вы почему дома? Генерал чувствует себя лучше и сегодня разрешил прием. Вас ждут, идемте!

— Сначала, Тусси, я вас познакомлю со своей женой, — сказал Степняк. — Повремените минутку. — Он прошел на кухню и появился уже не один. — Вот, прошу. Знакомьтесь.

Фанни Марковна немножко смутилась.

— Почему же вы до сих пор молчали, мистер Степняк? — требовательно спросила Элеонора, когда женщины познакомились. — Хотели спрятать жену? Это вам не удастся. Нет-нет! Теперь пойдемте втроем.

Фанни попыталась было возразить, ссылаясь на усталость, — она, дескать, недавно с дороги, — но Тусси и слышать ничего не хотела.

Через час они вышли из омнибуса на Риджентс‑парк род.

У Энгельса в гостиной сидели человек десять. Среди них Эвелинг, Чайковский, Эдуард Бернштейн — редактор «Социал-демократа» (с последним Степняк познакомился недавно), его жена...

Элеонора представила Фанни, и хозяин усадил гостью рядом с собою, по одну сторону — ее, по другую — Сергея Михайловича.

Эвелинг провозгласил тост по случаю приезда Фанни. Степняка поздравляли, расспрашивали, как устроился на новом месте, что интересного привезла его жена — какие новости, веяния.

Фридрих Карлович обращался к Фанни на разных языках, она смущалась, отмалчивалась.

— Мистер Степняк, — наклонился Энгельс к Сергею, — ваша жена вообще умеет говорить? Или вы запретили ей?

— Беда в том, что она, кроме русского, не знает ни одного языка, — пояснил ему Степняк.

Энгельс помолчал, потом встал и, попросив тишины, сказал:

— Друзья, мы здесь никак не можем найти общего языка с женой нашего дорогого Степняка. Позвольте мне кой-чем удивить ее. — И изысканно, четко, по-русски начал читать наизусть строки из «Евгения Онегина»: — «Мы все учились понемногу...»

Большинство присутствующих было приятно удивлено. «Сколько раз встречались, — думал Сергей Михайлович, — о многом говорили, но никогда он не читал мне этих строк?»

Хозяин прочитал несколько строф и поклонился с благодарностью. Фанни первая захлопала в ладоши.

— Однако... это все, — улыбнулся Энгельс. — На этом исчерпываются мои знания русского языка.

После этого, до окончания обеда, Энгельс сидел сосредоточенный, словно прислушивался к внутреннему голосу, время от времени к нему обращались с вопросами, он отвечал исчерпывающе, полно, и все же чувствовалось, что в нем будто что-то надорвалось, будто какая-то струна лопнула где-то внутри и звучала не в унисон с общим настроением. Посидев еще немного за столом, Энгельс попросил прощения, поднялся и, выйдя из-за стола, направился в свой кабинет. Ленхен, потом Тусси поторопились за ним. Едва успела закрыться за ними дверь, как из кабинета донесся сильный кашель...

Гости благодарили, обращаясь почему-то к Эвелингу, поднимались из-за стола с удрученным видом.

— Ничего угрожающего, — объявила вышедшая из кабинета Тусси. — Генерал разволновался, а ему этого нельзя... Джон, — обратилась она к высокому, крепко сбитому человеку, который как раз в это время одевался, — хорошо, что вы не ушли. — Подведя его к Степняку, представила: — Джон Бернс. Познакомьтесь, я вам обещала.

Сергей Михайлович крепко пожал протянутую руку. Вспомнил: Элеонора с восхищением рассказывала недавно об одном из активистов их федерации, рабочем-механике.

— Так вот вы какой, мистер Бернс, — сказал.

— Да, вот такой, — в тон ему ответил социалист. — А я вас видел и слышал, мистер Степняк. Только не решился подойти. Спасибо Тусси.

Степняки откланялись. Вышли втроем, вместе с Бернсом. Было еще не поздно, и они медленно пошли по улицам. Джон рассказывал о себе.


«Россия под властью царей» вышла в свет. Издательство «Уорд Энд Дауни» выпустило ее в приличном художественном оформлении, удобным форматом. Книга не залеживалась в книжных лавках, расходилась быстро. Степняк получал немало положительных отзывов, имя его становилось еще более популярным. По поводу вышедшей книги писали разное.

Сергей уже свыкся с этим, не придавал отзывам большого значения. Ему заказывали все новые и новые статьи, он писал, писал неутомимо и много.

— Надоедают уже мне эти статьи, — пожаловался как-то Фанни, — Я в них начинаю повторяться. Подумать только: сколько написано! Газеты, журналы... Будто они только и живут моими материалами. Да разве еще материалами об ирландских делах...

— Но ведь тебе же необходимо убедить, примирить англичан с нигилистами, — отвечала Фанни. — Для этого надо писать как можно больше.

— Только это меня и вынуждает. Разумеется, я не перестану писать. Хотя мне так хочется создать что-то настоящее, художественное. Даже вопреки Тургеневу. Зол я на него. Это ведь с его легкой руки распространился обидный для нас термин нигилисты. Его так называемые революционеры не борцы, не победители, а хлюпики.

— Ершистый же ты, мистер Степняк, — лохматила ему волосы Фанни. — Вот уж и с Тургеневым хочешь схватиться. Плеханов тебе не по душе, с Генералом, говорит Тусси, споришь. Ты и в детстве был таким забиякой?

— Правда для всех одна, — твердил Сергей. — Тургенев большой беллетрист, но... Революционного пороха он не нюхал, хлеба нашего но ел. А с Жоржем у нас особые счеты, к нему я не в претензии. Просто мы по-разному понимаем некоторые явления.

— Смотри, тебе виднее, Сергей, — говорила Фанни. — Все, что ты делаешь, мне так же дорого и важно, как тебе.

Ее покорность, готовность делить с ним удачу или неудачу всегда подкупали его. Уже добрый десяток лет вместе, столько бед сваливалось на их головы, а она терпит, ни слова упрека, ни стонов, ни слез. А ведь ей, вероятно, втрое тяжелее — женщина. Он — то в Италию, то во Францию, то вот сюда, а ей надо ждать, тревожиться, думать: как там он, что с ним?..

Сергей жесткой ладонью гладил ее пышные волосы, распрямлял еще не глубокие бороздки морщинок.

— Милая моя... Прости, не дал тебе настоящего счастья... бросил тебя в этот сумасшедший водоворот... Сам не имею покоя и тебе не даю.

— Не надо так, Сергуша, — прижималась к нему щекой, — не надо, родимый. Я не выбирала тебя, не искала ни удобств, ни богатства. Другого счастья мне не нужно. Был бы ты... вот эта комната... твое лицо, твоя работа... Слышишь, Сергей? Не укоряй себя. Делай свое дело, а я при тебе, с тобою. Куда скажешь, куда позовешь — пойду. Только будь осторожен, осмотрителен. И не будь таким суровым, хмурым... хотя бы на людях, Сергуша.

— Вовсе я не хмурый, — говорил мечтательно. — Вернее, я и сам не знаю, какой я. Иногда в наплыве чувства мне хочется обнять тебя, поцеловать, но не могу, что-то меня словно удерживает, не пускает...

— Странный... Чудной...

— Будто на мне грех какой-то лежит. За товарищей, родных... Бывает, мелочь какая-нибудь, а что-то так сдавит здесь, — он прижал руку к груди, — так сожмет, что слезы глаза застилают.

— Ты много, слишком много работаешь. Очень устал. Тебе бы отдохнуть, милый.

Кравчинский молчал, в раздумье понимающе кивал головой.

И гладил, гладил ее волосы.

— А у нас, на Украине, девушки носят косы... длинные, до пояса. Летом, в праздники, вплетают цветы — алеют, как маки... У тебя была бы густая коса.

— Была бы... Эх, чужбина, чужбина... Как там родные наши?

— Ты знаешь, и я иногда думаю о них. Порой мне так тоскливо, так недостает матери. Виноват я перед нею. И брат где-то... Хотя бы его разыскать...

— Попытаюсь я, напишу Анне.

— Напиши... Ах, как, бывало, мать пела! Да все грустные, печальные — предчувствовало сердце судьбу сына... «Ой, горе тiй чайцi, чаечцi-небозi...» Маленький был, а запала песня в самую душу. На всю жизнь. Может, если бы там жил, не так бы помнилось... Или вот эта: «Из-за гори буйний вiтер вие... Ой, там удiвонька та пшеничку сiе...» Бывало, сидят вечером — мать шьет, отец чем-то своим занят — и поют. Тихо, вполголоса... Нигде, даже в Италии, таких песен не слышал. Всю душу пронизывают.

— Говори, милый, говори...

Сергей говорил, вспоминал родные места, вспоминал друзей.

— Да, я все же напишу о них — о Желябове, Перовской, Кибальчиче... Пусть будущие поколения знают, как жили люди на их земле, чтобы не осуждали нас ни за что...

Почти одновременно с «Россией...» вышла книга «Русский мятеж». Автором был Эдмунд Нобль, писатель, корреспондент американских газет в Лондоне. Нобль побывал в России, его книга производила впечатление дорожных заметок, в общем правдивых, однако читатели отдавали преимущество книге Степняка, стремились встретиться с ее автором. Месяца два спустя появилась рецензия в «Нашем уголке» — в журнале, издававшемся Анни Безант, писательницей-социалисткой. Она же была и автором статьи. Безант высоко оценивала публицистическое дарование Степняка.

— Надо непременно с нею познакомиться, — решил Сергей Михайлович. — Говорят, она прекрасный оратор.

Вскоре Фанни Марковна запишет в своем дневнике:

«Сергей первый раз говорил с платформы... Мисс Безант заканчивала свои лекции о России, составленные по его сочинениям, и он счел полезным отблагодарить талантливую лектриссу публично, перед ее аудиторией. Ему сделали овацию. Несколько секунд ему не давали говорить, все аплодировали, пожимали руки и т. д. Речь продолжалась минут пять, и когда он кончил, то ему опять жали руку».


VIII


Джордж Кеннан, один из популярнейших американских журналистов, выступил в «Таймс» с критикой книги Степняка, вернее, всех его писаний, касающихся России, российской действительности. Дескать, автор тенденциозен в подборе фактов, жизнь восточной империи мало чем отличается от общеевропейской.

Заявления Кеннана, предыдущие выступления Новиковой ставили под удар не только Кравчинского, но и всю их работу, все дело борьбы против абсолютизма. С Новиковой бороться легче — каждому известно, что она подпевает тому, на чьих санях едет, — а вот Кеннан... Иностранец, несколько раз бывал в России, с его мнением считаются влиятельнейшие государственные мужи. Пререкаться с ним — все равно что бросать вызов всей официальной прессе.

— Не падайте духом, мистер Степняк, — успокаивал Вестолл. — Дело журналистов — писать. Вы — одно, Кеннан — другое. Бантинг охотно будет печатать вас обоих.

Легко ему говорить! А здесь каждая строка прорастает из самого сердца, каждая статья — дни и ночи огненного волнения, передумываний, переоценок... Им, видите ли, кажется, что во что бы то ни стало нужно оправдать варварские методы нигилистов — вот, мол, откуда идут черные краски в рисунке, преувеличения.

Несколько дней Сергей Михайлович был мрачен, как туча, ни с кем не хотел видеться. Вот уж от кого не ждал удара, так это от «Таймс». Бантинг, торжественный прием, обращение о сборе средств в фонд Красного Креста «Народной воли»... Вестолл... Как будто сочувствовали, проявляли готовность помочь... И вот... Правда, тот же Вестолл резонно говорит: он — одно, Кеннан — другое. Это у них в порядке вещей, даже в моде. Сенсация. Интерес публики... Тиражи...

Что ж, он будет бороться! Хорошо бы встретиться с Кеннаном.

Личный контакт в подобных случаях — лучший способ выяснить обстановку.

Вестолл с радостью согласился свести его с Джорджем, быть посредником их контроверзы.

Встретились в маленьком уютном ресторанчике отеля «Старый чеширский сыр» на Флит-стрит. Он, Кеннан, Джордж Фрост — художник, друг Кеннана, и Вестолл. Посетителей почти не было, и они свободно разместились за столом.

— Здесь, говорят, часто бывали автор «Векфилдского священника»[13] и великий критик Семюэль Джонсон, — сказал Кеннан.

— А Босвелл, — добавил Вестолл, — частенько бывавший здесь, на основании их бесед написал потом знаменитое произведение «Жизнь Семюэля Джонсона».

— Так что мы, можно сказать, в историческом месте, — осмотрелся Кеннан. — Тем знаменательнее будет наша встреча. Не так ли, мистер Степняк? — спросил, переходя сразу на деловой тон. — Я вас понимаю, на вашем месте поступал бы точно так. Но имейте в виду: Кеннан никогда не писал на веру, из чьих-то уст. Я был в Петербурге, в Москве... на Волге.

— Вы меня удивляете, — возразил Степняк. — При всем моем уважении к вам, к вашему таланту не могу согласиться с подобными доводами. Быть в Петербурге, в Москве, даже на Волге — это еще не значит видеть Россию. Россия огромна. Русскому деспоту есть где прятать следы злодеяний. К тому же мы лишены таких положительных способов влияния на массы, как многолюдные собрания, литература, листовки, — способы, которые у вас считаются нормой.

— Однако же, мистер Степняк, — удивлялся в свою очередь Кеннан, — вы пишете о Петербурге, о Москве... Ничего подобного я там не видел. Заводы, фабрики... рабочие... — Кеннан сладко затянулся сигарным дымом, нетерпеливо вертя в руке записную книжку, лежавшую тут же. — Обычная жизнь. Ну, вероятно, — добавил великодушно, — есть и преступники, и тюрьмы. Где их нет? Да и можно ли без них обойтись?

Подали кофе, коньяк, над столом поплыл тонкий аромат изысканного напитка. Вестолл наполнил рюмочки.

— Господа, прошу... У нас почти дипломатическая встреча, — улыбнулся он.

Все подняли миниатюрные рюмки.

— Преступление преступлению рознь, — отвечал Степняк Кеннану. — Доведенный до крайности, народ ищет выхода в действиях, которые кое-кому кажутся преступными. А загляните в прошлое, господа. Когда мы встречаем подобное на страницах истории, то расцениваем это как свидетельство патриотизма народа, его нетерпимость к тирании. Кстати, эти слова принадлежат не мне, а «Крисчен уорлд» — газете, далекой от нигилизма. — Степняк сделал небольшую паузу и продолжал: — Вы, господин Кеннан, хотя бы с одним заключенным разговаривали, пытались заглянуть в его душу? Наконец, вы имеете возможность прочитать предсмертное письмо Перовской, оно напечатано и по-английски.

— О-о, это демоническая сила! — выкрикнул Вестолл. — Это, кажется, она была абсолютно спокойна под виселицей, даже румянца не утратила.

— Да, господа, она. Молодая русская революционерка Софья Перовская.

Кеннан молча покачивал головой.

— Я так же понимаю вас, — говорил далее Степняк. — Вы действительно были в России, господин Кеннан! И вам, журналисту, свыкшемуся со славой, к слову которого прислушиваются, нельзя молчать, если рядом говорят о вещах, которые вам надобно бы знать... О которых вы думаете, что знаете их.

— Мистер Степняк, я уже перерос то время, когда слава затуманивает мозг.

— Охотно поверил бы вам, но, к сожалению, это очень редко случается.

— Господа, — вмешался Вестол, — не пора ли вспомнить о рюмках? За взаимопонимание. Ты, Джордж, прислушайся. Мистер Степняк — звезда русского нигилизма.

— Не надо возносить меня до небес, дорогой мой друг Вестол, — парировал Степняк. — Еще столько нерешенного на земле. Вот, к примеру, плохо, что на земле нет, как вы говорите, взаимопонимания. Значительно лучше было бы, если бы мы обсуждали сейчас вопрос, скажем, организации фонда помощи мученикам русских тюрем, нежели рассуждать о том, есть они или нет.

— Это тоже нужно, — проговорил Кеннан.

— Однако мы тратим время и силы на вещи несомненные. Ваше выступление прозвучало в момент, когда даже самые реакционные газеты начали писать о нас сочувственно. В Англии многое уже поняли, поняли, что нигилисты не разрушители. Я не раз слышал: «Был бы я русским, сам стал бы нигилистом». Это говорят англичане.

— Да, Джордж, — добавил Вестолл, — это ты должен признать. Англичане все более становятся на сторону нигилистов.

— Это признает даже Эдмунд Нобль, ваш соотечественник, — сказал Степняк. — Его книга — одна из лучших о современной русской действительности. Послушайте, как он пишет, господа: пусть остерегается царь и его советники! Неравная по своим физическим возможностям борьба не прошла незамеченной для Европы и даже для Америки... Народы уже начинают понимать, пишет Нобль, что постоянная угроза на востоке Европы не русский народ, а русский абсолютизм... Какая идея, мысли какие! В наше время, господа, народы не разделены в своих стремлениях и исканиях. То, что произошло или происходит где-то, если оно, разумеется, полезное, влияет на ум и сердце, будто оно непосредственно касается тебя. Вот почему так называемый русский нигилизм волнует ныне всю Европу... если не весь мир. Те, кто понял его истинный смысл, видят в нем продолжение Парижской коммуны, продолжение добрых деяний предшествующих и нынешних поколений. Простите, господа, за многословие, но вы побудили меня к этому.

— Видите ли, мистер Степняк, я сам определяю свою политику, — высказался Кеннан, и его слова прозвучали до неловкости резко.

Наступило молчание.

— Вот вам на память, — сказал Фрост, подавая Степняку листок из блокнота с его портретом. — Каждому свое. Вы жонглируете словесами, а тем временем... Так как же, Вильям? — обратился он к Вестолу. — По-моему, пора и выпить... разрядить обстановку. Потому что наши дипломаты недалеки от того, чтобы... Мистер Степняк! Джордж! Хватит вам спорить.

...Они так ни до чего не договорились. Разошлись с неприятным осадком в душе. Прощаясь, Кеннан сказал, как бы извиняясь: «Я подумаю, мистер Степняк, не считайте меня безнадежным». А вскоре Степняк принес в «Таймс» открытое письмо — ответ Кеннану. Его приняли охотно, сразу же опубликовали. Степняк обвинял Кеннана в незнании русской действительности, призывал его поехать, посмотреть... Кеннан не заставил себя ждать с ответом. Видимо, разговор, а еще больше письмо вынудили его задуматься. Он принимает вызов! Вместе со своим другом художником Фростом они едут в Сибирь, чтобы увидеть жизнь своими глазами, убедиться и потом всему миру рассказать правду.


IX


Пресса щедро комментировала «Россию под властью царей». Газеты и журналы печатали рецензии, отклики, каждая по-своему оценивая и книгу, и то, о чем в ней шла речь. Фанни Марковна аккуратно все вырезала, складывала в пачку, и Сергей Михайлович иногда просматривал эти писания.

— А замечаешь, милая, рецензии уже не такие категорические. Публика понемногу убеждается, хотя и признать сразу нашу правду не может. «...Нигилисты — это люди, исполненные решимости навязать неподготовленной и вряд ли склонной к этому стране фантастическую свободу анархии», — читал Степняк. — «Атеней». А вот еще: нигилисты «...добиваются не реформ и облегчения страданий народа, а только разрушения политического и социального строя» — «Морнинг пост»... Пугает их нигилизм! Боятся как черт ладана.

— Не так просто перестроить сложившееся мнение, — заметила Фанни.

— Но посмотри, что делает Пиз в Ньюкасле! Социалистические кружки там растут, кажется, не по дням, а по часам. Ты читала его последнее письмо? Пять тысяч рабочих за неделю! Это же целая армия!

Он ходил по комнате, заложив руки за спину. Шаги его то частили, становились тверже, то замедлялись — в зависимости от темпа разговора. Иногда он останавливался, уставившись взглядом в пол, и думал — секунду, другую, — и вновь принимался ходить. Он чему-то радовался, чем-то был огорчен. В такт шагам покачивалась буйная шевелюра, крутые, с едва приметным наклоном вперед — будто для нападения — плечи, тяжело свисали припухшие веки...

Таким однажды и застал его Энгельс, зашедший вместе с Эвелингом к Степнякам. Последние от неожиданности даже немного растерялись.

— Взгляните, Эдуард, — обратился Энгельс к Эвелингу, — нигилист самый что ни на есть настоящий, — кивнул на Степняка. — Злой, ощетинившийся, вот-вот бросится все ломать, крушить. Что с вами, Сергей? Почему и в самом деле так мрачны?.. А-а, все ясно, — заметил раскрытую папку с рецензиями. — Степняк выпустил своего джинна из бутылки и гневается, что его укоряют. «...В глазах нигилиста ничто не заслуживает ни малейшего внимания, кроме полного уничтожения государства», — прочитал вслух подчеркнутое красным карандашом. — Однако они хитрые, писаки эти. Не пишут, бестии, какого именно государства. Не пишут.

— А зачем им писать? — сказал Эвелинг. — Для них важно опорочить.

— Пусть бы это писалось лет десять назад, — проговорил Степняк, — когда мы только начинали и чуть ли не каждый из нас молился на Бакунина... Но городить подобные вещи сегодня — безрассудство! Явное безрассудство!

— И даже в этом, милый Сергей, есть смысл, — спокойно продолжал Фридрих Карлович. — Вранье хорошо тем, что оно обостряет внимание к правде. Так что вы не горячитесь. Не рассчитывали же вы на немедленное и полное признание нигилизма.

— И все же признают! — не сдавался Сергей Михайлович. — Признают ужасы русского деспотизма. И как что-то неминуемое — это.

— Причина кроме всего прочего и в термине, — доказывал Энгельс. — Нигилизм, само слово, означает — ничто. Все — ничто. Все к чертовой матери... Что ж тут удивляться, если кто-то боится? Логично, правильно.

— С точки зрения теории, дорогой учитель, может быть, это и верно, — упорствовал Степняк, — практически же... нам нужна поддержка сейчас, немедленно, а не когда-нибудь.

— Память имеет определенный объем, дорогой мой, новые знания вытесняют старые. Годами английской публике втолковывали, что нигилисты такие-сякие, вселяли в нее страх, теперь немного другой разговор. Темпы привлечения вами на свою сторону лондонцев дают основание надеяться, что обратный процесс будет проходить быстрее. Значительно быстрее. — И добавил: — А прессу вы читайте. Пусть пишут. Всякое слово доходит до человеческого слуха. И не забывайте, что, как утверждает наш славный друг Эвелинг, добрая половина лондонских газет, особенно вечерних, служит тому, кто больше платит. Ясное дело, господа капиталисты тут в выигрыше.

— И не только местные, — добавил Эвелинг, — но даже американские толстосумы подкупают английскую прессу.

— Каковы времена, таковы и нравы, — сказал Энгельс. — Австрия явно подкупила целую страну — Сербию, чтобы та напала на Болгарию. А зачем? Разгадка проста: Австрии необходимо сохранить свое влияние на Балканах. Вы — сербы и болгары — воюйте, убивайте друг друга, а я, то есть Австрия, обеих вас к рукам приберу.

Кто-то позвонил, и Фанни Марковна пошла открывать дверь. Вскоре в комнату вошел Пиз.

— Сергей Михайлович, — сказал он, поздоровавшись, — вы, вероятно, забыли, что в шесть лекция.

Степняк с удивлением взглянул на него. Только сейчас вспомнил, что накануне они действительно условились встретиться и вместе пойти послушать Пирсона.

— Чья лекция? — спросил Энгельс.

— Профессора Пирсона. Он будет говорить об универсальности математики, — ответил Пиз.

— Карл Пирсон... — размышлял Энгельс. — Вообще его утверждения о необходимости применения математики во всех отраслях науки не лишены смысла. Мы недооцениваем математику.

— Вероятно, потому, что не знаем ее, — улыбнулся Эвелинг. — Легче доказать что-то в сфере истории или литературы, нежели вывести математическую формулу.

— Вполне правильно, — поддержал Энгельс. — Потому-то среди революционеров современных поколений так мало экономистов, людей, которые бы говорили не вообще, а оперировали бы точными расчетами. Среди ваших, — обратился к Степняку, — это разве что Ковалевский, Зибер...

— Подолинский, — дополнил Сергей Михайлович.

— Подолинский, — сказал Энгельс, — тянет к естественному социализму, он пытался доказать неминуемость социальной революции на основе естественных наук. Такой себе прогрессивный эволюционист по образцу лондонских фабианцев. Вот и все, в сущности, трое, — закончил он. — А в мире нет ни одного явления — вплоть до творчества самого утонченного искусства, — которые бы не были продуктами материальных экономических причин.

— Относительно материальных экономических причин я с вами полностью согласен, метр, — проговорил Пиз. — Не разделяю, однако, ваших пессимистических взглядов на фабианцев.

— Те-те-те, — схватился за голову Энгельс, — я и забыл, что среди нас один из лидеров фабианства![14] Простите, — обратился к Пизу, — но при всей моей симпатии к вам и к вашим друзьям, поддержать вашу тактику не могу... не можем. Это то, что пагубно влияет на революционизацию масс, на революционное преобразование мира.

Пиз начал было возражать, доказывать что-то свое, но Энгельс заявил, что дискуссировать сегодня он не желает, и перевел разговор на другое.

— А может быть, все же пойдемте, послушаем Пирсона, — предложил Пиз.

Энгельс отрицательно покачал головой.

— На лекции я не ходок. Мы с Эвелингом двинемся дальше.

— А я пойду, — сказал Степняк. — Интересует меня этот лектор. И тема. В молодости я увлекался математикой.

Лекция была действительно интересной. Еще не старый, без искусственных профессорских манер, с выразительными большими глазами, лектор доходчиво рассказывал, как знания — главным образом точные, математические — совершенствуют сознание человека, а следовательно, и общества.

Популярное изложение своих мыслей, аргументы, непринужденное оперирование историческими фактами, примеры из развития экономики разных эпох привлекали внимание слушателей.

Степняк любил таких людей. После лекции попросил Пиза познакомить его с профессором. Подошла и Анни Безант. Оказывается, она уже давно дружит с Пирсоном, бывает почти на всех его публичных выступлениях.

— Думаете, зачем она ходит на мои лекции? — спрашивал в шутливой форме профессор. — Хочет до мелочей изучить меня как оратора, чтобы потом при случае расправиться со мною. Я конкурент для нее.

— Как же, — смеялась Безант, — вас ущипнешь! Вы своими расчетами всех гипнотизируете.

— По вашей покорности это трудно заметить.

Зашли в кафе. Пирсон угощал мужчин пивом, дам — шоколадом. Простой, обычный, словно за его плечами не было десятков сложнейших трудов, будто не восхищал публику своими смелыми предположениями.

— Я читаю ваши статьи в «Таймс», — проговорил Пирсон как бы между прочим, обратившись к Степняку. — Не могу понять, как вы трактуете основной экономический стимул развития России? Как вы, мистер Степняк, сочетаете этот стимул с крайним обнищанием?

— Я не ставлю своей целью исследования социальных процессов с точки зрения экономики, — отвечал Степняк. — Я беру два противоположных, так сказать, начала любой политической жизни — свободу и деспотизм. В России ярче чем где-либо проявился их антагонизм. Вскрытие этих причин, устранение деспотизма — суть нашей борьбы.

— Но в основе их лежат расчеты, экономика, — возражал Пирсон. — Математика — вот движущая сила.

— Да, однако, простите, профессор, кроме нее, есть история, философия. Не каждый историк математик и наоборот. Вместе с тем это нисколько не вредит развитию наук. Я оперирую фактами, иногда и общеизвестными фактами, чтобы читатель сам приходил к нужному выводу. Часто, чтобы не навязывать своего мнения, я даже воздерживаюсь от оценок.

— Это заметно, — сказал Пирсон. — И это как раз то, что беспокоит меня. Ваши писания необоснованны, простите за откровенность.

— Пусть они не обоснованы математически, господин Пирсон, но они впечатляют, — вмешалась в разговор Анни Безант. — Влиять на эмоции людей, будить их мысль далеко не просто. А наш друг в этом деле большой мастер. Не могу выразить, мистер Степняк, как заинтересовали меня ваши книги и ваши статьи! С готовностью предоставила бы вам и вашим друзьям любую помощь для уничтожения ненавистной тирании.

— Эмоции... — пробурчал профессор.

— Вы безнадежный сухарь, Пирсон! — горячо проговорила Безант. — Не слушайте его, мистер Степняк.

Профессор рассмеялся. Он смеялся заливисто, от души, будто сказанное относилось совсем не к нему.

— Удивляюсь, как только вам удается держать аудиторию! — наступала далее Безант. — Как вас слушают...

— А вы себя и спросите, — сквозь смех ответил Пирсон. — Теперь видите, какого я имею друга? — обращался он к Степняку. — В стакане воды готова утопить.

— Мы с вами, господин Пирсон, поговорим как-нибудь в другой раз, — сказал Сергей Михайлович.

— Непременно, — подхватил его предложение профессор. — С радостью. О статьях же ваших я непременно напишу.

— Буду весьма благодарен.

— А я буду рада, безгранично рада быть вам полезной, мистер Степняк, — сказала Безант. — Помните: двери моего дома для вас и для ваших соратников всегда открыты.


X


Англию лихорадил кризис. Острее всего он чувствовался в больших промышленных центрах, и, конечно, в Лондоне. Лондон, как гигантская губка, впитывал в себя пот и кровь тысяч рабочих, а теперь, захлебываясь от собственной жадности, не мог, не имел возможности сдобрить этот кровавый напиток свежими соками. Банкротами становились фирмы, останавливались предприятия, и на улицы без каких-либо средств к существованию выбрасывались люди, составляя армию безработных. Докеры, грузчики, текстильщики, строители ватагами блуждали роскошными кварталами Вестенда и Вестминстера, собирались на площади перед парламентом, скандируя: «Работы — хлеба!», «Хлеба — работы!..». Станции подземной дороги, скверы, многочисленные таверны были забиты голодными людьми. Уже начались похолодания, по Темзе врывались в город холодные осенние ветры, гнали по мостовой опавшие листья, клочки бумаги, густую уличную пыль, которой, казалось, стало больше. Зачастили дожди, и, изгнанные из временных углов, обездоленные ютились где придется — на вокзалах, в халупах, в подворотнях. Плохо одетые, они защищались от холода чем могли — лохмотьями, кусками картона или просто газетами.

— На них страшно смотреть, — говорила каждый раз, возвращаясь из магазина, Фанни. — Худющие, глаза горят...

— Это лицо голода. Помнишь семьдесят четвертый у нас? Что тогда делалось в Москве? — Сергей Михайлович с болью вспоминал, как гибли на холодных вокзалах первопрестольной столицы десятки самарских, саратовских, нижегородских мужиков, как выпрашивали они у прохожих подаяния, хоть крошку хлеба.

Как жесток и несправедлив мир! Плодит людей, множит их и не может — элементарно! — прокормить. Дать хлеба. Россия, Италия, Англия... Всюду одно и то же: богатство и убогость, правда и кривда. Словно для насмешки, они всегда вместе. Жизнь поставила их на одну плоскость, и сколько же потребуется усилий, чтобы пересилить кривду. Сколько за это пролито крови, отдано самого дорогого! Неужели их усилия тоже напрасны?

Сергей дивился собственному пессимизму, внутренне восставал против него, однако одолеть, избавиться от него было невозможно. Каждый день приносил все новые и новые печальные вести, и противостоять им или замечать их, не обращать внимания было сверх его сил.

Кое-кто из социалистов призывал к восстанию. Бернс был за немедленное выступление, за немедленный ультиматум правительству. Ему возражали Элеонора, Эвелинг, Моррис. Они усматривали в этом торопливость, поскольку, мол, народ к этому не подготовлен, а дело вынуждает значительно большей консолидации сил, выработки действенных методов борьбы.

Степняк придерживался этого же взгляда. Довольно уже горячих порывов! Сколько раз бросался он в водоворот восстаний, и ничего, кроме тюрьмы, это не давало. Нужны выдержка, длительная, кропотливая подготовка, всеобщая мобилизация сил. Он и сочувствовал им, этим обездоленным, но знал: немало из них, если не большинство, отойдут в сторону, как только почувствуют острую опасность или же получат какую-то подачку. Так бывало, так осталось и посейчас. Тем более что официальный Лондон — Сити, Вестенд — уже затрубили о немедленной помощи беднякам. Испугавшись массовых выступлений, — а вероятность их была! — фабриканты и купцы сочли за лучшее потрясти своими туго набитыми карманами, чем болтаться под перекладиной.

И все же без эксцессов не обошлось. Однажды вечером, возвращаясь из библиотеки Британского музея, Степняк заметил у колонны Нельсона толпу. Он понял, что это были безработные. «Зачем они там собрались? На митинг, что ли?» — мелькнула у него мысль. Он пересек Трафальгарскую площадь, остановился меж колоннами Национальной галереи. Отсюда, с высоких ступеней, все хорошо было видно. Там действительно митинг! Человек сто. Кто-то выступает, говорит, но что именно, не слышно... Кажется, Бернс. Похоже, что это его крикливый, высокий голос. И жесты. Он всегда во время разговора жестикулирует... Тусклый свет — лица не распознать...

Толпа вдруг всколыхнулась, бросилась в его сторону. «Куда они?! Почему бегут?..» Безработные, минуя галерею, направлялись, тяжело топоча, на площадь Пикадилли. Среди последних Степняк увидел Бернса. Джон торопился за рабочими.

— Мистер Бернс! — окликнул его Степняк. — Что случилось? Куда все бегут?

— А-а, это вы, мистер Степняк, — нисколько не удивившись, сказал Бернс. — Идемте с нами, на Пэл‑Мэл. Убедитесь, что и мы не из трусливых, умеем за себя постоять. Идемте! — От него веяло отвагой, глаза горели.

— Джон, не ходите туда, — сказал Степняк.

Бернс решительно махнул рукой и пошел за толпою.

Вслед за ним пошел и Степняк. Недоумевал: несколько лет назад непременно пошел бы с толпой, а сейчас даже отговаривает. Что же случилось? Равнодушие, зрелость, которые на все смотрят холодными глазами рассудка? Вероятно, так. Но только не равнодушие...

Ветер бил прямо в лицо, там, впереди, уже слышались крики, полицейские свистки... Вдруг он увидел, как стекло огромной витрины гастрономического магазина треснуло, рассыпаясь по тротуару мелкими осколками. За этой витриной другая, третья... Вот оно, самое страшное, — стихия... Побьют витрины, уймут свою злость, а потом... тюрьма, горькое разочарование — и в результате никаких изменений, все будет по-старому.

Утренние газеты вышли с экстренными сообщениями о беспорядках на Пэл-Мэл и в других районах города. Отмечалось, что подстрекатели к бунту арестованы, среди них Бернс и еще несколько социалистов.

— Вот и все, — горестно проговорил Сергей Михайлович. — Революция закончилась. Возможно, кое-где еще вспыхнет, но это уже не имеет значения. Главное произошло. Массы на собственном опыте убедились, что даже разбитые витрины ничего ощутимого не могут прибавить к их нищенскому существованию.

Жаль Джона. Не послушал. Он, конечно, не обязан был слушать кого-то со стороны. Шел по зову своего сердца, по велению своей совести. Разве не так бывало и с ним, Сергеем, в Петербурге, когда товарищи настаивали на выезде, а он всячески уклонялся от этого? Почти так. Молодости свойственна одна прекрасная черта — ей все по плечу, она никого и ничего не боится.

Необходимо было спасать товарища. Эвелинги советовали организовать выступления рабочих с требованиями немедленно освободить арестованных. Эту мысль поддержал и Энгельс. Он был уверен, что заключенных долго не продержат, — дескать, буржуазия, напуганная стихийным выступлением масс, пойдет на уступки.

Степняку такая позиция казалась приемлемой. Помощь, которую оказал официальный Лондон безработным, двойственные отклики печати на последние события давали основание надеяться на успех.

Митинги, петиции на имя влиятельных особ все же сделали свое. Бернса и других арестованных осудили только на три месяца тюремного заключения. Это была победа. Незначительная, условная, но все же победа.


В разгар выступлений социалистов приехал Кропоткин. Освобождения его из тюрьмы в эмиграции ожидали. Прогрессивная общественность многих стран и самой Франции, где он пребывал в тюрьме, уже давно добивалась этого. Несколько последних лет Петр Алексеевич провел в Клерво — в одной из центральных тюрем Франции, расположенной в небольшом селе и окруженной болотами. В эту тюрьму его перевели вскоре после суда, состоявшегося в Лионе. В этой же тюрьме сидела и Луиза Мишель, известная деятельница Парижской коммуны. Их одновременно и выпустили.


Петр Кропоткин


Кропоткин приехал с женой, которая все время была при нем, даже в Клерво, поселившись там и занимаясь естественными науками, сдав перед этим экзамен на степень бакалавра. К Степнякам их привел тот же Чайковский. Чайковский проживал в Харроу — предместье Лондона, читал лекции по русской истории, политической жизнью интересовался мало, все же связей с эмигрантами не порывал, стремился оказывать им всяческое содействие. Он помог Петру Алексеевичу добраться к Кравчинскому, у которого на первых порах и остановился Кропоткин.

Можно сказать, что, не считая знакомства с Энгельсом, в последние годы не было у Сергея большей радости, чем эта встреча. Друзья долго стояли обнявшись, и трудно словами выразить чувства, владевшие в этот момент их сердцами.

— А помнишь, Сергей...

— Все помню, до мелочей помню, дорогой Петр Алексеевич. Как славно, что вы уже на свободе. Чувствуете-то себя как? Вид вроде бы ничего, молодцеватый.

— Благодаря ей, — Кропоткин кивнул на жену. — Сама вот извелась, диссертацию из-за меня отложила.

Кропоткина, взглянув на мужа, улыбнулась. Выглядела она действительно болезненно — лицо серое, землистое, в глазах усталость.

— Хвораю, Сергей Михайлович, — пояснила она. — Малярия терзает. Вокруг Клерво низменность, болото, летом — тучи мошкары.

Тем временем Фанни расставила на столе чашки и начала разливать чай. Кропоткина принялась помогать ей.

— Как же теперь мыслится дальнейшая работа? — спросил гостя Степняк. — Чем будем заниматься?

— Все тем же, батенька, тем же, — не колеблясь ответил Кропоткин. — Горбатого разве что могила исправит. Это только Николай Васильевич, — вскинул взгляд на Чайковского, — иную веру принял, а нас с вами...

— Моей веры вы не трогайте, — отозвался Чайковский. — Каждому свое.

С тех пор, как после разгрома кружка Чайковский эмигрировал и увлекся религией, поисками нового бога, трудно было узнать в нем прежнего вдохновителя молодежи, чьим именем называлась первая группа народников. Чайковский стал замкнут, молчалив, малообщителен.

— Я же и говорю, — продолжал Кропоткин. — Каждому свое. Сейчас здесь совсем не то, что было в первый мой приезд. Демонстрации, бунты... даже бомбы, слышал я, бросают. А тогда было — хоть волком вой. А что, Сергей Михайлович, есть какое-то предложение или просто так спрашиваешь? — обратился к Степняку.

— Просто так ничего не бывает, — о чем-то думая, ответил Сергей Михайлович. — Вижу, что вы не переиначились. Трудно нам будет.

— А кто надеется на легкое? — возразил Кропоткин.

— Не об этом речь. Большинство смотрит на нас как на агентов русского нигилизма. А нигилизм здесь понимают по-своему. Все эти взрывы связывают с нашей деятельностью. Еще неизвестно, какой стороной обернутся для нас последние события, не предъявят ли нам ультиматум, не объявят ли нас персонами нон-грата.

Женщины поставили печенье, разрезали пирог, Фанни пригласила к столу.

— Каков же совет? — спросил Кропоткин. — Ты принялся за писания, может быть, и мне садиться за мемуары?

— Почему за мемуары? Должны делать одно, общее. Нас ведь — и лондонцев, и парижан — одно заботит. Один шашель точит нашу жизнь.

— А мы и будем делать одно, — сказал Кропоткин. — Расхождение во взглядах еще не аргумент для разрыва. Мы действительно стремимся к одному — к свержению тирании, а какими путями — это другой вопрос, об этом пусть судит история.

Кравчинский терпеливо слушал. Ему, хозяину, не к лицу было прерывать гостя, хотя чувствовал, что рано или поздно спор между ними вспыхнет.

— Что ж, — сказал он, — назад, к анархии? Вива Бакунин?

Кропоткин посмотрел на него утомленным взором.

— Зачем же вива? Бакунин не бог, его учение не вечно. И мы с вами не апостолы, чтобы всю жизнь поклоняться одному, неизменному. История движется, годы идут. Анархизм сегодняшний отличен от того, давнего, с которого, кстати, мы начинали.

— Сергей, не забывай обычаев гостеприимства, — вмешалась Фанни. — Не успели встретиться — потасовку затеяли.

— Ничего, ничего, Фанни Марковна, — сказал Кропоткин, беря хозяйку за руку. — Кто кого лупит, тот того любит. Не так ли, Сергей? — Улыбнулся. — Ну ладно, давайте чай пить. А об этом в другой раз. — И он направился к столу.


XI


Где и когда они встретились впервые? В повседневной суете, чередовании лекций, выступлений можно и не заметить, как в твоем окружении вдруг появился новый человек. Да еще какой человек — женщина! Она тихая, нежная, как подснежник, мила, деликатна. И глаза глубокие, доверчивые, любящие...

— Фаничка, — говорит жене Сергей Михайлович, — не припоминаешь ли ты мисс Этель? У нее еще такая смешноватая фамилия — Буль... Где я с нею мог встречаться?

— Это, видимо, та милая англичанка, которую представляла тебе Шарлотта Вильсон. После лекции у фабиан... Она с таким восхищением на тебя смотрела — словно молилась.

— А почему бы и нет? Почему бы какой-нибудь англичанке не влюбиться в меня? — улыбнулся Сергей. — Или я дурен собою? — Остановился у зеркала, всматривался, приглаживал буйную шевелюру:

— Эге-е! Куда уж тебе до англичанок! — Оставила шитье, подошла к мужу. — Ссутулился от сиденья, морщин прибавилось...

— Ну, это еще не беда. Главное — духом не падать, — продолжал в том же тоне Сергей.

— Костюм давно пора сменить...

— Вот это уязвимое место.

Обнял жену и так стоял несколько мгновений в раздумье.

— А почему ты вдруг о ней вспомнил? — спросила Фанни.

— Об Этель? Да, понимаешь, она хочет встретиться. Вот открытка, ты, видно, не обратила на нее внимания. Спрашивает, когда можно зайти. Что-то, видимо, важное... Я, пожалуй, отвечу ей.

Понедельник, 22 декабря:

«Дорогая мисс Буль.

Я очень буду рад познакомиться с Вами и быть Вам полезным. Ближайший четверг вполне меня устраивает... буду ждать Вас около 4 часов пополудни.

Искренне Ваш Степняк.

P. S. Ближайшая станция — Сент‑Джон‑Вуд род — 5 минут, от Бекер-стрит — 12 минут».


Она пришла, как условились, в четыре пополудни. Переступила порог, поздоровалась и остановилась в нерешительности. Легонькое черное пальтецо с узеньким меховым воротничком, вязаная шерстяная шапочка, тоже черная, перчатки... и полные тревоги, интереса большие глаза.

— Проходите, пожалуйста, — пригласил по-английски Степняк, едва уловимая улыбка скользнула по его лицу и погасла в буйных зарослях бороды; подошел, взял гостью за руку и, как школьницу, провел в глубину комнаты, помог снять пальто.

В платьице, плотно облегавшем ее стройную фигуру, тоненькая, бледная, с нежными чертами лица, с выделявшимися голубыми, слегка притемненными комнатной сумеречностью глазами, она была очень похожа на гимназистку.

— Прошу извинить за хлопоты, — проговорила она удивительно уверенно и спокойно, — но когда я узнала, что вы здесь... — Волнение все же прорвалось наружу, и девушка упустила нить, на которую нанизывала слова; однако это продолжалось недолго, мгновение, Этель тут же овладела собой. — Я прочитала вашу книгу «Подпольная Россия», слежу за всем, что вы печатаете в английских журналах и газетах...

— Да вы садитесь, садитесь, — по-матерински взяла девушку за плечи Фанни. Она не знала английского, но гостья ее поняла, села на краешек стула.

— Мы с вами даже не успели познакомиться, — сказал Степняк.

— Я несколько раз слушала ваши лекции, все поджидала случая познакомиться. Потом попросила госпожу Вильсон.

— Все получилось хорошо, — сказал с улыбкой Степняк. — Мы рады вашему приходу, рады, что можем побеседовать с вами.

Приветливость, с которой ее встретили, успокоила Этель. Переведя дыхание, она села поудобнее.

— Сергейко, — отозвалась Фанни, — может, наша гостья замерзла, на улице ведь холодно. Спроси, пожалуйста.

Этель в ответ улыбнулась, отрицательно покачала головой.

— Миссис Степняк говорит только по-русски? — спросила гостья и, получив утвердительный ответ, добавила: — Прекрасно! Я так мечтаю изучить ваш язык. Миссис поможет мне в этом, правда?

Сергей Михайлович невольно превращался в переводчика, эта роль, этот разговор все более нравились ему — он давно истосковался по непосредственности, искренности, а в ней, в этой милой англичанке, искренность и непосредственность прямо льются через край.

— Зачем вам изучать такой трудный язык? — спросил гостью.

— То, что вы пишете о своей стране, неимоверно. Я хочу поехать туда, увидеть все собственными глазами... Мой отец математик, член Королевского общества и почетный член Кембриджского философского товарищества Джорж Буль... Но он умер, когда мне было восемь месяцев... Нас осталось у матери пятеро дочерей. Из Корка — это в Ирландии, где отец преподавал в колледже королевы, — мы переехали в Лондон. Мама давала уроки математики, и все же у нас всегда не хватало денег. — Этель умолкла, и Сергей Михайлович, видя ее волнение, предупредительно сказал: «Не надо, дорогая Этель, продолжать, как-нибудь в другой раз докончите», — однако девушка категорически покачала головой и продолжала: — Я хотела учиться... Все мы хотели учиться... Музыка была для меня всем. Когда у мамы появлялось немного денег, она нанимала мне учителя музыки... В восемнадцать лет я окончила школу, старшие сестры уже сами зарабатывали, нам стало легче. На семейном совете было решено, что я поступаю в Берлинскую консерваторию. Три года консерватории, но болезнь помешала — мне сводило руки. Потом немного странствий — Шварцвальд, Люцерн и Париж...

Фанни принесла шарф, накинула девушке на плечи. Этель начала возражать, но Сергей Михайлович уговорил ее: мол, в комнате прохладно, а одета она легко.

— Мы с вами ходили почти одними дорожками, дорогая Этель, — заметил он. — Мы тоже были в то время в Париже. А еще ранее — в Швейцарии, там наша эмигрантская колония.

— Тогда я еще не знала, какое оно, ваше отечество, мистер Степняк, что такое нигилизм. Все это дал мне Париж. Там закончилась моя юность. Врачи запретили мне заниматься музыкой. Представляете мое состояние, мои чувства? Я не находила себе места, я готова была покончить с собой. Целыми днями я блуждала по улицам гигантского города — одинокая, заброшенная, разбитая. Я получила печальную возможность увидеть жизнь. Богатство, нищета, угнетение. Однажды — это было в порту — я увидела, как ведут арестантов. Их переправляли в плавучую тюрьму — баржу с небольшими зарешеченными окошечками. Молодые сильные парни, одетые в арестантские робы... руки, скованные кандалами. Я не знала, кто они, в чем их вина, но с этого момента в моей душе словно надломилось что-то, я поняла, что самое ценное в жизни — свобода, и поклялась, сколько хватит сил бороться за нее.

«Я тоже давал такую клятву», — хотел сказать девушке Сергей, но не стал прерывать ее. Этель говорила увлеченно, горячо, сердечно, — видимо, впервые в жизни давала волю своим чувствам, раскрывала свою душу.

— У нас в семье часто говорили о Мадзини, — продолжала Этель. — Рассказывали даже, что когда мы жили в Ирландии, в Корке, то некоторое время у нас скрывались итальянские патриоты... В детстве я читала о Мадзини — не помню уже, кто был автором книги. Жизнь этого человека потрясла меня до глубины души. И тогда, в Париже, когда я увидела арестантов... — Она спохватилась: — Может быть, я наскучила вам, может, мой рассказ неинтересен и я только отбираю у вас время?

— Нет, нет, — искренне возразил Степняк, — говорите. Вы возвращаете меня в мою собственную молодость... Продолжайте, дорогая Этель.

— Мадзини стал моим богом, героем, на которого я хотела быть хоть чуть-чуть похожей, — продолжала Этель. — Вычитав, что он в юности ходил только в черном — в знак траура по своей угнетенной родине, — я тоже стала облачаться в черное.

— Вы и сегодня в черном, мисс Этель, — заметил Степняк.

— Я предчувствовала, что разговор будет об этом, и умышленно так оделась, — ответила девушка. — В Париже я много читала, искала выход, пыталась понять противоречия жизни. Кто-то посоветовал мне книгу Ламенне «Слово верующего». То, что я прочитала в ней, показалось мне спасительным. Действительно, думалось мне, возможно, смысл жизни в религии, в христианстве. Христос проповедовал мир и любовь между людьми, — может быть, возвратиться к его учению, все начать сначала... А потом мне попалась ваша книга. — Этель помолчала, молчал и Степняк. — То, что я здесь, у вас, — снова заговорила Этель, — многое для меня значит. Влечет меня не желание увидеть нигилиста, апостола кинжала и динамита, как часто вас называют, — нет. Это что-то большее, и простите мне, если говорю что-то неуместное. Ваши герои, герои «Подпольной России», подсказывают мне выход. Они живут во мне — Мадзини, Перовская, Кибальчич. И вы. — Она смутилась, с неловкостью посмотрела на Фанни, словно та могла понять ее и осудить за слишком уж откровенное признание.

— Спасибо, дорогая Этель, — тихо проговорил Сергей Михайлович. — Ваш рассказ дал мне очень многое. Спасибо.

— Я помню целые страницы вашей книги. Вот послушайте.

«Среди коленопреклоненной толпы он один высоко держит свою гордую голову, изъязвленную столькими молниями, но не склонявшуюся никогда перед врагом.

Он прекрасен, грозен, неотразимо обаятелен, так как соединяет в себе оба высочайшие типа человеческого величия: мученика и героя».

Этель читала до самозабвения вдохновенно, возбужденно, ее большие красивые глаза горели от волнения, и Степняк, поддавшись этому чувству, благоговейно повторял:

— «...Это боец, весь из мускулов и сухожилий, ничем не напоминающий мечтательного идеалиста предыдущей эпохи. Он человек зрелый, и неосуществленные грезы его молодости исчезли с годами...

...И эта-то всепоглощающая борьба, это величие задачи, эта уверенность в конечной победе дают ему тот холодный, расчетливый энтузиазм, ту почти нечеловеческую энергию, которые поражают мир. Если он родился смельчаком — в этой борьбе он станет героем; если ему не отказано было в энергии — здесь он станет богатырем; если ему выпал на долю твердый характер — здесь он станет железным...»

Она закончила чтение, сидела чуткая, напряженная, щеки ее пылали.

Сергей Михайлович подошел, поцеловал девушку, слегка обняв ее.

— Спасибо вам... Спасибо, дорогая Этель. Считайте, что вы покорили меня... Фанни, подойди-ка, пожалуйста. — И когда она подошла, он обнял их, Этель и Фанни, сказав: — Этель, мы принимаем вас в свою семью. — Он перевел эти слова Фанни, и она, кивнув головой, тоже поцеловала Этель.

— Мы сделаем все, чтобы вы поехали в Россию, — сказала Фанни, и Сергей Михайлович тут же перевел эти слова для Этель и добавил: — Я научу вас говорить по-русски, дам адреса сестер, где вы сможете остановиться.


XII


Сергею так хотелось писать. Не эту ежедневную будничность, в которой он хотя и находил какое-то удовлетворение, и давал выход кое-каким мыслям, но вместе с тем начинал тосковать по созданию чего-то более значительного, более стоящего. Статьи и корреспонденции, которыми щедро снабжал редакции, вряд ли доходят до рядовых читателей, они скорее всего читаются интеллигенцией. Нужны книги — портреты, характеры, образы, — чтобы их мог полюбить самый широкий читатель.

Как много волнующих замыслов! Важнейшие — Петербург, рабочие кружки, хождение в народ, аресты, побеги, суды, казни... Первое марта, Перовская, Желябов, Кибальчич... Балканы, Италия...

Хочется воплотить это все не в сухих, однообразных (он уже почувствовал, что стал повторяться) сентенциях, а в настоящем художественном произведении — в романе или повести. Друзья утверждают, что это удастся, что у него есть необходимые задатки. Надо только избавиться от этих изнурительных ежедневных хлопот, засесть и писать, писать...

Прежде всего взяться бы за то, чем они жили все эти годы. Город на Неве, нелегальные собрания, агитаторство... Это была бы, это будет — в конце концов, он за нее засядет! — книга жизни, борьбы, в центре которой молодые герои, революционеры. Те, с которыми довелось идти плечом к плечу, кто пал в неравном бою, кто остался в живых...

Своеобразная летопись нигилизма... Карьера нигилиста, образ которого станет обобщением самых лучших, благороднейших черт всех их...

Замысел увлек Степняка. Он поделился этим замыслом с Эвелингами, Кропоткиным, с Пизом. Друзья поддерживали, советовали не откладывать.

Сергей Михайлович горячечно подбирал материал... Он так и назовет свой роман — «Карьера нигилиста». Главным героем будет Андрей... Фамилия подойдет любая — Михайлов, Желябов, даже Кравчинский. Не в ней суть. Ведь это не будет тот или другой конкретный человек, в нем, как в зеркале, отразятся черты всех, кого знал, кто мужественно делил трудности борьбы. Впрочем, он даст ему фамилию Кожухов. Андрей Кожухов.

...Легли на бумаге первые строки, первый раздел:

«Елена наскоро окончила свой скромный обед в маленьком женевском ресторане — излюбленном сборном пункте русских эмигрантов — и отказалась от кофе. Она обыкновенно позволяла себе эту роскошь с тех пор, как ей посчастливилось раздобыть урок русского языка, но сегодня она торопилась...»

Он начнет свое повествование как раз отсюда, из Женевы, где Андрей уже несколько лет тоскует, ждет не дождется вызова петербургских товарищей. Так было с ним, когда по требованию друзей должен был покинуть родину, бежать от преследований, так было (могло быть!) с многими другими.

С каким нетерпением ждет Андрей вызова!

С каким нетерпением ждал вызова он сам...

Писалось легко, события развивались стремительно, неудержимо, захватывающе. Первая глава — «Наконец!» — в которой Андрей получает вызов, вылилась сразу, на одном дыхании, он даже не перечитывал ее, а тут же перешел к следующей.

Единственное, что тревожило, — язык. Так хотелось сделать книгу на русском языке, но напечатать ее здесь в настоящее время не удалось бы, поэтому надо писать по-английски. За эти несколько лет Сергей овладел языком полностью — и Эвелинги, и Пирсон, и другие восхищены его успехами в лингвистике. К тому же Пиз (да и Вестолл) охотно помогают, правят, хотя и говорят, что править почти не приходится.

Злой рок. Мало того, что он все время в бегах, ходит по краю пропасти, но еще и лишен самого дорогого — родного языка, на чужом вынужден писать третью книгу. На своем же пишутся нечастые шифрованные корреспонденции да кое-какие заметки.

В разгар работы произошла смена жилья. Как только появилась возможность снять за сходную цену особнячок на Гроув Гарденс, в северо-западном предместье Лондона, Степняки долго не думали. Но дом требовал ремонта. Надо было налаживать работу водопровода и канализации, газ, отопление... Несколько дней Сергей Михайлович, отложив рукопись и засучив рукава, приводил все в порядок. Удивительно! Занимаясь этим, он чувствовал какое-то облегчение, будто силы, копившиеся в нем долгие годы, нашли наконец естественный выход и, расходуясь, уступали место новым, более свежим.

— Еще одно свидетельство того, что человек должен работать физически, — делился с Фанни. — Ничто так не вдохновляет, не оздоровляет, как нормальный мускульный труд.

Сергей Михайлович раздобыл инструмент, пилил, гнул трубы, собирал их, ремонтировал пол, окна, расчищал дорожки в небольшом дворике и в саду. Его вдруг увлекла эта простая работа, и он охотно отдался ей. Ни за что другое не брался — с утра до вечера возился с металлом, деревом, копался в земле.

В один из дней сколотил будку. Простую собачью будку.

— А это еще что? — удивилась Фанни.

— Разве не ясно? — спокойно отвечал. — Заведем собаку. — И добавил: — Старею, Фаничка. Тянет на покой. Почему-то захотелось приобрести собаку.

— Мало тебе хлопот! — смеялась Фанни.

— Это, видимо, отзывается во мне детство. Маленьким я очень любил собак. И природу. Городская ограниченность меня не влечет. Припоминаешь, как в Женеве я рвался в горы, в леса?

— Выдумываешь бог знает что.

— Вот увидишь — такого заведем пса! Выдрессируем... Человек должен общаться с природой, с миром животных.

— Ну, общайся, общайся. Книга лежит, столько заказов из газет, а он — общение с природой.

— И это не уйдет, милая, — успокаивал ее Сергей и, заросший, бородатый, таскал камни, разбивал цветники, строил.

Откуда бралось умение, хватка во всем! Как будто никогда, разве что во время хождений по селам, не занимался этим, а поглядишь — и то получается, и другое.

Неожиданно обратились «Таймс» и «Фортнайтли». Оба издания вдруг заинтересовались положением крестьянства в далекой восточной империи и просили написать для них несколько — по своему усмотрению — статей. Заказ был не из легких. Если в нигилизме он чувствовал себя как в родной стихии, изучил многие материалы, вжился в них, то крестьянство было белым пятном в его познаниях. Он мог говорить о крестьянстве вообще, мог даже основываться на некоторых фактах, попутно изученных при работе над книгами и документами на другие темы, но к обстоятельным трудам по этому вопросу Кравчинский был не готов. И все же отказываться не стал — очень заманчивой была возможность вскрыть еще одну сторону страшной российской действительности.

— Вот и закончилось мое единение с природой, — смеясь, говорил Фанни, — напрасно ты укоряла меня. Теперь снова засяду на целые месяцы.

— Разве я тебе худшего желаю? — укоризненно говорила жена. — Откажись. Деньги, слава богу, есть, на какое-то время хватит.

— Я еще никогда не пасовал перед трудностями. И не подводил своих заказчиков. К тому же «Фортнайтли» очень популярное, авторитетное издание, и пренебрегать им не стоит.

Снова потянулись долгие сидения в библиотеке. Предупредительный Ричард Гарнет, хранитель фондов, с которым наладились приятельские отношения, выкладывал горы материалов — исследований, статистических сборников, записок, которые необходимо было перечитать, просмотреть, по зернышку выбрать необходимые цифры, свидетельства, факты. Чем больше углублялся в работу, тем разительнее вызревала картина нищенского существования крестьянства, которое и после раскрепощения оказалось чуть ли не в худшей кабале, чем прежде.

«Емельян Жданов имеет семью 10 душ при 1 работоспособном. Имущество у него: коров нет, лошадей нет, изба старая, негде жить. Источники существования: попрошайничает. Для выплаты податей продал последнюю лошадь».

«Евстегней Усков... Последний овсяной хлеб доедают. На выплату податей продал свинью...»

Это не разговоры, не вымысел, а данные земства Орловской волости, Вятской губернии, опубликованные земством в «Записках» за 1875 год.

Нет оправдания правительству, неспособному обеспечить народ куском насущного. Такая власть должна исчезнуть! Она не имеет морального права диктовать, требовать, добиваться осуществления собственных законов.

Российская империя с ее пространствами может прокормить не 100 миллионов — полмира. А она сама нищает, время от времени ввергает народ в пасть голодной смерти.

Позор! И он будет об этом писать, будет кричать во весь голос, — пусть слушают, пусть знают, что пока не вернут народу его собственность, его землю, порядка не будет. Будет бесхлебье, мор, земля будет яловеть, не сможет давать и половины того, что должна давать.


Эдуарду Пизу, в Ньюкасл, 20 сентября 1886 г.

«...Мне придется прервать на некоторое время работу над романом и написать статью для «Фортнайтли». Я предпочел бы отложить ее до нового года, но редактор хочет иметь ее немедленно, и я согласился. Ведь это отличная штука — получить доступ в такой орган! Мы договорились о постоянном сотрудничестве».


Видимо, журналистика суждена ему от роду. Как ни бежит от журналов и газет, все равно время от времени возвращается к ним... Впрочем, это тоже имеет определенную ценность, пусть не широкую, специфическую, но ценность. Статьи он сделает, так чтобы потом объединить в книгу, в книгу о крестьянстве. Он заставит англичан познать и полюбить русского мужика, как заставил понять и полюбить нигилистов. Факты, которые Степняк отыскивает, добывает, такие впечатляющие, что не оставят никого равнодушным. И он наполнит ими свои статьи, свою новую книгу. Для читателей нынешних и будущих. Ведь уже близится то время, когда настанет конец этому варварству и народы, вырвавшись из цепей новейшего рабства, захотят оглянуться, посмотреть: откуда, из чего они вышли, какими усилиями досталась им свобода?


Работа над статьями усложнялась, затягивалась, хотя часть их уже печаталась. Приостановилась работа над романом... Время! Его-то и не хватало, оно бежало неумолимо быстро!.. А тут еще Эвелинг задумал переводить «Грозу» Островского. Вернее, это будет совместный перевод, но он, Степняк, в данный момент им не занимался бы... И не откажешь — Элеонора и Эдуард столько для него делают... Для него и для всех их. Сами живут не очень обеспеченно, а поглядишь — тому лекцию, другому заказ на статью организуют или уроки для приработка... У Кропоткиных родилась дочь, у Чайковского сын — Элеонора уже там с поздравлениями, с подарками, с личным участием. И как только она успевает! При этом ни одна политическая акция, даже самая маленькая, не проходит мимо ее внимания. Они с Эдуардом всегда в гуще событий, в их водовороте...

Жизнь есть борьба. И там, в империи, и здесь. Борется беднота за свои права, богатеи борются с бедняками. Богатым нужны нарастающие прибыли, расширение сфер влияния, нужна власть. Так повелось и так, видимо, будет продолжаться.

Зашевелились тред-юнионы. Беспокойные и ранее, они зашумели, забурлили новыми идеями, новейшими лозунгами. Правые сразу же потянулись к французским посибилистам, сторонникам осуществления социальных преобразований «в меру возможностей», нашли с ними общий язык. Всем понятно, что это сговор, приспособленчество, измена интересам трудящихся.

Эвелинги, Вильям Моррис, Бернс и другие социал-демократы пошли в атаку. Газеты запестрели статьями об антинародной сути посибилизма; чуть не каждодневно в парках, на предприятиях, в клубах митинги, диспуты, на которых стороны отстаивают свою точку зрения.

Степняк в эту компанию не ввязывался, но и не мог спокойно смотреть на происходящее. Его угнетало и выводило из терпения раскольничество оппортунистов, сталкивавших массы с уже завоеванных позиций.

Часто собирались у Энгельса. С наступлением зимы ему снова стало хуже, однако он приглашал к себе, расспрашивал, негодовал, если, учитывая состояние здоровья, его в чем-то обходили.

— Мы ослабили наступление, — глухим голосом говорил Энгельс, — вот и выползают на арену всякие... Donnerwetter! — бросал он иногда со злостью. — Черт побери! Если бы не эта немощь. Разговаривать и то очень трудно.

— Оппортунисты стремятся объединить свои силы, они, очевидно, попытаются созвать свой конгресс. — Эвелинг нервно постукивал ногой.

— Вот-вот, — подхватил Энгельс, — этого мы не можем допустить. Настала пора Второго Интернационала. Мы имеем рабочие партии почти во всех странах, революционное движение нарастает... Мы не можем пустить его на самотек.

Энгельс говорил с трудом, часто прерываясь, и присутствующие с напряжением ожидали, когда он, передохнув, продолжит.

— Среди рабочих много недовольных, — добавил Бернс. — Надо этим воспользоваться.

— Каким образом? — поинтересовалась Элеонора.

— Проведем массовую демонстрацию, митинг, дадим открытый бой оппортунистам.

— Вы всегда впадаете в крайности, молодой человек, — заметил Энгельс. — Нет ничего хуже плохо подготовленной демонстрации.

— Никто не говорит о плохо подготовленной, дорогой метр, — возразил Бернс.

— В Лондоне столько разных митингов, что этим уже никого не удивишь, — сказал Эвелинг. — Нужна спокойная, продуманная работа.

— А они тем временем будут вербовать людей, затуманивать им головы... — вспыхнул было Бернс, но Элеонора одернула его, и Джон недовольно смолк.

— Тусси, — обратился Энгельс к Элеоноре, — свяжись с Лафаргом, узнай его мнение и пусть конкретнее напишет о положении в Париже. Можем ли мы там созвать конгресс?


В конце марта эмиграцию взбудоражило событие, имевшее к ней непосредственное отношение. Американская газета «Нью-йорк уорлд» опубликовала проект трактата о выдаче России политических преступников. То, что с таким намерением выступало правительство, казалось бы, самой демократической страны, свидетельствовало о новом веянии во внешней политике крупных держав, о возможном сговоре меж ними. Принятие трактата означало бы полную изоляцию русских эмигрантов, безвыходность, тупик, из которого одна дорога — в тюрьму. Этому необходимо было противостоять.

Степняк искал путей к влиятельным американцам, чтобы с их помощью, любыми средствами убедить правительство САСШ в пагубности такого решения. Вестолл обещал помощь, однако ничего конкретного пока не сделал. Впрочем, трудно сказать, что он, да и все они вместе могли сделать отсюда, из далекого Лондона, от которого до Нью-Йорка и Вашингтона тысячи тяжких верст. Оставалось одно: писать, списываться с тамошними знакомыми, друзьями и через них создавать общественное мнение, пытаться таким образом влиять на правительство. Хотя, как отмечалось в печати, обсуждение проекта в сенате будет еще не скоро, однако медлить с этим означало бы упущение определенных возможностей, косвенное примирение с положением.

— Неужели они не понимают, — негодовал Степняк, — что это позор, что это подорвет авторитет свободной державы? Как можно провозглашать свободу, неприкосновенность личности и тут же топтать эти принципы?

— Кому-то из нас стоило бы поехать туда, — советовал Кропоткин.

— На это нужны деньги, а где их взять?


И какой же была их радость, когда из Нью-Йорка пришли вести о созданной там Русско-американской лиге, которая ставит своей задачей вести широкую агитацию против утверждения проекта! А вскоре Борис Горов, председатель лиги, прислал Степняку письмо с приглашением приехать в Америку, принять участие в их деятельности.

Борис Горов — Степняку:

«...Вы будете самым знаменитым из приезжавших сюда знаменитых русских. Ваше имя знает вся Америка, каждый образованный человек либо читал ваши книги, либо слышал о них. Вас ожидает новое, плодотворное поле деятельности».


Было оговорено, что осенью, за несколько месяцев до заседания сената, Степняк поедет в Америку. Сергей Михайлович написал об этом Горову, нисколько не предполагая, что его намерение вызовет международный резонанс.

Между тем пресса делала свое. В один из весенних дней, когда Степняк, ненадолго оторвавшись от письменного стола, сажал на грядках вместе с Фанни цветы, к калитке подошли Вестолл и неизвестный господин.

— О! — с удивлением воскликнул Вильям. — Увидели бы те, кто обвиняет нигилистов в тягчайших грехах, чем занимается их идеолог, языки прикусили бы. Цветы и бомбы! Романтика!

Вестолл представил гостя: журналист, представитель американского газетного синдиката «Питсбург лидер» Перри Сендфорд Хит. Впрочем, о принадлежности гостя к журналистскому клану легко было догадаться, потому что из кармана Хита торчали свернутые в трубку тетради и блокноты, которые он готов был достать в первую подходящую минуту.

— Сэр Степняк, — сразу перешел к делу Хит, — нас заинтересовал ваш будущий приезд в Америку. Не пожелали бы вы сказать несколько слов по этому поводу?

Хит приготовился записывать.

— Американская пресса пользуется каждым подходящим случаем, обещающим сенсацию, — заметил Вестолл. — Не бойтесь, мистер Степняк.

— Если нам и приходится чего-либо бояться, — сказал Степняк, — то это трактата. Я поеду в Америку, чтобы бороться против его одобрения. Вы даже не представляете, господа, какое это зло. Трактат деспотичный, он даже более деспотичен, чем сами русские законы. Американцы мало знают о жизни людей нашей империи, поэтому так жестоко собираются поступить с эмигрантами.

— Ну, видимо, не все, мистер Степняк, — отозвался Вестолл. — Америка, американцы — это понятие широкое.

— Я понимаю разницу между народом и правительством, — сказал Сергей Михайлович. — Один народ всегда поймет страдания другого народа. На это мы прежде всего и рассчитываем. Но есть и правительство, в руках которого сосредоточена власть. Ваша страна, господин Хит, считается страной подлинной демократии. Однако, приняв трактат, Америка станет соучастницей царского деспотизма. Не понимаю, на какой международной авторитет тогда можно рассчитывать.

Они так и стояли посреди небольшого дворика. Степняк был одет в старый, испачканный ржавчиной и краской комбинезон, походил на рабочего, которого оторвали от срочной работы.

Фанни попыталась было пригласить гостей в дом, но Вестолл возразил, — мол, ждут неотложные дела.

— На какое число намечается ваш приезд, господин Степняк? — спросил Хит.

— На осень. Если будет все благополучно, приеду осенью.

— Что бы вы еще хотели сказать в заключение?

Сергей Михайлович задумался.

— Передайте американскому народу, — проговорил тихо, — что мы волею судьбы лишенные свободы и отечества, верим в доброжелательность сената, глубоко верим в справедливость американского народа.

— Всё?

— Всё, господин Хит. Благодарю за внимание. Если будете так любезны, — сказал Сергей, обращаясь больше к Вестоллу, — прошу на чашку чая.

Вестолл благодарил — их действительно ожидают, опаздывать в таких случаях неудобно, прием официальный.

Попрощались, но Хит, будто вспомнив что-то, снова обратился к Степняку:

— Вы, надеюсь, не будете возражать, если я опишу эту нашу встречу детальнее?

— Что вы имеете в виду?

— Ну... как бы сказать... Читателю интересно знать детали. Я хотел бы показать нашу встречу такой, какой она была. Огород, цветы... Цветы и бомбы, — улыбнулся Хит.

— Это дело ваше, — не поддержав шутки, ответил Степняк. — Надеюсь, вы человек понимающий.

— О, да, да! Спасибо вам, огромное спасибо! Доверие — великое дело. Я постараюсь. Все будет хорошо.

Они ушли, а Сергей Михайлович все еще стоял, облокотясь о невысокий заборчик. «Кому горе, несчастье, а кому сенсация, — подумалось. — Огород, цветы... Доверие... Пиши, господин. Может быть, на нашем горе сколотишь себе лишний доллар... Пиши».


Степняк — Эдуарду Пизу:

«Я, как всегда, тяжело трудился и, кажется, натер себе мозоли в мозгу от постоянного трения. Представьте, я все еще не закончил свое «Крестьянство»! Это ужасно досадно, потому что невероятно много других дел. Мир движется слишком быстро, и мы склонны приходить в ярость, когда замечаем, что скорость движения замедляется. Когда покончу с «Мужиками», то, прежде чем взяться за роман, я решительно должен устроить себе отдых на месяц или, по крайней мере, на три недели; куплю душ, а может быть, и уеду на взморье, что будет своего рода капитуляцией перед врагом, и потому не буду поддаваться этому соблазну до последней возможности. Однако не подумайте, мой милый, что я нездоров. Отнюдь нет, только мозоли в мозгу, ничего более. Надеюсь отделаться от них переменой работы».


Письмо Веры Засулич было полно отчаяния. У Жоржа открылся туберкулезный процесс. Денег нет. Засулич умоляла сделать все возможное и невозможное, чтобы раздобыть их.

Степняк написал Кропоткину и Чайковскому. Однако, как и следовало ожидать, ответы пришли неутешительные. Денег не было. Эмигранты сами едва-едва сводили концы с концами...

— Все же мы должны оказать ему помощь, — говорил Сергей Михайлович. — Он наш друг.

— Обязаны, Сергей, но как? — сокрушалась жена. — Ему нужны деньги, и немалые.

— Часть — мы, часть другие. Сколько сможем.

— Но у нас пусто.

— Перебьемся! Когда умирает товарищ...

— Разве я возражаю? Жорж дорог нам, ему, безусловно, надо помочь. Но...

— Никаких «но»! Лучше давай думать, как раздобыть деньги.

— Думай не думай, но если их нет...

— Я сам знаю, что их нет, но, понимаешь, надо... надо!.. И мы должны достать.

Он становился неузнаваемым. Постоянная изнурительная работа разрушала нервную систему, и он иногда срывался, бывал раздражительным, несдержанным, даже с нею, с Фанни. Как ему хотелось что-то купить ей, пригласить ее в ресторан, поехать куда-нибудь отдохнуть, порадовать ее! Проклятое положение! Едва выпутаешься из одних тенет, глядишь, тебя уже опутывают другие, более крепкие.

— Может, у Эвелингов взять взаймы? — размышляла жена. — Или у Энгельса?

— Эвелинги, насколько мне известно, сами берут взаймы, а Фридрих Карлович собирается в Америку, ему тоже крайне необходимо лечение.

— Тогда не знаю, Сергей... Не знаю. — На глазах у Фанни дрожали слезы.

— Только без этого. Ты же знаешь, женских слез я не терплю... — Сергей Михайлович подошел к жене, обнял. — Извини, я не прав, но... Кстати, — вдруг изменил тон, — как наша новая знакомая Лилли Буль... Булочка? Давненько от нее нет вестей.

— Видимо, из Петербурга поехала по России.

— Да, да, — проговорил, обращаясь то ли к ней, то ли к каким-то своим мыслям. — Она ведь и в Сибирь собиралась... А знаешь, Фаничка, я, кажется, нашел выход.

Взглянула на него удивленно.

— Продам роман. «Нигилиста» продам.

— Однако же он еще не закончен.

— Ну и что? Зонненшайн давно ждет его. Несколько десятков фунтов аванса он не пожалеет.

— А потом будет вытворять с тобой, что захочет.

Степняк задумался. Взять аванс — это значит самого себя посадить в кабалу. Продаться... Может быть... может, все же у кого-нибудь занять, чтобы не лезть в ярмо к издателю. Из тех, кто ближе всех, кто мог бы, кажется, сделать что-то реальное, — это Пиз. Он, правда, еще не возвратился из поездки по северным районам, но написать ему надо. Сможет — пришлет, а нет — один выход, Зонненшайн.


Степняк — Эдуарду Пизу:

«Мне совестно беспокоить вас, но я надеюсь, что вы все равно простите меня. Мой большой друг Георгий Плеханов, один из самых одаренных, образованных и многообещающих членов партии, опасно болен... Болезнь Плеханова — начальная стадия туберкулеза, худшая форма чахотки, но все еще есть надежда его спасти. Я сделаю все, что в моих силах... Единственная возможность достать необходимые для этого средства — продать Зонненшайну мой роман, который подвигается вперед, но еще не закончен... Но боюсь, что это в конечном итоге окажется огромным убытком для меня, и я колеблюсь, сделать ли мне этот решительный шаг.

...Я не знаю, при деньгах ли вы сейчас, но я уверен, что, если это возможно, вы поможете мне выйти из затруднительного положения. Всего требуется примерно 2 тыс. фр. — 80 ф. ст. Этого будет достаточно, чтобы обеспечить его и того, кто будет ухаживать за ним в течение шести месяцев, а к тому времени я буду на всех парах носиться по Штатам с лекциями и так далее.

...Простите меня еще раз за это письмо. Я знаю, что весьма неделикатно с моей стороны так много требовать от вашей дружбы. Но если уж мне приходится беспокоить людей, то я начинаю с вас».

Эдуард Пиз — Степняку:


«Дорогой Степняк!

Вы, вероятно, уже получили мою записку, написанную второпях, ибо я как раз уезжал на несколько дней в Шотландию. Достать денег заняло некоторое время. У тех, с кем я работаю, денег никогда не хватает, и я отдаю взаймы все, что могу уделить. Думаю, теперь все будет в порядке; я посылаю вам чек на 20 ф. ст. Могу отправить вам остальное через несколько дней, если хотите, или же позднее, если это вас устроит.

Я очень сожалею о болезни вашего друга. Это, по-видимому, очень серьезно. Много ли он делает для движения? Какая жалость, что такие люди умирают безвременно! Разумеется, вы сделали совершенно правильно, что обратились ко мне. Разве мы с вами не социалисты, которые знают, что деньги существуют, чтобы ими пользоваться, а не поклоняться им».

С нетерпением ждал теперь писем от Засулич. Что там, как? Получили ли деньги? Вспоминались встречи, споры... Жорж всегда горячился. Не берег себя. А сколько нервов, усилий! А его, Плеханова, сидения за писанием статей, сборников... Наверняка среди эмиграции нет сейчас более сильного специалиста по экономическим вопросам. И лучшего оратора, лучшего лектора, чем Жорж, не найдешь.

Засулич благодарила за помощь, писала, что Жоржа перевезли из тесной, влажной комнатки, которую он снимал в Женеве, в небольшое горное селение неподалеку от города, что ему уже стало лучше, а когда совсем станет хорошо, он думает поехать в Италию.

Вести немного успокоили Сергея Михайловича, и он снова смог сесть за свой письменный стол. Прежде всего необходимо было закончить «Крестьянство». Еще одна-две статьи — и достаточно. Главное, что хотелось и нужно было высказать, высказано. Во всяком случае, напечатанные в «Фортнайтли» предыдущие материалы возражений в прессе, кажется, не вызвали. А некоторые знакомые люди — ученые и публицисты — говорили о них с восхищением. Пришлись по душе эти статьи и Энгельсу. Он даже принял участие в издании их на немецком языке, и в 1892 году, в Штутгарте, вышел первый том «Русского крестьянства» в переводе В. Адлера. Разумеется, Степняк понимал, что если бы у него было больше времени, то некоторой суховатости, порою поверхностности отдельных разделов можно было бы избежать. Но это только разведка, проба пера на крестьянскую тематику. Когда-нибудь он вернется к этой работе и постарается сделать ее более глубокой...

А сейчас... роман! Роман — и больше ничего. У него уже голова пухнет от размышлений над судьбою своих героев. Скорее бы легло все на бумагу, потому что так можно, чего доброго, и с ума сойти.

— Ты собирался отдохнуть, Сергей, — видя его переутомление, напоминала жена.

Он развел руками: ничего, мол, не поделаешь, обстоятельства требуют.

— Не такова наша жизнь, чтобы помышлять об отдыхе. Возможно, придется и от поездки в Америку отказаться. А так нужно туда поехать.

— Почему же отказаться? — озабоченно спросила Фанни.

— А потому, милая, что денег нет. Нету! «Нигилист» пойдет на Плеханова, Горов молчит. Я попросил у лиги в долг сто фунтов — для поездки, и — ни слуху ни духу. Видимо, лига сама сидит без денег. Так что придется работать.

Через две недели он закончил и сдал в редакцию последние статьи по крестьянскому вопросу. И сразу же, не тратя ни минуты, засел за роман. Давно выношенные эпизоды, сцены писались легко, Степняк наслаждался ими, чувствовал настоящее удовлетворение. Герои его жили полнокровной жизнью — они боролись, колебались, мучились, — вместе с ними боролся, колебался, мучился он, художник, автор, который не раз переживал то, что сейчас описывал, рассказывал другим.

Уж осень начала подкрадываться, чаще наведывались холода, а он водил своего Кожухова тернистыми путями жизни, вынуждал идти на подвиг, рисковать, мучиться.

«— Нет, нам не дадут свободы и награду за образцовое поведение, — говорит Андрей. — Мы должны бороться за нее любым оружием, если при этом нам придется страдать — тем лучше! Наши страдания будут новым оружием в наших руках. Пусть нас вешают, пусть нас расстреливают, пускай нас убивают в одиночных камерах! Чем больше нас будут мучить, тем больше будет расти количество наших последователей».

Таков его Кожухов. Таким был и остается он сам. Боритесь, если вы люди! Боритесь сообща. В единстве — сила, непобедимость.

И только одно, что его серьезно беспокоило, — это язык. Роман не статья, он требует совершенного знания языка. А как он знает английский? Хотя друзья и говорят, что хорошо, однако для романа этого недостаточно, даже слишком мало.

Но выход найден. Рукопись соглашаются читать Элеонора и Эдуард. Он будет давать им разделы, а они проследят, чтобы не было языковых погрешностей.

— Язык у вас хороший, мистер Степняк, — заверил Эвелинг, — вы удивительно быстро освоили его. Вам надо быть не нигилистом, а лингвистом.

— Одно другому не мешает, господин Эвелинг. Однако прошу вас, будьте беспощадны к моим писаниям. Выправляйте малейшую оплошность.


XIII


В Лондоне проездом из России остановились Кеннан и Фрост. Об этом известили все вечерние лондонские газеты, а на следующий день Степняк получил открытку, в которой Кеннан свидетельствовал свое почтение и выражал желание обязательно повидаться с ним.

— Интересно, что он запоет теперь, — говорил жене Сергей Михайлович, собираясь на встречу.

Они увиделись вечером в номере роскошного отеля «Крайтерион». У Кеннана уже был Кропоткин. На небольшом столике посреди гостиной стояло несколько бутылок вина, коньяк, фрукты, апельсины. Бокалы были надпиты. Хозяин — он заметно загорел, на висках прибавилось седины — сидел в высоком, зеленого цвета кресле, курил.

Когда Степняк вошел, Кеннан тяжело поднялся, медленно пошел навстречу.

— Ну, мистер Степняк, — сказал, обняв Сергея Михайловича, — ваша взяла. Я здесь уже говорил мистеру Кропоткину, говорю и вам: ваша правда. То, что я до сих пор думал, писал о вашей стране, ни в какое сравнение не идет с тем, что мы с Джорджем увидели.

— Рад, искренне рад тому, что вы наконец убедились в правдивости наших слов, — сказал Степняк, — и в безвыходности положения нашего народа.

— Почему же, выход есть, — возразил Кеннан. — Вы его уже избрали. Такая система, такой строй не имеют право на существование.

Степняк переглянулся с Кропоткиным, однако ничего не сказал. Фрост наполнил фужеры, и Кеннан поднял один из них.

— Теперь, когда мы собрались, я хотел бы поднять бокал за людей, которые в темноте реакции и деспотизма ищут путь к лучшему будущему, — сказал он тихо, в раздумье. — Этот путь труден, густо усеян терниями, каждого, кто встал на него, ожидают смертельные испытания, но и почетен, величествен путь борьбы. За вас, друзья, за тех, кого среди вас уже нет и кто еще борется. — Он отпил из фужера и раскурил сигарету.

Сергей Михайлович выждал, пока он затянется и выдохнет голубоватый дымок.

— Спасибо на добром слове, дорогой Джордж, — сказал он в ответ. — А я поднимаю бокал за прозрение тех, кто до сих пор сомневался, не верил нашей правде.

Кеннан утвердительно кивнул.

— Где вам удалось побывать? Что успели увидеть? — спросил Степняк. — Расскажите, пожалуйста.

— Побывали, можно сказать, везде, — проговорил Кеннан. — И в Петербурге, и в Москве... Александр, самодержец ваш, хотел предложить нам свой маршрут, однако мы с Джорджем отказались, выбрали другой — Сибирь. Нам хотелось собственными глазами повидать каторгу, тюрьмы — все то, что я отрицал, против чего выступал, критикуя ваши писания. — Он говорил, взвешивая каждое слово, каждую фразу. — Мы проехали восемь тысяч километров... Можете себе представить, что это такое... Пересылки, целые тюремные городки, а за Уралом — каторга... Там Россия словно вся в кандалах... Вы правы, господа, целиком правы. Не прав был я, что в предыдущий мой приезд в Россию дал обмануть себя.

— Важно, что вы это осознали, — добавил Кропоткин. — Человеку свойственно ошибаться, все зависит от того, как он оценивает свои ошибки.

— Да, это верно. Уверяю вас, что приложу теперь все силы к тому, чтобы уничтожить зло, нанесенное вам и вашему делу прежними своими выступлениями. Я ваш должник, и можете на меня положиться... Мир еще такого не видел, не знал, что увидит и узнает из моих статей, из моей новой книги. Верьте мне, господин Степняк.

— Охотно...

— Верьте и знайте: я не революционер, не сторонник Маркса, однако, если речь идет о тысячах угнетенных, замученных в казематах, о тысячах сирот, я готов быть вместе с вами... вместе с вами делать все, чтобы уничтожить несправедливость.

Кеннан говорил взволнованно, после высказанного им наступило молчание. Что-то рисовал в альбоме Фрост, низко опустил в задумчивости голову Кропоткин.

— Для того чтобы помочь нам вырваться из ярма деспотизма, — произнес Степняк, — не обязательно становиться в наши ряды. У себя дома вы можете сделать не меньше. Не меньше, господин Кеннан.

— Да, да, — поспешил с заверениями Кеннан.

— Я хотел сказать, — продолжал Степняк, — что как раз на вашей земле вынашивается ныне трактат о выдаче царизму русских политических эмигрантов. Сами понимаете, что это означает. Америка и Англия — единственные страны, где мы можем найти убежище. Если же эта возможность отпадает...

— Насколько это реально? — озабоченно спросил Кеннан.

— Через несколько месяцев сенат будет обсуждать и, следовательно, может утвердить проект, после которого трактат вступает в законную силу, — пояснил Сергей Михайлович.

— Это сумасшествие! Мы не должны этого допустить.

Кеннан достал записную книжку, что-то быстро записал в ней, подчеркнул несколько раз.

— Нет, нет и нет, — сказал он. — Я сам пойду в сенат, буду доказывать, что это антигуманно, дико.

— Между прочим, — отозвался Фрост, — мистер Степняк, вам передавали привет. Знаете, кто? Одну минуту. — Художник начал листать странички дорожного альбома. — Вот этого человека вы знаете?

С рисунка смотрел полными печали глазами исхудавший, изнуренный человек. Внизу, на уголке бумаги, рукою художника было написано: «Волховский».

— Феликс Волховский! — чуть не вскрикнул Сергей Михайлович.

— Он, — взглянул и подтвердил Кропоткин. — Тот самый, из-за которого ты, Сергей, немало натерпелся.

— Вы его видели? — допытывался Степняк. — Где вы его встретили? Как он себя чувствует?

— В Тобольске, — ответил Фрост. — Просил кланяться, невероятно обрадовался, когда Кеннан рассказал, что встречался с вами перед отъездом из Англии.

— Как же! В Москве — это было в семьдесят шестом — столько потратили усилий и денег, чтобы освободить его. — Сергей Михайлович смотрел на портрет друга, и сердце его билось учащенно.

— А еще знаете, кто вам кланялся? — спросил Кеннан. — Армфельдт. Припоминаете Наталью Армфельдт?.. Мы встретили ее на Каре.

Сергей Михайлович кивнул.

— Сибирь безгранична, пол-России можно туда запрятать... и не заметишь, — добавил Кропоткин.

— Да, — проговорил Кеннан, — в этом мы убедились. И царизм пользуется этой возможностью, пачками засылает туда неугодных. Надеется, что никто не увидит, посторонний глаз туда не проникнет. Но не те нынче времена, никакое зло, кем бы оно не творилось, не простится. Никому! Даже царям.

— Почему же? — отозвался Кропоткин. — Кое-кто эти действия царизма даже одобряет. Разобравшись или не разобравшись, а поддерживает. Тот же Стэд. Поехал, пообнимался с придворной братией и пишет... «Правду о России», — добавил он скептически.

— Стэд влюблен в вашего самодержца, — заметил Кеннан.

— Пожалуй, не так в самодержца, как в его посланницу, мадам Новикову, — сказал Кропоткин.

— Детали в данном случае не имеют никакого значения, — добавил Степняк. — Действительно прискорбно, что умные люди становятся на защиту убийц, деспотов и невежд.

— Так было испокон веков, господин Степняк, — сказал Кеннан, протягивая руку к фужеру.

— К сожалению.

Сидели допоздна. Степняку эта встреча перевернула душу, заставила еще раз пережить пережитое. В России снова аресты, снова казни. Первого марта 1887 года — незабываемый день! — в Петербурге, на Невском, была схвачена группа террористов, у которых при обыске нашли взрывные снаряды, и вот... приговор приведен в исполнение. Пятеро прекрасных жизней оборвалось... Он не знал их. Рассказывают, что они, как и погибшие ранее, вместе с Перовской и Желябовым, не просили о помиловании, не отказывались от своих убеждений. Герои! Мученики! Когда-нибудь о них сложат песни, напишут книги.

Почему же когда-нибудь? Такую книгу он напишет сейчас, это его священный долг, долг перед погибшими, перед историей. И если Кеннан с таким энтузиазмом берется клеймить царизм, то он обязан закончить роман во что бы то ни стало.


Письмо от Плеханова! Благодарит. Скучно ему в горном изгнании... Хотел бы, чтобы Фанни постоянно держала его в курсе лондонских новостей.

«...Я был бы очень благодарен ей, если б она подробно написала мне об английских социалистах. Говорят, что социалистическое растет в Лондоне с каждым днем. А Энгельс? Ведь бывает же она у него? Что представляет он собою, как человек, что такое доктор Aveling и его жена, дочь Маркса?

Затем еще раз благодарю Вас за вашу товарищескую помощь и прошу — пишите».


XIV


Освобождение арестованных организаторов демонстрации на Трафальгарской площади подняло боевой дух социалистов. Значительное их большинство было за новые выступления. Митинги, пламенные речи время от времени возникали то в одной, то в другой части гигантского города. Однако, разрозненные, они обычно не производили должного впечатления, проходили почти бесследно.

На воскресенье тринадцатого ноября была назначена новая демонстрация. На демонстрацию должны были выйти представители всех рабочих районов Лондона, чтобы в один голос заявить о своих требованиях.

За неделю-полторы до намеченного дня специальным циркуляром начальника полиции демонстрация была запрещена.

Социалисты расценили этот факт как незаконный и вышли на улицы.

День выдался неприветливым, холодным. Дули порывистые осенние ветры, лохматили края низко плывших над Лондоном туч, перемешивали их с густыми фабричными дымами. Степняк и Безант боковыми улочками пробирались на Клеркен уэл Грин, куда стекались демонстранты из северных районов города. Всюду натыкались на пикеты полиции.

— Стерегут, — говорила Анни, — однако сторожей не хватит на всех. — Сергей смотрел на нее и завидовал легкости, какой-то даже игривости, которая лучилась из глаз этой женщины. — Новый гранд-полицейский боится, чтобы его не постигла судьба предшественника. Это правда, мистер Степняк, что вы в Петербурге закололи кинжалом главного вашего полицейского? — спросила вдруг.

Сергей не торопился с ответом.

— Правда?

— Не я один, — наконец проговорил Сергей Михайлович. — От этого, однако, ничего не изменилось.

— Но все же, — не унималась Анни, — вы их напугали...

— Только и всего, — скупо улыбнулся Сергей.

На Клеркен уэл Грин было людно. Степняк еще издали заметил Морриса. Вильям что-то горячо доказывал рабочим. Рядом с ним стоял худощавый, на целую голову выше его, с огненно-рыжей бородкой, похожий на Мефистофеля человек.

— О-о, и Шоу здесь! — приятно удивилась Безант. — Вы не знакомы? — спросила Степняка.

— Не имел чести. А кто он?

— Наш друг, литератор. Оригинальнейшая личность!


Бернард Шоу


Они подошли.

— Рад видеть вас. — Вильям пожал Сергею руку. — Познакомьтесь: Джордж Бернард Шоу, писатель, оратор, критик.

— Я слышал про вас, — сказал Шоу, пожимая Сергею руку. — Все очарованы вами, мистер Степняк.

— Все явно преувеличивают, мистер Шоу, — мягко ответил Степняк. — Я ничем особенным, кроме того, что эмигрант, не выделяюсь.

— Зачем же, — доброжелательно усмехнулся Шоу, — так неловко говорить о себе...

Шоу окликнули, и он, попросив прощения, отошел в сторону, поднялся на какое-то возвышение. Слушали его внимательно. Бернард Шоу говорил о несправедливости, которая господствует в обществе, о необходимости объединить рабочие силы. Митинг продолжался недолго, это было только началом, главное будет там, на Трафальгарской площади, куда они сейчас направятся. Степняк и Безант все время держались вместе. Когда рабочие двинулись, Шоу подошел к Сергею Михайловичу.

— Я буду с вами, — сказал писатель, — Моррис поведет людей.

Вильям действительно оказался в голове процессии, шел, окруженный рабочими.

— Сегодня необыкновенный день, — сказала Анни. — Посмотрите, сколько людей, какая сплоченность.

— Не хватает только красного знамени, — добавил Степняк.

Торжественность шествия, масса людей зажгли Сергея Михайловича.

— Знамя будет. С ним выйдет Бернс, — ответила Анни. — Он вынесет его прямо к центру, где соберутся все.

Демонстранты пели, выкрикивали лозунги, их боевое настроение поднималось. Колонна уже дошла до Блумсбери, оставалось пройти половину пути или еще меньше, как вдруг на передних налетела полиция. Послышались крики, над головами замелькали полицейские дубинки, возникла сумятица. Рабочие сопротивлялись, часть из них бросилась врассыпную.

— Где Моррис? — спросил, глядя поверх голов, Шоу. — Не схватили б его.

Вильяма не было, он и все, кто шел рядом, исчезли.

— Что же делать? — сокрушалась Анни. — Надо пробиваться на Трафальгарскую площадь.

— Прежде всего необходимо выбраться отсюда, — ответил Шоу. — Анни, мистер Степняк, сворачивайте во двор. Дворами пробирайтесь к центру.

Какой-то рабочий подбежал к Шоу, что-то кричал, размахивал руками, однако ни Сергей, ни его спутница ничего из-за шума и криков не слышали. Они свернули во двор, вышли на другую улицу.

— Как же так? — с удивлением, будто сама себя, спрашивала Анни. — Неужели и в других местах разогнали?

— Наверное, миссис Анни, — сказал Степняк. — Власть в таких случаях не шутит. — Ему было горько, до ярости обидно, однако помочь им он ничем не мог. Он иностранец, эмигрант, человек, который только по чьей-то любезности ходит по этой земле. — Такое случалось и у нас, миссис Безант. — Ему вспомнилась первая рабочая демонстрация в Петербурге, возле Казанского собора, Плеханов, который тогда выступал, красное знамя с огромной надписью «Земля и воля».

До Трафальгарской площади они так и не дошли. Чем ближе к ней, тем больше встречалось полицейских, конных и пеших. Кое-где улицы были перегорожены, движение остановлено, а дальше за серыми стенами строений с кружившим над ними вороньем слышались приглушенные крики, какие-то непонятные, мгновенные всплески. Чувство встревоженности охватило Степняка — там стреляют! Он сразу уловил эти звуки. В них стреляют!.. Сергей Михайлович взглянул на женщину, шедшую рядом. Она не знает, она еще ничего не знает... Там стреляют, там, возможно, льется кровь... А она ничего не знает...

Анни остановилась, на лице у нее застыла тревога. Женщина напрягла слух, большими глазами взглянула на Степняка.

— Вы слышите, мистер Степняк? Похоже, будто там стреляют. Вы слышите?

Степняк кивнул.

— Это правда? В них стреляют?.. Там наши лучшие люди. Там Бернс, Эвелинги...

Дальше идти было некуда. Навстречу им бежали люди. К месту столкновения торопились новые отряды полиции.

— Идемте назад, миссис Анни, — сказал Сергей Михайлович.

— Куда?

— Не знаю. Пойдемте ко. мне.

— Нет, нет! — запротестовала женщина. — Я должна узнать, должна кого-нибудь увидеть.

— Кого вы сейчас можете увидеть?

— Все равно... Вы идите, мистер Степняк, вам, эмигранту, здесь нельзя оставаться, нельзя впутываться в эту демонстрацию.

— Поздно теперь об этом думать, миссис Безант. Я без вас не уйду.

Был полдень, над Темзой, заползая в прибрежные улицы, поплыл густой, длинный шлейф сероватой мороси. Холодало.

— Миссис Анни, надо пробираться к дому, — сказал Степняк, — ничего мы здесь не дождемся.

Безант промолчала. Сергей Михайлович остановил кэб, помог ей сесть.

Вечером собрались в домике Морриса в «Хаммерсмите». Не было Бернса и Элеоноры. Тусси, сообщил Эвелинг, пошла к Энгельсу, ему стало хуже.

— Жаль Джона, — проговорил Моррис.

— Он мог бы выскользнуть из кольца полиции, — добавил Шоу, — так знамя. Джон ни на минуту не склонил знамени. Я слышал, как кричали: «Вон он, со знаменем!»

— На площади кроме полиции было полно зевак, — сказал Моррис, — они и кричали.

— Этого зверства, этого безумства прощать нельзя! — с возмущением говорила Безант.

— Что вы предлагаете, миссис? — спросил Эвелинг.

— На следующей неделе провести новую, более мощную демонстрацию, — не задумываясь ответила Анни.

Эвелинг ничего не сказал.

Никто не осмеливался ни поддержать женщину, ни возразить ей.

— Новая демонстрация, миссис Безант, если она состоится, может кончиться еще большей кровью, — глухо отозвался Шоу.

— Значит, по-вашему, надо сидеть сложа руки? — не унималась Безант.

— Никто этого не говорит, — продолжал Шоу. — Но мы должны осознавать то, что делаем, к чему призываем людей.

«Сколько об этом говорится! — думал Степняк. — Каждый народ проходит эту непременную стадию».

— Демонстрации, — продолжал Шоу, — как мы сегодня убедились, приносят только жертвы. Правительство располагает достаточными силами и средствами, чтобы подавить любую демонстрацию. И средства эти, имейте в виду, год от года совершенствуются. Это уже не старомодные мушкеты, а пулеметы, изрыгающие двести пятьдесят пуль в минуту. Двести пятьдесят, господа.

Это был печальный разговор. «Кровавое воскресенье», как его уже нарекли, заставило всех продумать пережитое. Всех, даже его, Степняка. Он хотя и не принимал непосредственного участия в событиях, но не мог быть равнодушным к судьбе народа, земля которого стала его прибежищем.


XV


Степняк — Эдуарду Пизу:

«Дорогой Пиз!

Большое вам спасибо. Ваш чек прибыл как раз вовремя. Вести от Плеханова хорошие: он в Давосе и поправляется.

Плеханов пылкий социал-демократ, и он страстно желает приехать в Лондон и засвидетельствовать свое почтение Энгельсу (сотруднику Маркса), а также дочери Маркса и его зятю, о котором он нас много раз спрашивал. Очень хотелось бы, чтобы он поправился и мог приехать сюда на некоторое время. Ему было бы очень интересно, и он получил бы массу новых ярких впечатлений. Если это будет осуществимо, я вам сообщу. После профессора Драгоматова Плеханов самый интересный человек среди эмигрантов, и мне хотелось бы, чтобы вы с ним познакомились...

Моя книга скоро выйдет в свет. Я читаю последнюю корректуру. Вы не беспокойтесь и не следите за объявлениями в газетах, я пошлю вам один из первых экземпляров. Зонненш[айн] очень оптимистичен насчет книги, и я тоже. Будем надеяться, она нас не разочарует.

Искренне ваш С. Степняк

Г-жа Степняк живет хорошо, и так же вся наша русская колония. Чайковский весьма успевает со своими уроками, Кропоткин читает лекции в Харроу о тюрьмах...»


Книга, о которой говорил Степняк, извещая своего друга о скором ее появлении, называлась «Русское крестьянство». Он завершил ее, собрал воедино опубликованные в журналах статьи, отдал Зонненшайну, издателю, и теперь оба ожидали выхода.

В Северо-Американские Соединенные Штаты поехать не удалось. Лига, на которую он возлагал большие надежды, отказалась даже в долг финансировать поездку (о чем с сожалением писал Степняку Горов, извещая одновременно, что в связи с этим отказывается от полномочий председателя), собственных денег не было — все пошло на лечение Плеханова.

«...А потому, — делился Сергей Михайлович с Эпштейн, — написал «Послание к американскому Сенату и народу» и переслал его через своих знакомых в Америку. Там напечатали во множестве газет — Кеннан в 600 и мой человек (если верить ему) еще в 800. Подумать страшно, какая трескотня. Выйдет ли наше — неизвестно. Я надеюсь».

«Мой человек» — Перри Сендфорд Хит, журналист, представитель американского газетного синдиката, тот самый, который брал у Степняка интервью. Хит сожалел, что так получилось, предлагал свои услуги, и Степняку ничего другого не оставалось, как воспользоваться ими. Они обменивались письмами, Хит присылал Сергею Михайловичу «редакционные отклики» на его «Послание», принятое общественностью доброжелательно.

Тем временем он сидел над романом дни и ночи, каждую свободную минуту, потому что далее затягивать было невозможно. Книгу ждали, о ней уже говорили друзья, ею интересовались издатели. Сергей Михайлович чувствовал какое-то небывалое вдохновение. Герои жили в нем, рядом с ним, казалось, сами просили, требовали поведать о них всему миру...

Все складывалось как будто бы хорошо. Кеннан взял на себя довольно большую долю его давнишних забот, чуть ли не еженедельно выступает с критикой трактата в газетах и журналах. Против него в самой же Америке возникла волна протеста. Это вселяет надежду...

...Но время идет. Как хорошо, что есть крыша над головой, есть маленький старый домик, дворик, сад... Можно работать... И радует сердце новая весть: его друг, давнишний соратник Плеханов поправляется. Ему уже намного лучше, он даже приступил к работе. Скоро, пишет Вера, они начнут выпускать «Социал-демократ». Это будет единственное по-настоящему марксистское издание в эмиграции... Что же, дай бог. Плеханов хороший организатор, а еще лучший писатель — экономист, теоретик. Ему и карты в руки. Он сможет наладить дело. Плеханов не Тихомиров, который в последнее время только и живет разного рода сомнительными слухами да интригами...

Энгельс собирался в Канаду и в Америку, попросил зайти к нему. В поездке, которая планировалась как чисто личная, без каких-либо встреч и выступлений, его будут сопровождать Эвелинги. Фридриху Карловичу необходим отдых, лечение, и врачи порекомендовали ему морское путешествие, резкую смену климата.

— Видите, мистер Степняк, как в жизни случается, — шутил Энгельс, — собирались вы, а еду я.

— Для вас я готов жертвовать не только поездкой, — в тон ему ответил Степняк, — здоровье отдал бы.

— Э-э, молодой человек, с этим не торопитесь... не спешите, — покачал головой Энгельс. — Вам, молодым, здоровье вот как нужно. Вам двигать историю дальше.

Болезнь и работа неумолимо подтачивали его когда-то могучее здоровье. Даже в течение этих нескольких лет, что они знакомы, Энгельс заметно сдал. Он, правда, не показывал виду, однако голос его слабел, становился глуше, в нем появилась хрипота, угасал слух — без аппарата он уже почти не слышал. Но оставалась молодой и цепкой его память, сохранялась работоспособность. Он не переставал трудиться над третьим томом «Капитала», оставленного Марксом в черновиках, разбирал многочисленный его архив, откликался на события дня.

В последнее время много разговоров о «кровавом воскресенье». Энгельс расценивает его как очередную трагедию. Когда в его присутствии об этом заходила речь, он заметно нервничал и, хотя откровенно не осуждал организаторов демонстрации, однако и поспешности их не одобрял.

— Парижская коммуна, — продолжал он, — дала пролетариату хороший урок. Надо идти дальше. Дальше — путем объединения сил, вооружения рабочих теорией революционной борьбы.

— Однако же, дорогой учитель, этот процесс может продолжаться вечно, — высказывал сомнения Эвелинг. — Вечно можно объединяться, учиться... Не будет ли это, по сути, проведением эволюционного метода?

— Не будет, дорогой Эдуард, — спокойно продолжал Энгельс. — Мы обязаны учитывать все стороны исторического развития. Разумеется, единственный выход только революционный. Не стихийный, анархистский, примеров которого в истории так много, а сознательный, когда пролетариат чувствует в себе силу, готовность взять политическую власть, экспроприировать собственников и заложить основы нового общества. Скажите мне, — обращался к присутствующим, — где сейчас такая ситуация? В Германии, революционные силы которой разобщены? Во Франции? Здесь, в Англии? Или, может быть, в России? Нет пока еще такой силы, такой ситуации. Международное рабочее движение разъедается оппортунизмом разных мастей.... Будущий конгресс станет началом решительного наступления пролетариата, расчисткой пути для успешного хода революции.

— Но общеизвестно, — заметил Степняк, — что без противоречивостей никогда не обходится, дорогой Фридрих Карлович.

— Верно, но это будут противоречия меньшинства, — пояснил Энгельс. — Каждый сознательный рабочий будет понимать, с кем ему по дороге. А какую картину мы имеем сейчас? Громче крикнули посибилисты — значительная часть склонилась на сторону посибилистов, завтра вылезут на трибуны фабианцы — пойдут за ними... Это процесс длительный, сложный, не прекратится он даже после победы революции. Но, кажется мне, кому и понимать его, как не вам, который прошел и народничество, и терроризм, и бакунизм... Или, может быть, слава Бакунина до сих пор не дает вам покоя? — Энгельс подошел к Степняку вплотную, подставил ухо. — Молчите? Обиделись?

— Нет, не обиделся, — твердо проговорил Степняк. — Но и у Бакунина есть чему поучиться.

— Чему же именно?

— Хотя бы воле к победе, преданности своим идеалам. Это немаловажно.

— Согласен, что это немаловажно, — сказал Энгельс. — Но уж если искать пример, то найти его можно и без Бакунина.

Элеонора и Фанни Марковна, помогавшие в другой комнате Ленхен, вошли. Тусси сразу же почувствовала напряженность.

— Что произошло, Эдуард? — обратилась к мужу.

— По-моему, ничего, — взглянул тот на Степняка.

— Это я, Тусси, — отозвался Энгельс. — Я затронул Бакунина... А Сергею Михайловичу, кажется, это не понравилось. Извините.


Письмо Эдуарда Пиза было исполнено похвал относительно «Русского крестьянства». Он писал, что считает книгу прекрасной, не может от нее оторваться и что его, Степняка, английский язык значительно улучшился. Это было приятно, поддержка друга придавала больше уверенности. И еще Пиз сообщал о своей скорой поездке в Соединенные Штаты.

— Всем туда можно, — неизвестно кого упрекал Сергей Михайлович, — только я не выберусь.

— Поедешь, — успокаивала жена. — Вот немного уляжется, успокоится все, и поедешь.

— Я не ребенок, Фанни, что ты меня уговариваешь. Сам понимаю. Однако...

Нет, неудача не разочарует его! Он твердо убежден, что действительно поедет! А сейчас надо заканчивать роман, готовить лекции, с которыми придется выступать там, в Америке. «Мистер Гарнет! Что у вас есть из истории Соединенных Штатов? Побольше! Книги, журналы...» Он должен подготовиться фундаментально, его будет слушать цивилизованная публика. Удивительно только, как они, американцы, не понимают гибельности трактата. Однако, поживем — увидим. Возможно, все еще обернется к лучшему, сенат не утвердит...

— Сергей, письмо. Кажется, оттуда... из России.

— Эге, да это воззвание! — Быстро вскрыл конверт. — Погляди-ка... Девятнадцать подписей! Политические ссыльные сургутской тюрьмы жалуются министру внутренних дел Толстому... Кто же скопировал и переслал? Завтра же его Кеннану. Фанни, дорогая, перепиши. Для него это будет находкой...

Значит там, на родине, его не забывают... На него еще надеются.


Джордж Кеннан — Степняку:

«Мой дорогой г-н Степняк!

...Если я не сразу отвечал на ваши письма, то, по крайней мере, усердно работал для дела, которое, я знаю, дорого вам, — для дела русской свободы. Если вы приедете в Соединенные Штаты... вам едва ли удастся найти человека, кто питал бы симпатию к царю или его министрам...

Ваша последняя книга «Русское крестьянство»... переиздана «Харпер энд Брозерс»... в то же время мои журнальные статьи каждый месяц тем или иным путем доходили до 1,5—2 млн. человек. Я получаю сотни писем со всех концов Соединенных Штатов с выражением сочувствия русским революционерам и ненависти и презрения к царскому правительству... Мы, возможно, увидимся с вами будущим летом; я намерен совершить молниеносную поездку в Лондон, Париж и Женеву, как только закончу свои статьи для журнала и начну работать над книгой. Хотел бы поговорить с вами, а также с Тихомировым, Лавровым и Драгомановым. Последний, я полагаю, сможет дать мне интересные сведения о целом ряде событий...»


XVI


Неожиданно написала Любатович. Всего можно было ожидать, только не письма от человека, обреченного, отгороженного от мира, от жизни тысячами верст, тюремными стенами. Оказывается, Ольге разрешили выехать из Сибири. Несколько месяцев добиралась она к своим. Живет теперь в Петербурге, а недавно посетила давних приятельниц, сестер Фанни Марковны, и встретила у них Лилли...

Письмо пришло перед вечером, Сергей Михайлович тут же пробежал его глазами, а теперь, окончив неотложные дела, принялся читать снова. Что же в нем так волновало? Воспоминания, связанные с Ольгой, смерть ее ребенка или, может быть, ее трагическая судьба? Все это вместе взятое, разумеется, могло донять любого, однако Сергей ощутил в себе чувства иного характера. Из письма повеяло небывалой и такой не свойственной для Ольги тоскливостью! Петербург кажется ей кладбищем, там не только не встретишь живой души, но и живого голоса не услышишь. «Нас... называют нигилистами, но в действительности таких идеалистов, как мы, поискать — не найдешь...»

Что ей скажешь? По-своему она, конечно, права. Петербург их времен, времен начала народнического движения, и теперешний контрастно различны. Тогда работали кружки, созывались собрания, выходили газеты и брошюры, воздух сотрясали взрывы, выстрелы... Теперь — тишина, затишье, действительно как на кладбище. Но ведь это только внешне! В море народного гнева затишья быть не может. Там зреют силы, накапливается ненависть. Она вот-вот прорвет свою оболочку, и тогда... Шесть лет прошло после казни Софьи и ее друзей, первомартов, казалось бы, все затихло, но вот ведь снова... Жаль, погибли и эти. Но смерть героев — это только физическая смерть, идея же, дело, за которое они отдали жизнь, торжествует. Их знамя подхватили другие. Наступит день, и, как пророчил Петр Алексеев, поднимется мускулистая рука миллионов...

Потрескивало в камине пламя, время от времени поднимала сонные глаза на хозяина Паранька, собачка, которую он недавно выпросил у знакомых, стучала о ночные стекла пороша, а Сергей Михайлович сидел, держа письмо в руке, прищуренным взглядом ловил легкие язычки синеватого пламени, которое прорывалось сквозь корочку каменного угля.

Он понимает ее, Ольгу. После всего пережитого, виденного, отобравшего у нее лучшие годы жизни, вернуться и застать... вернее, не застать никого и ничего, что напоминало бы о дорогом прошлом. И хотя борьба продолжается, но для нее она стала уже чем-то недоступным, далеким — пришла новая поросль, родились новые товарищества, новая система конспирации, куда, разумеется, не так просто проникнуть.

Конечно, есть и нечто другое, другая причина, о которой предпочтительнее умолчать. Причина эта — разочарование, неверие. Скольких оно, это чувство, обессилило, расслабило, у скольких отняло волю к борьбе! Даже из тех, кого он знал или знает... Ссылка, эмиграция, потеря ребенка, мужа... Не каждая женщина может выдержать такое. Одних борцов невзгоды закаляют, других ломают, некоторых доводят до сумасшествия.

— Сергей, тебе же рано вставать, — послышался голос жены. — Почему не ложишься?

— Разволновало меня это письмо. Не могу спать.

Фанни придвинула стул, села, поеживаясь, накинула на себя плед, густые волосы черным туманом покрывали ее плечи.

— Понимаешь, Фаничка, какое это мучение — утрата надежды, веры? Человек отдает все, что может отдать, даже больше возможного... И потом вдруг наступает разочарование...

— Ольга ведь об этом не пишет.

— Не пишет... Да и не только об этом речь. Нам с тобой, хотя мы и в эмиграции, много бедствуем, легче. Мы не ходим по тем улицам, мимо тех домов, где когда-то закипала наша молодая свобода. Представляю — мне бы сейчас очутиться в Петербурге... Думаю, не восхищение вызвали бы у меня многие встречи...

— От Пашеты давно ничего нет, — размышляла вслух Фанни. — И Лилли молчит.

Пашета, сестра Фанни, жила в Петербурге, где должен был состояться суд над ее мужем Василием Карауловым. Его схватили, как только у Пашеты родился ребенок. Отправили в Шлиссельбург, и вот уже три года они ждут суда, и вообще неизвестно, состоится ли процесс.

На станции крикнул паровоз, и Паранька чутко насторожила уши.

— Белое безмолвие, — сказал Сергей Михайлович. — Там сейчас снега... На всех языках все молчит, как писал Шевченко.

— Почему ты так редко говоришь по-украински?

— Не с кем, не то говорил бы чаще.

— Обучи меня.

— Обучить можно, для этого нужно время.

— Ты когда-то говорил, что почти все герои твоей книги имеют своих прототипов. Кто такая Анна Вулич?

Сергей Михайлович пошевелил в камине уголья, не торопясь поставил в угол железный стержень.

— Это целая история. История моей земли, моего края. Анна борется, как боролся и борется мой народ. Свою боль, свою тоску, свою мечту она выражает в песнях. Помнишь это место из книги? «Она родилась в самом сердце своего отечества, среди широких полей, где создавались, где складывались эти могучие, огненные мотивы, и пела их так, как только умеют петь дети степей». Это Таврия, низовье Днепра. Там, в диких степях, постоянно сверкали сабли, там пролегали пути беглецов из турецкой неволи. И только там могли родиться такие думы, песни. — Он умолк, еще плотнее сошлись его брови. — Анна Вулич, милая, это моя мать. Она не революционерка, не ходила в народ, никогда не была под арестом, но именно ей я обязан всем, что у меня есть хорошего.

— Я так хотела бы ее увидеть.

— И она, думаю, была бы рада повидать тебя.

— Осуществится ли это когда-нибудь?

Сергей промолчал. После паузы тихо проговорил:

— Иди спать, Фаничка, я еще немного посижу.

Дотлели угли. Простучал колесами состав утреннего пассажирского поезда, свозивший в город портовиков, фабричный люд, клерков и торговок, а Сергей не ложился, он еще мысленно был в кругу друзей, которым и сегодня и завтра идти в бой, на подвиги, может быть, на казнь.


XVII


Товарищество воскресных чтений приглашало в лекционную поездку по стране, главным образом на север, в Шотландию. Это было тем более кстати, что Эдуард Пиз уже несколько раз уговаривал его посетить Ньюкасл, познакомиться с жизнью горняков и, наконец, с его, Пиза, семьей. Недавно Эдуард женился, и теперь просьба как бы удвоилась.

Несмотря на занятость, Степняк согласился на поездку. Лекции готовы — это даже явится своеобразной апробацией перед Новым Светом, то есть Северо-Американскими Соединенными Штатами. Да и голова уже разбухла от сидения и писанины! Не удалось просто отдохнуть — воспользуется этой поездкой. Дорога, Шотландия с ее живописной, хотя и суровой, природой, встречи с людьми, выступления помогут, пожалуй, разрядить душевное напряжение.

Специально отпечатанная афиша-программа представляла его как знатока русской действительности, интересного лектора, автора известных книг. Читать он будет о положении в одной из наибольших империй Востока, о новых интенсивных сдвигах общественной мысли, о нигилизме и трактовке его в произведениях Ивана Тургенева...

Лекции прославленного, яростного царененавистника заинтересовали многих. «Знаете, люди уже сейчас говорят о предстоящих лекциях», — писал Пиз. А председатель либерального союза Ньюкасла, радикал и известный юрист Роберт Спенс Уотсон, узнав о визите Степняка, любезно предлагал свои услуги по приему дорогого гостя.

...Поезд мчит Степняка средней Великобританией, островом, ставшим ныне его надежной пристанью. Бирмингем, Ноттингем, Шеффилд, Лидс... Множество рек, речушек, каналов... Отроги Пеннинских гор, долины, рощи... Где-то слева Ирландское, справа (перед Ньюкаслом оно приближается) Северное моря... Вечер, ночь. Поезд мягко постукивает колесами, навлекает дремоту...

Что ведет его сюда, за тридевять земель, в край овцеводов, мореходов и горняков? Что побуждает их, этих людей, отличных и верой своей, и укладом жизни, что вынуждает их просить его об этом визите? Обычная тяга к общению, простое любопытство, стремление к познанию нового, неведомого?.. Или, может быть, что-то другое? Что же тогда? Среди людей уже идет молва. Его уже ждут, хотят видеть, слышать... Наверное же не от нечего делать. Есть сила, высшая сила! Сила единства, общности, содружества трудовых людей. Она не подвластна монархам, законам, не признает границ, она как воздух, как солнце — вездесуща. Внешне невидимая, неуловимая, но могучая, эта сила способна творить чудеса. Она поднимала на бой Гарибальди, поддерживала Шевченко и Чернышевского, звала на баррикады Парижа вместе с тысячами французов поляков, и русских, и украинцев, вкладывала ему, Сергею Кравчинскому, в руки оружие и посылала на Балканы, в Беневенто... Она, эта сила, давала вдохновение Марксу, водила еще совсем юной рукой Софьи Перовской, когда та писала свое предсмертное послание матери... Поехала в Россию по зову этой же силы и Лилли Буль... И он преодолевает сейчас сотни верст, чтобы поделиться с людьми духовными ценностями, самому почерпнуть их из жизни...

Гейдсхед — городок перед Ньюкаслом. Здесь проживал Роберт Спенс Уотсон, который вместе с Пизом вышел встречать Сергея Михайловича. Степняк сразу заметил их, высоких, статных, и, повременив, пока основная масса пассажиров прошла по перрону, направился к ним.

— А вот и наш гость! — воскликнул Эдуард Пиз, первым увидя Степняка.

— Рад видеть вас на нашей земле, мистер Степняк, — проговорил Уотсон, пожимая Сергею Михайловичу руку.

После дружеских приветствий Пиз взял саквояж из рук Степняка, и они медленно пошли к выходу.

На площади, у здания вокзала, ждал кабриолет.

— На Беншем Гроув, — сказал извозчику Уотсон и добавил, обращаясь к гостю: — Поедемте ко мне. Моя семья будет иметь огромное удовольствие видеть вас, принять у себя в доме и сделать все для вашего удобства.

— Сердечно благодарю, мистер Уотсон, — сказал Сергей Михайлович. — Я и не мечтал о такой встрече. Не стесню ли я вас?

— О нет, — улыбнулся Уотсон, — у нас места хватит.

— Я также с большой охотой предоставил бы вам свой дом, дорогой друг, — проговорил Пиз, — но не смею перечить просьбе господина Уотсона, он первый предложил свои услуги.

— Еще в письме, — добавил Уотсон. — Правда, господин Степняк?

— Правда, — подтвердил Сергей Михайлович. — Я весьма тронут вашим вниманием, господа, и действительно не знаю, кому принадлежит пальма первенства. Полагаюсь на ваше усмотрение.

— Считайте, что с этим вопросом покончено, — сказал Уотсон. — Надолго ли вы приехали, мистер Степняк?

— Представьте себе, на этот раз не предусмотрел. Неделю, две... месяц. Ведь мне предстоит выступить в Глазго, Эдинбурге, Абердине.

— О! — воскликнул Уотсон. — Смотрите, еще, чего доброго, в Гренландию угодите!

Был февраль, над городом, вырываясь из ледяных просторов Северного моря, веяли холодные ветры, засыпали улицы, палисадники, дворики мелкой колючей крупкой.

— Разгулялась непогода, — говорил Пиз. — Вам не будет холодно? — спросил Степняка, взглянув на его легкое пальтишко, хотя и сам был одет не теплее.

— Посмотрим, — улыбнулся Степняк. — Зачем загадывать вперед?

Кабриолет свернул в тихий, безлюдный переулок и остановился перед небольшим двухэтажным домиком в глубине двора.

— Вот здесь мы и живем, — сказал Уотсон. — Прошу в дом.

Роберт Спенс представил гостей жене (какое милозвучное у нее имя — Иви!) и двум взрослым дочерям, Мейбл и Рут, помог раздеться и сразу же пригласил к столу.

Была предобеденная пора, Сергей Михайлович в дороге проголодался, поэтому охотно принял предложение. Ему вообще понравился новый знакомый — в меру разговорчивый, деловой, уверенный в себе. Понравилось и жилище — чистое, не заставленное, хотя и довольно плотно меблировано.

— Мистер Степняк, вероятно, думает: вот каков он, этот Уотсон! — сказал Роберт Спенс. — Собственный дом, обстановка... А еще, мол, играет в радикала! Не так ли? — Рассмеялся.

— Нет, не так, — серьезно возразил Сергей Михайлович. — Наш добрый друг Эдуард Пиз предварительно информировал меня.

— Интересно! Что же он вам писал?

— Писал, что вы порядочный человек, мистер Уотсон, — вмешался в разговор Пиз.

— Спасибо, — приязненно посмотрел на него Уотсон.

— Что рабочие уважают вас как гражданина и как адвоката, — продолжал Пиз.

— И что вы кроме юриспруденции любите литературу, поэзию, — добавил Степняк. — А такие люди плохими быть не могут.

— Благодарю, господа, — встал Уотсон. — Правду говоря, не рассчитывал на такие комплименты. Здесь, видимо, большая заслуга всей нашей семьи, нежели моя. Род Уотсонов издавна поддерживал освободительные движения, где бы они ни происходили. Это стало нашей традицией. Отец мой был другом Кошута и Гарибальди. Вот он, посмотрите. — Хозяин подвел гостей к большому, во весь простенок, портрету, на котором был изображен высокий, лет пятидесяти, человек в форме гарибальдийца, державший в вытянутых руках меч. — Этот меч подарен отцу самим Гарибальди, — пояснил Роберт Спенс. — А держит он его, как вы здесь видите, символически, словно передает по наследству.

— Простить себе не могу, — сказал Степняк. — Был в Италии, жил там, сидел в тюрьме, а встретиться с Гарибальди не нашел времени.

— Вы, кажется, писали о нем? — спросил Пиз.

— Писал. Этот человек восхищает меня. Бакунин и Гарибальди — два гиганта, перед которыми я склоняю голову.

— Однако ни тот, ни другой не были социалистами, мистер Степняк, — заметил Уотсон. — За что же вы их так уважаете, превозносите?

— Видите ли, мистер Уотсон, — ответил Сергей Михайлович, — У великих мы должны брать прежде всего то, что отвечает нашим убеждениям, что нам роднее. У Гарибальди это исключительный организаторский талант, нетерпимость к социальному злу и безграничная смелость. У Бакунина — одержимость борца. У одного и другого были ошибки, однако уверен, ничто не затмит их имен.

— Блажен, кто верует, — сказал Уотсон. — Так, кажется, по Евангелию.

Они обедали, стол был уставлен различными блюдами — условия самые благоприятные для деловой дружеской беседы. Дочери Уотсона посидели с ними и ушли, хлопотала, чтобы угодить гостям, хозяйка, однако, увлеченные беседой, они уже ни до чего больше не прикасались — будто сейчас, вдруг, должны были обдумать, взвесить все, что происходит на земле, определить свои общественные позиции.

— Я перечитал все написанное вами, мистер Степняк, — продолжал Роберт Спенс. — Книги, статьи. Слышал отклики на ваши публичные выступления. Очевидно, вам говорят много комплиментов, восхищаются вашей героической биографией. Заслуженно! Ваш подвиг, ваш труд действительно благородны. Не возражайте, это так. И то, что вы оказались за Ла-Маншем, на славной земле Великобритании, радует нас...

— Спасибо на добром слове, мистер Уотсон, — прервал его Степняк. — Но только, признаюсь вам, всей душой желал бы я быть на своей родной земле.

— Разумеется, я прекрасно это понимаю. Однако если уж судьбе угодно было решить по-своему, то мы рады, что она забросила вас как раз сюда, что дала нам возможность видеть вас, слушать вас, учиться у вас.

— Вы явно, господа, преувеличиваете мои заслуги, — возразил Степняк. — Я один из многих, кто поднялся на борьбу по зову сердца. Особенность моя разве в том, что я остался жив. И пока я жив, пока бьется во мне хоть одна жилка, я не перестану бороться против зла и тирании, которые густо опутали мою отчизну. К этому зовут меня голоса погибших друзей и моя собственная совесть.

Степняк резко встал, однако тут же сел, попросил прощения за свою горячность.

— Именно это для нас очень важно, дорогой Сергей Михайлович, — сказал Пиз. — Именно это.

— Да, да, — поддержал Уотсон. — Ваши искренность и самопожертвование, убежденность в собственной правоте и подкупают, и побуждают прислушиваться к вашему слову.

— Господа! — заметил Степняк. — Я ваш гость, гостю надлежит быть вежливым, однако настоятельно прошу: давайте прекратим разговор о моей персоне и будем говорить о более интересном. Англия имеет достаточно своих прославленных героев.

— Народы богаты духовной близостью, общностью интересов, дорогой Степняк, — ответил на это Уотсон. — В вашем лице мы видим не только одного, как вы говорите, из отважных, а выразителя дум и чаяний поколения. Это не мелочь, особенно сейчас, когда мировое радикальное движение расширяется, вливается в общее русло. Вы согласны, что это так, мистер Степняк?

Сергей Михайлович кивнул.

— Так вот, — продолжал Уотсон, — я не разделяю, конечно, всех ваших взглядов, против некоторых даже возражаю, однако я исполнен желания помочь вам сделать хотя бы немногое для торжества справедливости на вашей земле.

— Большое вам спасибо, мистер Уотсон, — с легким поклоном проговорил Степняк. — Доброе семя всегда дает хорошие всходы. — Он сделал небольшую паузу и спросил: — В чем же вы со мною не согласны? Что отрицаете в моих писаниях?

— Мистер Степняк, — с приязнью улыбнулся хозяин, — оставим этот разговор на другое время. Когда чаша наполнена хорошим вином, то стоит ли спорить о ее форме? Знайте одно: в Ньюкасле у вас много сторонников. Мистер Пиз это может подтвердить, а вскоре вы в этом убедитесь и сами. Кстати, с вами хочет познакомиться Дёркс, представитель издательства Вальтера Скотта, член нашей либеральной партии.

— С ним можно вести переговоры об издании книги, — добавил Пиз.

— Без издателей мы ничто, — сказал Степняк. — Я охотно встречусь с ним.

— Мы его обязательно разыщем.

После обеда и дружеской беседы, занявших несколько часов, они проводили Пиза на вокзал, а сами поехали осматривать городок. Гейдсхед ничем не примечателен, без каких-либо особенных зданий и памятников старины; тихий, летом, видимо, зеленый, от холодных северо-западных ветров защищен отрогами Пеннинских гор, откуда и берет свое начало небольшая извилистая река Утр. Сейчас речка была скована льдом...

Единственное, что привлекло внимание Степняка, это берега — крутые, каменистые, поросшие какими-то карликовыми деревцами, чудом державшимися на граните.

— Мистер Уотсон, — спросил Сергей Михайлович, — а почему бы вам не переехать куда-нибудь в центр, хотя бы и в Лондон? Я слышал о вас много лестного, вы могли бы сделать карьеру позначительнее.

Уотсон спокойно выслушал, по-дружески взял Степняка под руку.

— Каждая птица имеет свое гнездо, дорогой Сергиус, — ответил он. — Я шотландец, здесь витает дух моих предков. Лондон большой, хороший, но в нем нет и уже никогда не будет того, чем богат Гейдсхед. — Он слегка сжал локоть Сергея и добавил: — Вы понимаете, о чем я говорю? — Затем устремил взгляд на вершины гор, которые едва угадывались за легкой снежной дымкой. — К тому же я альпинист, — улыбнулся Уотсон. — Если вам известно, что это такое, то, надеюсь, ответ будет понятен.

Сергей Михайлович окинул быстрым взглядом собеседника, в котором нельзя было не заметить подтянутости.

— Если меня что-то и связывало с альпинизмом, с горами, — сказал в шутку Степняк, — то это побеги. Швейцария, Балканы... Везде горы и горы. Среди них мы прятались, по ним бежали из одной страны в другую.

— Завидую, — сказал Уотсон.

— Мне разве можно завидовать? — удивился Степняк.

— Именно вам. Летами мы приблизительно одинаковы, а я и половины не испытал того, что вы. И вы еще говорите — не восхищаться такой жизнью, такой биографией. Вы ведь настоящий герой, мистер Степняк!.. Да... Вам не холодно? — спросил он. — Я приспособился к нашей промозглой зиме, а вы с непривычки можете и простудиться. Не лучше ли нам прекратить прогулку и отправиться домой?

— Нет, нет, — возразил Степняк. — Мне не холодно.

— Мы могли бы взять закрытый кэб, — сказал Уотсон, — но из него вы ничего не увидите.

— Я так мало бываю на воздухе, что хожу пешком с удовольствием, — проговорил Сергей Михайлович. — Однако погодка... пожалуй, возьмем кэб.

— Мистер Пиз говорил, что вы заканчиваете большой роман. О чем он?

— Все о том же. Хочу раскрыть нигилизм через внутренний мир человека. До сих пор меня критиковали, что мои профили революционеров иконописные, чересчур оторванные от земной жизни.

— Вы имеете в виду «Подпольную Россию»?

— Да, и некоторые другие вещи, более поздние. Возможно, критики имеют некоторые основания. Тогда я писал по свежим следам событий.

Кабриолет ехал по набережной, резкий ветер обжигал лицо, и Степняк невольно отворачивался, прикрывал грудь отворотами пальто. Вскоре они оказались среди строений, где порывы ветра были слабее.

— Расскажите мне, мистер Уотсон, о Бернсе, своем земляке, — попросил Сергей Михайлович.

Уотсон на какое-то время задумался, а потом сказал:

— Бернс — это явление. И знаете, что меня в нем поражает, заставляет перед ним преклоняться? Происхождение. Его простое, крестьянское происхождение. Диво дивное! Обычный мальчик, бедняк бедняком, а какая сила! И откуда!

— От природы, видимо, — сказал Степняк.

— Вот-вот, — подхватил Роберт Спенс, — от природы, от природы. Земля наделила его и талантом, и, главное, пониманием, что он талант. Немало одаренных людей погибло только потому, что не ценили своего дара, разменивали его, пренебрегали им, а Бернс берег эту искру всю жизнь. Бывал голодным, несчастным, но всеми силами берег. И сберег.

Уотсон умолк, и Степняк, воспользовавшись паузой, добавил:

— У нашего народа тоже есть такой гений — Тарас Шевченко, сын крепостного крестьянина. Он через всю свою многотрудную жизнь пронес любовь к простым людям, никогда не кривил душой. Царь его отдал в солдаты, запретил писать и рисовать, но поэт делал свое дело.

— У гениев, как и у народов, судьбы похожи, — проговорил задумчиво Уотсон.


После короткого отдыха в Гейдсхеде, знакомства с городом, после интересных бесед в семье Уотсонов Степняк отправился далее, в глубь Шотландии. Условились, что на обратном пути снова заедет к Уотсонам, расскажет о своих впечатлениях и выступит в Ньюкасле.

Поездка заняла более месяца, Сергей Михайлович побывал в Абердине — самом далеком городе на побережье Шотландии, стоящем на небольшой речке Дон (чудеса! мир действительно тесен), посетил центр текстильщиков — Глазго, наконец, Эдинбург — столицу воспетого поэтами северного края. Природа Шотландии, ее горы, многочисленные озера, извилистые быстрые речушки пленили его, встречи с людьми оставили незабываемое впечатление. С каким вниманием слушали его портовики, ткачи, шахтеры! Будто бы то, о чем он говорил, касалось их непосредственно, было содержанием их жизни, труда, ежедневных хлопот. Далекая заморская империя, раскинувшая свои владения на тысячи и тысячи миль, и маленькая, стиснутая горами, изрезанная речушками Шотландия. Что общего у них? Что вынуждает их, извечных скотоводов, мореходов, прислушиваться к грохоту взрывов, происходящих в далеком Петербурге или Киеве, переживать за судьбы волжан или жителей Придненпровья, которых они никогда не видели и не увидят, преклоняться перед мужеством Перовской, Желябова, Лизогуба, Осинского?..

Он обносился в постоянных этих поездках, одежда его требовала чистки, ремонта, и за это дело с первого же дня его возвращения в Ньюкасл взялась Марджори, жена Эдуарда Пиза. Сергей Михайлович возражал, смущался, но они все же вынудили его переодеться в одежды Пиза, посидеть дома, пока все устроится.

— Не могу я выпустить вас таким, — заявила Марджори. — Вас будет слушать весь Ньюкасл, весь город соберется, чтобы посмотреть на прославленного нигилиста.

— Марджори правду говорит, — поддержал жену Эдуард. — Пока вы ездили, здесь столько разговоров! Столько желающих! Мы советовались с Уотсоном и сошлись на мысли, что лекцию надо читать не в клубе, а в «Тайн тиетр» — в городском театре.

— Я уже ко всему привык, — махнул рукой Степняк, — меня устраивает любая аудитория.

И все же это было грандиозно! Он, эмигрант, над кем постоянно висит фатум изгнанника, человека обреченного, читает лекцию в театре одного из больших городов. Яркий свет люстр, яркие краски, роскошные ложи... Избранная публика...

Два часа пролетели как одно мгновенье. Снова и снова прошли перед ним картины ужасающей российской действительности, рождение новых революционных борцов, хождение в народ... Снова и снова он побывал среди своих товарищей, друзей, ощутил их объятия, горячее пожатие рук...

— Все это я говорю для того, господа, чтобы привлечь ваше внимание к русской империи, чтобы мы сообща подумали, как помочь народам, живущим под гнетом царя, обрести политическую свободу.

Ему устроили овацию, просили говорить еще и еще, но было уже поздно, Степняк чувствовал себя утомленным. Переждав, пока публика немного разойдется, побеседовав еще с Уотсоном и Дерксом — с последним Степняк познакомился тут же, на лекции, попрощавшись с ними, Пиз и Степняк сели в кабриолет и тускло освещенными улицами поехали на Сент-Томас Террас, 7, где проживал Эдуард Пиз и где сегодня Степняку приготовлен был ночлег.


Из письма Эдуарда Пиза:

«В «Уилки кроникл» появился большой отчет о вашей лекции... Это широко распространенная газета. В обзоре, между прочим, говорится: «Известный лектор говорил в продолжение двух часов» и упоминается, что на лекции присутствовала вся социалистическая партия Ньюкасла, хотя никак не могу понять, откуда репортер мог знать об этом!»


По дороге домой, уже после Ньюкасла, Степняк сделал короткую остановку в Оук-Грейндж, возле Лидса, у кузины Пиза, художницы Эмили Форд.

Эмили знала Сергея Михайловича по письмам и рассказам Эдуарда, поэтому, услышав, что он в поездке, написала — через Пиза — письмо, в котором сердечно приглашала посетить ее скромное жилище.

Это была короткая, но памятная встреча. «Я провел пречудесный вечер и утро в Оук-Грейндж у мисс Эмили Форд», — писал позднее Сергей Михайлович.

На прощанье Эмили набросала его портрет, который обещала выполнить маслом и уж потом подарить.


XVIII


Два месяца поездок, встреч, разговоров, споров, бесед были, кроме того, еще и прекрасным отдыхом. Сергей Михайлович много повидал, передумал, он горел нетерпением скорее сесть за стол, за работу, и закончить роман. Теперь он понимал, убедился в этом лично — его знают, его произведения любят. Итак, за работу!

Однако дома его ждала неприятная новость. Лавров извещал, что Тихомиров, тот самый Лев Тихомиров, который долгое время был членом Исполкома «Народной воли», а после ее разгрома вместе с Ошаниной фактически возглавил заграничный Исполнительный комитет, изменил их делу, переметнулся в лагерь реакции.

— Я давно испытывал к нему неприязнь, — сказал Кравчинский, перечитав письмо. — Я сомневался в его искренности. Тихомиров властолюбец, эгоист. И это было заметно, однако мы почему-то мирились, не вдумывались в его поведение, — все более раздражаясь, говорил он. — Дегаев, теперь Тихомиров... Ведь в их руках были все ключи... Мерзость! Уничтожать таких надо!

— Разве влезешь человеку в душу? — успокаивала Фанни. — Верили.

— То-то и оно.

Предательство Тихомирова надолго вывело его из равновесия. Сергей Михайлович не мог сесть за письменный стол, к чему так стремился, он встречался с Кропоткиным, писал длинные письма, волновался. Только спустя несколько дней, войдя в обычные берега, взялся за работу и закончил ее быстрее, чем ожидалось.

Роман готов. Позади месяцы писания и переписывания, радостей и разочарований. Его товарищи, друзья готовы снова идти в народ. И они пойдут со страниц книги, с газетных и журнальных полос, пойдут в большую жизнь по дорогам мира — Андрей, Таня, Жорж, Давид, Анна, Тарас, Зина, еще совсем юный Ватажко, Заика...

Счастливой дороги вам, друзья! Перед вами широкое житейское море, большое плавание, идите, ищите новые пути к сердцам новых борцов, ищите новых боевых союзников.

Как хотелось пустить вас к своим! Но — не время. Пока что они, так же, как я, вынуждены разговаривать на чужом языке, обращаться к чужим людям... Ничего, когда-нибудь наступит день, и вы вернетесь... мы вернемся на родину и заговорим там языком грома и молнии, а пока что...

Пока что надлежало написанному придать четкую, сугубо английскую форму. Хотя он и усовершенствовал свои познания в английском языке, однако не был уверен, что все идеально. Рукопись должен прочитать кто-либо из англичан. Безусловно, не отказали бы в этом и Эвелинги. Элеонора и Эдуард даже читали отдельные разделы, восхищались ими. Хорошо, если бы они прочитали все полностью. Но сейчас у них горячая пора: подготовка к Международному социалистическому конгрессу трудящихся — десятки писем, воззваний, лекций и статей...


«Дорогой Пиз! Я отправил вам сегодня утром свой роман по железной дороге. Я особенно хотел бы знать ваше мнение о следующем:

1) мой английский: язык и стиль;

2) самый характер романа: интересен ли он с английской точки зрения?

Не буду рассыпаться в извинениях, что отнимаю у вас столько времени только потому, что вы так бесконечно добры ко мне».


Этель Войнич


...Хотя Лилли Буль, Булочка, писала из Петербурга, что собирается возвращаться домой, в Англию, однако приезд ее явился неожиданностью. Гостья передавала безрадостные новости. Вслед за смертным приговором пятерым участникам несостоявшегося покушения прошел процесс «двадцати одного»...

Василия Караулова, мужа Пашеты, выслали в Сибирь; за ним, взяв с собою сына, поехала и она, Пашета.

— Мне страшно было оставаться в Петербурге...

Лилли! Сергей Михайлович смотрел на посуровевшее лицо девушки, в ее полные тревоги большие глаза.

— И как же, Булочка?

— Была Булочка, Сергей Михайлович. Теперь Лилия Болотная! Выпила из меня соки эта поездка. Такого насмотрелась — на всю жизнь хватит! Иногда волосы становились дыбом. Я никогда не знала, что такое страх, а там, в вашей стране, боялась, научилась бояться. — Она рассказывала, как два года назад встретил ее Петербург, встретил казнями пятерых молодых людей, собиравшихся повторить подвиг «первомартовцев»; как она носила в тюрьму передачу для больного Караулова; что видела на Дону, в Животинном, близ Воронежа, куда ездила гувернанткой в семью Веневитиновых; как подводой добиралась до Костромы, до Волги, а потом плыла по великой русской реке...

— Места, где мужала молодая наша воля, — задумчиво сказал Степняк. — Поволжье, Тамбовщина. Там мы ходили, пытались просветить мужика, думали повести его в революцию...

— Мужика, Сергей Михайлович, может, вы пока еще и не повели, зато брошенные вами искры неугасимы. Я побывала в городах, селах — это неправда, что все задушено, все молчит. Среди темноты, беспросветности, окутывающих Россию, разгорается огонь недовольства. Теперь я понимаю: вы и ваши друзья страдали, отдавали самое дорогое не напрасно. Посеянные вами семена дают чудесные всходы.

— Спасибо, Лилли. Рад, что не ошибся в вас. Вы не без пользы провели эти два года. Спасибо. — И спустя минуту добавил: — А Тихомиров, этот отступник, пишет об угасании революции, о несчастном, жалком существовании революционеров.

— Я не знаю его, не слышала о нем.

— Ваше счастье, Лилли.

Почти каждый вечер собирались теперь у Степняка близкие знакомые.

Сергей Михайлович хвалился переданным ему из Петербурга фото с картины, изображающей умирающего Белинского; картину запретили, фотокопии тоже не разрешали распространять, однако они множились, разными путями переходили из рук в руки.

Лилли уже в который раз вспоминала похороны Салтыкова-Щедрина.

— Полиция и дворники умышленно направляли всех, кто торопился на похороны, по другим улицам, — рассказывала она. — Меня предупредили, и я пошла прямо к дому на Литейный. Это было невероятно! Собирались массы людей. Настоящая демонстрация! Тогда распорядители церемонии, чтобы оторваться от процессии, повезли гроб с телом покойного бегом. Люди догоняли, кто как мог... На кладбище не пропускали, проходили только с венками, и только с серебряными. Мне каким-то чудом удалось проскользнуть. Это было грандиозно! Пламенные речи, песни... На всю жизнь останется во мне это воспоминание.

— Говорят, после похорон были аресты, — добавил кто-то.

— Я сама видела, как на кладбище агенты придрались к юноше, который положил венок на могилу с надписью: «Борцу против мракобесия, поборнику правды».

Как она повзрослела, окрепла наша Лилли! Пристальный взгляд, слегка обостренные скулы, плотно сжатые губы. Во всем четкость, подчеркнутое внимание, собранность.

— Сергей Михайлович, — сказала она как-то, оставшись с ним наедине, — я хочу служить вашему делу. Не думайте обо мне как о ребенке. Давайте поручения, приказывайте. Я уже не маленькая, я... Простите, я вам не все еще сказала... Я тайно привезла из Петербурга рукопись брошюры Марии Константиновны...

— Цебриковой? — спросил Степняк.

Лилли кивнула.

— «Каторга и ссылка». И «Письмо Александру III». Мария Константиновна хочет издать их за границей, разослать влиятельным лицам, чтобы через них весь мир узнал об ужасах сибирских тюрем и каторги.

— Где же рукопись? У вас?

— Нет, я уже отослала в Париж, по условленному адресу. Мария Константиновна должна туда приехать и осуществить издание. Какая это смелая женщина, Сергей Михайлович! Я очарована ею. Слышите, Сергей Михайлович? Я готова служить вашему священному делу.

— Милая девушка, — обнял ее за плечи Степняк, — мы поставлены в такие условия, что единственное наше оружие сейчас — слово. Попробуйте написать обо всем виденном. Я рад, что и Кеннан, который воевал против меня, теперь убедился в моей правоте, и что вы увидели и поняли всю правду. Напишите об этом. Выступите с публичными лекциями.

— Боюсь, ни то, ни другое мне не удастся. Я не оратор, я музыкант. Кроме того, предполагаю снова поехать в Петербург — не пустят ведь, если узнают. Сочинительство меня привлекает, однако после вас, после того, что сделали вы... мои писания покажутся, пожалуй, детским лепетом. А вы, говорят, создали роман? — Лилли смотрела ему в глаза.

— Откуда вам известно?

— Слышала. Вы же сами не скажете.

— Пока рано об этом говорить, дорогая Лилли. Над романом еще надо много работать. Писал я его по-английски, англичанин же из меня...

— Разрешите, я прочту, — с готовностью вызвалась девушка. — В коллледже я писала довольно сносные сочинения. Во всяком случае, грамматику знаю хорошо.

— Спасибо, Лилли. Я буду просить вас прочитать роман непременно. Только сейчас он в Ньюкасле, у Эдуарда Пиза... Издать бы нам его — такое дело можно организовать! — мечтательно проговорил Сергей Михайлович. — Журнал вот как нужен! Женева всего не потянет, у Плеханова свои заботы! А нам бы здесь хоть маленькую типографию. Как при Герцене.

— А ваши друзья... они не помогут?

— Друзья... Они сами едва сводят концы с концами. У каждого семья. Конечно, они бы охотно поддержали.

— Я тоже поддержу, уверена, найдутся еще люди. Вы говорили об Эвелингах, Пизе, Кеннане, Уотсоне... У вас здесь много друзей.

— Англия стала мне второй матерью, Лилли. Всем нам. Я уже думал над вашим предложением. Это, вероятно, единственный выход. Потому что собственного капитала не сколотить. Не дает мне покоя эта вечная денежная проблема.

— Говорят, к деньгам надо относится по-философски. Есть — хорошо, нет — тоже неплохо.

— Это тогда, Лилли, когда не надо ежедневно думать о куске хлеба.

— Пожалуй, — согласилась девушка.

Начиналось лето, многочисленные парки и скверы Лондона шумели молодой пьянящей зеленью, и они нередко прогуливались вдвоем, блуждали по вечерним улицам или в отдаленных аллеях. Сергей Михайлович рассказывал о своем зимнем путешествии, с жадностью выспрашивал у Лилли о Петербурге, о жизни крестьян в селах, где ей довелось побывать. Ему было приятно общество этой милой, нежной и такой ко всему внимательной англичанки, которая, казалось, слушала бы его бесконечно, пошла бы за ним в огонь и в воду, только бы принести пользу, оказать хоть какое-то содействие делу, за которое борется он, Сергей Михайлович.

А с романом дело затягивалось. Пиз читал, присылал обнадеживающие письма («книга местами чрезвычайно волнующа!..»), уверял, что и стиль, и язык хороши; Степняк отвечал ему и с нетерпением ждал окончательного выхода, который должен был разрешить его колебания, сомнения.

Тем временем не давали покоя газетчики. «В России столько событий, господин Степняк, кто же лучше вас может о них написать?» А писания эти сидят у него уже в печенках. Особенно после злой шутки, которую сыграл с ним американский «Космополитен», сначала заказавший статью о русской армии, а потом отмахнувшийся от нее. Единственное, что, кажется ему, достойно внимания, — это предложение издательства написать книгу о Тургеневе. «Мы почти договорились... Я охотно возьмусь за эту работу, думаю, что выполню ее хорошо...»

Но главное роман «Карьера нигилиста». Почему Пиз так долго его читает? Почему молчит Дёркс, издатель? Ведь тогда, в Ньюкасле, он заинтересовался, обещал...

И Дёркс ответил: книга нравится, но... много в ней слов «революционер», «революция». И так понятно, о чем идет речь, нет надобности привлекать к этому внимание постоянным повторением.

Конечно, разве можно об этом непрестанно твердить? Англия сама подобна пороховому погребу.


XIX


Приближался день открытия Международного социалистического конгресса трудящихся. Организационная комиссия, в состав которой входили и Эвелинги, избрала местом проведения конгресса Париж, где летом намечалось празднование столетия Великой французской революции. Французское правительство открывало по этому случаю «Всемирную промышленную выставку», в знак чего на Марсовом поле возводили, вернее, уже заканчивали сооружение спроектированной инженером Эйфелем самой высокой на континенте башни. Социалисты, сторонники Энгельса, готовились дать на конгрессе решительный бой оппортунистам.

Борьба разгоралась. Социал-демократическая федерация во главе с Гайндманом, посибилисты, остатки анархистов, среди которых немаловажную роль начал играть Кропоткин, стремились захватить инициативу созыва конгресса. Гайндман рассчитывал превратить его в форум оппортунистов. Противники обеих сторон не жалели усилий, во все концы шли воззвания, программы, официальные и личные письма, которыми что-то утверждалось, отрицалось, рекомендовалось.

Эдуард Эвелинг писал из Парижа: «Дорогой друг, согласитесь ли Вы присоединить свою подпись к Извещению о Конгрессе?..» Далее уведомлял, что кроме французов свое согласие уже дали немцы (Бебель, Либкнехт, Бернштейн), голландцы, бельгийцы, испанцы, венгры, австрийцы, американцы... Среди англичан были Каннингем-Грехем, Парнелл, Том Манн, Уильям Моррис.

«Теперь необходима ваша подпись и подпись Веры Засулич также — не согласитесь ли Вы переговорить с нею об этом? Пошлите, пожалуйста, Вашу подпись незамедлительно Лафаргу в Лё-Перрё, Париж-пригород. Каждая минута дорога», — просил Степняка Эвелинг.

Письмо организационной комиссии вынуждало еще и еще раз пересмотреть и уточнить собственные позиции, взгляды, симпатии. Кто же он? Сторонник бакунизма, его последователь?.. Нет и нет! Бакунин был и остается для него знаменосцем, львом, попавшим из диких джунглей в мир цивилизованный, однако слова его, проповеди уже не привлекают, не захватывают, как это было вначале. Он, Сергей Степняк, понял одну истину. Это — борьба, продолжительная, изнурительная, без надежды на внезапный успех; осознал, что ни террор, ни заговоры не принесут того результата, который даст в конечном счете кропотливая, терпеливая работа с людьми. Остаток своей жизни, сил он и посвятит служению этой истине. Что бы там ни писали, как бы ни шумели тихомировцы, он со своей дороги не свернет.

Ответ Лафаргу Степняк послал не мешкая, но, видимо, письмо долго путешествовало, потому что пришло с запозданием. Секретарь организационной комиссии Поль Лафарг, по чьему поручению писал Эвелинг, любезно извещал:

«Дорогой гражданин Степняк,

мы получили ваше согласие слишком поздно и не успеем поместить Вашу подпись в первом издании международного воззвания, — мы опубликуем ее во втором издании...

Будьте так добры сообщить нам, от имени какой группы нужно обозначить Ваше имя?..

До встречи в Париже.

Сердечно жму Вашу руку от имени социалистов Парижа, которые счастливы Вашим присоединением».

Вот так!

— Слышишь, Фанни? Они спрашивают, какую группу я буду представлять на конгрессе.

— Они же должны это знать.

— Что же я им напишу? Нет у меня группы. И не надо мне этого представительства.

— Не горячись, они и так тебя примут, без всякого представительства.

— Ну, это уж мое дело, — резко прервал жену. — Прости, пожалуйста.

Фанни нахмурилась, какое-то время молчала, наконец проговорила:

— Сергей, я знаю, тебе трудно, ты очень много работаешь... А я... как ярмо на твоей шее... Еще это проклятое безденежье...

— Вот скоро выйдет книга, и мы с тобой заживем! Тебе, видимо, надоело ежедневное переписывание моих скучных упражнений. Хочешь, поезжай куда-нибудь. Поедем вместе на конгресс.

— Тебе ехать небезопасно. Зайди к Энгельсу, посоветуйся.

— Посоветоваться, конечно, можно, даже нужно. Видимо, приглашение прислано не без ведома Фридриха Карловича. Да и виделись давно.

Энгельс встретил радостно. Степняк застал его в кабинете, за рукописями, в одной руке карандаш, в другой — лупа.

— Никак не разгадаю, — показал мелко и хаотично исписанную страничку.

Сергей Михайлович посмотрел, сразу узнал почерк Маркса.

— Хочется разобрать точно, — продолжал Энгельс, — но никак не выходит.

Летнее путешествие, отдых, видимо, влили в него свежие силы — Энгельс окреп, только голос остался глуховатым.

— Все еще третий том? — поинтересовался Сергей Михайлович, вспомнив, что и в прошлый раз, когда они встречались, Фридрих Карлович разбирал страницы (кто знает, какого уже) варианта третьего тома «Капитала».

— Все еще третий. Мавр оставил множество вариантов. И в каждом что-то новое, какой-то важный нюанс. Требуется сопоставление, выбор самого главного.

— Каторжная работа, — заметил Степняк.

— А выполнять ее должен. Это моя работа, дело моей жизни. Правда, того и другого — работы и жизни — осталось не так уж много, надо торопиться. К тому же мешают ежедневные хлопоты. Я никогда на них не жаловался, однако никуда не денешься, мешают.

— С вашей работоспособностью горы свернуть можно.

— Те-те-те, молодой человек! — замахал руками Энгельс. — Или вы забыли наш уговор?

— Молчу, молчу.

— Будете пить эль? — спросил вдруг Энгельс и налил из графина, стоявшего на маленьком столике. — Кстати, Сергей, вы получили приглашение на конгресс?

— Получил. По этому поводу и пришел к вам.

— А что? — насторожился Энгельс. — Не собираетесь ли сделать какое-то заявление? Сейчас это модно.

— За модой никогда не гонялся. За советом к вам пришел. Поль Лафарг, секретарь организационной комиссии, спрашивает, какую группу или партию я буду представлять на конгрессе. Вам известно, что я независимый, хотя и придерживаюсь близких к социалистам взглядов.

— Мистер Степняк, — медленным движением Энгельс отодвинул стакан с элем, — я давно хотел вам сказать: быть политиком и стоять вне политических партий — дело невозможное. Вы или обманываете сами себя, или играете в оригинальность. Я не верю в вашу независимость так же, как не верю в то, что вы можете стоять вне борьбы. Такие, как вы, рождены для баррикад, атак, для штурмов. И это вы знаете. Неизвестно только, зачем вам эта игра.

— Представьте себе, метр, никакой игры, — возразил Степняк. — «Народной воли», которую я когда-то лелеял, нет. Ее повесили, живьем замуровали в казематах, сослали на каторгу. В плехановской группе не вижу особенного преимущества над другими. Скажите, как мне поступить в таком случае?

— Искать, господин нигилист, — твердо ответил Энгельс. — Искать союзников. Иначе все ваше теоретизирование, все писания превратятся в схоластику, в мертворожденное.

Степняк отпил из стакана. Не впервые между ними ведутся такие разговоры, однако сегодня, заметил, Энгельс особенно резок.

— Вам, русским, надлежало бы не разъединяться, а искать единства. Что же получается? Вы — себе, князь Кропоткин никак не распрощается с анархизмом, Лавров готов всех и вся примирить... Надеюсь, вы понимаете, что это только на руку царизму, что он рад этому. Почему бы вам не объединиться с Плехановым? Вы же о нем самого высокого мнения. Да и он о вас думает очень хорошо. Даже статью об Успенском посвятил вам.

— Да, Плеханов единственный, кто, кажется, достоин продолжать наше дело. Мы с ним давние друзья. Но присоединиться к нему не могу.

— Не поделите славы?

Степняк отрицательно покачал головой.

— Знайте же, — решительно проговорил Энгельс, — Плеханов как теоретик подает большие надежды. Я прочитал его работы, вы должны гордиться им.

— Знаю, — спокойно, без тени недовольства, сказал Степняк. — Знаю и всячески поддерживаю. И думаю, что именно ему предстоит объединить наши рассеянные силы, представлять их на международном форуме.

Энгельс развел руками:

— Извините, я сегодня, кажется, довольно бестактно себя веду. Вы не обиделись?

— Нет, — признался гость. — Ведь правду говорят только тому, кого уважают, в кого верят. Не так ли?

— Я устал, — сказал Энгельс, — нервы сдают. Хотелось бы прийти к конгрессу без дрязг и этих публичных перепалок. Но на все мои письма, обращения — ни Гайндман, ни посибилисты не отзываются.

— Распоясался этот Гайндман, — сказал Степняк. — Лидера из себя корчит, вождя. Удивительно, как Эвелинги его не раскусили сразу?

— Они навязывают нам бой, — продолжал Энгельс. — Что ж, этот бой они получат. — Он надолго умолк, уставился в листок рукописи, лежавший на столе, и после молчания добавил: — Не вынуждайте меня, Сергей, агитировать еще и вас за конгресс.

Попрощались сухо. У каждого на душе был какой-то неприятный осадок, объяснявшийся скорее не раздражительным тоном разговора, а усталостью.

Поздним вечером, вернувшись от Энгельса, Степняк сел за письма. Соглашаясь в принципе с возможностью принять участие в работе конгресса, он доказывал Лафаргу, почему, по каким соображениям, ему не следует «соваться в этот конгресс». Вместе с тем настойчиво рекомендовал Плеханова: «Если бы здоровье позволило Жоржу, было бы чрезвычайно хорошо, чтобы он поехал...»

Через несколько дней пришел ответ от Лафарга. Он писал, очевидно сообразив, какую больную струнку души Степняка так неосмотрительно задел в прошлом письме: «...такой человек, как Вы, вполне представителен сам по себе и вовсе не нуждается в особых полномочиях от какой-либо группы... Комиссия счастлива видеть Вас среди подписавших циркуляр...»

А еще спустя неделю Сергей Михайлович держал в руках извещение организационной комиссии, где среди многих подписей стояла: «Степняк — от России».

Друзья поздравляли Степняка. Лишь он смотрел на все спокойно, даже несколько скептически, его более всего занимали сейчас книги. Написанные им и не написанные. Вскоре должна была выйти в свет «Карьера нигилиста», а в голове множество новых планов, сюжетов, образов; они переплетались, смешивались, творили обособленно никому не подвластный, свой мир; он жил в нем, в этом мире, лишь временами вырываясь для выполнения каких-либо иных работ.

Однако так только казалось. Достаточно было зазвучать в этом привычном житейском хоре другой ноте, как Степняк настораживался, напрягался, готовый не колеблясь броситься в водоворот борьбы. Стоило Гайндману написать в «Джастис», утверждая, что будто бы подписи Степняка и Парнелла поставлены в извещении без их согласия, как Сергей Михайлович сразу же ударил в набат. Он уже знал эти приемы, знал, что оппортунисты не пренебрегали ничем в своем стремлении опорочить конгресс, опорочить участников пролетарского форума.

Не теряя ни минуты, Степняк написал Элеоноре письмо, в котором уверяет, что остается на прежних позициях относительно утверждений Гайндмана — считает, что это враждебный поклеп, и просит передать его мнение членам организационной комиссии. В тот же день он посетил Энгельса.

— Ну что, колесница истории зацепила и вас? — здороваясь, проговорил Фридрих Карлович.

— От Гайндмана до истории — как от земли до неба, — ответил Степняк. — Не пойму одного, не укладывается в моем сознании: как уважающий себя человек может прибегать к таким гнусным методам? Бывают споры, но так откровенно, так беспардонно лгать...

— Ничего удивительного.. Гайндман чувствует свое поражение, поэтому и хватается за что попало. Это вспышка бессильной злобы, — продолжал Энгельс. — А вы, Сергей, молодец! Мне иногда казалось, что вы охладели к настоящей борьбе, очень уж увлеклись своими романами.

— А сейчас? — спросил Степняк.

— Сегодняшний инцидент убеждает в противном. В вашей груди еще не погас огонь.

— Он и не погаснет, Генерал, пока там бьется сердце.

— Уверен, что так. Однако, я уже, кажется, говорил: быть политиком вне политики...

— ...невозможно, — опередил его Сергей Михайлович.

— Да, невозможно. Это аксиома, истина, не требующая доказательств. — Энгельс вдруг спросил: — Что вы думаете делать?

— Я написал Тусси, вот письмо. — Степняк протянул Энгельсу сложенный вчетверо лист бумаги. — А завтра пойду в «Джастис», отдам опровержение.

— Гайндман в этом издании свой человек... — Энгельс болезненно скривился, выпил какую-то жидкость, стоявшую в стакане рядом, на столе. Было видно, что ему трудно говорить.

— Ничего, — понял его мысль Степняк, — я докажу им, что это ложь, клевета, что мы, эмигранты, солидарны с международным социалистическим движением. Гайндман, видимо, рассчитывает на мое молчание, на то, что я не осмелюсь выступать против такого авторитета, но я это сделаю, выступлю. Не в «Джастис», так в другом издании.

Энгельс подошел к нему, слегка пожал руку.

— Прекрасно, гражданин, — проговорил хриплым голосом, — это большое счастье, что ваше революционное движение имеет таких борцов, как вы, Плеханов, Лопатин. Можно быть уверенным, что вы не пустите движения на самотек, не отдадите на поругание славолюбцам и оппортунистам.

— Спасибо, — поблагодарил Степняк. — Сегодняшний прецедент действительно поучителен для меня. Он мне раскрыл, раскрыл кое-что новое. Мы будем использовать каждую малейшую возможность, чтобы продемонстрировать свою солидарность с пролетариями всего мира. Думаю, было бы целесообразно, чтобы следующее извещение о конгрессе подписала от России группа товарищей: Плеханов, Засулич, Аксельрод... Я с ними согласовал. И Лавров присоединится. Ведь он там, в Париже. Пусть враги наши не думают, что у нас нет единства.

Энгельс по-дружески обнял Степняка.


Конгресс начался, как и предполагалось, 15 июля в Париже. Ни Энгельс, ни Степняк туда не поехали. Первый очень плохо себя чувствовал, второй накануне получил предостережение о возможном аресте и выдаче его царским властям. Ни для кого уже не было тайной, что убийство Мезенцева дело рук Кравчинского, что он проживает в Лондоне под вымышленной фамилией Степняк. Жандармы, разумеется, не теряли надежды схватить и по-своему расправиться с Кравчинским. Кроме этой были и другие важные причины, удержавшие Сергея Михайловича от поездки, среди них его нелюбовь к массовой полемике.

Впрочем, как бы там ни было, и Энгельс, и Степняк пристально следили за ходом конгресса. Из писем и газет они знали, что открытие его прошло торжественно — зал был украшен флагами и цветами, бывшие коммунары принесли с собой сохранившиеся боевые знамена, каждый делегат имел на груди красную гвоздику — эмблему Коммуны...

Степняка интересовали женевцы. Он уже знал, что Плеханов, Засулич, Аксельрод поехали в Париж, что там к ним примкнул Лавров. Как выступит Жорж? Какой резонанс будет иметь его речь? Это немаловажно. За работой конгресса следят все — друзья и враги. Голос Плеханова — это голос борцов, живых и мертвых. Его услышат. Сквозь каменные стены парижского дворца он донесется до Петербурга, в Сибирь, на Украину, зажжет сердца тысяч и тысяч... Только бы не помешала Жоржу болезнь.

И вдруг... Триумф! Выступление Плеханова несколько раз прерывалось аплодисментами, слова его тонули в возгласах одобрения...


Георгий Плеханов


— Молодчина Жорж! Я верил в него. Молодец! Слышите, мистер Шоу? — обращался Степняк к своему новому товарищу. — За такими, как Плеханов, будущее нашей революции.

Шоу улыбался, отчего морщинки на его лице множились, стриженные ежиком волосы топорщились.

— Я знаю только одного человека, в руках которого будущее вашего отечества, сэр, — отвечал Шоу. — Этот человек — вы!

— Браво, мистер Шоу! Браво! — хлопала в ладоши Лилли. — Сергей Михайлович большой альтруист, ради справедливости он готов жертвовать всем, даже собственными заслугами.

Степняк с удивлением смотрел на друзей.

— Скромность — качество — хорошее, — продолжал Бернард Шоу, — но мы не позволим преуменьшать ваших, Сергей Михайлович, заслуг. Россия может гордиться такими прекрасными личностями, как Герцен, Бакунин, Кропоткин, Кравчинский, Плеханов... Извините, может быть, я ставлю в один ряд деятелей разных направлений, однако в нашем понимании они заслуживают восхищения.

— Вы правы, мистер Шоу, — сказал Степняк. — Мы люди разные, но общее, что нас объединяет, — это ненависть к деспотизму. Я не во всем согласен с Плехановым, однако люблю его за твердость, за преданность революции. Кстати, Фанни, не пригласить ли нам сюда Жоржа? Лучшего случая не представится.

— Тогда уж всех — и Веру Ивановну, и Павла... По правде говоря, я по ним страшно соскучилась.

— Познакомим их с Энгельсом. Жорж давно хочет с ним познакомиться.

— К сожалению, я никого из них не знаю, — проговорил Шоу, — но в данном случае пригласил бы их и от себя лично. Рассчитывайте и на мою помощь, мистер Степняк.

В тот же вечер, проводив гостей, Степняк написал Плеханову, восхищался его выступлением и всячески приглашал посетить Лондон. Письмо повезла Фанни Марковна — в последнее время ей нездоровилось, давало себя знать нервное истощение, и поездка — предполагали — хоть немного улучшит ее состояние. К тому же в Париже много соотечественников, с некоторыми крайне необходимо было встретиться.

— Будь осторожна, милая, — напутствовал жену Сергей Михайлович. — Передавай сердечный привет всем нашим.

Он проводил ее на пароход, отходивший во Францию, и долго стоял на причале — смотрел вслед отдалявшемуся судну, пока оно не растаяло в тумане.


XX


Плеханов писал, что рад был бы приехать («Вас хотелось бы мне видеть всем сердцем, а Энгельса всей головой»), однако не уверен, что это удастся, потому что нет денег. «Если бы, паче чаяния, у вас оказалась сумма, способная покрыть расходы, высылайте ее; я скажу большое спасибо и приеду немедленно».

Снова эти проклятые деньги! Всю жизнь преследует безденежье... Нет денег. Не хватает денег...

Чертов мусор!.. Однако надо что-то предпринять. Вряд ли выпадет лучший случай. А встретиться крайне нужно. Столько дел!

Собрав все возможное, Степняк выслал деньги в Париж, Плеханову, а через несколько дней они встретились.

— Приехали! Чертовы дети! — обнимал сразу обоих Сергей Михайлович. — Где же вы так долго слонялись?.. А поворотись-ка, — обращался он к Жоржу, — какой из тебя казак вышел... Стройный, ладный... И ты, брат, возмужал, — тряс Аксельрода. — Заходите же, заходите.

— А вы и вправду как Тарас Бульба, — сказал Плеханов. — Огрубели, посолиднели. Это сколько же? Шесть лет прошло, как мы не виделись.

— Почему же Вера Ивановна не приехала? — спросила Фанни Марковна, которая вернулась из Париже раньше, чем ожидалось.

— Некогда. Дела. Она приедет. Обязательно.

— Ну что за молодцы! — радовался Степняк. — Даже не верится... Идемте же в дом. Фанни, приглашай гостей. Жаль, вина нет.

— Кто сказал нет? — отозвался Аксельрод. — Шампанское! Лавров передал. «Нате, говорит, выпьете за мое здоровье».

— Вот за это ему спасибо.

Гости раздевались, умывались, у всех было праздничное настроение.

— Рассказывайте же, как там и что, — помогая жене, просил Сергей Михайлович. — Чем закончился конгресс? Что за драку учинили анархисты?

Вопросов было много, и сыпались они как из рога изобилия.

— Досадно, что вы, Сергей, не приехали, — говорил Плеханов. — Все интересовались, спрашивали. С вами наша группа выглядела бы солиднее.

— Дело не в количестве представителей, — возразил Степняк. — Ваше выступление, Жорж, прекрасно. Горжусь вами.

— Ну, так уж и гордитесь! — усмехнулся Плеханов. — Я лишь говорил о том, чем живем, что нас более всего тревожит. Скажу откровенно: сейчас как никогда мы должны четко определить свои позиции, отмежеваться от всего наносного, случайного.

— Вы считаете, что его так много?

— Сколько бы ни было, но оно вредит нам. Народничество...

— Вам только бы собраться, и спор обеспечен, — вмешалась в разговор Фанни.

— А разве мы спорим? — Удивился Сергей и переглянулся с Жоржем. — Ну, хорошо, хорошо... Так что же там учинили анархисты?

— Бросились на нас со стульями, хотели дезорганизовать конгресс, вызвать драку, чтобы его закрыли. Но делегаты смяли их, выставили вон. Вообще должен вам сказать, вот Павел подтвердит, такого единодушия, такой поддержки я еще не видел. Конгресс от первого до последнего дня проходил в высшей степени успешно. Оппортунисты потерпели полный крах.

— Всем надоела их лживость, — добавил Аксельрод. — Пролетариат понял, что только марксисты зовут его на правильный путь. Сговор с буржуазией, терпение, выжидание, которые проповедуют посибилисты и гайндмановцы, никого уже не прельщают.

Степняк досадовал, что не удалось побывать на таком важном форуме, показывал верстку своей новой книги.

— Как Фридрих Карлович? — спрашивали гости. — Здоров ли, крепок?

— Сегодня я у них была, — ответила Фанни. — Энгельс чувствует себя сносно, работает над рукописями. А вообще здоровье его...

— Он ко всему прочему нисколько себя не щадит, — добавил Степняк. — Удивляюсь его работоспособности. Больной, он может просиживать дни и ночи за разбором, расшифровкой рукописей Маркса. Все его интересует, ко всему он внимателен. Очень хочет видеть Веру Ивановну, заинтересовала она его своим «Очерком истории Международного Товарищества Рабочих».

— Когда же он нас примет? — спросил Аксельрод.

— Если бы вы приехали вчера, можно было бы сразу и пойти. В воскресенье у него день открытых дверей. А сейчас я постараюсь договориться, условиться с ним, — сказал Степняк.

Он налил в стаканы шампанского, но его никто, кроме Аксельрода, не пил. Так, для видимости, пробовали по полглотка, а Плеханов вообще отказался — дескать врачи не велят... Они еще не говорили о партийных делах, о том, чем жили все эти годы, но Сергей Михайлович почувствовал: Плеханов вырос, вырос неизмеримо, с ним теперь держи ушки на макушке.

— Какие вести из отечества? — спросил Степняк. — Вы к России поближе, вам лучше знать.

— Ничего отрадного, — сказал Плеханов. — Среди активно действующих социалистов в Петербурге выделилась было группа Дмитрия Благоева. Но и ее разгромили, а самого Благоева выслали в Болгарию. Вот вам и новость.

Вдали слышались гудки паровозов. Паранька, дремавшая возле камина, сонно вскидывалась, удивленными глазами смотрела на хозяина и, убедившись, что все хорошо, снова подремывала.

— А вы неплохо устроились, господа эмигранты, — полушутя заметил Аксельрод. — Особнячок, садик... Очень даже неплохо.

— Теперь хоть на что-то похоже, — сказала Фанни Марковна. — А когда вселялись сюда, особнячок этот был развалюшкой.

— Все мои гонорары здесь, — добавил Степняк. — Плюс вот эти руки, — показал большие огрубелые ладони. — Пригодилось и плотничество, и слесарничество, и сапожничество. Правду говорят: учись — на старости как находка будет...

Фанни Марковна прибирала со стола.

— Эх, мы, казаки, бутылку шампанского не осилили, — сказал Сергей Михайлович.

— Помните, как собирались у Малиновской? — спросил вдруг Плеханов. — Миска огурцов, буханка хлеба...

— Бывало, кто-то и вино приносил, — добавил Сергей Михайлович. — Счастливая юность! Сколько нас было! А ныне — одних уже нет...

— А те, что есть, разбрелись, — сказал Плеханов. — Кто анархизму молится, кто лекциями или уроками пробавляется... Все дальше от борьбы, от политики...

— Так и живем, — вздохнул Аксельрод.

— Во все времена, в больших и малых делах, одни шли впереди, другие отставали, случались и попутчики, — сказал Степняк. — Такова закономерность.

— И все же досадно, — заметил Плеханов, — нас здесь горстка, кучка малая, а мы все еще колеблемся, не можем поладить. Давно назрела необходимость объединиться.

— Верно, Жорж, но на какой основе? — спросил Сергей.

— На марксистской. Это единственная основа. Теория Маркса вывела нас из лабиринта противоречий, в которых билась наша мысль под влиянием Бакунина.

— Всем вам Бакунин в зубах навяз.

— Потому и навяз, Сергей. И Лавров, и Кропоткин, и другие до сих пор не вылущат его из себя.

— Бакунин — утренняя заря русской революции.

— К сожалению, Сергей, свет этой зари многих ослепил. И хотите вы этого или нет, а бакунинский анархизм до сих пор выпирает из всех ваших писаний. Ваши портреты и статьи — не что иное, как оды террору и террористам.

— Договорились, — отозвался Аксельрод. — И стоило ехать в такую даль, чтобы портить друг другу нервы.

— Ничего, Павел, — спокойно ответил Степняк, — чему быть, того не миновать.

— Простите, — извинялся Плеханов, — я не считаю обидой, когда друзья говорят один другому правду.

— Согласен, — поддержал его Степняк и улыбнулся, — тем более что мне, как хозяину, не к лицу дразнить гостей... Но, дорогой Жорж, — возвратился Сергей к предыдущей теме, — я описываю реальных людей, реальные факты, наконец, то, что дорого всем нам.

— И основанное опять же на ошибочной теории фанатизма, веры в прирожденную революционность масс.

— На примере Перовской и Желябова молодое поколение будет учиться революции, — стоял на своем Степняк.

— А точнее сказать — террору. Мы должны дать молодому поколению не бомбу и кинжал, а революционную идею, которая своим внутренним содержанием равна динамиту. Вот смысл нынешней нашей работы. И чем скорее, Сергей, революционное движение избавится от псевдонародничества и вооружится марксизмом, тем лучше. Мы многое потеряли, не утруждая себя пониманием и практическим усвоением теории великого учителя пролетариев всех стран.

— Считайте, что вы убедили меня, дорогой Жорж. Мы еще к этому вопросу вернемся. А сейчас, дорогие друзья, пора отдыхать, время позднее.

— Как знаете, Сергей, — сказал Плеханов. — Мы люди свои. Горькая правда лучше сладкой лжи.

— Будем отдыхать, — повторил Сергей Михайлович, — утро вечера мудренее.


Неделя выдалась хлопотной. Не дожидаясь выхода «Карьеры нигилиста», Степняк начал небольшую повесть «Домик на Волге», сюжет которой давно волновал его. Кроме этого вместе с мисс Буль еще раз перечитывал верстку романа. Лилли оказалась хорошим знатоком языка, превосходным стилистом. Сергей Михайлович восхищался ее способностями.

— В колледже я любила писать сочинения на вольную тему, — говорила Лилли. — И всегда имела самый высший балл.

— А мне, знаете, шифрованные письма в самом начале нашей деятельности помогли вступить на писательский путь, — говорил в шутку Степняк.

— Это как же? — удивлялась Лилли.

— Каждое такое письмо надлежало зашифровать. Например, читалось только пятое слово. Представляете? Чтобы написать обычное письмо, надо было писать в пять раз больше слов, получалось целое сочинение.

Лилли от души смеялась.

— Преподаватели пророчили мне журналистскую карьеру, — продолжала она, — а я увлеклась музыкой. И так неудачно... — Смотрела на свои сухие, худенькие руки. — Подвели меня руки, начали болеть от частых упражнений.

— Ничего, Лилли, не унывайте. Вот откроем газету или журнал, примем вас в редакцию.

— С удовольствием, Сергей Михайлович. Мне очень радостно быть с вами, — сказала и смутилась. — Вокруг вас так много интересных людей. После поездки туда, на вашу родину, эти люди стали мне еще более близкими, даже какими-то родными. Удивительно, правда? Англичанка с деда-прадеда, английского воспитания — и вдруг привязалась к вам...

— Милая девушка, национальность — это еще не все. Посмотрите, сколько их — и наших, и ваших, — которым свое, отечественное, все равно что чужое! Главное — чем наполнена ваша душа, каковы ваши устремления. На баррикадах Коммуны, да и в Герцоговине, чему я сам свидетель, было много людей, различных по языку, по вероисповеданию, но их объединяло одно — борьба.

Лилли слушала, смотрела на него, боготворила.

— Я так мало знаю о вас, Сергей Михайлович. Расскажите мне о своем крае, об Украине. Очень хотелось поехать туда, но не от меня зависело. Мы когда-нибудь с вами побываем в степи, возле Днепра?

— Лучше не напоминайте мне об этом, — говорил с грустью. — Ярче и правдивее всех о моем крае расскажет вам Тарас Шевченко. Это наш великий поэт. Не менее велик, чем Байрон и Бернс. — Степняк подошел к полке, взял книжечку. — Вот вам «Кобзарь», его книга, библия нашей жизни.

— Но я ведь не читаю по-украински, — сказала, рассматривая книгу, — не разберусь в ней.

— Разберетесь. Украинское письмо близко к русскому.

— Что такое означает кобзарь?

— Кобзарь — это певец. Есть на Украине такие странствующие люди, преимущественно слепцы. Ходят по дорогам от села к селу, поют народные песни, часто сами их складывают. Народ любит кобзарей, называет божьими людьми. Вот послушайте, как пишет о них Тарас Шевченко. — Он легко нашел нужную страничку, — прочитал: «Перебендя, старий, слiпий, — хто його не знае? Вiн усюди вештаеться та на кобзi! грае. А хто грае, того знають i дякують люде...»

— Перебендя...

— Так у нас называют бродячих песенников, краснобаев.

— Я хочу знать этот язык, Сергей Михайлович, обучите меня, хорошо? Хочу прочитать вашего Шевченко.

Она намного моложе его, на тринадцать лет. Они недавно знакомы, а Сергей так привык к ней, как к родной. Но проходит день — ему уже не по себе, хочется видеть эти большие, будто чем-то удивленные глаза, высокий открытый лоб, легкие пряди волос... Хочется слышать ее голос — мелодичный, тихий, слегка печальный... Даже Фанни начала это замечать, подтрунивает: не влюбился ли на старости лет?.. Но это, видимо, из-за отсутствия собственных детей. Возможно, в жизни человека наступает время, когда он, повинуясь законам природы, должен быть продолжателем рода... Должен. А где он, его род, его продолжение?.. Родители не дождались его, с братом Дмитрием неизвестно когда переписывался... Вот так, такой из него продолжатель рода...

...Ночью Сергей почувствовал себя плохо. Болело сердце, снились страшные сны. Несколько раз вскакивал с постели, раскрывал окно, стоял — прислушивался к ночным звукам. Кругом лежала разреженная уличным светом темнота, где-то в пристанционном сквере резко покрикивал филин... Часы на башне пробили полночь... Сонно дышала в постели жена. А он стоял со свинцово тяжелой головой, болели виски.

Сергей Михайлович тихо, чтобы не услышала Фанни, выдвинул ящичек, достал сигарету, понюхал, долго мял ее пальцами и думал... Что же случилось, Сергей? Все вроде бы хорошо, у тебя гости, желанные друзья, вот-вот выйдет книга... Тихий дом на зеленой окраине, камин, собака Паранька... Тебя знают, любят, с тобой считаются... Ты уже начал работать над новой книгой... Почему же тебе не спится?

Почему?

На цыпочках прошел на кухню, закурил, глубоко затянулся. Моргнула глазами и зевнула Паранька...

И все же: почему? Неловко снова брать взаймы фунты, чтобы хоть перед гостями не показать свое убожество? Они все это знают, от них бедности своей не спрячешь. Да и не стыдишься ты их, они ведь свои, побратимы, все понимают...

Что же тебя мучит? Скоро рассвет, новый день с его новыми хлопотами, а ты стоишь... Давно ведь не курил, уже и позабыл когда...

Выкурив сигарету, Сергей Михайлович вернулся в спальню, прилег, но заснуть ему так и не удалось, лежал с открытыми глазами, думал. Приезд товарищей, разговор с Лилли, пререкания с Плехановым взбудоражили в нем далекое и близкое прошлое, навеяли воспоминания; в его воображении, как быстрые кони, промчались годы, которых теперь не вернуть, не забыть. Никогда еще не было так жаль ушедших лет.

Так вот оно что! Когда-то, глядя на Бакунина, дивился его отрешенности, а теперь... Нет, нет! Он ничем не похож на того старика, на тот угасавший вулкан, которым представлялся ему тогда великий Бунтовщик. Это было давно, увлечение, преклонение, разочарование... И тоска, неизъяснимая тоска... Кстати, где кинжал, который подарили ему итальянцы?

Где Балканы, Беневенто?.. «Живио юнаци соколови!»

Так вот оно что, господин, мистер — или как там еще? — Степняк. Годы! От них никому, никогда и нигде не удавалось еще уйти, спрятаться.


Карл Пирсон, философ и математик, приглашал в театр. В «Новелти». Это один из фешенебельных театров Лондона, в нем ставили Ибсеновскую «Нору». Пьеса, как и сам прецедент ее появления на подмостках Англии, вызывала разнотолки. Газеты откровенно, иногда завуалированно выражали свое недовольство Ибсеном, норвежцем, посмевшим поднять руку на весь уклад жизни, однако «ибсенисты» стремились проявить к нему, к его произведениям как можно бо́льшую приверженность. Пока шли эти споры, которые, разумеется, только разжигали интерес публики, ловкие театралы готовили новые спектакли, набивали фунтами свои карманы.

Степняки еще раньше пообещали Пирсонам составить им компанию и теперь агитировали гостей.

— Вы даже не представляете, какой на редкость симпатичный человек этот Пирсон, — говорила Фанни. — Милый, простой, тактичный. Из англичан он мне более всех нравится, вернее, только он и нравится.

— Фанни, ты обижаешь других наших друзей, — заметил Сергей Михайлович. — Что сказали бы Вестолл, мистер Гарнет, Уильям Моррис? Наконец, чем тебе не симпатичны Фридрих Карлович, Эвелинг, Бернс, Шоу?.. Не говорю уже о женщинах.

— Не о них речь, — пояснила Фанни. — А Фридрих Карлович, во-первых, не англичанин, а во-вторых, он вне всяких сомнений, Пирсон — после него.

— Тогда согласен, — смеялся Сергей Михайлович, — Пирсон действительно заслуживает похвалы. Он издает журнал «Биометрика», доказывает необходимость применения математики в биологии и в других науках вообще.

— А что? Это интересно, — отозвался Плеханов. — Охотно познакомлюсь с Пирсоном.

— Он публицист, кстати, выступил с довольно большой и толковой рецензией на мою «Грозовую тучу», — продолжал Степняк. — Человек многосторонний.

— Уговорили, пойдем, — резюмировал Аксельрод, — к тому же, кажется, будем смотреть «Нору», не Пирсона.

Карл Пирсон действительно оказался оригиналом. Когда Степняк их познакомил, он живо расспрашивал о современных тенденциях нигилизма (Плеханов не стал отрицать этого термина), приглашал к себе («Это десять минут ходьбы, мистер Степняк знает, у меня прекрасный коттедж»).

Однако настоящее наслаждение они получили от знакомства с Шоу. Бернард Шоу был в служебной ложе, заметил их и во время первого же антракта подошел. Он покорял своей необыкновенной жизнерадостностью и еще, правда, до некоторой степени странной манерой суждения.

— Как вам Ибсен? — спрашивал он и, не ожидая ответа, продолжал: — Я в восторге!.. Смело, оригинально... Куда Шекспиру!

— Но при чем тут Шекспир? — удивился Плеханов.

— А при том, что его почему-то считают божеством.

— А вы — нет?

— Абсолютно! Всякое идолопоклонство тормозит мысль. Шекспир — наблюдатель, регистратор, но не мыслитель. — Шоу говорил громко, резко, на них уже начали обращать внимание, но это на него не действовало.

— Не удивляйтесь, господа, — шутя добавил Степняк, — насмешки над авторитетами — прирожденная черта мистера Шоу. Это даже френологи признали. Они, например, установили, что там, где у людей так называемая «шишка уважения», у нашего, друга углубление, впадина.

Все, в том числе и Шоу, рассмеялись.

— Два века как мир восторгается Шекспиром, — и вдруг такой пассаж, — сказал Аксельрод. — Странно все-таки.

— Шекспир возродил драму, возродил театр, это верно, — согласился Шоу. — Но ведь это было в старое, прошлое время. Неужели мы настолько убоги, что должны ограничивать себя и довольствоваться стариной? Давным-давно кто-то сказал, что Шекспир велик, а мы и поверили, и до сих преклоняемся. Смешно, господа.

— Ну, это вы уж слишком, мистер Шоу, — заметил Плеханов. — Думаю, что в таком суждении о Шекспире вас никто не поддержит. Не будь мы с вами знакомы, я не стерпел бы подобного высказывания о великом барде.

— А чего стоят его слова: «Быть или не быть?», «Дотлевай, окурок!..». А я тлеть не хочу, жизнь не тление, — упорствовал Шоу, — жизнь — огонь, факел.

— Но, — возразил Плеханов, — это же говорит не Шекспир, а герои его драмы.

— Все равно, герои — рупоры автора.

Высокий, невероятно худой, подвижный, с большими оттопыренными ушами на стриженной ежиком рыжей голове и с широко раздутыми ноздрями, он был похож на Мефистофеля из какого-то провинциального театра.

— Жалею, что не приходилось читать ваших пьес, мистер Шоу, — сказал Плеханов. — Не то мы бы с вами еще и не так поспорили. Уверен, что поймал бы вас на том же самом, за что вы критикуете Шекспира.

— А его, кстати, в этом и упрекают, — добавил Степняк. — Помните, Бернард, что писал о вашем «Втором острове Джона Буля»?

— Наивные люди! — воскликнул Шоу. — Они считают, что мои обвинения имеют обратную силу. — В этих словах были и упорство, и уверенность в себе, и легкая ирония: мол, все грешны, но мое преимущество в том, что нападаю я.

Начиналось следующее действие, всем надлежало занять свои места. Во время спектакля Шоу был таким же непоседой, бурно реагировал на игру актеров, обращался к соседям. Казалось, что он является участником всего происходящего на сцене и только по воле постановщика должен был сидеть здесь, среди зрителей, сдерживая или возбуждая их чувства.

— Ибсен — великий талант, — говорил он после того, как опустился занавес. — Он единственный, кто правильно решает острейшие проблемы современности, бьет по лживости и лицемерию нашего общества.

Однако было уже довольно поздно, и в дискуссию Бернард Шоу никого не сумел втянуть. Вскоре они разошлись по домам.


Рано утром пошли на Хайгейтское кладбище. Стояла хорошая погода, хотя время уже близилось к осени, но людей в городе было мало. Старенький, скрипучий омнибус довез их до входа на кладбище.

— Ну и тесно же здесь! — удивился Аксельрод. — Живет на земле человек в тесноте, и после смерти ему не просторнее.

Сергей прошел с гостями к могиле Маркса. Небольшой прямоугольник с низеньким бордюрчиком, мраморная доска с надписью... В ногах почившего ваза с цветами...

— И это все, — то ли подтвердила, то ли спросила Лилли. — Все, что осталось от великого человека.

Они стояли, склонив головы, в густом окружении памятников, крестов, стелл, молча смотрели на дорогую им могилу, где вечным сном почил человек, которого никто из них никогда не видел, но который был для них всем — отцом, учителем, другом.

Когда-то, лет двадцать тому назад, они впервые узнали о Марксе, приобщились к его великой идее и с тех пор не расставались с нею, изучали ее, пропагандировали, старались донести ее суть до сознания народа.

— Здесь лежит плоть, дорогая Лилли, — сказал Сергей Михайлович, — которая уже, конечно, сама по себе есть ничто. Вы говорите — все, но это далеко не все. После смерти человека остаются его деяния. Истина прописная, а применительно к Марксу исключительная. То, что он сделал, под силу только титану.

Плеханов слегка сжал его локоть — в знак поддержки, одобрения. Сергей Михайлович едва кивнул в ответ.

— Простите, я не это хотела сказать, — смутилась Лилли. — Вы меня не так поняли. Я вполне понимаю, что великие люди бессмертны, но я лишь удивляюсь тому, что они уходят из жизни точно так же, как все смертные...

— Тем-то они и велики, дорогая Лилли, что живут обычной человеческой жизнью, а творят на века, — сказал Плеханов.

— Говорят, что его побратим Фридрих Энгельс вот уже много лет разбирает архив Маркса, — отозвалась Лилли.

— Вам, Лилли, надо обязательно побывать у Энгельса, — промолвила Фанни Марковна.

— С радостью! — воскликнула девушка. — Надеюсь, мы пойдем вместе?

— Обязательно, — твердо пообещала Фанни.

Около получаса пробыли они у могилы Маркса. Этого было вполне достаточно, чтобы мысли их пронеслись через все взлеты и неудачи, которые испытал каждый, исповедуя идеи великого учителя.

По дороге домой Степняк пригласил всех в харчевню Джека Строу («Здесь Мавр любил посидеть с друзьями»), после чего, пешком спустившись с Хайгейтских холмов, уже через час были на Мейтленд‑парк род.

— Представьте себе, — сказал Сергей, — здесь ходил Маркс. По этой улице, по этому тротуару. Дышал этим воздухом.

— И мечтал о возвращении на родину, — добавил Плеханов.

— Судьба эмигранта... По этой улице шли к нему его друзья со всех сторон света. И наши — Герман Лопатин, Лавров...

— Улица прославленных, — сказал Аксельрод, задумчиво глядя в перспективу Мейтленд‑парк род.

Прошли еще с полверсты и остановились возле небольшого белого дома.

— Вот его дом, сорок первый, — сказал Степняк. — Здесь Маркс жил, отсюда ушел в бессмертие. Окна второго этажа — вон те три — его кабинет.

— Что там сейчас? — спросила Лилли.

— Теперь там какой-то предприниматель или коммерсант, — пояснил Степняк. — Из тех, кого Маркс клеймил. Библиотеку и часть вещей перевезли к Энгельсу.

— Правда, что Маркс очень бедствовал? — допытывалась Лилли.

— Правда. Энгельс не раз спасал его семью чуть ли не от голодной смерти.

— Откуда вам известны такие подробности, мисс Буль? — поинтересовался Плеханов.

Девушка взглянула на него.

— Знакомая рассказывала, Шарлотта Вильсон. Она социалистка, Сергей Михайлович ее знает.

— Кого только он не знает! — полушутя проговорил Плеханов. — За эти дни, Лилли, я убедился, что наш друг пользуется в Лондоне неограниченной популярностью.

— Не делая, однако, ради этого и малейшего усилия, — заметил Степняк. — Просто кокни, то есть настоящие лондонцы, любят сенсации. Одной из них был мой приезд. Приезд, как они пишут, «апостола нигилизма». Члены парламента, предприниматели, коммерсанты стремятся завязать со мной отношения. Не понимаю только, зачем им это.

— Все для той же сенсации, — сказал Плеханов. — Представьте себе рядом двух людей, предположим, лорда Гаррисона и нигилиста Степняка. Занимательно?

— Конечно.

— Первые год-два, — добавила Фанни Марковна, — у Сергея отбоя не было от этих приглашений. Что ни день, то открытка или письмо...

— И что же, везде успевали, Сергей? — спросил Плеханов.

— Когда как. Слава, как женщина, требует внимания.

...Разговаривая, непринужденно переходя от одной темы к другой, проблуждали до самого вечера. Головы гудели от впечатлений, мыслей, ощущений.


В один из дней они все же собрались — эмигранты из далекой и такой близкой отчизны. Среди них не было многих, шедших когда-то рядом, не было тех, кому более всего хотелось бы сейчас крепко пожать руки. Кто отошел навсегда, кто еще существовал — на каторге, в казематах...

Когда-то, на заре своей тревожной юности, они мечтали перестроить мир, избавить его от нищеты и гнета и отдавали во имя этого весь жар своих сердец, знания и таланты: рискуя жизнью, они бесстрашно бросились на штурм деспотизма, терпели неудачи, несли потери, но никогда не раскаивались.

Переделать мир им не удалось, их судьбой стала эмиграция. Однако и здесь, за чужими горами, реками и морями, они не утратят надежды.

— Сколько же времени мы не виделись? — задумчиво спросил Плеханов, оглядывая немногочисленных друзей. — С вами, — обратился к Чайковскому, — лет, вероятно, пятнадцать, а с вами, Петр Алекесевич, хотя и поменьше, но все же очень давно.

— Давно, — проговорил Кропоткин.

Фанни Марковна подавала чай.

— Давно, Жорж, — повторил Кропоткин. — Кажется, прошла вечность.

— Эпоха, — поправил Аксельрод.

— Действительно, эпоха, — подхватил Степняк. — Эпоха борьбы и поражений.

— Борьбы, Сергей, — заметил Плеханов. — Только борьбы. Ни для кого не является тайной, что наше революционное движение переживает кризис, но оно выходит на путь своего правильного развития. И это закономерно.

— Поражений у нас пока еще больше, чем успехов, — сказал Степняк. — Нет надобности закрывать на них глаза.

— Разумеется, дорогой Сергей, — продолжал Плеханов. — Победы и поражения — непременные компоненты борьбы. На них следует учиться.

— Об этом народ давно сложил поговорку, — поддержал Кропоткин. — Хотя и учение, скажу вам, бывает разное, приводит к разным результатам.

— От кого же это, по-вашему, зависит? — взглянул на него Плеханов.

— Что вы имеете в виду?

— Да результаты же.

— А это уж как посмотреть. Одного, например, удовлетворяет то, чего мы добились, другой ищет лучшего...

— И прибегает к старым, осужденным методам борьбы, — добавил Плеханов.

Намек прозвучал слишком уж прозрачно, и Кропоткин демонстративно отодвинул стакан с чаем.

— Вы, Жорж, договаривайте до конца, ежели начали, — произнес он требовательно. — Чтобы яснее было.

— Если не ясно, пожалуйста, — очень спокойно ответил Плеханов. — Меня лично беспокоит то, дорогой Петр Алексеевич, что вы до сих пор — после такой науки! — никак не можете распрощаться с анархизмом. И вместо того, чтобы вырабатывать одну общую платформу, тянете назад, группируете вокруг себя анархистские элементы, пропагандируете отжившие свой век идеи.

— Много же вы успели за эти дни, — проговорил Кропоткин.

— Это я знал и раньше и говорил об этом еще до приезда сюда.

Между ними действительно давно происходили разного рода перепалки, возникали расхождения. Но тогда они чувствовали себя еще не обстрелянными в боях людьми, у которых все было впереди.

Теперь же все звучало по-иному. Ныне за столом сидели многоопытные, седеющие люди, у многих за плечами тюрьмы, баррикадные бои, тяжкие минуты прощания с отечеством. Им было далеко не все равно, что с ними сделало время. В их разговорах случалось немало резкостей, горечи, однако обойтись без такого разговора они не могли, это было бы неискренне, не по-товарищески, что в их отношениях исключалось вообще.

— Мы свободны в выборе путей, — вмешался Степняк. — Мне также не по душе сейчас ваше, Петр Алексеевич, увлечение, хотя я и сам раньше был заядлым бакунистом.

— И ты, Брут? — сказал Кропоткин. — Да знаете ли вы, господа, товарищи, друзья, что этими идеями живут сейчас сотни умов? Что Бакунин и до сих пор для них огромный авторитет, более того — знамя, под которым они пойдут в огонь и в воду?

— Вполне возможно, — вмешался Аксельрод. — Но мы, сторонники Маркса, тем и отличны от них, что поняли ведущую силу новых идей.

— Минутку, Павел, — поднялся с места Плеханов. — Внешне революционный анархизм действительно еще имеет своих последователей, но будущее, товарищи, не за ними. Пролетариат — вот авангард революции. Пролетариат, возглавляемый людьми, которые правильно понимают учение Маркса и делают из него правильные выводы.

— На пути поступательного революционного движения и таким орудием, как анархизм, пренебрегать не следует, — проговорил Кропоткин. — Там, где ваш пролетарий во главе с интеллигентиком будет выжидать, анархист бросится и уничтожит преграду.

Сергей Михайлович, глядя в пол, прохаживался по комнате. Могучие плечи его опустились, пиджак, некогда облегавший его фигуру, мешковато повис на нем.

— Фракционность, — вмешался он в разговор, — пагубна для любой партии, тем более — для нашей.

— Потому что мы такой партии не имеем, — сказал Чайковский.

— Нет, она у нас есть, — горячо возразил Плеханов. — Можно не принадлежать к этой партии, не признавать ее программы, но она существует.

— Что вы имеете в виду? — уточнял Чайковский. — Группу «Освобождение труда»?

— Да, — подтвердил Плеханов, — «Освобождение труда». Мы ставим своей задачей разработку актуальных вопросов общественной мысли с точки зрения научного социализма. — Высокий лоб Плеханова покрылся легкими капельками пота, и он напрасно искал платочек, чтобы вытереть его. Наконец приложил ко лбу руку, от чего густые, вразлет, брови еще сильнее нахмурились, немного раскосые, монгольские глаза смотрели из-под них сурово, проницательно. — Надеемся, что сегодняшний разговор поможет кое-кому разобраться в собственных противоречивых суждениях и рано или поздно примкнуть к нам.

— Будет видно, — нетерпеливо бросил Кропоткин.

— Что ж, смотрите.

— Тем временем, друзья, здесь создается товарищество содействия нашей борьбе, — сказал Степняк.

— Какая же программа у этого товарищества? — спросил Аксельрод.

— Финансовая и моральная поддержка борцов за нашу свободу, содействие побегам политических заключенных.

— Программа разумная, — констатировал Плеханов. — Однако скажу откровенно: хотелось бы, чтобы именно вы, Сергей, становились ближе к женевцам.

— Благодарю за доверие. Однако было бы неправильно отказываться от этого мероприятия. Мы должны благодарить людей сочувствующих, готовых нам помочь.

— Да, разумеется, — согласился Плеханов. — И все же подумайте.

— Непременно, — заверил Сергей. — Конечно, наивно ожидать от этой нашей встречи каких-то кардинальных сдвигов. Хорошо уже то, что мы собрались. История разберется, кто из нас прав. Как бы мы здесь ни спорили, что бы ни говорили, а сделано немало. Пламя революционной борьбы в России хотя и пригасло, однако — верю! — вспыхнет с новой, еще большей силой.

— Да, Сергей, — поддержал Плеханов. — Если реакции удалось притушить это пламя, то только потому, что мы еще не научились переводить свою энергию в кинетическую, то есть в деловую, действительную.

— Возможно, направляем ее не по тому руслу? — добавил Кропоткин.

— Возможно, — сказал Плеханов. — Кто как понимает.

...Встреча, по сути, ничего нового не принесла. Они еще раз убедились, что между ними, бывшими единомышленниками, жизнь проложила свою борозду. Все же им приятно было увидеться, поспорить, хотя бы мысленно побывать на тех путях, которыми шли вместе, на каких пали лучшие их товарищи.

— Идемте к Энгельсу, — сказал Степняк. — Сегодня воскресенье, Генерал нас примет.

Плеханов в черном, хорошо отглаженном костюме, в белой сорочке с широким галстуком-бабочкой, подтянут; в узковатом в плечах пиджаке Аксельрод; несколько ссутулившийся Степняк...

Риджентс-парк род, 122. Дверь на втором этаже действительно оказалась незапертой, не надо было ни звонить, ни стучать, — Степняк привычно раскрыл ее и, чуть придерживая, остановился.

— Прошу, — обратился к своим спутникам, — входите.

В глубине квартиры слышались голоса.

Гости прошли просторным коридором, где никто их не встретил, и очутились перед широкой полураскрытой дверью, служившей входом в гостиную.

— О, какие гости! — воскликнула Элеонора, первой увидевшая Степняка и его спутников. — Генерал, — громко сказала на ухо Энгельсу — вы ни за что не догадаетесь, кто к вам пожаловал.

Энгельс встал, пошел навстречу. Глаза его чуть заметно сузились от напряжения, в уголках губ таилась легкая улыбка.

— Рад видеть вас, господа. — Подал каждому из вошедших руку. — Давно приехали?

— В прошлый понедельник, — ответил Плеханов.

— И до сих пор не нашли времени навестить старика? — серьезным тоном спросил Энгельс. — Это вы, Сергей, — обратился к Степняку, — я знаю, это вы не пускали их ко мне.

Сергей Михайлович развел руками, ответил:

— Нельзя же так, с ходу. Каждый гость требует внимания, времени, а вы постоянно заняты...

— Запомните, — прервал его Энгельс, — для вас и ваших друзей время у меня всегда найдется.

В гостиной сидели Бернштейн, с которым Плеханов и Аксельрод познакомились на конгрессе в Париже, Эдуард Эвелинг, профессор химии Шорлеммер.

— Тусси, — сказал Энгельс, — приглашайте гостей к столу. — И, взяв под руку Плеханова, направился в столовую.

Из соседней комнаты появилась Ленхен, поставила перед каждым тарелку и кувшин, положила мясо и салат.

Разговор шел непринужденно. Плеханов и Аксельрод, ощущавшие вначале некоторое волнение, словно растворились в этом обществе друзей, которое казалось простым и привычным.

— Как поживает Вера Ивановна? — спросила Элеонора. — Напрасно вы не взяли ее с собой.

— Вера Ивановна передает вам низкий поклон, — сказал Аксельрод. — Она осталась у нас за хозяйку.

— Передайте Засулич мое искреннее восхищение ее талантом, — добавил Энгельс.

— Передадим непременно и вскоре доставим ее сюда, — пообещал Плеханов. — Очень уж она хочет повидать вас всех.

— Вы, вероятно, взвалили там на нее всю черновую работу, — добавила Элеонора. — Вот вернетесь домой и сразу же отправляйте ее к нам. Иначе грех большой на душу возьмете, эксплуатируя женщину.

— Отправим, отправим, — уверял, улыбаясь, Плеханов. — Вера Ивановна не из таких, чтобы позволять себя эксплуатировать.

— Вы уже осмотрели Лондон? — поинтересовался Бернштейн.

— Сергей Михайлович водил нас всюду, — ответил Аксельрод. — Не знаю, чего это ему стоило, что было у него на душе, когда тратил на нас время, но побывали мы, кажется, везде.

— Далеко не везде, — равнодушно промолвил Степняк. — А стоило мне это, Павел, всего-навсего нескольких дней надоедливой работы.

— Сергей Михайлович всегда чем-то недоволен, — вмешалась в разговор Элеонора. — Он у вас и раньше был таким?

— Точнехонько! — с готовностью ответил Плеханов.

— Не верьте ему, Тусси, — все тем же тоном продолжал Степняк. — Жорж всегда рад поводу кольнуть меня.

— Страшно интересно! И это ему удается? И бывает очень больно?

— Как когда. Бывает, что и ему перепадает.

— О-о, грозные соперники! Предлагаю тост за русских друзей! — Элеонора прекрасно играла роль беззаботной, веселой говоруньи, которую, казалось, только и интересовали пикантные истории.

Вообще атмосфера, господствовавшая нынче среди собравшихся, почти ничем не отражала их подлинных интересов, не отражала и занятий этих людей. Непосвященному в жизнь и деятельность присутствовавших могло показаться, что собрались обеспеченные и довольные собой, беспечные люди, которых если что-либо и может интересовать, то лишь будничные разговоры о событиях в большом и таком неустроенном мире. Плеханов и Аксельрод поддерживали общий тон разговора, предвидя, разумеется, более серьезные темы в беседах. Для них это было даже лучше, удобнее — войти в мир, в котором жили хозяева, понять характеры людей, обстановку и настроения и уже после свободно вникать в суть разговора. Во всяком случае, они чувствовали себя по-домашнему свободно.

Ленхен принесла вечерние газеты, положила на столике возле камина, и Энгельс сразу потянулся к ним. Не обращая внимания на общий разговор, продолжавшийся сам по себе, он привычно листал страницы, останавливался на заслуживавших внимания материалах, быстро пробегал их глазами.

— Планы Буланже терпят крах, — словно между прочим проговорил он и, отложив газету, добавил: — Мы и не подозревали, каким опасным для республики могло быть это восстание. Победа Буланже означала бы поворот к монархии. Все, чего добились ценою большой крови коммунары, могло сойти на нет.

Он говорил о стремлении французского генерала Буланже совершить бонапартистский переворот, уничтожить демократические завоевания республики. Об этом с тревогой писала прогрессивная пресса, и Энгельс внимательно следил за ней.

— На фоне современных событий, — после короткого молчания снова заговорил хозяин, — Парижский конгресс, принятое им решение о Первом мая — огромный шаг вперед в деле консолидации масс. Вы чувствовали, товарищи, к чему призывали оппортунисты, как начал поднимать голову анархизм... Ныне они потерпели поражение. Спасибо вам, друзья. В трудных условиях пришлось вам работать, но вы с честью отстояли интересы пролетариата, идеи незабываемого Маркса.

Хозяин медленно ходил по узенькой ковровой дорожке, расстеленной поперек комнаты, и гости один за другим начали вставать из-за стола. Элеонора помогала Ленхен прибирать посуду, мужчины сошлись возле камина, где в углу стоял шахматный столик.

— Благодаря вам, дорогой Генерал, международное рабочее движение вступает ныне в новую фазу своего революционного развития, — проговорил Степняк.

— Вы неисправимы, Сергей, — сказал Энгельс, взяв его за пуговицу пиджака. — Когда-нибудь мы с вами из-за этого разругаемся. Я уже вам говорил: все, что до сих пор сделано, сделано его руками. А то, что делается, является нашим общим успехом. Или промахом, — добавил он. — Не следует слепо преклоняться перед авторитетами, боготворить их. Это средневековье, рабство. Маркс беспощадно высмеивал каждого, кто пытался делать из него культ. Органически этого не терпел! Называл рабством в сознании.

— Между тем вы, Генерал, всегда подчеркиваете значение Маркса, его главенствующую роль, — с ноткой некоторой иронии заметил Эвелинг.

— Назовите мне другого, кто столько сделал бы для общества, — спокойно ответил Энгельс. — Я всегда ставлю и буду ставить Маркса образцом умения анализировать общественные процессы и явления. В этом он авторитет непревзойденный. Однако Маркс всегда был против бездумного наследования его принципов. Мыслитель по-марксистски, то есть революционно, с учетом новейших изменений, — это и есть настоящий марксизм.

— Верно, — сказал Плеханов. — И все же без вашего опыта нам не понять сегодняшних общественных сдвигов. Как бы мы этого ни хотели.

— Безусловно, — добавил Аксельрод.

— Считайте, что я ничего не слышал, — сказал Энгельс. — Отношу это на счет вашей воспитанности. — Он достал шахматную доску, повертел ее в руках и положил назад. — Вообще я вам завидую, — сказал, посмотрев на Плеханова и Степняка. — У вас все впереди. Вы наверняка доживете до тех времен, когда революция победит, уничтожит капитализм. По-хорошему завидую вам, друзья. Жалею, что нет здесь Лопатина. Я люблю его, его чрезвычайно ценил Мавр. В таких натурах, как Лопатин, как вы, — будущее вашей страны. Часто, бывало, мы с ним сидели вот здесь и мечтали.

— В одной из своих работ, Фридрих Карлович, вы характеризуете Россию как правомерную преемственницу нового социального переустройства, — сказал Плеханов. — Позвольте спросить: почему? Ведь Россия — самая отсталая в этом экономическом, да и в культурном отношении страна. Есть Франция, Англия с выработанными уже революционными традициями, завоеваниями.

— Для победы революции важны не половинчатые успехи, а решимость пролетариата добиться полной победы, — не задумываясь, будто у него был заготовлен ответ на подобный вопрос, сказал Энгельс. — Вы имеете основание, дорогой друг: Россия сегодня — самая отсталая страна. Это значит, что уровень эксплуатации, гнета в ней значительно сильнее, чем в других странах. Вот в этом и преимущества. Потенциальные силы вашего народа огромны. В его сознании уже давно созрела необходимость замены существующего строя. До сих пор он пробовал делать это стихийно, локально, часто анархистски, ныне же, с приходом в его среду плеяды мудрых и мужественных пропагандистов, с появлением революционного учения Маркса, он поднимается на новую ступень своего духовного развития. Таким образом, вполне возможно, что именно пролетариат России, учитывая опыт и половинчатость прошлых революций, пустит под откос ржавую и надоевшую всем машину самодержавия, перестроит общество по-новому.

— Как скоро это, по вашему мнению, могло бы произойти? — спросил Аксельрод.

— Молодежь всегда нетерпелива, — уклонился от прямого ответа Энгельс. — Поживем — увидим.

В окно влетел ветер, качнул занавески, в саду тяжко вздохнули деревья. Шорлеммер поторопился закрыть форточки.

— Похоже, будет дождь, — сказал он.

— Не пора ли нам? — спросил Плеханов, взглянув на Степняка.

— Никуда сейчас вы не пойдете, — возразил хозяин. — Просто так я вас не отпущу.

— Но уже действительно поздно, Фред, — вмешалась Ленхен. — Встретитесь завтра. Вы же не уезжаете, господа? — обратилась к гостям.

— Конечно, нет, — сказал Аксельрод. — Если вы так любезны, мы рады бывать у вас каждый день.

— Каждый день и приходите, — сказал Энгельс. — Таких гостей, дорогая Ленхен, я готов принимать каждый день.

В саду немного утихло. А через минуту в стекла ударили крупные капли, зашумели ветви, затрепетали листья, по стеклам потекли струйки дождя.

— Ну вот, — победоносно посмотрел на всех Энгельс и улыбнулся, — я же говорил — никуда вы не пойдете. Даже Ленхен бессильна унять стихию. Прошу в кабинет, там для вас есть кое-что интересное.

— Только не долго, — шепнула Сергею Ленхен. — Фред переутомился, потом не заснет.

Сергей Михайлович заговорщически подмигнул ей.

По широким каменным ступеням поднимались на второй этаж. Энгельс опирался на руку Степняка. Идти ему было тяжело, прерывалось дыхание.

— Видите, Сергей... что делают с человеком годы, — говорил глухим, сдавленным голосом. — На ваших глазах... я стал...

— Видимо, болезнь, не годы, — сказал в ответ Степняк. — А болезнь, Генерал, все равно что вражеское войско, можно остановить, разбить.

— Говорите, говорите... Хорошо вам, молодым...

Тем временем ступени были преодолены. Эвелинг уже стоял, придерживая открытую дверь.

— Зажги свет, Эдуард, — попросил Энгельс.

Вспыхнул яркий свет, все слегка сощурились, а Фридрих Карлович прикрыл глаза рукой.

— Включите лампу, — посоветовал Шорлеммер, и Эдуард быстро погасил люстру. Матовый абажур смягчил свет.

Энгельс прошел к столу.

— Хочу показать вам, — жестом пригласил подойти Плеханова и Аксельрода, — что третий том «Капитала» — это не выдумка, не разговоры, как кое-кто считает, а зримая реальность. — Он взял лупу, прошелся ею по заваленному бумагами столу. — Вот, прошу, можете убедиться.

— Никто из нас и не сомневается, — сказал Плеханов.

— Есть такие, кому выгодно распускать разные сплетни по этому поводу, — сказал Энгельс. — Работа каторжная, множество вариантов, но я закончу ее во что бы то ни стало. Даже на конгресс из-за этого не поехал.

На столе, на журнальном столике, на подоконниках лежали мелко исписанные листы, книги с множеством бумажных закладок, Энгельс легко находил нужное, кое-что зачитывал, сопоставлял... Он все более увлекался разговором, возбуждался, Шорлеммер пытался остановить его, но он не сдавался.

— Ну, хватит, хватит, — раздался наконец властный голос Ленхен, которая поднялась к ним и вошла в кабинет. — На сегодня хватит, Фред.

Энгельс извинился, умолк, но видно было, что он еще пребывал в атмосфере своих им же разбуженных мыслей.

— Как там дождь? — спросил, видимо, для того, чтобы отвлечься от предыдущего разговора, хотя уже всем было слышно, что дождь прекратился или, во всяком случае, уменьшился. Он проводил гостей, что делал редко, в особенных случаях, подосадовал, что они без зонтиков, на прощанье просил приходить почаще.


XXI


«Я с головой ушел в ваш роман и, как все ваши книги, нахожу его столь волнующим, что часто вынужден откладывать его в сторону. Я думаю, он очень поможет делу.

Остаюсь преданный вам Роб. Спенс Уотсон».

Роман... Сколько забрал он энергии, нервов! Сколько передумано, пережито!.. И как жаль, что не пришлось писать его по-русски. Ведь он весь устремлен туда, на восток. Там живут, борются и умирают его герои...

«Мой дорогой Степняк!

Позвольте мне написать вам несколько слов благодарности за удовольствие, которое я получил от чтения вашего романа...»

Кто же это? А-а, Пирсон. Карл Пирсон, философ и математик.

«...Посторонний критик, может быть, задал бы праздный вопрос, всегда ли оправдана была столь огромная растрата прекрасной жизни. Но невозможно сомневаться в том, что так убедительно показанные вами чувства абсолютной веры друг в друга и полнейшего самоотречения у заговорщиков представляют великую победу человеческого духа и поднимают мужчин и женщин в их взаимоотношениях на бо́льшие высоты, чем люди где-либо достигали во все времена».

Спасибо, дорогой Карл. Именно этого и хотелось достигнуть. Важно раскрыть духовный мир человека, показать истоки, ключи его героизма, высокого морального взлета... Да-да, не посвященный в наши с вами дела критик непременно засомневается в целесообразности такой огромной платы, какую кладут на алтарь революции герои.

«...Вполне естественно, что сравниваешь «Карьеру нигилиста» с романом «Отцы и дети». Если тургеневский превосходит ваш тонкостью психологии, то вы превосходите Тургенева по силе изображений той особенности нигилизма, которая, мне кажется, представляет собой неоспоримый вклад в развитие человечества, являясь постоянно возрождающейся силой в борьбе за общее дело».

«Интересно, что сказал бы по этому поводу сам Тургенев? Правду говоря, Базаров — это действительно рафинированный, не настоящий революционер. Он идет не от жизни...» — подумал Сергей...

— Здравствуйте, Сергей Михайлович, от всего сердца поздравляю вас! — воскликнула неожиданно вбежавшая в комнату, запыхавшаяся мисс Буль.

— А-а, Булочка! Рад вас видеть. Вы, милая моя, всегда приносите мне радость. Сам бог создал вас и послал на эту грешную землю.

— Сергей Михайлович, послушайте, что пишет о «Карьере нигилиста» «Бредфорд обсервер»: «Это самая прекрасная книга, выпущенная за последнее время».

— Ну, это они преувеличивают, Лилли. Рецензенты, которые не критикуют, склонны к преувеличенной похвале.

— А вот еще... послушайте. — Лилли пробегала глазами по строчкам, отыскивая нужное место, щеки ее горели от возбуждения. — Вот: «В эти дни, когда революция витает в воздухе почти в каждой стране, ценность такой живой картины в одной из них безмерна». По-вашему, это тоже преувеличение?

Сергей Михайлович стоял перед ней в задумчивости.

— Нет, дорогая Лилли, здесь, кажется, он имеет некоторые основания.

— Вот видите.

— Именно для этого и пишут книги, чтобы привлечь внимание читателя к какому-то явлению, к какой-то проблеме, заставить человека полюбить или возненавидеть... Видимо, я зацепил такую струну... Газету, пожалуйста, отдайте Фанни Марковне, она собирает рецензии... Жаль, — продолжал он спустя минуту, — очень жаль.

— Чего жаль, Сергей Михайлович?

— Жаль, что роман написан не на русском языке. Хотелось бы первым делом дать его для своих, для тех, о ком он, собственно, написан. Уверен, для них это была бы реальная поддержка.

— Давайте переведем, — с готовностью проговорила Лилли.

— Милая Лилли, а кто же издаст? «Освобождение труда»? Нет, им самим трудно... А больше некому.

— А как ваша «маленькая повесть», Сергей Михайлович? — спросила она погодя.

Степняк оживился.

— А знаете, — сказал вдохновенно, — она будет не хуже «Карьеры». Образы волнуют меня, близки мне по духу.

— Я уверена, что это будет не хуже! — восторгалась Лилли. — Вы настоящий человек, Сергей Михайлович. Я молюсь на вас. — Она произнесла эти слова и, смутившись, закрыла лицо газетой.

Сергей Михайлович отвернул газету, взглянул в глаза девушки.

— Вы, как этот критик, склонны к преувеличениям...

— С тех пор, как я вернулась из России, — все еще смущаясь, продолжала мисс Буль, — вы стали мне еще ближе, еще дороже. Как-то я подумала, что вы могли там погибнуть... вместе с товарищами.

— Мог, конечно, но зачем вы об этом говорите, Лилли?

— Мне становится страшно, когда я думаю об этом.

— Вы устали, Лилли. Поездка истощила ваши нервы. Вам надо отдохнуть.

— Я знаю. Но усталость и отдых здесь ни при чем. Когда я читаю ваши книги, то прежде всего вижу вас.

— Снова вы преувеличиваете, Лилли, — сжал тихонько ее руку. — Давайте лучше подумаем: куда бы вы смогли поехать отдохнуть?

— В Кемберленде живет давний друг нашей семьи Джон Фальк. Он имеет там небольшие соляные заводы. Мама советует туда, говорит, что в Кемберленде чудно.

— Вот и поезжайте, Лилли. Вы еще совсем молоды, вам надо беречь здоровье. Для будущего. Прошу вас, поезжайте. А вернетесь — мы уже создадим товарищество, будет своя газета...

— Хорошо, Сергей Михайлович. Если вы советуете... Боюсь только, что умру там от скуки... Жить на всем готовом, среди роскошной природы, зная, что где-то там, в Сибири, гибнут ваши товарищи... гибнут от болезней, от голода, что где-то там Пашета с маленьким ребенком... сотни Пашет... Цебрикова... Вы хоть напишите мне. Будете писать? Ответите на мое письмо?

Степняк поцеловал девушку, крепче сжал ее плечи. В его могучих объятиях она казалась еще более миниатюрной.

— Напишу непременно...

Вскоре после лондонского издания «Карьеры...» вышло нью-йоркское, один за другим начали появляться отклики.

«Долгое время не было такой захватывающей книги, как книга Степняка», — писала «Стар».

«Сильным и патетическим рассказом» называла роман «Бирмингем дейли газетт».

«Степняк стоит высоко как романист, и поэтому очарование его таланта увеличивает опасность распространения его идей, заложенных в книге... многие любознательные читатели могут усвоить нигилистические взгляды», — предостерегала консервативная пресса, видимо сама того не понимая, какую большую услугу оказывает она автору и самой книге.


XXII


Специальной открыткой Эдуард Роберт Пиз извещал, что они — он и его жена Марджори — переехали в Лондон и готовы принять в своем доме ближайших и любимейших своих друзей.

— Прекрасно! — обрадовался Сергей Михайлович. — Ты даже не представляешь, Фаничка, как это кстати. Эдуард прекрасный организатор. Лучшего секретаря для Общества нам не найти.

И Сергей, не теряя времени, навестил молодую семью и тут же, как только Марджори, угостив их вкусным обедом, отлучилась по делам, изложил план основания Общества. Для Пиза это не было новостью, разговор о создании организации в помощь борцам против русской тирании состоялся у них еще во время поездки Степняка в Шотландию. Эдуард приветствовал это начинание, предлагая свои услуги.

— Видимо, первое, что надо было бы сделать, — советовал он, — это выпустить обращение инициативной группы. Разошлем его во все города, где есть свои люди.

— Да, но это снова расходы, дорогой Эдуард, — засомневался Степняк.

— Расходы небольшие, — заверил Пиз, — для дела необходимо. В конце концов, заручимся помощью Уотсона — он не откажется — и расходы разделим между собой.

Сергей Михайлович дивился постоянной готовности Пиза многим жертвовать во имя общего дела. Он сказал об этом Эдуарду, и тот, выслушав его, ответил:

— Когда я прочитал вашу «Подпольную Россию», всякие другие чувства, кроме одного — чувства обязанности, готовности прийти на помощь, — утратили для меня всякий смысл. Ваш Лизогуб преследует меня на каждом шагу, чувствую себя виноватым в его смерти. Как вы не уберегли такого человека? Это же святой.

— Святой, — подтвердил Степняк. — Его смерть на совести каждого из нас... Спасибо вам, Эдуард, за добрые слова. Вы даже не представляете, как важно знать, что рядом друг, человек, готовый в любую минуту протянуть тебе руку помощи. Я очень обрадовался, получив вашу открытку. Сейчас как никогда нам нужна ваша поддержка. Мы должны создать Общество, чтобы там, на родной земле, знали: мы боремся!

— Я готов служить нашему общему делу, дорогой Сергей Михайлович. Будьте уверены: рабочие Англии не подведут. У нас одна цель. Давайте же незамедлительно напишем обращение, я отошлю его Уотсону и еще кое-кому... Чтобы через две-три недели собраться.

— Хорошо, дорогой Эдуард. Я рад вашей готовности, вашему желанию принять на себя обязанности секретаря. Вас знают, вы авторитетный человек, вам, как говорят, и карты в руки.

Пиз взял лист бумаги, написал первые строки:

«Предлагаем основать Общество, целью которого будет распространение сведений о России, с тем чтобы вызвать сочувствие в Англии к усилиям русских добиться свободы...»

Обращение должно быть кратким. Цель его — информировать будущих членов Общества об инициативе, ознакомить с методами работы. В конце авторы сообщили адрес: 17 Оснаборо-стрит, Лондон — почетного секретаря Эд.‑Р. Пиза.

...Дни настали еще более напряженные, чем прежде. Необходимо было лично связаться с несколькими известными деятелями, привлечь их к работе в Обществе. А времени нет: шла оживленная переписка, шла работа над повестью... Засулич просит: пришли отрывок из романа для «Социал-демократа», поговори с Энгельсом, с Эвелингами...

Отовсюду потоком идут вести: на родине волнения, студентов отдают в солдаты; в Петербурге разгромлена группа Благоева; активно стал помогать реакции Тихомиров, который получил пост редактора «Московских ведомостей»...

Проклятье!.. Как можно торговать своей совестью?..

Царские власти давят и давят на Швейцарию — Засулич предложено покинуть страну, это же грозит и Плеханову... А вот Драгоманов, кажется, улучшил свое положение — он переехал в Софию, где ему предоставили должность профессора университета.

Страшно подумать, что творится на Каре, в каторжной тюрьме. Даже самые скупые вести, пересланные ему, Кравчинскому, из Парижа Лавровым, потрясают своей трагичностью и безвыходностью положения политических заключенных. Массовые самоубийства как протест против издевательств, попрания элементарных человеческих прав.

Об этом нельзя молчать! Об этом должен знать мир... Скорее бы создать Общество! Организовать журнал, газету! Независимо ни от кого печататься, разоблачать, третировать коронованных деспотов.

Степняк работает одержимо, до изнеможения. Днем — встречи, хождения по редакциям, ночью — писание. Он рассылает десятки писем, контролирует печатание обращения... И склоняет Уотсона быть председателем Общества... Одному ему уже не под силу, и он просит Лилли — она только что вернулась после отдыха, значительно окрепла, — просит ее участия. Булочка с радостью соглашается. Частенько, засидевшись допоздна, девушка остается и ночевать, и тогда чуть ли не всю ночь горит в кабинете свет, ведутся разговоры. Лилли уже который раз вспоминает, как ей удалось склонить на свою сторону Джона Фалька, мелкого предпринимателя, у которого отдыхала, и как тот, проникнувшись симпатиями к революционерам, приобрел для незнакомой ему Пашеты Карауловой набор медицинских инструментов — теперь надо думать, как переправить их в Сибирь.

— Через Лаврова, через Париж, дорогая Лилли, — советовал Степняк. — Он у нас, можно сказать, самый легальный, почти вне подозрения. Свяжитесь с ним, объясните, он уладит. Ах, да, все собираюсь вам сказать: очень мне нравятся ваши описания природы. Вы непременно должны попробовать свои силы в художественном творчестве.

— Вы уже советовали, Сергей Михайлович, — улыбаясь, отвечала Лилли. — Только куда мне с моими упражнениями? Жизни я не знаю, опыта никакого нет. Вы пишете — дух захватывает. Если бы я смогла так...

— Вы умеете схватить и передать характер природы, Лилли, — продолжал Степняк. — Уверяю, это не так просто и не каждый может, это дает мне основание надеяться на то, что вам будут под силу изображения и человеческих характеров. Попытайтесь.

— Чьи же характеры показать, Сергей Михайлович? — допытывалась, хотя в глубине ее души давно уже бродила тайная мысль: написать о нем, о его товарищах, единомышленниках. Это так впечатляет, так ранит сердце — их подвиги, их смерть и это непрерывное горение...


XXIII


Роберт Спенс Уотсон из Гейтсхеда-на-Тайне — Степняку:

«Дорогой Степняк!

Да, я согласен с вами. Давайте сделаем сначала одно дело и сделаем его хорошо... Надеюсь в течение этой недели выслать вам оттиски Обращения...»

И далее:

«Я получил много писем и несколько обещаний, взносов, но не на особенно большие суммы. Большинство одобряют наше дело».

Каждое письмо приносило немалую радость. Это было живое свидетельство реальности задуманного дела.

...Они собрались в конце декабря. Национально-либеральный клуб на Уайтхолл Плейс, разумеется, был очень уж велик для такого мероприятия, однако никто из присутствующих не удивился малочисленности членов Общества, все понимали, что это лишь первое заседание, на которое пришли главным образом инициаторы. Позднее придут другие — в этом нет сомнения, потому что очень близка сердцу каждого честного человека идея, за которую вот уже столько лет ведут беспощадную борьбу нигилисты.

Собрание было кратким, без громких речей. Надлежало избрать руководство. В Генеральный комитет вошли тридцать семь человек — представители разных радикальных партий, депутаты парламента, деятели культуры. Председателем избрали Роберта Спенса Уотсона, секретарем — Пиза...

Сергей Михайлович был доволен, несмотря на смертельную усталость, как никогда воодушевлен. Такая победа! Такое событие! Столько известных даже далеко за пределами Великобритании людей собралось, чтобы выразить свою солидарность, продемонстрировать поддержку товарищам по духу... Уильям Моррис, профессор Стюарт, бывший член кабинета Гладстона Шоу-Лефевр, Перси Бантинг, Хезба, Стреттон, редактор «Бредфорд обсервер» Вильям Поллард Байлс... Может ли погибнуть дело, которое поддерживают столько сторонников, которое одобряют тысячи друзей русской свободы?..

Спасибо вам, друзья! Перед нашим единством, перед единством народов, не устоит никакая преграда.

...Приближался май. Первый день этого месяца должен был стать днем солидарности трудящихся мира... Так решил Международный конгресс в Париже, такова была воля масс. В памяти людей еще багровела кровь пролетариев Чикаго, которые всего лишь несколько лет тому назад, Первого мая, вышли на улицы города с требованием установления восьмичасового рабочего дня...

Конгресс решил продемонстрировать солидарность с чикагцами, надлежало заявить об этом повсюду и во весь голос.

Социалисты Лондона готовились отметить день Первого мая с особенной торжественностью. Среди рабочих уже давно действовали пропагандисты, постоянно сообщалось о предстоящем событии в газетах. Квартира Энгельса стала своеобразным штабом подготовки к празднику, и, как всегда, Элеонора была самой активной помощницей Фридриха Карловича. Она рассылала многочисленные письма и обращения, которые связывали Энгельса с прогрессивными партиями и деятелями разных стран, встречалась с представителями профсоюзов, сама шла к газовикам, докерам, текстильщикам, агитировала за поддержку революционных лозунгов.

В разгар подготовки Степняк получил бандероль из Женевы — Засулич прислала экземпляры первого номера «Социал-демократа»:

«Милый Сергей!

Вы, вероятно, уже получили наши книги. Неправда ли громадина? Вы просили 4, а послано 6 экземпляров, 2 лишних для Энгельса и Элеоноры...»

Степняк наскоро листал страницы журнала. Солидно! Около трехсот страниц. Статья Энгельса «Внешняя политика русского царизма», Плеханов, Засулич... Элеонора пишет о лондонских забастовках...

— Теперь очередь за нами, — говорил Кравчинский, показывая жене присланные экземпляры журнала, — женевцы сделали хорошее дело, надо и нам не отставать.

— Вечно ты... — проговорила недовольно Фанни Марковна. — Завидуешь, что ли?

— Странная ты, Фанка. Если к одному изданию добавить другое, польза-то будет двойная. И зависть тут ни при чем.

Вечером он был у Энгельса. Фридрих Карлович сидел, закутавшись в плед, в кабинете, вид его особенного удовлетворения не вызывал — лицо серое, голос хриплый. Увидев гостя, оживился.

— Слышал, слышал о вашем Обществе, — сказал Энгельс. — Это хорошо, что вы именно теперь подогреваете антицаристские настроения среди англичан. Петербургская свита надеется на поддержку либералов Запада. Раскройте им глаза.

— Получилось сверх моих ожиданий, — восторженно рассказывал Степняк. — Движение в поддержку нашей свободы вызвало общий интерес. Нам пишут из всех городов, интересуются уставом Общества.

— Хорошее начинание всегда найдет поддержку, дорогой мой друг, — продолжал Энгельс. — Тем более сейчас, после ваших и Кеннановых книг.

— Внимание повысили еще и последние события в империи, — добавил Сергей Михайлович. — Весь мир возмущен положением политических заключенных в Сибири и расправами над студентами.

— Вот-вот, — поддержал Энгельс, — стало быть, надо ковать железо, пока горячо. — Он взял один из принесенных Степняком журналов. — Что здесь? О чем они пишут? А вас почему нет среди авторов? — спросил вдруг, прочитав содержание. — Пренебрегаете? Или все еще не примирились с Плехановым.

— Ни то, ни другое, просто не успел, столько всякой писанины.

— Разве что, — сказал Энгельс и попытался читать; текстом он владел легко, хуже было с произношением — давало себя знать владение многими языками. — Все же что-нибудь им дайте, — вернулся к прежнему разговору, — все знают вас как хорошего публициста... Непонятно будет.

— Непременно дам, — заверил Сергей Михайлович. — Скорее всего — отрывок из романа.

— У вас там есть хорошие места.

— Спасибо. С Засулич мы уже договорились.

— Хотя бы показали мне вашу Веру Ивановну, — шутя сказал Энгельс. — Запрятали женщину и ни шагу не даете ей ступить.

— Я и сам уж не помню, когда видел ее. Пишет, что очень хочет приехать.

— Приветствуйте ее от меня, скажите, что окончание статьи пришлю незамедлительно.

Вошел Эвелинг. Сдержанно поздоровавшись, сел в сторонке.

— Что случилось, Эдуард? — спросил Энгельс. — Где Тусси? Вам нездоровится?

— На здоровье не жалуюсь, дорогой Генерал, — ответил Эвелинг, вставая. — И Тусси хорошо себя чувствует, она скоро придет.

— Почему же вы такой... как говорит господин Степняк, будто не в своих санях?

— Да опять этот Гайндман, — презрительно сказал Эдуард. — Хочет сорвать нам демонстрацию, договаривается с полицией, чтобы разрешили занять Гайд-парк под его митинг.

— Оппортунисты бешенствуют, — добавил Степняк. — Никак не могут примириться с поражением на Международном конгрессе.

— Сорвать демонстрацию они не смогут — сил таких у них нет, — сказал Энгельс. — Пусть бешенствуют, пусть договариваются с кем угодно, а рабочая демонстрация состоится. Гайд-парк большой, поставим свои трибуны, пусть народ решает, с кем ему идти. Оппортунистов надо не бояться, а бороться против них. Бороться! Чем больше мы одержим побед, тем больше будет у нас сторонников.

— Все это так, Генерал, правильно, однако...

— Тяжело? — не дал ему закончить Энгельс. — Борьба легкой не бывает, друзья мои. Первое мая мы выиграем. Я верю. Что могут противопоставить нашим лозунгам оппортунисты? Сговор с предпринимателями? Рабочие на это уже не пойдут, их довольно долго водили за нос. Что же еще? Эволюцию вместо революции? Тут уж извините... Пролетариат теперь достаточно сознателен, он не станет поддаваться лживым проповедям, жизнь учит его лучше всякой агитации.

За окнами полил дождь, мелкие капли застучали по стеклам.

Энгельс подошел к окну, остановился, задумался.

— Если еще и погода подведет... — удрученно проговорил Эвелинг.

— Для революционеров нет подходящей погоды, Эдуард, — не оборачиваясь сказал Энгельс, — все ветры дуют им в лицо. Демонстрация состоится при любой погоде. Как вы думаете? — обратился к Степняку.

— Если Генерал отдает команду наступать, никакая погода не может быть помехой, — четко ответил Сергей Михайлович.

Энгельс посмотрел на него, отошел от окна.

— В данном случае вы преувеличиваете, молодой человек, — сказал Энгельс. — Генералы революции не командуют, а выбирают ситуацию и ведут массы, сами ведут.

— Именно это я имел в виду, — улыбнулся Степняк.

На ступеньках послышались быстрые шаги.

— Элеонора, — заметил Эвелинг.

Это была она — вошла стремительная, раскрасневшаяся, большие глаза ее горели.

— Почему замолчали? — спросила, поздоровавшись.

— Гадаем, какая будет погода Первого мая, — ответил Степняк. — Идти на демонстрацию или...

— Вы все шутите, Сергей Михайлович, — с легким укором сказала Элеонора. — Вопрос довольно серьезный. Оппортунисты готовятся поставить нам подножку.

— Я об этом уже сказал, — отозвался Эдуард.

— И что же? — скользнула взглядом по лицам присутствующих Элеонора. — К какому выводу пришли?

— Кое-кому, оказывается, страшновато, — сказал Энгельс. — А некоторые дождя боятся.

— Надеюсь, среди пришедших сюда таковых нет, — не то спросила, не то подтвердила Элеонора.

— Разумеется, — поторопился заверить Энгельс.

— Нам необходимы трибуны, — сказала Элеонора. — Оппортунисты собираются поставить их около десятка. Мы должны сделать не меньше. — И добавила: — Деньги! Где их срочно достать? Уже сейчас можно было бы заказать платформы.

— Попробую договориться с возчиками, — сказал Эвелинг, — чтобы подкатили с десяток грузовых платформ.

Все посмотрели на хозяина, ожидая его решения.

— Пролетариат ждет от нас правды, правдивого слова, — проговорил Энгельс. — Театральные подмостки, торжественные трибуны в данном случае не имеют значения.

— Тогда считай это основным своим поручением, — сказала, обращаясь к мужу, Элеонора. — Десяток платформ вполне для нас достаточно, а к вам, Сергей Михайлович, особая просьба: надо организовать вечер, несколько вечеров, сбор от которых пойдет целиком на подготовку к празднику. Сможете? Я знаю вашу занятость, но окажите нам поддержку.

— Я исполню все, что требуется, — твердо сказал Степняк. — И не говорите о моей занятости, дорогая Тусси. Мы делаем одно общее дело.


Первое мая приходилось на будничный день, поэтому было решено все связанные с ним торжественные церемонии перенести на ближайшее воскресенье — четвертого. Для участия в празднике из Парижа приехал Лафарг, дали свое согласие Бернард Шоу, Роберт Каннингем-Грехем, писатель, член парламента, с которым Степняк познакомился накануне.

В субботу они снова сидели допоздна — советовались, распределяли, кто какую колонну демонстрантов возглавит, кто на какой трибуне будет стоять... Вернувшись домой, Сергей Михайлович увидел на столе письмо. Писал Кеннан. Степняк вскрыл конверт, пробежал исписанные мелким почерком строки. Волховский, Феликс Волховский на свободе! Бежал из Сибири. Сейчас он у них, в Америке, а вскоре выезжает в Англию...

— Слышишь, Фанка? — разбудил жену. — Нашего полку прибывает. Скоро здесь будет Волховский... Как мы тогда намучились! — Вспомнил о хлопотах, об опасностях, связанных с попыткой освободить друга из тюрьмы. — Извини, что разбудил. Такое событие!..

Долго ходил по кабинету, курил одну папиросу за другой. Голова шла кругом. Молодец Феликс!..

Однако... однако что он завтра скажет с трибуны? Он, эмигрант, изгнанник, нашедший прибежище в этом далеком туманном городе, среди этих людей. Они будут ждать его слова, его мнения — что он им скажет? Повторять уже известное, рассказывать об ужасах, которые несет с собой царизм?.. Или, может быть, о друзьях, о своих товарищах, соратниках?..

Шумел за окнами ветер, вскрикивали маневровые паровозы на железнодорожной станции, слегка поскрипывали под ногами половицы, словно вздыхали. Сергей Михайлович расстегнул воротник, снял ботинки и привычно сунул ноги в домашние туфли, взял новую папиросу, но не раскуривал ее, мял в пальцах. Гулко стучало в висках, ныло где-то под левой лопаткой. Это же, кажется, во второй или в третий раз появляется такая боль — тупая, длительная, ноющая. Сердце. Жена запрещает ему ночные сидения... А когда писать, читать, думать? Дни наступали какие-то нервные, стремительные... И все отражается на нем, на сердце, оно все должно почувствовать, на все отозваться...

Так о чем же завтра говорить? С импровизированной трибуны, перед тысячами людей, которые придут послушать, принесут свою любовь, свою ненависть... и готовность защищать собственные потребности. О чем?.. В мире существует одно, что объединяет народы, — дружба и братство. Это сила, которая объединяет русского и украинца, француза и англичанина, немца, поляка, американца, датчанина... За такое единство боролся Маркс, это чувство освящено кровью коммунаров Парижа... Без такого объединения нечего и говорить о победе над тиранией.

...На рассвете он прилег и мгновенно заснул. Но, показалось, сразу же и проснулся — будто кто-то дернул его за рукав. Был уже восьмой час утра, за окнами серело, на станции усилилось движение. «Вставать! Время!» — сам себе приказал Сергей Михайлович и приподнялся на постели. Жены не было. На спинке стула висел отглаженный костюм, а поверх него белела чистая, слегка накрахмаленная сорочка.

«Крепко же я сплю, — улыбнулся Степняк. — Хоть из пушек пали».

Часа через полтора он уже был в центре города. Моросило. Резкие порывы ветра неприятно били в лицо, рвали полы плаща. Степняк поднял воротник, невольно втянул голову в плечи. «И все же погода препротивная, — подумалось ему. — Генералу лучше бы не показываться на улице, как он думает выступать?»

Сергей Михайлович торопился в Гайд-парк. Несмотря на ранний час, непогоду, туда стекались колонны рабочих. С оркестрами, красными знаменами, транспарантами. У Степняка даже дух перехватило.

...Колонны шли и шли — по центральным, по смежным улицам, шли к Гайд-парку. «Сколько их? — думал Степняк. — Какую же надо иметь силу, чтобы поднять и привести в движение эту огромную массу людей?»

«Мы солидарны с рабочими Чикаго!»

«За восьмичасовой рабочий день!»

Транспаранты, плакаты, медь оркестров... Степняк смотрел на демонстрантов, читал надписи на развернутых полотнищах, и в сердце его буйствовало что-то несказанно великое, радостное, торжественное.

Чужая земля, чужие люди казались ему своими, родными. И еще казалось ему, что происходит все это не в Лондоне, а в Петербурге, Москве, Киеве. Сосредоточенные и воодушевленные лица, уверенный шаг, готовность защитить, отстоять свое, трудовое право на жизнь... Доведется ли ему, Кравчинскому, увидеть подобное на родной земле?

...Гайд-парк бурлил. Степняк едва пробился к условленному месту.

Еще у входа он увидел пышно оформленные трибуны оппортунистов. Гайндман и его сторонники наперебой зазывали демонстрантов к своим трибунам, однако рабочие не останавливаясь шли дальше и дальше, где — они это знали — стояли трибуны социалистов, где будут Энгельс, Лафарг, матушка Тусси, как многие из них ласково называли Элеонору Эвелинг.

На широкой поляне неподалеку одна от другой стояли семь обычных грузовых платформ. Сергей Михайлович протиснулся к четвертой — здесь его место, отсюда он должен выступать. Возле импровизированной трибуны, окруженной плотным кольцом людей, уже были Каннингем-Грехем — высокий, худощавый, с усами и небольшой клинообразной бородкой, Шоу, Лафарг. Ждали Энгельса.

— Энгельс плохо себя чувствует, — сказал Лафарг. — Он, видимо, немного запоздает.

— Ему вообще лучше бы не выходить из дому, — добавил Шоу. — У него ведь горло...

— Не усидит он дома, — возразил Лафарг, — вот-вот будет. С ним Эвелинг. — Лафарг подошел к Степняку. — Что же вы, дорогой товарищ, не приехали на Конгресс? Мы вас так ждали.

— Благодарю за внимание, — ответил Сергей Михайлович, — обстоятельства не позволили.

— Везде обстоятельства.

— А знаете, друзья, мой пропагандистский дебют состоялся именно при такой же погоде, — вмешался в разговор Шоу. Я невероятно смущался, терялся, когда мне приходилось выступать перед аудиторией! Тогда и надумал: преодолею неловкость, смущение! Вышел однажды в парк, перевернул какую-то бочку, взобрался на нее — и давай ораторствовать. Дождь, ветер хлещет, а я говорю и говорю. Остановилось несколько случайных прохожих, два полицейских. Стоят, слушают чудака. Прохожим скоро надоело, удалились, а полицейские стояли — служба.

— Значит, вы уже закаленный, — сказал, смеясь, Каннингем-Грехем.

— Конечно, никакая погода мне не помешает.

Среди демонстрантов вдруг вспыхнула овация. Послышались возгласы:

— Энгельс! Энгельс!

— Наш Генерал!

Он подошел к платформе-трибуне в сопровождении Эвелинга, всем подал руку. Видно было, что он действительно чувствовал себя плохо, однако старался держаться бодро, даже шутил.

Овация долго не прекращалась. Вспыхнув возле трибуны, аплодисменты волной катились по поляне, утихали где-то в отдалении, в зеленом кружеве едва распустившейся листвы.

Взошли на трибуну. Эвелинг поднял руку и, когда немного поутихло, сказал:

— Товарищи! Друзья! Все, кому дороги свобода и равенство! Сегодня мы впервые в истории революционной борьбы трудящихся отмечаем Первое мая, день солидарности пролетариев всего мира. Поздравляю вас!..

Он не успел закончить — овация снова прокатилась по парку, заиграли оркестры.

— Да здравствует международная солидарность трудящихся!

— Ура Энгельсу!

Возгласы неслись со всех сторон. Эвелинг взял Энгельса под руку, подвел его к краю платформы. Энгельс слегка помахал рукой демонстрантам, и те затихли, вероятно ожидая его слова.

— Товарищи! — снова заговорил Эвелинг. — Наш дорогой Генерал болен, говорить ему тяжело. За него будут выступать известные соратники Маркса и Энгельса, выдающиеся деятели пролетарского движения...

Шум пронесся среди собравшихся.

— Да здравствует Энгельс!

Эвелинг предоставил слово Полю Лафаргу. Посланец французских социалистов говорил о поддержке забастовщиков Чикаго, которые четыре года тому назад первыми подняли лозунг борьбы за восьмичасовой рабочий день.

— Общими усилиями вырвем у капиталистов человеческие права!

Его слова прерывали овации, возгласы одобрения. Лафарг безраздельно владел этой огромнейшей, неисчислимой аудиторией. Степняк слушал его, казалось, завидовал ораторскому искусству товарища и с волнением ожидал той минуты, когда нужно будет выступать самому.

И это время настало. Как только произнесли его имя, едва подошел он к краю платформы, как аплодисменты бурей прошумели над морем голов.

— Дорогие английские друзья, товарищи! — начал Степняк. — Мне приятно присутствовать на этом многолюдном митинге, разделять вашу радость, ваш восторг. — Сухой спазм вдруг перехватил ему горло, не давал говорить, бешено колотилось сердце. Сергей Михайлович на какое-то мгновение умолк, затем усилием воли поборол волнение и, до боли в суставах сжимая пальцы в кулаки, продолжал: — Я смотрю на ваши лица, слушаю ваши слова и думаю о своих соотечественниках. С какой радостью встретили бы они весть об этой демонстрации! Десятки лучших сынов и дочерей моего народа замучены только за то, что подали свой голос за правду и справедливость. — Он никогда не говорил с таким воодушевлением. Исчезла тревога, холодившая душу, вместо нее явились твердость, уверенность, какой-то невидимый и все же ощутимый контакт между ним и тысячами, десятками тысяч этих людей. — Английские рабочие, — звенел голос Степняка, — подают пример последовательной борьбы за улучшение условий жизни и труда. Ваша страна в этом всегда была первой. Десятилетия, века боролись и боритесь вы за свободу и счастье. Честь и слава вам за это! Пролетариат моей страны полностью солидарен с вами, поддерживает ваши требования.

И снова аплодисменты, снова возгласы...

...Как здорово он говорит!.. Солидарность, братство!

Сергей Михайлович выждав паузу продолжал:

— Мы, эмигранты, люди, которые волею судьбы вынуждены были покинуть свою родину, более всего ценим ваше гостеприимство. Я и мои коллеги приносим вам за это свою искреннюю благодарность.

— Вот так нигилисты! — послышалось где-то совсем рядом. — Правильно! Ура!

— Да здравствует международная солидарность трудящихся! — бросил в толпу пламенные слова Степняк, бросил их уже в новую волну оваций, которая гудела, перекатывалась, расходилась, как круги по воде.

— Солидарность!

— Пролетарии всех стран, соединяйтесь! — во весь голос провозгласил Лафарг.

— ...соединяйтесь!

— ...соединяйтесь! — эхом отозвалось во всех концах парка.

Оркестры заиграли «Интернационал», и тысячи голосов подхватили песню, ставшую пролетарским гимном.


XXIV


Лондонские газеты, даже архибуржуазного толка, наперебой комментировали майские события. Спустя несколько дней, когда Степняк после длительного перерыва зашел в читальный зал Британского музея, Ричард Гарнет, хранитель библиотеки, встретил его радостным окликом:

— Мистер Степняк! Здравствуйте! Вот посмотрите, — пододвинул папку с газетными вырезками. — Специально для вас... Я не был на демонстрации, но прочитал газеты и вижу — такой фурор... Поздравляю!

Сергей Михайлович поблагодарил Гарнета, взял папку и сел на свое обычное место. Интересно! Что же они пишут?.. Перелистывал аккуратно подшитые вырезки... «Пиплз пресс», орган профсоюза рабочих газовой промышленности. Ну, это вотчина Элеоноры, она в обиду не даст! Репортерский отчет. Все как было: где они стояли, на какой трибуне, с кем... Что говорили — он и Лафарг... Изложение речи подробное, без искажений... А это? Каннингем-Грехем?.. Он тоже пишет о митинге? Степняк жадно вчитывался в строки, написанные другом... Да, да, Степняк более известен своими действиями, нежели речами... Гм... Что же дальше? «Действие — главное, основа основ... Хотя... слово правды, брошенное на весы истории, иногда весит не меньше».

Газеты писали разное и по-разному, однако все сходились на том, что Англия, привычная к народным движениям Англия, еще не знала демонстрации таких грандиозных масштабов. Одни называли цифру в двести тысяч участников, другие — двести пятьдесят, а некоторые и того больше. Ему же виделся Гайд-парк, заполненное людьми пространство, воодушевленные лица рабочих, слышались пламенные речи, гром оркестров, торжественно-грозная мелодия «Интернационала».

Степняк отодвинул папку, стиснул руками виски и, склонившись, долго сидел неподвижно.

— Сэр, вам нехорошо? — услышал он над собою.

Это к нему? К нему обращаются?.. Степняк поднял голову: низенький, высохший старичок, сидевший почти всегда справа от него в библиотеке, — кто он, Сергей Михайлович так и не поинтересовался, — наклонился, встревоженно шептал:

— Вам плохо, сэр?

— Нет, нет, все хорошо, — поторопился успокоить соседа Сергей Михайлович. — Я просто... задумался.

— Слава богу, — пробормотал старик. — Прошу прощения.

Сергей Михайлович улыбнулся ему, кивнул и взялся за ручку. Сегодня ему предстояло написать передовицу к первому номеру «Фри Рашен» — «Свободная Россия» — журнала, который намерено издавать только что созданное ими Общество.

...С организацией Общества скромная квартира Степняков утратила покой. Хотя он и до этого редко царил в ней, ныне же его совсем не стало. Готовился первый номер журнала, и здесь решались все организационные вопросы, сюда шли и шли многочисленные друзья Сергея Михайловича, сотрудники. Особенно много собиралось их по субботам.

— Ленхен уверяет, что ты — после Энгельса — стал второй персоной в Лондоне, — сказала как-то Степняку жена.

— Не подсчитывал, не знаю. А что?

— Говорят, у нас собираются все по субботам, а у них по воскресеньям.

— Это тебя очень волнует?

— Если и волнует, то лишь потому, что это отбирает у тебя здоровье, милый. Ты очень осунулся в последнее время.

— Здоровье у меня крепкое, Фаничка, но что оно значит в сравнении с событиями, которые происходят? Был Степняк — нет Степняка. Подумаешь, важность!

— Не говори так, Сергей. Ты хорошо понимаешь, что и во имя чего делаешь. Ты же понимаешь, что в центре любого события всегда стоят определенные личности.

— Разумеется. Но таких, как я, сотни. Счастье мое в том, что я остался жив, могу что-то делать. И надо не сидеть и радоваться по этому поводу, а работать! Работать за себя и за тех, кто этого не может, кто сейчас лишен такой возможности.

— Ты всегда прав, Сергей. Единственное, о чем прошу, — береги себя. Знай: я с тобой при всех условиях и во всех обстоятельствах. Дома ли ты, в дороге ли — я рядом...

— Спасибо, милая. Не думалось, что таким скупым будет наше счастье. Знала бы ты, Фаничка, как мне после всех этих разговоров, споров, заседаний хочется взять на руки родное, дорогое... прижаться к его теплому личику, приласкать... Веришь, иногда такое со мной творится, что становлюсь сам не свой... Или старость, или переутомление.

— Наверное, здесь я в чем-то виновата...

— Что ты? Ни в чем ты не можешь быть виновата! Я говорю совсем не для того, чтобы обвинить тебя или упрекнуть. Просто иногда такое наплывет на душу... Спасибо, хоть Лилли не отворачивается, не оставляет нас.

— Милая девушка. Как она похожа на нас, такими мы были десять — пятнадцать лет тому назад. Правда? Знаешь, что она мне недавно сказала? Подошла и так мило говорит: «Я люблю Сергея Михайловича».

— Так и сказала? Тебе?

— Так и сказала... Я понимаю ее, Сергей. Ты сильный, волевой. Каждый, кто рядом с тобой, не может тебя не любить. А Лилли молодая, сердце ее раскрыто, как бутон для солнечных лучей.

— Да, да, она подкупает какой-то особенной чистотой, целомудрием, искренностью... заинтересованностью во всем. Что-то в ней есть схожее с Перовской. Даже внешне — не замечала? Присмотрись: открытое лицо, большие, красивые глаза, прическа... Помнишь Софью?

— Как же! Разве ее можно забыть?

— Уверен — из Лилли получится истинный защитник человеческой справедливости. А это признание — не обращай на него внимания. Увлечение, и больше ничего.

— Если даже больше, чем увлечение, Сергей, я верю тебе...

— Спасибо, Фанка. Смотрю я на тебя и думаю: хорошая ты у меня. Отдохнуть бы нам от этой суеты, но... Может, одна поедешь?

— Куда я без тебя поеду?

— Это моя ежедневная беготня, этот бешеный темп утомили тебя... Однако иначе не могу, милая, не могу. Прости. А знаешь что?! Кеннан зовет меня в Америку. Обещает там лекции. Что, если мы поедем вдвоем? Я непременно должен туда поехать. К тому ж они планируют издание газеты, может быть, чем-то помогу им. Лекции позволят нам собрать немного денег и для нашего издания — ведь без средств оно погибнет. Решено — едем вдвоем! Океан, плавание, новые люди, новые впечатления... И, главное, дело большое сделаем.

— А дом на кого оставим?

— Поживет Лилли.

— Поездка интересная, но она, пожалуй, не для меня. А ты поезжай. Тебе обязательно надо поехать.

— Нет, нет. Только вдвоем! — настаивал Сергей. — Решено. Запротоколировано. Все. Я так и напишу Кеннану — пусть встречает двоих.

Поздно вечером кто-то постучал в дверь. Паранька, дремавшая по привычке посреди комнаты и время от времени поднимавшая голову, чтобы посмотреть на хозяев, насторожилась.

— Взгляни, кто там, — попросил Сергей Михайлович жену.

Фанни Марковна вышла, открыла дверь, и в коридоре послышались тихие голоса, а еще через минуту на пороге появился, щурясь от яркого света, невысокий, в очках мужчина.

Сергей Михайлович отложил сапожничьи инструменты — он как раз ставил заплату на ботинок, — встал, пошел навстречу гостю. Что-то знакомое было и в голосе, и в самой фигуре этого человека. Давнее-давнее...

— Сергей! Не узнаешь? — с грустной улыбкой проговорил гость. — Волховский...

— Феликс! Боже мой!.. Дай я на тебя посмотрю... Вот радость-то какая! — Сергей Михайлович то обнимал, то тряс друга. — Ну, раздевайся, — сказал наконец, — садись, рассказывай...

Поздний гость чувствовал себя ужасно неловко.

— Да проходи же сюда, садись, будь как дома, — чуть ли не силком приглашал гостя. — Это моя жена — Фанни Личкус...

— Мы никогда не виделись с Феликсом, — сказала Фанни.

— Скажу по правде: не думалось, что увидимся, — продолжал Сергей Михайлович. — После того, как не удалось отбить тебя... думали — всё. Запроторят тебя, вычеркнут из жизни.

— Так и было, — хрипло проговорил Волховский. — После того случая посадили меня в такой мешок, что и света божьего не видел. На прогулку не выпускали... А потом — Сибирь. Спасибо Кеннану, а не то бы...

— Его есть за что благодарить. Побольше бы нам таких друзей. Здоровье как?

— Спасибо, Сергей, — искренне благодарил Феликс. — Я никогда не забуду того, что ты сделал для меня.

— Дейча там не видел? Не встречал?

— Сергей, — выбрав момент, вмешалась в разговор жена, — человек с дороги, отдохнуть ему надо, умыться... Еще будет время, наговоритесь.

— Правда, правда, — замахал Кравчинский руками. — Прости, дружище. Я так обрадован, что... представить трудно. Столько лет!.. Такие расстояния! Такие события! Ах, да что там...

— А ты, вижу, сапожным ремеслом занимаешься, — сказал Волховский.

— Нужда заставит. Пригодилась прежняя наука. Помнишь, как мы учились сапожничать?

— Помню. Этим я тоже немного там промышлял.

— Идемте, умоетесь, — сказала Фанни Марковна Волховскому. — Вам трудно расстаться, я понимаю, но потом продолжите...

Они вышли. Сергей Михайлович быстро собрал инструмент, спрятал в ящик... Ну вот, один из обреченных вернулся. А остальные? Сколько их еще гибнет там?.. Надо что-то делать. Но как? Плеханов ушел в теорию, Лавров не очень-то отзывчив на такие дела. Кропоткин... Вот Кропоткин может откликнуться, с ним стоит поговорить. Организацией побегов должны заняться опытные люди, именно такие, как он... Видимо, об этом следует поговорить в Генеральном комитете Общества... Может, создать специальную секцию... Волховский, Кропоткин — может, это хоть немного отвлечет его от анархизма...

Когда сели к столу, Сергей Михайлович спросил гостя:

— Что ж, теперь отдохнуть бы... сил набраться. Как думаешь?

— Отдых, Сергей, закончился, — ответил гость. — Вы здесь, слышал, такое развернули, что отдыхом и не пахнет. Хочу быть вам полезен, если смогу, если есть такая возможность.

— Возможность есть, и работы хватит. Жалованья не обещаю, но кое-как проживем. Работы по горло. Наше Общество организует журнал, вот-вот выйдет первый номер. Надо будет наладить подписку на него, распространение, пересылку на родину. Как ты, возьмешься?

— Если вместе — согласен, — ответил Феликс. — Спасибо за доверие. Я перед тобою, Сергей, в долгу огромном...

— О долгах потом, — прервал его Сергей. — Не упоминай о долгах, я, брат, увяз в них по самые уши. Сейчас надо думать о деле — это наш общий долг перед народом.

Разговор затянулся до поздней ночи. Когда ложились спать, Волховский сказал:

— Да, на радостях чуть не забыл: в Штатах ждут тебя с нетерпением. Кеннан просил передать, чтобы ты приезжал непременно. И знаешь, кто еще тобой интересуется? Сэмюэл Клеменс — Марк Твен, — знаменитый писатель. Джордж рассказывал ему о тебе.

Томас Салмен, ученый, член лондонского «Товарищества ортодоксальных позитивистов», — автору «Карьеры нигилиста»:


«Мой дорогой г-н Степняк!

Я только что закончил чтение вашего замечательного интересного патетического романа.

Все мы здесь читали его с взволнованным сердцем и полными слез глазами.

Я считаю, что он не уступает ни одному из прочитанных мною великих русских романов... такие книги, как ваши, — призыв к совести и сочувствию всех благородных людей Европы. И отклик на него Запада пусть будет услышан во всем мире...

Все может сделать народ, у которого такие дочери и сыновья!»


Вот и родилась она, «Свободная Россия»!

Степняк держал в руках еще совсем свежий, с запахом типографской краски, журнал и не мог ему нарадоваться. Передовица, которую он написал, выглядела внушительно, «Открытое письмо императору Александру III» Марии Цебриковой, затем шли другие материалы, информация, хроника.

Свободное отечество... Сколько еще понадобится усилий, чтобы эти слова стали реальностью! Чтобы провозглашали их не здесь, в далекой Англии, а дома, на родной земле, легально, во всеуслышание.

— Поздравляю вас, друзья, с первой ласточкой, — сказал Сергей, обращаясь к собравшимся. — Пусть летит она, вещует весну, несет людям счастье.

Была суббота, собрались, как всегда, у него в доме, чтобы вместе разделить общую радость. Круг его друзей разрастался. Вот и сегодня Бернард Шоу привел красивого, стройного юношу, учителя и начинающего литератора — как представил — Герберта Уэллса.

— Я читал ваши книги, мистер Степняк, — смущаясь, говорил молодой человек. — Они меня волнуют до глубины души. В них такая жестокая правда.

— А что вы пишете? — спросил Степняк. — В каком жанре? Есть ли у вас уже книги?

— Нет, — смутился юноша. — Я пишу, вернее, начал писать пьесу о нигилистах.

— О-о, похвально, похвально!

— Мистер Уэллс напечатал несколько рассказов, — поспешил на выручку своему юному другу Шоу. — Писатель из него выйдет. — Рыжая бородка Бернарда веером вверх, хитровато блеснули глаза. — Выйдет! — повторил он.

— Вы уверены, мистер Шоу? — совершенно серьезно спросил Герберт.

— Больше, чем в себе. И знаете, почему? — обратился к присутствующим Шоу. — Он так влюблен в мир! К тому же у него такое пренебрежение к условностям. Посмотрите, господа: так одеваться может только гений.

Уэллс покраснел еще сильнее, умоляюще взглянул на Шоу.

— Не стесняйтесь, Герберт, — продолжал в том же веселом тоне Шоу, — литератор и должен быть таким.

Все обратили внимание на одежду молодого человека. Она действительно вызывала улыбку и сочувствие, а с первого взгляда никто и не заметил этого, — видимо, потому, что внешний вид самого Шоу был еще более экстравагантным.

— Независимость — прежде всего! — продолжал Шоу. — Писатель не торчит постоянно перед публикой, как, предположим, оратор, поэтому одеваться прилично ему нет никакой надобности. Литература — единственная благородная профессия, не требующая ливреи. Это я усвоил с самого начала, советую и тебе, Герберт.

— Благодарю, — очевидно уже поняв шутливый тон своего покровителя, усмехнулся Уэллс. — Постараюсь запомнить.

— Мистер Шоу, — отозвалась Лилли, — а в какой мере это относится к женщинам?

— А-а, это вы, милая нигилистка! — обрадовался Бернард. — Наконец-то я услышал ваш голосок. Женщина всегда женщина, она остается женщиной и дома, но для читателя она писатель, автор. Этим я хочу подчеркнуть, что сказанное ранее в одинаковой мере относится как к мужчинам, так и к женщинам-литераторам. Вы не согласны? Я знаю — у женщин на все собственный взгляд, переубеждать вас трудно.

— Почему же? — возразила Лилли. — Если в чем-то разумном, совсем не трудно. Надо только доказать.

Кое-кто рассмеялся.

— Спорить с женщинами, да еще с такими хорошенькими, как вы, — все равно что лить воду против ветра. Все брызги полетят на тебя же.

— Вы так быстро сдаетесь, мистер Шоу, — заметил Вестолл (он давненько не заходил к Степнякам). — Это на вас не похоже.

— Видно, начинаю стареть. Красивые женщины — да еще молодые! — шокируют меня, бьют наповал. Правда, был как-то случай, и я одну шокировал, — улыбнулся Бернард Шоу, и лицо его как-то смешно сморщилось, сбежалось, а большие уши еще сильнее оттопырились. Подумав, он махнул рукой: — Ну, об этом в другой раз. — Затем быстро подошел к столу, сел, взял листок бумаги. Некоторое время молча поглядывал на Степняка и резко водил карандашом, а когда закончил и показал работу, собравшиеся увидели штриховой портрет Степняка. Спадавшие небольшими волнами, вьющиеся волосы, буйная борода, задумчивые глаза под массивными дугами бровей, широкий нос, могучие, слегка наклоненные вперед плечи.

— Это вам, Сергей Михайлович, — протянул Степняку листок. — На память.

— Поглядите-ка! Да вы, Бернард, настоящий художник! — восторженно проговорил Сергей Михайлович. — Вот чего не знал... Спасибо.

— Да, основные черты схвачены точно, — сказала Лилли, взглянув на рисунок.

— Мистер Шоу, — обратился Волховский, — может, вы возьметесь оформлять наш журнал?

— Уже и заказы посыпались, — смеялся Шоу. — Дайте возможность сперва зацепиться за что-либо одно.

— Жаль. Художник нам сейчас очень нужен. А ваше имя украсило бы издание, — серьезно проговорил Волховский.

— Моим именем, дорогой Феликс, скоро начнут детей пугать, — ответил ему в том же тоне Бернард.

— Это почему же?

— Такова судьба всех театральных критиков, — развел руками Шоу. — Артист играет на сцене, а наш брат — на бумаге. Чем виртуознее игра, тем заметнее, занятнее для публики. И так — к клоунаде.

— Это вы уже преувеличиваете, мистер Шоу, — отозвался Уэллс.

— Возможно, Герберт, вполне возможно. Но иначе, пожалуй, ты бы и не обратил на меня внимания.

Вестолл и Степняк отошли в сторонку. Полгода и даже более они не виделись — Вильям снова побывал в Швейцарии, привез некоторые вести.

— Плеханову, видимо, придется оставить Женеву, — рассказывал он. — Швейцарское правительство все же поддалось давлению русских властей, недовольных деятельностью группы «Освобождение труда».

— Этого следовало ожидать, — сказал Степняк. — Надо будет подготовить для них место здесь. Хорошее дело начали они этим журналом.

— А знаете ли, мистер Степняк, — продолжал Вестолл, — ваше влияние оказалось благотворным. Я все более обращаюсь к русской литературе. Она кажется мне сейчас самой правдивой. Недавно читал Короленко — вашего земляка из Малороссии. Какая глубина!.. Я захватил с собою один из его рассказов — «Слепой музыкант». Сильная вещь! Чрезвычайно сильная! Так может писать только большой художник.

— Принесите, пожалуйста, я хочу прочесть, — попросил Сергей Михайлович. — Мне ничего из его рассказов не попадалось.

— Непременно принесу. И буду просить у вас помощи в переводе. Такие произведения должны быть известны повсюду.

— С огромной радостью, дорогой друг, — ответил Степняк. — Мы здесь создадим целый переводческий цех. Вы, Лилли, господин Эвелинг с женой... В первую очередь пустим Щедрина и Гаршина. И Успенского... Лилли даже Шевченко хочет представить английской публике...

— Рассчитывайте на мою полную поддержку, — сказал Вестолл.

Марк Твен (Сэмюэль Клеменс) — Степняку (в ответ на просьбу написать что-либо для журнала):


«Я весь с вами, «Фри Рашен», — об этом нечего и говорить. Но вы должны набраться терпения с таким медлительным и тяжелым на подъем человеком, как я. Могут пройти месяцы, прежде чем мне удастся написать для вас статью, но будьте уверены, я не выкину это дело из головы и из сердца ни на минуту.

Искренне ваш С.‑Л. Клеменс».


Джордж Кеннан писал, что в Америке ждут его, Степняка, и просил не откладывать поездки. Вместе с тем он извещал: к ним прибыл Шишко, которому удалось бежать из Сибири, и вскоре, точнее, в первых числах октября, он прибудет в Лондон.

— Вот, — радовался известию Степняк, — еще один гвардеец! Если так пойдет, то вскоре соберемся здесь большой компанией.

— Было бы прекрасно! — откликался Волховский.

— Кроме журнала организуем еще фонд вольной прессы, наладим пересылку литературы. Развернем дело так, что власти в Петербурге волосы на себе будут рвать. Я давно мечтаю возродить дело Герцена.

— Тебе есть чем гордиться. Твои книги, статьи привлекли столько сторонников, что никакими другими методами их не собрал бы.

— Но этого мало, Феликс, мы должны донести свою мысль, свою идею до каждого человека. Меня сейчас волнует Америка. Сумеют ли там наладить выпуск газеты?

— Там Кеннан, Гольденберг — люди опытные, — успокаивал его Волховский.

— На них и надежда. Надо скорее туда ехать. На месте виднее.

...Погода в начале октября, когда должен был приехать Шишко, оказалась удивительно хорошей. В скверах доцветали поздние цветы, деревья покрылись багрянцем, по вечерам на улицах по-прежнему толпился люд. Лишь Темза, особенно утренней порой, подолгу клубилась туманами, сверкала неприветливой, холодной зыбью.

Уже несколько вечеров Сергей Михайлович никуда не выходил, ожидал друга; одновременно заканчивал повесть, урывками читал ее домашним. Лилли в восторге! Она просила читать еще и еще. Ей было приятно слушать его сильный, слегка приглушенный грудной голос, незаметно для других следить за его движениями, за выражением лица... Как легко он пишет! И сильно! Слушаешь и будто видишь и Домонтовского, и Веру[15]... слышишь их разговоры... У нее так не получается. Слова даются с трудом, не слушаются, расползаются по закоулкам памяти... Знал бы Сергей Михайлович, что она задумала!.. А надо сказать. Она не может не поделиться с ним даже самым дорогим, самым интимным... Непременно — сказать. Ведь Овод, ее Артур, так будет похож на него! Возможно, не внешностью, зато характером — бесстрашием, твердостью, непобедимостью. Сколько он дал ей! Какой огонь зажег в ее душе! И разве может она в чем-то от него таиться?..

За дверью послышался шорох. Сергей Михайлович оторвался от бумаг, прислушался.

— Наверное, пес, — сказала жена. — Поздно уже, пароход давно прибыл.

Слабо звякнул и замер звонок. Степняк сорвался с места, бросился в коридор.

— Это он!

Человека, с которым он вошел в комнату, никто не знал.

— Кто вы? — по-английски спросил Сергей Михайлович.

Незнакомец, жмурясь, взглянул на него поверх очков, обвел взглядом комнату и что-то начал искать в кармане.

— Кто вы такой? — переспросил уже по-русски Степняк.

Вошедший слегка кивнул, продолжая шарить в кармане. Он стоял опершись о дверной косяк, ноги его дрожали, лохмотья, бывшие когда-то костюмом, едва держались на нем.

— Вы меня понимаете, слышите? — добивался ответа хозяин.

Неизвестный наконец извлек из глубины кармана скомканную бумажку, подал. Сергей Михайлович схватил записку, прочитал.

— Наш адрес? — проговорил удивленно. — Откуда он у вас? Кто вам его дал?

Гость радостно закивал головой, в его глазах заблестела надежда.

— Ваш адрес, — сказал незнакомец глухо. — Я так долго искал... Пароход прибыл перед вечером... Никак не мог отыскать ваш дом...

Сергей Михайлович еще раз посмотрел на листок бумаги, еще раз перечитал написанное.

— Вы Михаил Вильфрид Войнич? — спросил Кравчинский. — Кто же написал эту записку? — Пашета Караулова...

Лилли вскочила.

— Вы видели Пашету?.. Когда это было?

Войнич, рассматривая комнату, казалось, равнодушно кивал в ответ. На бледном, высохшем лице его четко проступало умиротворение — так бывает с человеком, который после долгих скитаний наконец обретет надежный приют.

— Полгода назад я попрощался с Пашетой, — ответил он, — она дала мне ваш адрес... просила низко кланяться...

— Как она? — подошла Фанни Марковна. — Жива-здорова? Больше ничего не передавала?

— Жива-здорова. Благодарит за инструменты.

— Боже мой! — вдруг воскликнула Фанни Марковна. — Лилли, скорее грейте воду, человек едва держится на ногах...


Михаил Войнич


...То, что он потом рассказал, потрясло даже бывалого из бывалых Сергея Михайловича. Сын бедного титулярного советника в Ковно, Михаил Войнич, еще не окончив гимназии, целиком отдался революционной борьбе. Его обязанностью была (как это похоже на них, петербуржцев!) пропагандистская работа, добывание денег, паспортов, печатного шрифта... Поиски всего этого водили совсем еще юного Войнича по Прибалтике, Петербургу, Москве. Там, при Московском университете, и сдал он экзамены на помощника аптекаря.

«Это было потом, после нас, — слушал и думал Сергей Михайлович. — Лет десять спустя... Но как похоже! Как напоминает собственную юность... Москву, Петербург... Первые кружки...»

Партия, по заданию которой работал Войнич и к которой принадлежал, называлась «Пролетариат». Возглавлял ее Людвиг Варыньский.

— Шесть лет назад, — рассказывал гость, — партия потерпела провал, руководство было арестовано, брошено в казематы Александровской цитадели в Варшаве. Мы, оставшиеся на свободе, поклялись вырвать товарищей.

Он говорил с болью, голос его то совсем утихал, то звучал сильнее, — чувствовалось, что он крайне ослабел.

— ...Мне поручили разведать все ходы и выходы цитадели, — продолжал Войнич. — Любой ценой надо было туда проникнуть. Варшавская полиция не знала меня в лицо, поэтому и решили, что за это возьмусь я. Мне дали денег, нашли богатую одежду. Я должен был стать своим человеком среди офицеров. И я стал таковым. Ежедневные встречи, попойки, картежничество, во время которого я старался проиграть нужному мне лицу, сделали меня своим. Так познакомился с начальником охраны цитадели, вошел в доверие, стал своим человеком.

Войнич передохнул, поправил на себе невероятно большой пиджак Сергея, висевший на нем, как на вешалке, посмотрел на Лилли, которая слушала, не сводя с него глаз.

— Все было готово. Я свободно проходил на территорию цитадели... Меня никто не проверял, не спрашивал: все знали, что я гость, друг начальника охраны. Все было готово к побегу. Мы связались с товарищами, предупредили, чтобы они готовились. Они должны были спуститься по канату, потом переплыть ров на лодке. Все, казалось, шло хорошо. Но нас выдали. Всех схватили... и расстреляли во дворе цитадели... перед нашими окнами...

Глаза у него покраснели, наполнились слезами, горло сдавили спазмы. Войнич отпил уже остывший чай, поправил очки.

— Полтора года меня продержали в одиночке, а потом Сибирь... село Тунка под Иркутском... Я не расставался с мыслью о побеге. После долгих настояний мне удалось получить разрешение на поездку в Иркутск — для лечения... Там и встретился с Пашетой. Она много рассказывала про вас, дала адрес... А когда нас перевозили в Балаганск, я бежал... Более трех месяцев пробирался к границе. Через Прибалтику попал в Германию, в Гамбург. Ни еды, ни денег... В Гамбурге едва удалось упросить капитана небольшого судна, которое отплывало в Англию... Продал все, что можно было продать, даже очки, чтобы уплатить ему... В Северном море нас настигла буря. Корабль мотало у берегов Скандинавии, несколько суток ждали погоды, и только сегодня... вот... — Войнич виноватым взглядом обвел присутствующих. — Прошу добрых господ извинить меня. Так долго пришлось искать ваш дом. Я пошел по Торговой, кому ни покажу бумажку с адресом, разводят руками. Некоторые прохожие шарахались от меня, — видимо, шокировала моя одежда... В конце концов какой-то студент — он понимал по-польски — проводил меня к вам. Простите, прошу вас...

Сергей Михайлович обхватил рукой плечи товарища.


XXV


Трансатлантическое судно «Сити оф Берлин» отходило в полдень. Провожали Степняков Волховский, Лилли и Войнич. Фанни Марковна давала Лилли последние наставления, у Сергея Михайловича не выходили из головы слова, сказанные накануне отъезда Энгельсом:

«Поезжайте, Сергей, поезжайте, завоевывайте Новый Свет. Дело стоящее того, чтобы о нем поговорить с американцами».

Дело... Газета, издание литературы, начатое в Лондоне, в конце концов, долги, неотступно идущие по его следам, требуют денег, капитала. А каким другим путем приобретешь их?.. Вот и приходится оставлять начатые писания, расходовать последние фунты — ехать, чтобы... Впрочем, Фанни права, можно и отойти от этих ежедневных забот, которые постоянно туманят голову. Хотя бы здесь, на этих раздольях, на этих студеных, влажных, освежающих ветрах.

Сергей Михайлович часто поднимался на палубу и, когда не штормило, подолгу стоял один, с наслаждением слушая грозный рокот стихии, всматривался в темное водяное безбрежье. Судно, казавшееся в порту гигантским, не подвластным никаким силам, трепетно вздрагивало, время от времени то взлетало щепкой на многометровый гребень волны, то вдруг падало, проваливалось, холодя сердце, в бездну, в самое преисподнюю. Где-то была земля, были люди, деревья — здесь же господствовало царство воды, ветра, пространства. Днем, когда светило солнце, глаза до боли, до рези в зрачках искали, за что бы зацепиться, и, не находя ничего, продолжали искать. В минуты затишья на палубу поднималась и Фанни Марковна, по-детски прижималась к его плечу.

— Впервые я увидела море давно-давно, еще девочкой, — вспоминала она мечтательно. — Когда мне исполнилось десять лет, отец повез нас в Ялту. Меня, маму, Сашуню... От Симферополя, где мы жили, ехали крутыми, извилистыми горными дорогами, — и сейчас еще вспоминаю скалы и обрывы, нависавшие над нами, на которые страшно было смотреть...

— Я рад, милая, что ты хоть немного отдохнешь в этой поездке, — говорил Сергей Михайлович, — рад, что тебе нравится океан. А моя стихия — степь. Махнем, бывало, гурьбой за село — и раздолье такое, хоть летай. Пахнет травами, полынью — пьянеешь от всего этого... Домой вернешься, перекусишь чем-нибудь и, как подкошенный, падаешь в постель, и уже нет тебя, есть только сон, сны... Какие нам снились сны! Кем только не побывали мы в наших снах!.. И почему это так: пока человек мал, молод, даже сны его отличны от взрослых? Ныне лезет в голову всякая чертовщина.

— Кто чем живет, Сергей...

— Не был же я тогда ни разбойником, ни птицей, а воевал, летал... Чего только не громоздилось в этих снах!

— Наверное, был, — смеялась Фанни. — Почему-то мне кажется, что разбойничал.

— Так вот ты какого мнения обо мне! В таком случае ты была царевной, княгиней... ведьмой, — глядя на нее, лукаво улыбался Сергей.

— Одновременно и ведьмой, и царевной? — смеялась Фанни.

— Нет. Сегодня — ведьмой, завтра — царевной. Тебя мы с ребятами или рубили саблями на куски, или освобождали.

— Это на тебя похоже... князь мой. Иногда мне страшно становится.

— Почему?

— Тебя ведь могло уже не быть. Как нет Желябова, Лизогуба, Осинского...

— Могло, — сдвигал брови Сергей, — но я есть, я здесь, и пока это так, я буду защищать добро и беспощадно рубить зло.

— Мне иногда кажется, милый, что никакой надежды на покорение бури, против которой вы идете, нет.

— Есть, Фанка. Есть надежда и есть силы. Я чувствую, как прибывают к нам новые силы. В природе не может быть неподвижности. Есть действие и противодействие. Вот, предположим, океан, стихия, но есть разум человека, способный перехитрить, пересилить ее. Судно, на котором мы плывем, — доказательство превосходства человеческой мысли над стихией... Так что твои опасения, сравнения здесь не годятся. Мир совершенствуется, и уже никому не удастся остановить этот процесс. Мы, революционеры, ускоряем гибель старого и приход нового.

— Все это так, Сергей, но никто не знает, сколько времени будет продолжаться этот процесс, какие потребуются еще усилия, жертвы.

— Сколько бы он ни продолжался, мы будем делать свое. Не закончим мы — завершат другие. Таков закон борьбы. Вот приедем к господам американцам, раздобудем денег и такое свершим!

— Я буду молить бога, чтобы тебе повезло, Сергей.

— Ты ведь безбожница, — рассмеялся громко, раскатисто.

— Все равно буду молиться.

— Фиат волюнтас пати — так, кажется, по-латыни? Да сбудется воля судьбы. Но мы постараемся заставить и судьбу служить нам.

...Ревет, раскачивается стихия. Колеблется палуба, колеблется небо, колеблются звезды, слышится тоскливая, грустная песня:


...крилонька зiтру.

Кру-кру-кру...


Сергей Михайлович прислушивается. Он никогда не слышал этой песни, не встречалась она ему на крутых жизненных дорогах.

Поют на корме. Громыхающие удары волн, работа машин заглушают слова, однако они прорываются, взлетают и сразу никнут, подбитыми птицами падают на железную шаткую палубу.

Пели эмигранты, его земляки, пустившиеся на поиски счастья в дальний путь, за океан.

Брезжит в глазах бесконечная даль...

Замолкла песня — отдалился серым шнуром журавлиный ключ, растаял во мгле. Только печаль, только тоска... Да щемящие в сердце воспоминания...

Степняк подошел к группе людей, поздоровался.

— Откуда будете?

— Кто откуда, господин.

— Тавричане есть?

— Галичане есть и волыняне. А вы из Таврии?

— С Херсонщины. Далеко едете?

— Куда повезут. Вербовщик знает. Говорят, железную дорогу строить будем.

Серые свитки, домашнего покроя полотняные шаровары, шапки-бирки... Как один — в постолах, в опорках.

— И что же погнало в такую даль? — спросил Сергей, чтобы завязать разговор.

— Это долгая сказка, господин.

— Не называйте меня господином.

Нерешительность, недоверчивые взгляды.

— Не смотрите на мою одежду. Я такой же, как и вы.

— Да кто ж его знает, всяко бывает... Темные мы, вот и едем.

— А вы смелее будьте, — внутренне вскипая от какого-то непонятного, рожденного, видимо, покорностью крестьян гнева, сказал Степняк. — Не все вокруг вас враги. Есть люди, даже из господ, которые жертвуют богатством, идут на смерть ради вашего счастья. Их становится все больше, их теперь сам царь не в силах покорить...

— Отчего же тогда кривда правду погоняет? — не выдержал высокий, в короткой свитке и в грубых яловых сапогах парень. — Почему же тогда паны издеваются над нами, если те люди, как вы говорите...

— Потому, что не настал еще день святой свободы, день правды.

Парень посмотрел на своих собратьев.

— Все так говорят. Поп наш даже в рай впустить обещает. Правда, только на том свете, — добавил и рассмеялся парень.

— Сказка сказке рознь, — в сердцах сказал Степняк. — Ваш поп, наверное, пальцем не пошевельнет, когда вас или ваших отцов грабить станут. И тюрьма по ним не плачет. Те же, о ком я говорю...

— Слышали и про таких, — махнул рукой парень. — Царя вон убили, а что из этого? Другой такой же, даже худший, на престол сел.

— Ваша правда, — согласился Степняк, — царя убить — это еще не все. Надо народ поднимать, миром, громадою обух сталить, как писал Шевченко.

— Хорошо вам говорить, — ответил парень — и к своим: — Пойдемте, ребята, поздно уже.

Эмигранты медленно спустились в трюм. «Вот так, — с досадой подумал Сергей Михайлович, — песню прервал, и разговора не получилось. А впрочем, кто я для них? Чужой, господин». Вспомнилось, как когда-то на Тамбовщине их — бывало — не понимали крестьяне, а они, молодые и неопытные, сердились... Сергей усмехнулся горькому воспоминанию и, постояв немного, пошел в каюту.

Ранним утром к нему постучали. Сергей Михайлович открыл — в дверях, смущаясь, стоял один из крестьян.

— Господин, — слезно говорил, — может, вы дохтур, то очень прошу... Богдана, жена моя... ей очень плохо. Животом заболела.

Сергей Михайлович обратился к Фанни:

— Это эмигранты, переселенцы с Украины. Пойдем посмотрим.

Фанни Марковна быстро собралась, и крестьянин повел их длинными, полутемными переходами в трюм. Здесь было сыро, душно, под потолком едва светилась слабенькая лампочка.

— Сюда, прошу вас.

Больная лежала на расстеленных рогожках, в изголовье громоздились узлы, мешочки, какая-то посуда. Вокруг больной хлопотали соседки.

— Что с вами? — наклонилась над женщиной Фанни.

— Живот. Огнем горит — сил нет терпеть.

— Может, воспаление аппендикса, — сказал Сергей Михайлович. — А что судовой врач? К нему обращались? — спросил крестьянина.

— Эх, господин! При наших ли деньгах обращаться к врачу? Сами как-нибудь...

Фанни Марковна тем временем осмотрела больную.

— По всем признакам воспаление аппендикса, — сказала она. — Впервые болит, — обратилась к больной, — или случалось и раньше?

— В первый раз, милая панночка, в первый раз, — горячо прошептала женщина. — Не дай бог никому...

— Необходима операция, — сказала Кравчинская. — Надо обратиться к врачу. Может, ты, Сергей, с ним поговоришь?

— Помогите, если в ваших силах, — подошел парень, с которым Сергей Михайлович разговаривал накануне.

— Мы не врачи, — пояснил Степняк. — Жена немного разбирается, но здесь необходима квалифицированная помощь, хирургическое вмешательство. Надо обратиться к врачу.

— Врачу нужны деньги, а где их взять?

— Я попробую договориться с ним, — пообещал Степняк.

— Жаль, что вы не доктор, — подосадовал парень.

— Почему же?

— Вы хороший человек.

— Не торопитесь с выводами, — сказал Степняк и направился к выходу.

Десятки глаз — заспанных, печальных, встревоженных — с интересом провожали его. Трюм просыпался, зевал, чесался, от разворошенных лохмотьев еще сильнее несло терпким человеческим потом, мочой, а из многочисленных уголков, перегородок слышался глухой, монотонный шепот — это эмигранты вымаливали у бога лучшей для себя доли.

Разговор с доктором только обозлил Сергея Михайловича. Узнав, что больная крестьянка-переселенка, врач равнодушно хмыкнул, поднял на Степняка удивленный взгляд.

— Сэр, — прошепелявил он, — пассажиры, за здоровье которых я отвечаю, находятся в каютах, а в трюмах — да будет вам известно — груз.

— Но ведь там люди! — возмутился Степняк. — Сотни людей!

Врач усмехнулся, начесал с боков на роскошную свою лысину остатки волос.

— Я понимаю вас, сэр, — сказал он примирительно. — Однако... не предусмотрено. В трюме своя жизнь, свои порядки.

— Речь идет о женщине, матери, — настаивал Степняк. — Наконец, я прошу вас... как джентльмена.

— Разве что так, — сдался наконец врач. — После завтрака.

— Но...

— Никаких «но»...

— Я хотел сказать, сэр, что требуется немедленное вмешательство, — добавил Степняк, — аппендикс может лопнуть.

Не проронив больше ни слова, врач вышел в соседний салон.

...Спустя час или немногим более, когда Степняк, изверившись в добропорядочности служителя медицины, направился было в трюм, на полпути ему встретился тот самый парень. Он торопился, они едва не разминулись.

— Где же врач? — спросил встревоженно, когда Сергей Михайлович остановил его. — Она умирает.

— Как умирает? — невольно вырвалось у Степняка.

Он понимал всю бессмысленность этого вопроса, поэтому, не ожидая ответа, побежал вниз. В углу, где была больная, стоял тяжелый, спертый воздух.

— Боженька... Дайте мне взглянуть... Вынесите меня на свет. — Больная уже не стонала, лицо ее покрылось густыми каплями пота. — Данило, — протягивала к мужу обессилевшие руки, — не довелось нам...

— Ее можно вынести? — спросил у Фанни Марковны парень.

— Лучше бы не трогать.

— Умоляю вас... воздуха дохнуть бы...

Крестьяне переглянулись, потом устремили взоры на Степняка, словно ждали его решения. Сергей Михайлович побледнел, от негодования на лице обозначились желваки. Если бы речь шла не о женщине — о побратиме, друге, — он, кажется, знал бы, что делать. Здесь же... Единственное, что он мог, — побежать еще раз к врачу, заставить его, бездушного, оказать помощь больной. Да, он так и сделает! Так и сделает!..

— Я сейчас, быстро, — сказал и уже сделал несколько шагов, но парень окликнул его:

— Подождите, мы к нему понесем больную.

— Это опасно, может произойти несчастье...

— Ой, люди... Несите меня... В глазах стало темно, свет почернел... Дан... — У больной начались конвульсии.

Данило подхватил больную на руки, но выпрямиться не смог, сил не хватило, тогда подбежал парень, и вдвоем они понесли ее к крутым железным ступенькам.

...Когда на корабле пробило двенадцать, Богдану Грищук хоронили. Не плакали над ней ни отец, ни мать, не печалились ивы на родном подворье, гроб ее не устилали душистыми травами, не повивали барвинком; в ее почерневшее от мучений лицо, в навеки закрытые глаза смотрел сейчас весь мир — тот, из которого она вышла и в который стремилась, спешила, чтобы заработать горькую копейку... Плакали над Богданой женщины-односельчанки, предвидя в ее судьбе свою — раннюю или позднюю; тер сухие глаза Данило — мужчина, муж, с которым думала, мечтала жить-поживать, растить детей... Потом, как велели корабельные порядки, тело ее зашили в мешок и опустили за борт — в волны холодного ревущего океана. Долго еще плакали женщины, долго смотрел на бушующие волны, принявшие в свои холодные объятия его суженую, несчастный Данило, кружили и кружили над палубой крикливые прожорливые чайки...

Богданы не стало. Кто-то сделает об этом однословную пометку в черных своих невольничьих списках, кто-то долго, всю жизнь будет оплакивать и ее, и свою горькую долю, Степняку же, в его чашу смерть Богданы дольет еще одну каплю полынного сока, и эта капля будет жечь его душу огнем ненависти, будет звать к мести.

На восьмой день плавания, утром, «Сити оф Берлин» входил в Гудзонов залив. Посреди залива, на небольшом островке, высилась многометровая фигура женщины. Она была дородной, гордой, в правой руке держала факел. Утомленные многодневной качкой пассажиры поднялись на палубу, с надеждой и радостью смотрели на молчаливую женщину, встречавшую их не приветливой улыбкой, не хлебом-солью, а сурово сжатыми устами.

— Статуя Свободы, — сказал кто-то.

— Странная же она, эта свобода! — ответил чей-то голос.

Вышли на палубу и эмигранты. Серые, убогие, стояли у своих узлов, с тревогой всматривались в контуры чужой земли, чужого города.

Пароход медленно полз загрязненным заливом, наконец причалил, и пассажиры начали выходить на палубу, спускаться по трапу на берег. Степняки сошли в числе последних, свернули в сторону. Неподалеку виднелся серый, огороженный проволокой, огромный барак, за ним, чуть поодаль, другой. Длинная очередь, конец которой упирался в портовую площадь, означала дорогу к бирже труда. Там виднелись вывески и объявления разных компаний, регистрационных контор.

— Где-то здесь и наши, — сказал Степняк.

Уже из окна трамвая он увидел и Данила, и того парня, и многих других своих попутчиков. Поникшие и безмолвные стояли они в очереди за обещанным счастьем. «А разница меж нами вообще-то незначительна, — подумал Сергей Михайлович. — Собственно, никакой...»


После нескольких дней отдыха и знакомства с городом, который не понравился ему своей крикливостью, беспорядочным смешением стилей и форм, Степняк начал свои выступления. Он рассказывал о царской тирании, веками свирепствующей на просторах необъятной империи, о народах, ее населяющих, которые пробуждаются и начинают вести борьбу за свержение ненавистного строя, о нигилистах-революционерах. И конечно же о грозящем выдачей их, русских эмигрантов, трактате.

Его слушали с интересом. Перед ними, жителями Нового Света, выступал человек, который — они уже знали из газет — чудом избежал судьбы, постигшей его товарищей, единомышленников, что он, обреченный на изгнание, живет в труднейших условиях, но не отрекается от своих убеждений, закалился в борьбе и отдает ей всю свою жизнь. Перед ними — нью-йоркцами, бруклинцами, рабочими и интеллигенцией — стоял не очень высокий крепыш в изрядно поношенной одежде, избитых штиблетах и скороговоркой рассказывал об ужасных вещах. Глаза его были наполнены гневом и ненавистью, лоб его еще сильнее морщился от напряжения, волосы лохматились, — весь он в это время, казалось, находился в каком-то ином, известном и подвластном лишь ему одному мире.


«...Слушатели остались довольны, и те, с которыми я разговаривала, выказывали чрезвычайно большой интерес к вашей лекции. Обычно бруклинская аудитория очень равнодушна; она редко воодушевляется, и часто бывает, что слушатели покидают зал, не дожидаясь конца лекции. Вы привлекли самую большую аудиторию, какую Общество имело за последние несколько лет».

Особа, писавшая это письмо, Эмма Тёдтеберг, сотрудница Исторического общества Лонг-Айленда в Бруклине, до сих пор не была знакома со Степняком, не была сторонницей его славы и таланта. Писала она как пишут уважаемым людям, от сердца. Сергей Михайлович ценил такие письма, просил жену беречь их как добрую память о простых американцах.

Писали о его выступлениях и многие газеты, даже «Нью-Йорк таймс». В целом доброжелательно, но не без иронии по поводу внешнего вида лектора.

— Пустяки, — отвечал на это Сергей Михайлович. — Важно одно — слушают меня люди или нет, даю ли я хоть что-то для их сердца и ума или напрасно трачу время.

Остановились они у Вишневецких, тоже эмигрантов, в обычной трудовой семье, которую еще в Лондоне рекомендовал им Феликс Волховский. Добродушный, уже немолодой хозяин предложил было свой выходной костюм, но Сергей Михайлович наотрез отказался.

Часто бывали у Лазаря Гольденберга. Бывший женевский печатник возглавлял американское издание «Свободной России». Не хватало средств, и если бы не Кеннан, газета наверняка захирела бы.

— Кеннан вообще хочет прибрать к своим рукам наше издание, — сказал однажды Гольденберг.

Степняк решительно возразил.

— Он наш друг, Сергей, — проговорила Фанни, — друг нашего дела. Сколько он делает, чтобы не допустить принятия трактата! Почему бы действительно не согласиться с его предложением?

— А потому, уважаемая, — резко сказал Степняк, — что одно дело сочувствовать нашей борьбе, а другое — бороться вместе с нами. Кеннан хороший человек, видный публицист, но он либерал, представитель господствующей верхушки. Мы не можем делать наше издание придворным. Лучше, если оно будет стоять на своих собственных ногах.

— Вестолл, между прочим, тоже не из рабочих, — заметила Фанни.

— Между Вестоллом и Кеннаном большая разница, хотя и принадлежат они, на первый взгляд, к одному классу. И не агитируй меня, пожалуйста. При Вестолле Пиз, Волховский, все мы. Да и не играет он той роли, на которую претендует Кеннан. Лучше давайте вместе подумаем, как расширить рамки Общества, как расширить, укрепить его финансовую базу. Без этого мы долго не протянем. А именно здесь, в этой богатой и чертовски сильной стране, хотелось бы иметь как можно больше сторонников.

— Я советовала бы, господа, обратиться к духовенству, это очень влиятельная каста, — сказала худощавая, средних лет миссис, одетая в длинное темное платье. Фамилию ее Степняк не запомнил, хотя они уже и встречались. Работала эта миссис секретарем нью-йоркского Общества помощи сибирским ссыльным.

— Что ж, — сказал Степняк, — обратиться можно, лишь бы из этого вышла польза.


Нью-Йорк. Бродвей


Кончился февраль. Степняк уже успел выступить во многих городах — в Нью-Йорке, Вашингтоне, Питтсфилде, — а Кеннан, встретиться с которым так хотелось, не приезжал. Более того — становилось очевиднее, что на этот раз встрече не суждено состояться, потому что американский друг сидел в Канаде, готовил к переизданию книгу «Сибирь и система ссылки»; писал, что предельно истощен, кто знает, управится ли вообще с этой работой, радовался успеху миссии, которую взял на себя Степняк, и желал всяческого благополучия.

Сергей Михайлович дочитывал последние лекции и готовился к поездке в Бостон. Мистер Осиас Понд, директор бостонского лекционного агентства, с которым — письменно — познакомил его Джордж, уже несколько раз приглашал, а сегодня прислал афишу, изданную по случаю предстоящего приезда гостя. Афиша была помпезной.

«ВПЕРВЫЕ В АМЕРИКЕ

Мистер Осиас У. Понд имеет честь известить о первом появлении в Америке знаменитого лидера русской революционной партии Сергея Степняка.

Те, кто видел знаменитого русского лидера, говорят, что это человек необычной внешности, с большим чувством собственного достоинства, самообладанием и уверенностью. Его лекции будут одним из главных событий сезона».

— Неужели я действительно кажусь странным, ископаемым существом? — в сердцах говорил, разглядывая афишу, Сергей Михайлович. — «Лидер», «необычной внешности»... Фаничка, это действительно так? Я — необычен? Почему же ты и словом об этом не обмолвилась?

— Тебе же говорилось: в Америке, чтобы иметь хотя бы малый успех, надо бить во все колокола.

— Не в колокола бить, а из пушек палить. Здесь такая холодная публика... Однако надо ехать палить. Люди ждут. Бостон, говорят, более демократичен, аудитория там лучше.

Поезд в Бостон вез его восточным побережьем, местами живописными, порою даже полудикими. Колея то приближалась к океану, то, огибая горы, отходила от него, и тогда глазам открывались необозримые просторы почти нетронутой степи, прерий, в которых иногда встречались небольшие оазисы, речушки и озера с маячившими возле них строениями одиноких ферм. Степь казалась голой, выжженной солнцем пустыней. Все это было непривычно, странно — ведь стоял февраль, в это время в России трещат морозы, гуляют метели, земля спит под снеговым ковром и видит сны будущего весеннего пробуждения.

Они поселились в старенькой, ничем не примечательной гостинице, находившейся на южной окраине города, где за терпимую плату сняли комнатку, в которой были две скрипучие койки, обыкновенный стол и несколько стульев. Администратор гостиницы, узнав, что за постояльцы прибыли к нему, стремился всячески угодить им и не без хвастовства говорил, что их гостиница пользуется хорошей репутацией даже среди иностранцев, которым надоедают «центры» с их постоянным шумом, сутолокой и духотой.

— Истинно — бей во все колокола! — говорил в шутку Степняк.

В отличие от Нью-Йорка, застроенного преимущественно многоэтажными сооружениями, небоскребами, Бостон внешне выделялся высокими трубами, огромными корпусами заводов и фабрик и чем-то напоминал рабочие кварталы Лондона.

— Гнетет меня это нагромождение камня и железа, — говорил Степняк. — Техника поглотила людей. Сейчас бы на наши просторы. Кажется, глотка родного воздуха хватило бы на целую вечность.

— Видимо, этому уже не бывать. Год от года не легче.

— Будет, милая! Мы еще поедем и на Украину, и в Крым, и в Поволжье. Не удержится долго деспотия, против нее, сама видишь, восстает весь мир.

— Твои слова богу бы в уши, как у нас говорят.

Публика в Бостоне оказалась действительно более интересной, нежели в других городах, не исключая и Нью-Йорка. Чем это объяснялось, они не знали, а мистер Осиас, пока что единственный здешний знакомый, не вдавался в объяснения, ему было не до этого, он ежедневно торопил своих агентов и сам не сидел сложа руки, действовал, привлекая слушателей.

...Вечер в Чикеринг-Холле. Аудитория самая разнообразная, хотя и немногочисленная. Он стоял на подмостках — выше среднего роста, с большой лобастой головой, непокорной седоватой и едва поредевшей на темени шевелюрой. Стоял, исполненный страсти, отваги, и не очень правильным английским языком, но эмоционально и ярко рассказывал о нигилизме. В словах, манерах — ни тени покоя. Крепко обхватил трибуну, — казалось, соединит руки, и она лопнет, сплющится; взгляд устремлен в даль, в простор. Факты, факты, факты... Он знает, что американских слушателей ничем, кроме фактов, не убедишь, голая агитация их не возьмет — только факты.

— Детской иллюзией было бы думать, что террористическими методами можно перестроить мир. Нас хватали, сажали в тюрьмы, ссылали на каторгу, вешали или расстреливали. На наше место становились другие, новые силы, но их ожидало то же, они гасли, как не защищенный от грозы огонь. Необходимы общие усилия, общая солидарность, господа, и я призываю вас к этому.

Он закончил, сошел с трибуны. Его окружила толпа. Вопросы, автографы, рукопожатия.

— Сколькими языками вы владеете?

— Правда, что вы пишете на итальянском?

— Сэр, говорят, вы причастны к большому убийству...

Что им отвечать?

— Я делал то, что делали мои товарищи, как требовала программа партии. Мы вынуждены были защищаться, должны были доказывать, что нас ничто не остановит, что дух непокорности вечен.

Было уже поздно, администратор театра несколько раз предупреждал, что пора заканчивать, однако публика не расходилась, удерживая Кравчинского. И тогда он снова поднялся на трибуну, чтобы его лучше слышали...

Вдруг погас свет — администрация прибегла к крайней мере.

— Леди и джентльмены, — уже в полутьме обращался к собравшимся Осиас, — приходите на следующую лекцию, мистер Степняк будет рассказывать о великом русском романисте и социальном реформаторе — графе Толстом. Прошу, леди и джентльмены.

Уже в вестибюле Осиас представил Степняку высокую, красивую женщину.

— Лилли Уаймен, — назвалась та.

— Писательница и журналистка, — добавил Осиас.

В тот вечер они долго бродили по ночному Бостону, слушали гулкую перекличку паровозных гудков, тоскливое завывание ветра и говорили, говорили. Фанни Марковна поеживалась от холода, куталась в легонькое пальто, держала Сергея под руку, а он, казалось, ничего не замечал, не чувствовал, для него существовало только одно: Общество, фонд прессы — для журнала, для газеты, для... Ах, сколько этих «для»!


Из воспоминаний Лилли Уаймен:

«Какая изумительная нравственная сила должна была таиться в Степняке и его партии, если этот человек мог жить годами в европейских столицах не выданный его врагам, выпускать книги, появляться на лекторских трибунах и свободно путешествовать, вынужденный носить вымышленное имя оттого, что правительство великой державы объявило его вне закона.

...Его портрет стоит передо мной на столе, и, закрывая рукой сначала глаза, затем рот, чтобы убедиться, где таится самое сильное выражение боли, я с удивлением замечаю, что как бы ни выделялся рот, властвуют на этом лице глаза, они печальнее всего. Но каждая черта в отдельности не исполнена такой страстностью, как лицо в целом; каждая его черта усиливает и воодушевляет остальные.

Так стоял он перед немногочисленной бостонской аудиторией, окруженный таинственностью своего прошлого и, казалось, видя перед собой, словно сквозь туман, тайну будущего своего народа».


— Сегодня нас приглашают женщины, — сказал как-то мистер Осиас.

— Что может означать это приглашение? — спросил Сергей Михайлович. — Почему такое изысканное общество?

— Очень просто, — рассмеялся Осиас. — Сегодня собрание женского клуба, и дамы просят вас побывать у них. Будет лекция, возможно, вам придется выступить... Кэб ожидает вас, мистер Степняк!

— Благодарю!

Приехали заранее, но не успели войти в зал, как их обступили.

— Мистер Степняк...

— Вы, надеемся, надолго к нам, мистер Степняк?

— Мистер Степняк, как вам у нас нравится?

Сергей Михайлович улыбался, раскланивался, пожимал узкие, деликатно тонкие, тянувшиеся к нему руки женщин и не без укора поглядывал на своего менеджера.

Когда все расселись по местам, началась лекция. Сегодня он в роли слушателя. Конечно же в этой роли ему долго не удержаться — обязательно попросят выступить, — но это после, а пока что Сергей Михайлович вслушивается, он не может усидеть спокойно, когда речь идет о несправедливости... Как близка его сердцу эта боль — словно из его жизни, из жизни его отечества. Даже странно...

Сестры Гриммке, дочери крупного рабовладельца из Южной Каролины, в знак протеста против притеснений рабочих оставили свой дом, переехали на Север, стали активными борцами против расовой дискриминации. Когда это происходило? В середине семидесятых? Тогда же, когда и в России, в его отечестве... две девушки оставили зажиточного отца, отказались от его помощи, опеки. Сестры Гриммке... Сестры Корниловы. Сестры Субботины. Сестры Фигнер, Любатович... Софья Перовская... Сестры... С двух континентов... Что же это? Случайное стечение обстоятельств или историческая закономерность?..

— Сергей, — шепнула жена, — тебя просят выступить.

Углубившись в мысли, он и не услышал приглашения. Выступить? О чем? Ах, да... Сестры Гриммке...

— Что это, уважаемые леди, случайность или закономерность, историческая закономерность? Мне кажется, последнее. Дочери двух великих держав, видя социальную несправедливость, восстают против нее. К счастью, одних судьба щадит, другие же гибнут в казематах, на виселицах.

Он говорил быстро, темпераментно, вовсе позабыв о просьбе не торопиться; перед ним были женщины, матери, понимающие все, вместе с ним переживающие, сочувствующие униженным, угнетенным, голодным.

— В мире не должно быть насилия, — продолжал он, — наш девиз — правда и справедливость. Но пока существуют тираны, пока действуют тюрьмы и виселицы, необходимо общее противодействие. Мы сердечно благодарны мистеру Кеннану за его мужественную поддержку нашей борьбы. Мы сердечно благодарны членам американского Общества помощи политзаключенным и политкаторжанам Сибири. Я и мои коллеги сердечно благодарны всем, кто считает себя нашими друзьями, помогает нашей борьбе в меру своих возможностей.

Аплодисменты завершили его выступление.

Степняк еще какое-то мгновение постоял, словно возвращаясь из мира своих мыслей и чувств, после чего поклонился и сошел с трибуны.

Вечер закончился.

Однако, как и во все прошлые разы, Сергея Михайловича еще долго не отпускали...


Письма от Волховского не приносили удовлетворения. На «Фри Рашен» начались атаки. И не со стороны реакции, как это можно было ожидать, а из рядов эмиграции, главным образом парижской. Феликс писал, что комитетом получено послание Лаврова, в котором старый цареборец обвиняет «Свободную Россию» в либерализме, в отсутствии революционных призывов. С подобными обвинениями выступила и мадам Ошанина, до сих пор, даже после предательства Тихомирова, своего идейного наставника, именовавшая себя «представительницей» «Народной воли». Досадно, но к ним присоединилось и семейство Линевых, часто бывавшее в свое время у Степняков.

«Пожалуйста, приезжайте поскорее», — умолял Волховский. К счастью, сообщал он, ни Уотсон, ни Пиз, ни другие товарищи провокацию не поддержали.

— Вот тебе и единство, — говорил Степняк. — Одних объединяешь, а свои с камнем за пазухой ходят. Пусть Ошанина, но как Лавров попался на эту удочку?

— Обрати внимание на тон Феликсовых писем: «Приезжай поскорее», «Я без тебя не справлюсь...» Очевидно, ситуация в самом деле серьезная, — беспокоилась Фанни.

— Ты же знаешь Волховского, он иногда теряется.

— Все же надо возвращаться. Четыре месяца как мы здесь, срок немалый.

Четыре месяца! Десятки выступлений. Десятки рецензий, писем, отзывов. Положительных (их большинство), критических, скептических... Но — не равнодушных! Его слово не пролетает мимо... Конечно, хотелось бы большего и в организации Общества, и в финансовых сборах, но...

Они сидели в гостинице, Сергей делал записи в блокноте, когда постучали в дверь.

— Лилли! — обрадованно воскликнула Фанни Марковна. — Входите, входите!

Лилли Уаймен сняла легкие шерстяные перчатки, села.

— Хорошо, что вы пришли, — сказал Степняк.

— Я пришла, чтобы пригласить вас к себе.

— Спасибо, милая, — сказала Фанни Марковна. — По какому же поводу?

— Повод обычный: я недавно приехала в Бостон, хочу устроить обед для друзей... Итак, собирайтесь.

— Правду говоря, соскучился я по семейному уюту, — признался Сергей Михайлович. — Все лекции, лекции...

— Вот и прекрасно, — проговорила Уаймен. — Надеюсь, у нас вам скучать не придется...

В полдень подкатили к дому, где жили Уаймены. Здесь же были несколько дам, хлопотавших у стола. Лилли представила им гостей, познакомила Степняков со своим мужем, высоким, стройным джентльменом лет пятидесяти.

— Мамочка, а кто к нам пришел? — спросил подбежавший к Уаймен мальчик лет семи-восьми.

— О, Артур, ты очень любопытен, — сказала, гладя сына по белокурой головке, мать.

— Кто, кто, кто? — прыгал возле нее мальчик. — Я хочу знать.

— Ну-ка, иди сюда, — поднял на руки малого Сергей Михайлович. — Звать-то тебя как?

— Меня — Артур, — громко ответил мальчик. — Мне уже восемь с половиной лет. И я умею читать. А как вас звать, сэр? — Мальчик обхватил руками его шею, доверчиво заглядывал в глаза.

— Меня — Сергей... дядя Сергей, — сказал Степняк. — Я путешественник. Знаешь, кто такие путешественники?

— Знаю. А где вы путешествовали, сэр?

— Артур! — отозвался мистер Уаймен. — Так нехорошо. Забрался на руки...

— Ничего, ничего, мы с ним поладим, — ответил Степняк.

Его вдруг охватило какое-то неизведанное, незнакомое до сих пор чувство, сладостно разливавшееся в душе, во всем изболевшемся его существе. Хотелось держать, прижимать это теплое, живое, жизнерадостное создание, целовать его, ласкать.

— Вы сильный, сэр?

Степняк поднял малыша под потолок и так держал на вытянутых руках, пока тот не замахал руками и ногами. Сердце Сергея Михайловича билось учащенно, будто он взбирался на крутую гору, весь он словно вспыхнул, загорелся каким-то волнующе-радостным огнем...

— Сэр, а вы любите собак?

И Степняк рассказывал о Параньке, сочинял какие-то невероятные истории, приключения, которые будто бы случались с ним в детстве, — в нем, в этом жестком, суровом человеке, вдруг пробудился сказочник, веселый рассказчик, готовый непрерывно держать в напряжении внимание мальчика, разжигать детскую фантазию.

Гости тем временем прибывали. Мистер Уаймен представлял их.

— Джулия Хоу, писательница.

— Френсис Гаррисон, издатель и публицист.

— Томас Хаггинсон...

Впрочем, с Хаггинсоном он уже имел случай познакомиться, о нем, бывшем полковнике негритянского полка, талантливом писателе, говорили еще в Нью-Йорке.

— Как идут дела, сэр? — поинтересовался Хаггинсон. — Не собираетесь ли остаться у нас насовсем? Подумайте — у нас вам будет не хуже, чем в Англии.

— Благодарю, сэр. Лондон все же поближе к моему отечеству.

Артур куда-то убежал, они сели в сторонке и успели обменяться новостями.

— Все к столу! Садитесь поскорее за стол! — оповестил звонким голосом внезапно появившийся мальчик.

Когда все сели за стол, слова попросил Хаггинсон.

— Леди и джентльмены! — обратился он к присутствующим. — Среди нас находится человек, преодолевший океан, чтобы мы с вами сердцем своим поняли великую правду борьбы за свободу, которую ведут его соотечественники. Вы знаете этого человека. Много можно говорить о мистере Степняке. Все слушали его лекции. Сколько в них скромности, мужества и чистоты! Таким может быть только настоящий борец. Я поднимаю этот бокал за ваше здоровье, мистер Степняк!

Полагалось ответить. Сергей Михайлович поднялся, вино в его бокале искрилось, играло, легкими отблесками отражалось в его глазах.

— Господа, я искренне взволнован вашим вниманием, вашими, дорогой Томас, словами, — сказал он. — Я действительно приехал, чтобы рассказать вам правду о борьбе моего народа против самодержавия, найти у вас и сочувствие, и всяческую поддержку. Как вы к этому отнесетесь — дело ваше. Я не собираюсь вызывать у вас одобрение тех методов, к которым мы вынуждены были прибегать в начале нашей борьбы. Это была война, единственно действенная форма протеста в условиях нашей жизни. Но коль вы осуждаете насилие, обращаюсь к вам за моральной поддержкой. Спасибо за то, что своими усилиями вы предотвращаете принятие зловещего закона о выдаче политэмигрантов. Ваше сочувствие благотворно влияет на общественную мысль в моей стране. Уверяю вас: когда революция, наконец, настанет — а в этом нет никакого сомнения! — она не будет такой жестокой. За ваше здоровье, господа. И за наше содружество, за наше братство!

Это была дружеская и по-настоящему искренняя встреча. С шутками, развлечениями. Сергей Михайлович, соскучившийся за долгие месяцы скитаний по непринужденной семейной обстановке, чувствовал себя легко и раскованно, ему импонировала атмосфера простоты и вместе с тем вызывали удовлетворение беседы с бывалыми людьми. Такому настроению, вероятно, способствовало и присутствие Артура, этого маленького существа, приязнь к которому вспыхнула так неожиданно.

В обеде наступил перерыв, и они — Степняк, Гаррисон и Хаггинсон, — выйдя из-за стола, сели в кресла возле журнального столика.

— Сэр, — обратился к Сергею Михайловичу Гаррисон, — вы много ездите, читаете лекции, организовываете разные издания. Традиционный вопрос: как вам удается сочетать все это с писательским трудом?

— Э-э, сэр Гаррисон, — рассмеялся Степняк, — зачем же так односторонне смотреть на вещи? Все мы живем и работаем одинаково. И вы, сэр Гаррисон, и я. А по-иному — это уже будем не мы.

— О да! — поддержал Хаггинсон. — Наше призвание не только литература. Существует масса разных обязанностей.

— Я, господа, с удовольствием предался бы художественному творчеству, — признался Степняк. — Но когда видишь человеческую душу в аду, хочется бросить все и подать ей хотя бы глоток свежей воды.

Фанни Марковна — уловил краем уха Сергей — говорила дамам о лондонском и нью-йоркском изданиях журнала и, видимо, посетовала на маленькие тиражи, потому что Джулия Хоу тут же оповестила:

— Леди и джентльмены! Сделаем нашим дорогим гостям маленькую приятность — подпишемся на «Фри Рашен». Прошу вас, леди и джентльмены.

Джулия взяла лист бумаги, ручку.

Сергея Михайловича эта сцена вывела из равновесия. Он смутился, разволновался.

— Мы, русские борцы за свободу, верим в вашу добропорядочность, господа, — проговорил, вставая и крепко держась руками за спинку кресла. — Однако поймите меня правильно, это похоже на... простите, из песни слова не выкинешь. Дело не в этих десяти экземплярах. Несравненно важнее, чтобы из этого собрания возникло общество, ядро организации.

Всем стало как-то неловко. Действительно, эта подписка даже при всей душевности собравшихся могла выглядеть как подачка, некая милостыня.

— Что ж, — нарушила молчание Лилли Уаймен, — если речь зашла об организации общества, то считайте нас друзьями вашей свободы. Что для этого нужно? — обратилась она к Сергею Михайловичу. — Как это оформить юридически?

Степняк объяснял:

— Господа, вы делаете большое, очень большое дело. Американцы, которые первыми провозгласили и отстояли право народа на самоопределение и независимость, берутся помогать тем, кто стремится следовать их примеру. Скажите об этом в своем обращении к общественности, народу. Пусть люди знают, что это за общество, какие цели оно ставит перед собой.

— Считайте, дорогой господин Степняк, — сказал Френсис Гаррисон, — что такое обращение уже есть. И будьте уверены — вы оставляете здесь много друзей, питающих к вам горячие чувства. Нас привлекает к вам то, что вы являетесь не только сыном своего народа, но и борцом за свободу во всем мире.

Степняк стоял, глубоко тронутый происходящим: все так искренне, так неожиданно!

— Спасибо, друзья. Сегодня я по-настоящему счастлив. В ваших словах относительно моей персоны много спорного, но мы сошлись в главном. Я буду рад сообщить об этом своим коллегам. Сердечное спасибо!


Сэмюэль Клеменс проживал в городке Хартфорд, лежащем почти на полдороге к Нью-Йорку. Лучший случай посетить прославленного писателя трудно было представить, и Степняк решил заехать к нему. Шла вторая половина апреля, погода была скверной, с туманами и моросью, нанятый Сергеем Михайловичем на станции кэб несколько часов тряс его по разбитым грунтовым дорогам.

В Хартфорд он прибыл к вечеру. Еще при въезде в городок расспросил, как попасть к Клеменсу, и вскоре остановился у невысокого крашеного забора, за которым виднелся дом.

Его встретила полная немолодая служанка.

— Мистера Клеменса нет, — сказала она малоприятным, писклявым голосом. — Он вернется через час. Вас может принять миссис.

Служанка проводила гостя в гостиную, предложила сесть и направилась было за хозяйкой, но та появилась в дверях сама.

— Мистер Степняк! — обрадовалась хозяйка, когда Сергей Михайлович отрекомендовался. — Какая приятная неожиданность! Сэм о вас нередко вспоминал. Он пошел на прогулку, скоро вернется. — Хозяйка была высокой, стройной женщиной лет сорока, с мягкими чертами лица, большими светлыми глазами и густыми, аккуратно подстриженными каштанового цвета волосами, спадавшими волнисто на плечи. — У Сэма привычка прогуливаться в любую погоду, — добавила миссис Клеменс. — А вы раздевайтесь, чувствуйте себя как дома. Катрин, — окликнула она служанку, — покажите мистеру все наши службы.

Гостеприимство, с которым его встречали, вызывало чувство доверия, свидетельствовало, что гости в этом доме не редкость, к ним привыкли как к чему-то обычному, не создают вокруг них лишнего шума.

Пока Сергей Михайлович умывался, Катрин приготовила комнату на втором этаже, вернее, мансарду, оконце которой выходило на близлежащие холмистые поля. Степняк невольно залюбовался пейзажем, стоял, приглаживая шевелюру, как вдруг на ступеньках послышались шаги, кто-то — показалось — постучал, но не успел он ответить, как в дверях встал, широко улыбаясь в чуть обвисшие усы, коренастый, с открытым лицом, внимательными и слегка прищуренными глазами человек. В дождевике, больших, грубой кожи сапогах и в кожаном картузе, он чем-то напоминал матроса, только что вернувшегося из дальнего плавания и радующегося тому, что снова очутился на родном пороге.


Марк Твен


— Мистер Степняк, здравствуйте, — сказал он ровным, спокойным голосом. — Я — Сэмюэль Клеменс, или Марк Твен. Называйте, как вам удобнее.

Они обнялись.

— Обращение подписал, — тем же тоном продолжал Твен. — Лилли Уаймен писала, что вы одобрили текст.

— Спасибо, мистер Клеменс, — поблагодарил Степняк. — Я в этом нисколько не сомневался.

— Почему, откуда такая уверенность? — удивился хозяин. — Ведь вы меня совершенно не знаете. То есть только понаслышке.

— Мне много говорил о вас Джордж Кеннан. Я верю ему... И его друзьям.

Твен снял плащ, повесил его на гвоздь. На нем был поношенный, в редкую полоску костюм, белая сорочка, галстук-бабочка.

— Кеннан как связывающее звено, — сказал Твен. — Он и меня втянул в ваши дела, научил ненавидеть самодержавие.

— Года три тому назад кто-то прислал мне журнал, не припоминаю его названия, — продолжал Степняк. — Среди прочих материалов мне попалась на глаза информация о лекции Кеннана, с которой он выступил после поездки по Сибири. Корреспондент выделял выступление тогда еще мне не известного Сэмюэля Клеменса.

— Статьи Кеннана и некоторые ваши потрясли меня, мистер Степняк. Только в аду можно найти правительство, подобное вашему, царскому. И только глухой и душевно слепой человек может быть равнодушным к деспотизму, процветающему в вашей стране... Но вы садитесь, не обращайте на меня внимания, — вдруг спохватился Твен. — Катрин сказала, что вы уже умылись. Сейчас будет ужин. А пока садитесь... — Он раскурил трубку и продолжал: — Я долго не верил слухам, доносившимся из России.

— Кое-кто и сейчас не верит написанному нами, — заметил Степняк.

— Не так просто поверить, мистер Степняк. То, о чем вы пишете, дикость. Дикость, поднятая на уровень государственной политики.

Служанка позвала к ужину.

Они спустились в небольшую уютную комнату-столовую, обставленную старинной мебелью, с высоким, массивным буфетом, с вазонами на подставках и литографиями на стенах. В центре комнаты стоял большой дубовый стол, накрытый грубой льняной скатертью, вокруг стола с десяток стульев. Все прочное, добротное, словно рассчитанное на вечность. Одна из дверей столовой выходила на веранду, за которой начинался сад.

Ужин продолжался долго. Хозяин щедро угощал кислым вином, преимущественно французским, рассказывал о своих путешествиях, встречах. Зато потом, когда они перешли в кабинет, Твен первым вернулся к начатому ранее разговору.

— Мне не попадалась в руки ваша книга, мистер Степняк, — сказал он, — я непременно ее раздобуду. Но я слышал о ней лестные отзывы, она меня интересует.

— Я пришлю вам, возможно даже из Нью-Йорка, — пообещал Сергей Михайлович. — «Подпольная Россия» — это крик моей души. Я не мог не написать ее. Кажется, само провидение оставило меня в живых, вырвало из когтей верной смерти, чтобы я рассказал виденное и пережитое.

— Это трагично. — Твен разжег камин, и они уселись в мягких креслах перед весело поблескивавшим пламенем, освещавшим их лица. — Трагично, — повторил он. — Целый народ под пятой деспота.

— Народы, — добавил Степняк.

— Я не сторонник насилия, даже кровь животного вызывает у меня боль, но если это единственный выход, пусть сгинет тиран. Хорошо, что есть динамит.

— А еще лучше, — сказал Сергей Михайлович, — что есть дружба людей и народов. Не знаю, какова была бы судьба моя и многих моих побратимов, если бы не гостеприимство англичан, не ваша готовность помочь нам.

Они помолчали. Каждый, видимо, подумал о своем. Твен медленно шевелил дрова, и они вспыхивали, искрились, длинными языками пламени лизали каменные стенки камина. Степняк неотрывно смотрел на огонь, слушал хозяина.

— Кое-кто недоволен здесь, что я выступаю в вашу защиту, — продолжал Твен. — Я отвечаю им просто: если бы вашего сына, вашу дочь или жену за одно только правдивое слово, неосмотрительно вырвавшееся из души, загнали на каторгу, посадили в каменный мешок, а вам подвернулся бы случай отплатить и вы не воспользовались им, — не грызла бы вас совесть, не возненавидели бы вы себя?

— Вопрос по существу, — проговорил Степняк. — К сожалению, не все охотно и правильно на него отвечают.

— Да, к сожалению, — согласился Твен. — И то, что вы делаете своими статьями, книгами, лекциями, уменьшает количество равнодушных.

— Надеюсь, что это так, — ответил Сергей Михайлович. — Кстати, мистер Клеменс, почему бы вам не посетить Лондон? Я познакомил бы вас с многими активными социалистами, прежде всего с Энгельсом...

— Я мечтаю, мистер Степняк, на год-два где-нибудь спрятаться — мой новый роман уже не терпит промедления, — в раздумье проговорил Твен. — На юге Франции есть такое местечко... село. Вот немного потеплеет, навещу своих стариков — и в дорогу... А мы с вами еще встретимся, — заверил он. — И не раз. Вы же не откажете нам в любезности, приедете когда-нибудь погостить?

— Зуб за зуб, мистер Клеменс, — улыбнулся Степняк. — Вы — к нам, мы — к вам.

— Хорошо, — в тон ему ответил Твен, — поживем — увидим. А сейчас — спать, — посмотрел на часы. — Уже поздно. Еще будет завтра.


Двадцать седьмого мая океанский пароход «Сити оф Перис», выпутавшись из Гудзонова залива, взял курс к берегам старой Англии. Степняк стоял на палубе, всматривался в контуры земли, где провел почти полгода. Одно за другим таяли здания, тонули в голубой мгле, наконец скрылась и статуя Свободы. По обеим сторонам корабля снова заколыхалась водная даль. В памяти проплывали многочисленные встречи, города и городки, куда заносила его судьба, вспоминались разговоры. Не все было так, как хотелось, не собрана и желаемая сумма денег, но все же кое-что сделано! Столько появилось новых друзей Свободы!

Сергей Михайлович достал из кармана конверт, вынул исписанный размашистым почерком листок бумаги и уже в который раз с особенным удовлетворением перечитал. Твен словно исповедовался на прощанье — в ответ на дружескую надпись на подаренной Степняком книге.

«Дорогой мистер Степняк!

Слова, что вы написали в книге, радуют меня, как радует мальчишку похвала. Мальчишка не задумывается над тем, заслужена ли она, не задумываюсь и я, — да и чего ради? Похвала — это не уплата долга, а подарок, и низводить ее до уровня торговой сделки было бы оскорбительно и постыдно. Вы говорите то, что думаете, — для меня этого довольно, и я в этом не сомневаюсь, потому что всякий, кто вас видел и читал ваши книги, не может не понять, что вы человек совершенно искренний и прямодушный.

Я прочитал «Подпольную Россию» от начала до конца с глубоким, жгучим интересом. Какое величие души! Я думаю, только жестокий русский деспотизм мог породить таких людей! По доброй воле пойти на жизнь, полную мучений, и в конце концов на смерть, только ради блага других — такого мученичества, я думаю, не знала ни одна страна...»

Степняк сложил письмо, но не прятал. Да, ни одна страна. Удастся ли ему вернуться туда, в ту страну, как вот сейчас возвращается он к месту своего изгнания? Ответа не было, и Сергей Михайлович, словно ища его, сверлил взором неоглядную мглистую даль, за которой были друзья и где ждали его новые испытания.


XXVI


Лондон жил прежними заботами. Ни днем, ни ночью не умолкало его кипение, доносившееся сюда, на окраину, монотонным, надоедливым гулом.

Раньше этот гул как-то не ощущался, теперь же — случалось — выводил из равновесия, мешал не только отдыху, но и работе. Врач Фрейнберг сказал, что это от переутомления, от длительного нервного возбуждения, советовал хоть немного отдохнуть.

— Дорогой доктор, — отвечал на это Сергей Михайлович, — человек, как вы знаете, и отличается от всего живого тем, что может мыслить, то есть сознательностью. Последняя диктует ему и поведение, и моральные поступки. Я не могу существовать в состоянии покоя.

Доктор разводил руками.

— Говоря между нами, — шептал он таинственно, — я точно такой же.

Оба смеялись, и все шло обычным порядком.

Степняк с горячностью работал над созданием фонда вольной прессы, вовлекал в это дело всю старую эмиграцию.

— Нам нужна литература, — пояснял он. — Много литературы. Чтобы можно было в любой день отправить ее в отечество в необходимом количестве. Книги, журналы, брошюры — все, что мы в силах издать здесь, в Женеве, Париже, Нью-Йорке.

Срочно подыскивали помещение под склад, нашли его, к счастью, неподалеку, на Иффлей род, собрали все, что у кого имелось из напечатанного ранее, составляли новые сборники. Вскоре на складе скопилось солидное количество литературы. Взять на учет эти ценности Степняк поручил Войничу.

— А знаешь, Сергей, — сказала ему как-то жена, — пока мы с тобою ездили, здесь кое-что произошло.

— Что именно? — спросил. — Что ты имеешь в виду?

— Нашу парочку, молодых наших — Михаила и Лилли.

Сергей Михайлович удивленно посмотрел на жену.

— Тебе доподлинно известно или это просто домысел?

— Это уже известно всем, все видят, кроме тебя, — сказала Фанни с укором. — За беготней ты и меня скоро перестанешь замечать.

— Невелика беда, — отшучивался Сергей. — Ты о себе напомнишь. А Лилли... — Он так и не докончил фразы, хотя в душе почему-то пожалел девушку. Подумав, добавил: — Что ж, пусть будут счастливы, коль так. Они достойны друг друга. Михаил, правда, горячеват, неуравновешен и большой говорун, но — любовь всемогуща.

Лилли... Не мог он спокойно смотреть в ее большие, проницательные глаза. Почему-то они, эти голубые, всегда немного о чем-то тоскующие глаза, напоминали ему и Таню, Татьяну Лебедеву, и Любатович, и Перовскую, и многих-многих других, кого знал, встречал на тернистом своем пути. Это были глаза любимой, матери, женщины, глаза, вобравшие в себя боль поколения.

Он восхищался ее работоспособностью. Член исполкома «Общества друзей русской свободы» (Лилли доизбрали во время отсутствия Степняка, весной), литературный работник, переводчик блестящих сказок и памфлетов Щедрина, рассказов Гаршина. А кроме этого — изучение украинского и польского языков, постоянная тяга к знаниям. Феноменальное трудолюбие! Словно без нее, маленькой и скромной, ничего не сделается.

— Как ваша книга, Лилли? — спросил однажды, когда они остались вдвоем.

Она смутилась.

— Страшно даже сказать, Сергей Михайлович, — ответила Лилли. — Пишу. Нравится мне мой Овод. Не могу без него. Кажется, он преследует меня, даже во сне. Недавно приснилось, что его схватили, повели на пытки, и я от ужаса проснулась.

— Это от переутомления. — И добавил в шутку: — Был бы я фабрикантом, имел бы капитал, отправил бы вас в Италию или Швейцарию. Кстати, почему бы вам не поехать в Женеву? Там наши, погостите, отдохнете. Летом в горах благодать.

Лилли смотрела на него, и он казался ей каким-то постаревшим, ссутулившимся. Заметно поредели волосы, увеличились залысины, от чего еще больше выделился и без того большой, выпуклый, покрывшийся морщинами лоб, стали заметнее мешки под воспаленными от ночных занятий глазами... «Милый Сергей Михайлович! Вы хоть догадываетесь, что вас любят?»

Она опустила взгляд, бледные щеки налились слабым румянцем.

— Когда-нибудь поеду, — проговорила. — Спасибо, Сергей Михайлович. Вам бы самому... Фанни Марковна говорит, что спите совсем мало.

— Наговорит вам Фанни Марковна, — ответил он, словно отмахиваясь. — Все хорошо, Булочка. Никакого переутомления, никакой бессонницы. Это выдумки. Вот что, — вдруг сказал оживленно, — надо готовить сборник. Главный вопрос — что такое нигилизм? Так и назовем сборник: «Нигилизм — как он есть». Поездка убедила меня, что многие люди до сих пор имеют о нас неправильное представление.

— Что требуется от меня? — с готовностью спросила Лилли.

— Переводы. Прежде всего переведете на английский язык две мои брошюры — «Что нам нужно?» и «Заграничная агитация», возможно, «Сказку о копейке», а там пойдут Гоголь, Успенский, Щедрин, Достоевский.

— Хорошо, Сергей Михайлович, сегодня же возьмусь за переводы.

— Эх, Лилли, Лилли! — восхищенно смотрел на нее Степняк. — Вам бы позднее родиться.

— Почему, Сергей Михайлович?

— Позднее, — продолжал он, — когда победит революция, самодержавие полетит в тартарары... Сколько тогда потребуется таких, как вы, людей, Лилли, таких талантов!

Сидела, слушала, а когда он закончил, Лилли сказала:

— А знаете, Сергей Михайлович, у моего Овода многое от вас.

— Это как же? — бросил на нее вопросительный взгляд.

— Многое, — повторила Лилли. — Есть там и от других, но вашей энергии, ваших бесстрашия и самопожертвования более всего.

— Этого еще не хватало, — махнул он рукой. — Выдумки! С меня — живого, грешного — писать портрет героя! Выбросьте это из головы и никому не вздумайте говорить.

— Говорить не буду, а выбросить из головы не могу, дорогой Сергей Михайлович. И не сердитесь — это не от меня зависит. Таким вы вошли в мою жизнь, таким я... — Лилли не досказала, опустила голову на руки, заплакала.

— Успокойтесь, Лилли, — погладил ее волосы. — Я не думаю сердиться на вас.

— Я знаю, знаю, — проговорила сбивчиво, — это я так, от волнения. Вы добрый, я знаю.

— Какой же я добрый? — возразил Сергей и, спохватившись, добавил: — Однако хорошо, хорошо. Пойдемте к нам, попьем чайку, отдохнем. Мы с вами действительно засиделись.


Из Женевы поступили огорчительные вести. Засулич писала, что их группа удивлена, возмущена поведением редакции лейпцигского издания «Свободной России», которая в передовице сентябрьского номера допустила относительно женевцев клеветнические выпады. Письмо пришло раньше журнала, очевидно, редактор Андерфурен, которого Сергей Михайлович и в глаза не видел, а принял по рекомендации немецких товарищей, — не торопился его присылать, и Степняк злился, пока наконец злополучное издание не пришло.

— Гнать немедленно! — прочитав передовицу, вспылил Сергей Михайлович. — В три шеи! Это преступление, позор. Товарищи делают большое дело, а этот, с позволения сказать, Фурен поносит их. Негодник!

Надо было немедленно писать извинительное письмо Вере и Плеханову, а еще быстрее — опровержение. И напечатать его там же, в Лейпциге. А тем временем, разумеется, приостановить издание до прихода нового редактора. Досадно. С таким трудом налаживали дело, а теперь приходится закрывать. Где взять редактора? Рекомендациям второстепенных лиц он больше не будет доверять, нет. Вот если бы Энгельс или Либкнехт порекомендовали. Ходят слухи, что Либкнехт собирается в Лондон. Скорее бы. А пока надо посоветоваться с Фридрихом Карловичем. Кстати, он сам передавал, что хочет встретиться.

Была осень. День выдался ветреный. До Риджентс-парк род они добрались кэбом. На звонок долго не отвечали, наконец в коридоре послышались слабые шаги, шорох, и перед ними, открыв дверь, предстал Энгельс.

— А-а, прошу, прошу! — обрадовался он гостям. — Забыли совсем.

— Дела, дорогой Генерал, — оправдывался Степняк. — Без конца-края. Откуда только берутся?

— Часто мы их создаем сами, — сказал Энгельс. — На собственную же голову.

— Бывает и так, — согласился Сергей Михайлович.

Прошли в гостиную. Все здесь было переиначено, переставлено. Степняк остановился в нерешительности, и хозяин, видимо заметив это, сказал не то шутя, не то с сожалением:

— Новая власть — новые порядки.

Голос у Энгельса еще больше сел, да и сам он заметно сдал — похудел, пожелтел лицом, сгорбился.

— Сейчас здесь хозяйничает Луиза Каутская, — добавил Энгельс.

Степняки уже знали, что Ленхен нет и что ее смерть тяжело отразилась на здоровье и самочувствии Фридриха Карловича.

— Где же Луиза? — поинтересовалась Фанни Марковна.

— О, она не засиживается, где-то в городе, — с деланной веселостью проговорил Энгельс. — Сейчас придет. Что будем пить? Кофе? Пиво? Вино?

— Я выпил бы кофе, — сказал Степняк. — Но вы не беспокойтесь, подождем возвращения миссис Луизы.

— Нет, нет, — возразил хозяин, — разговор за пустым столом не разговор.

— В таком случае я приготовлю, — отозвалась Фанни Марковна. — Посидите, поговорите. Я быстро.

— Там все... на кухне, ищите, — сказал Энгельс и обратился к Степняку: — Ну-с, молодой человек, какие новости? Вы уже эти лавровско-ошанинские громы заглушили?

— Они сами, без моего участия, заглохли, — улыбнулся Степняк. — И знаете, в этом я лишний раз убедился — никогда не надо торопиться, ввязываться в полемику. Начал бы я с ними перепалку, до сих пор бы тянулась. А так...

— Не всегда, дорогой мой Степняк, — ответил Энгельс. — Вам, артиллеристу, надлежит знать: цель надо накрывать своевременно. Когда это требуется, конечно, — добавил он, — если цель стоит вашего огня. Чтобы не получилось, как говорят, из пушек по воробьям.

Глаза его сузились от улыбки, густыми лучинками от них побежали морщинки.

— Есть цель, требующая вашей консультации, Генерал, — после короткой паузы сказал Степняк.

Энгельс посмотрел на него, приготовился слушать.

— Нам пришлось временно приостановить лейпцигское издание «Свободной России». — Он рассказал все, что случилось. — Нужен редактор. Нет ли у вас подходящего человека на примете?

Энгельс помолчал. Потом сказал:

— Давайте дождемся Либкнехта... Он приедет со свежими впечатлениями, новостями, тогда будет виднее.

— Хорошо, — согласился Степняк. — Будем надеяться, что долго ждать не придется.

— Да, — кивнул хозяин, — он прибудет по делам подготовки Международного социалистического конгресса. Думаем провести его в Цюрихе. Кстати, как вы к этому относитесь? Примете участие?

— Недавняя поездка, — сказал Степняк, — убедила меня в чрезвычайной пользе личных контактов с людьми. Да, впрочем, и прошлый, Парижский конгресс принес немало пользы. Я — за. Относительно личного участия — там будет видно. Время покажет.

Энгельс ничего не ответил, какое-то время сидел, погрузившись в свои мысли.

— Не кажется ли вам, Сергей, — сказал он после паузы, — что вы отходите от нас, от рабочего движения?

— Не понимаю, Генерал, — удивился Степняк. — Что вы имеете в виду?

— Да хотя бы то, что на Парижском конгрессе вы не были, сейчас не уверены... не знаете, как поступить. Не засасывает ли вас Общество? Не много ли уделяете ему внимания?

Вопрос был неожиданный. Сергей Михайлович и не предполагал услышать такое от Энгельса, поэтому немного смутился.

— До сих пор считалось, что Общество делает полезное дело, — ответил Кравчинский.

— Давно собираюсь сказать вам: Общество — на мой взгляд — переросло себя, нового в его программе очень мало. Да и порядки в нем, извините, сомнительные.

Энгельс намекал на действительно курьезный случай, происшедший в Обществе во время его, Степняка, отсутствия. Бернсу, бывшему на заседании, не дали выступить с речью. Кто-то опасался его категоричности. Факт действительно прискорбный.

— Устав Общества не ограничивает членство, — сказал Степняк. — Это не партийная организация.

— Вот это как раз и плохо, — заметил Энгельс.

Разговор, возникший так неожиданно, осел в душе досадой. Степняк хотел было возражать, разъяснять, чтобы рассеять возникшую отчужденность, невольный холодок, но вошла Фанни Марковна и с нею моложавая, с какими-то, казалось, слишком уж внимательными глазами, хорошо одетая, среднего роста женщина.

— Мы уже познакомились, — кивнув на Фанни, сказала она и, подойдя к Степняку, протянула ему руку. — Луиза... О вас столько разговоров, господин Степняк!

— Благодарю, — сдержанно сказал Сергей Михайлович. — Их содержание я приблизительно знаю.

— Вот как! — удивилась Луиза.

Говорила она громко, и Энгельс мягко заметил:

— Луиза, прошу вас, немножко тише.

— Ах, пардон, Генерал, пардон! — манерно ответила Каутская.

Сценка произвела на всех неприятное впечатление. Было ясно, что делового разговора уже не получится, и Энгельс, извинившись перед Фанни Марковной, пригласил Степняка в кабинет.

— Только помогите мне, Сергей Михайлович, — попросил он. — Что-то я в последнее время... Ноги не слушаются.

Степняк взял его под руку и помог подняться на второй этаж.

— Простите, Сергей Михайлович, — с трудом сдерживая одышку, сказал Энгельс, — так вышло. Разговор останется между нами.

— Почему же? — ответил Степняк. — Я не принадлежу к людям, маскирующим свои недостатки.

— Не время, — заметил Энгельс. — Сейчас не время их раздувать. Надеюсь, вы меня поняли. Оппортунисты только и ждут расхождений в нашем лагере. — Он подошел к столу, оперся на него руками. — Много останется неразобранного, нерасшифрованного, — сказал с грустью.

— Вы о чем, Генерал?

— О том, что приближается конец. Горько об этом говорить, но мы реалисты, не будем тешить себя розовыми мечтами. Каждому на этом свете отведено свое время. И по тому, кто как заполнил это время, будут судить о нас потомки.

Они долго молчали, Степняк слушал тоскливое завывание осеннего ветра за окном. Наконец Энгельс отозвался:

— Об этом я ни вам, ни кому-либо другому больше никогда не скажу. А сейчас — простите мне мою сегодняшнюю раздражительность. Хорошо?

Степняк промолчал.


XXVII


Не прошло и полугода с тех пор, когда Вильям Ллойд Гаррисон, редактор «Нейшн», публицист, с которым Степняк познакомился в Америке, выражал в письме к Сергею Михайловичу свою радость по поводу избрания президентом САСШ Стивена Гровера Кливленда, как новая администрация вернулась к полузабытому вопросу о выдаче России политических эмигрантов.

— Вот вам и улучшение, — возмущался Степняк, намекая на строки из письма Гаррисона. — Демократ Кливленд идет на поводу у русского тирана. — Он нервно ходил по просторной гостиной Моррисова дома в Хаммерсмите, теребил бороду. — Надо снова ввязываться в бой. Но теперь мы не одиноки, с нами друзья нашей свободы в Америке.

— Может быть, стоит кого-нибудь послать в Америку с готовым протестом? — предложил Пиз.

— Протестов требуется два, — советовал Эвелинг. — Один от вас, эмигрантов, второй мы адресуем нашим американским коллегам.

— И до чего же кровожаден этот ваш монарх, — сказал, обращаясь к Степняку, Моррис. — Мало ему пролитой крови — давай еще.

— Вампир перестает быть вампиром только тогда, когда мертв, — вмешался в разговор Шоу.

— Гениально, Бернард! — подхватил Сергей Михайлович. — Пока в России будет самодержавие, она не перестанет быть мировым жандармом, оплотом реакции.

— Выход? — спросил Моррис.

— Революция! Другого выхода нет.

— Такие были времена! — с сожалением сказал Моррис. — А теперь — затишье. Всеохватывающая тишина...

— Извините, господин Моррис, — прервал его Степняк, — из ваших уст не хотелось бы слышать таких суждений.

Моррис в раздумье развел руками.

— Пламя революции не погасло, — продолжал Степняк. — Очаг набирает силу, и достаточно будет мощного порыва ветра, как вспыхнет пламя. Где это будет — у вас или у нас, — принципиального значения не имеет. Хотя вспомним слова Энгельса: Россия — это Франция нынешнего века. Ей законно принадлежит революционная инициатива — заметьте: революционная инициатива социальной перестройки.

— Вы имеете опыт борьбы в новейших условиях, — сказал Эвелинг.

— Да, — подтвердил Сергей Михайлович, — определенное время мы шли слепо, нам казалось, что для свержения тирании достаточно крестьянских выступлений, мужицкого гнева. Это была ошибка, за нее заплачено полной мерой. Но теперь мы знаем: у нас есть пролетариат, и приближается время, когда он будет играть в нашей стране такую же роль революционной силы, какую играет на Западе.

— И в этом, видимо, вся суть, — заметил Пиз.

— Тем более если впереди идет могучая волна международного революционного брожения. Ваш прогресс, товарищи, — это наш прогресс, ваши победы являются и нашими.


XXVIII


Спустя несколько дней, в ответ на письмо по поводу незамедлительной поездки представителя эмиграции в САСШ, пришло письмо от Гаррисона. Френсис писал о сложности атмосферы, создавшейся вокруг договора двух правительств, сомневался в успехе миссии посланца и сообщал, что движение за отмену трактата они, американцы, должны начать сами, из чувства собственного достоинства. Он же извещал, что Кеннана свалил приступ малярии и он фактически не способен что-либо делать, хотя и пытается, поддерживает их усилия.

— Пусть будет так, — решил Сергей Михайлович. — А протест мы все же направим.


Лето. Многие друзья разъехались. Поехали в Швейцарию Войничи — Михаил и Лилли, соединившие свои судьбы более полугода назад. Что ж, молодым — молодое, жизнь не стоит на месте, не ждет. Кто знает, правильно ли делали они, пропагаторы, отрекаясь от всего личного, исповедуя чуть ли не аскетизм. Сколько товарищей ушло из жизни, так и не оставив своего потомства.

Степняк все чаще ловил себя на этой мысли. Откуда они? Почему?.. Почему в ежедневные его хлопоты врываются детский смех, шум... взгляд чьих-то черных, как ягоды терновника, глаз?.. Почему в душе он тайно завидует Кропоткину, когда тот приходит с дочерью Сашей?.. Даже Волховскому — с тех пор, как к нему приехала переправленная друзьями из России дочь Веруня... Старость? Закон природы? Возможно, возможно...

Видимо, никому не дано познать до конца законы жизни. Можно изменять ее в какой-то мере, совершенствовать, открывать логические законы общественного развития, однако всегда оставались и остаются в жизни сферы, не подвластные человеку, не поддающиеся его влиянию. Сегодня «высший» угнетает «низшего», тиран силой утверждает свои порядки, уничтожая с этой целью сотни неугодных...

Степняк посмеивался над собственной сентиментальностью. «Отдохнуть бы, — приходил он в минуты подобных размышлений к одному и тому же выводу. — Может быть, стоит поехать на конгресс?.. Впрочем, там и без меня хватит ораторов». Каждому свое. Он рад своей «Подпольной России», «Карьере нигилиста»... Рад, что со страниц его книг пошли в большую жизнь Перовская, Желябов, Осинский, Лизогуб... Что он своим творчеством заклеймил самовластье, кривду и раболепство...

Вчерне закончен «Домик на Волге» — повесть, которую, в отличие от других, написал по-русски. Немцы спорят за право перевода «Нигилиста». Хезба Стреттон, известная романистка, предложила вместе писать о штундистах, ее возмущает гонение на этих людей в России... Наморочился он с ними еще во времена хождения в народ! Своеобразные люди! Фантастические... И он уже пишет о них. Понадобится ему соавтор или нет, будет видно позднее... Драгоманов, спасибо ему, помогает советами, консультациями, письмами...

Это будет история, трагическая история молодого украинского парня Павла Руденко, вовлеченного в секту, фанатично преданного ей.

Роман, по сути, уже готов, пишется по ночам. Ночами сюда, на окраину далекого Лондона, прилетают полынные ветры с Украины, приносят с собою запахи земли, тихий говор людей, поскрипывания крестьянских возов, журавлей над колодцами. В эти часы Сергею слышатся шум толпы, жандармская ругань, свист плетей и звон кандалов...

Он напишет эту книгу. Будут ли два автора или один — какое это имеет значение?

Главное — раскрыть еще одну страницу зловещей истории царизма... Итак — прочь усталость! Прочь сантименты! Работа, работа, работа...

Приехал Короленко. Сколько до сих пор было о нем разговоров, сколько они потрудились над переводами его произведении — и вот... Без предупреждения — тихо, спокойно, словно он давно знает этих людей, этот дом...

По случаю приезда гостя пришли Эвелинг, Кропоткин, Бернс, Чайковский, Пиз, Шоу, Волховский, Моррис, Безант и еще и еще — давно не собиралось такое общество.

Из новых знакомых — в последнее время число их возросло — пришел Максим Ковалевский. Могучий, с крупными чертами лица, он напоминал Степняку Бакунина. Уволенный несколько лет назад из Московского университета за прогрессивные взгляды, Максим Максимович читал историю в ряде учебных заведений Европы и Америки. Был знаком с Марксом, который ценил его труды, дружил с Энгельсом.

— Не беспокойтесь, мистер Степняк, — послышался голос Бернарда Шоу, — гости народ находчивый, они себе место обеспечат. — Эти слова он произнес, сидя на подоконнике, закрыв собою весь просвет окна и окидывая лукавым взглядом комнату.

— Вы, мистер Шоу, — таким же невозмутимо шутливым тоном отвечала ему Анни Безант, — половину своего роста могли бы оставить и во дворе.

— Какую именно — вот в чем проблема, — не унимался Шоу. — Между прочим, миссис Безант, чтобы выступать перед аудиторией, не обязательно находиться в аудитории — у вас прекрасный голос.

Шутки, смех, веселье.

Короленко рассказывал многим хорошо знакомую, впечатляющую историю своей жизни. Учеба, увлечение народничеством, арест и ссылка, тайный надзор...

Сергей Михайлович смотрел на крепкую фигуру гостя, любовался мужественным его обликом, пытливым и будто немного удивленным взглядом и чувствовал, как в сердце вселяется гордость, как наполняется оно трепетным желанием низко поклониться ему в знак благодарности за поддержку, единомыслие, за все сделанное им во имя людей.

Владимир Галактионович говорит кратко, немногословно, что вызвало замечание Эвелинга.

— В своих произведениях вы намного красноречивее, мистер Короленко, — сказал он.

— В них не нужно рассказывать о себе, — извинялся Короленко.

— А мы здесь попотели над вашим «Слепым музыкантом», пока наконец удалось его перевести, — добавил Эвелинг.

— Благодарю сердечно, мне писали об этом, — ответил Короленко.

— Мистер Короленко, — вмешался в разговор Бернс, — вы сидели в тюрьме, были в ссылке — не приходило ли к вам чувство раскаяния?

Гость прищурил глаза, в его голосе почувствовалась легкая досада.

— Раскаяние — нет, юный друг, — сказал он сухо. — Если и задумывался над своей судьбой, то сожалел лишь, что мизерно мало успел сделать. Не считаю себя революционером, каковым является, к примеру, наш друг Степняк, — каторжане рассказывают о вас легенды, Сергей Михайлович, — да, но если бы мне пришлось начинать свою жизнь заново, я начал бы ее совершенно иначе.

— Как именно? — не унимался Бернс.

— С учетом упущенного.

— Браво! — захлопала в ладоши Безант. — Эти нигилисты, господа, одержимые все до одного.

— Припекло бы миссис Безант, стали бы и вы одержимой, — сказал Кропоткин.

— Ах, мистер Кропоткин, — укоризненно молвила Безант, — всегда вы...

— Господа, господа, — вмешалась Элеонора, до сих пор внимательно слушавшая, — пререкания после. — Она что-то брала на заметку, записывала, особенно когда гость рассказывал о голоде, снова охватившем империю, о крестьянских волнениях, забастовках рабочих.

Разговор затянулся, никто не торопился уходить. Человек с «того света» — так в шутку назвал Владимира Галактионовича, кажется, Кропоткин — занимал всех, у каждого был к нему вопрос, каждый чем-либо интересовался, а гость действительно проявлял осведомленность во всех сферах общественной жизни, поражал оригинальностью суждений и взглядов.

— Какова цель вашей поездки на выставку в Чикаго, мистер Короленко? — спросила Элеонора. — Думаю, это не развлекательное путешествие?

— О нет! — горячо ответил Короленко. — На такую роскошь я не решился бы. В Америке и в Канаде немало наших с Сергеем Михайловичем земляков. Они едут туда, обманутые вербовщиками, обещающими земной рай. Едут, как рабы в средневековые времена, и не возвращаются оттуда. Я хочу посмотреть на этот рай, раскрыть на него глаза своему народу.

— Я их встречал, — добавил Степняк. — Более жалкое явление трудно себе представить. Люди едут полные надежд, оставляют домашние очаги, родных, часто распродают все, только бы уехать, а попадают в ад. Их перевозят в полутемных, грязных, зловонных трюмах, кормят разной гнилью и не оказывают никакой врачебной помощи, потому что, видите ли, у них нет денег... Это действительно страшно, и если вы, Владимир Галактионович, расскажете об этом, покажете нутро этого призрачного рая, превеликое скажут вам спасибо. Истинно — счастье на родной земле, его надо добывать в борьбе, а не искать на чужбине, за океаном.

— Спасибо; Сергей Михайлович, на добром слове, — ответил Короленко. — О своих впечатлениях сообщу вам непременно.

...Через несколько дней Степняк проводил гостя на пароход.

— Прощаюсь с вами, как с родным, — говорил Короленко. — Повеяло от вас родною стороной. Спасибо.

— Спасибо и вам, друг мой, — обнял Степняк Владимира Галактионовича. — Вы наша гордость. Да, да, не возражайте. Я видел многих людей, но вы пришлись мне по душе больше всех. Счастливой вам дороги!

Расцеловались трижды, по-братски.

— Увидимся ли снова? — проговорил Короленко. — Такая жизнь сейчас...

— Увидимся! — убежденно сказал Степняк. — Вернетесь домой, привет передавайте друзьям-землякам. До свидания!


XXIX


Энгельс возвратился из Цюриха крайне утомленным. Хотя он и не выказывал этого, с оживлением говорил о работе конгресса, о встречах с многочисленными друзьями, поездке в Германию, однако паузы, которые делал во время разговора, выдавали его недомогание.

Чувствительный удар — и этого Энгельс не скрывал — нанесла ему смерть Шорлеммера, врача и близкого друга, случившаяся накануне в Манчестере.

Фанни Марковна часто бывала на Риджентс‑парк род и каждый раз, возвращаясь, негодовала, возмущалась поведением Луизы Каутской, бывшей жены немецкого социал-демократа Карла Каутского, переехавшей в Лондон и согласившейся быть секретарем и экономкой у Фридриха Энгельса. Вместо того чтобы ухаживать за больным, говорила Фанни, она хлопочет о своих личных делах, часами не заходит к больному, а теперь вдруг надумала менять квартиру.

— Он там каждый уголок знает, — говорила возбужденно Фанни, — любую вещь на ощупь найдет, а она оттуда его вытаскивает. Мало того — замуж собирается выходить, будто бы за врача Фрейбергера.

— Ну, это уж ее дело, — резонно говорил Сергей.

Вскоре приехала высланная из Франции, где она проживала в последние годы, Засулич, и женщины зачастили к Энгельсу вдвоем.

Вера Ивановна чувствовала себя плохо, таяла неизвестно от чего. В Лондоне надеялась получить квалифицированную консультацию, подлечиться и, кроме того, поработать в библиотеке.

Степняк был рад приезду давнего друга, познакомил ее со своими английскими друзьями, приглашал к сотрудничеству.

Как-то возвращались из библиотеки, и он снова затронул вопрос о сотрудничестве. Засулич сказала:

— Сотрудничать с вами, Сергей Михайлович, — значит соглашаться с вашими взглядами. А я этого не могу. Где-то, на какой-то тропке, мы разошлись.

— И как далеко, — спокойно спросил Степняк, — разошлись наши дороги?

— Если бы далеко, мы бы с вами сейчас не вели этого разговора.

— Да, пожалуй.

— Пора вам, Сергей Михайлович, полностью переходить в нашу веру.

— Какую именно веру вы имеете в виду?

— Социал-демократическую. А то вы как-то... — Засулич запнулась и замолчала, не закончив мысли.

— Я слушаю, говорите, — попросил Сергей Михайлович.

— Что ж говорить! — вздохнула Вера Ивановна. — Хвалили вы меня, дифирамбы мне пели, называли героиней и так далее, а я, неблагодарная, говорю вам неприятности. Извините, Сергей Михайлович, сами напросились.

— А я не слезливая дама, Вера Ивановна. Что же касается нашей партийности, то она у нас, можно сказать, одна. Одни у нас проблемы. Может быть, решаем мы их кое в чем по-разному, однако это не такая уж беда. — Он помолчал немного и добавил: — Вообще же, правду говоря... не отрицаю вашего пути, в вашей работе много полезного, верного... Может статься, что и сойдутся наши дороги, и приму, как вы говорите, вашу веру. Чего не бывает. Но приду я к этому своей собственной дорогой. И не с пустыми руками.

— Вот такое заявление одобряю, — ответила Засулич. — Только не медлите, Сергей Михайлович. Вы нам дороги, иметь вас в своих рядах мы всегда рады. И я, и Плеханов, и Аксельрод.

— Часто перебираете мои косточки? — полушутя спросил Степняк. — Говорите откровенно.

— Часто. Только не перебираем, а вспоминаем, помним как одного из своих друзей, попутчиков, который отстал в дороге, застрял где-то в колючем терновнике.

— Спасибо... Вера. Вы хорошо сказали, образно. Только не застрял я, нет. Пока вы, оказавшиеся впереди, осматриваетесь, намечаете себе дальнейший маршрут, я ломаю этот терновник, не переводя дыхания, расчищаю дорогу.

— Интересно, — оживилась Засулич, — что сказал бы на это Жорж?

— Его сказ известен. И мне, и вам. Плеханов слишком категоричен. Возможно, это и есть то, что нас разъединяет, не дает возможности сойтись.

— Напрасно вы, Сергей, Георгий Валентинович о вас очень высокого мнения, — возразила Вера Ивановна. — Кстати, что у вас за размолвка с Энгельсом?

— Кто вам сказал? — резко спросил Степняк и, не ожидая ответа, добавил: — Мы люди, по-людски и живем. Между нами могут возникать споры, однако это не означает, что мы противники.

— Хорошо, хорошо, не нервничайте, Сергей, — успокоила его. — Я же просто так спросила.

Они просидели в библиотеке чуть ли не целый день и теперь с наслаждением вдыхали терпкий осенний воздух. Вера Ивановна куталась в легкое пальто, поеживалась, время от времени придерживала Сергея Михайловича, который, увлекшись разговором, то и дело ускорял шаг.

— Над чем вы сейчас трудитесь? — спросила Вера Ивановна после некоторой паузы.

— Вернее было бы спросить: над чем только не тружусь, — поправил Степняк. — Часто ловлю себя на мысли: неужели это успевает один человек? Верите, иногда кажется: конец, сил больше нет. И вдруг появляется что-то новое, и все начинается сначала. Дни и ночи, ночи и дни.... Поездки, лекции, заседания, встречи... писание. Хочется, к примеру, написать пьесу, — как вы на это смотрите?

— Если хочется, надо писать, — проговорила Вера Ивановна. — И не подозревала, что у вас такой талант... Романы, повести, статьи... Теперь пьеса...

— Пьеса, — в раздумье произнес Степняк. — Хочется попробовать силы в этом жанре. Давно увлекают меня декабристы, Рылеев прежде всего. Мы должны воспитывать смену, новое поколение революционеров. Этого можно достичь только на примерах подлинного героизма.

— Безусловно. Кстати, у нас в народе таких примеров много. И в прошлом, и теперь.

— Согласен с вами. Но время идет, приходят новые поколения, они должны знать, какой ценою досталась им свобода... Ко всему прочему сейчас изучаю Тургенева.

— С какой же целью?

— Констанция Гарнет, жена хранителя библиотеки, задумала осуществить полное издание сочинений Ивана Сергеевича, просит написать предисловие. Знал бы, что когда-нибудь придется это делать, самого Ивана Сергеевича расспросил бы. Я с ним в Париже мог свободно общаться... Боже мой! Когда это было! Пятнадцать, двадцать лет назад... И было ли вообще? Париж, Герцеговина, Италия... — Он вдруг умолк и долго не отзывался.

— Рассказывайте, Сергей Михайлович, — попросила Засулич. — Мы так давно не виделись.

— Что рассказывать? Все сказано. Старею — вот и разболтался.

— Дай бог каждому вашей старости.

— А что особенного? Сердце сдает, одышка вот...

— Курите много. Фанни Марковна говорит, что ночи напролет прокуриваете.

— Бывает. Потому и курю, Вера Ивановна, — задумчиво проговорил. — Ах, довольно об этом! Навели меня на воспоминания. Они только расслабляют душу. Это нам с вами не подходит. Лучше скажите: каким путем надежнее переправлять литературу? У нас на складе собралось много нужных изданий, их необходимо отправить в Россию.

Засулич задумалась.

— Это одна из важнейших проблем, Сергей Михайлович, — сказала она погодя. — Так, сразу, посоветовать затрудняюсь.

— Подумайте. Вспомните надежных людей. Для нас это чрезвычайно важно. На днях встретимся.


— Чертовщина! — сердился Сергей Михайлович. — Стоит только начать что-либо, вжиться в материал, как вдруг появляются хлопоты, уйма забот. И все неотложные, важные.

— Будто это тебе в новинку, — сказала Фанни Марковна. — Не знаю, писалось бы тебе без этих хлопот.

Сергей Михайлович, сосредоточенно шагавший по комнате, остановился.

— А знаешь, в этом, пожалуй, есть резон.

— Резон в другом, только к этому ты безразличен.

— Ну, так уж и безразличен...

— Не щадишь ты себя, Сергей. Раньше хоть обещал — туда пойдем, туда поедем, отдохнем... А все никак не уймешься. Я не укоряю, не подумай, — уверяла жена, — это так, к слову.

— Знаю, милая, знаю. К слову... Скажи откровенно: часто раскаиваешься?

— В чем, Сергей?

— Ну... на меня часто нарекаешь?

— Что ты, милый?! — удивилась Фанни.

— Нет, нет, скажи... Заездил я тебя, закрепостил...

— Глупости говоришь, — поцеловала она его. — Если и нарекаю, то не на тебя, на судьбу, ты знаешь за что, — посерьезнела.

— Да, — собрал в руку бороду, словно хотел вырвать ее, — здесь судьба сыграла с нами злую шутку. Фатальную!.. И все же держись... держись, Фаничка. Будет же когда-нибудь и у нас праздник. Выйдем с тобою закаленные, израненные колючими терниями, но гордые, несломленные. Кругом будет люду, люду!.. Тысячи друзей, товарищей... И детвора, как мак, будет цвести... А мы будем стоять, старенькие, сгорбленные, седые, ты будешь пожимать мне руку и шептать... Что ты мне скажешь, Фаничка?

— Что люблю тебя...

— Так и скажешь?

— Да... — Она прижалась к нему, помолчала, потом сказала: — А сейчас иди, тебе работать надо.

— Успеется...

— А потом снова ночи напролет...

Степняк заканчивал «Штундиста». Произведение словно выливалось — легко, быстро, неожиданно даже для него самого. Давно начатое лежало, зрело, тем временем прошло столько статей и разных материалов, а вот теперь это потянуло к себе и не отпускает. Возможно, влияние гостей, приезжавших из родных мест, привозивших новые разительные факты издевательств над сектантами, притеснений, чинимых Победоносцевым и компанией?.. А собственный опыт, собственные наблюдения? Сколько довелось претерпеть от этих верующих! Как бы там ни было, а книга почти готова. В двух вариантах — на русском и английском языках. Русский хорошо бы издать в Женеве или во Франции, еще лучше — переправить в Петербург, а этот уже готовы печатать, только отдай... Но как быть с Хезбой? Ведь она подала идею. Собственно, из подготовляемых для нее материалов родилась книга. Записки, эпизоды, картины быта украинской деревни... А там — захватило, завертело, увлекло... И вот... Хезба опасается, как сама говорит, слишком резкой критики в «Штундисте» по адресу духовенства, требует смягчения... как тот редактор из «Пунголо», когда шел разговор о «Подпольной России».

Сергей Михайлович перелистывал рукопись, перечитывал страницы, где Павел Руденко, честный сельский парень, мечтающий о подвиге во имя веры, во имя народа, встречается с отцом Василием — пьянчужкой, глупцом неотесанным... Сколько таких!.. Но не это, не это волнует Хезбу. Она, зная обстановку, опасается реакции духовенства по поводу другого служителя культа — отца Паисия. «...Белокурый молодой человек с маленькой лисьей мордочкой, покорными голубыми глазами и с мягким, вкрадчивым голосом...» Агнец! А сколько на его руках крови! Сколько жизней предал после исповеди!.. Это он провоцирует Павла, доводит дело до драки в церкви, а потом заводит судебное дело — за оскорбление храма господня — и... спроваживает парня в тюрьму; он ненавидит сына помещика Валерьяна и доносит на него полиции — за то, что тот защищает крестьян. По его воле Павел и Валерьян оказываются на каторге. Стреттон догадывается, предвидит, что запоют после подобных писаний отцы церкви...

Пожалуй, действительно кое-что стоит приглушить, пожертвовать отдельными местами, только бы книга шла, не задерживалась... Так было с «Карьерой нигилиста»... Но в таком случае... отказаться от своей подписи!.. Пусть идет под одной фамилией Хезбы. О нем, соавторе, сказать где-нибудь в предисловии, в аннотации... Проклятие! Но — вынужден! Должен! Демократия тоже имеет границы...

...Телеграф принес известие — лондонские вечерние газеты запестрели крупными заголовками — о смерти Александра III. Российский самодержец, который за тринадцать лет своего царствования удерживался от войн с внешними врагами, но на совести которого сотни жертв и многие и многие преступно-реакционные указы, «почил в бозе» еще сравнительно молодым, сорокадевятилетним. Видимо, сказались на его здоровье и смерть отца, и «добровольное» гатчинское затворничество — Маркс называл этого царя пленником революционеров, потому что монарх не только избегал появляться в Петербурге, но даже боялся прогуливаться по тенистым аллеям старинного родового парка.

Как бы там ни было, а смерть тирана всегда радость. Правда, временная, обманчивая, не дающая больших оснований для оптимизма.

Новый император, портреты которого помещались на почетном месте в официальных газетах, Николай II, занял престол еще совсем молодым. Ему двадцать шесть лет. Тронная речь императора вызвала разочарование — ничего нового, никаких радикальных изменений в общественной жизни, все оставалось по-прежнему. Доносились слухи, что заявление монарха не вызвало восхищения даже в официальных кругах, немало городских и земских уездных дум открыто высказывали свое недовольство.

Отложив все архисрочное, Степняк за ночь написал для «Фри Рашен» статью — надо развенчать розовые настроения, появившиеся кое у кого в связи со сменой правителей; ни о каких демократических уступках нового царя нечего и говорить; если и стоит ожидать какой-либо пользы, то не с этой стороны. Революция нарастает, пусть за эти годы не было парижских коммун, зато были конгрессы социалистов, окрепли международные связи трудящихся.

— Выступаешь против розового оптимизма, а сам... — заметил как-то Степняку Кропоткин. — Статья заполнена безосновательным оптимизмом о нынешней революционности. Все замерло и там, и здесь... Словеса — и только!

— Нет, Петр Алексеевич, — категорически возражал Сергей Михайлович, — не замерло. Революция зреет даже независимо от нас. Отстали вы, оторвались от живой почвы, Петр Алексеевич. Как себе хотите, а говорю вам откровенно: анархизм, которому вы молитесь, давно отжил. Чего стоят эти последние ваши парижские диверсии? Разве что новых жертв. Выдворили из Франции Засулич, Плеханова...

— Об этом не будем, — с явным недовольством прервал Кропоткин.

— Но мы не имеем права делать ошибки умышленные или только потому, что одно нам нравится, а другое нет, — продолжал Степняк, не обращая внимания на слова Кропоткина. — Есть дело, ради которого живем, боремся.

— Что ты предлагаешь?

— Надо сделать все возможное, чтобы недовольство новым тираном углубить. Возбуждение масс ныне сильнее, нежели было при Александре. Надо ожидать усиления открытой революционной борьбы.

— Что ж, дай бог, — сказал Кропоткин.

— Мы говорим по-иному, — возразил Степняк. — Сделать все, чтобы революционная ситуация переросла в революционную борьбу.

Кропоткин снова развел руками. Разговор, которым Степняк — подсознательно — пытался вовлечь давнего товарища в свои новые замыслы, не внес в их отношения никаких изменений.

Было досадно и обидно. Чайковский, Лавров... и вот теперь Кропоткин... Старые, закаленные бойцы, но, как говорит Засулич, разошлись на каком-то перекрестке, и уже неизвестно, сойдутся ли когда-нибудь их дороги. Что ж, борьба есть борьба, компромиссам в ней места нет.


XXX


С наступлением лета Энгельсу стало значительно хуже. Он очень исхудал, лицо стало серым, все чаще пропадал голос. Зловещий нарыв на шее мучил его, не давал спать, есть. Еще зимой он распорядился относительно своего имущества и своих сбережений, завещал в случае смерти тело его сжечь, а урну с прахом бросить в море — возле скалы, где любил отдыхать, в Истборне. Однако и теперь он не переставал работать. Болезненно улыбаясь, он выслушивал категорическое запрещение врача заниматься делами, соглашался с ним, но как только тот уходил, с жадностью набрасывался на работу. Перед ним лежали кипы мелко и неразборчиво исписанных рукою Маркса бумаг, из которых должен родиться последний том «Капитала».

В комнате постоянно кто-то дежурил. Однажды, куда-то отлучаясь, Каутская попросила Фанни Марковну посидеть возле больного. Кравчинская с волнением вошла в комнату, поздоровалась. Энгельс — был в постели — долго смотрел на нее и лишь спустя некоторое время, когда она села на стул рядом с постелью, узнал ее.

— Фанни! — обрадовался он. — Хорошо, что вы пришли. Я по вас соскучился. — Говорил с трудом, напрягаясь, с частыми перерывами. — Как Сергей?.. Жив-здоров? Это хорошо... хорошо. Берегите его.

Фанни Марковна кивала головой в знак согласия, улыбалась, а сердце ее обливалось кровью, на глаза то и дело набегали слезы, и она незаметно смахивала их.

— Вот на том кресле — видите? — больной показал глазами на старенькое деревянное креслице, стоявшее у стены, — Маркс писал «Капитал». — Энгельс надолго замолк, лежал закрыв глаза, а когда раскрыл их, добавил: — Я счастлив дружбой с ним. Такие люди, как Мавр, встречаются слишком редко. Судьба не обидела меня друзьями, но он особенный... Будьте добры, — попросил он, — откройте секретер, там есть его... наши фото.

Она выполнила его просьбу, достала небольшую папку, и Энгельс одну за другой начал просматривать фотографии, рассказывая историю каждой из них.

— Так хочется написать его биографию, — сказал он вдруг. — Для потомков.

— Вот поправитесь и напишете, — поддержала Фанни Марковна.

Энгельс посмотрел на нее и промолчал. Он уже знал! Хотя и не подавал виду, но знал, что его ждет в совсем недалеком будущем. Врач говорил о воспалении легких, о разных катарах, — пусть говорит... Он ни словом не покажет своей осведомленности об этой ужасной болезни. Пусть думают, что он верит, надеется, ждет улучшения. Зачем создавать лишние хлопоты друзьям? Будет глотать пилюли, порошки, придерживаться назначенного врачом режима (это, вероятно, тяжелее всего, ведь он всю жизнь пренебрегал разного рода режимами, кроме разве что рабочего), лишь бы было тихо.

— Какие новости, Фанни Марковна?.. Вы обучились английскому? Поздравляю. Однако говорить будем по-русски. Что пишут из России? Умер самодержец? Это хорошо.

За дверью послышались шаги, вошла Элеонора.

— Тусси... — Голос Энгельса задрожал, он бессильно потянулся к своей любимице. — Где ты была, Тусси, почему долго не приходила?

— Ездила в Ноттингем, Генерал, — печально глядя на него, сказала Элеонора. — Хотим создать там независимую рабочую партию. Пришлось выступать на митингах, агитировать.

Его глаза слабо осветились, в них появилось не то восхищение, не то благодарность. Высохшей рукой взял ее молодую, здоровую руку, слегка пожал.

— Не горюй, девочка, — прохрипел он, — все будет ол райт.


Известие о смерти Драгоманова было для Степняка громом среди ясного летнего неба. 20 июня... Что же он тогда делал? Наверное, писал, сидел в библиотеке или дома, творил своего «Новообращенного» или эту начатую еще зимой — «Царь-цаплю»... Проклятие! Вот так — за бумагами и беготней — растеряются все друзья... Одни отошли, другие гибнут... А с Михаилом Петровичем даже переписывались редко. Собирались встретиться, поговорить...

Сергей Михайлович бросил работу и в одиночестве бродил до позднего вечера. В его воображении мелькали, путались картины прошлого, когда они в Женеве, вдали от отечества, спорили, мучились, мечтали, надеялись... Домик на окраине, готовый всегда принять, приютить скитальца; встречи с Подолинским, Павликом... Элизе Реклю... Детская комнатка, динамит, бомбы... Скромные обеды, что с таким мастерством готовила Людмила Михайловна...

Одну за другой Кравчинский доставал папиросы, не докурив, бросал, брал новые. Туманилась голова, ныло сердце... Старость? Дыхание костлявой?.. Уйти из жизни, так ничего значительного и не создав? Умереть за тридевять земель ототечества?.. Нет! Нет! Нет! Ложь! Еще поборемся! Померяемся силою! Прочь, окаянная мысль! Не тебе владеть нами! Смерть друга не выбьет нас из колеи. Живые, мы будем бороться с удвоенной силой — и за него, и за себя.

...Возвратившись домой, Степняк достал из ящика отпечатанный уже на машинке экземпляр пьесы и нещадно стал черкать, править, вкладывая в уста героя, нигилиста Дмитрия Норова, только что рожденные мысли о счастье, о сути существования, о борьбе как начале начал действительного, настоящего, человеческого бытия.

В конце июля Энгельс задумал поездку в Истборн. Около тридцати лет суровое побережье Ирландского моря было для него местом отдыха и теперь, на склоне дней, снова потянуло к себе. Кроме врача его сопровождали Тусси и Лаура, приехавшая из Парижа, видимо, по вызову Элеоноры.

Генерал пытался держаться бодро, пробовал даже шутить, хотя всем, прежде всего ему самому, было ясно, что конец приблизился вплотную.

Вернулись они очень скоро — Энгельсу еще в дороге стало совсем плохо, его привезли, перенесли в постель и несколько дней выхаживали, чтобы привести в сознание. Он почти не говорил, пищу принимал через силу и только жидкую, с трудом узнавал знакомых.

— Я не могу, — каждый раз возвращаясь с Риждентс‑парк род, говорила Засулич, — он как ребенок, совсем слабенький.

— Вы хоть не видели его здоровым, — сочувствовала Фанни Марковна. — Представьте себе его лет десять назад. Он был полон сил, крепок. Ужас, что делает с человеком проклятая болезнь.

— Я видела его на конгрессе в Цюрихе, — рассказывала Засулич. — Сколько в нем было энергии, веселости! Бывало, он приходил к Аксельроду — мы там жили — и поражал своей неугомонностью, желанием все знать...

Сергей Михайлович слушал и упрекал себя: как же он мог столько времени не навещать Генерала?! Это же не менее — да, да! — около года минуло с тех пор, как произошел тот неприятный для обоих разговор об Обществе, его роли и пользе в рабочем движении.

Немедленно к нему!

Энгельс лежал в кабинете, — видимо, кровать поставили здесь по его просьбе. Рядом — на столике, стульях, придвинутых вплотную к постели, — беспорядочно громоздились книги, листы исписанной бумаги. Здесь же, среди этого хаоса, поблескивала лупа.

Вид больного поразил Степняка. Сергей Михайлович нерешительно остановился посреди комнаты, не зная, подходить ближе или сесть где-то в сторонке. Фридрих Карлович был в каком-то полусонном состоянии, казалось, дремал. Но вот он, видимо услышав шаги, слабо раскрыл глаза, какое-то время пытался всмотреться в гостя, потом веки его расширились, он жестом поманил его, показал на кресло.

Степняк осторожно, чтобы не нарушить господствовавшего здесь покоя, опустился в кресло. Минуту они молчали, всматривались друг в друга. И тем временем в памяти Сергея Михайловича возникли первая их встреча, могила Маркса, у которой они были вместе, последующие разговоры — с непременным пивом и прекрасным рейнским вином, Первое мая, когда стояли они на одной трибуне в Гайд-парке.

Откуда-то, видимо, из-под одеяла, Энгельс достал доску, грифель, что-то долго писал, наконец, показал гостю. «Сердитесь? История все поставит на место, даже вопреки нашему желанию», — прочитал Сергей Михайлович и взглянул на больного, в глазах которого вспыхнули еле заметные искорки. Степняк печально улыбнулся, развел руками. Пока он, не зная, с чего начать разговор, собирался с мыслями, Фридрих Карлович снова что-то царапал на доске. «Как идут дела? Скоро ли в Россию?» — показывал написанное.

Сергей Михайлович как ни в чем не бывало рассказывал, старался держаться спокойно, хотя у самого замирало сердце, спазмы сдавливали горло. Неужели человечество никогда не возьмет верх над этим злым фатумом? Все на свете имеет конец! Но почему он часто такой неумолимый?

Он посидел с полчаса, возможно, немногим больше, пока не пришел врач.

Был полдень, больному надлежало отдыхать. На прощанье Степняк взял протянутую ему высохшую руку, подержал, слегка пожал и, расстроенный свиданием, вышел. Перед глазами стояла одинокая постель, собранные для работы книги, бумаги, грифельная доска с множеством разнообразных вопросов. И он, Фридрих Карлович, Генерал армии революции, который, казалось, был тяжело ранен или просто смертельно утомлен. Но он еще поднимется, встанет во весь рост, чтобы вести на новые бои, в новые сражения непобедимую силу современности — рабочий класс...


...Энгельс умер в понедельник 5 августа в половине одиннадцатого вечера.

В субботу должна состояться кремация. В небольшом помещении вокзала «Ватерлоо», где был установлен цинковый гроб с телом покойного, сошлись ближайшие друзья Фридриха Карловича, представители социалистических партий разных стран... Хотя Энгельс перед смертью и просил не превращать его похороны в массовые, сделать все стихийно и скромно, вокзальное помещение едва вмещало желающих попрощаться с соратником Маркса, проводить в последний путь того, кто был выразителем дум и защитником рабочих, кто сквозь бури и штормы вел человечество навстречу светлому будущему.

День был жаркий, солнечный, от цветов, венков шел дурманящий запах. Степняку было как-то неловко, не по себе, будто он виноват в том, что остается на этом неспокойном свете, а его, который должен жить, сегодня хоронят.

Степняк слушал, что говорили у гроба товарищи, держал за руку жену, молчал, думал и не находил оправдания ужасной несправедливости судьбы, которая уносит в небытие самых дорогих ему людей.

Речи у гроба произносили Лафарг, Бернштейн, Эвелинг... Засулич смотрела на Сергея. Нет, он не будет выступать! Он сейчас не найдет слово, которое смогло бы сравниться с жизнью и деятельностью этого Человека...

За него говорят его дела. Дела же его бессмертны...

В полдень гроб вынесли, поставили в вагон товарного поезда, следовавшего в Уокинг — городок, неподалеку от столицы, где был крематорий. Печально крикнул паровоз, жалобно заскрипели вагонные тормоза.

Поезд исчез за поворотом, за густыми рядами пристанционных строений, а они все еще стояли, молчали, будто смерть этого человека отняла у них дар речи, способность двигаться.

— Пойдем, Сергей, — взял его за руку Волховский.

Кравчинский медленно, тяжело ступая, пошел рядом с ним.

— Напишешь некролог, — после некоторого молчания сказал он товарищу, — дашь потом прочитать мне. Да не забудь подчеркнуть, что покойник по-особенному любил нашу страну, верил в нашу революцию...


XXXI


Георг Брандес, выдающийся датский критик и общественный деятель, — Степняку, 5 ноября:

«Сударь!

Г-н Гарнет из Британского музея был так добр, что дал мне ваш адрес и сказал, что вам, быть может, доставит удовольствие поболтать со мною. Во всяком случае, я, давно зная вашу «Подпольную Россию», буду счастлив познакомиться с вами. Не сообщите ли вы мне, в котором часу и где вас можно увидеть».


...Они встретились в один из субботних вечеров. Брандес, высокий, стройный, чем-то — возможно, усами, — напоминал Степняку Твена. Веселые, полные жизни глаза, легкая улыбка, прятавшаяся в черных, вразлет, усах и в клинообразной бородке, испещренный морщинками лоб.

— Впервые я услышал ваше имя от Софьи Ковалевской, — начал гость. — Она посоветовала прочитать «Подпольную Россию». Книга произвела на всех нас гнетущее и вместе с тем какое-то несказанно торжественное впечатление. Это было лет двенадцать назад. С тех пор я заинтересовался вашей страной, изучаю вашу литературу, популяризирую ее.

Ярко горел камин, в отсветах пламени чуть поодаль грелась Паранька.

Перед ними на переносном столике стояло белое вино, лежали скромные закуски. Не утихала беседа.

— Мы читали ваши трактаты о писателях России, — говорил Степняк. — Вы правильно подмечаете основные черты передовой нашей литературы — демократизм и стремление заглянуть в будущее.

— Теперь, после этой встречи, — продолжал Брандес, — я отмечу еще одну характерную черту — возвеличивание подвига, подвига во имя народа. Ваши книги, господин Степняк, — это, можно сказать, энциклопедия нигилизма.

— Какая там энциклопедия! — возразил Сергей Михайлович. — Чего действительно там достаточно — это правдивости. «Подпольная Россия» писалась по горячим следам событий.

— Именно это и делает ваши произведения ценными, — заметил гость. — Нигилизм стал модным, многие писатели затрагивают эту тему, но... некоторые романы и повести просто карикатурны.

— Даже мой друг Шоу чуть было не споткнулся на этом, — рассмеялся Степняк.

— Шоу? — переспросил Брандес.

— Да. Он написал пьесу «Война и Человек». Кроме прочих огрехов выведенный в ней нигилист-революционер действительно фантастичен.

Гость умиленно смотрел на хозяина, в душе восхищался экспрессивностью его мыслей, живостью, интересом ко всему новому. Они свободно переходили от одной темы к другой, говорили о текущих, даже сугубо будничных делах.

— Господин Степняк, — вдруг прервал его Брандес, — я знаю, что это не ваша настоящая фамилия, настоящая, кажется, Кравчинский, так?.. И что вы избрали эту фамилию, это псевдо, после убийства вами одной высокопоставленной особы... в Петербурге. Дело прошлое. Однако позвольте поинтересоваться: как вы расцениваете этот свой поступок сейчас? Мы литераторы, гуманисты, думаю, нам нет нужды быть неоткровенными... На вашей совести жизнь человека. Говорят, вы его просто...

Сергей Михайлович жестом прервал собеседника. Лицо его помрачнело, посуровело, сделалось жестким.

— Почему-то каждый, — сухо проговорил Степняк, — считает своей обязанностью ковырнуть душу ближнего.

— Простите, господин Степняк, — поторопился оправдаться Брандес, — я не хотел обидеть вас, я не думал... Это чисто профессионально.

— Я не о вас, — заверил Степняк. — Просто так, к слову. Понимаете, господин Брандес, другой, может быть, гордился бы этим. Отомстить за многочисленные жертвы, за мученическую смерть друзей — чем не героизм?! Но вопрос стоял так, что этого высокопоставленного жандарма все равно казнили бы. Не я, так кто-нибудь другой. Но это сделал я. Каюсь ли? Нет. Однако... вы правду сказали: мы гуманисты. С теперешних своих позиций мы смотрим на прошлое несколько по-иному... Я не считаю это убийство героизмом. Но мне вообще не хотелось бы касаться таких вопросов. Главное в жизни, господин Брандес, — быть верным своим идеалам. Это порука тому, что совесть не будет мучить никогда... И еще скажу вам, — добавил после паузы, — вы один из немногих, кому я доверился. Вы меня вызвали на откровенность.

— Еще раз прошу прощения, господин Степняк, — искренне признавался Брандес. — Эта наша глупая привычка — лезть человеку в душу — иногда действительно приводит к курьезам. Поэтому прошу...

— Никаких курьезов, господин Брандес, — успокоил его Степняк. — Мы с вами ведем откровенный разговор. Кто знает, придется ли нам когда-либо встретиться еще раз, пусть же наша беседа останется между нами. По крайней мере пока мы живы.


Прощались поздним вечером... Брандес просил извинения за долгое сидение, целовал Фанни Марковне руку. Из дому они вышли вместе. Сергей Михайлович проводил гостя до железнодорожной станции.

— Вам совсем близко до железной дороги, — заметил Брандес. — Удобно.

— Удобно, только не днем, когда частое движение поездов, — ответил Степняк. — Иногда, бывает, торопишься на ту сторону — там живет мой друг, Волховский, — а поезда идут один за другим...

На перроне было безлюдно, поезд ожидался не скоро, и они прохаживались. Сергей Михайлович рассказывал, как довелось ему мытарствовать, пока они не поселились здесь, в этом особняке, как он собственными руками ремонтировал дом.

— Не приходилось мне быть эмигрантом, — проговорил Брандес. — Видимо, приятно после всех переживаний чувствовать себя в безопасности, знать, что за тобой по пятам не ходят шпики.

— Приятно, — сказал Сергей Михайлович. — Но чего бы я не отдал за глоток родного воздуха!


Правление «Фонда...» собиралось утром в понедельник, 23 декабря, у Волховского. Надо было немедленно решить вопрос отправки литературы в отечество. Кроме того, и это главное, предстояло обсудить вопрос об издании новой газеты.

Сергей Михайлович наспех выпил кофе, начал одеваться.

— Позавтракал бы, — сказала Фанни Марковна.

— Потом, Фаничка, потом, — отмахнулся он.

— Знаю я твое потом, — упрекала она. — Как пойдешь, то, считай, на целый день.

— Сегодня мы быстро справимся, — уверял ее Сергей. — Приготовь что-нибудь, может, с кем-либо из товарищей зайдем.

Поцеловал ее и торопливо вышел.

Утро выдалось холодным, ветреным. Сергей Михайлович поднял воротник пальто, поеживался. «Лучше всего, если поедет Лилли, — размышлял. — Женщина, меньше подозрения. Доберется до Львова, там свяжется с Павликом, а через него... Чертовщина! Снова этот товарный состав...»

На колее, которую нужно было перейти, стоял длинный, готовившийся к отправлению товарный поезд. Ждать, пока он отойдет, — потерять добрый десяток минут. А товарищи уже наверняка собрались...

Степняк постоял, с досадой поглядел на паровоз и решил не терять времени. Не впервой! Пройти одну колею, вторую... а там, за поворотом, тропинка... Прямехонько к дому Волховского. Сколько раз он сокращал таким образом дорогу!.. «Да, Павлик найдет выход, у него много надежных людей. И Лилли согласна. Заодно и отдохнет в дороге... Поехать бы самому!..»

Обошел состав. Ну вот, еще немного... Товарищи уже ждут. С Эдуардом не виделись, а надо, обязательно надо поговорить. Вот и поворот, еще одна колея и...

Машинист маневрового локомотива слишком поздно заметил в клубах пара человеческую фигуру. Неистово завизжали тормоза, но сбавить скорость не удалось, стальная масса всей своей силой неудержимо летела вперед...

Через несколько дней гроб с телом Степняка стоял в том же помещении вокзала «Ватерлоо», откуда так недавно провожал он в последний путь Фридриха Энгельса. На холодном цинке мерзли скупые зимние цветы, а мимо гроба, мимо него, русского революционера, так любившего жизнь и презиравшего смерть, протягивавшего сильную, натруженную руку пролетариям всех стран, шли и шли сотни, тысячи трудящихся Англии.

В притихшем зале звучали скорбные речи. Тайно тешился враг. А среди людей трудовой России росло, множилось, гремело гневное его СЛОВО — призыв к Свободе, Справедливости, Правде.

Заканчивался трагический 1895-й…


Загрузка...