КНИГА ВТОРАЯ ЖАЖДА



I


...Снова Женева, Террасьерка, мадам Грессо.

Кравчинского встретили радостно, даже торжественно. Прибыл он утром, а к вечеру все собрались в эмигрантском кафе, пили кислое, отдававшее прохладой погребка вино и слушали рассказ. Сергей, как всегда, был краток.

— Должен вам сказать, друзья, — начал он, — что приехал я на очень короткое время. События, происходящие на родине, не позволяют мне задерживаться.

Он рассказывал о газете, которую им удалось выпустить, о типографии и ее работниках, о ситуации, сложившейся в революционных кружках. Судя по его словам, необходимо немедленно возвращаться, быть там, где пахнет порохом, где в огненном накале подпольной борьбы выковывается победа.

Его забрасывали вопросами, большинство которых, естественно, относилось к покушению на Мезенцева. Сергей отвечал сдержанно, скупо, не вдавался в подробности.

— Что ж тут распространяться, — говорил он. — Понимал, что иду на смертельный риск, но был твердо уверен: рука не дрогнет. И все обошлось хорошо. — Большими жилистыми руками Кравчинский опирался о край стола. — Однако на душе и сейчас гадко. Нелегко все-таки поднимать руку на человека, пусть даже и на шефа жандармов.

Многие из служивших могли ему возразить, потому что ненависть к самодержавию была сутью и главной целью всего их существования, однако сейчас на это никто не решился. Кравчинский был героем дня, посланцем отчизны, товарищей, которые остались там, в пекле, чтобы продолжать борьбу. В его лице сосредоточивалось далекое и такое недавнее прошлое, их думы и стремления, в нем — неспокойном, неугомонном, страстном — была частичка каждого из них, каждого, кто поступил бы именно так и не иначе. И по всей вероятности, чувствовал бы такие же угрызения совести.

Через несколько дней приехала из Сибири Любатович. Ольгу Спиридоновну царские власти разыскивали всюду, и повторный приговор, безусловно, был бы значительно суровее.

Любатович привезла письмо землевольцев с разъяснением мотивов новой эмиграции Кравчинского и его положения в партии вообще. В письме извещалось, что арестованный полицией Адриан Михайлов после продолжительного упорного молчания начал давать показания относительно убийства Мезенцева. Таким образом, Третьему отделению, видимо, известна уже и фамилия террориста.

Письмо предостерегало Кравчинского от самовольной попытки возвращения на родину, в нем подчеркивалось, что подобный шаг в данное время равносилен самоубийству.

Друзья обещали вызвать его сразу же, как только появится малейшая возможность.

Стало быть, снова ждать. Сколько? До каких пор? Когда появится эта «возможность»?.. Сергей внутренне корил себя за согласие выехать. Надо было рисковать до конца, может быть, на какое-то время и скрыться, но не за границу, не в эту набитую пестрым людом чужбину, где угнетало унылое однообразие.

В его бурном воображении уже возникали планы возвращения на родину. Да, да, ему отсюда надо бежать. Пусть здесь и друзья, и соратники, но бежать, бежать...

Правда, и среди этих невыразительных будней были свои радости. Их приносили, главным образом, неожиданные встречи с давнишними знакомыми, с людьми совершенно новыми, радовали редкие визиты Анны Эпштейн, остановившейся в Берне, — через Анну шла вся его переписка с петербургскими друзьями, с Фанни. Жена писала, что тоскует, что ее жизнь без него стала бессмысленной, что ждет не дождется того дня, когда они встретятся...


Вид Женевы


Эпштейн советовала Сергею вызвать Фанни сюда.

— А жилье? Где она будет жить? — возражал Сергей. — В холодных этих каморках? И на какие средства?

— Фанни будет жить у меня, — убеждала Анна. — Не так уж и далеко. А деньги... В конце концов как-то перебьемся.

Денег не было. Незначительная сумма, которую ему выделили для переезда и устройства на новом месте, исчерпывалась, а новые средства не поступали. Да и откуда их было ждать, если большинство товарищей, умевших «добывать» деньги, сидели за решеткой? Надо изворачиваться самому. А как, каким образом, если в таком же положении оказались здесь десятки эмигрантов?

И все же, несмотря ни на что, надо было жить. И заботиться уже не только о себе, но и о жене, и о том, кто вскоре должен появиться на свет, кого они ждут.

Кравчинский дает частные уроки. Он обучает адвоката-швейцарца русскому языку, а лечащуюся здесь русскую генеральшу... итальянскому. Над этими его занятиями кое-кто посмеивается, особенно по поводу итальянского. Дейч как-то заметил:

— Может, ты и меня какому-нибудь языку обучишь, Сергей? Ну, скажем, китайскому...

— А ты не смейся, — ответил Кравчинский, — надо будет — и китайский осилим. И не забывай: сам Кафиеро признал, что я говорю как настоящий итальянец.

— Удивительно!

— Ничего удивительного. Когда сидишь девять месяцев в четырех стенах, за решеткой, не только итальянский выучишь.

— Но тебе ведь угрожала смертная казнь. Разве не все равно было, каким предстать перед всевышним, зная итальянский или не зная?

— Далеко не все равно, — сохраняя самый серьезный вид, утверждал Сергей. — Я был абсолютно уверен, что именно за это святой Петр похлопочет обо мне и отпустит самые тяжкие мои грехи.

...Однако шутки шутками, а уроки давали мало, мизерно мало. К тому же генеральша вскоре уехала. Что делать? Писать? Но куда? Здешние издания — и лавровский «Вперед!», и «Община» — сами еле-еле существуют. Какие от них гонорары? Даже и заикаться об этом стыдно.

Кравчинский через Любатович связывается с Петербургом, Москвой. Он предлагает свои услуги как переводчик. Но отовсюду отказ, никому не нужны переводы неизвестного автора. Только Григорий Евлампиевич Благосветлов, редактор «Дела», проявил милость. Что же ему предложить? И не очень большое, и интересное... У швейцарцев, кажется, нет ничего заслуживающего внимания. С новейшей английской литературой он недостаточно знаком... Между тем ходят слухи — в Италии появился неплохой роман Марии Торелли-Тореани, или, как она подписывается, маркизы Коломби, «Рисовые поля». Роман социальный, из быта итальянских крестьян. Их жизнь он видел и хорошо знает — своей убогостью она близка к существованию пахаря русского или малоросса...

Более двух месяцев, почти всю короткую швейцарскую зиму, Кравчинский работает над переводом. Работает, как всегда, увлеченно, однако текст перевода приходится переписывать по нескольку раз. Хорошо, что Любатович не отказывается, разбирает его каракули. Вдвоем легче, быстрее. За день успевают сделать десять — двенадцать страниц... И вообще чудесно, что она приехала. В последнее время он у нее и питается. Комната у Ольги верхняя, летняя, из всех щелей дует, пришлось их законопатить, смастерить печку-времянку, но забот не убавилось, — теперь надо покупать дрова.

...Широким взмахом Сергей раскалывает кинжалом — тем самым кинжалом! — коротенькие круглячки. Поленца разлетаются, он собирает их, несет в комнату. В комнате веет теплом, скромным уютом.

— Достаточно, Сергей, не подбрасывай больше, — говорит Ольга. — Лучше на ночь протопим.

Сергей снимает намотанное на шею длинное, неопределенного цвета кашне, тяжело опускается на сбитый им же дощатый стул, смотрит на веселое пламя, на кинжал. Вот на что ты пригодился, верный друг! Служил гарибальдийцам, беневентским товарищам, а теперь...

Поблескивает пламя на грозном лезвии, волнует мысли. Но мы еще возвысимся! Затишье, к которому вынудил нас царизм, изменчивое, неверное. После него грянет буря...


Однажды в полдень к ним постучали. Ольга открыла, и в комнату вошел невысокий, плечистый, в черном пальто и такого же цвета шляпе человек.

— Карло! — удивленно вскрикнул Сергей.

Это был Кафиеро.

— Как ты меня разыскал, Карло? Садись вот здесь. Нет, нет, лучше здесь, там сквозит. — Сергей суетился, не зная, где поудобнее усадить гостя.

— Он спрашивает, как я его нашел! Вся Женева знает. Все знают, как ты отомстил тому полициано. Молодец, Серджо! — Кафиеро крепко пожимал Сергею руку, ласково похлопывая по плечу. — Андреа Коста говорит мне: «Езжай в Женеву, там Кравчинский».

— Андреа Коста?

— Да. Помнишь, мы ему из «Санта Марии» мандат посылали? На социалистический конгресс в Генти. Помнишь?

— Как же, как же, все помню.

— Он в Берне, женился на синьоре Кулешовой, на вашей русской, — рассказывал Кафиеро.

Кулешова. Он припоминает ее, она также была среди волонтеров на Балканах... Отважная женщина! Под стать Коста. «Надо будет проведать, — думал Сергей. — Или пригласить сюда».

— Итальянцы благодарны тебе за протест, — продолжал Карло. — Ты поступил как настоящий друг.

— Ваше дело — наше дело, — ответил Кравчинский.

— Король Умберто хотя и выпустил нас, однако начал настоящее гонение на революционеров, — рассказывал Кафиеро. — Мы с Малатестой эмигрировали. Пока что сюда, осмотримся, а там видно будет.

— Как твой перевод «Капитала»? — вспомнил Сергей.

Кафиеро оживился:

— При выходе из «Санта Марии» нас обыскивали и чуть было не отобрали перевод. Но я надежно спрятал рукопись.

Они говорили долго, пока не стемнело, потом Сергей и Ольга пошли провожать Карло. Над Женевой клубились громады туч, дул холодный, порывистый ветер. Ольга прижималась к Кравчинскому, держала его под руку, вслушивалась в несмолкаемый разговор друзей.


II


Жизнь, казавшаяся бесперспективной, вдруг повернулась новой своей гранью. Привезли взрывчатку. С ее получением опыты приобрели конкретное содержание. Сергей увидел перед собой реальное дело, во имя которого стоило работать.

Наступившая весна еще более обострила надежды. Они вращались вокруг одного и того же: как можно быстрее возвратиться домой, на родную землю; свершить начатое и — туда, по ту сторону гор, откуда каждое утро благовестом нового дня восходит солнце.

Он торопился закончить перевод, наконец передал его целиком в Ольгины руки, а сам увлекся опытами. Отысканное место — домик Драгоманова — оказалось весьма подходящим: безлюдье, на отшибе. Сергей устроился в верхней комнате, детской, достаточно светлой и самой дальней, куда редко заходил кто-либо из посторонних. Весь день он что-то взвешивал, вычислял, отсчитывал, затем принимался начинять патроны и ядра. Все же пригодились его артиллерийская наука и математические знания! Когда-то, еще в гимназии, ему предсказывали карьеру ученого, ждали от него научных открытий, а вышло вот как. Не математик, не офицер... Солдат грядущей революции.

Пальцы ловко отбирали дозы изготовленной где-то в тайных петербургских подвалах взрывчатки, силу которой ему надлежало определить, а мысли роились, наседали, и невозможно было от них избавиться. Отложил несколько готовых ядер, встал, одной рукой теребя бородку. Солнце как раз заглянуло в выходившее на юг окно, бросило свой лучик в комнату наверху. Он и не заметил, что разложил свою дьявольскую начинку на детской кроватке.

Белые простыни, одеяло, а поверх зеленоватая медь патронов, вороненая сталь ядер... Детство и смерть. Смерть во имя детей, во имя будущего. Смерть во имя жизни. «Быть или не быть?» — как сказал Гамлет. Быть! Только — быть!

Кравчинский прошелся по комнате, половицы жалобно скрипнули под ногами. Жена пишет, что скоро у них будет... Значит, он, Сергей, воплотится в ком-то другом. Интересно! На кого же он будет похож, с каким будет характером? Возьмет ли хоть капельку его неуемности?.. Сергей улыбнулся, потер ладонями лицо, словно смывая или снимая с него усталость.

Был полдень, вот-вот должна появиться Ольга, принести еду. Что там она изобретет из своих убогих запасов?.. Вот положение! Он, здоровый, сильный мужчина, должен ежедневно мучительно думать о куске хлеба. Стыдно, унизительно, а ничего не поделаешь.

Стоял, задумчиво смотрел в окно, за которым пробудившимися голосами шумела весна: кричали грачи, дрались за место на старом ветвистом ясене, хлопотливо суетились на грядках скворцы, на разные лады попискивали неугомонные синицы... Солнце пригревало, в комнате становилось душно, и Сергей распахнул окно. Свежий поток воздуха, настоянного на первой прозелени, на талой земле, обжег его грудь. Даже голова закружилась. Потер виски, закрыл на секунду глаза, а открыв их, увидел на улице Ольгу и еще какую-то женщину... Ага, Засулич. Вера Засулич.

Женщины шли быстро. Ольга держала под рукой сверток. Сергей невольно залюбовался ими: стройные, полные силы, словно не было в их жизни ни арестов, ни ссылки, будто не знают опустошающих душу ежедневных забот... Однако почему они вдруг остановились? Похоже, что спрятались от кого-то за дерево? Кравчинский уже готов был высунуться из окна, окликнуть Ольгу, но внезапно увидел у самой калитки незнакомую фигуру. Человек пристально всматривался в глубину двора, будто хотел там кого-то разглядеть или окликнуть. Странно, как это он его не заметил сразу.


Вера Засулич


Кто бы это мог быть? Если свой, то почему не заходит? А если шпик...

Неясное чувство тревоги закрадывалось в душу. Кравчинский отошел от окна, взял одеяло, накинул на постель, где были разложены патроны и ядра. Затем, причесавшись, вышел из детской, закрыл на ключ дверь, спустился вниз. Неизвестный уже шел по двору. Уверенная походка, в руке небольшой дорожный саквояж. Это несколько успокоило Сергея. «Кто-то из знакомых Михаила Петровича, — подумал. — Шпики так не ходят...»

Тихо скрипнула ступенька веранды, в дверь постучали.

— День добрый, — мягким, приятным голосом поздоровался гость. — Туда ли я попал?

— А куда, собственно, вам нужно? — ответив на приветствие, спросил Сергей.

— Простите, я портной, женский портной. Госпожа Людмила просила меня зайти и дала этот адрес.

— Тогда верно, вы попали в ее дом. К сожалению, хозяев сейчас нет.

— Надеюсь, они скоро будут? Мне можно здесь подождать?

— Как вам сказать... Хозяева в отъезде, а я... Да вы присядьте.

Незнакомец поблагодарил, снял шляпу, сел. Кравчинский чувствовал на себе его пытливый взгляд.

— А вас легко узнать, — вдруг молвил гость.

Кравчинский оживился.

— Михаил Петрович говорил мне о вас, не удивляйтесь. Я — Павлик, никакой не портной. Михайло Павлик.

— Думаете, я вам так и поверил? — скупо улыбнулся Кравчинский. — Рад встрече.

Они пожали друг другу руки.

— Раздевайтесь, — предложил Сергей. — Будем полдничать. Я на минутку выбегу, приглашу Засулич и Любатович. Они на улице. Заметили у двора незнакомого человека и не решились войти.

— Так это я вынудил их ждать? — искренне пожалел Павлик.

Сергей вышел и вскоре возвратился с женщинами.

— Простите меня, — извинялся Михайло Павлик, — знал бы, что такие милые панночки торопятся сюда, подождал бы. Простите, прошу вас.

— Не стоит огорчаться, — ответила Ольга. Она развязывала узелок, выкладывала неприхотливую еду.

— Позвольте, я ведь тоже не с пустыми руками, — потянулся к саквояжу гость.

На столе появились солидный кусок ветчины, сыр, большая — домашней выпечки — буханка хлеба.

— Ого, да у нас сегодня по-праздничному! — обрадовался Кравчинский.

За столом разговор пошел живее. Новости из Галиции не менее интересовали и волновали Кравчинского, нежели петербургские или женевские.

— Когда-нибудь непременно побываю в вашей Гуцулии, Михайло, — говорил Сергей. — Давно мечтаю, да все никак не выпадает туда дорога. С Иваном Франко надо непременно познакомиться. Из того, что мне удалось здесь прочитать, видно — это же талантище!

— И не только в литературе, — добавил Павлик. — Франко в одинаковой мере занимают вопросы общественные, политические. Этого человека нельзя не знать.

— Вот соберусь и поеду к нему, — решительно сказал Кравчинский. — Чем прозябать в этом болоте, поеду... — И тут же сам себе возразил: — Впрочем, сначала туда, в Петербург, там сейчас плохо обстоят дела. У вас, в Галиции, как-то посвободнее. Журнал издаете, книги печатаете... Имеете легальные типографии. А там рот зажали настолько...

Павлик слушал внимательно. Большой бледный лоб покрылся легкой испариной, глаза пристально следили за собеседником.

— Это только кажется, что у нас мирно, — заметил он. — Нас с Иваном Яковлевичем уже дважды судили, запретили журнал. Не терпит правды панская власть, все равно, царская она или цесарская. Видимо, у нас не было еще столь сильных социальных потрясений, как в России, поэтому и наблюдается некоторый официальный либерализм. Но это не показательно, атаки на радикальное движение день ото дня усиливаются.

— Каково же противодействие? — спросил Кравчинский.

— Покамест пропаганда социалистических идей да отдельные выступления. Но это только начало. Нам надо завоевать на свою сторону массы и — главное — вырвать молодежь из-под блудливого влияния реакционеров типа ганкевичей, качал и им подобных. — Павлик сделал небольшую паузу и обратился к женщинам: — А почему вы, извините за банальный вопрос, так грустны?

— Радости мало, — вздохнула Ольга. — Неизвестность угнетает хуже каторги.

— Вера, кажется, от природы молчалива, — заметил Сергей. — Не так ли, Вера?

Засулич молча повела плечами.

— Вере Ивановне теперь можно молчать, — сказал Павлик. — Ее голос, прозвучавший однажды, ныне катится эхом по всей Европе... Весьма рад случаю познакомиться, — слегка поклонился.

После обеда пошли смотреть город. Ощущалось ласковое весеннее дыхание ветерка, доносившего с гор терпкий, щедро перемешанный с запахом талых снегов аромат первого цветения, студеной воды и далеких, поблескивающих под тучами ледников.

— Вы впервые в Женеве? — спросила Павлика Ольга.

— Нет, бывал уже, но недолго, — ответил Павлик. — Осмотреть город тогда не успел.

— А я обшарил все его закоулки, — вмешался в разговор Кравчинский. — Еще в первый приезд блуждали здесь с Лопатиным... Да и Морозик твой, — обратился к Ольге, — любил эти места. Оригинальный город. Надо отдать должное швейцарцам — умеют беречь старину.

— Недавно я вычитала — не припомню, где именно, — о происхождении названия Женева, — сказала Вера. — Оказывается, от древнекельтского Генава. Генна — течь, ава — вода. Текучая вода... Когда-то здесь была крепость, так и называлась — Генава.

— Город на воде... На текучей воде... — подхватил Кравчинский. — Человек всегда оседает у воды, и древние кельты не были исключением.

Не торопясь вышли на одну из главных улиц — Монблан. Был полдень, улица была многолюдной, узенькие тротуары едва вмещали многочисленных пешеходов, будто плывших в общем потоке, часто останавливающихся возле ярких, со вкусом оформленных витрин или просто у сувенирных киосков. Слышались голоса продавцов газет, владельцы погребков приглашали отведать местные вина. Пестрота одежд, разноязыкая речь — немецкая, французская, английская, русская...

— Как только начинается лето, город становится своеобразным Вавилоном, — заметил Сергей. — Кого только здесь не встретишь. Не хотел бы я постоянно жить в таком городе.

— Подснежники!.. Подснежники!..

Их продавали небольшими букетиками в сплетенных из веточек ели или плюща маленьких корзинках.

— Альпийские подснежники!..

Сморщенная, вся в черном, старушка протягивала цветы.

— Прошу, милые господа... Не проходите. Они такие прелестные.

Ольга остановилась, открыла сумочку.

— Нет-нет, — предупредительно воскликнул Павлик, — цветы покупаю я!

Цветы слегка увядшие — видимо, давно сорваны, — однако белые-белые... Почти такие, как там, на родине. Только там они, кажется, более мелкие.

...Вышли на мост. Широкий, массивный, прочно соединивший крутые берега Роны, на которых двумя могучими крыльями распростерся город, далеко ушедший от места, где стояла когда-то деревянная кельтская крепость. Под бетонным перекрытием моста начиналась река. Свободная, вольная, она живописными долинами и теснинами уходила во Францию.

— Вон островок Руссо, — показал Кравчинский. — Там и памятник. Прекрасное место! Когда-нибудь пойдем, посмотрите.

— Великолепный уголок! — в восхищении проговорил Павлик. — Простите за наивность, но мне кажется, что человек, который вырос в таком окружении, органически должен стремиться к добру, справедливости.

— Вполне возможно, — поддержал Кравчинский. — Хорошая мысль, правда? — обратился к спутницам. — Природа вызывает в человеке стремление к красивому, гармоничному. Недаром ведь так любили этот край и Байрон, и Гёте, и Лист... Они искали и находили здесь созвучие своему душевному настроению. В единении с этой красотой, возможно, и рождалось в них то великое, святое, что называют вдохновением.

— И какая нужна любовь, сила духа, чтобы униженному, оторванному от материнского лона петь о свободе, — сказал Павлик. — Да как петь! Чтоб через десятки лет люди восхищались. — И добавил после паузы: — Таков наш Шевченко.

— Факт любопытный, — приязненно взглянул на Павлика Сергей. — Шевченко явление неповторимое.

— Со мною на поселении были украинцы, — сказала Ольга, — они читали вслух стихи Тараса Шевченко. Это истинная поэзия, волнующая, нежная и гневная. И удивительно эмоциональная.

— Извините, Сергей, — вдруг спросил Павлик, — вы читаете по-украински?

— Читаю, читаю, Михаил Иванович, — ответил Кравчинский. — Украинский язык по матери для меня родной. Шевченко я люблю. Надо было бы перевести его произведения на другие европейские языки.

— Прекрасная мысль! — воскликнул Павлик.

Прогулка продолжалась долго. Любовались городом, озером, с наслаждением дышали весенней свежестью, обменивались новостями...

Новости были не очень утешительными.


III


Со дня на день Кравчинский ожидал вызова, но его все не было. Создавалось впечатление, что он забыт, брошен, что там решили действовать без него. Это угнетало, тяжелым камнем ложилось на душу. Сергей осунулся, резче обозначились скулы, обострился покрытый черными как смоль волосами подбородок. От недавнего осанистого грузинского князя, за которого он так удачно себя выдавал в Петербурге, осталась лишь гордость. Это качество, видимо, дано ему на веки вечные. Как бы ни прятался, в какие бы одежды ни рядился, оно всегда явствует, всегда с ним, как эти могучие плечи и холодный блеск глаз...

Сергей это хорошо понимал. Понимал, что эти свойства легко его выдают. Поэтому, очевидно, следует меньше бывать в многолюдных местах, вообще реже показываться на улице, дабы ненароком не попасться на глаза шныряющим везде шпикам. А что здесь, в этой нейтральной стране, их много, не может быть никакого сомнения. Смерть Мезенцева все еще не забыта жандармами.

Правда, прошел слух — видимо, друзья позаботились, — что Кравчинский в Америке. Но вообще-то удивительно, как до сих пор его не обнаружили. Впрочем, кто знает, может, и напали на след, ходят по пятам, выслеживают...

Подобные мысли посещали его, настораживали, но Сергей чаще всего не придавал им особого значения. Душевные бури то утихали в нем, то вспыхивали с новой силой, а жизнь неумолимо шла вперед. В Харькове убили губернатора — князя Кропоткина. Убили за издевательство над арестантами... Это похвально. Очень хорошо! Не давать тиранам ни минуты покоя... Вот только плохо, что растут разногласия в «Земле и воле», что арестован и сослан в Сибирь Клеменц... Как же он не уберегся, милый Бульдожка?!

Аресты, гонения, опасности... Все это — там. А здесь — тоска, склоки, пустозвонство. Поразъезжались, разбрелись кто куда. Лавров в Париже, Кропоткин погрузился в науку, пишет для «Новой всемирной истории» и время от времени интересуется местным рабочим движением. Где-то мытарствуют Лопатин и Росс... О старой эмиграции и говорить не приходится. Кажется, единственное, что кое к чему обязывает их, это «субботы». «Община» хиреет, нет в ней боевитости, информация, которой она кормит своих читателей, часто устаревшая или случайная.

Что-то надо делать... Разумеется, не что-то, а — возвращаться, объединять силы. Нельзя допускать распыленности и изолированности. Необходимо опереться на сохранившееся ядро организации, не утратившее боевого духа, и двигаться дальше.

В начале апреля приехала Фанни.

Приезд жены, как бы там ни было, обрадовал Сергея. Тем более что весть, привезенная ею, подтверждала неугасимость духа борьбы. Поляк Мирский стрелял в Дрентельна, нового шефа жандармов. Покушение не удалось, однако эхо выстрела дало огромный резонанс.

Фанни изменилась, в черных глазах, всегда сияющих, радостных, поселилась грусть. Удрученно осматривала помещение, где придется провести неизвестно сколько времени, с болью глядела на Сергея, его исхудавшее лицо, взлохмаченные, даже будто поблекшие волосы. Вот уже и седина в них, на лбу обозначились густые морщинки... А ведь ему еще нет и тридцати...

— Не печалься, — утешал жену Сергей. — Будем надеяться на лучшее.

— Не обращай внимания на мое настроение, Сережа. Это от усталости. Столько хлопот с переходом границы... Да и после, уже по эту сторону, поначалу боялась ехать к тебе, несколько дней просидела в Берне.

— Ну и напрасно, — возражал. — Чему быть, того не миновать.

— Они уже знают, что Мезенцева убил ты.

— И пусть. Пусть знают, что я еще жив и могу мстить.

— Товарищам удалось раздобыть тайный жандармский документ, где тебя прямо называют самым опасным... А ты такой неосмотрительный...

— Не будем сейчас об этом, — успокаивал ее Сергей, — тебе нельзя волноваться. Скажи лучше, как родители? Здоровы ли?

— Слава богу. Но и они переживают.

— Ну, от этого никуда не уйдешь. Знаешь что, давай устроим вечеринку. Позовем друзей, будет чай, цветы... Весна же идет, черт бы его побрал! Можем мы хоть раз обойтись без опасений и вздохов? — Он и в самом деле загорелся идеей дружеской встречи, она пришлась ему по душе, изболевшейся, изгоревавшейся постоянными тревогами и волнениями.

Фанни грустно улыбнулась, скользнула взглядом по комнате.

— Ни ложки, ни вилки...

— Пустое, достанем, Ольга тебе поможет... Пригласи Анну. — Сергей задумался. — А может, удобнее собраться в кафе у мадам Грессо? Я тебе когда-то о ней говорил.

— Лучше не надо, Сергей, обойдемся.

— Нет-нет. Друзья нам этого не простят. Твой приезд — это праздник.

— Я в таком положении, милый...

— Ты прекрасна! Я сию же минуту иду к мадам Грессо и договариваюсь. На субботу, хорошо?

— Смотри сам, как лучше.

...В субботу кафе Грессо было как никогда многолюдным. Вымытый пол отдавал смолистой желтизной досок, на столиках сверкали белоснежные скатерти, по-особому светилось голубоватое стекло окон, за которыми — рабочая Террасьерка, а там, дальше, покрытые первой прозеленью склоны гор...

Пришли все, кого хотелось видеть. Даже Кафиеро с супругой... Все, видно, истосковались по дружескому разговору, непринужденности...

Высокий, статный, не по годам поседевший Кропоткин, — что, однако, шло ему, подчеркивало его аристократичность, — от имени собравшихся поздравил Фанни с приездом.

Пили молодое домашнее вино, которого у мадам Грессо всегда вдосталь, вспоминали друзей, товарищей, печальные и веселые истории из чужой и собственной жизни.

...Сергей рассказывал Кафиеро, что они с Любатович закончили перевод «Рисовых полей».

— Сергей, — подошел Кропоткин, — рассказал бы, как мы с тобою когда-то переводили. Припоминаешь?

— Как же!

— За полночи съели добрый котелок гречневой каши, но и дело сделали. Вот были времена!

— Были, Петр Алексеевич, были...

— Но кого же мы тогда переводили?

— Стэнли, «Как я нашел Ливингстона». Я как раз вернулся от Ярцева — помните помещика, в усадьбе которого мы собирались основать тайную типографию? — вспоминал Кравчинский.

— Интересный был человек! Что с ним, не знаешь?

— На каторге, — вмешалась в разговор Фанни.

— И Веймар, наш добрый, милый доктор, в тюрьме... И Лизогуб, и Валериан Осинский, и Клеменц...

Женева переливалась вечерними огнями, в ресторанах, в дорогих кафе и ночных барах играла музыка, на мосту Монблан толпились люди, а здесь, в тихом уголке мадам Грессо, плелся-вязался непринужденный дружеский разговор, в фужерах не застаивалось молодое вино. У людей, собравшихся здесь, не было туго набитых кошельков, в их карманах гулял ветер, зато в душах, в сердцах, в порывах своих они были несказанно богаты, щедры. И это богатство, их идеалы, которым они служили, объединяли, помогали им преодолевать препятствия и трудности.


IV


Весна день ото дня расцветала, набиралась сил, а с нею росли и заботы. Небольшая у них теперь семья, но вскоре должна увеличиться, нужны хоть минимальные, но постоянные средства для существования, нужны, черт бы их побрал, деньги, деньги и деньги...

Пока что жили на средства Фанни, строжайше экономили, изворачивались, но деньги таяли с катастрофической быстротой. Приближалось время, когда в кармане могло не оказаться ни гроша.

Сергей нервничал, с нетерпением ждал письма от Благосветлова по поводу посланных «Делу» «Рисовых полей», рассылал повсюду письма, предлагая новые переводы... Но журналы либо отвечали отказом, либо просто отмалчивались... Единственная же местная газета «Трибюн де Женев», на страницах которой можно было печататься, конечно, не могла всех их обеспечить.

В душе Кравчинский все еще не оставлял надежды на возвращение. Он даже списался с Лавровым — в парижских журналистских кругах Петр Лаврович имел определенное влияние, — просил рекомендовать его как автора или корреспондента какому-нибудь авторитетному французскому органу — из Петербурга можно было бы присылать туда интересные материалы. Однако все упиралось в фатальный вызов. В вызов и в деньги. Эти понятия сплелись теперь в одно целое, диктовали свою волю, свои капризы, и невозможно было от них уйти.

— Не нервничай, Сергей, — уговаривала жена.

— Если б это так: захотел — не захотел.

— Все уладится.

— Эта формула не для меня, — возражал он. — Само собой не уладится. Будет еще хуже, если сидеть сложа руки. Однако за что взяться, не знаю. Куда ни ткнешься — отказ, отказ... Какой-то заколдованный круг. Человек хочет работать, предлагает свои руки, свой талант, свое умение, и никто на это не обращает внимания... Нет, мало мы им насолили! Этот строй надо уничтожить, чтоб и следа от него не осталось.


Сергей Степняк-Кравчинский и Фанни Кравчинская (Личкус)


— Я напишу своим, попрошу немного денег, — предлагала Фанни, — а там и у тебя что-то получится...

— Прошу тебя, этого не надо делать, — решительно заявил Сергей. — Обойдемся. Должен же Благосветлов ответить. Мы ведь делали перевод по договоренности с ним. Главное — зацепиться, перебыть этот кризис.

Она целовала его, несмело гладила взлохмаченные волосы, она готова была ради него на все. На все — только бы он мог спокойно делать то, к чему звала его совесть, чему отдал свои лучшие годы. С того вечера, когда она впервые увидела его у Малиновской, Сергей вошел в ее сердце, в плоть и в кровь... И те короткие, редкие волнующие встречи давали ей много полезного, интересного, вливали в душу что-то несказанно прекрасное, трепетное, чем она потом жила, ожидая его с далеких и близких дорог. Волновалась, — ведь он мог и не вернуться, мог погибнуть... Сколько стоило ей покушение, знает только она одна... Тогда они попрощались, и она поклялась, поклялась перед собой — он этого и не знал — остаться ему верной на всю жизнь. Ему, живому или... Это была ночь, был день, которого ей не забыть вовеки... И как же горько, как больно смотреть на его муки сейчас!.. Любимый, милый Сережа! Если бы ты только знал... Может быть, такое чувство возникает по отношению к тому, кто скоро появится, придет в этот мир. Я его чувствую, я его знаю, ощущаю каждой своей клеточкой... Так хочется видеть его... улыбаться ему... разговаривать с ним...

— Сережа, а помнишь?..

Вскинул на нее потеплевший взгляд, обнял. Рука теплая, запястье покрыто густым волосом, — прижалась щекой, примолкла.

— ...Припоминаешь тот первый вечер? Мы засиделись допоздна... Ты пошел меня провожать... Белая ночь, все вокруг видно... Я боялась, чтобы тебя не узнали... не схватили... Сказала тебе, а ты рассердился... назвал меня... трусихой... А я не за себя — за тебя боялась... мой дорогой, хороший, любимый... Мы ходили долго... над Невою... по Летнему саду... ты рассказывал о себе... о своих... Ты так редко их вспоминаешь... мать... брата... сестру... Говорил, что рано покинул их... с тех пор не видел... Отец умер... ты собирался поехать... проведать... припоминаешь? Над Петербургом висела ночь... белая ночь... город будто куда-то плыл... И мы словно плыли куда-то... Как во сне... Вскрикивали пароходы... цокали подковами лошади... ветер вздыхал... а мы шли, шли... Ты держал меня за руку... я чувствовала твое тепло... от твоей близости мне было хорошо, хорошо!.. Хотелось остановиться, заглянуть в твои глаза... Не посмела... боялась тебя... Я и теперь боюсь тебя... Ты бываешь... бываешь очень суров... страшно подступиться к тебе...

— Жизнь меня сделала таким.

— Я знаю, милый... Не надо сейчас... Ты любишь меня?.. Спасибо... Я больше, чем люблю... Не смейся... это действительно что-то такое... неизвестное... радостное... Ты мое солнце... светишь мне... греешь... и жжешь... не сердись... я не выдумываю... послушай... эти чувства рождаются где-то здесь... в сердце... послушай... может... может... может... никогда больше я так не скажу... слышишь?.. Меня не отпускали сюда... в таком положении... не советовали... Границу переходить тяжело... а мне так хотелось увидеть тебя... услышать... дотронуться... Ты не сердишься, что я приехала?.. Я знаю... для тебя лишние хлопоты... Не возражай, это так... Но я не могла... не могла... Как мы его... назовем?.. Хочешь, Сергеем?.. В твою честь... Сереженька... Серж... Ну, не хмурься... он будет похож на тебя... и на меня... больше на тебя... я так хочу... Он будет ласковым... нежным... послушным... у него будут твои глаза... волосы... твой нос... губы... все твое... хорошо? Я научу его музыке... ты же любил играть... на скрипке... Куда ты ее задевал? Оставил?.. У доктора Веймара?.. Жаль... Тебе уже пора?.. Хорошо. Иди и поскорее возвращайся... Не задерживайся...


Он должен был идти. Сегодня ему надлежало испытать то, чему — уже здесь, в Женеве, — отдал не один час, не один день кропотливой и опасной работы. Он заберется далеко в горы, в безлюдное место и там проверит силу разных, определенных им же взрывчатых пропорций. Это должно стать надежным оружием в борьбе против тиранов.

Было утро, теплое, с легкой свежестью весеннее утро. Солнце едва поднялось, зажгло далекие вершины, и они горели ослепительно белым холодным пламенем. Густые туманы, еще вчера свободно блуждавшие над озером, никли, прятались куда-то в ущелья, открывая взору позеленевшие берега, склоны гор, деревья.

По дороге Сергей свернул в кафе. Никого из посетителей еще не было. Мадам Грессо и ее прислуга занимались уборкой столов, подметали, мыли посуду.

Кравчинский поздоровался, попросил чашечку кофе.

— Мсье, — обратилась к нему хозяйка, — вы слышали новость?

Сергей насторожился.

— В России снова покушение — на императора. Вот, прочитайте.

Мадам Грессо подала ему «Трибюн де Женев».

Кравчинский схватил газету, впился в нее взглядом. «Покушение на...» Сердце сжалось, на миг будто остановилось, затем бешено, до боли в висках, застучало снова. Покушение на Александра II. Второго апреля, сообщала газета, в Петербурге совершено покушение на жизнь императора. Его величество не пострадал. Преступник — им оказался Александр Соловьев — схвачен.

Не допив кофе, Сергей выскочил из кафе и вскоре был на Хемин Данцет, 14, у Драгоманова.

— Новость! — крикнул с порога, не поздоровавшись. — В Петербурге стреляли в Александра Второго!

Драгоманов с удивлением взглянул на Кравчинского.

— И как? — спросил спокойно. — Только стреляли?

— К сожалению... Тиран невредим. Террорист схвачен...


Михаил Драгоманов


Известие ошеломило. Какое-то время молчали.

— Кстати, как ваши... штучки? — нарушил молчание Михайло Петрович.

— Сегодня... сейчас иду, попробую, — ответил Сергей.

Драгоманов насторожился:

— И где же вы думаете испытывать?

— Поеду в горы.

— Удачи вам.

За окраиной дорога круто поднималась, Кравчинский остановился, оглянулся. Город лежал внизу, в узкой долине между Салевом и Юрою, втыкаясь в небо острым шпилем собора Сен-Пьер. Яркой голубизной светилось озеро, притягивало взор. Там, где оно суживалось и терялось среди хаоса городских строений, прямо из-под моста Нотр-Дам выплескивалась Рона, а немного ниже, за островком Руссо, к ней жадно припадала узенькая Арва... Все это — озеро, горы, дома, будто вросшие в крутые каменистые берега, — образовывало одну сплошную картину, чарующую не только взор, но и душу. Кравчинский стоял, будто в последний раз осматривая эту сказочную местность, куда забросила его судьба, а в мыслях почему-то всплывали Балканы, бои, переходы, юноши черногорцы, отважно шедшие на смерть... «Живио юнаци соколови!»

Из-за поворота показалась подвода. Две гривастых лошади, тяжело ступая, тянули в гору воз, на котором сидели мужчина и женщина. «Вероятно, возвращаются с базара», — подумал Сергей. Подождал, пока подвода поравнялась с ним, вышел на дорогу. Крестьянин жестом пригласил сесть. Кравчинский положил на задок, в сено, чемодан, легко вскочил на подводу.

— Господину далеко? — спросил хозяин.

— Хочу посмотреть настоящие горы, — ответил Сергей. — Я художник.

— Вы из России?

— Да.

— Россия, — тягуче проговорил крестьянин. — Мой дед остался в России.

— Война? — спросил Кравчинский.

— Война. Бонапарт...

Это была еще сравнительно молодая, лет за сорок, пара. Он крепкий, загорелый, она, видимо, немного моложе, белолицая, похожая на немку. Едут с базара, купили кое-что, а живут на ферме, верстах в десяти отсюда.

— По соседству только два хозяина, — объяснил крестьянин. — Хотите, заедем?

Кравчинский согласился.

...Через час-полтора добрались. Усадьба была просторная, обнесенная изгородью, со старыми, но еще добротными деревянными строениями. Во дворе возился старик — подбирал навоз возле сеновала; двое мальчиков — старший, лет четырнадцати, и младший, четырех-пяти лет, — сгребали под каштаном почерневшие прошлогодние листья. Услышав шум подъехавшей подводы, меньшой побежал навстречу, за что-то зацепился, упал и громко заплакал. Старший поднял его, и вместе они, увидев незнакомого, остановились в нерешительности. Женщина сошла с подводы, открыла крепкие деревянные ворота, поспешила к детям.

Подвода въехала во двор, крестьянин начал распрягать лошадей.

— Вот здесь мы и живем, — сказал, обращаясь к Сергею. — Мой отец, — кивнул в сторону старика, — а это сыновья. Жан! — позвал он. — Иди-ка сюда, поможешь мне.

Жан — это был старший — с достоинством подошел, поздоровался с гостем, начал подбирать шлеи.

— Напои лошадей, — повелел отец, и мальчик так же молча взял лошадей за недоуздки, повел к желобу в конце двора. — Да не давай много, вода холодная, — сказал вслед ему крестьянин и обратился к гостю: — Хотите посмотреть наше хозяйство? Идемте.

Они обошли конюшню, коровник, в котором стояли ко всему равнодушные четыре симменталки, овчарню. Везде было чисто, по-хозяйски убрано, подстелено.

— Видимо, нелегко приходится, — сказал Кравчинский.

— И вовсе тяжело. Вот они, все наши работники, больше у нас никого нет, — объяснял крестьянин. — Людей в горах мало, кому охота прозябать среди этих каменных громад?

Пока они осматривали, хозяйка приготовила обед. Сергей хотел было поблагодарить, откланяться и идти дальше, но хозяева не отпускали.

— У нас так редко бывают гости, — настаивали. — Мы будем считать за честь.

В их словах было столько искренности, что Сергей сдался.

Шале просторное, без каких-либо перегородок. Вдоль стен широкие тесаные скамьи, в углу стол... Печь. Посудный шкаф. Грубые деревянные койки аккуратно застелены плотными шерстяными накидками... «Почти как в России, — вспомнились Сергею крестьянские дворы и избы, где он бывал во время странствий. — Не хватает только икон...»

Пока женщина накрывала на стол, ставила шуркут — тушеную кислую капусту с картофелем и мясом, сыр, масло, хозяин внес кувшин вина, налил в потемневшие от времени хрустальные кружки и первый, не приглашая гостя, выпил, начал закусывать.

Кравчинский отпил из кружки и тоже приступил к еде. Обедали почти молча, иногда обмениваясь малозначительными фразами. Видимо, здесь господствовал такой обычай, и гостю надлежало придерживаться его.

...После обеда хозяин вывел Сергея за усадьбу, рассказал, куда и как удобнее идти.

— А если задержитесь, заходите ночевать, — пригласил на прощанье.

Сергей поблагодарил и пошел узкой, извилистой дорогой, уходившей в горы.

Солнце уже было высоко, когда он остановился в глубоком ущелье. Со всех сторон ущелье окружали голые отвесные скалы, только отчетливо виделось, как вода прыгала, разбиваясь, с уступа на уступ, пенилась, распыляясь седыми брызгами. Ручей, вероятно, был не один, откуда-то текли и другие, потому что на дне расщелины, у Сергеевых ног, змеился небольшой поток. Веяло прохладой, отдавало сыростью, солнце проникало сюда, видимо, только в полдень, когда стояло в зените.

Кравчинский прошелся по острым скользковатым камням, крикнул несколько раз — эхо слабо повторило его голос. Вот и хорошо, соображал Сергей, никто не увидит, возможно, и не услышит. Он раскрыл чемоданчик, взял небольшое, набитое смертельной начинкой ядро, какое-то время взвешивал его на ладони...

Взрыв потряс ущелье, во все стороны разметался грозным отголоском. Долина вмиг наполнилась шуршанием камешков, раскатистым эхом...

Кравчинский поднялся, облокотился на каменную глыбу, прислушался к улегавшимся звукам. Жаль, что нет с ним товарищей, — пусть бы услышали, увидели, собственными глазами посмотрели на силу и могущество нового оружия.

Вот так будут лететь осколки и от самодержавия, так — огнисто, искристо — засмеется когда-нибудь их — народная — воля... Никакие меры властей, случайности, неудачи покушения не остановят их. Жаль, что там поспешили, не дождались этой силы.


V


Вот и появился он, неизвестный, таинственный, которого так ждали, к которому, особенно в последние месяцы, тянулись мыслями.

У них — отставного артиллерийского поручика, политического преступника и эмигранта Сергея Кравчинского и дочери петербургского мещанина Фанни Личкус — родилась дочь.

Когда в комнатке, где они жили, все было закончено и убрано, Сергею позволили войти и показали его. Ребенок был крошечным, слабеньким, лежал спеленатый и, казалось, без каких-либо признаков жизни.

— Поздравляю, Сергей, — сказала Любатович. — С дочерью!

Кравчинский поцеловал бледную, обессиленную жену. Потом подошел к Любатович и тихо проговорил:

— Спасибо, Оленька...

Смотрел на маленькое личико с синеватой переносицей, переводил взгляд на Фанни, словно спрашивал: «Как же это? Зачем?..» Ему и в самом деле удивительным казалось это новое положение, новая роль в жизни — отец. Будто бы и готовился к ней, во всяком случае в последнее время, а все же как-то получилось неожиданно, внезапно. Приезд Фанни, роды... Ужасно нелепо, если разобраться. Что теперь? Как быть дальше?.. Эмиграция, безденежье... Черт побери! Тут бы радоваться — ребенок! — а должен печалиться.

Побыла немного и ушла Любатович. Сказала, что пошлет телеграмму Эпштейн, а завтра чуть свет прибежит снова.

— Ты все грустишь, Сергей, — сказала жена, когда они остались вдвоем.

— Нет, любимая, это не грусть. Это постоянная дума о житейских буднях. Не обращай внимания, тебе теперь как никогда нужен покой. — И добавил: — Я рад. Рад, что мы вместе, что благополучно прошли роды.

— Как мы ее назовем, Сережа?

— Как бы ты хотела?

Дитя зашевелилось, почти неслышно пискнуло, и Фанни встрепенулась.

— Слабенькая она, совсем слабенькая, — говорила, прикладывая ребенка к груди. — Видишь, даже взять не может.

— Распеленай ее.

— Сейчас нельзя.

На исходе ночи — первой детской и их родительской ночи! — они поняли, что так с ребенком не прожить. Необходимо либо здесь выискивать какие-то лучшие условия, либо возвращаться с малюткой домой, к родителям. Сергей был страшно утомлен, жена еще не окрепла, они с тревогой ожидали наступающего нового дня, несшего новые заботы, новые душевные пытки... Утром, вернувшись от мадам Грессо, куда ходил за завтраком для Фанни, Сергей застал в комнате Ольгу и Засулич. Женщины хлопотали, подогревали воду — купать малышку, готовили пеленки.

— Из платка — он мне теперь совсем не нужен, — говорила Засулич, — сделаем одеяльце. Вот так, кисти поотрезаем, и выйдет чудесное одеяльце. — Вера тут же схватила ножницы и начала обрезать на платке обтрепавшиеся от времени кисти. — Это только начало, отец, а подрастет — готовь богатое приданое. А как же? — говорила Засулич, поблескивая черными, как сливы, глазами, улыбалась и тут же гасила улыбку.

— Разумеется, разумеется, — поддерживал разговор Кравчинский, — пусть растет здоровый да не гнушается своим родом.

...Дочка, дочка! Не такой виделась твоя судьба. Вечной мукой, вечным укором будут и эта убогая комнатка, и неприветливая чужбина.

А дни ползли — один, второй, третий... Сергей готов был разорваться на части, только бы уменьшить их горечь, придать им хоть капельку счастья; он сам, один будет терпеть всю тяжесть положения, — только бы им, матери и ребенку, зажечь в глазах радость. В часы, когда Сергей не был занят домашними хлопотами (впрочем, даже и в это время), горячечно выискивал какой-либо приработок, списывался с редакторами и издателями, разузнавал, где можно было бы что-то поместить из собственных сочинений или переводов...

И ждал, ждал, ждал...

Кое в чем, стараясь, чтобы он не замечал, помогали друзья. Сергей это видел, стыдился, страдал, однако ничего поделать не мог. Никогда не думал и не мог предположить, что окажется в таком нелепом положении. Допускал голодание в казематах, муки на каторге, наконец, то самое крайнее, роковое, — только не это. Безысходность углублялась и углублялась, затягивалась, словно петля. Самым реальным, хотя и не совсем надежным, путем, который, казалось, мог вывести из создавшегося положения, были переводы. Рано или поздно все же «Рисовые поля» будут напечатаны! Надо искать среди произведений новые, лучшие, которые заинтересовали бы издателей, не залеживались в их шкафах. Но где они? Чуть ли не каждый день он просматривает свежие поступления в книжных магазинах, расспрашивает — ничего примечательного, заслуживающего особого внимания.

Несчастье, говорят, не ходит в одиночку, оно ведет за собою другие беды. Как ни старались, как ни заботились о ребенке, а уберечь, вырвать его из когтей видимой смерти не смогли. Видимой потому, что дитя таяло изо дня в день, оказать ему квалифицированную помощь было не на что. Да и те, кто осматривал девочку более опытным глазом, устанавливали анемию внутренних органов. Малышка задыхалась, синела, не выпивала даже той малой дозы молока, которую могла дать ей мать. Очевидно, переживания, тревоги, которыми постоянно жила все это время Фанни, нелегальный переезд границы и еще масса всяческих житейских невзгод пагубным образом повлияли на здоровье их первенца.

Ребенка похоронили спустя несколько дней после рождения, в один из весенних вечеров, когда Женева тонула в пестроте весенних красок, наполнялась многоголосьем птиц и людей, которые, как это бывает в природе, и не подозревали о чьем-то горе, чьей-то беде. На кладбище за гробиком шли Сергей, Фанни, Любатович и еще несколько эмигранток. С Фанни было плохо, спазмы сдавливали ей горло, не хватало воздуху, и Сергей все время поддерживал ее, утешал, как мог. Когда же в могилку, навсегда скрывшую их ребенка, их боль и еще по-настоящему не расцветшую любовь, начали опускать гроб, молодая мать и вовсе лишилась сознания. Ее посадили, поднесли воды, дали что-то нюхать, она пришла в себя, но, услышав, как сухие комья земли глухо ударяют о крышку гроба, снова впала в беспамятство...

...Они вернулись домой вечером, оставив на чужом кладбище, в чужой земле, среди чужих людей свою кровинку, свою надежду. А вокруг шумела, буйствовала жизнь, пьянящими запахами разливалась весна, они же, одинокие, вдруг осиротевшие, сидели в тесной конуре, молчали. Горестно молчали. Да, собственно, о чем говорить? Фанни безвольно склонилась над столом — она уже не плакала, лишь изредка тяжко вздыхала. Сергей шагал, шагал упорно, до отупения. Ломал себе голову и никак не мог уловить ниточку, которая бы вывела его на более ясную дорогу мышления, избавила бы от этого хаоса дум, чувств... Перед глазами, застилая свет, маячил маленький холмик свежей земли, только что оставленный ими на кладбище, к нему почему-то жался другой, большой, уже поросший травой, барвинком, там, на Украине, холмик, никогда им не виденный, перед которым он еще не стоял на коленях и, кто знает, будет ли стоять вообще... «Военный лекарь Михайло Кравчинский...» Михайло... Кравчинский... Как все это нелепо, дико! И — закономерно... Закономерно рождение, закономерна смерть... Закономерны роскошь одних и нищета других... Нет, нет! Если это так, то где же тогда человек? В чем его призвание, его величие, роль? Разве он слепое оружие жизни? Раб?.. Вот и они, революционеры, — кто они, что они? Не угодная одним и еще не оцененная другими прослойка? Прослойка меж царизмом и массами, власть имущими и бесправными? Почему же тогда не везде и не всегда понимают их те, кому они несут добро и свет? Почему те же тамбовские, рязанские или какие-либо другие мужики не хотят их поддерживать? Неужели Плеханов, Жорж, прав: еще не настало время, не созрел момент? Разве для добра, если оно действительно добро, нужен какой-то особенный момент, какое-то особенное время? Когда с тебя сбивают кандалы, должен ли ты думать — настало время твоего освобождения или оно где-то еще впереди?..


Михаил Бакунин


Кто же прав? Бакунин, Лавров, Плеханов?.. Или Маркс? Слово или дело? Пуля или пропаганда?.. Верно ли, правильно ли он сделал, что убил Мезенцева? Ведь на место того стал другой, не лучший... Стоило ли ради этого идти на смертельный риск?.. Может быть, действительно нужен момент... Тот момент, когда одна-единственная, всеобщая и всеочищающая буря пронеслась бы над миром, раз и навсегда покончила с неправдой, злом и насилием?.. Вероятно, так. Ведь даже перед бурей, этой могучей стихийной силой, в природе, в еще не изученных человеком сферах, происходят процессы накопления, вызревания сил. Человеческое общество — та же природа, та же среда. Таким образом, слово как побудитель? Слово с его магической способностью объединять (как, кстати, и разъединять) массы?.. Сколько времени это может продолжаться? От средневековья до современности... Неужели и ныне, чтобы избавиться от цепей отжившего строя, нужны столетия?.. Чего же тогда действительно стоит его поступок, его покушение? И выстрел Засулич?.. И мужество Гарибальди?.. И смерть тех юных герцеговинцев?.. Зачем эти жертвы, если все во власти времени?..

— Ты такой усталый, — наконец приподняла голову Фанни. — Приляг, отдохни. Что поделаешь, такова судьба.

Она снова заплакала, и Сергей подошел, обнял жену.

— Что такое судьба? Никто ведь не знает, но всякий попрекает ее. И в малом, и в большом. — Он помолчал, погладил ее волосы. — Что касается нас, нашего горя, — продолжал, — я понимаю... здесь моя вина... Нельзя обзаводиться семьей, не имея ни кола ни двора. Так ужасно все получилось. Возможно, в иных условиях ее можно было бы спасти... Но где взять эти условия? Прости меня, Фанни.

— Что ты, родной? Это наше, общее. Мы же одно...

А спустя неделю-другую, когда боль утраты немного поутихла, из Петербурга, от Благосветлова, пришло письмо. Григорий Евлампиевич извещал, что перевод «Рисовых полей» принят, роман будет напечатан в 8—9‑м номерах «Дела».

— Вот так оно и устроено в жизни, — сказал Сергей. — То нахмурится, то просветлеет. — В его словах не чувствовалось того увлеченья, с которым раньше говорил о переводе, той радости, с которой ждал согласия редактора.

И все же это была радость, было спасение, выход. Лед молчания тронулся! Перевод напечатают. Если говорить о деньгах, то по крайней мере хотя бы на какое-то время можно будет отойти от изнурительных и унизительных поисков. Молодчина, Григорий Евлампиевич. Честная душа. Надо написать ему, написать немедля, чтобы если есть возможность, выслал хотя бы немного... Проклятье! Никогда не думал, что придется так вот клянчить... Но ведь Фанни. Ей нужно как минимум хотя бы нормальное питание. Уже и к мадам Грессо неловко заходить — столько взято в долг!


VI


Почти весь день Сергей метался по городу, а вечером, дома, его ожидала новость.

— Приехал Хотинский, — взволнованно проговорила Фанни. — Заходил, хотел с тобою повидаться. Сообщил — Осинский казнен.

— Валериан?! — Сергей остолбенел. — Где он, Хотинский?

— Обещал еще зайти.

— Как же так? — не мог прийти в себя Сергей. — Валериана нет... Такой человек! Это ужасно, их всех там переловят и казнят. И Лизогуба, и Клеменца, и Морозова... Это невозможно.

— Хотинский болен, — добавила Фанни, — у него, по-моему, туберкулез. На него страшно смотреть.

...На следующий день они встретились. То, что рассказал гость, поражало своей непоправимостью.

В «Земле и воле» произошел раскол. Организация, которую Кравчинский пестовал, у колыбели которой стоял, распадалась. Потребность уточнить позиции, взгляды, характер ее дальнейшей деятельности назревала давно, однако не думалось, что дойдет дело до размежевания.

А началось, по словам Хотинского, с редакции. После его, Сергеева, отъезда, после ареста Клеменца, в ее состав вошли — кроме Николая Морозова — Плеханов и вызванный с юга Лев Тихомиров, люди разных наклонностей, симпатий. Вопрос встал о новых формах борьбы. Методы, которыми они действовали ранее, — так по крайней мере казалось Морозову и Михайлову, — отжили, устарели, чего-либо добиться ими было уже невозможно. Проникновение в Россию капитализма, утверждал Морозов, приводит к концентрации трудящегося люда в городах, центр революционной жизни перешел, таким образом, к городскому населению. Однако оно еще малочисленно, серьезной угрозы для существующего строя не представляет. В то же время и крестьянство — в силу своей разобщенности — не может организоваться на всеобщее восстание. Поэтому, настаивал Николай, единственной революционной силой на данном этапе остается интеллигентская молодежь, а ее тактикой — террор.

Плеханов, наоборот, был за продолжение пропаганды социалистических идей путем агитации и среди крестьянства, и среди рабочих, то есть за проведение старой — ортодоксальной — линии.

Тихомиров на первых порах поддерживал оба направления.

Расхождение во взглядах дошло до своего высшего напряжения этой весной, распространилось даже на периферию.

Создавшимся положением решил воспользоваться Тихомиров. Он выступил со статьей, в которой проповедовал аграрный террор, означавший одиночные, разрозненные выступления крестьян против местной власти. Провозглашаемые им принципы не одобряли ни Морозов, ни Плеханов. Атмосфера в редакции становилась нетерпимой. Журнал, по сути, перестал быть органом партии. Михайлов (Дворник) предложил Морозову издавать параллельно дополнение — «Листок «Земля и воля». «Листок» начал выходить, активно атакуя «ортодоксов». Это еще больше осложнило обстановку.

Плеханов, как один из редакторов, сказал, что поскольку они не могут договориться, то не лучше ли созвать съезд «Земли и воли», пусть сами члены партии решат, куда и как двигаться дальше.

Съезд открылся 21 июня в Воронеже, за городом, на речных островах. Участники стекались небольшими группами — кто пешком, кто на подводе или лодке, маскируясь под обычных горожан-гуляк. Собралось человек двадцать пять.

При открытии съезда Плеханов попросил уточнить некоторые формулировки, касающиеся терроризма, и, к большому своему удивлению, не встретил понимания со стороны большинства участников съезда. Он побагровел и заявил, что в таком случае ему здесь делать нечего.

Съезд одобрил выработанную программу действий, партия — внешне — как будто оставалась единой, цельной.

— Но долго они так не продержатся, — закончил свой рассказ Хотинский. — Расхождения не уменьшились, споры не прекратились.

— Побыть бы там! Поговорить, поспорить... Кажется, все пошло бы по-иному.

— Как вам здесь? — оторвался от своих раздумий, спросил Хотинского. — Что советуют врачи?

Хотинский кашлял, пятна нездорового румянца покрывали его желтоватое лицо.

— Врачи что, — ответил он, — советуют хорошо питаться, хорошие условия... И не простуживаться...

Сергей смотрел на него, почему-то вспоминал Волховскую. «Ему бы сейчас туда, в Италию, на солнце и на средиземноморский воздух».

— А вечера здесь холодные, хоть не выходи, — добавил Хотинский.

— У вас другой одежды нет? — поинтересовался Сергей, лишь теперь заметив легкий, потертый костюм на госте.

Хотинский молча покачал головой.

— Знаете что, Саша, возьмите мое пальто. Оно мне сейчас не нужно, висит без дела, а вы сможете в нем по вечерам выходить на прогулку. Вам нужно чаще бывать в горах, дышать горным воздухом, а там всегда прохладно.

Гость смутился — не то благодарил, не то возражал.

— Возьмите, возьмите, — отозвалась и Фанни. — Раздобудете себе что-то другое и принесете.

Хотинский благодарил и, уступив настояниям, пальто взял. Оно оказалось кстати, потому что уже вечерело и становилось прохладно.


VII


Пришло известие о казни Дмитрия Лизогуба в Одессе, и они, соратники, близкие друзья его, собрались, чтоб почтить память друга. Рассказывали подробности: Дмитрий был схвачен по доносу управляющего его же хозяйством, которому Лизогуб доверял и который, оказалось, был подкуплен агентами Третьего отделения. Никто даже в мыслях не допускал, что Дмитрия постигнет такое суровое наказание. Доказательств его непосредственного участия в революционном движении не было, главное — подозрительная трата родительского капитала.

Когда Лизогубу предложили писать прошение о помиловании, Дмитрий с презрением отклонил предложение палачей...

Итак:

Осинский.

Лизогуб...

Кто же следующий?

В одиночестве Кравчинский возвращался из кафе Грессо.

— Сергей Михайлович, — вдруг окликнул его незнакомый голос, — простите... разрешите с вами немного пройти?

Кравчинский с удивлением посмотрел на незнакомого ему человека. Красивый, стройный, слегка прихрамывает... Что ему надо? Не хотелось бы сейчас выслушивать пустые фразы, сочувственные слова.

— Прошу извинить меня, вы, возможно, торопитесь, но я не надолго задержу вас, — проговорил незнакомец. — Моя фамилия Мечников, Лев Ильич Мечников.

Сергей остановился:

— Мечников? Тот самый?

— Да. Собственной персоной.

— Вот уж никогда не надеялся встретить здесь героя-гарибальдийца, — с удовлетворением сказал Кравчинский.

— Куда уж! — отмахнулся Мечников. — Герой. Хромой черт.

— Не надо стыдиться собственной славы, Лев Ильич. И не преуменьшайте ее. Как мало, мизерно мало ценили мы Дмитрия Лизогуба! Это святой, а мы даже словом не обмолвились о его доброте, самоотверженности. Так и ушел в могилу, не услышав слова благодарности за свой неоценимый вклад в общее дело.

— Я знал его, встречались в Одессе, — погрустнев, сказал Мечников. — Действительно, это исключительно честный и бескорыстный человек.

— Мы оберегали его, не все, конечно, знали, что на его средства существует, опирается чуть ли не все наше движение. Так и ушел — из неизвестности в неизвестность.

— Лизогуб — редкость, — добавил Мечников. — Ужасно жаль, что так случилось.

— Жаль, жаль, — задумчиво повторил Сергей и вдруг заговорил о другом: — Мне рассказывали, что вы работаете с Реклю.

— Да, благодаря Кропоткину, он порекомендовал. Я кроме всего еще ведь и географ.

— У вас с Кропоткиным много общего. Оба из знатного рода, оба в революции и оба ученые.

— Что-то подобное этому, — сказал Мечников, — потому что в действительности ни там, ни там ничего существенного нами не сделано.

— Быть профессором, да еще у придирчивых японцев... простите, не каждому дано, — заметил Кравчинский.

— Все это в прошлом, Сергей Михайлович, — вздохнул Мечников.

Сын помещика, исключенный из университета за радикальные взгляды, эмигрант, активный сподвижник Гарибальди, получивший в бою при Вольтурно тяжелое ранение, Мечников некоторое время сотрудничал в «Колоколе», путешествовал по Дальнему Востоку, преподавал в Токийском университете. В последнее время жил во Франции, часто приезжал в Швейцарию...

— Как вам здесь, не очень допекают? — спросил после паузы Лев Ильич. — Не заглядывает всевидящее око?

— Вынюхивают, но пока что тихо. Допекаем сами себя. Сидим, заслонившись высокими горами, и — видите — оплакиваем погибших.

— Тягостна судьба эмигранта. Чувствуешь себя лишним человеком на свете. Все видишь, все понимаешь, что происходит, а сделать ничего не можешь.

— Положение, будь оно трижды неладно. Иногда находит такая тоска, такое ко всему безразличие, что руки опускаются. Но не нам унывать! Нет! — добавил твердо. — Это положение и обязывает, требует особой выдержки, настойчивости. Ведь Герцен доказал, что и отсюда, из-за границы, из эмиграции, можно бить по цели.

— Вы, вероятно, знаете, я сотрудничал с Герценом. Скажу откровенно: такое наступление, такие выстрелы, хотя они бывают и точными, но не всегда наносят чувствительный удар. «Колокол» гремел, но слышали его далеко не все, главным образом интеллигенты. Это локальное наступление, бой местного значения.

— Одно из главных назначений артиллерии, — сказал Кравчинский, — сделать пробоину в обороне противника. Неважно, откуда бьет орудие, — часто оно стреляет со скрытой позиции, важен результат. По-моему, «Колокол» все же взбудоражил самодержавную машину.

— Будоражение, дорогой друг, быстро устраняется, и машина действует, перемалывая наши судьбы, наши кости. «Колокол» отзвонил, а в России процесс за процессом, этап за этапом, могила за могилой. Что ни говорите, а сабля Гарибальди, пуля Гарибальди куда сильнее!

Они шли, не обращая внимания на вечернюю суету, обоим была приятна встреча.

— Я не против пули и меча, однако убеждаюсь, что этого мало. Не всех можно уничтожить физически, — возразил Мечников.

— Имею в виду прямых виновников народных страданий, — продолжал Кравчинский. — Походы Гарибальди закончились, Балканская война тоже, но общий наш враг остается, и бить его надо.

— Какие же конкретные предложения?

— Что мы можем в современных условиях? Наши действия очень ограничены. Я взялся за литературу. Думаю написать кое-что из нашей практики. Кстати, — Кравчинский остановился, — вы много ездите, знакомы с писательскими кругами — не смогли бы порекомендовать для перевода на русский что-либо достойное? Имею договоренность с одним журналом.

Мечников ответил не сразу.

— Есть такой роман, Сергей Михайлович, — сказал наконец. — Великолепное произведение. «Спартак». Его написал мой друг, гарибальдиец Рафаэлло Джованьоли. Роман пользуется у читателей огромной популярностью. Вернусь домой — могу переслать. Вы читаете по-итальянски? Вот и хорошо. Книга заслуживает того, чтобы ее знали наши соотечественники.

— Буду весьма благодарен. Если роман нравится вам, то, конечно, он найдет внимательного читателя. Присылайте, сразу же возьмусь за перевод.

Они ходили несколько часов, немного устали, у Мечникова разболелась нога, пришлось проститься. Сергей проводил его до гостиницы и, обрадованный такой неожиданной и приятной встречей, вернулся домой.


«Спартак» произвел на Кравчинского глубочайшее впечатление. Судьба рабов Древнего Рима вызывала в нем и жгучую ненависть к угнетателям, и восхищение непокоренностью и отвагой обреченных на вечное рабство, на неминуемую гибель. Что-то близкое было в судьбе этих людей. И героическая смерть вождя восставших воспринималась не как конец всему, а как призыв к новым и новым выступлениям.

Работа над переводом шла хорошо, хотя не так быстро, как хотелось. Любатович, которая благодаря Сергею за это время несколько углубила свои познания в итальянском, уже переводила сама, потом они вместе садились, читали, правили и отдавали Фанни переписывать. Дело было хлопотное, на него ушли все осенние, а потом и длинные зимние вечера, однако Сергей целиком отдавался переводу, считая его единственным полезным делом, которым он теперь занят. Списался с Благосветловым, всячески расхвалил роман, — Григорий Евлампиевич охотно согласился печатать «Спартак» в своем журнале, даже просил побыстрее прислать хотя бы часть сделанного.

— Этот перевод полезнее всех моих писаний, — говорил Кравчинский.

— Зачем же такая жертва, Сергей? — в шутку спрашивала Эпштейн. — Ведь в свое время вы так гордились своими сказками.

— А вы даже плакали, читая их, — в тон ей парировал Сергей Михайлович. — Время, Аня, большая сила. Оно все ставит на свои места.

В бурном воображении Кравчинского уже вырисовывались новые Спартаки. Вспомнилось, какое огромное впечатление произвел на него Рахметов. Именно он, Рахметов, и повел его «в народ», в среду простых людей...

Тесная, неуютная комнатка на Террасъерке гудела грозным гулом возбужденной толпы, боевыми призывами, бряцанием оружия. Холодный, голодный Сергей мечтал: написать бы такую вещь! Разве нет героев, чья жизнь достойна песни, легенды, поэмы! Те же Осинский, Лизогуб. Пусть они не совершили каких-либо особых подвигов, не были полководцами или вождями восстаний, но их жизнь, короткая, яркая, как вспышка молнии, могла бы осветить путь другим, стать образцом для тех, кто борется против самодержавной мглы... Будет время — он непременно напишет, он расскажет об этих апостолах правды и справедливости.

...А вести из отечества поступали самые разнообразные — и волнующе радостные, и печальные, трагические. Радостных становилось все меньше. Единственная за последнее время — покушение на Александра II. Товарищи небольшими группами разъехались в Крым, Одессу, Москву, чтобы подорвать поезд, в котором, как предполагалось, самодержец будет возвращаться из Ливадии. Тиран случайно избежал смерти. Но всем — и правящим, и простолюдинам — стало ясно, что борьба продолжается, что никаким процессам, репрессиям, пыткам не остановить ее.

Кравчинский жил под впечатлением этого события, ставшего сенсацией чуть ли не на весь мир. Он интересовался подробностями, откликами, комментариями. И тут же одно за другим начали поступать известия о новых арестах. Схватили Квятковского, давнего друга, опытного подпольщика... В одном из сообщений говорилось об окончательном расколе «Земли и воли». Вместо одной партии возникли две группы — «Народная воля» и «Черный передел»... Действительно, черный... Черная страница в их истории... Как же теперь обернется дело? Скоро ли вспомнят о нем и вызовут на родину?..

В середине января нового, 1880 года пришло известие о разгроме типографии. Писали, что это был настоящий бой! Группка печатников несколько часов отстреливалась, сдерживала натиск большого отряда полиции и солдат. Жертвы были с обеих сторон. Несколько товарищей погибли, среди них и таинственный Птица. Когда солдаты ворвались в помещение, он покончил с собой...

А спустя несколько дней, в начале февраля, мир потрясло событие, которое вынудило задуматься над собственной судьбой не только русского монарха. В Зимнем дворце, в резиденции, в самом логове царя и его присных, произошел взрыв. Газеты на все лады расписывали, комментировали происшествие. Одни — сочувственно, другие — просто, без лишних слов, третьи — всячески поносили нигилистов-террористов и их вдохновителей из I Интернационала.

Обеспокоенный событиями Бисмарк начал предлагать свои услуги царизму в борьбе с революционерами. Европа с удивлением смотрела на отсталую, мужицкую восточную империю, где, несмотря на поголовные репрессии, на Сибирь, все более учащались взрывы, выстрелы, направленные против самодержавной власти.

«Народная воля» специальной прокламацией (изложение ее опубликовала «Трибюн де Женев») сообщала, что покушение — дело Исполнительного комитета «Народной воли», что на этот раз монарху удалось снова избежать смерти, но что она неотступно будет преследовать его, пока не поразит; борьба не прекратится до тех пор, пока власть не будет вырвана из кровавых лапищ царизма и передана народу.

...С приближением ранней весны теплый ветерок надежды повеял в среде русских эмигрантов.


VIII


Неожиданно приехал Морозов. Исхудавший, утомленный, но бодрый духом... Он был рад встрече с Ольгой (она вот-вот должна была стать матерью), с друзьями, с ним, Сергеем.

Кравчинский обнимал товарища — Морозик был для него сейчас самым дорогим человеком, — расспрашивал о новостях, о друзьях, о Петербурге.

— Свирепствуют, Сергей, как взбесившиеся, — рассказывал Николай. — Империя словно на осадном положении. Генералы-губернаторы дали царю обещание искоренить крамолу. А мы в ответ, — добавил весело, — искоренили губернатора Кропоткина, возможно, и еще кое-кого из сановников недосчитается самодержец.

— А как Плеханов? — спросил Кравчинский.

— Никак не может примириться с одиночеством, в котором оказался после Воронежского съезда. Вообще произошло странное. Мы, народовольцы, ехали туда с чувством страха, ожидали разгрома, а получилось наоборот. Почти все приняли нашу программу, Жорж оказался в изоляции и в знак протеста покинул заседание.

— Амбиции в нем всегда было более чем достаточно, — заметил Сергей.

— Очень жаль, что он откололся. Горестно было смотреть на его удаляющуюся фигуру. Фигнер не выдержала, закричала: «Остановите его, остановите!»

— Да, печально слышать такое, — сказал Кравчинский. — Но каждый свободно выбирает свой путь.

— Как с химическими опытами? — вдруг поинтересовался Морозов.

Кравчинский зло посмотрел на него.

— Вам только нужна была причина, чтобы отправить меня, — сказал.

— Напрасно ты так, Сергей. Товарищи переживают за тебя. А то, что тобою сделано, пригодится. Поверь мне — пригодится. Скажу тебе строго доверительно, — он приблизился к Кравчинскому и перешел почти на шепот, — смертный приговор, вынесенный нами Александру Второму, будет приведен в исполнение. Непременно. В Петербурге над этим работает особая группа. Нам удалось привлечь инженера Николая Кибальчича... разрабатывается детальный план нового покушения.

— И в такое время меня лишают возможности быть там! — горячился Сергей. — Это бессмыслица.

— Бессмыслицей было бы сейчас твое появление в Петербурге. Адриан, твой сообщник по Мезенцеву...

— Да, кстати, это точно?.. Кто сообщил?

— Тебе должно быть известно, кто. Клеточников.

Клеточников! Вот уж сколько лет пользуются они его услугами. Агент среди агентов. Позавидуешь отваге и выдержке этого человека. Сознавать, что каждую минуту тебе могут надеть наручники, и спокойно делать свое... Месяцами, годами... Истинный подвиг!

— Но неужели Адриан не выстоял? — чуть слышно проговорил Кравчинский.

Он крепко стиснул плечо Николая. Никогда, пожалуй, Кравчинскому не было так горько.

Они прогуливались по островку Руссо.

— Отдохнем, — предложил Сергей, — что-то голова кругом идет.

Сели на скамью, даже не смахнув прошлогоднюю ивовую листву.

— Извини меня, Николай, — продолжал после паузы Кравчинский, — но и твоя доля вины есть в этом моем отъезде. Радуюсь нашей встрече, а под сердцем ноет, грызет. Теперь, вижу, не скоро осуществиться моей мечте. Кто меня там встретит? Жорж?

— Он сам собирается сюда. Скоро, вероятно, приедет.

— Тогда кто же? Тихомиров? Ошанина?.. — словно вслух раздумывал Сергей. — Тихомирова я не знаю настолько хорошо, чтобы рассчитывать на него.

— Так надо было, Сергей, иначе ты не уцелел бы, — проговорил Морозов. — И ты это прекрасно понимаешь. Укорять никого не следует. Придет время, и все мы вернемся туда.

Сергей задумчиво процитировал:


Известно мне: погибель ждет

Того, кто первый восстает

На утеснителей народа, —

Судьба меня уж обрекла.

Но где, скажи, когда была

Без жертв искуплена свобода?


— Чьи это стихи? — спросил Морозов.

— Нравятся?

— Очень! «Но где, скажи, когда была без жертв искуплена свобода?» Чьи?

— Декабриста Рылеева, из «Исповеди Наливайко».

— Прекрасные строки! Трагические, но какая внутренняя сила.. А ты говоришь...

— Поживешь здесь, посмотрим, что запоешь. Меня это чертово безделье доконает.

— Кому-нибудь, может, и поверил бы, а тебе нет. Ты не такой, как все, ты не можешь, права не имеешь, поддаваться мимолетным настроениям.

Кравчинский горько улыбнулся.

— И невозможное возможно, ответил бы Руссо. Скажу тебе, Коля... только тебе... Иногда руки на себя наложить хочется. Посмотришь на все это, и — верь не верь — страшно становится. А тут еще Фанни. Ольга твоя привыкла к разным невзгодам, а Фанни... Ты видел, что у нее в глазах? Страшно смотреть! Столько муки, тоски, укора...

— Обыкновенные глаза, Сергей. Ты давно говорил, что ее глаза непостижимы. Еще тогда, при первых с нею встречах.

— Лучше бы она не приезжала.

— Что ты, Сергей?

— Я же сказал: между нами. Тебе я верю, Морозик.

— Однако зачем такое самобичевание? Разве оно хоть кому-нибудь может принести облегчение? Удивительно, что именно тебе надо это втолковывать.

— Вероятно, у каждого бывают минуты отчаяния.

— Ты не имеешь на это права, — резко оборвал товарища Николай. — Что сказали бы, услышав эти слова, те, кто боготворит тебя?

Сергей отрицательно покачал головой.

— Не говори глупостей. Какой я герой? Огонь мой погас в тот день, когда я послушал вас и поехал сюда. Народу нужны живые, а не погасшие светила.

— На тебя, Сергей, нашла самая обыкновенная хандра, и ты говоришь черт знает что.

— Возможно, возможно. Однако оттого, что ты установил диагноз, болезнь не уменьшится. Тем более не прекратится. Потому что не существует лекарств, которые бы лечили тоску человека, его печаль. Для этого требуется очень многое. Вернее, и много, и мало. Для этого человеку надо дать возможность быть таким, каким он родился, для чего он родился.

— Все это верно, Сергей, если бы речь шла о ком-нибудь другом. Но ты для нас не кто-нибудь. Ты не имеешь права на отчаяние.

— Однако довольно, Николай, довольно! — резко поднялся со скамьи Сергей. — Зафилософствовались мы с тобой. Извини.

— Ну вот, — обрадовался Морозов, увидев друга в его обычном состоянии, — что я говорил?..

— Пойдем-ка лучше до дому, как говорит мой новый товарищ Михайло Павлик.

— Кто он, этот Павлик?

— Такой же... эмигрант. Разве что из ближних краев, галичанин. Интересный человек! Писатель и издатель. Я вас при случае познакомлю.

...Возвращались окольными улицами, узенькими и ломаными, где уже искали себе приют ранние весенние сумерки, где мало кто из прохожих мог встретить их, двух преследуемых, разыскиваемых русских эмигрантов. Шли, говорили, и, казалось, не видят они этой необычайной красоты старинного города, не видят предвечерних, слегка позолоченных последними лучами солнца снеговых вершин, собора, что всей своей ажурной готической громадой будто порывался в поднебесье.

Возле дома к ним подошел элегантный, в цилиндре, человек.

— Месье Сергей? — спросил на ломаном языке.

Сергей остановился.

— Что вам угодно?

— Простите, — слащаво усмехнулся незнакомец, — имею к вам дело.

Он рассказал, что по поручению официальных немецких кругов хотел бы переговорить с ним, лидером русских эмигрантов, об издании революционной газеты: правительство канцлера Бисмарка сочувствует им, русским, и готово финансами поддержать это начинание.

Сергей слушал терпеливо, но когда посланец произнес имя Бисмарка да еще упомянул о деньгах, не выдержал, спросил:

— С каких это пор, скажите на милость, немецкий канцлер начал беспокоиться о наших делах? Или ему мало своих собственных, что лезет в чужие?

— Напрасно мсье так раздражается, — расплылся в улыбке незнакомец. — Германию и Россию, как известно, издавна объединяет много общего. И кто знает, сколько немецкой крови в царском роду Романовых.

Намек был достаточно прозрачен.

— Это верно, — вмешался в разговор Морозов, — цари не очень заботятся о чистоте своей крови. Что ж из этого следует? Не думает ли господин канцлер таким образом приобрести и нашу корону?

— Господа! — удивленно воскликнул агент. — Как можно? Мы просто сочувствуем вам. Через газету можно было бы повлиять на вашего монарха.

— Господин Бисмарк предлагает деньги на нашу свободу, чтобы покрепче держать ее в руках, — уже гневно проговорил Кравчинский. — Держать и в подходящий момент задушить. Кстати, с нашим же монархом вместе.

Немец смутился.

— Что изволите передать? — спросил, хотя ответ и так был ясен.

— Передайте тому, кто вас послал, и запомните сами: революционеры не продаются, — четко сказал Сергей. — И не торгуют свободой. — Не прощаясь, он повернулся, вошел во двор. За ним, слегка кивнув агенту, последовал Николай.

— Видал типа? — сказал Кравчинский. — Своих социалистов, того же Маркса, изгнал из страны, а тут расщедрился.

— Меня волнует другое. Откуда им известно, кто ты? — встревоженно спросил Николай.

— В этом-то и суть, дружище. Чувствую, что долго мне здесь не усидеть. Домой надо, домой. — Он помолчал и добавил: — Зайдем к Фанни, расскажем, как мы отбрили посланника Бисмарка.

Вдруг его охватил смех. Сергей смеялся искренне, от души.


А еще спустя несколько недель, когда под дыханием теплых ветров в город пришла настоящая весна, приехал Плеханов. Известие, что Жорж уже здесь, в Женеве, обрадовало и взбудоражило Кравчинского. Не говоря никому ни слова, он поторопился к гостинице, где остановился Плеханов.

— Ругаться пришли? — полушутя спросил Георгий Валентинович, когда они поздоровались.

— Да, — сухо бросил Сергей. — Меня выдворили, теперь и сами в бегах... Кто же остался там?

— «Земли и воли» больше нет, Сергей. Теперь каждый пойдет своей дорогой. По всему видно, там остается «Народная воля», а мы, чернопередельцы...

— Будете отсюда щекотать самодержавие? — не дав ему закончить, ехидно спросил Сергей.

По худому, продолговатому лицу Плеханова пробежала тень недовольства, какая-то боль, он переждал минуту и спокойно ответил:

— Вы угадали, Сергей, отсюда. Только не щекотать, а наступать. Вас это удивляет?

— Возмущает.

— Дело вкуса. Даже глубоко уважая вас и вашу личную храбрость, целиком разделять ваши взгляды не могу.

— Интересно, почему? По-вашему, мои взгляды ошибочны?

— По-моему, да... То есть в отдельных пунктах. Вы поддерживаете террор, — по крайней мере так было до сих пор, — дружите с этим интриганом...

— Кого вы имеете в виду?

— Будто не догадываетесь.

— Говорите, здесь нет посторонних.

— А я это ему и в глаза скажу, вашему Драгоманову.

— Как вы смеете! — вскочил Кравчинский. — Драгоманов честнейший человек!

— Вот то-то же. Смотрите, как бы этот честнейший не затянул вас в свои тенета. Они у него, говорят, липкие.

Плеханов закашлялся — сухо, надсадно. Его желтовато-бледное лицо вдруг запылало.

— Да вы, кажется, больны, Жорж? — обеспокоенно спросил Кравчинский.

Плеханов выпил лекарство, унял кашель.

— Простите, — проговорил Сергей, — это я виноват, не дал даже отдохнуть с дороги.

— В этом вы не виноваты, Сергей, — глухо ответил Плеханов. — Сильное переутомление, истощение.

— Что же врачи? Обращались к ним?

— Обращался. Советуют лучше питаться, больше бывать на воздухе. А разве... — Он снова закашлялся.

— Это моя чертовская горячность, — заходил по комнате Сергей, нервно теребя бороду.

Плеханов болезненно усмехнулся.

— Оставьте, Сергей. Пройдет... А вот спору нашему не миновать. Он, по-моему, далее будет еще горячее... Слышал, у вас несчастье, ребенок умер? — спросил вдруг.

— Ко всем нашим общим бедам прибавляются еще и личные, — грустно проговорил Кравчинский. — Я запретил бы революционерам жениться. Родительские обязанности только отягощают, сковывают.

— Поздно, Сергей, я тоже повторил вашу ошибку. Женился.

— Поздравляю...

Разговор перешел к будничным делам. Кравчинский побыл еще немного, расспросил, какие нужны Жоржу лекарства, и попрощался. По дороге домой вспомнил, что Фанни велела купить чего-нибудь на ужин, и свернул к мадам Грессо. В кармане нашлась какая-то мелочь, и он обрадовался, что хоть на этот раз не придется просить в долг.


IX


«Народная воля», оставшись, по сути, единственной революционной организацией, мужественно выдерживала атаки реакции. Ее усилия были направлены на пополнение рядов партии, создание надежной ударной группы в армии — здесь успешно работали Желябов и Суханов, — на пропаганду среди рабочих. Главное внимание сосредоточивалось на подготовке нового покушения на Александра II.

С учреждением в стране Верховной распорядительной комиссии по охране порядка и гражданского спокойствия, возглавляемой графом Лорис-Меликовым, политиком тонким и коварным, работать приходилось в чрезвычайно трудных условиях. Некоторая реорганизация государственного аппарата, ликвидация полностью скомпрометировавшего себя в глазах общественности Третьего отделения, отмена чрезвычайных полномочий генерал-губернаторов и слухи о возможной конституции, которая якобы внесет изменения в жизнь народа, позволяли думать о возможности демократических преобразований в рамках существующего строя. Это был ловкий маневр. Возникла необходимость развенчивать хитроумную политику царизма. Желябов утверждал, что под прикрытием левых фраз Лорис-Меликов ведет деятельную борьбу с революцией, ведет не хуже своих предшественников, но даже лучше, нанося удары с более точным расчетом... Либеральная фразеология Лорис-Меликова вводила в заблуждение доверчивых людей, поэтому ее необходимо было разоблачать.

В своей «Программе» и «Подготовительной работе партии» — документах, принятых с учетом «нового» правительственного курса, — Исполнительный комитет «Народной воли» выдвинул задачу — «сломать существующую государственную систему», создать такой государственный и общественный строй, при котором свобода народа стала бы единственным и главным законом. Для осуществления этого, отмечалось в упомянутых документах, необходимо выбрать соответствующий момент, который, очевидно, настанет после уничтожения 10—15 лиц — столпов нынешнего правительства, что вызовет в верхах панику, дезорганизует их действия и одновременно поднимет на борьбу народные массы.

«Листок «Народной воли» из номера в номер разоблачал лорисмеликовщину, показал ее настоящую суть, изнанку, призывал не поддаваться обману, а деятельно готовиться к всенародному восстанию.

Лозунг «Свобода или смерть!», с которым шли на баррикады и умирали коммунары Парижа, снова ставился на повестку дня. Террор после споров все же признавался действенной мерой.

Правда, вокруг пункта о терроре в самом Исполнительном комитете продолжались горячие споры. Каждый террористический акт неминуемо влечет за собою многочисленные жертвы. Как быть? Александр Михайлов высказывался против цареубийства, покушение на императора просил отложить Желябов, который рвался на Поволжье, где свирепствовал голод, чтобы возглавить крестьянское восстание...

Однако начатое действенно продолжалось. Перовская, Богданович, Гриневицкий настаивали на немедленном исполнении приговора. Николай Кибальчич успешно работал над изготовлением метательных снарядов, от которых — на этот раз неминуемо — монарх должен погибнуть.

На Малой Садовой было снято помещение, откуда начали подкоп под улицу, где ежедневно проезжает император. Забывая об усталости, презирая опасность, члены Исполнительного комитета днем и ночью все дальше и дальше вгрызались под проезжую часть улицы... На этом весьма трудном пути организацию постигли новые жестокие утраты.

В середине июля в одной из камер Петропавловской крепости повесился Григорий Гольденберг. Тот самый Гольденберг, что смертельно ранил харьковского генерал-губернатора, принимал участие в одесском подкопе осенью 79-го и был схвачен по дороге в Елисаветград. Он объявил себя социалистом, к нему в камеру подсадили провокатора, который и выведал у него партийную тайну. На следствии он смалодушничал. Все это принесло партии много тяжелых потерь...

Клеточников оповещал, что среди имен, названных на следствии Григорием Гольденбергом, около 150 членов «Народной воли».

Дворник срочно менял явки, пароли, паспорта. В разгаре этой работы новое страшное известие обрушилось на головы народовольцев: в начале ноября, после «процесса шестнадцати», казнили Квятковского и Преснякова.

Петля затягивалась туже, жандармские капканы, расставленные повсюду, срабатывали. 28 ноября в один из них попадает сам Дворник. Надежный щит партии, ее недреманый страж, Александр Михайлов был схвачен средь бела дня при выходе из фотографии, где он заказывал фотокарточки только что погибших товарищей. При этом он оказал яростное сопротивление, однако силы были слишком неравными...

Женева тем временем жила своей обычной жизнью. В середине лета у Морозовых родилась дочка. Дитя было хлипкое, и теперь все думали, как бы влить в него здоровье.

Работа над «Спартаком» затягивалась. Сергей словно утратил к книге прежний интерес, он вообще стал более инертным, равнодушным. По целым дням мог ничего не читать, ни с кем не встречаться, ни о чем не говорить.

— Не заболел ли ты, Сережа? — беспокоилась Фанни.

Сергей сердился, просил оставить его в покое, не навязываться со всякого рода утешениями. Словно исчезли, пропали его прежние веселость и живость, остались лишь задумчивость и печаль.

— Измучен я своим бездельем, — жаловался порою жене. — Ты даже не представляешь, как это невероятно тяжело — сидеть, сознавая, что ты там нужен, что там твои руки необходимы... Возьмусь за литературу — надо написать правду о нас. Ведь чего только не печатают о русском нигилизме! Для кое-кого наша борьба — забава, фарс. А надо раскрыть Европе глаза! Показать, что такое наше движение на самом деле.

Писал в Париж, Лаврову, просил, чтобы связал его с какой-либо газетой. Лавров обещал, между прочим намекая, что он, Сергей, уже оторвался от русских дел, что газетам интереснее получать корреспонденции от очевидцев, если не от самих участников событий.

— Он имеет основания, — соглашался Кравчинский. — Даже год теперь многое значит. Столько перемен.

Сергей затаился, напрягся, как тигр перед решающим прыжком.


На протяжении трех столетий кряду, ежегодно, в ночь с 11 на 12 декабря, Женева отмечает праздник Эскалад — день освобождения города от нашествия савойцев.

Легенда рассказывает: в это самое время далекого 1602 года южный сосед Женевы, герцог Савойский, решил коварно, без объявления войны, овладеть большим торговым городом, привлекавшим его красотой и богатством. Войска герцога незаметно подошли к городу и начали было в полночь взбираться на его стены. Как раз в этот момент жительница Женевы, некая Руайом, вышла во двор с котелком горячего супа. Заметив вражеского солдата, спускавшегося с городской стены, женщина недолго думая выплеснула на него суп. Ошпаренный солдат завопил на весь город и... разбудил женевцев.

Разгорелся бой, коварный герцог едва унес ноги, оставив под стенами Женевы немало доблестных своих воинов.

С тех пор и чтят женевцы это знаменательное событие, первую женщину-патриотку. За много дней до праздника в магазинах города начинают продавать «котелки тетушки Руайом», правда, не железные, а шоколадные и наполненные не супом, а самыми лучшими конфетами, печеньем и другими изделиями местных кондитеров, газеты наперебой печатают материалы с описанием событий незабываемого 1602 года. На праздник приезжают ученые — этнографы, фольклористы или просто любопытные из соседних стран и краев, потому что женевцы умеют из всего сделать событие, всему придать особенный вид: это увеличивает приток туристов, а следовательно, и доходы горожан...

Поздно вечером Кравчинский покинул свое убогое жилище — решил посмотреть народное гулянье. Фанни тоже пошла с ним. Вообще это ей, жене, обязан он своим выходом в город, вряд ли решился бы сам в такое трудное для них время любоваться чужим весельем.

Изогнутыми старинными улочками вышли к Рю-де-Марше, заполненной до отказа людьми. Сергей и Фанни взобрались на какое-то возвышение, чтобы лучше были видны и улица, и озеро, тоже, казалось, глядевшее свинцово-темным глазом на праздник Эскалад.

С гор сыпалась мелкая, колючая снеговая крупа, веяло пронизывающим холодом, однако никто и не помышлял о том, чтобы уходить домой, все с нетерпением ожидали начала торжественного шествия.

Сергей всматривался, не видно ли кого-нибудь из знакомых, ему не очень-то была по душе эта праздничная забава, однако, раз уж вышел, попал в этот водоворот, надо стоять, ждать.

Вот где-то в конце Рю-де-Марше из сумеречной глубины показались факельщики, море ярких огней, которые, казалось, плясали, прыгали, радовались, вобрав в себя частичку человеческих чувств. Их сопровождал глухой, тревожно-торжественный гул барабанов, цокот лошадиных подков, сначала далекий, но с приближением становившийся все более мощным, — словно двигалась непобедимая, опаленная боями и овеянная славой рать.

Огни приближались, от факелов уже тянуло чадом, бой барабанов и цоканье копыт сливались в однообразный гул, над конскими гривами колыхались одетые в старинные кольчуги и шлемы всадники, подсвеченные огнями, полыхали старинные, взятые из музеев и хранилищ знамена, поблескивали остроконечные пики и воинственно обнаженные мечи.

Фыркали лошади, громыхали колесами пушки, тяжко двигались неуклюжие осадные гаубицы. Все черное, задымленное, закопченное давностью лет...

Где-то в середине — группа «пленных» савойцев со связанными руками. Их скоро «казнят», поэтому все с интересом и нетерпением поглядывают на крупную фигуру в красном, возвышавшуюся над «пленниками...

Сергей вздрогнул. В этом торжественном хаосе ему вдруг послышался голос Квятковского... Лизогуба... Осинского...

— Тебе холодно? — спросила Фанни, теснее прижимаясь к мужу. — Может, перейдем в более тихое место, здесь ветрено.

Крепче стиснул ее запястье. Пусть! Может, и его когда-нибудь поведут вот так, может быть, и за ним будет следовать палач, весь в красном, кровянистом, с топором на плече... Но нет, его так не поведут, их так не водят, — боятся, даже закованных в кандалы боятся. Их казнят тайно, на глухих тюремных дворах. Никто ведь не видел, как казнили его товарищей...

Улица гудит, грохочет, ревет, охваченная радостью, восхищением. Женевцы помахивают фонарями, приветствуют «победителей» криками, возгласами придают им храбрости.

«А проспали бы свою свободу, если бы не тетушка Руайом...»

— Уйдем отсюда, — сказал Сергей, наклонившись к Фанни.

Протискивались сквозь толпу, чтобы кое-как выбраться из водоворота, а он втягивал в себя сильнее, увлекая куда-то в центр, к буйной вакханалии, и невозможно было выкарабкаться на свободу. Неожиданно очутились в самой гуще, где их завертело, закружило и понесло вместе с толпой. Вдруг среди этой сумятицы послышался чей-то отдаленно знакомый голос.

— Мсье Сергей!

Кравчинский посмотрел в сторону, откуда послышался голос, но никого из знакомых не заметил. Там столпилась городская знать, мэр и его приближенные.

Кравчинский уже подумал, что ослышался, потому что в этой толпе незнакомых людей никто не мог назвать его по имени, но тот же голос окликнул его снова:

— Мсье Сергей! Же ву салю, мсье![6]

Невдалеке, через улицу, стоял весь сияющий от удовольствия мэр. Сергей вежливо кивнул толовой, попробовал улыбнуться, но улыбки, кажется, не получилось, однако мэр не заметил этого, тоже закивал головой, поднял руку и легким движением дал понять, что приглашает его в свою компанию.

«Откуда ему известно, кто я... Ведь никогда мы не встречались».

— Не удивляйтесь, мсье, я вас узнал, — протягивал для пожатия руку мэр. — Я вас прекрасно знаю и очень рад, что сегодня, в тот знаменательный для нас день, вы с нами, среди нас.

«Овва! Сто чертей тебе в печенку! Лучше бы нам с тобой не знаться!»

От слов мэра у Сергея похолодело в груди. А он — чудак! — думал, что до сих пор его никто, по крайней мере из официальных кругов, не знает. Вот так новость! Сам мэр его приветствует. Прилюдно! Недостает еще, чтобы он назвал настоящую фамилию, которая ему в таком случае наверняка известна.

Улыбался, делал вид, что радуется возможности пожать руку высокому сановнику, благодарил за лестные слова, а в душе досадовал, что пошел на это представление, поддался уговорам Фанни. Как же теперь быть?

— Как вам нравится Эскалад? — не умолкал мэр. — О, это еще, мсье Сергей, не все, сейчас пойдемте на площадь Сен-Пьер, там будет заключительный аккорд. Пардон! — Мэр, будто что-то вспомнив, оглянулся, заметил неподалеку от себя высокого джентльмена. — Господин Вестолл! — Джентльмен обернулся, по его лицу пробежала улыбка, он начал протискиваться к хозяину города. — Прошу, знакомьтесь, — продолжил мэр, когда они сблизились. — Мсье Вестолл... Мсье Сергей.

Это был Вильям Вестолл, английский писатель и журналист, Сергей неоднократно слышал его имя. Вестолл работал корреспондентом лондонских «Таймс» и «Дейли ньюс».

Англичанин начал было что-то говорить о России, о нигилистах, но свита тронулась, и он прервал свою речь. Толпа двинулась к самой старой части города, к собору Сен-Пьер. Там, на неосвещенной, окутанной темнотой площади, шествие представляется еще более грозным, торжественным. Когда людской поток остановился и все, кого могла вместить сравнительно небольшая площадь, устроились, когда все притихло — насколько могла притихнуть масса людей, — в центре площади появился на резвом коне одетый в железные латы герольд и во весь голос начал читать древнюю хронику, оповещавшую о злодействе и разбойничанье графа Савойского и о мужестве давних защитников прекрасной и богатой Женевы.

Чуть ли не каждую фразу исторического письма, будто утверждая, сопровождал удар соборного колокола. Его тяжелый, громоподобный гул летел далеко в горы, переваливал через границы, напоминая чужеземцам-соседям о воинственности и непобедимости женевцев.

— Слава нашим предкам, защитникам города! — торжественно закончил герольд.

— Слава! Слава! — отдалось эхом под могучие удары колокола.

Не вспоминалась уже ни тетушка Руайом, ни ее спасительный котелок...

Под конец хор запел старинный женевский гимн «Се ке Анно». Его подхватили все, вся толпа.


Се ке Анно!


Сергей слушал, и от чужой этой торжественности на душе у него становилось зябко, неуютно, будто гуляли в ней студеные ветры далекой и всегда покрытой таинственностью истории.


X


После осенних странствий по Европе снова приехал Морозов. Настроение у него было приподнятое.

— Ты даже не представляешь, Сергей, что это за человек! — восторженно рассказывал он о Марксе. — Все разговоры о нем бледнеют перед его живой и обаятельной личностью.

— Каков же он? — допытывался Кравчинский. — Как принимал? Чем интересовался?

— Сначала мы его не застали, и принимала нас дочь, Элеонора, угощала чаем...

— Кстати, мы сейчас тоже попьем чайку, — прервал его Кравчинский. — Только уж, прости великодушно, Фанни нет, придется самому. — Он вышел и вскоре вернулся с двумя чашками и с большим медным чайником, дышавшим парами. — У Маркса, наверное, чуть больше удобств? — заметил Сергей.

— Скромно, правда, немного просторнее, — сказал Морозов.

— Ну-ну, так что же дальше? Дочь приняла вас...

— Да. В Лондоне был такой туман, что днем сидели при лампе. Затем пришел Маркс. Узнав, кто мы и что, обрадовался. Говорил с нами так, будто сам был участником наших событий, — полная осведомленность! Сказал, что наша борьба иногда кажется полуфантастической.

— Что он имел в виду?

— Самоотверженность, ярость наших товарищей.

— Этим, Коля, будут восхищаться, — задумчиво проговорил Кравчинский. — Кое-кто даже не поверит.

— Я попросил Маркса написать для нас.

— И что же, обещал?

— Дал несколько своих работ. Когда переведем, он напишет вступление.

— Этим надо воспользоваться. Плеханов, кажется, работает над «Манифестом», хорошо, если бы Маркс написал предисловие к русскому изданию.

— Об этом именно мы и договорились.

...А еще через несколько дней они встретились у мадам Грессо, Морозов сообщил радостную новость.

— Вызов! — таинственно шепнул, держа в руках бумагу. — Письмо от Софьи!

Кравчинский бегло просмотрел письмо. Перовская писала, что назревают важные события и его, Морозова, присутствие необходимо.

— Ну вот, — с горечью проговорил Кравчинский, — о чем я тебе толковал? Меня снова обходят.

— Не обходят, Сергей, — горячо уверял его Морозов. — Тебя не забыли, и ты вскоре сам в этом убедишься.

— Прошу тебя, передай, — сухо сказал Сергей, — не вызовут — буду действовать на свой страх и риск.

Февраль был на исходе. Они вышли из кафе. Кравчинский угрюмо молчал. Потом остановился, прислушался и поднял голову, словно пытался что-то разглядеть в небе.

— Гуси летят, — промолвил каким-то таинственным голосом. — Слышишь?

Где-то над окраиной города действительно слышались слабые, усталые крики гусей. Они летели на север.

— Вот так бы подняться... — сказал Кравчинский и не закончил фразы, оборвал ее. — Ты когда едешь? — спросил.

— Завтра утром. На Берн. Прямо к Анне — она должна переправить через границу. Да, у меня к тебе просьба, Сергей... И к Фанни, разумеется, — сказал Морозов. — Ольга в таком положении. Присмотрите за ней.

— Этого ты мог бы и не говорить, — заметил Кравчинский и добавил: — Зайдем, возьмешь расчеты на взрывчатку, хоть этим буду полезен.

...После ареста и казней, которые, по замыслу официальных кругов, должны были пригасить пламя антицаристских выступлений, по крайней мере террор, в империи созревала ситуация, дававшая возможность развертывания дальнейшей борьбы с тиранией. «Народная воля», в составе которой активно действовали Желябов, Перовская, Гриневицкий, Фроленко, Фигнер и откуда-то выплывший после арестов Дегаев, завоевывала все больший авторитет. Взрыв в Зимнем дворце, осуществленный Степаном Халтуриным, свидетельствовал, что никакими лорис-меликовскими коварствами невозможно остановить волны революционного подъема, что массы все ощутимее проявляют ненависть к царизму. Даже западноевропейская печать обратила внимание на упорство и непоколебимость нигилистов, как все еще называли там борцов против царизма. Многие начали понимать, что эта борьба не проявление стихийного бунтарства, а закономерная реакция на притеснение.

С ноября в Петербурге начала выходить нелегальная «Рабочая газета», продолжал свое существование «Листок «Народной воли».

Разгромленная около полутора лет тому назад народовольческая пресса возрождалась, анализировала события. И хотя не хватало кадров, многие публицисты находились за границей, все дела вершил почти один Тихомиров, все же сам факт появления этих изданий вселял уверенность в неиссякаемость революционных сил.

А между тем время шло, час покушения на Александа II приближался. И не только как акт мести за все его злодеяния. Революционеры надеялись, что это событие активизирует массы в борьбе против царизма.

В такой обстановке вызвали в Петербург Морозова. Сергей с нетерпением ожидал от него известий, в душе лелеял и свою заветную мечту, как вдруг словно гром средь ясного неба свалилась страшная весть: Морозова арестовали на границе. Несомненно, за ним следили, вообще становилось ясным, что за ними следят, выжидают только удобного момента для ареста и выдачи царским властям, как в свое время было с Нечаевым и Бакуниным.


Николай Морозов


Молниеносно мелькнула мысль о встрече его, Сергея, с мэром во время Эскалад, вспомнился разговор...

Кравчинские немедленно пошли к Ольге. Любатович была в отчаянии.

— Я скоро поеду, — уверял ее Сергей, — освобожу его.

— Мало одного, — возражала Ольга, — и себя погубить хочешь. Ни в коем случае! Я поеду сама. Я женщина, мне легче пробраться и, может, в чем-то сумею оказать ему помощь.

— А как же дочь?

— В таком состоянии я ее все равно кормить не смогу.

Ольга металась, собиралась в дорогу, возилась с ребенком. Она вдруг стала неузнаваема, куда девались ее спокойствие, уравновешенность, — женщина твердо решила ехать, действовать во что бы то ни стало.

— За маленькой мы присмотрим, — успокаивала Фанни. — Только бы все обошлось благополучно.

— Его повесят... повесят, — не обращала внимания на уговоры Ольга. — Надо ехать, немедля ехать...

В тот же вечер ребенка перенесли к Кравчинским, в Кларан, куда они перебрались на зиму. Сергей смастерил кроватку возле окна, где побольше солнца. Ольга покормила дочь, уложила в постельку и заплакала. Недобрые предчувствия угнетали ее душу.

Сопровождать Ольгу решила Анна Эпштейн.

Прилив в столицу новых революционных сил не прошел незамеченным для Лорис-Меликова, он поднял на ноги полицию и жандармерию. Из полученных Кравчинским шифрованных писем явствовало: 27 января арестован Колодкевич, старый землеволец, а на следующий день внезапно и неожиданно схватили Андрея Желябова.

Сергей был в отчаянии. Опять все его надежды на возвращение рушились. Чувство безысходности усиливалось страданиями оставленного Ольгой ребенка. Дитя требовало внимания, ему едва исполнилось полгода, Фанни же сама изнемогала от приступов анемии; Сергею приходилось покупать молоко, готовить обеим еду, ухаживать.

Однажды встретил его Подолинский.

— Молодой человек, — с изысканной вежливостью сказал он, — простите за откровенность, но ваш вид вызывает беспокойство. Вам крайне необходимо обратиться к врачу. Приходите, я вас послушаю.

Кравчинский рассказал, как много хлопот обрушилось на него.

— Ой-ой! — воскликнул врач. — Нельзя же так варварски относиться к себе!

В тот же день Подолинский пришел к Кравчинским. Картина, открывшаяся ему, была ужасающей. На койке, под прохудившимся пледом, лежала бледная, с запавшими глазами Фанни; Сергей ходил по комнате, держа закутанную во что-то малютку, Ольгину дочь, кормил ее из маленькой бутылочки молоком.

— Так не годится, — категорически заявил гость.

— Ничего не поделаешь, — тихо проговорила Фанни. — Меня все время мучает недомогание, сил нет, чтобы подняться.

— Давайте сделаем вот что, — предложил Подолинский. — У меня три девочки, две уже могут нянчить, присмотрят за четвертой.

— Еще этого вам недоставало, — возразил Сергей. — Как-нибудь перетерпим до весны, а там Фанни поедет с маленькой в горы. Мы уже решили.

Подолинский взял ребенка, тот скривился, заплакал.

— Как перышко. Так он долго не продержится. Видите, даже плач какой-то неестественный. Грех оставлять ребенка у вас. Как врач, я настаиваю. Да Ольга, кстати, и мой друг, я даже знаю ее раньше, чем вас.

Он действительно знал ее, веселую, такую женственную, милую Ольгу Любатович. Лет десять назад, покинув родину, вдоль и поперек объездив Европу, Подолинский осел в Женеве, завел знакомство с эмигрантами-соотечественниками. И пришлась ему тогда по душе девушка с ясными, как весеннее небо, глазами, русокосая, полная свежести и молодых жизненных сил. Они часто встречались, плавали на лодке по озеру, подолгу ходили в горах... Это были незабываемые дни... Потом... потом Ольгу отозвали домой, он долго ждал ее, не дождался — женился. У них родились три девочки... Семейная жизнь не ладилась, лучше было разойтись. И Подолинские разошлись... Девочки остались с ним.

После долгих колебаний Сергей и Фанни согласились с тем чтобы маленькая перебыла у врача до весны. Ему, ребенку, мол, все равно, а условия у Подолинского несравненно лучше. Сергей Андреевич устроен прочнее, надежнее.

Каким же было их горе, какой мерой надо было измерять их несчастье и какой силой духа обладать, чтобы мужественно пережить то, что произошло спустя две недели. Предчувствие не обмануло Любатович, когда она целовала дочку последним поцелуем. Думали ли Кравчинские, отдавая ребенка, что прощаются с ним навсегда?

В первую неделю пребывания у Подолинского малютка вроде бы начала поправляться, а в начале третьей ее не стало. Не стало и самой маленькой Подолинской. Их скосил менингит, страшной волной прокатившийся по стране.

— Просто рок какой-то, — плакала Фанни. — Свой ребенок не выжил, и чужого не удалось уберечь. Что теперь скажешь Ольге?

— Так и объясним, — еле сдерживая гнев, проговорил Сергей. И добавил: — Когда Ольга вернется.

Он словно окаменел, казалось, весь превратился в обнаженный комок нервов. А вскоре произошло событие, разрядившее не только эмигрантскую тоску и боль, но всколыхнувшее мир: 1 марта 1881 года в Петербурге, в столице Российской империи, на набережной Екатерининского канала, террористами был убит император Александр II.

Газеты запестрили сообщениями о чрезвычайном событии, нередко поражая публику сенсационными подробностями.

Россия оказалась в центре внимания. О ней заговорили все и повсюду: в королевских дворцах, в парламентах, в тавернах, кафе...

Но радость, вызванная известием о смерти самодержца, сразу же омрачилась: в Петербурге, по всей империи начались поголовные аресты; схваченный на месте убийства Рысаков на первых же допросах, где ему обещали сохранить жизнь, начал выдавать товарищей.

Арестованы Перовская, Кибальчич, Тимофей Михайлов, Гельфман. Один из метателей снарядов, Игнат Гриневицкий, которому не исполнилось и двадцати пяти лет, погиб от взрыва собственной бомбы.

Неслыханный успех, непоправимые утраты!

Сергею было ясно, что там теперь остались единицы. Единицы. Даже трудно назвать, кто бы в такой ситуации мог возглавить «Народную волю». Тихомиров? Дегаев? В глубине сознания созревала надежда: теперь без него не обойтись... Он даже начал готовиться к отъезду, собирать самое необходимое, уговорил Фанни временно поселиться в Берне, где незанятой осталась квартира Эпштейн.

Однако вызов не поступал, пришли только журналы с переводом «Спартака», пришла... собственно, он был готов к этому... пришла ужасная весть о трагедии на Семеновском плацу в Петербурге, где 3 апреля оборвалась жизнь самых верных его друзей, выдающихся борцов за свободу.

Тридцатого июля в кафе Грессо эмигранты собрались, чтобы обсудить последние события. Сергея ничто не радовало, даже присутствие Плеханова, который не посчитался с их последним острым спором и пришел тоже. Перед глазами Сергея, в его воображении навязчиво стояли виселицы, свежие могилы друзей, слышался глухой кандальный звон на холодных бесконечных дорогах империи, дорогах на каторгу...

Выбрав подходящий момент, Кравчинский вышел из кафе. Горло сжимали спазмы, в висках стучало, и вообще хотелось уйти, убежать от всего, броситься стремглав в самый бурный водоворот.

И вдруг — письмо! От Тани Лебедевой. Его принес Хотинский, потому что Сергею снова пришлось переменить квартиру. Дрожащими от волнения руками вскрыл конверт.

— Слышишь, Александр?! — воскликнул вдруг. — Она... они зовут меня в Петербург. Вот послушай... — Читал, а сердце буйствовало от невыразимой радости, бешено билось, словно уже гнало его, несло на крыльях туда.

Наконец-то! Дождался! Всевышний услышал его мольбы (иногда, в наплыве буйных чувств, Сергей прибегал к таким выражениям), снизошел.

— Оставляю на тебя, Сашуня, свои пожитки, — пнул ногою рюкзак, — передашь Фанни. Хотя нет, я к ней, пожалуй, сам заеду. Попрощаюсь. Кто знает, когда придется увидеться.

— Берегись, Сергей. Здесь участились о тебе разговоры. А за мною, особенно когда в твоем пальто, шпики так и ходят по пятам.

— Когда в пальто? — переспросил Кравчинский. — Води их за нос, Сашуня, води.

Вечером он писал жене в Берн:

«Фанечка, милая! Еду!.. Я еду, еду туда, где бой, где жертвы, может быть, смерть!..»

Он еще никогда не писал с таким вдохновением. Даже после смерти Мезенцева. Слова ложились на бумагу хаотично, торопливо, — зато лились из души, из самой ее глубины.

«Боже, если б ты знала, как я рад, — нет, не рад, а счастлив, счастлив, как не думал, что доведется мне еще быть! Довольно прозябания!

Жизнь, полная трудов, быть может, подвигов и жертв, — снова открывается передо мной, как лучезарная заря на сером ночном небе, когда я уже снова начинал слабеть в вере и думал, что еще, может быть, долгие месяцы мне придется томиться и изнывать в этом убийственном бездействии между переводами и субботними собраниями!

...Чувствую такую свежесть, бодрость, точно вернулись мои двадцать лет. Загорается жажда, давно уснувшая, — подвигов, жертв, мучений даже — да!»

Здесь он был неправ только в одном: жажда подвига жила в нем постоянно, возможно, даже приглушала другие чувства. Но сейчас он и не контролировал себя, своих мыслей — они текли, Сергей был их пленником, регистратором, едва успевавшим их записывать.

«Все, все за один глоток свежего воздуха, за один луч того дивного света, которым окружены их головы. Да, наступил и для меня светлый праздник...»

Перед ним проносились годы, события, разлуки и встречи.

«А помнишь, как раз я говорил тебе...»

Да, да, в его жизни были два светлых периода: первый — начало пропаганды в народе, кружок «чайковцев», второй — начало «Земли и воли», организация типографии, издание газеты. Третий наступает вот сейчас, он это чувствует.

«Признаюсь, однако, что моя радость не без облачков. Мне грустно, что я так мало могу оправдать надежды, которые возлагают на меня мои друзья. Проклятая работа из-за куска хлеба не дала мне никакой возможности запастись новыми знаниями... Но зато эта же каторжная работа дала мне много выдержки и упорства в труде, которых тоже у меня не было...»

Неуемная натура!

«...Как бы я хотел обладать теперь всеми сокровищами ума и знания и таланта, чтобы все это отдать беззаветно, без всякой награды для себя лично — им, моим великим друзьям, знакомым и незнакомым, которые составляют с нашим великим делом одно нераздельное и единосущное целое!

Что ж! Отдам, что есть».

Как дыхание, как вздох...

Вслед за письмом Лебедевой — письмо от Тихомирова. Лев Александрович — он возглавил «Народную волю» — высоко ценит заслуги Кравчинского, восхищается его мужеством и титаническим терпением, которому все же пришел конец.

«Приезжайте, на месте будет виднее. Я уверен, мы устно очень скоро договоримся», — заканчивал свое письмо Тихомиров.

Сергей торопился завершить перевод «Спартака», закончить давно начатую статью об Ирландии (он подпишет ее своим новым псевдонимом — Бельдинский), он весь как стрела на тетиве, готов сорваться, лететь, разить...

Однако опять-таки — где документы? Паспорт? Деньги? Явки? Тем более — теперь...


В конце лета вернулась Эпштейн. Она прибыла по поручению Исполнительного комитета переправить его, Кравчинского, через границы и полицейские заставы и целехоньким, невредимым доставить в Петербург.

Она же, Анка, как он ее ласково называл, привезла «Письмо Исполнительного комитета Александру III». Народовольцы обращались к новому самодержцу с советом использовать данную ему власть в гуманных целях.

«Кровавая трагедия, разыгравшаяся на Екатерининском канале, — читал Сергей, — не была случайностью и ни для кого не была неожиданностью. После всего, что произошло на протяжении последнего десятилетия, она была целиком неизбежна, и в этом ее глубокий смысл, который обязан понять человек, поставленный судьбою во главе правительственной власти». Именно так, размышлял Сергей, неминуемой была бы мера, примененная к самодержцу. «Какую пользу принесла смерть долгушинцев, чайковцев, деятелей 74-го года? — читал далее. — На смену им выступили более решительные к действию народники. Страшные правительственные репрессии вызвали следом на сцену террористов 78—79 гг.

Напрасно правительство казнило Ковалевских, Дубровиных, Осинских, Лизогубов. Напрасно оно уничтожало десятки революционных кружков. Из этих несовершенных организаций путем естественного отбора создавались только более крепкие формы».

Вполне правильно! Он восхищен «Письмом».

...Тем временем опять возникает непредвиденное: измученный следствием Адриан Михайлов выдал всех участников покушения на Мезенцева. Об этом открыто заговорила пресса. Кравчинский квалифицировался как главный зачинщик и исполнитель акции.

Товарищи настоятельно советуют отложить поездку. Вместо него в Петербург посылают Стефановича. Дело чигиринцев, мол, в котором он был замешан, полузабыто, последние события оттеснили его, — стало быть, Стефановичу безопаснее всего поехать и попробовать объединить остатки народовольцев и чернопередельцев. Это так необходимо! Перед лицом трагических событий, постигших организацию, во имя будущего надо забыть дрязги, расхождения, слиться в один сильный кулак.


XI


После многообещающих писем опять молчание. Зато здесь, в Женеве, куда ни ткнешься, неотступно преследуют шпики.

О том, что Кравчинский убил Мезенцева и что он в Швейцарии проживает под разными фамилиями, было известно всем, кто интересовался русскими делами или имел к ним какое-либо касательство.

Ситуация складывалась угрожающая, товарищи настаивали на немедленном исчезновении Сергея. Он должен бежать, эмигрировать из эмиграции, затеряться где-нибудь в европейском многолюдье. Пока не прибудут документы.

Но... куда ехать, на какие средства? Во Франции — сюда ближе всего — много своих и много жандармской агентуры, там надежд на спасение мало. Нет денег... А скрываться надо...

Знакомые дают взаймы 150 франков, и Сергей с рюкзаком за плечами — турист! — отправляется в дорогу. Его никто не провожает (Фанни все еще в Берне), всем он сказал, что едет в Англию, в действительности же держит путь в Италию. Пешком. Дорога ему известна — когда-то, после Беневенто, он возвращался по ней в Швейцарию. Главное — горы, перейти горы, перевал Симплон, а там равнина до самого... Милана. Да, он пойдет в Милан, там его никто не знает и не должен знать, он уже не «мсье Сергей», не Бельдинский, не Шарль де Обер, даже не Штейн, он — Никола Феттер, швейцарец, литератор, который приехал, чтобы написать о прославленном театре Ла-Скала, о Миланском соборе, о картинной галерее и конечно же поработать в богатейшей библиотеке.

Была середина сентября, в долины еще робко вступала ранняя осень, а выше, в горах, уже мела метелица, дул пронзительный ветер.

От селения к селению, от местечка к местечку продвигается Сергей к месту нового своего изгнания.

Горы, пастушьи тропы, которыми он наловчился ходить еще на Балканах, брошенные шале с забитыми окнами — хозяева, очевидно, умерли, а молодежь ушла в города, на более легкий хлеб, — глубокие пропасти, отвесные скалы, пенистые потоки, скачущие с камня на камень... Однажды он поскользнулся и чуть было не сорвался в пропасть. А в другой раз, в сумерки, прыгнул, думал — на камень, оказалось — на овцу...

Вот и Симплон. Небольшой пограничный пункт Домодоссоло. Сергей добрался до него около полудня, после нескольких дней утомительного перехода.

Умывшись и перекусив, пошел осматривать селение. Боже, какая глушь! Да на Украине или в России это считалось бы хутором. Несколько дворов, низенькая-низенькая, вросшая в землю церквушка, сложенная из грубого камня, рядом с нею такое же серое, гнетущее строение таможни, пыльная площадь посередине, на которой коз и овец больше, нежели людей.

Сергей взобрался на высокую скалу, царившую над местностью, и осмотрелся. Горы и горы... Совсем как у Шевченко — «За горами горы, тучами повиты...». Горы, горы, горы... Зеленые, коричневые, серые и ослепительно белые, снеговые... Где-то за ними друзья, недруги. Одни вспоминают, заботятся, думают о том, как ему в этой трудной дороге, другие наверняка уже ищут его, кусают себе локти из-за того, что прозевали, упустили, позволили ему выскользнуть из ловушки...

Горе вам, скитальцы бездомные! На семи ветрах вы живете, все дожди на ваши буйные головы... Ни дня вам спокойного, ни тихой ночи. Блуждать вам, мерить неизмеренные житейские дороги. И никто не поймет вас, никто не приголубит — разве что обласкает вас солнышко ясное да услышат звезды небесные...

«Милая Фаничка! Наконец я в Италии... Горы я не перешел, а скорее перебежал — почти нигде не останавливаясь, я в 12 часов дошел до итальянской границы, до которой дилижанс только на полчаса меньше употребляет. Выгадал таким образом около 22 франков... Горы пусты, деревни с заколоченными окнами, открыты только рефюжес для застигаемых бурей путешественников... но в них, кроме черного кофе, хлеба и сыра да еще препоганого вина, ничего нет... Дорога же восхитительная. Мало мне таких приятных и дешевых удовольствий доставалось...»

Он опишет ей всю дорогу, детально — этот переход так увлек его! Коптит сальный светильничек, за стеною посвистывает ветер, уже поздно, завтра на рассвете снова в дорогу, дальше...

«...Сначала от Брига вообще горная дорога, утесы, обрывы, долины, равнины... Потом галереи, высеченные на скалах, потому что сверху вечно валятся лавины. Снег пошел, начиналась буря... А потом кругом огромная, почти гладкая поляна, а на ней холмики, холмики — это высочайшие вершины.

А спуск — просто восторг. Раза три чуть шеи не свернул, прыгая по скорчиатоям (укорачивая тропинки...) ».

Еще несколько дней полной неожиданностей и опасностей дороги, и — вот он, чудесный, многолюдный, шумный город Милан.

Ла-Скала, Дворец Брера. Обсерватория... Город мировой славы! Здесь творил Микеланджело, тут собирал повстанцев легендарный Мадзини, Джузеппе Мадзини...

Величие города пленит Сергея. Он готов ходить, блуждать широчайшими проспектами, узенькими, кривыми риголетто — улочками, которые пахнут далекой древностью; готов восторгаться и величием собора, и скромностью маленьких покосившихся домиков. Все ему здесь нравится, все по душе.

Однако... О ужас! Цены за жилье неслыханные! О гостинице не может быть и речи, такое загибают, что волосы дыбом встают. Дороговизна невероятная!..

После длительных поисков Кравчинский попал на улицу Санта Мария Сегрета, в конце концов сторговался за небольшую плату и поселился в миниатюрной комнатке. Хозяева вежливые, не косятся на его бедность, дали возможность обстираться... Гардероб его скуден, весьма скуден. Но не беда! Пройдет немного времени, придут наверняка документы, и тогда — прощай, Италия, ищи Никола Феттера! Хотя... хотя иногда он меняет и эту фамилию — одному малознакомому поэту и журналисту Фернандо Фонтана, которого встретил в редакции местной газеты, он назвался Григоровичем... Дни летят быстро, Феттеру-Григоровичу-Кравчинскому скучать не приходится.

«Я ужасно, ужасно много работаю... Встаю часов в 8 и к 9 уже в библиотеке, где и сижу безвыходно до 4-х, пока не начинают гнать...»

После библиотеки он приводит в порядок выписки, посещает книжные магазины, отыскивая подходящие для перевода книги, изредка наведывается в редакции, но всерьез его нигде не воспринимают — как журналист он неизвестен. Такова уж, видно, его судьба — из-за куска хлеба писать сухие, нудные корреспонденции во все доступные газеты.

Но и в таких условиях Сергей выбирает главное, то, что наиболее может принести пользу: встречается с участниками славных походов, изучает материалы о жизни и деятельности Джузеппе Гарибальди, личностью и подвигами которого восхищается, мечтает написать о нем очерк.

Станюкович, сменивший в «Деле» недавно умершего Благосветлова, охотно взял рассказ Джованни Верга «Огневик», заинтересовался и просит перевести роман Роберта Бира «Депутат либеральной партии»... Работа требует времени, и Сергей тратит его с исключительной бережливостью. Максимум берет библиотека, потом переводы, корреспонденции, личная переписка... На сон почти не остается, — да что сон, когда здесь такие огромные богатства, столько возможностей для пополнения знаний!..

Однако не так легко все дается. И беда не только в том, что не хватает времени пойти в театр, главное — в чем пойти. Рядом опера, но в поношенном костюме туда не покажешься. А как бы хотелось! Быть в Милане и не посетить Ла-Скала — это все равно что быть в Риме и не видеть папы... Впрочем, приходится мириться, откладывать до лучших времен, а сейчас работать, работать изо всех сил. Вряд ли когда-нибудь еще выпадет такая возможность.

Фернандо Фонтана знакомит Кравчинского с известным общественным деятелем Агостино Пистолези. Первая же встреча принесла обоим много радости. Оказалось, Пистолези слышал о Кравчинском, о нем когда-то рассказывал Андреа Коста.

— Да, да, да, амико кариссимо[7], Италия вас помнит, — Пистолези радуется случаю приветствовать дорогого друга — Вива Беневенто! — Коста писал мне о ваших выступлениях в защиту беневентских повстанцев.

На радостях они выпили немало дзукко — вина, на прощанье Агостино даже предложил Сергею перебраться к нему в дом, Кравчинский благодарил, он высоко ценит итальянское гостеприимство, но единственное, чего он попросил бы, — позволить ему получать корреспонденцию по их адресу. Пистолези охотно соглашается. Отныне вся переписка Кравчинского будет идти на Виа Вивая, 16. Сюда будет присылать свои полные тревог письма Фанни, сюда будут лететь телеграммы от Станюковича, из Петербурга.

...Фернандо провожает его домой, на Санта Мария Сегрета. Теплая южная ночь, в Милане она душная. Чистое, усыпанное звездами небо, поздние гуляки на улицах (днем здесь кроме всего прочего полно еще и нищих)...

Так редко выпадает ему досуг. Лишь в первые два-три дня, пока искал жилье, сумел осмотреть город... Фернандо, темпераментный, непоседливый, читает стихи, жестикулирует. Стихи у него печальные, навеянные тоской по чистым, высоким помыслам в жизни. Сергею стихи нравятся, они созвучны с его настроением, и он говорит об этом Фернандо. Поэт умолкает, вздыхает, думает.

— Такая жизнь, компаньеро. У вас тяжелая, и у меня не легче. На баррикадах я не был, не ходил с Гарибальди, не сидел, как вы, в тюрьме, однако горем насытился!

— Нога, — Сергей давно уже хочет спросить, что у него с ногой, почему он хромает, — отчего? С вами случилась беда?

— Мало сказать — беда, компаньеро Сергио. Нога — это полбеды. Сломал в детстве — и все. Жизнь ломала меня больше, беспощаднее.

— Простите, — говорит Кравчинский, — я совсем не знаю вашего происхождения.

— Мы так мало знаем друг друга. Россия... Пушкин, Гоголь... Гоголь бывал у нас. Правда, что он сошел с ума?.. Да-да, судьба великих всегда трагична.

— Расскажите мне о себе, Фернандо.

— Что рассказывать? Тяжело рассказывать.

Фернандо расстегнул ворот сорочки, свесил на грудь тяжелую, в черных кудрях голову. Какое-то время так и шли, Сергей чувствовал себя несколько неловко, жалел, что затронул самую больную струну в сердце товарища.

— Милан — город моей печали, Сергио, моей тоски, — не поднимая головы, продолжал Фернандо. — Я здесь родился. Отец мой был художником в Ла-Скала. Маленьким художником, большого таланта у него не было. Трудно жить на свете людям с маленьким талантом. Впрочем, и с большим... тоже трудно. — Он говорил сумбурно, плохо контролируя мысли, — видимо, давали себя знать количество выпитого и общая усталость. — Нас, детей, было трое. Две девочки. Я самый старший. Мы никогда не знали отцовской ласки, отец всегда был в хлопотах. Работа декоратора давала ему ничтожно мало. Мы, дети, этого тогда не понимали, нам хотелось... В семье часто ссорились — не хватало то одного, то другого... — Ему трудно было говорить, спазмы сжимали горло. — Сергио, ты понимаешь меня, Сергио? Зайдем в таверну, вон она, недалеко...

Сергей всячески отговаривал, все же Фернандо затянул его в какой-то прокуренный, наполненный влажным смрадом винный погребок. В подвале сидели несколько подвыпивших посетителей, о чем-то спорили.

Не садясь, прямо возле шинкваса, выпили кислого вина. Фернандо все время порывался к более крепкому напитку, но денег у него не оказалось.

— ...Америка, — словно о чем-то вспомнил поэт. — Отец поехал туда, чтобы заработать деньги. Работал он обыкновенным маляром. Слышишь, Сергио? Художник-декоратор Ла-Скала — обыкновенным маляром... Однако деньги нам высылал. Я учился в гимназии — когда-нибудь я тебе, — он так незаметно и перешел на «ты», они были почти одногодки, — я тебе ее покажу... Гарсон, налей нам! — вдруг крикнул он. — Давай еще вина!

Кравчинский взял Фернандо под руку и чуть ли не силой вывел из таверны.

— Презираешь меня? — обиженно проговорил итальянец. — Думаешь, пью, душу пропиваю, в тавернах просиживаю... Да?!

— Успокойся, Фернандо.

Фонтана умолк, хмуро брел, опустив голову. Ночная прохлада, проникавшая в глубокие, узкие улочки, постепенно отрезвляла его.

— Прости, амико, сегодня я...

Сергей сжал его локоть.

— Я обещал... начал тебе рассказывать... Так вот: сначала отец высылал нам деньги, я ходил в гимназию, а потом... потом все прекратилось, он пропал, исчез... Неизвестно, что с ним случилось... Вскоре умерла мама... Нам нечего было есть. Я пошел «мальчиком» в кафе... бросил гимназию, потому что надо было кормить маленьких сестренок. Потом мне пообещали работу в Генуе, лучшую, и я поехал туда... До сих пор не могу себе этого простить. Там я сломал ногу.

— Судьба бедных всегда одинакова, — сказал Сергей. — Швейцария — свободная страна, а горе там я встречал на каждом шагу.

— Это еще не все, компаньеро. Судьбе моей этого показалось мало. То, что она учинила потом, не укладывается ни в какое понимание, Сергио. Разбередил ты мою душу сегодня.

— Прости, Фернандо. Разве можно угадать, чем вдруг зацепишь человека за живое?

— Не в этом дело. Это, слышишь, не вмещается вот здесь, — он ударил себя кулаком в грудь. — Когда в Генуе... я лежал с переломанной костью, они, мои сестрички, мои любимые Аспазия и Лючи, умерли... от голода. — Голос Фернандо дрожал. — Понимаешь? От голода... А ты говоришь — в моих стихах много печали.

— Прости, Фернандо. Истинная поэзия всегда выражает душу художника. Это прекрасно показали великие Данте и Байрон.

— Они и малой толики того не пережили, Сергио. Не знаю, какой стала бы их поэзия, окажись они в моей шкуре. Извини, может быть, я говорю совсем не то...

Они долго блуждали по ночному Милану. Эта ночь, этот разговор многое дали Сергею!


Вся Италия вдруг заговорила о папском канонике Гейнрихе Кампелле, который торжественно отрекся от католической веры и стал протестантом по той, как он пояснял, причине, что все католические попы вероотступники, для них нет ничего святого.

Кравчинскому это событие кажется немаловажным, и он откликается на него широкой корреспонденцией, посылает ее в «Русские ведомости». Он вообще будет писать обо всем, чтобы хоть немного поправить свое финансовое положение. «Дело», «Неделя», «Русские ведомости», «Вестник Европы», газеты Женевы, Вены, Парижа — всюду, где только были свои люди, начали получать его материалы, подписанные, естественно, вымышленной фамилией. Одни печатают не торопясь, однако с высылкой хотя бы маленького гонорара, другие преспокойно отклоняют, даже не извещая об этом автора. Переписка и пересылка занимают много времени, — все, что выходит из-под его пера, Сергей посылает в Париж, Лаврову, и в Берн, Анне Эпштейн, а уже они по его просьбе — в редакции.

Но поденщина поденщиной, а он должен написать что-то серьезное. Станюковичу обещан обзор новейшей итальянской литературы — как раз время этим и заняться. Кравчинский изучает творчество своего друга Фернандо, увлекается поэзией выдающихся — Кардуччи, Лоренцо Стеккети, Баравалле и другими совсем еще молодыми поэтами. Одних он знает, других читает в журналах, в книгах.

Постепенно, хотя Сергей почти нигде на бывает, у него появляются друзья. Тот же Карло Баравалле. Интересный старик! Настоящий итальянский тип — невысокий, плотный, смуглый от южного ветра и солнца. Много читает. Его всегда интересовала Россия — ее поэзия, ее общее социальное бытие. Он знает Ломоносова, Крылова, Пушкина...

— В вашей поэзии, компаньеро, много души, чувства.

— Верно, но какая же поэзия без этого?

— Э-э, не говорите. Есть мастера, которые ставят поэзию в услужение всяким химерам. А есть поэзия высокая, поэзия человеческих чувств. Тот, кто это понимает, кто поставил краеугольным камнем своего творчества чувство истинное, тот и является подлинным мастером. Не так ли, господин нигилист?

Оба смеются.

— Да-да, — продолжает мысль Баравалле. — Гарибальди, Мадзини, ваши знаменитые Разин, Пугачев и вы, нигилисты, — это действительно поэты борьбы. Ваши идеалы — песня человеческого духа.

Кравчинскому приятно, что здесь, в далекой Италии, нашелся человек, который правильно понимает их движение, не поддается всевозможным вымыслам и наговорам реакционной печати.

Он пишет статью, а в голове рождаются планы других, новых статей — о Леопарди, Джусти, о прозе и драматургии, о самобытном устном творчестве певучего итальянского народа.

...В конце сентября Агостино Пистолези пригласил Кравчинского принять участие в заседаниях съезда рабочих организаций Ломбардии. Предложение соблазнительное. Однако и опасное! Время его пребывания здесь два-три месяца, лучше бы сосредоточенно работать, писать и не появляться ни на каких широких собраниях.

Агостино уговаривал: никто не узнает, никому не будет сказано, просто посидеть, послушать, позднее все это понадобится.

Хорошо, он пойдет. Но ни в списках президиума, ни в каких-либо других списках его фамилии значиться не должно. О выступлении и говорить не приходится...


Работы много, а отдачи пока никакой. Как увяз в безденежье, так до сих пор из него и не выбрался. Пришлось заложить часы, взять часть задатка из библиотеки, — словом, положение почти критическое. И внутреннее состояние осложняется безрадостными, трагическими известиями, поступающими из Петербурга. Там не прекращаются аресты. Снова взята Лебедева. Пишут, что на нее в последнее время устраивались настоящие облавы... Любатович в отчаянии: Колю Морозика перевели в Петропавловку, надежд на освобождение никаких. Что делать?.. Единственный, кто более или менее настроен оптимистически, — это Стефанович, все еще надеющийся на улучшение дел.

Проклятая жизнь! Изгнанник в изгнании, двойная изоляция. Ни самому нельзя свободно писать, ни своевременно получать корреспонденцию.

...Поиски службы, которая хотя бы немного улучшила его материальное положение, приводят Сергея к известному миланскому издателю, шефу местной газеты «Пунголо» («Жало») Эмилио Тревесу.

Тревес имел обыкновение: прежде чем принять будущего сотрудника на работу, говорить с ним лично. Особенно нравились ему люди, в силу каких-либо обстоятельств обедневшие или обнищавшие, но не без таланта. Такие, рассчитывал он, особенно работящи, даже услужливы.

Он принимал Кравчинского в роскошном кабинете, угощал сигаретами, кофе...

— Мне про вас говорили, синьор, — сказал небрежно. — Будем откровенны: я догадываюсь, кто вы, хотя настоящей вашей фамилии не знаю. Но это не суть важно. Вы не бандит, не убийца, не вор. Несколько ваших корреспонденций я читал. Нравятся. Откуда вы так хорошо знаете итальянский?

— Был здесь ранее на лечении, между прочим и выучил, — покривил душой Сергей.

— Похвально, похвально. — Тревес время от времени отпивал из чашки какой-то зеленоватый напиток, его крупное, все в жировых складках лицо, казалось, тает — он то вытирал его красным платочком, то обмахивал небольшим веером. — Проклятая жара! У вас, на севере, наверное, трещат морозы, а здесь... — Маленькими пронизывающими глазками смотрел на посетителя. — И все-таки кто же вы, синьор?.. Как вас величать?

— Горский, Сергей Горский, господин Тревес. Я действительно оттуда, где сейчас морозы. Я журналист, переводчик вашего Джованьоли. Пока, правда, мною переведен лишь «Спартак», буду рад, если еще найду что-то по душе. Я действительно нигилист, как у вас принято называть русских революционеров, имел честь быть одним из редакторов газеты «Земля и воля»... вынужден жить в эмиграции... Имею специальное военное образование — артиллерийский офицер, если вам это интересно.

Тревес удовлетворенно кивал, видно было, что ему кое-что известно, разумеется, очень немногое.

— Вы форрьетьер, синьор, иностранец, Поэтому меня больше интересует ваша благонадежность. И собственная репутация, разумеется. На работу я согласен вас взять, однако солидной должности предложить не могу. Впрочем, все впереди, все будет зависеть от времени и обстоятельств.

Сергей никогда не выступал в такой роли, ему казалось, что Тревес оказывает ему большую услугу, и поэтому он не стал договариваться о плате.

Расставались коллегами, один — в фешенебельном кабинете, свежем костюме, расплывающийся от жира, другой — в истоптанных ботинках, в одежде, требовавшей явного обновления, но с чувством достоинства, что в подобных ситуациях всегда вызывает некоторое удивление.

— Синьор, — обратился Тревес к собравшемуся уходить посетителю, — хотел бы, чтобы вы ознакомились. — Подал книгу. — Это мой роман «Энтузиасты». Я тоже писал когда-то... Прочитайте, встретимся — выскажете свое мнение.

Роман не вызывал у Сергея восхищения. Рассказывалось в нем о восстании в Милане 1848 года, однако повстанцы, революционеры изображались такими, что смахивали на сообщников из анархистских групп и группок, не имевших ничего общего с подлинной демократической борьбой. Все же Кравчинский (здесь он несколько погрешил против собственной совести) не хотел портить отношений с влиятельным издателем, он решил перевести книгу, кое-что так меняя в процессе перевода, чтобы подчеркнуть революционность масс, справедливость их борьбы.

Обо всем этом, разумеется, Тревес и не подозревал. Сергей сказал ему, что попробует перевести его произведение и рекомендовать какому-нибудь русскому журналу.

— Синьор Горский, — сказал ему при встрече Тревес, — европейская пресса полна сенсаций о русских нигилистах. Вы сами понимаете — пишут, что взбредет на ум. Что вы скажете, если мы вам предложим выступить по этому поводу с серией статей, корреспонденций, боцетов, то есть очерков, — ваше дело, как вы их назовете? Надеюсь, вам известно, что сейчас происходит в Северной Пальмире, во всяком случае, известно лучше, чем всем другим. — Тревес посмотрел на своего собеседника с улыбкой. — Мне кажется, что это так, маэстро.

— Я должен подумать, синьор Тревес. Предложение ваше заманчиво, однако мне не все достаточно хорошо известно, — уклонился от прямого ответа Кравчинский.

— Думайте, синьор. Нашим читателям это было бы интересно. Плачу вам двадцать пять франков за штуку в двести строк. Думайте. И еще скажу — нас интересуют факты, факты...

Фонтана советовал не упускать случая, впрочем, эта мысль пришла и самому Кравчинскому, однако... не раскроет ли он себя этими корреспонденциями? Как посмотрят на них товарищи женевцы? Возможно, придется снова спрятаться за псевдоним. Конечно, ничего другого и придумать нельзя, хотя вскоре все в Италии догадаются, что из русских эмигрантов такие статьи может писать только он один. А если перед публикацией пояснить, что статьи или корреспонденции присланы из Женевы? Пусть думают, пусть ищут автора там... Тревес соглашается тоже, для него даже лучше... всем известно, что в Женеве, в Швейцарии, — основное ядро русской эмиграции. Стало быть, материалы получены из первых рук.

Так и договариваются: Кравчинский делает две-три корреспонденции, в которых проливает свет на зарождение нигилизма в России, а потом посредством рассказов о наиболее интересных личностях дает характеристику движения в «лицах и образах».

«А знаешь, чью характеристику я сделаю первой? — пишет он Фанни. — Догадайся — Дмитровскую. О нем столько раз в газетах писали, что его имя можно упоминать».

О ком и как писать — это тоже немаловажно. У него столько друзей, товарищей, чью жизнь стоит дать не в очерке, а в целой книге. Однако не всех можно упоминать, не обо всех сейчас можно писать — публикация повредит делу. О «Дмитре» же, Стефановиче, можно. Он давно эмигрировал, о нем почти что забыли. Материал не вызовет в официальных кругах особенного интереса, разыскивать его из-за этого не станут.

14 октября вечером, после библиотеки, Сергей садится за работу. Перед этим традиционные макароны, чашка крепкого кофе. На большее у него не хватает денег, служба в «Пунголо» дает пока очень мало.

...Ночь. За тонкими перегородками спят хозяева квартиры.

Миниатюрная комнатка, где даже кровати не поставишь — вместо нее диван, маленький столик у окна, светильник.

Кравчинский приступил к работе — пишет вступление. Увертюру к своей симфонии. Необходимо объяснить читательской публике, что русский нигилизм (слово введено в широкое употребление Тургеневым) ничего общего не имеет с бандитизмом, как часто его трактуют.

Настоящий нигилизм, пусть вначале и религиозный, был, по существу, борьбой за освобождение мысли, души от оков всякого рода устаревших традиций. Она, эта борьба, шла плечо к плечу с борьбой за освобождение трудящихся классов от экономического рабства. Это было отрицание во имя созидания нового.

Мысли текли свободно — ведь столько об этом передумано! Сергей открыл окошко — ночная прохлада приятно остудила разгоряченную голову.

Он расскажет, как нигилизм вырос до позитивного миропонимания и сущности исторического процесса, как признал полное равноправие женщины и мужчины, как выдвинул и поставил на повестку дня общественной жизни вопрос: «Что делать?» Что делать, чтобы вернуть человеку дарованную природой свободу, полное право распоряжаться собой, орудиями производства, которыми он добывает себе жизненные блага, чтобы дать всем равные права в обществе?..

На следующий день, 15 октября, он сообщает жене:

«..Первую пробную корреспонденцию кончил почти. Завтра кончу вторую... Пишу с величайшим удовольствием...»

Работается ему легко, свободно, будто пишет он на родном, а не на иностранном, итальянском языке. В несколько дней обещанное готово. Есть широкое вступление, есть очерк о Стефановиче. Надев «праздничную» сорочку, Сергей отправляется в редакцию. Здесь уже его ждут. Он уверен, что его статьи понравятся. Другое дело, как посмотрят товарищи (первые очерки Кравчинский собственноручно переписал по-русски и послал друзьям в Женеву для обсуждения, а возможно — и напечатания в других изданиях).

«Только что из редакции, — делится он с женой. — Вот как было дело. Прихожу — докладываю — захожу. Перед редактором моя рукопись, и он начинает комплимент за комплиментом — и прекрасно написано, и язык, и все такое прочее. Некоторые мысли, говорит, редакция не разделяет, но вы, разумеется, разрешаете ей сделать примечания...»

Этого он ждал — сокращений, примечаний. Не думал только, что вместо обещанных двадцати пяти франков за каждую статью Тревес даст двадцать. Сколько бы ни дали, лишь бы поскорее. Ему надо послать ей, Фанни, хоть самую малость денег. Пусть не волнуется: все будет хорошо, его никто не «раскроет» на этих «боцетах».

Ответ из редакции не пришел ни на второй, ни на третий день. Да ему это не так теперь важно, он загорелся работой, он готов сидеть дни и ночи — только бы написать... Вслед за очерком о «Дмитре» написать о Валериане Осинском, Дмитрии Лизогубе, Дмитрии Клеменце, Петре Кропоткине, Соне Перовской, Ольге Любатович, Вере Засулич... Боже, сколько их, настоящих героев, делавших общее дело! Да еще о Дворнике, Андрее Желябове, Михайле Фроленко, Дейче, Малиновской... О Тане... Это будут оды каждому из них, песнь об их подвигах, достойных легенд.

Однако... Чтобы обо всем написать, кроме общих сведений, нужны еще точные данные: даты, цифры, документы. Где их взять? Ведь здесь, в Милане, ни газет русских нет, ни друзей, которые могли бы помочь.

«Начинай собирать все, — просит он жену, — что может пригодиться как материал для моих работ, и прежде всего биографию Осинского, и Кропоткинскую брошюру о Перовской (для лет и дат, которые всегда забываю), потом те номера «Народной воли» и «Земли и воли», где были биографии или описания смерти кого-либо из них. Все, что только можешь найти. Особенно биографию Осинского, какова прекрасна».

Сергей буквально засыпает Фанни вопросами: что, когда, где, при каких обстоятельствах произошло? Смешно: он забыл даже, когда они с Рогачевым приехали в Москву после побега из-под ареста алферовского старшины. Да что там приезд! Забыл, когда с нею познакомился! Просит зайти к Драгоманову, уточнить некоторые факты.

Фанни делает все, что в ее силах, — расспрашивает, уточняет, вспоминает, ищет старые петербургские газеты с описанием разных событий и все это посылает в Милан. Одновременно она сообщает Сергею, что Клеменца, который два года сидел под следствием, сослали в Сибирь, а Сергей Андреевич Подолинский сошел с ума. Вести ужасные, они снова возвращают Сергея к былому, чем он постоянно жил, но что сейчас, при захватывающей работе, немного приглушилось, поутихло.

«Сережа, милый! Я так по тебе соскучилась! Днем и ночью думаю, как тебе там. Боюсь, дорогой мой, что твоя новая работа раскроет тебя и тебя схватят, мы даже не попрощаемся. Или же придут документы из России, и ты — я знаю — помчишься туда, даже не заехав попрощаться...

Здоровье мое никудышнее — лежу, хвораю, та же самая немощность, слабость. Деньги почти все истратила, а надо бы туфли купить, потому что старые разлезлись совсем, не могу выйти из дому. Но — не беспокойся, я готова терпеть, терпеть все, чтобы только с тобою было благополучно. Посылаю тебе пятнадцать франков, взятых взаймы, и жду не дождусь той минуты, когда увижу тебя, моего дорогого, единственного».

Пришли отзывы от Засулич и Дейча. Статья о Стефановиче вызвала возражения. Ругают! Мало сказано о его заслугах, о подвиге. Не мог же он расписать его «на золоте»!

...А «Пунголо» молчит. Вслед за часами заложен сюртук — хозяевам Сергей сказал, что несет портному переставлять пуговицы, — в карманах ни сантима. Выручают понемногу Фернандо, Агостино...

Наконец в начале ноября Тревес великодушно сообщает свое согласие печатать все материалы за... 200 франков. Цена невероятно мала, но что поделаешь. Приходится соглашаться. Тем более что предполагается поместить в «Пунголо» 13 корреспонденций, а затем издать их отдельной книгой! Это и деньги, и — главное — работа, книга, которой, безусловно, заинтересуются.

...Уже написано о Клеменце, Осинском, Вере Засулич... «Боцеты» будут печататься поочередно, один за другим. Получается серия... Или дать отдельными очерками?.. А может быть, лучше всего профили?.. Да, да, профили. Профили людей, событий, лет... Объединит их одно общее название — «Подпольная Россия», Название уже давно созрело у него в мыслях, «Подпольная Россия»... Но — беда! — по-итальянски такого слова — «подпольная» — нет. Редакция советует «подземная». «Подземная Россия»... «Руссиа соттерраннеа».

8 ноября 1881 года, поместив «Леттера I. Прелюдио» — «Письмо I. Вступление», — редакция известила своих читателей, что с этого номера начинает печатание материалов, написанных по-итальянски одним русским патриотом и присланных из Швейцарии. В материалах будут приведены биографии выдающихся нигилистов — четырех мужчин и четырех женщин. «Письма», заверяла редакция, вызовут безусловный интерес читателя, они раскрывают «большие и страшные тайны» русской действительности.

Через неделю, 16 ноября, печатая «Леттера 2» («Пропаганда»), редакция сообщила, что предыдущая публикация вызвала небывалый интерес, а следующие обещают быть еще более интересными...

«Пропаганда», в отличие от первого письма, напечатанного безымянно, была подписана никому не известной фамилией «Степняк».

Сергей Степняк!.. Сын приднепровских степей, сын подневольной Украины. В этом имени объединялись и его негаснущая любовь к родной земле, и память о друзьях-соотечественниках, которых он уже никогда не увидит, и тоска по родным, затерявшимся где-то далеко, ждущим его, блудного сына. Они еще не теряют надежды увидеть его, вернувшегося из дальних странствий...

Блажен, кто ждет. Но прибудет сюда не он, а книга, на которой — на весь мир! — начертано его имя; имя, вобравшее в себя и отдаленное, нарастающее рокотание грома, и мягкую, раздольную мелодию степной песни.

Это имя — Степняк.


XII


Фанни привезла с собою множество приветов от товарищей и много известий. В Женеве без изменений, никто не приехал, разве что Бардина, убежавшая из Сибири; Лопатин, кажется, нелегально поехал на родину.

В Петропавловской крепости умер Нечаев, а в Одессе повесили Степана Халтурина.

— Какие люди гибнут! — сокрушался Сергей. — Это ужасно!

Он воспламенялся, вспышки гнева чередовались с продолжительным молчанием.

— Жорж издает «Манифест» Маркса и Энгельса, — рассказывала жена. — Маркс, кажется, предисловие написал.

Сколько в ней ласковости! Как все-таки важно знать, что где-то есть человек, который ждет тебя, думает о тебе, беспокоится. Чем бы и как бы ты ни был занят, а без этого чувства жизнь беднее, беспросветнее.

На следующий день после обеда Сергей повел жену показывать город. Прежде всего театр Ла-Скала. Позавчера он ходил слушать Верди.

— Не бойся, в редакции мне бесплатно дали входной билет, — говорит в шутку. — Какое богатство! Больше трех с половиной тысяч мест! Представляешь? И устроены так, что всем хорошо видно и слышно. Чудо архитектуры! Ничего подобного не встретишь во всем мире.

Он рад, он восхищен — так редко выпадают ему подобные минуты.

— Надо пойти еще в собор Санта Мария — там «Тайная вечеря» Микеланджело.

— Пойдем, пойдем, — соглашается Фанни. — Вот я немного отдохну, и пойдем.

Роскошные дворцы, особняки, просторные площади, проспекты, величественный — будто весь направленный в небо, в высоту, — собор и глубокие, словно колодцы, улочки, рабочие кварталы, городская беднота, наловчившаяся виртуозно маскировать свою нищету.

Сергей работает над «Профилями», пишет краткий очерк русской литературы, переводит Роберта Бира. Роман этого писателя все больше ему не нравится...

— Господи, до чего же примитивно! Какое идиотство! Женщина, как последняя торговка, всячески поносит своего мужа-покойника. И это при дочери, при детях... Бессмыслица!

Над «Депутатом либеральной партии» Кравчинский начал работать, еще когда роман печатался в газете, разделами, обещал его Станюковичу и теперь должен выполнять свое обещание.

— Все приходится переделывать, черт возьми! — злится он.

Давно запланирован очерк — для «Подпольной России» — о Любатович. Жизнь этой женщины-борца прекрасна, у нее есть чему поучиться.

И вдруг известие: Ольга арестована.

— Ольга! Ольга арестована.

— Не дай бог ей узнать о ребенке, — замечает Сергей, — она не выдержит, наложит на себя руки. Ольга человек решительный.

— Постой, ведь у нее твой адрес! — спохватилась Фанни.

— Не может быть, чтобы она дала в руки полиции мой адрес, — успокаивает ее Сергей, хотя у самого на сердце веет холодком.

Последующие известия подтверждают их опасения: адрес Сергея Ольга не уничтожила, и он стал известен тем, кто уже несколько лет разыскивает Сергея, охотится за ним.

— Это странно, непростительно, — сердилась Фанни. — Она еще звала тебя туда, чтобы на месте спасать Морозова.

— В этом, милая, ничего плохого нет. Возможно, ты бы поступила точно так же. Ольга в той отчаянной суете просто забыла или не успела уничтожить адрес.

— Такого не забывают, это она хорошо знает.

— Да, таких вещей забывать нельзя. Теперь жди неожиданностей. Возможно, и гостей.

— Сергей, надо отсюда бежать.

— Надо, но сейчас никак нельзя. Литература — это тоже поле боя. Если я поеду, кто знает, что станется с моей книгой. А она сейчас так нужна. Видишь, как ею заинтересовались. Европа должна знать правду о нигилистах, пора ей открыть глаза. Кажется, моя книга этому хорошо послужит.

— Закончишь ее где-нибудь в другом месте — в Париже, в Лондоне...

— Нет, милая, нет, не уговаривай. Сейчас это мое поле боя. А дезертиром я никогда не был. Я остаюсь, здесь столько работы.

Работы действительно с каждым днем становилось больше. «Пунголо» безбожно сокращает материалы, случается — выбрасывает самые интересные и значительные моменты, поэтому для книги публикации газеты не годятся, необходимо обновлять очерки, дописывать, вставлять изъятое. Никакие Парижи, Лондоны не дадут возможности для этого.

...Приближается Новый год. Праздник. Фонтана и Агостино приглашают... Тревес — хитрая бестия! — усмехается, ждет, видимо, когда он совсем выдохнется, чтобы снова выставить свою цену. А между тем книгу можно было бы уже набирать.

Кравчинский держится свободней — «Письма» сделали свое дело, издатель видит, что здесь пахнет хорошим барышом. В конце концов они договариваются, что книга выйдет в количестве 4200 экземпляров, автор получит за нее... триста франков.

Чертов Тревес! Но пусть. Скорее бы книга, она хорошо пойдет, в этом он уверен...

Забыв об опасности, Сергей списывается с друзьями, шлет им вырезки «Писем», просит у них новые материалы. Им уже задумана очередная книга с кратким названием «Жертвы», но она будет позднее, а сейчас эта, «Подпольная»...

Тревес придумал еще одну уловку: прослышав, что Лавров в Париже и готов написать предисловие к французскому изданию «Подпольной России», пожелал, чтобы такое предисловие было дано и к итальянскому. Мол, Степняк имя неизвестное, хорошо будет, если... Между прочим, такое пожелание Тревеса резонно. Предисловие такого человека наверняка будет способствовать еще большему успеху книги...

И вдруг — от Дейча: приезжай, деньги и все необходимые бумаги для отъезда на родину получены.

Известие было настолько волнующим, насколько и внезапным. Хотя и ждал его со дня на день, но почему-то не думалось, даже не верилось, что оно придет после всего, что там произошло, тем более в самый разгар работы.

— Что же теперь? Как поступить? Брать с собою бумаги или где-то здесь оставить? Как объяснить Тревесу?.. Идиотское положение.

И — снова неожиданность, разрушающая все планы: Стефанович, который вызывал их от имени Исполнительного комитета, арестован. Из организации на свободе остался, по сути, только один Тихомиров. За решеткой почти все. В том числе и Клеточников...

По настоянию царских властей из Парижа выдворили Лаврова как представителя Красного Креста «Народной воли». При этом у него произвели обыск, следовательно, его, Кравчинского, здешний адрес теперь наверняка в руках жандармов...

И еще — об этом официально сообщали газеты: 9—15 февраля в Петербурге состоялся судебный процесс над двадцатью нигилистами-народовольцами. Александра Михайлова, Фроленко, Суханова, Колодкевича и некоторых других приговорили к смертной казни, остальных, среди которых Морозов и Лебедева, — на разные сроки заключения.

— Все, — сказал Сергей, — с революцией покончено.

Настроение у него было страшное, день или два он даже не ходил в библиотеку, чего никогда себе не позволял. Оставляя Фанни, говорил, что идет в редакцию, в издательство, но она знала: будет блуждать где-нибудь за городом, стараясь развеять черную свою тоску.

Вскоре, однако, стало известно, что смертный приговор был отменен для всех, кроме Суханова, который был офицером.

Исполнительный комитет «Народной воли» обращался с письмом, адресованным заграничным товарищам.

Письмо Сергею переслал Дейч — он также никуда не поехал.

Народовольцы — автором письма был Тихомиров — еще раз напоминали о своем стремлении объединиться с чернопередельцами и всеми теми, кто будет поддерживать их программу государственного переворота.

Письмо было претенциозным, путаным.

«Мы какие были, такие и есть, т. е, не радикалы и не социалисты, а просто народовольцы». «С начала до конца народовольство было направлением немедленного действия, государственного переворота... Вообще мы считаем революцию подготовленной и полагаем, что теперь остается подготовить только самый переворот, который и будет началом революции. Переворот государственный — это наше быть или не быть... Весь смысл нашего существования в захвате власти...»

Категоричность, чуть ли не ультиматум.

Письмо не понравилось Кравчинскому. И Лавров, и женевские чернопередельцы (Плеханов, Засулич, Дейч) уже ответили Тихомирову, копии ответов у него имеются, он с ними целиком согласен, однако нужно написать самому, развенчать автора этой болтовни.

В письме столько глупостей, что пройти мимо них означало бы молчаливое согласие, поддержку. Что даст, например, лозунг: «Централизация, дисциплина, выборы сверху»? Сколько об этом говорено! Совсем недавно, в Женеве, они даже поспорили по этому поводу.

Только расширение самодеятельности местных и отдельных групп, иными словами — сведение элемента главенствования к разумному минимуму, возможно большее развитие инициативы масс, организации приведут к желаемым результатам.

«Я вынужден ополчаться, — писал Кравчинский (мелким почерком, чтобы не занимать много места и для удобства пересылки), — с особенным усердием из-за этого вопроса, потому что он непосредственно касается меня лично. Не далее как через две-три недели выйдет целая моя книга, написанная на итальянском языке для заграничной публики... к ней я должен был предпослать довольно обширное теоретическое и историческое «предисловие» и приложить такое же заключение, в которых высказываю свой взгляд на это движение, на его цели общие и временные, на террор, на политическую борьбу и т. д.»

Надо предостеречь товарищей от ошибочных «мер», безусловно подрывающих авторитет не только «Народной воли», но и всей их работы в целом. Только наиболее полное развитие свободы критики, только наиболее широкое содействие в работе революционной мысли всех умственных сил партии могут обеспечить широкое и блестящее будущее революционной партии.


XIII


Книга вышла.

1200 экземпляров.

«Россия подземная. Очерки и профили революционеров».

То, чем жил все эти дни, месяцы, что составляло сущность, содержание всех его чувств и дум, воплотилось в этой работе.

Спустя десять дней миланская газета «Секоло», редактировавшаяся Карлом Ромусси — с ним Кравчинский познакомился на съезде рабочих партий Ломбардии, — поместила первую, хотя и небольшую, рецензию. Вслед за нею, через неделю, откликнулась римская газета «Капитан Фракасса», напечатавшая в двух номерах пространный отзыв на необычную книгу русского нигилиста.


Элизе Реклю — Кравчинскому, из Кларана:

«Мой дорогой друг!

Я еще не кончил читать ваше прекрасное произведение, потому что, как вы знаете, у меня совсем нет времени, но того, что я прочитал, совершенно достаточно, чтобы я поощрил вас от всего сердца...

Это не значит, что я нахожу ваше произведение лишенным ошибок.

Они имеются. Иногда слишком много поэзии в словах и в самом существе описываемого...

И, наконец, я прочитал часть предисловия Лаврова, ту, которая касается вас лично. Я думаю о вас так же хорошо, как там говорится, и еще гораздо лучше».

Кравчинский в приподнятом настроении, он даже не надеялся на такую высокую оценку.

Пришло письмо от Засулич, в котором она писала, что книгу «...чуть просмотрела, а прочла только о себе... Насколько можно судить, по заглавиям больше, книжка очень интересна и, наверное, будет иметь большой успех...

А мой профиль? Будь я цензором, которому предоставлена власть над вашей книжкой, наверное, вымарала бы ее всю, исключая двух первых страниц...

Но это неприятное впечатление, конечно, не имеет никакого соотношения с достоинствами или недостатками очерка. Опиши меня какой-нибудь гениальнейший писатель так верно, что верней и быть нельзя, мне было бы еще неприятнее, и чем полнее было бы изображение, тем хуже.

Этого, я думаю, нельзя даже отнести целиком на счет моей оригинальности; это, мне кажется, чувство довольно распространенное, и на нем основан обычай печатать воспоминания о приятелях только после их смерти».

...Они еще не раз будут возвращаться к полемике на эту тему, а тем временем Сергей рассылает книгу своим друзьям, влиятельным газетам. Прежде всего — Лондон.

«Посылая Вам книгу, позволю себе добавить, что написал ее исключительно с целью показать в настоящем свете русское революционное движение (нигилизм), которое подвергается стольким наговорам вольным и невольным, — я был бы очень счастлив, если бы английская публика... пожелала обратить на нее внимание».

24 июня 1882 года «Нойе Фрейе Прессе», выходившая в Вене на немецком языке, разразилась большой статьей некоего «К. фон Таллера». Рецензент в основу ее положил... воспоминания княгини Долгорукой, вдовы убитого народовольцами Александра II, и книгу Кравчинского. Интересное противопоставление!

«Там превозносили мягкость и доброту царя... рассказывали трогательными словами о любви и преданности народу... Сегодня мы хотим послушать противоположную сторону. Она выпустила такую же интересную и, возможно, еще лучшую книгу... о происшествиях, проходящих перед нами, как безумные, фантастические картины... Эта книга вышла из главной штаб-квартиры русской революционной партии... и она полна безмерного восхищения и фанатического экстаза перед нигилистами и защищает их преступления блестящей софистикой...»

Пафос борьбы, героизм революционеров пришлись явно не по душе барону-рецензенту. Кравчинский определил рецензию — ее переслали друзья — как «подлую, но очень интересную».

По неизвестным причинам немцы активно заговорили о «Подпольной России», подняли вокруг нее шум. За короткое время в Берлине появляются три рецензии! Хвалят, осуждают...

Кравчинский прислушивается к откликам, кое-что дорабатывает в книге... И понемногу пишет новую, название которой изменяет: не «Жертвы», как намечалось ранее, а «Россия под властью царей». «...Совсем не теоретическая будет, но очень фактическая, хочу положение политически гонимых всех классов изобразить...»

В Италии лето, Милан переполнен туристами со всего мира... Отдохнуть бы! Поехать к морю или хотя бы к реке По, которая совсем недалеко. Однако — некогда, некогда.

Из Женевы прислали только что изданный «Манифест», он вдумывается в пророческие слова «Предисловия», написанного Марксом и Энгельсом. Его до глубины души трогает их признание, что Россия идет в авангарде революционного движения в Европе... Да! Справедливо. Многочисленные жертвы, понесенные в этой борьбе, не напрасны. Его отечество придет к светлому дню победы, придет вместе с другими, и тогда на скрижалях истории засияют имена первых отважных, первых апостолов свободы...

Жизнь как будто входила в берега, обретала смысл, Кравчинский был доволен своей участью, но — опять его особой интересуется полиция; к хозяевам приходил полициано, расспрашивал, кто у них живет, и давно ли...

— Удивительно, как эти збиры[8] до сих пор меня не сцапали, — отвечает Сергей на опасения жены. — Я нисколько не удивился бы.

— Ты все шутишь, — сердится Фанни.

— Какие к черту шутки! Если уж Лаврова выдворили из Парижа, то обо мне, грешном, и говорить не приходится.

Визит полиции не только возмутил Сергея, но и встревожил: из-за ареста может пострадать так удачно начатое дело.

— Вот что, Фанни, — решает он. — Отсюда действительно надо бежать. Первой поедешь ты, а я вслед за тобою.

— Ехать? Без тебя?

— Да, ехать без меня... В Париж! Там есть свои люди, я кое-кому напишу.

— Сережа, друг мой, давай вместе уедем. Зачем рисковать?

— Именно сейчас я должен быть здесь. Здесь! Сюда идет столько писем, столько откликов на мою «Россию»... Немного погодя я уеду. Может быть, даже в Лондон, там немало друзей. Да, да, в Лондон лучше! Но сперва нужно выучить английский.

— Господи! Он еще будет изучать английский.

— Решено. Как только провожу тебя, начну сразу же. Увидишь, я его одолею быстро.

После долгих уговоров Фанни согласилась уехать одна. В конце июня Кравчинский проводил ее на поезд.

Газеты продолжали публиковать отклики на книгу.

Английская «Сатердей ревю»:

«В книге нет ни одного слова сочувствия по поводу солдат, убитых во время взрыва в Зимнем дворце, и других невинных жертв». Книга является «...верным выражением чувств русских революционеров и правдиво излагает те цели, к которым стремятся эти политические фанатики».

Лондонский «График»:

«Эта блестящая книжечка единственная в истории литературы. Романисты и драматурги, писавшие на эти темы ранее, — выдумывали полнейшие глупости...

Бесспорно, эта книга заслуживает быть переведенною на другие языки, и мы охотно верим, что в Англии она привлечет много внимания и ее будут широко читать».

Еженедельник «Академи»:

«Прекрасная книга...», ее «...характеризует печать правдивости, а портреты безусловно списаны с натуры... Книга написана прекрасным итальянским языком и не без таланта...».

Лейпцигский «Мегезин» — орган всенемецкого Союза писателей:

«Эта серьезная, весьма серьезная книга — хотя она и читается очень легко — наводит читателя на глубокие размышления».

«Джастик», Париж (вместе с рецензией печатает и несколько отрывков из книги):

«Среди многочисленных работ, появившихся в последнее время о русском революционном движении, немного найдется представляющих столь драматический характер и столь волнующий интерес, как очерки, которые мы предлагаем сегодня нашим читателям. Дыхание энтузиазма почти неистового оживляет эти трепещущие страницы; в них ощущается дрожь негодования, громыхание гнева мятежника, для которого перо является еще одним оружием в борьбе»...

В течение нескольких месяцев после выхода книги рецензии на нее печатались в большинстве европейских стран, ни одного отзыва только... в русской печати. На Петербург, Москву Кравчинский не рассчитывал, но ведь Швейцария, эмиграция, друзья... Почему они молчат? Писали же письма — ругали, хвалили, а сейчас как воды в рот набрали.

Но вот, пожалуйста, — «Вольное слово», недавно основанная в Женеве газета:

«...Лишенные художественности, очерки г. Степняка лишены еще одной особенности, которая могла бы придать им большую значимость: в них нет правдивости...»

Удивляет недоброжелательный тон замечаний. И еще более — то, что автор данного отзыва Драгоманов. Что же произошло? И что это за «Вольное слово»? Откуда оно появилось?

Не пора ли действительно возвращаться «на круги своя»?


XIV


Поздней осенью Кравчинский прибыл в Женеву. Со дня его отъезда прошло не полтора-два месяца, как предполагалось, а добрых полтора года. За это время им написано немало интересных статей, переведено два романа; он сдружился с известными литераторами и общественными деятелями Европы; многих же из его старых друзей арестовали и судили, некоторых уже не было в живых.

Главным итогом его «итальянской ссылки» явилась «Подпольная Россия», выдержавшая несколько изданий, получившая широкий резонанс во всей европейской печати. Вместе с тем он начал новую книгу, которая будет продолжением первой.

За это время он стал Степняком — писателем и публицистом, летописцем революционного движения...

Однако в Женеве мало что изменилось — те же дрязги, та же бедность, грызня... Разве что прибавилось несколько его давних друзей — Бардина и Андрей. Франжоли с женой, Евгенией Заводской. Старый землеволец, участник «Киевской коммуны», Франжоли бежал с каторги, прыгая на ходу с поезда, повредил руки и ногу. Кроме того, у него туберкулез и больное сердце...

Снова встречи, разговоры, беседы, которые, однако, ничего не добавляли ко всем предыдущим. Жены еще не было, она пока оставалась в Париже, и Кравчинский, не тратя попусту времени, занялся неотложными делами.

Его потрясло предсмертное письмо Софьи Перовской к матери (письмо было напечатано в выпущенной Красным Крестом «Народной воли» брошюре о Перовской), и он переводил его, с тем чтобы опубликовать во всех заграничных изданиях, прежде всего в английском.

За этим занятием и застала его однажды утром Софья Бардина.

— Софийка! — не сразу узнал девушку Кравчинский. — Каким ветром тебя сюда занесло?

— Я уже давно здесь, Сергей. А занесли меня сюда те же проклятые эмигрантские ветры.

Сергей усадил ее в кресло.

— Это же мы, наверное, лет десять не видались.

— Десять. Мы как раз возвратились отсюда, из Швейцарии, в Москву. Олимпиаду помнишь? У нее и встретились. Вы с Рогачевым только-только убежали из-под ареста.

— Да, да, вы пришли тогда с Фигнер, работали на фабрике. Кажется, Таня Лебедева привела вас... Десять лет, а все будто вчера или позавчера... Ты молодец, Сонечка! Твое выступление на суде великолепно! «За нами сила духовная, сила исторического прогресса, сила идеи, а идеи на штыки не ловятся», — процитировал он. — Молодец!

Бардина слушала полные восторженности слова и все более никла, лицо ее покрывалось нездоровыми розовыми пятнами. В конце концов она не выдержала, заплакала.

— Что ты, Соня? — встревожился Сергей. — Тебе плохо?

Женщина склонилась на столик, закрыла руками лицо, плакала. Сухие, как у девушки-подростка, плечи ее часто вздрагивали. Кравчинский попытался слегка приподнять ее голову.

— Что с тобой? Почему ты плачешь, Соня?

— Прости... Сейчас пройдет. — Дрожащими руками вытирала покрасневшие глаза. — Нервы. Я так больше не могу, Сергей. Десять лет... Несколько месяцев фабричных бараков, по сути, несколько бесед, несколько прочитанных брошюр, а потом... два с лишним года одиночки, процесс, высылка. Что я успела, что сделала? Ты говоришь — речь на суде. Только и всего. И чем же все это кончится?.. Эта серость, однообразие... Я не могу, Сергей, не могу дальше так жить...

Она снова всхлипнула, слезы полились из ее глаз.

— Я бежала, думала чем-либо послужить делу, чем-то быть полезной, а тюрьма высосала из меня все соки. Я уже не та, Сергей. Во мне нет никаких сил...

— Глупости! — чуть не вскрикнул Сергей. — Возьми себя в руки.

Софья подняла на него полные слез глаза.

— Не кричи. Разве ты не видишь, что я говорю правду? Годы сделали свое, я уже ни на что не способна. А здесь у вас ссоры, грызня... То, к чему мы стремились, за что были готовы отдать жизнь, сегодня настолько же далеко, как было и десять лет назад. Революция...

— Помолчи, не береди свою душу, помолчи. Как ты можешь такое говорить? Революция не триумфальное шествие. Ты что же думала — за год-два переделать то, что укоренялось веками, что подкрепляется ныне пушками, стеною штыков? Борьба идет длительная, изнурительная, но победная.

Софья молча покачивала головой.

Сергей смотрел на ее высохшую фигуру, тонкие, дрожащие руки, и жалость — жгучая жалость! — наполняла его душу. Он понимал Софью, иногда и сам переживал подобные минуты, но все же не мог согласиться с ее мыслями.

— Прости, Сергей, я не хотела... Своим воспоминанием ты растревожил мою душу... мою рану... Она и так не заживает. Рада за тебя. А моя песня спета.

— Ты просто устала. Тебе надо отдохнуть, Сонечка.

— Надо, надо. Согласна, что надо. Я пришла совсем не за сочувствием. Андрей Франжоли в безнадежном состоянии. Услышал, что ты вернулся, просил тебя зайти.

— Где он?

— У себя, я знаю, где они живут.

— Тогда подожди. Я мигом соберусь.

Франжоли лежал в маленькой, полутемной и плохо протопленной комнатке. Прогнутая койка жалась к истертому простенку, вместо стола — табуретка, несколько старых, скрипучих стульев.

— Каюк мне, Сергей, — сказал больной, когда они поздоровались. — Чахотка, сердце... Долго не продержусь. — Воспаленными глазами окидывал свое убогое жилище, останавливал взгляд и долго, болезненно всматривался в одну точку. — А так хотелось бы хоть умереть на родной земле.

Невысокий, щуплый, он страшно исхудал, казался совсем маленьким. Сергей легко поднял его, пока женщины поправляли слежавшуюся, пропотевшую постель.

— Представляю, Сергей, как тяжко смотреть на такую немощь, как моя.

Ему хотелось говорить, чувствовать, что еще живет, и он цеплялся за первую попавшуюся мысль, только бы не молчать.

— Тяжко, Андрей, сознавать, что человек так рано уходит из жизни, — сказал Кравчинский. — Что жизнь так неустроенна, а смерть неумолима, ничем ее не отвратишь. Гибнут люди на виселицах, в казематах, на каторге...

— А помнишь...

Больной вспомнил золотое время, когда они, одержимые идеей революции, шли к рабочим, шли в народ, несли с собой великую Правду жизни.

— Хорошо летом на окраинах Киева... Днепр... как поэтично описал Гоголь могучую реку...

Больной кашлял, и они успокаивали его, делали примочки, прикладывали их к пылающему жаром влажному лбу.

С тех пор чуть ли не каждый день он торопился сюда или к Хотинскому — тот также чувствовал себя крайне плохо...


Элизе Реклю проживал в Кларане, вблизи Женевы. Он все еще работал над «Всемирной географией». Часто бывали у него Кропоткин, Засулич. Вера помогала ученому разбираться в его бумагах, переписывала черновики, подыскивала справочный материал.

В один из зимних дней заглянул сюда и Кравчинский. Сергей помнил теплое письмо Элизе по поводу «Подпольной России», кроме того, он хотел просить Реклю посодействовать издать книгу по-французски, что тот когда-то ему обещал.

У Реклю сидели Засулич и Дейч. Все — и хозяин, и гости — были взволнованы.

— В Харькове арестована Фигнер, — сообщил Дейч и подал Сергею газету, одну из тех, которые Реклю получал из Франции. — Вера, по сути, последняя. Остался Дегаев.

— Так было у нас после разгрома Коммуны, — проговорил Реклю. — Аресты, суды, казни. Реакция повсюду кровожадна.

— Боюсь, что арест Фигнер не случаен, — заметил Сергей, прочитав информацию. — Не изменой ли здесь пахнет, не утрачена ли нами надлежащая бдительность? Ведь никогда не было столько провалов. Кстати, как Стефанович? — обратился к Дейчу.

— А что Стефанович? — недоуменно переспросил тот.

— Переписка, которую он ведет из тюрьмы, телеграммы... Такого еще не бывало. Не пахнет ли здесь провокацией? Драгоманов считает...

— Он сам провокатор, этот Драгоманов! — вскипел Дейч. — Давно пора устроить над ним третейский суд.

— Господа, — вмешался Реклю, — я просил бы спокойнее. Такие слова, мсье Дейч! Я вас прошу!


Лев Дейч


Наступило молчание, всем стало неловко, и Сергей, чтобы перевести разговор на другое, напомнил Реклю о его обещании помочь с переводом книги.

— О, конечно, конечно! — оживился профессор. — Уверен, что книга разойдется блестяще. Только найдите хорошего переводчика, а я отредактирую. И еще, — добавил, — стоит подумать об Америке, там наверняка найдутся сторонники.

— К сожалению, не имею с Америкой никаких связей.

— Это поправимо, — успокоил Реклю. — Мне стоит лишь списаться с тамошними коллегами, и все уладится. Книжка ваша нужная, поучительная.

— Слишком хвалебная, — бросил Дейч.

— Какими бы вы, господа, друг друга ни рисовали, история сама вас и рассудит, и оценит, — веско проговорил Реклю. — Она словно бы и не живая, будто и не присутствует при делах наших, а все видит, все фиксирует. Людское бытие и небытие — суть две одинаковых бездны. Спорить, какая из них лучше, поверьте, не стоит. Положитесь на историю. — Элизе усмехнулся.

— Надеюсь, мы об этом еще поговорим, — шепнул Сергею Дейч.

— Стоит ли? — скептически ответил Кравчинский. — Подобные разговоры вызывают у меня оскомину. Но уж если ты будешь настаивать... В споре, в конце концов, познается истина. Между прочим, — обратился он к Вере, когда она и Дейч собрались уходить, — заглядывайте хоть изредка к нашим больным. Сейчас это им крайне необходимо.

Попрощались холодно.

— Безделье разъедает людей хуже всякой ржавчины, — сказал Кравчинский, когда Засулич и Дейч вышли.

— Надеюсь, вы не имеете в виду наших общих друзей? — заметил Реклю и пристально, поверх очков, посмотрел на Сергея. — Вера Ивановна часто мне помогает.

— Разумеется, разумеется, — поторопился заверить его Сергей. — Суета сует...

— Посидим лучше возле камина, — предложил хозяин. — Редко случается побыть с друзьями наедине.

Весело клокотало пламя, бросало горячие красные отблески, было как никогда уютно, хорошо; они разговаривали долго, обо всем — о низовых приднепровских степях, о Петербурге, о Балканах и об Италии, о коммунарах Парижа... У обоих была родная земля, родное жилище, однако жить там не судьба; у обоих была мечта — светлая, как солнце, и, как солнце, привлекательная, эта мечта должна была стать живой, реальной плотью, и ради этого они страдали, терпели, падали и поднимались вновь...


Приехали Тихомиров и Ошанина. Кравчинский не пошел их ни встречать, ни приветствовать (накануне вернулась Фанни, она заболела в дороге, и Сергей хлопотал возле нее). И вообще этот альянс не очень-то желал видеть. Возможно, потому, что от него продолжительное время зависело его возвращение на родину, которое так и не осуществилось, наконец, потому, что эти люди не вызывали у него симпатии, доверия. Правда, Сергей старался этих своих чувств не проявлять, он больше отмалчивался. Да и забот у него хоть отбавляй.

Вот-вот должно было выйти английское издание «Подпольной России». Из Парижа извещали, что дело тоже налаживается. Книгой заинтересовались шведы...

«Ну, эти дни мне вообще очень везет: вчера я получил из «Вестника Европы» известие о том, что моя статья об итальянских поэтах пойдет в январской книжке. А статья преогромная, в 4 1/2 листа... Из Германии тоже предложение перевода с уплатой марок 600—700! Вообще, груды золота... мне и не снилось таких суммищ...»

Редко бывает, чтобы муза проявляла такую щедрость. Стало быть, за работу. Впереди книга об ужасной русской действительности, об истории тирании, о самодержавии. «Россия под властью царей». Возможно, только не «...под властью», а «...под игом»... Впрочем, название потом, сейчас работа, работа.

Небольшой стол завален томами истории, самыми разными журналами; день и ночь он сидит над ними, изучает, выписывает, анализирует; голова его полна фактами, цифрами, именами... Из всего этого огромного, насыщенного событиями материала медленно, упорно рождаются страницы, листы, выкристаллизовывается книга. Первым в ней будет очерк о Любатович — он уже почти готов, — затем о Степане Халтурине и ряд общих обзорных статей.


Франжоли необходимо было хирургическое вмешательство. Поскольку денег у него не было, заплатить врачу решил Кравчинский. Он съездил за хирургом, привез его и теперь, пока тот осматривал больного, всячески увещевал Женю, жену Андрея, не впадать в отчаяние — все, мол, обойдется.

Завадская плакала, ей самой необходимо было лечение — от анемии и нервного расстройства, и Сергей, чтобы хоть немного рассеять гнетущее ее чувство, рассказывал, как ему пришлось намучиться с Волховской, женой Феликса Волховского, пока не поставил ее на ноги. Он старался подробностями придать правдивость своему рассказу, говоря, что она была в совершенно безнадежном состоянии — не владела руками... Правда, климат Италии, Франции... Солнце, море... Вот поправится Андрей — и туда...

Его окликнул врач.

— Месье, поднимите, пожалуйста, больного.

Сергей протиснул руку под спину Андрея, немного приподнял его. Сквозь тонкую, пропитанную десятью потами рубашку почувствовал липкое, слабое тело. «Что от него осталось! Когда-то крепкий, полный силы, энергии... Ужасно!» Их взгляды — острый, проницательный Сергея и погасший, едва тлеющий Франжоли — встретились. Больной смотрел пристально, долго, будто хотел угадать мысль товарища, словно просил извинения за свою немощность, за все, чем отягощает его, Сергея, такого занятого. Кравчинский не выдержал взгляда, отвел глаза.

— Держите, держите же его, молодой человек, — просил врач.

Кравчинский, напрягаясь, поддерживал друга. Его тело с выпирающими, обтянутыми кожей костями, с темноватыми прожилками вен слегка дрожало. Сергей ощутил, как это легкое дрожание передается ему. Что-то подкатывало к горлу, давило изнутри, туманило сознание. Вдруг начала подступать тошнота, и Сергей ослабел.

— Держите же! — взглянул на него врач и от удивления широко раскрыл глаза: побледневший Кравчинский едва держался на ногах. — Э-э, да вы сами... вас самого надо спасать. Опустите, опустите больного. — Вдвоем они бережно положили на постель Франжоли. — А теперь садитесь, вот здесь... Такой здоровень, и падаете в обморок. Смочите, попрошу вас, вату, — обратился он к Завадской, — вон нашатырный спирт — и дайте ему...

— Сам не пойму, как это случилось, — спустя минуту оправдывался Кравчинский.

— Это на него мой вид так подействовал, господин доктор, — глухо отозвался Франжоли.

— А вы лежите, лежите, — подошел к нему врач, — у меня к вам особый разговор. Сегодня на этом закончим, а через недельку я извещу вас и попрошу в клинику. — Он сложил инструмент, потом снял халат. — За это время больному необходимо подкрепиться, — обратился к жене. — Постарайтесь... питание, лекарства... Сейчас выпишу рецепт... Через неделю встретимся.

Он вымыл руки, написал рецепт, попрощался и направился к выходу.

— Одно и то же, — проговорила, проводив врача, Завадская. — Питание, свежий воздух... А что я могу?! — Глаза ее покраснели, наполнились слезами.

— Не надо, Женя, — попросил Андрей. — Мне уже ничего не поможет. Я знаю, это он так, для успокоения... Уже недолго. Прошу тебя, Сергей, после всего, когда дождетесь того дня... того часа, перевезите меня... мое тело... на Украину. И ты, Женя... я тебе уже говорил.

— Не торопись, Андрей, — сказал Кравчинский, — еще не известно, кому кого везти придется. Вот вам, Женя, деньги, — достал из кармана несколько ассигнаций, — покупайте все необходимое.

— Спасибо, друг, не знаю, как и благодарить тебя.

— Потом, потом! Сейчас не об этом надо думать. Подлечишься, окрепнешь, тогда и сочтемся.

Прошло несколько дней — и внезапно:

— Умирает Франжоли!

Сергей вскочил, выбежал на улицу и через несколько минут был у постели больного...

— Все, Сергей... Закончилась моя Голгофа...

— Скорее за врачом! — шепнул Кравчинский Завадской.

— Послали уже... — тихо ответила она.

— Откройте окно, — сказал Сергей, обращаясь к Бардиной. Она тоже была здесь.

— Достаточно форточки, — возразила Бардина. — Он потный, может простудиться.

Кравчинский подошел к окну, с силой толкнул раму — свежий воздух волною ворвался в комнату.

Больной глубоко вздохнул, потом занемел, какая-то необычайная бледность покрыла его лицо...

— Он умер? — чужим, неестественным голосом проговорила жена.

Никто не отозвался на ее слова.

— Боже мой! Он умер...

Тело накрыли простыней, какая-то старушка, одна из соседок, подошла, откинула уголок, сомкнула умершему веки и положила на них две медные монеты.

«Откуда они у нее? — подумал Сергей. — Вот так... сразу... будто знала, что он...»

— Я пойду вместе с тобой, Андрей... любимый... — запричитала Завадская. — Я не оставлю тебя...

Сергей обнял ее за плечи, отвел в сторону. Потом договорился с хозяйкой и со старушкой, чтобы приготовили покойного в последнюю дорогу. Дал им деньги и попрощался. Сказал, что утром придет.

На рассвете их разбудила Бардина.

— Сергей, беда, — сказала, задыхаясь, — Женя отравилась. Я вышла купить кое-что, а вернулась — она уже мертвая. Оставила записку — никого не винить, по собственной воле...

Похороны состоялись на третий после смерти Франжоли день. Убогий катафалк боковыми улочками вывез два гроба на кладбище, где в одном из его уголков зияли две вырытые в каменистой почве могилы. Кравчинский произнес короткую речь — и все... О бывшем боевике, землевольце и о его жене напоминали теперь лишь низенькие деревянные кресты на могилах и горечь утраты, оставшаяся в сердце.

«А как просился на родину!»

Хмурый, угнетенный Кравчинский вернулся домой. Несколько дней он не выходил из дома, хотя его настойчиво приглашали Плеханов и Тихомиров. Знал — там не обойдется без споров, без резких слов, а сейчас ему было не до этого. На фоне происходивших событий их пререкания казались пустыми, напрасными. И действительно, что нового, ценного могла дать очередная контроверза, когда так нелепо и просто гибнут товарищи, когда тот же «Дмитрий», Стефанович, которого он так возвысил в своей книге, фактически отрекается, открещивается от собственных убеждений? Его речь на процессе, что начался в Петербурге, — пример заигрывания с судом, а значит, и с властью. Отступничество! Возмутительно!

Не улеглась еще боль и горечь от потери Франжоли и Завадской, как новый удар — умер Хотинский. Бардина была ему — особенно в последние дни — как сестра, не оставляла его, отдавала ему последние силы. Женщина, словно услышав веление судьбы, мужественно несла добровольно взятый крест. Она и сообщила Сергею, когда Хотинский уже был мертв, — он будто бы так велел, чтобы смертью своей, предсмертными мучениями, не терзать души товарищей, особенно Сергея, которого, как он утверждал, любил больше всех.

...Та же лошаденка, тот же катафалк, то же кладбище. Их даже похоронили рядом — Франжоли, Завадская, Хотинский... Сергей выступил над свежей могилой друга перед немногочисленными друзьями, а мыслями был там, где-то там — в Сибири, на Урале, где страдают сотни его побратимов, где много, слишком много выросло известных и неизвестных могил. Сколько их еще будет вырыто для погребения мучеников?! Скольким придется сложить головы, пока настанет тот, великий, желанный день?

Вечный вопрос! Вопрос вопросов! Пока существует мир, существует в нем Добро и Зло. Неужели к этому сводится суть людского бытия? Неужели согласие и покой противоречат понятию Человек?

Эти мысли не оставляли его и после похорон. Чего-либо нового, свежего в них не было, разве только причина, толчок, которые разбудили их, остальное же — десятки раз думаное-передуманое, перебранное, вымученное в бессонные ночи, в наполненные тревогой дни.

И все же — до каких пор можно терпеть? До каких пор кровожадная стая волков-тиранов будет рвать на части тело народа, вытягивать из него жилы?.. Без конца и края? Так было, есть и так будет? Никакие движения, коммуны, идеи не свалят этого чудовищного колосса?

Подогревала эти сомнения Бардина. Со смертью Хотинского она словно осиротела, утратила смысл жизни и все свои сомнения, всевозможные страхи щедро изливала Сергею. Приходила, помогала Фанни, будоражила ему душу, выбивала из рабочего ритма. Для того чтобы как-то успокоить ее, он ходил с нею на прогулки, далеко за город, где весенним буйствованием наполнялись горы. Однако Софья не видела этого весеннего наступления, она и там отравляла себе душу ядом неверия. Зачем жить? Зачем, если все, чем горели сердца, на что надеялись, рухнуло, погибло, кануло в безвестность?..

Кравчинский увещевал, убеждал, однако видел и понимал — напрасные усилия. Слишком глубок душевный надлом. Только ночь разлучала их, беспокойный сон временно прерывал нестерпимый поток душевных мучений.

— Может быть, — говорил Сергей жене, — ты бы съездила куда-нибудь с нею. К Анне, что ли... Может, дорога хоть немного развеет ее мрачные мысли. Боюсь... — не договаривал он, сам опасался этой мысли, а она становилась все назойливее, докучливее.


...Это случилось 13 апреля вечером. В дверь нетерпеливо постучали.

— Мсье, — задыхаясь от волнения и быстрой ходьбы, проговорила появившаяся на пороге женщина (Сергей сразу узнал в ней хозяйку, у которой квартировала Бардина), — мсье, несчастье... Ваша знакомая...

— Что с нею? — почувствовал недоброе Сергей.

— Она стрелялась, мсье, — заплакала женщина.

— Она жива? Где она?

— В больнице... Жива.

— Это какая-то напасть, — сказала Фанни. — Страшная весна. Смерть следует за смертью...

— Оставь! — оборвал ее Сергей и обратился к женщине: — Пойдемте!

Быстрый в ходьбе, он мчался, ничего не замечая, ничего не слыша, кроме внутреннего протеста. Женщина пыталась рассказать ему, как все произошло, как она, вернувшись домой и случайно войдя в комнату квартирантки, застала ее в окровавленной постели, полуживой, однако Сергей не слушал:

— Потом, потом...

В кантональной больнице ему сказали, что мадам Бардина находится в удовлетворительном состоянии, что для ее спасения приняты все меры, однако никто не может поручиться: потеряно много — очень много, мсье — крови.

Около часа прождал Сергей в коридоре, но в палату никого не впускали, и он в крайне подавленном состоянии побрел домой.

— Мсье, — окликнул его женский голос, — она трижды стреляла в себя.

«Трижды стреляла...» Эти слова доходили до его сознания как эхо, как его далекий отзвук, касавшийся и не касавшийся его слуха, он слышал его и не слышал... «Трижды стреляла... Хотела изойти кровью... Я зашла случайно, мсье...»

Что это? Бред? Сон? Наваждение?

Было уже поздно. На соборе Сен-Пьер пробило одиннадцать или двенадцать — для него это сейчас не имело значения, единственным его желанием было уединиться, уйти от людей, чтобы не слышать ни сочувствий, ни нареканий на судьбу. Он брел изогнутой улочкой, поднимавшейся все выше и выше. Взошла луна, повисла над вершинами, заливая крутые склоны гор холодным голубоватым светом. Уже за городом, за последними, вдолбленными в скалы и поэтому малоприметными домиками, Сергей остановился, оглянулся: в мертвящем лунном свете слегка дрожало озеро, Женева то врезалась острыми шпилями соборов в небо, то проваливалась и зияла темной страшной пропастью или вдруг вздымалась и разливалась островками огней.

«Я торопилась сюда, надеялась...»

«Все мы куда-то летим, — хотелось сказать Сергею, — от чего-то к чему-то, ищем лучшего, а находим... Почему?! Почему благородные порывы наших душ обречены на погибель, на мучения? Неужели в них ничего нет живого, естественного, способного оплодотворить людские сердца, разжечь в них жажду к лучшему? Неужели... справедливый народный гнев будет увенчиваться виселицами, потоками крови, казематами Петропавловки, а тираны будут торжествовать? Ведь ежегодно тысячи идут в Сибирь, в эту гиблую страну, которая никогда не возвращает своих жертв, а поглощает их, как мрачная мифическая река Стикс».

Стоял, опершись на выступ скалы, ночная прохлада проникала под его легкую одежду, мурашками осыпала тело, но он ничего не замечал — кроме жгучего пламени в душе и какой-то бешеной работы мозга. Словно перед ним были не залитые холодным сиянием, немые обломки древнего мира, а те, от кого все это зависело, кто мог повернуть ход истории — и он говорил, взывал к ним, обращался к их совести.

«Взгляните на унылое, необъятное кладбище, именуемое Россией. Скажите: где наши поэты? где наши художники, где публицисты?.. Где наши Пушкины, Гоголи, Белинские? Там, там похоронены они заживо, — там, в этих диких юртах, изнывают они, завидуя товарищам, погибшим на виселице.

Тяжкое зрелище. Несчастная страна. Но кто же виновник всех этих бедствий? Кто?..»

Скалы и выступы молчали, и он, неудержимый в своем гневе, бросал им в лицо:

«Конечно, правительство, конечно, временщики-сатрапы, конечно, царь...

Ну что ж! Давайте посылать им свои проклятия: это ведь так дешево стоит.

Полно, господа! Не виноват зверь, истерзавший прохожего: на то он и зверь. Виноват тот, кто дает ему волю, зная его натуру. Зачем винить тупого деспота, когда виноваты вы, поддерживающие деспотизм, вам ненавистный?

Когда, ошеломленный могучими ударами террористов, растерянный, готовый на уступки, он испуганно озирался по сторонам, ища где-нибудь поддержки, — где нашел он ее? Нет, не в косной преданности, потому что всем он стал ненавистен, а в рабской трусости. Ободрили, поставили его на ноги вы, представители русского общества, своими адресами, статьями, депутациями, тем более позорными, что они были совершенно лицемерными. Так знайте же, что на вас лежит кровь всех этих неисчислимых жертв!»

Как никогда хотелось досадить им — земцам, думцам, старшинам, предводителям и предводимым, чьими лживыми, корыстолюбивыми молениями утверждалось и действовало самовластье, всем тем, кто, боясь потерять приобретенное неправдой, страшится, не желает сказать «нет». «Нет!» — тирании, злодейству, бесправию, веками господствующему в жизни людей, в обществе, уничтожая все здоровое, гуманное, разумное.

На протяжении этих нескольких дней ему все же удалось навестить Бардину. Софья ни о чем не жалела, хотела только одного — чтобы скорее все это закончилось (она умерла вечером 26 апреля). Сергей, потрясенный последними событиями, написал «портрет» героини. Очерк он отдал М. П. Драгоманову в «Вольное слово», где он и был напечатан за подписью «К». Вскоре «портрет» — уже анонимно — вышел отдельной брошюрой в серии биографии революционеров, эту серию издавало товарищество Красного Креста «Народной воли». Это было единственным словом об одной из тысяч борцов, отдавших революции и свою чистую любовь к народу, и свои способности, и свои таланты, ничего не потребовав взамен, иногда погибая безымянными.

«В ночь с 25 на 26 апреля в женевской больнице, после мучительной двенадцатидневной агонии, умерла Софья Илларионовна Бардина от раны, нанесенной самой себе выстрелом из револьвера. В воскресенье 29 апреля она была похоронена товарищами.

Немногочисленны и коротки были речи, произнесенные на ее могиле: бывают минуты такой нравственной подавленности, такой глубокой тоски, когда речи не идут на ум, когда слово стынет на устах, прячется куда-то в глубь души, точно стыдясь своей жалкой бледности...»

И, с гнетущей тоскливостью поведав читателю о безрадостной одиссее Софьи, он дополнит:

«Ее скорбная Голгофа кончена... Убийство совершилось тихо, незаметно, не вызвав, как всенародные казни, ни негодующих статей в вольной иностранной прессе, ни протестов и демонстраций свободолюбивых людей...»


14 марта 1883 года в Лондоне шестидесятилетним умер Карл Маркс. Известие острой болью осело в сердцах и в сознании революционеров.

Кому-то из эмигрантов надо было поехать на похороны, но кому именно? На какое число назначена церемония — никто не знал, а на выяснение ушло бы много времени.

Через несколько дней откликнулся Лавров. Он прислал текст воззвания русских социалистов по поводу смерти самого выдающегося из всех социалистов современности.

«Угас один из величайших умов, — говорилось в воззвании, — умер один из энергичнейших борцов против эксплуататоров пролетариата.

Русские социалисты склоняются пред могилой человека, сочувствовавшего их стремлениям во всех превратностях их страшной борьбы, борьбы, которую они продолжают и будут продолжать, пока не восторжествуют окончательно принципы социальной революции...»

Кравчинский с горечью читал эти слова. Сожалел, что в постоянных своих хлопотах не выбрал времени, не поехал, не познакомился...


XV


Кравчинский не прекращал работы над новой книгой, долженствующей продолжить галерею революционных профилей, переводил, хлопотал об издании «Подпольной России» на русском языке. Появилась возможность издать давно задуманный «Календарь «Народной воли» — Лавров и все тот же Тихомиров приглашали его быть третьим соредактором, и он согласился. Очерк «Андрей Франжоли и Евгения Завадская», писавшийся по свежим следам, с еще не пригасшей болью утраты, и который должен был составить раздел нового произведения, он также обещал включить в «Календарь».

Неожиданно в эмиграцию пришла весть о смерти инспектора секретной полиции Судейкина, убитого в Петербурге, на собственной квартире. Очень уж удивляли обстоятельства убийства, совершенного... Дегаевым, тем самым Дегаевым, который вместе с Тихомировым и Ошаниной возглавлял руководство «Народной воли» и, как выяснилось, служил в полиции. Изменника разоблачил Лопатин — после смерти Маркса, когда Герман поклялся возродить организацию. Лопатин не стал убивать предателя, а потребовал, чтобы тот сначала отомстил Судейкину, по чьей вине десятки борцов, совсем этого не подозревая, шли известными полиции тропками, попадая в ловушки. И Дегаев, якобы раскаиваясь, искупая свою вину, исполнил требование Лопатина.

Прав был Дворник, размышлял Кравчинский, предостерегая всех членов организации от благодушия, от потери бдительности. Растерзанную царизмом «Народную волю» добивают внутренние дрязги, провокации, измены. Надежды на возвращение в Россию никакой нет. Да и какое может быть сейчас возвращение, если даже здесь шпик на шпике, ходят по пятам, и приходится ежемесячно менять место жительства... Книга, видимо, разожгла огонь еще больше.

Цакни, давний, еще по Москве, друг пишет Кравчинскому из Парижа:

«Был на днях у Тургенева. Он прочел твою книгу, Сергей, и высказал следующее. Написана в высшей степени талантливо, есть места даже художественные, но... неприятно поражает тон восторженного благоговения перед очерненными людьми...»

Плеханов выступил с «Программой группы «Освобождение труда». Программа широкая, она предлагала новые методы и способы борьбы. Плеханов делает ставку на рабочий класс, подчеркивая, однако, что политическая самодеятельность рабочих будет немыслима, если падение абсолютизма застанет их в своем неподготовленном и неорганизованном состоянии.

Отсюда: на социалистическую интеллигенцию ложится обязанность организации рабочих и усиленной их подготовки к борьбе...

Группа «Освобождение труда» ставит своей задачей пропаганду современного социализма в России и подготовку рабочего класса к сознательному социально-политическому движению.

Что ж, «Программа» хорошая. Но что такое плехановская группа? Жорж, Дейч, Засулич, Аксельрод. Четверо. А империя...


Из Парижа приехала Фанни. Там восхищаются книгой. Читают по-итальянски, пересказывают, расспрашивают, кто такой Степняк.

— Даже и не помышляла, что твоя «Подпольная Россия» вызовет такой резонанс.

— Восхищает не книга, а факты, изложенные в ней, милая. Факты. Каждый, кто прочитает, не останется к ним равнодушен. Факты — вещь неоспоримая. Вторая моя книга будет построена исключительно на фактах. Они скажут сами за себя и значительно больше какого-либо комментирования.

— А знаешь, Сергей, Доде рассказывал, как на одном вечере он цитировал эпизоды из твоей книги. Был там и Золя, сидел, слушал, а спустя несколько дней, когда Доде и Золя встретились вновь, то Золя похвастался, что пишет роман, в котором одним из главных персонажей будет русский. Дескать, нашел очень интересный опус, кое-что из него позаимствует. Доде возьми да и скажи, что твоя книга действительно так хороша, что он будет всячески содействовать ее выходу в свет на французском языке, и добавил, что это дело нескольких месяцев. Золя рассвирепел! Ему теперь придется перерабатывать страничек шестьдесят своего романа.

— Так-то! — радовался Сергей.

— А переводчик, узнав об этом, знаешь, что сказал? Быть, говорит, ограбленным самим Золя — это что-то да означает... Ну как ты здесь живешь? — допытывалась она. — Что тут у вас делается?

— Проклятые шпики одолевают.

— Боюсь я за тебя, Сергей. Когда ты не со мной, мне все кажется, что тебя нет, что ты куда-то исчез.

— Такова судьба всех женщин. Особенно если их мужья любят нюхать порох.

— Балагурь, балагурь!..

— А почему бы и нет? Почему бы нам и не побалагурить? На улице холодно, зима, а у нас, видишь, тепло, уютно, и ты рядом. Чем не идиллия?

— Когда-то, когда мы еще с тобой не были вместе, ты всегда рассказывал мне разные забавные истории, а теперь все больше хмуришься, отмалчиваешься...

— Чудачка! — рассмеялся Сергей. — Ведь тогда мне надо было заинтересовать тебя, увлечь, завоевать. Теперь другое дело, ты моя, вот здесь, рядом, можно и помолчать. — Обнял ее, смеясь, поцеловал.

— Вот возьму и снова уеду от тебя, — сказала Фанни.

— Э-э, нет, на этот раз поедем вдвоем. Анка давно приглашает. Надо немного развеяться, потому что, правду говоря, утомился.

— Ты же с ними поссорился, с Жоржем и с Дейчем? Петр Лаврович мне кое-что рассказывал.

— Э-э, милая, разве это ссора? В политике без споров не бывает. Но не надо с этим носиться. Жизнь покажет, кто из нас прав... Ну, так поедем? Все равно мне сейчас совсем не работается.

— Я с удовольствием, — оживилась Фанни, — и тебе такая прогулка на пользу. Поедем.


Из возможного конфиденциального разговора, проходившего в конце июня 1884 года между префектом Женевы и Сергеем Степняком-Кравчинским, когда они встретились вечером в одном из безлюдных уголков города:

Префект. Мсье Кравчинский, добрый вечер. Не удивляйтесь, вы меня знаете. И не расспрашивайте, откуда мне известны ваши имя и фамилия.

Кравчинский. Слушаю, господин префект. Я нисколько не удивляюсь вашей осведомленности.

Префект. Вам необходимо покинуть Швейцарию, мсье Кравчинский. И как можно скорее.

Кравчинский (после паузы). Позвольте поинтересоваться: почему, господин префект?

Префект (почти весело). Все потому же: Россия домогается вашей выдачи. Правительство Швейцарии колеблется, но... вам лучше покинуть ее.

Кравчинский. Весьма вам благодарен, господин префект. Не знаю лишь, чем объяснить вашу любезность.

Префект. Не все сразу объясняется. Я достаточно хорошо изучал ваше досье, чтобы знать, кому вверяю такую тайну. Счастливой дороги, мсье Кравчинский. Мы с вами не виделись.

Кравчинский. Будьте спокойны...


На следующий день поезд мчал его в Париж.


Загрузка...