Эпилог ГУЛАГ в головах

День 14 октября 1964 года, когда ЦК КПСС объявил деду об отставке, был холодным и пасмурным. Ещё вчера бывший одним из самых влиятельных людей мира, семидесятилетний экс-премьер вышел из машины у ворот своего дома и увидел мою маму, поджидавшую его в сумерках. Она хотела первой поговорить с ним, раньше прочих. Он сделал несколько шагов навстречу, и их глаза встретились.

«Пройдемся», - предложил он, и они медленно пошли по белой, вымощенной мрамором садовой дорожке. Обойдя дом, он остановился и повернулся к ней. «Ну вот, - сказал он, - теперь я пенсионер». Он произнес это ровно и буднично, как чиновник, зачитывающий цифры роста сельскохозяйственного производства. Мама в слезах молча обняла его - совсем как тогда в Куйбышеве двадцать лет назад, когда ребенком она прижалась к деду, осознав, что кроме него у неё никого нет. Только в этот раз она сумела ощутить ещё и радость - как ни печальна была новость, которую он сообщил - оттого, что он жив. Мало кому из советских лидеров так повезло.

«Всё в порядке, - сказал он, пытаясь пошутить. - Зато теперь у меня будет время читать, чтобы сравняться с твоими умными друзьями». Она улыбнулась, а затем снова заплакала.

Ещё час они гуляли вокруг дома, и дед читал вслух стихи своего любимого поэта Некрасова. Читал монотонно, почти без выражения, одно за другим. Читал, пока не стемнело и вокруг не осталось ничего, кроме черноты и его бубнящего голоса:

Бесконечно унылы и жалки

Эти пастбища, нивы, луга,

Эти мокрые, сонные галки,

Что сидят на вершине стога,

Эта кляча с крестьянином пьяным,

Через силу бегущая вскачь

В даль, сокрытую синим туманом,

Это мутное небо... Хоть плачь!

Хрущёв бы никогда не заплакал, во всяком случае, открыто. Но в душе он был сокрушен. Он чувствовал, что его детищу, оттепели, теперь придет конец, и что он должен был позаботиться о своём наследии, о стране, которую оставляет.

Придя к власти сразу после Сталина, мой дед попытался порвать с деспотизмом, но часто проигрывал, вновь и вновь увязая в этом болоте. Оценивая его политическое наследие, трудно отрешиться от мысли, что он и сам внес определённый вклад в русскую национальную «шизофрению» - постоянное балансирование между либеральными реформами и автократией. В течение тридцати лет Хрущёв был верным союзником диктатора и, как многие другие члены руководства компартии, преследовал «врагов народа» и навязывал стране коллективизацию и другие форсированные меры. Он лично принимал участие в позорных показательных судебных процессах 1930-х годов, в том числе против своего кумира, Николая Бухарина.

Правление самого Хрущёва началось с похожего процесса против Берии, абсурдно обвиненного в иностранном шпионаже, как будто бывшего всесильного руководителя НКВД больше не в чём было обвинить. В своей политике Хрущёв был непостоянен, дергал то вперёд, то назад. Так, в 1956 году он проявил себя одновременно как реформатор, представивший съезду партии свой секретный доклад о десталинизации, и как деспот, подавивший танками венгерское восстание, вызванное, кстати, во многом идеями его доклада[168]. В этом проявилась извечная слабость российской власти - оправдывать высокими целями жестокость средств для их достижения - и Хрущёв пал её жертвой.

Импульсивная натура моего деда, которую я так ценила в детстве, часто приводила его к поспешным, необдуманным решениям в политике. И, если в Америке его боялись за обещание «похоронить» Америку[169], то дома критиковали за бурные столкновения с интеллигенцией, например, с Андреем Сахаровым, отказавшимся принимать участие в советской ядерной программе, или Эрнстом Неизвестным и другими художниками, с которыми премьер схлестнулся на выставке в Манеже, взявшись доказывать преимущество соцреализма над авангардом [170].

При всех своих ошибках, однако, дед никогда не был заложником ГУЛАГа в мозгах, внутренней несвободы, вынуждающей наших лидеров покрывать исторические огрехи, вместо того чтобы говорить о них честно и открыто - и всё ради пресловутой великодержавности, отжившего образа национального величия, основанного в основном на размерах страны, простершейся через одиннадцать часовых поясов от Германии до Японии. Известны слова Хрущёва, сказанные им другу моей матери, писателю Михаилу Шатрову: «У меня руки по локоть в крови. Но я делал всё, что и другие делали. Я участвовал в репрессиях, потому что верил, что только полное уничтожение врагов обеспечит светлое будущее мирового коммунизма».

Он не пытался оправдаться. Вместо этого он, как объяснял мне историк Рой Медведев, «открыто признавал свои ошибки. Он переосмыслил свою политику, он извинился перед всеми, кого обидел. Так и Россия, признав свои ошибки прошлого, сможет найти выход из своих качаний маятника - от диктатуры к демократии и обратно».

В отличие от многих других российских лидеров, Хрущёв был «человечным человеком», что было редкостью среди партийных деятелей постсталинской эпохи. Как бы безжалостно он ни критиковал своего свободолюбивого сына Леонида, он ценил свободу и хотел освободить партию от лагерей и охранников.

По словам моей мамы, Хрущёв терпеть не мог ходить под охраной вне стен Кремля. Он стремился преодолеть традиционный барьер между российской элитой и массами, хотел непосредственно общаться с народом. Будучи у власти, дед частенько в обеденный перерыв выходил из кремлёвского кабинета прогуляться, чтобы просто, как говорила мама, «ощутить пульс страны - посидеть на скамейке в парке, поглядеть на прохожих, поболтать с рабочими об их жизни и нуждах».

Я подумала об этой его привычке несколько лет назад, когда в дождливый летний день мы с Ксенией предприняли очередную поездку по памятным местам нашей семьи. Для начала мы поехали в Жуковку, где некогда соседствовали бабушка и Молотов. Сегодня на смену серым советским коттеджам пришли роскошные особняки с высокими заборами и вооружёнными охранниками, стерегущими покой российской финансовой элиты. Мы умоляли охранников пустить нас посмотреть на бабушкин дом, но они только рассмеялись нам в лицо. «Какой такой Хрущёв?» - спросил один из них.

Развернувшись, мы проехали ещё километров двадцать на запад до деревни Усово, в окрестностях которой ранее располагалась госдача деда. Сегодня здесь живет Путин, но местные жители редко его видят. Всё, что они видят, это шестиметровые заборы, вооружённых до зубов охранников и, если повезет, тень промелькнувшего по шоссе черного лимузина президента с тонированными стеклами.

Гуляя по деревенским улочкам, мы встретили пожилую местную жительницу по имени Анна, которая до сих пор живет в этом краю особняков в своей голубой деревянной избушке, как из русской сказки. Как большинство провинциальных русских, бабушка Аня оказалась доброй и гостеприимной. Когда она узнала, кто мы, она пригласила нас в дом на чай с крыжовниковым вареньем и с радостью поделилась своими воспоминаниями о нашем деде:

Он был не такой, как другие руководители. После напряжённого рабочего дня в Кремле он часто с Радой и внуками навещал соседей. Он был простой. Он любил животных и всегда спрашивал, можно ли его внукам посмотреть нашу скотину. Наша коза была с норовом и однажды попыталась сбежать, так Хрущёв сам её поймал. Все в Усово любили его. Бывало, мужики шли с работы, с фермы, а он тут как тут, приветствует их, жмёт руки. Крестьяне стеснялись, говорили: «Никита Сергеевич, у нас руки грязные». А он всегда отвечал: «Ваши руки не грязные, это настоящие рабочие руки».

Эта открытость и доступность, которую дед проявлял к простым людям, будучи у власти и после неё, объясняет, почему ему наверняка полюбилась бы горбачёвская гласность и перестройка. Ему и сам Горбачёв бы понравился: он был воплощением тех либеральных перемен, которые поколение оттепели привнесло в советскую политику.

А вот Путин, продукт противоположного хода российского маятника, вызвал бы у него разочарование. Хрущёв не был идеальным реформатором, но он мечтал вывести страну из изоляции. При всем его недовольстве Леонидом, он уважал жертву, которую его сын принес в годы Великой Отечественной войны. Он никогда не ожидал чего-то хорошего от КГБ, но он и представить себе не мог, что сорок лет спустя Кремль будут использовать смерть Леонида как политический инструмент для развенчания оттепели и возрождения «славы» сталинизма. Через полвека после смерти диктатора это выглядело невероятно по-сталински.

* * *

Бабушка Нина тоже никогда бы не поверила, узнай она о посмертной судьбе Леонида, но совсем по другим причинам. В тот день, когда сместили Хрущёва, бабушка была в Чехословакии, отдыхала вместе с женой Брежнева в Карловых Варах. Две пожилые дамы наслаждались минеральными водами, долгими прогулками на природе и отсутствием номенклатурных обязанностей. 14 октября они вместе пили чай в просторном холле партийного пансионата. Виктория Петровна отлучилась куда-то на минуту, а к Нине Петровне подошел служащий и позвал к телефону. Звонил Михаил Зимянин, советский посол в Чехословакии. Бабушка взяла трубку и услышала: Никита больше не у дел, его отстранили, стране больше не придется терпеть его идиотскую политику. Последовала мучительно неловкая пауза, и Зимянин понял, что ошибся, что он разговаривает не с товарищем Брежневой, как обычно, а с товарищем Хрущёвой. Но бабушка, несгибаемый коммунист, даже не вздрогнула. Это было решение партии, всегда говорила она, партии видней. Она молча повесила трубку. Когда вернулась Виктория Петровна, бабушка взглянула на неё и улыбнулась: «Теперь ты будешь приглашать меня на кремлёвские обеды и государственные приёмы».

Такова была Нина Петровна. В отличие от своего мужа, советского царя (хоть и поневоле), она верила, что партия это Бог. Я помню, как в конце лета 1969 года мама взяла меня с собой в Петрово-Дальнее. Ей нужно было срочно забрать книги, «Крутой маршрут» Гинзбург и «В круге первом» Солженицына, которые привезли из-за рубежа Рою Медведеву, и он на неделю оставил почитать деду и бабушке. «Клиенты» Роя по всей Москве с нетерпением ждали своей очереди.

Поскольку мы очень спешили, мы не стали заходить в дом, а встретились с дедом у веранды. Ему книги очень понравились, он был просто в восторге. «Как же я был прав», - сказал, имея в виду свой секретный доклад. А затем, понизив голос, добавил: «Только не обижайся, но твоей матери они не понравились». Вскоре на веранду вышла бабушка, неся в руках запрещенные книги - слегка на отлёте, словно это было что-то грязное или зловонное, например, дохлая мышь.

― Я не дочитала, - сказала она, вручая книги моей маме.

― Рой может позволить тебе подержать ещё.

― Ни к чему, - сказала бабушка, махнув рукой. - Это всё ложь. Если бы это было правдой, как вышло, что мы до сих пор живы?

Когда дед разоблачил Сталина, бабушка поверила каждому его слову, но не потому что он был её мужем, а потому что он был главой партии и, следовательно, абсолютным авторитетом для неё. Если партия так сказала, значит, так оно и есть, считала она и никогда не оспаривала антисталинские высказывания Хрущёва. Но, столкнувшись с художественным воспроизведением ужасов ГУЛАГа, бабушка, профессиональный пропагандист, увидела в этих двух книгах чуть больше, чем просто зловредные попытки подорвать основы Советского государства. Когда через много лет я спросила её об этих книгах, она ответила с тем же негодованием: «Нам пришлось многим пожертвовать ради большевизма, но мы не должны выплескивать наши трудности на бумагу и выставлять их на всеобщее обозрение». Мемуары Хрущёва были уже в работе, и мама сказала, что Нина Петровна страшно боялась, что даже если в них нет критики брежневского режима, в проект вовлечены слишком много людей, и он сам по себе, своей новизной может как-то задеть партию или нанести ей вред.

Бабушки не стало в 1984 году. Она не дожила несколько лет до краха социализма, краха её грандиозных иллюзий. И ей не дано было, слава богу, узнать, как используют Леонида, чтобы опорочить её мужа и его реформы. Но я всё время себя спрашиваю: если бы ей довелось дожить до этого времени, как бы она повела себя? Сумела бы она найти какое-то оправдание для линии партии, для этой колоссальной лжи? И, как соперник Хрущёва Молотов, возложила бы вину за крах Советского Союза на «реформаторов» (то есть Хрущёва, своего мужа), выпустивших на волю зверя по имени демократия? Всю свою жизнь бабушка видела в Октябрьской революции только чистое, беспримесное добро, а в капитализме - чистое, беспримесное зло. В плену этих иллюзий она оставалась до самого последнего дня и письма к друзьям неизменно подписывала: «С коммунистическим приветом, товарищ Нина Кухарчук». Отказаться от этих иллюзий значило для неё признать своё поражение, признать, что дело всей её жизни, которое она так активно пропагандировала, оказалось неспособно сделать нашу страну лучше.

* * *

Если бабушка Нина представляет одну разновидность синдрома ГУЛАГа: убеждение, что охранники в принципе не могут делать ничего плохого, - то Люба и её жизнь являют собой пример другой, ещё более тревожной, разновидности. Для неё охранники милые и доброжелательные, а сам ГУЛАГ - вещь полезная для её имиджа, так как добавляет ей значительности и героизма.

Даже физический ГУЛАГ не смог ничего поделать с этой женщиной. После освобождения в 1949 году из мордовского лагеря она была сослана в Кушмурун, маленький городок в Казахстане, где сразу же вышла замуж за Исая Григермана, геолога и политического ссыльного. Она с радостью разделила с ним и ссылку, и профессиональную деятельность, связанную с поиском полезных ископаемых.

По словам Любы, её твердая коммунистическая позиция произвёла впечатление даже на местных энкавэдэшников. Они сразу же предложили ей стать информатором, и она, после недолгих колебаний, согласилась. Сегодня она говорит, что никогда ни на кого не доносила. Возможно, это просто совпадение, что сестра её нового мужа Вера Григерман в 1952 году была арестована за то, что употребила в разговоре слово «дрянь» применительно к советской жизни. Она исчезла в подвалах НКВД, и никто о ней больше никогда не слышал. Впрочем, однажды (дело было летом 2004 года, я записывала её рассказ на пленку) она обмолвилась, что после ареста Веры на неё всё больше давили, требуя сообщать о ещё более антисоветских высказываниях. Разумеется, штатный информатор не мог пять лет подряд игнорировать квоты на количество доносов, не рискуя снова угодить в лагерь за недостаточную бдительность.

В марте 1954 года Люба, якобы устав от давления, решила покончить с деятельностью информатора. Очень удобно, подумала я. Сталин уже год как мертв, люди начали возвращаться из лагерей, и, хотя до официальной реабилитации было ещё два года, время было уже другое. Однако она настаивала, что не знала ни о каких переменах, а была вдохновлена книгой, которую в тот момент читала - «Поджигатели» Николая Шпанова. В этом национальном бестселлере о деятельности международной разведки героиня отказывается работать на нацистов и бесстрашно идёт на расстрел. «Я чувствовала себя в точности, как она», - сказала Люба.

Из-за связи с французом в годы войны шпионская деятельность приобрела в её глазах романтический ореол, и, в конце концов, ей довелось воплотить в жизнь свои фантазии. Она вспоминала, как твердо заявила своему куратору из НКВД, что отказывается продолжать работу, невзирая на последствия. Она ждала крика, скандала, но офицер с безразличным видом просто предложил ей заполнить заявление на реабилитацию.

Вот так буднично кончился сталинизм.

Миллионам бывших узников по всей огромной стране предстояло заново научиться жить нормальной жизнью: есть, спать, общаться с близкими. Светлана Аллилуева писала о своей тёте, Анне Аллилуевой-Реденс: освободившись из ГУЛАГа, она была равнодушна ко всему, от еды до собственных детей. Подобное чувство апатии было присуще и многим другим бывшим гула- говцам[171].

Но только не Любе. По её словам, она тут же вернулась к той жизни, какой должна была жить. Никто не видел её грустной или задумчивой. Она по-прежнему живо интересовалась московскими и киевскими новинками моды, театральными премьерами и слухами обеих столиц. Жаловаться или плакать она, казалось, была не в состоянии и ни разу не выразила ни малейшего сожаления по поводу тяжелого периода своей жизни. Она словно блокировала всё, что мешало ей видеть себя мужественной женщиной, преодолевающей все преграды.

Рано оставшаяся без матери, с отцом, посвятившим себя богу, Люба не получила в детстве необходимого ей внимания. Чтобы компенсировать это, она начала воображать себя совершенной во всём и всеми любимой девочкой, а затем женщиной. Как предположил знакомый нью-йоркский психиатр, у неё могло быть нарциссическое расстройство личности, которое постепенно усилилось под воздействием запроса советского государства на решительные и сильные образы.

Используя ГУЛАГ и годы, проведённые в нем, как оправдание всех своих былых прегрешений, Люба начала писать письма Нине Петровне в надежде увидеть дочь и восстановить свои родительские права. Поскольку её отношения с Леонидом практически прекратились к тому моменту, когда она в 1942 году добровольно оставила маленькую Юлю, её права на ребенка были утрачены. Но как вдова сына Хрущёва она могла претендовать на свидания с дочерью и, тем самым, получить доступ к семье первого лица Советского Союза. Собственно, поэтому она, видимо, и продолжала лгать насчет своего брака с Леонидом. Несмотря на возражения деда, бабушка Нина разрешила Любе видеться с дочерью и стать частью её жизни. В семье всё решала именно бабушка, хоть дед и был руководителем страны.

Как-то сентябрьским утром 1956 года бабушка усадила мою маму на стул и тоном, не терпящим возражений, заявила: «Люба была в лагере. Она пролила море слёз. Ты должна с ней увидеться. Она всё объяснит. Она остановилась у Ариши». Моя шестнадцатилетняя мама уставилась на неё в немом изумлении. Долгие годы она была уверена, что Люба, как и Леонид, умерла в 1943 году, поскольку её имя не звучало дома. И вот, оказалось, она жива.

В тот же день, заинтригованная, мама отправилась к Арише в Карманицкий переулок. Она едва успела коснуться кнопки звонка, как дверь распахнулась, и моложавая сорокачетырехлетняя женщина в обтягивающем белом платье бросилась ей на шею с криком: «Дочь! Она так похожа на Лёню! Я так по ней соскучилась!» Слова горохом сыпались с языка незнакомки, и мама почувствовала себя неуютно в объятиях этой чужой женщины, которая почему-то норовила говорить о ней в третьем лице.

Вскоре они сидели и вместе листали большой фотоальбом. Там были снимки Любы в лётной форме и Леонида с маленькой девочкой - моей мамой - на руках. Был ещё снимок Любы, сидящей на скамейке с молодым человеком в иностранной военной форме. «А это кто?» - спросила мама, перебивая Любины восторженные восклицания. «Так, один друг, француз», - неловко осекшись, ответила Люба.

Юлия теребила свои светлые косы, пытаясь осознать, как это, иметь двух матерей, которым она обязана своим существованием. У неё в тот день было ещё много вопросов, но она так и не сумела их задать своей чересчур энергичной биологической матери. С того момента хорошо отрепетированная версия Любиного безупречного прошлого стала той скрепкой, на которой держались их отношения. И, хотя в дальнейшем она плотно присутствовала в жизни моей мамы (а позже и моей) и настойчиво добивалась, чтобы её считали матерью (и бабушкой, хотя я никогда её так не называла), настоящей близости между ними так и не возникло.

А вот её попытка воссоединиться с семьей Хрущёвых полностью провалилась. Она написала Никите Сергеевичу два письма с просьбами о каких-то льготах и привилегиях после лагеря. Хрущёв лично не ответил, но помог с квартирой в её родном Киеве, где Люба окончательно и поселилась.

Их первая встреча после войны произошла в июне 1969 года на нашей даче в Переделкино, на дне рождения моей сестры. Дед вошёл в сад через заднюю калитку, оставив своих охранников из госбезопасности ждать в машине за забором, и двинулся к дому по тропинке под яблонями, когда навстречу ему вышла Люба. Видимо, она хотела заранее проверить его реакцию, чтобы избежать конфуза перед гостями. «Здравствуй, Люба», - холодно поприветствовал он её и пошел дальше. Больше в своей жизни он не сказал ей ни слова.

Для деда она была не только предательницей его сына - она была предательницей родины. Мало того, что Леонид, по мерке Хрущёва, был плохим коммунистом. Но как он мог простить Любу за её шашни с французом, за то, что она бросила детей в разгар войны? И всё же, видимо, потому что дед ни разу открыто не оспорил версию о лагере, разрушившем её семейное счастье, Люба во всех своих рассказах продолжает утверждать, что Никита Сергеевич любил её. И вся семья любила её. Хотя я догадываюсь, что бабушка Нина впустила Любу обратно в нашу жизнь лишь потому, что пыталась таким образом компенсировать ей несчастную судьбу её старшего сына Толи. После ареста Любы в 1943 году он попал в детский дом, и Нина Петровна, вероятно, считала, что должна вернуть Любе хоть толику материнства[172].

До конца жизни столетняя Люба ощущала себя придуманной в детстве героиней, той девушкой с плаката в кожаной куртке и в красной косынке. Отмечая 25 декабря 2012 года свой столетний юбилей, она радостно приветствовала гостей, собравшихся в её киевской квартирке на очередной парад её жизни. Там были родственники, несколько престарелых соседей и я - по «скайпу». Сидя в своей нью-йоркской квартире, я два часа наблюдала, как она принимает поздравления и комплименты. Любин ум, острый, как всегда, сразу сосредоточился на ключевой посылке: её семейной роли как любимой жены, затем вдовы Леонида и любимой невестки Никиты Сергеевича. «Весь город праздновал», - похвасталась она потом моей маме по телефону.

Комментируя, мама фыркнула: «Люба как те сталинские генералы с их “предательством” Леонида. Все знают, что это неправда, а они всё равно продолжают врать».

В Любиной жизни не было ни секретного доклада, ни гласности. Продукт и жертва коммунистического строя, она была зеркалом эпохи, и её личная ложь была отражением лжи Кремля, который устраивал грандиозные парады, пока советские люди страдали и голодали. Но самую злую шутку система сыграла с моей бабушкой-пропагандистом: ожидая от людей безупречности, в соответствии с коммунистическими принципами, система только усиливала их пороки, и судьба Любы с Леонидом не стала исключением.

Но, если Леонид был коммунистом-нонконформистом - редкое явление в 1930-е годы, - то Люба была крайним выражением советского конформизма, человеком, который всегда «за», который колеблется вместе с линией партии. Не было ни одного советского лозунга, который бы она не поддержала, и ни одной героической профессии, которую бы она не примерила на себя. Убеждённый коммунист и атеист в своё время, после 1991 года она верила в капитализм и церковь - в точности, как предписывает государство.

Как многие русские, она верила в царей, а не крестьян, и ненавидела тех правителей, которые казались недостаточно героическими: Хрущёва, размахивающего кулаками, Горбачёва, готового исправлять ошибки прошлого. «Настоящие» русские сильные и ни у кого не просят прощения. Вот почему, возможно, она любила сильную власть и тяготела к тем лидерам, которые её демонстрировали: Сталину, насадившему «порядок» (пусть и посадившему её в лагерь), Путину, у которого есть «мощь», и Ельцину - этому в основном за то, что он был «привлекательный мужчина».

* * *

Моя мама тоже продукт ГУЛАГа. Все страны страдают от политических заблуждений, но Россия успешно существует в условиях уникальной, парадоксальной формы тирании. Люди вынуждены в ней жить, постоянно колеблясь между двумя крайностями: тотальной несвободой во время диктатуры, на одном конце, и беспорядочной свободой во время реформ, на другом, - что делает невозможным компромисс и, в конечном счёте, тормозит поступательное развитие страны.

В борьбе за наследие своего отца, «коммунизм с человеческим лицом», как его называли во время оттепели, моя мама с готовностью выступала против сталинизма. Но её мировоззрение осталось зажатым между двумя противоположными позициями, которые в её жизни воплотили две «матери»: Нина Петровна с её верой в мировую революцию и диктатуру пролетариата и Люба с верой в индивидуализм и значимость личных достижений.

Нормализующим фактором в её жизни был Никита Сергеевич. Она была его внучкой, ставшей затем дочкой, сиротой, нуждающейся в любви и заботе. Она знала, что он переживал из-за того, что Люба оказалась карьеристкой, а не настоящей советской женщиной, как он считал. Она знала, что он, возможно, даже ощущал вину за свою суровость в обращении с Леонидом.

Но, несмотря на любовь деда, она так и не перестала чувствовать себя, как та маленькая девочка в Куйбышеве: дома и одновременно не дома, вечно в ожидании того, что вернутся настоящие родители, и в страхе, что её отпихнут, не заметят. Вот почему она все годы думала, что ничего не выйдет, не изменится, и, чтобы не расстраиваться, лучше закрыть глаза и уши и ничего не видеть и не слышать. Вот почему она никогда не читала ни воспоминаний Хрущёва, ни книг дяди Сергея. Правда для неё слишком неприятна.

Конечно, в этом много личного, но есть и то, что отражает образ мысли других россиян, тех, кто привык к тому, что решения за них всегда принимают лидеры. Например, как бы мама, наряду с другими шестидесятниками, ни мечтала о свободе, она не обрадовалась краху СССР. Она долго скорбела о временах несвободы, когда всё было пропитано смыслом, когда они могли вволю ругать власть на своих кухнях, но никогда не выходили на улицу, объясняя своё летаргическое бездействие страхом ГУЛАГа. На самом деле, русские - и это обусловлено их историческим опытом - больше всего боятся перемен, особенно перемены власти. Мы готовы мириться с худшими проявлениями деспотизма, но не готовы принять индивидуализм и свободу личности. Опросы показывают, что многие россияне предпочитают государственный капитализм в его либеральной версии и даже требуют от Кремля ужесточения контроля: введения цензуры для поддержания моральных устоев и ограничения прав человека для поддержания порядка[173]. Как говорится, знакомое зло лучше незнакомого.

И всё-таки мама не оставила своих попыток потягаться с властью, защищая честь семьи через суд. А когда российская судебная система не оправдала её надежд, то, вдохновленная моей поездкой в Жиздру, она преодолела своё желание успокоиться на достигнутом и осенью 2012 года поехала в Страсбург - посмотреть, поможет ли ей европейское правосудие.

Утро выдалось теплым и солнечным, когда она шла в потоке пригородных пассажиров через залитый светом стеклянный вестибюль железнодорожного вокзала. Она оглядывалась по сторонам и то и дело останавливалась поправить шарф-пашмину на плечах бежевой замшевой куртки или коснуться ладонью элегантной прически.

Она слышала, что в выходные в Страсбурге были забастовки, но в день её приезда в городе было спокойно. Хороший знак, подумала она, и подозвав такси, на ломаном французском попросила водителя отвезти её к Дворцу прав человека на окраине города. Вскоре такси остановилось возле высокого круглого стеклянного здания - Европейского суда по правам человека. Перед автоматическими дверями не было очереди, а за ними не было грубо рявкающих охранников и раздражающего личного досмотра. Всё было воплощением прозрачности, современности и законности - полная противоположность российским офисным зданиям. Всё начало вставать на свои места, и где-то глубоко внутри она почувствовала, как в ней растет уверенность. Она попыталась подавить в себе излишек оптимизма, но не сумела справиться с охватившей её надеждой. Пять лет мама ждала решения Европейского суда и, не дождавшись, попросила назначить ей собеседование, чтобы поговорить с кем-нибудь о её деле. Умом она понимала, что дело это гиблое, что они никогда не заставят российское правительство принять меры против очернителей Леонида. Но в душе... в душе ей хотелось, чтобы было по-другому.

Лифт и чувство оптимизма подняли её на шестой этаж. Двери распахнулись, и молодая служащая в отличном тёмно-синем костюме приветственно спросила: «Госпожа Хрущёва?»

Мама кивнула, стараясь сдержать улыбку.

― Ваше дело № 32680-07, «Хрущёва против России», готово для консультации.

Они уселись за конференц-стол прямо там же, у лифтов, и мамин оптимизм тут же улетучился.

― Решения о формальном расследовании Вашего дела нет, - сказала служащая по-английски. - Нет ещё даже решения о слушании. Вы могли узнать об этом через адвоката.

Я должна была приехать, - сказала мама тихо. - Мне нужно знать, что когда-нибудь это дело разрешится.

― Но на фоне всех этих дел, которые идут из России, Ваше дело...

Приветливая служащая не хотела её обескураживать и, забирая папку, ободряюще сказала: «Когда-нибудь...»

На вокзал мама вернулась пешком. Она пересекла реку по мосту Белой Розы и два часа бродила по чистым улочкам эльзасской столицы. Деревья уже сбросили листву, но если в Москве уже выпал первый снег, зима здесь, в Страсбурге, казалась далекой, как сон, который забываешь в минуту пробуждения. Когда она наконец добралась до вокзала, она чувствовала себя смертельно уставшей и подавленной. Послеобеденное солнце уже спряталось за облаками, и в стеклянном вестибюле было пусто и холодно. Информационное табло мигало зеленым, показывая, что поезд на Париж отправляется, и она поспешила на перрон.

Тем же вечером мама позвонила мне с упреками: это всё ты, сказала она, ты подтолкнула меня ввязаться в борьбу, а я всегда знала, что ничего не выйдет, нам никогда не добиться справедливости. Помолчав, она пробормотала, возможно, из чувства вины: «Только пообещай мне, что ты закончишь свою книгу».

Голос её звучал спокойно, но я ощутила в её словах ноту горечи и обиды из-за поражения. И я знала, что ещё больше эмоций кроется в словах невысказанных, комком застрявших у неё в горле. Наверное, так же чувствовал себя дед в день своей отставки или в тот день, когда он узнал о гибели Леонида, своего старшего сына. В нашей семье всегда так: все потери и поражения политические, все переплетены между собой, и все проявляются в том, что осталось невысказанным.

* * *

Иногда, сидя в тишине и покое в своей нью-йоркской квартире, я подумываю, не сменить ли мне фамилию опять на Петрову. Иногда я даже подумываю вернуться в Россию. Не из-за идиллических российских березок, поскольку воспоминания об играх на тыквенных грядках дедовой госдачи навсегда отбили у меня любовь к природе. Скорее из-за извечной эмигрантской «тоски по дому», как выразился Набоков, из-за того что все мы, в той или иной степени, испытываем близорукое чувство ностальгии по прошлому, по местам, откуда мы родом. Обычно я сразу же гоню от себя эти мысли, зная, что мне сейчас куда лучше в Нью-Йорке, чем когда-нибудь будет в Москве, даже если это означает, что между мной и семьей всегда будет океан. В конце концов, это только девять часов полета, думаю я, и пока возможность возвращения существует, я предпочитаю оставаться там, где я есть.

Но несколько лет назад я столкнулась с ситуацией, когда я отчетливо поняла, что значит отсутствие такой возможности. Дело было летом 2007 года, в России заканчивался второй срок президентства Путина. Цены на нефть росли с космической скоростью, и Путин, пользуясь ситуацией, вкачивал миллиарды в военную сферу, демонстрировал восстановление власти и влияния российского государства и превращение России в великую энергетическую державу. То, что в обновление рассыпающейся инфраструктуры, в поддержание и развитие нефтегазовой сферы, в модернизацию образования и технологий вкладывались крохи, было неважно - важно было тратить резервы и богатеть сейчас, а не откладывать на будущее.

Но для многих бывший полковник КГБ на президентском посту был обожаемой фигурой, лидером, вернувшим стране её место на мировой арене. Вокруг Путина, как когда-то вокруг Сталина, немедленно сложился культ личности. Появились кружки и календари с его изображением, татуировки и вышитые коврики. Дошло до того, что техно-поп-дуэт «Поющие вместе» мгновенно стал сенсацией, исполнив хит «Хочу такого, как Путин»[174].

Возможно, для кого-то эта песня прозвучала как шутка, бьющая в яблочко пародия на абсурд диктатуры. Но в ней отразился ещё и политический гений Путина, догадавшегося использовать затаенное чувство недовольства большой страны, враз оставшейся не у дел. Полтора десятка лет спустя после краха Советского Союза россиянам было важнее, чтобы их воспринимали как великую державу, нежели действительно быть ею. Путину не нужно было модернизировать страну, чтобы она могла реально конкурировать с другими державами; достаточно было выпятить грудь - как на растиражированной СМИ его фотографии с голым торсом - чтобы люди подумали, что Россия снова на коне. Всегда готовый продемонстрировать, как он храбро служит нации, Путин управляет подводными лодками, летает на истребителях и водит трактора, а подконтрольное Кремлю телевидение послушно распространяет и расхваливает президентский образ «человека из народа». Эти пиаровские трюки идут рука об руку с финансируемой тем же Кремлем исторической пропагандой, в рамках которой и всплыли старые слухи о «предательстве» Леонида и «позоре» его отца.

Да и без Кремля, если Сталин считается главным историческим персонажем, то всё связанное с Хрущёвым будет оцениваться отрицательно. В 2007 году я специально приехала в Москву оценить ползущий, как плющ, сталинизм.

Тогда мозаично-мраморный вестибюль станции Курская, бывший у всех на устах. Отреставрированный в своём первозданном облике 1950-х годов, он обзавелся золотой гравированной надписью - цитатой из гимна СССР военного времени: «Нас вырастил Сталин на верность народу, на труд и на подвиги нас вдохновил». Я не помню оттепели - я родилась после неё, но я также не припомню имени Сталина на публичных монументах. Брежнев свернул хрущёвские реформы, протаскивал сталинизм в латентной форме, но только в последние десятилетия имени Сталина вернули былое величие[175].

Говоря о Хрущёве, мама часто вспоминала его слова: «Я коснулся поверхности квашни с тестом. Другие придут и завершат работу». Она права. Шестьдесят лет спустя после оттепели её поколение уже не несет ответственности за наш сегодняшний деспотизм, хотя, к её чести будь сказано, она ходит на все демонстрации оппозиции в Москве. Но уже и после краха СССР прошло больше двадцати лет, и это делает моё поколение - тех, кому сейчас сорок и пятьдесят, и, тем более, двадцати-тридцатилетних - ответственными за те изменения, которые мы увидим в будущем.

Проблема в том, что русское политическое сознание слишком раздвоенное.

Россияне, которые в пору путинского нефтяного благополучия успели привыкнуть к образу жизни среднего класса и ещё несколько лет назад славили своего сильного лидера, после пенсионной реформы 2019 года ощутили себя преданными, так как обещания президента во время выборов 2018 о социальных поддержках остались не выполненными[176]. Сегодня публика требует большей ответственности от Кремля. Разумное требование, если бы не одна нелепость. Половина страны одновременно одобряет Сталина за его эгалитаризм и умение поддержать порядок в стране[177].

Леонид конечно принадлежал бы к другой половине. Поэтому он не только главный персонаж этой книги, но ещё и мой любимый герой. При всех своих недостатках, он отказался надевать смирительную рубашку коммунизма, даже если это грозило возможной смертью. В этом смысле, он был первым советским диссидентом. Он геройски погиб в бою и говорил правду, невзирая на последствия, что нечасто встречается в нашей истории.

Загрузка...