Павел Мейлахс ПРОРОК

УТРО

И в дорогу далэку

Ты мене на зори провожала…

Яичница на сковородке трещала, стреляла, лопалась, взрывалась. Она вскипела шипением и треском напоследок, при отделении от сковороды, но плюхнулась в тарелку, затрепетала и стихла.

Два яйца в яичнице были двойни. Было четыре маленьких желточка и один большой.

Он бродил по обширной светлой кухне. Белел кухонный шкаф, тумбочка, еще что-то кухонное (пенал?), еще что-то кухонное и еще что-то кухонное. Там, в белом, в кухонном, хранилось много посуды и приспособлений для еды, терки, молки, выжималки. Это все подарили ему любящие поклонницы. Они очень ему сочувствовали, глубоко понимали, каково ему тут одному, и надарили ему все это. Он и не знал, что в этом белом, кухонном. Вот уже двадцать лет все у него лежало на старой полочке (тоже, правда, белой). Перед тем как дожарилась яичница, он бродил по кухне. В белом медленно появлялись его смутные отражения, по которым было невозможно восстановить человека. Появлялись они не сразу, а неохотно, постепенно проступали, даже когда он стоял на одном месте. Отражения были недовольны, что их потревожили. Он двигался, и отражения так же медленно и неохотно пропадали с гладких, белых, блестящих поверхностей, медленно, как исчезает с таких поверхностей надышанное пятно пара. Над раковиной холодно, нержавеюще блестели тоже какие-то кухонные приспособления. Висели стамески, долота, сверла, дрели, плоскогубцы для еды. Хуже: скальпели, катетеры, секаторы… Иногда он хмуро смотрел на них, они в ответ смотрели на него так же. Они были тоже, естественно, подарены и непонятно для чего нужны. В недрах квартиры стояли дареные шкафы с чем-то дареным в них. С чем, понятно, неизвестно.

Это был, как говорили, спятивший подводник. Может быть, врали. Говорили, что однажды он чуть не утонул в своей подводной лодке. Этот подводник часто наведывался в туалет и прислушивался, наклонив голову, как журчит в унитазе вода. Туалет в таких заведениях на всякий случай незакрывающийся. И подводник то и дело торчал там. С наклоненной, очень внимательно прислушивающейся головой. Что-то такое он слышал в журчании воды, лишь ему одному ведомое. Лицо его было совершенно бесстрастно. Какие-то оттенки, оттеночки журчания, которые он изучил, как никто. Но все ему было мало, все еще он что-то недопонял, самое последнее. Все, что есть в мире, — это журчащая вода; в этом — истина, с каких-то пор открывшаяся ему. Но еще оставалось много чего такого в журчащей воде, что было ему пока неведомо; что ж, он постигал, постигал, неуклонно приближаясь к истине. Хорошо, что он пожизненно очутился в этом месте, ничто постороннее не отвлекало…

Он с трудом глотал сытную яичницу. Водил круговыми движениями хлебной коркой по дну тарелки, вымакивая растекшийся, застывающий желток. Жуя последний пропитанный хлебный комок, увидел в окно, что солнце ненадолго вышло. Крыша дома напротив озарилась. Ему захотелось согреть, подрумянить замерзшие руки над этой крышей.

В квартире холодно. Термометр застыл на +13.

Как неохота идти в контору.

Я кажусь себе циркачом, разрывающим цепи. И с каждым днем, с каждым разом кажется, что не разорвать. Но нет, разорвал пока. Живи до следующего раза. А вот сейчас точно не разорву. Но нет. Разорвал. Живи пока. Живу я пока. А дальше? Цепь все та же, но я слабее. Вот так когда-нибудь и не разорву.

Висишь над пропастью и чувствуешь, что силы кончаются в руках, когда-то они кончатся, а спрыгнуть нельзя, а залезть невозможно.

Он смотрел на окна противоположного дома. На подоконниках там стояли больничные цветы в горшках. Иногда там появлялись женщины в белых халатах. Медсестры, уборщицы. Он представил, как там сейчас скрипит по линолеуму тряпка на швабре. Дребезжит и скребет с визгом по полу случайно задетое ведро с грязной водой, в ведре заходили ходуном волны, одна не удержалась в его границах и хлынула через борт на пол. Размашистая водяная клякса на полу. Да-а-а чтоб тебя! Он прекрасно знал, что происходит сейчас в доме напротив, ему не нужно было заглядывать внутрь. Он знал, что за столиком в только что вымытом, блестящем и даже немножко отражающем своим линолеумным полом коридоре трое играют в дурака. Он может пойти туда, сказаться больным и подсесть играть в дурака четвертым. Можно будет пара на пару. А кто будет его партнером? Олег Иванович с седыми боцманскими усами, с белыми куриными волосами на груди? Или тот худой, больной парень, которого зовут не то Витек, не то Санек (именно имени этого второго он точно не знал, а так он знал о них все)? Витек (Санек) излежался по больницам, в разных городах, в разных странах, имеет богатейший опыт. Но болезнь все грызет его изнутри, и, похоже, плохо дело… Но замашки бывшего франта и сердцееда еще немножко остались. Он говорит, кривя рот, как человек, знающий подлинную цену вещам. История его жизни — это история болезни какой-то кишки в нем, которую и не вырезать, и не вылечить. Вдруг Витек кому-то в зале для телевизора: Во! Сделай погромче! Эту тему мы с ней напоследок слушали. Я тогда в армию уходил, на следующий день. Всю ночь они танцевали под нее. Тема поражает своей бледностью, банальностью, безвкусицей, бездарностью… Жаль, что ничего лучшего тогда не нашлось. Он бы так его понял, так бы ему посочувствовал! Но кого еще можно выбрать в качестве своего партнера? Остался один — серьезный Анатолий. Может, с ним? У него свитер черное с красным. Анатолий все знает. Как была проведена китайская земельная реформа, как вязать морские узлы, как была основана Иордания, как лучше всего заваривать чай, какую квартиру и в каком районе города лучше покупать. Хорошо играет в преферанс. И в дурака, естественно. Не лечат, а калечат, говорит, вздыхая, Олег Иванович, роняя козырную шестерку.

Хорошо в больнице.

Ноги стыли на резиновом полу. Он подумывал о том, чтобы надеть шерстяные носки. На полу в правильном порядке были изображены холодные, абстрактные цветы с множеством углов. Он поставил тарелку из-под яичницы в раковину, залил ее водой, вытер руки. Посудное звяканье.

Парк культуры и отдыха. Лето. Сад. Вечер. Закат. Пыль. Духовой оркестр. И, вслушавшись в духовой оркестр, он вдруг ясно понял, что за свободу можно платить только смертью, по-другому не бывает. Свобода или смерть. Точнее, свобода и смерть. Он выбрал свободу, но до чего же не хочется умирать! Он стоял и впитывал в себя и этот закат, и этот оркестр, и эту летнюю пыль, впитывал как только мог, как будто умирать нужно было прямо завтра. Какие-то слезы подступали изнутри. Какая-то тягучая ностальгия.

Свесившийся букет алых цветов на рояле, дорожка, усыпанная кленовыми листьями, силуэт гениального негра, который уже знает о тебе все, негр погружен в вековую дрему, как гора, проступающая из морской мглы, все, пора и вставать, пора и честь знать, все вдруг встали, посерьезнев.

Жаль. Жаль.

Солнце почти уже село. Парк остыл, притих. Появился, а может, просто стал ощущаться ветер, стало зябко. Почти нет людей. Он стоял и смотрел на темные листья и сглатывал комки один за другим. Много еще листьев, на него хватит.

После еды надо было пить кофе. Это займет десять минут. Он насыпал в чашку много растворимого кофе и плеснул туда кипятка. Потом размешивал. Он чувствовал, что согреться снаружи невозможно, но можно немножечко согреться изнутри этим шаманским зельем, которое, как известно, пьют для согрева народы Крайнего севера. Он пил без молока и без сахара, чтоб было горько, едко, почти больно.

С дымящейся чашкой он шагнул в темный проем, отделявший кухню от квартиры, и, после того как некоторое время он шел в полумраке, он оказался в своей комнате. В своей, единственной. Число комнат в его квартире росло по мере того, как он жил, но эта комната было у него всегда. Это была его комната. А сколько комнат в остальной квартире, он даже не знал.

В его комнате к обоям была приколота булавкой его детская фотография. Ему лет десять. Наверно, еще родители ее повесили, а он так и забыл ее на стене.

Ради этого утреннего кофе он и вставал каждый день. Это мои десять минут. Мои. Нет меня сейчас, нет! Ни для кого!

Как только вошел в комнату, машинально посмотрел на телефон. Никого нет. Когда я поднимаю трубку, там уже заранее короткие гудки. Всегда. Но мне ведь, вроде, никто и не нужен? Не нужен. А откуда тогда это нытье?

По лобовому стеклу струи, струи, русла, русла, все новые и новые. И дрожащие капли, недостижимые для расчистки. Иногда редкие расплывшиеся огни в дожде. Водитель начал крутить свою шарманку на двери, и дверное стекло поехало вниз. Сразу обдало запахом леса при дожде, и звуков стало больше. И даже не то чтобы больше, они посвежели, по ним как будто прошлись влажной тряпкой, и вместо тусклых пыльных звуков стали новенькие, блестящие. Звук шин особенно запомнился ему, и еще мгновенно налетающий и так же мгновенно смолкающий рев встречных машин. И на него нахлынуло такое блаженство, что вся «борьба», вся «сила», вся «воля» показались ему чепухой, микроскопической чепухой; ради этого леса, дождя, запаха и звука и стоит жить, уйти навсегда расстаться.

Он медленно прихлебывал это едкое, горькое, черное. Кофе проходил внутрь и слегка пригревал потроха. Совершенно не возбуждало, не бодрило, наоборот, он весь как-то туманился, сникал.

Зазвонил телефон. Он окаменел от ярости. Потом резко встал. Прервали посреди кофепития. Нет им прощения. Тихо, глухо, чтобы не заорать, он сказал: але.

Ошиблись номером. В последнее время ошибаться номером стали все чаще. Полузнакомые голоса спрашивали о полузнакомых, давно ушедших именах. В этот раз спросили ту, которая походила на ту даму, которая продавала черешню там, где они когда-то были с матерью в доме отдыха. Он вспомнил плосковатое веснушчатое лицо той дамы, дававшей им черешню, ее заплывшие женские бицепсы, пыльные загорелые ноги из-под зеленого в горошек сарафана. Он, разумеется, понятия не имел, где она сейчас.

Он стоял, тупо держа в руках трубку, настойчиво подающую короткие позывные. Потом, вздохнув, положил трубку назад.

Но не успел он как следует устроиться, как телефон зазвонил еще раз. Он некоторое время помедлил, давая тому последнюю возможность одуматься. Потом снял тапок, прицелился и что есть силы метнул его в телефон, рассчитывая, что тот отъедет за край стола и упадет. Так и произошло. Телефон грохнулся с мерзким дребезгом, смолк.

А если это по делу? Но у него нет никаких дел, кроме конторы, а из нее позвонить не могли, потому что все знали, какая страшная кара ожидает их, если они осмелятся потревожить его утром; он был их Страшный Начальник.

Поклонницы принесут новый телефон.

Какого хрена звонить, я не понимаю. Я вот никому не звоню. Только по делу. А так вот просто взять да позвонить… не понимаю я этих людей. Вот что значит делать нехрен. Идиоты.

Бабушка, а как звали твоего первого мужа?

Алешка.

Он закурил еще одну, пытаясь нахально, искусственно затянуть процесс кофепития. Как последняя перед петлей.

Но тут ему пришло на помощь Первое Утреннее Видение.

Было прохладно. Он чувствовал ночной летний холод. Он стоял на холме. Было темно. Но вдали он увидел город; город был хорошо освещаем солнцем из прогалины среди ночного неба. Белые купола светились, православные золотые кресты горели. Город был обнесен белой стеной, он был совершенно отдельным, не далеко и не близко. Он чувствовал себя завоевателем, взошедшим со своей дружиной на холм; он должен завоевать этот город, но у него вдруг пресеклось дыхание, он забыл и про дружину, и про завоевание, и про себя. Минуту он стоял так. Город светился где-то там. И он бросился лицом в холодную ночную траву, в росу, и пот зашипел на лбу…

Кофе кончился, и одновременно сигарета. Он тыкал и тыкал хабарик мордой в пепельницу, приговаривая: Сдохни, гад! Сдохни, гад! Сдохни, гад! У хабарика сломана шея, и он уже больше не дымится, но он все равно еще несколько раз ткнул, разорвав, размахрив его на конце.

Он стоял перед раковиной, перед зеркалом и брился. Второй раз за день он увидел себя в зеркале, и опять потянуло гниловатым холодом из погреба. Он брился и видел себя, бессмысленно мигающего, жмурящегося, видел свое дергающееся лицо.

Под носом он обнаружил гитлеровский прыщ. Он косо прижал ладонь к лысине, желая получить гитлеровскую челку. Он и так бледен, теперь надо сделать лицо еще более больным, мертвым. Получилось немножко похоже. Почему нет медицинского термина «лицо фюрера»? Есть же гиппократово лицо.

Он сбрил прыщ, и чуточку крови растворилось в пене.

Во сне он прикусил язык. Теперь во рту была болезненная мягкая шишка. Было пребольно, когда он задевал шишкой края зубов, особенно один край, острый, шершавый. Он высунул язык, стараясь разглядеть, где там болит. У него язык был весь обложен желтым, совершенно непристойный язык.

В одном ракурсе вдруг проступило сходство с отцом. Он вздрогнул, дернулся. Сходство исчезло. Как он отвратительно похож на меня, подумал он.

Убить себя? Так я убью и отца.

Он толком ничего не помнит. Были в гостях. Остался в памяти очень длинный стол с яствами, импозантные портьеры, создававшие в комнате комфортабельный полумрак. А на кухне были часы с гирьками и кукушкой. Он сломал часы; кажется, он сделал что-то не то с гирьками.

Сломал часы и надругался над кукушкой.

Хозяев дома не было, но были родители. Он часами томился, понимая, что неисправность часов будет обнаружена и будет совершенно ясно, хотя бы методом исключения, кто их сломал. И он пошел в ту комнату, признаваться отцу. Надо признаться самому, прежде чем поймают, иначе твой грех не простится никогда.

Что-то сказал отцу, отец что-то ответил.

Не помню, что это был за разговор очень короткий.

Сейчас я тебя буду лупить, сказал отец.

И я тебя, пролепетал он, падая в бездну ужаса.

Потом отец, таская его по комнате, бил его ладонью по заднице, абсолютно не больно. Но неважно, он тонул, захлебывался в ужасе. Он не помнил, когда это кончилось. Не помнил и не понял, что кончилось.

А еще: один раз его всего изваляла в снегу собака. Она лаяла, и даже не сказать, чтобы как-то особенно злобно. Она ни разу его не укусила, просто сшибла с ног и принялась валять. Соседские мальчишки смеялись. А он тонул в ужасе точно так же, как тонул в ужасе в этой истории с часами с кукушкой. Он был весь в снегу, со снегом за шиворотом, снегом в валенках, хотя это было совершенно неважно.

С тех пор собаки внушали ему панический ужас.

И отец внушал ему панический ужас.

Но отца, в отличие от собак, он уважал. Преклонялся, боготворил, трепетал. Отец прав всегда. Собственно, его суждение и было критерием истины.

А лет с четырнадцати он ловил себя на мысли, что втайне он хочет убить отца…

Потом он мыл руки зеленеющим яшмовым мылом, серой, горячей, должно быть, очень невкусной водой. После того как вытер руки, некоторое время стоял, глядя в пол. Вода лилась. Он выключил ее.

За окном пошел редкий снег. Вьющиеся мелкие сухие снежинки, взвешенные в воздухе, каждая сама по себе. Они не падали, просто летали, болтались.

Раз в неделю какая-то женщина приходила убирать у него.

Уйти на работу не удалось. Еще успею. Он пошел гулять по своей необъятной, пустой квартире. Пытался найти шерстяные носки, но не нашел. Нашел другие, старые, малиновые, дырявые.

Он не ходил по квартире, он медленно выгребал в маленькой плоской лодчонке, медленно плыл в утренней дымке. Медленно он озирался по сторонам. Он осматривал комнату. Потом начинал искать переход в следующую. Иногда перехода было два. Один раз он попал в цикл, и только с четвертого раза осознал, что крутится по кругу. Старые носки мягко шаркали по паркету. С трудом натянул на носки свои тупоносые шлепанцы.

В некоторых комнатах было темнее, в некоторых светлее.

Куда бы он ни ступал, везде вдоль стен стояли деревянные параллелепипеды мебели, со стеклами и без, безмолвствовали закрытые шкафы и комоды. Они тускло, фальшиво блестели позолоченными замочками. Полупустые полки с книгами, пластинками, везде пепельницы с зажигалками возле них и с начатыми пачками. Все зажигалки были одинакового, абрикосово-желтого цвета. Таков был цвет его зажигалок.

В некоторых комнатах стопки пластинок и книг были разбросаны прямо по полу, они попадались, обнаруживались так же случайно, как когда-то давно упавший с сигареты пепел или выкинутый пакет из-под чипсов.

В одном темном переходе между комнатами он споткнулся обо что-то и чуть не загремел, но схватился за близкий косяк и устоял. Что это было? Вроде книги, судя по звуку — сначала глухому стуку, потом утихающему, уезжающему шуршанию. Это были репродукции Фра Анджелико и «Сборник задач по начертательной геометрии». Задачник был книгой брата жены брата, который когда-то приехал поступать в вуз, он забыл ее здесь по пьяни, потом года три звонил, договаривался, как бы ее забрать, лет пять назад перестал звонить.

Все дальше и дальше он шел. Комнаты становились все более пустыми, все менее знакомыми. Мебели все меньше. Неизвестно, когда он был здесь последний раз.

В одной такой комнате он увидел одинокую пластинку, лежащую на полу. Изодранный старый конверт, с какими-то старыми детскими каракулями на нем. Он присмотрелся к конверту. Да, это его собственные каракули, сделанные, когда ему было года два. Вынул саму пластинку, взял за ребра. ВИЛЬГЕЛЬМ ФУРТВЕНГЛЕР. П. И. Чайковский. Симфония № 6, «Патетическая». Берлинский филармонический оркестр, 1938 г. 1933 < 1938 < 1945. Как смешно. Еще немного, и эта пластинка не смогла бы появиться, и сейчас бы он ее в руках не держал.

Он набрел на комнату, где он точно ни разу не был. Мебели не было. Обои со следами побелки, измызганное известью ведро, какая-то затвердевшая строительно-рабочая ветошь. Посреди комнаты, в дымящемся свете, на полу стояла пепельница. На ее дне был изображен Нотр-Дам. Немного светлого пепла лежало в ней, нет даже окурка. Он обошел пустую комнату. Пожал плечами и побрел назад. Комната как комната. Пока что она еще не успела обрасти мебелью изнутри.

Бредя, переходя из комнаты в комнату, он вновь очутился на кухне. Притворяясь, будто не понимает, что делает, он включил электрочайник, который сразу же устрашающе зашумел; щелкнул и смолк, издав некое примирительное, сходящее на нет бурчание. Он опять сыпанул кофе и опять плеснул воды. Пошел в свою комнату. В комнате, все так же притворяясь, будто не понимает, что делает, подошел к полке. И заиграл Брукнер.

В конце концов, подумал он, сегодня день необычный, и можно сделать исключение. Не каждый день у тебя умирает брат. А в конторе можно будет показаться ненадолго; и так, и этак много он сегодня не успеет.

Он утешал, уговаривал себя и, кажется, уговорил. Не до конторы, черт с ней. Хотя до конца не уговорил; он понимал, что прогуливает.

Брукнер звучал. Очень громко; дребезжали стекла в серванте, и посуда стучала зубами.

Вдруг Брукнер мощно тронул свою лиру, которой являлся весь оркестр, на трагическом низком аккорде. Он куда-то взмыл, и тотчас же кто-то начал отсчитывать в нем стихотворение: «душа моя мрачна скорей певец скорей»…

я слез хочу певец

Перечисление стихотворения заняло секунду, и слезы воспоследовали, из него брызнуло, как из игрушечной резиновой брызгалки. Струнные куда-то делись, сейчас перед ним темной массой толпились, теснились духовые.

Брукнеровское адажио. Не отдых, но отдохновение после битвы. Сон Бога. Он брел через Брукнера, как вброд. Только война рождает отдых. Хайль Брукнер! Завтра принадлежит мне. Брукнер звучал, меняя ему кровь, изменяя вкус слюны во рту. Зеленое поле и белые скалы. Лучезарное солнце. Мечта о рае, мечта о конце войны, без которой, однако, нельзя жить.

Адажио ослепительно завершилось, но еще некоторое время скитался, моля, его призрак.

Поперла катастрофа скерцо.

Поднатужился какой-то бас в оркестре, симфония въехала в басовую рытвину, что-то хрюкнуло, и левая колонка лопнула. Он стоял, оглушенный этой внезапной половинностью звучания симфонии, рассеченной вдоль. Он ожидал увидеть огонь и дым, но их не было. Одинокая колонка звучала бедно, фальшиво. Глупо улыбаясь, он выключил.

Истерзанный брукнеровским отдыхом, он опять пошел на кухню, потому что надо было куда-то пойти. Но из кухни сразу же отправился в прихожую — контора ждала его.

Он уже уходил, но тут путь ему пресекло Второе Утреннее Видение: наперерез ему уверенно шла заграничная молодая телка из журнала, по плечам рассыпаны желтые волосы, молодые титьки уверенно прыгают в майке, загорелые мускулистые ноги, теннисная ракетка в руке, — и он услышал упругий удар волана о ракетку, увидел слепящий горячий песок, искрящееся голубое море, лежачую орду загорающих людей на полотенцах, тенты… Он остолбенел на миг. Но видение исчезло, и он пошел дальше.

Вышел из своей квартиры.

Спускаясь по лестнице, он вспомнил приснившийся ему сегодня сон. Ему снился его старый учитель рисования. Он умолял учителя признать, какой великолепный художник Эдуард Мане, но учитель брезгливо отмахивался: барахло твой Мане, то ли дело Моне, а он говорил: я имею в виду Эдуарда Мане, а учитель отзывался: ну да, барахло твой Эдуард Мане, а я говорю о Клоде Моне. Он умолял учителя, заклинал, но тот все издевался. И никак все было не выпутаться из этого. Весь дальнейший сон он проползал по тяжелой, густой земле. Сверху его неотступно преследовала ноющая, нудная виолончель. Вверх глядеть было нельзя, хотя мучительно хотелось. И он все ползал, глядя в это коричневое, густое, тяжелое. Виолончель тянула из него жилы, переедала ему плешь.

Глубоководные рыбы, почему вы такие уродливые, страшные?

Если бы мы не стали такими, то мы бы погибли. Так что извини.

Но теперь-то вы уже можете подняться повыше?

Когда-то могли, но теперь уже не можем: нас разорвет изнутри.

Он вышел из своего подъезда.

Осторожно! Ротвейлеры в моде! И пулеметы.

Было не по себе стоять одному в этом огромном пространстве. Правда, он дышал холодным свежим воздухом. Это плюс.

Но уже машина подана. Она подкатила к его парадному, колыхая ледяные лужи. Стала, естественно, в лужу, чтобы пришлось перелезать через нее, для того чтобы попасть в машину. Он добросовестно перелез. Экий ты тупой, братец, со злостью подумал он про шофера. Шофер сидел как ни в чем не бывало. Он было хотел зло сострить, но тут ощутил волнующий с детства запах бензина и ничего не сказал. Вернее, сказал другое.

Ну, как дела, братец?

Какие у нас дела… Так, помаленьку.

Ну-ну. Трогай, что ль.

И они поехали.

Город, по которому они ехали, был полон каменных серых домов, украшенных виньетками — где полегкомысленнее, где помрачнее, где посовременнее, где постариннее, где потемнее, где посветлее, где пороскошнее, где поскупее. Он был полон соборов, площадей, мостовых, асфальта, небоскребов, готических замков, аккуратных мещанских домишек, памятников архитектуры, смрадных трущоб, офисов, контор, представительств, музеев, обменных пунктов, супермаркетов, кафешек, пивнушек; центров труда и центров досуга, центров жизни и центров смерти, центров радости и центров горя; заносчивости цивилизации и мудрости веков; что ни придумай — все было в этом городе.

Они ехали по его улицам.

Некоторые улицы были совершенно пусты. Некоторые, наоборот, были набиты, как метро в час пик. Клерками, работягами, лавочниками, панками, неграми, миллионерами, адвентистами Седьмого Дня, туристами. Это был большой город.

Зазоры между домами были разные. Некоторые были широченными современными проспектами, некоторые — узенькими средневековыми мощеными улочками. Город строился очень долго, разными поколениями, которые ничего не знали друг о друге. Строился он и сейчас.

На площадях стояли памятники; или памятники тем, кто раньше назывался «святым», причем на скульптурах был изображен какой-то сюжет — уже никто не помнил ни самого святого, ни, тем более, сюжета; или памятники тем, кто раньше назывался «воин», как правило в старом рыцарском облачении, иногда тоже с каким-то сюжетом — и, точно так же, никто не помнил, что это за воин и что это за сюжет.

Примерно каждый четвертый памятник, однако, был не воину и не святому. Эти, другие, памятники были абсолютно одинаковы. На них был изображен человек в терновом венце, выходящий откуда-то. Непонятно, каким образом тот, кто его делал, добился такого эффекта. Но было совершенно ясно, что этот человек именно откуда-то выходит и только-только вошел сюда, где стоит сейчас. Откуда он вышел? Непонятно. Из воды, из тьмы, из огня?

Лишь немногие памятники были не теми, не другими и не третьими.

Он ехал, весь обмякнув, как свежий покойник. Так же, как и кофепитие, это тоже было его время. Время поездки на работу. Так же мечталось, отдыхалось, почти грезилось.

Они собирались в этом разрушенном войной павильоне. Это было далеко, но иногда они доходили досюда. В павильоне оставались пепелища их костров. И росписи углем на стенах: «Киса», «Грыжа», «Парамон»… Рядом было прекрасное старинное озеро. Они подолгу пускали блины по воде. Он, помнится, здорово насобачился. Сиреневыми летними вечерами, когда закат делает розовыми выпуклые пушечные облака.

Ничего из этого города их не интересовало. Им было нужно туда, где располагались КОНТОРЫ.

Конторки, конторы, конторищи.

Вот они проезжают мимо Главной Конторы.

У ворот в Главную Контору с обоих боков сидели, изготовясь, два льва. Во львах было что-то змеиное. Дорожка в главный вход была лирически присыпана осенними листьями. Здание было тем, что раньше называлось «дворец». У самого входа стояли два гвардейца, с усами и грудью колесом.

Недавно прошли Всеобщие Судьбоносные Выборы. Каждый четвертый высказался за убийцу. Точнее за того, кто оправдывал убийц. Значит, каждый четвертый — убийца. Я окружен убийцами. Как странно и как просто. Я уже привык жить среди убийц, хотя я не представляю, как можно к этому привыкнуть.

Вдруг он услышал огромный, громовой голос, идущий из какой-то огромной, непонятно где расположенной пустоты. Голос был его собственный, но шел он извне, из ниоткуда. Он слушал его.

Ты, который поставил скромную галочку против фамилии «Гитлер», стократ виновнее любого бандита или серийного убийцы. И если есть ад, то сначала ТЫ будешь гореть там — все вы, сколько вас там было миллионов, — а уж потом они, по остаточному принципу. Они по крайней мере рискуют, а вы и не рискуете, точнее, думаете, что не рискуете, а значит, и вправду не рискуете. Думаете, что спрячетесь за какими-нибудь большими словами, вроде «народ», «история». Нашкодить, напаскудничать, а потом ныть — вот и все, что вы можете. Но от МЕНЯ вы не спрячетесь. Я каждого, каждого найду.

Вас обманули? Не будь сукиным сыном, и никто тебя не обманет! Ты, обманутый, просто хочешь подвинуть шашку рукавом и ждешь санкции на это, потому что боишься сделать это сам. Обманов нет — есть санкции. Санкции на что хочешь.

Вот, например, меня, почему меня никто ни разу не обманул? Никто и никогда? Я хочу, чтобы меня обманули. Я сам обманываться рад, так обманите! Ну? Не можете…

Он вспомнил Варшавское гетто. Подыхающие евреи, гогочущая публика. Каждый такой гогочущий — наш сосед по лестничной площадке, мировой мужик, сослуживец, с которым очень хорошо выйти покурить на сон грядущий. Прекрасный семьянин, в общем. И достопочтенный избиратель.

Ни один мускул не дрогнул на его лице.

Ладно, спокойно. Чего это я? Как ребенок все равно что… хе-хе… Пора бы уж привыкнуть, где живешь. С КЕМ РЯДОМ живешь.

Ненадолго они вырвались из скопления зданий-контор и ехали по набережной Реки.

Вода в Реке волновалась на одном месте, однообразно рябила в глазах. Она что-то все предвещала и предвещала своим волнением, но ничего томительно не случалось. Обычно он с удовольствием смотрел на Реку, она освежала его, как-то приподнимала. Но сейчас только утомила, разбередила что-то в нем. По воде ехал катерок, оставляя бурливый шлейф, ехал как-то неприятно медленно. Хотелось дать ему пинка, чтобы подбодрить. Задрипанный, мелкий катерок очень не соответствовал обширности и бурливости шлейфа.

Приехали.

Большое, внушительное здание, над входом в которое было написано:

Пророческая контора «МУХОМОР». Лицензия № 18359377/69A-FW.

И внизу крупным, заранее восклицательным шрифтом:

ЗА СОДЕРЖАНИЕ И ПОСЛЕДСТВИЯ СВОИХ ПРОПОВЕДЕЙ КОНТОРА ОТВЕТСТВЕННОСТИ НЕ НЕСЕТ!

Перед тем как вылезти из машины, он спросил у не вполне прощенного им шофера:

Мы как, не в луже стоим?

Шофер завыглядывал из машины в разные стороны и доложил:

Да вроде нет…

Видно было, что он не до конца уверен в своих глазах.

Ну вот и чудненько, сказал он.

В лифте пахло какой-то современной, усовершенствованной, полезной для здоровья пакостью. Только войдя в лифт, почувствовав пакость, он экспромтом решил проинспектировать своих работников, им это полезно. А то давно он этого не делал. Тупо ткнул пальцем в случайную кнопку «6». Лифт с готовностью взмыл. Он вышел из лифта и пошел налево. Одна стена состояла из череды почти не отделенных друг от друга окон. Противоположная контора, видная через окна, была ниже, и, идя, он видел левым боковым зрением полоску серого, сирого неба. А по правую сторону были кабинеты и офисы.

Он шел, ступая по зеленому паласу, глушащему звук. Этот палас проложили недавно по его приказу.

Повернул направо.

Теперь по левую сторону оставалась контора, выше, чем его. И совсем близко, буквально десять метров перелететь, была другая череда чужих окон. Он долго шел навстречу женщине в белом деловом костюме, шедшей в тех, других окнах. Тамошние сотрудники все были в белом. А его — все в черном.

Он дошел до главного офиса этого этажа. Открыл дверь, поздоровался:

Доброе утро, товарищи!

Здесь было черное и белое. Черное — это костюмы и галстуки его служащих с неразличимыми лицами. Белое — мертвая белизна компьютеров, факсов, принтеров, бумаги; рубашек служащих, их лиц. Он почувствовал, что зашел в какой-то инопланетный, фантастический инкубатор.

Люди в костюмах и в галстуках задвигались, начали наперебой здороваться, сливаясь в сплошной гул; самые трусливые даже приподняли зады со своих кресел.

А один его не услышал: он был поглощен чтением газеты.

Т-а-а-к…

Он подошел к тому, тронул его за газету и попросил:

Слушай, дай половину, а? Потом махнемся!

До чтеца газеты наконец дошло, что случилось. Он быстро положил газету и уставился на него — молча. Так, помнится, он сам не мог выдавить из себя ни слова, когда отец собирался его лупить. «Лупить» — любимое слово отца.

Этот сотрудник был совсем паренек, совсем недавно его отдали сюда, он, наверно, плакал по ночам и все собирался написать письмо дедушке на деревню. Боже, какой он жалкий, несчастный и молодой в этом взрослом черном костюме и черном галстуке!

Ему стало совестно. Он улыбнулся, потрепал того по плечу и погрозил пальчиком.

На работе надо работать, сказал он, все так же улыбаясь. И прибавил: ничего, держись, старина. Потом еще раз поклонился всему офису и пошел, открыв и закрыв дверь, к лифту.

Пусть ненавидят, лишь бы боялись, подумал он цитатой и усмехнулся.

Доехал, дошел до своего кабинета.

По дороге ему встретилась уборщица, очень быстро и очень тщательно теревшая пол. Здравствуйте, сказал он, проходя мимо. В ответ та улыбнулась блеклой сахариновой улыбочкой.

Сзади цокали чьи-то каблуки, несшие, вероятно корреспонденцию или отчет. Он удивился, как они умудряются цокать, несмотря на палас. Не везде его проложили, несмотря на приказ? Или идет у стены по краю? Но оборачиваться он не стал.

Вошел в приемную, поздоровался с секретаршей, очутился у себя в кабинете. Кабинет был небольшой. Одно время он переехал в огромный, министерский, что более соответствовало его статусу, но ему было там так тоскливо, что через несколько дней он не выдержал и удрал назад.

Стена за его столом была сплошное пуленепробиваемое стекло. Недавно он приказал, чтобы заднюю стену переделали таким образом. Было сладковато, жутковато ощущать сзади идеально прозрачное стекло, точнее — отсутствие стены сзади себя, ощущать позади эту пустоту и высоту. Всякий раз, садясь за свой стол, он чувствовал приятное замирание сердца. Он нарочно так сделал. С детства до смерти боялся высоты.

Одна стена была полностью отведена под плющ, очень густо и цепко покрывший, обвивший ее.

Другая — под разные умные книги, которые он в разное время притащил из дому и забыл отнести назад. А теперь думал: может, и не стоит. Солидности больше. Вблизи их он чувствовал себя великим чернокнижником, магом.

Плющ на стену повесила его секретарша, маниакально любившая цветы. Ему это не нравилось, но он не мог найти причины, по которой он бы имел право запретить ей делать это.

И вся скромная приемная была обсажена цветами. Секретарша выглядела смотрительницей маленького ботанического сада, сидящей в цветах. Посетителям, у которых была аллергия на цветы, приходилось ждать в коридоре.

Секретарша, эта пожилая восторженная дура, цветоманка, красящая колечки своих волос голубым, опять, разумеется, принесла ему холодный кофе (день в офисе он тоже начинал с кофе, по тем же причинам). Она — очень старый кадр, теперь он держал ее скорее из милости. Она заботлива, но настолько идиотка, что ничего не может сделать толком. А ему все не хватало духу ее уволить. И он уже смирился с тем, что такая секретарша будет у него до конца дней (или его дней, или ее). Она была единственным сотрудником, перед которым он терялся. Еще она любила птиц, хорошо еще, что клеток с канарейками и попугаями сюда не нанесла.

Сел, ощутил легкую сладкую жуть. Сразу же забарабанил пальцами по стеклу стола. Стол, покрытый прямоугольным листом толстого стекла, был пуст; кроме компьютерного монитора с клавиатурой, там абсолютно ничего не было. Телефон ему был нужен постоянно, но он ненавидел телефоны, и секретарше все время приходилось таскать их к нему. Бумаги — в ящике стола, самые важные, чтоб не погибли ненароком в секретаршином бардаке. Да есть люди и посолиднее, чем секретарша, занимающиеся бумагооборотом.

Нет, все-таки не совсем пустой стол. Еще чистая, абрикосово-желтая пепельница.

Он слышал, как секретарша напевно бормочет себе под нос (дурацкая привычка!). Что-то такое: скоро придет весна-красна. Сосулечки на головку будут падать…

Некоторое время он с интересом слушал ее. Даже пальцы застыли в молчании на столе.

К сожалению, кроме кофе секретарша принесла еще и бумаги.

Так, приступим.

Вот, пожалуйста. Очень интересная бумажка: по ней выходило, что пророческая контора «Мухомор» более не будет считаться принадлежащей к Культурному Достоянию Страны.

Это значило многое. Ну, например: не будет больше льгот по аренде.

Неожиданностью для него это не было. Откладывать не будем. Он набрал номер одного из дружественных «Мухомору» депутатов, того, кто как раз там по этим делам. Депутата не было. Набрал другой — и там не было.

Не иначе прячется уже, засранец. Конечно — влезть-то в депутаты влез, а теперь хочет слинять — двусмысленная репутация «мухоморного» ему ни к чему, завести респектабельное брюшко хочет.

Немного прикинув, он набрал третий номер. Поначалу там была тишина, — хотя ему показалось, что он угадывает в этой тишине какую-то мерзкую, срамную возню, — и сухой голос депутата возник в трубке.

Он изложил депутату суть дела. Да-да, сказал депутат, конечно, я в курсе. Да-да, конечно, понимаю: проблема. Безусловно, так этого оставлять нельзя.

Все бы и хорошо, но уж как-то отстраненно, холодновато держался депутат, как будто к нему все это имело мало отношения. Даже с какой-то официалинкой в голосе.

Ему это не понравилось.

Ну нет, сученыш, от меня так просто не сбежишь. Хвост-то у меня в пальцах останется. И новый не вырастет — не ящерица.

Разумеется, все это он только подумал. А вслух — тоже отчасти официально — напомнил депутату о ряде немаловажных обстоятельств, предлагая тому их тоже включить в рассмотрение. И правильно сделал. Голос депутата, после некоторого раздумья, длившегося несколько секунд, взбодрился, посвежел. С полным уже энтузиазмом депутат сказал, что выяснит расклад, прозвонит, как там и что. Сделает все, что в его силах.

Не сомневался в этом, сказал он тоже оттаявшим голосом, отзвоните, пожалуйста, непосредственно мне. Если меня не застанете, — то моему вице, вы его знаете. Ага… До встречи… Спасибо, не за что… Вам тоже огромное… Счастливо… Да-да… Обязательно… Счастливо…

Расстались весьма довольные друг другом.

Вздохнув, он закурил. С этим пока разобрались.

НЕПЕРЕДАВАЕМЫЙ АРОМАТ НАШИХ ПРОПОВЕДЕЙ ЗАСТАВИТ ВАС ОДУРЕТЬ ТАК, КАК ВЫ НЕ ОДУРЕЕТЕ НИГДЕ.

Это была новая реклама, которую он должен был одобрить. Он не одобрил. Ни выдумки, ни остроумия, ничего. Голый смысл, хотя и правильный: одурение социально приемлемым образом — цель практически любой религии и философии. Откровенная халтура. Нет, ребята, так мы не договаривались. Да и не надо так обнажать смысл — мы, мол, охмурялы. Потоньше надо.

Еще будет разговор об этом.

Какой-то буклетик:

УБЕЙ СВОЕГО ПАПАШУ И ОТДЕРИ СВОЮ МАМАШУ! ЛУЧШЕ ТОПТАТЬ ЗОНУ ЗДОРОВЫМ, ЧЕМ ХАВАТЬ ИКРУ БОЛЬНЫМ!

И подпись: «Движение за истинный психоанализ». Молодежная организация с предложением о сотрудничестве.

А это что за дурь?

Чтобы разобраться, он вызвал своего вице. Вице появился сразу же — он никогда не заставлял себя ждать. Вице было лет двадцать пять. Одет он был в грязноватый свитер почти до колен и в выцветшие джинсы с прорехами. В конторе так повелось: если в костюме, в галстуке — значит, мелкая сошка, а если так, как вице, — значит, большой человек. Сам он был никак не одет. Сегодня только оделся формально по случаю похорон брата. С виду вице был хиповый мальчик с подростковой, просвечивающей на свету растительностью на лице, — но ушлый, беда.

Выражаю соболезнование, шеф, очень серьезно сказал вице.

Он сделал движение рукой: вольно, мол. И спросил:

Что это за движение за подлинный психоанализ?

Да тут в буклете все написано. Они и вправду за убийство своих родителей. Родители, мол, тянут нас назад, в смерть. Говорят, что полумер недостаточно. Вся, мол, история показала.

А что, были случаи?

Да один случай был. Правда, не в нашем городе.

Я не знаток психоанализа. Но мать-то за что?

Ну, убить-то всегда есть за что.

И то правда, сказал он.

Чуть подумал.

Да нет… Это уже форменная уголовщина, ты что, не видишь? Этак мы вляпаемся с тобой, друг мой ситный.

Все я вижу. Относиться к ним серьезно и не надо. Но быть в курсе — полезно. Да и буклетик любопытный.

Что ж… Ну хорошо. Инцидент исперчен.

Он смотрел на вице и думал:

В меру фанатичен, в меру расчетлив, в меру корыстен. Такому бы в политику. Он, наверно, в нее и уйдет.

В их лесу, том лесу, рядом с которым они жили, было полным-полно старой военной дряни, оставшейся от финской войны. Были любители ее выкапывать, ходить, обшаривать лес. Он, правда, не увлекался. Родители ему строго-настрого: и не думай, и не смей. Как раз недавно в дальнем дворе погибло двое мальчишек. Одного наповал, кишки вырвало, как рассказывали. Он стал думать, что «наповал» — это когда кишки вырывает.

Один раз он наткнулся на изъеденный, изъязвленный ржавчиной остов винтовки без приклада. Зеленые гильзы попадались. Даже каски иногда.

Именно здесь когда-то проходила линия Маннергейма.

Вдоль бесконечных, что вправо, что влево, железнодорожных путей шла такая же бесконечная канава. Ему казалось чем-то самим собой разумеющимся, что эта канава и есть линия Маннергейма.

Не понимая, зачем он это делает, он сказал вице:

Устал я что-то…

Вице, чего он совсем от него не ждал, среагировал очень живо:

И от чего?

Он растерялся. Почти машинально ответил:

От работы…

От работы не устают, уверенно сказал вице.

А от чего устают?

От проблем.

Это было так неожиданно. Он задумался над словами вице… Вслух сказал:

Ишь ты… Ну ладно, ступай, братец. Спасибо за участие.

Вице удалился, почтительно склонив голову.

Смотреть буклетик он пока не стал, а взялся проглядеть, да и поправить, если надо, последние проповеди: «Величие смерти как величие крушения», «О низости любви и о благородстве дружбы», «Целительная сила ненависти», «Страх боли», «Страх страха», «Вся правда о Раскольникове». Долго, долго он с ними возился, и все никак их было не довести до ума.

Стал проглядывать статью для философского журнала «Молот». Журнал выходил как независимый, но был фактически журналом «Мухомора», то есть фактически его журналом. Статья называлась «Ничто и Ничего». И тут то же: все было сказано, но почему-то все никак было не закруглиться. Какой-то еще оттеночек оставался, который он хотел бы запечатлеть. Ладно, шут с ним, а то никогда не напишу. И он довольно-таки грубо завершил статью, наплевав на некоторую смутно ощущаемую недоговоренность.

Только сильный имеет право судить сильного. Ты презираешь коротко стриженного быка с перстнями? Так вот: сначала стань не трусливее и не слабее, чем он, а потом презирай. ПОСЛЕ, а не ДО.

Сравняйся с ним, а потом и занимайся своей романской филологией.

Потом он встречался с Большим Политиком. Телевизионщики понаехали. Импозантный Большой Политик источал обаяние неглупого, незлого и умеющего пожить пройдохи. Трудно было устоять перед его улыбающимися плутовскими глазами. Сейчас, однако, он улыбался пикантнее, чем обычно. Действительно, встреча с «Мухомором» была для его избирателя довольно пикантным событием. Но Большой Политик решил рискнуть — слегка поиграть на чужом поле. Это было некоторым риском и для него самого. Большой Политик считался рупором звезд с неба не хватающих филистеров, в меру богатых, в меру бедных, в меру образованных, в меру невежественных. Но он на общем собрании сказал:

Нам не помешает немного респектабельности.

Почти все были против. А как же экстремальность? Но он настоял, мотивируя это тем, что пора расширить аудиторию. Моя гениальная интуиция еще ни разу меня не подводила, пошутил он, подняв вверх палец. Но все выражали большие сомнения — так мы не новых приобретем, а старых потеряем. Итак конкуренты жмут, взять хоть пророческую контору «Акт веры» (сокращенно «аутодафе»). Он ответил, что встреча с Большим Политиком — не бог весть какой риск, всегда можно отыграть назад. А фундаменталистскую «Аутодафе», с их готическим изуверством, он не боится. (На самом деле недавно образовавшуюся «Аутодафе» все в конторе побаивались, в том числе и он сам. Без году неделя как открылись — и успех оглушительный; аудитория растет как на дрожжах, хотя до «Мухомора» им действительно было пока далеко.) В общем, он настоял.

А вице тет-а-тет сказал:

Все хорошо в меру. Самое прибыльное — казаться экстремальным, но не быть им.

Вице посмотрел на него с удивлением. Раньше он такого от него не слышал.

Встреча с Большим Политиком прошла вяло. По его вине, он к ней не готовился. Однако к телевизионщикам вышли, не показав виду, что взаимопонимания найдено не было, да, собственно, никто его и не искал. Не говоря уж о каких-то совместных действиях.

Говорил в основном Большой Политик. Сказал, в частности, что напрасно за ним утвердилась репутация этакого недалекого охранителя. Он только против крайностей, а так он всегда уважал… Независимость… Собственная точка зрения… Уважение к мнению оппонента… Эта встреча еще раз показала…

И т. д., и т. п.

Короче, Большому Политику вроде понравилось.

Да уж, думал он, недалеким тебя не назовешь.

Его самого, слава богу, спрашивали мало.

Один раз он ответил:

Мы говорим то, что многие хотели бы, да боятся сказать. И мы говорим правду. Конечно, не всем это нравится. Но, как говорится, громче всех визжит та собака, в которую попали.

И еще раз ответил:

Результатами нашей работы мы вполне довольны. Мы имеем вес в обществе. Даже власть прислушивается к нам.

…Он смотрел на эти микрофоны перед ртом, чувствуя некоторую брезгливость, как будто ему предлагали взять их в рот и обсосать, и думал.

Прислушивается к нам… К нам — то есть ко мне. Что ж, преуспел в жизни. Все ж таки обогатил человечество… Чем? Еще одним примером пророка?

А может, к черту все? Жил бы как хотел. Где хотел. О чем мечтал, то и сбудется. Отдельный дом, охрана. Собаки самых жутких пород, собачьи отморозки. Пусть теперь все их боятся, все, кроме меня. Янычары с кривыми саблями. Возьми-ка меня теперь. И горилл еще понаставлю. Настоящих горилл.

Из ледяной синевы будут вылетать захлебывающиеся бешенством псы, один за другим.

И музыка. И книги. И домашний уют. Шлепанцы — непременно. Более того — семья, домашний очаг. Долгожданный, чаемый и недостижимый домашний очаг, охраняемый четырехногими отморозками, отморозками двуногими, пулями со смещенным центром, колючей проволокой, рвущей мясо, электрическим током, испепеляющим на месте.

Пришлось слегка поцапаться с журналисткой одной либеральной газеты, которая и здесь не упустила случая поговорить о его «фашизме».

Он ответил:

Фашизмом вы называете все, что не умещается в ваш либеральный катехизис для умственно отсталых.

На ее же замечание, что оскорбления — излюбленный стиль его полемики, он удивился:

Оскорбления? Вот уж не думал, что характеристика «умственно отсталый» является для вас оскорблением. Впрочем, готов принести свои самые искренние извинения, сударыня; я хотел сказать: «для альтернативно одаренных».

Послышались смешки.

(В газете совсем иного направления была напечатана большая статья о нем под названием «Фон Рабинович». В статье было сказано, в частности, следующее:

«Этот „великий человек“ (а он и вправду велик, ибо в одном лице сочетает государственный размах Бетховена и музыкальный гений Бисмарка, человеколюбие Ницше и неистовость Альберта Швейцера — впрочем, этот список настолько длинен, что вряд ли стоит его продолжать; можете, если не лень, продолжить его сами) отвергаем нашей „либеральной“, как они сами себя называют, „элитой“, только в силу ее полной вырожденности и скудоумия. Кем только они ни кроют нашего героя, вплоть до „фашиста“ — в то время как он не кто иной, как засланный казачок либерализма, „общечеловеческих ценностей“, которые правильнее было бы назвать „только-человеческими“ ценностями. В некоторой чуткости ему не откажешь, и он, отлично понимая, что „только-человеческие“ ценности были лишь кратковременным затмением на пути человечества, все-таки пытается спасти из либерального багажа то, что, по его мнению, еще можно спасти. Разумеется, усилия эти…»

И так далее.

Это было написано давно, тоже весьма известным в свое время пророком, хотя только с его возвышением слово «пророк» стало столь же будничным, как, скажем, слово «слесарь» или «спонсор».

Он увидел сентябрьское солнце в образе старенькой добренькой старушки. Ни ума в ней больше, ни души, ни даже плоти. И, конечно, никаких сил. Только добренькая улыбка осталась, единственное, что осталось для тех, кто помнит ее молодой.

Первое сентября. Солнце. Девчонки с косичками скачут по меловым квадратам на асфальте. Мальчишки носятся и колготятся вокруг футбольного мяча. Они кричат, пищат, как кружащие чайки. Кружащие над морем или над помойкой. Как будто ничего не случилось.

И ВЫ СМЕЕТЕ ИГРАТЬ В ТАКОЙ ДЕНЬ??

А он один стоит у стены. Стоит почти в обмороке. Первое сентября, второе сентября, третье сентября. Опять закрутилась чертова карусель.

Первое, второе, третье, пятое, семнадцатое. Ты идешь в море, уходишь от пляжа, от пляжного отдыха с волейболом и тентами, вот уже буйки остались позади, вот уже ты недосягаем для спасателей, вот уже берега не видно. Ты один среди морской пучины. Только морские чудовища с латинскими названиями. Что до берега далеко, что до дна.

«Усталый, но довольный» вернулся от Большого Политика, от репортеров. Наконец, опять он в своем кабинете. Один. Не успел закурить, как впорхнула секретарша. Несмотря на не очень нежный возраст, ей это пока что удавалось.

Причиной секретаршиного впархивания оказалась разборка между двумя отделами, которые никак не могут рассесться по комнатам после реорганизации на четвертом этаже. Оба начальника, оказывается, прибегали в поисках монаршей милости. И с этакой хреновиной — к нему, черт бы их побрал… Умереть спокойно не дадут…

Дайте телефон, сказал он секретарше.

Наугад позвонил одному из начальников.

Тот обрадовался, усмотрев в этом звонке знак внимания и благоволения; сначала выразил ему свои соболезнования в связи со смертью брата (он молча выслушал), а потом кинулся излагать суть вопроса; но он прервал его.

Так. Слушай здесь. Вы, оба, к вице обращались?

Он был уверен, что нет. Как же — они, ветераны, будут еще заискивать перед этим парвеню.

Нет… еле ответил сразу же вконец расстроившийся начальник.

Я, кажется, говорил, чтобы с этой херней ко мне больше не лезть?

Он говорил нарочито тихо, глухо. Его собеседник на проводе оценил звучание его голоса.

Да, я понимаю… Но ведь вице такими вопросами не занимается. У нас же…

Я уже третий раз об этом слышу. Вы уже неделю… Он чуть было не сорвался на истерическое «веревки из меня вьете», но притормозил в последний момент и закончил: трахаете мне мозги. Мы же в первый раз обо всем договорились, кто за что отвечает и прочее? Так? Или не так?

Молчание.

Надеюсь, все ясно?

Да.

Все. Он повесил трубку.

Ясно им, не ясно — больше он об этом не услышит. Рассядутся, никуда не денутся.

Он наконец закурил.

Работнички… Сами ни хрена сделать не могут. С любой ерундой — сразу к нему. Скоро собственноручно сортир чинить заставят…

Кстати, о работничках. Он задумался о льготной парковке для сотрудников. Новый мэр теперь, как-никак.

Не докурил он и до половины, как дверь открылась и на пороге показалась секретараша, а чуть позади нее — белокурый молодой человек со светлыми бачками. Молодой человек смущенно, беспомощно улыбался, как бы прося у всех прощения за то, что он вообще существует на этом свете.

А это что за…

Люди, которых он принимал лично, делились, в основном, на два рода: те, кто могли быть полезны, и те, кто могли быть опасны. Молодой же человек явно не принадлежал ни к первой, ни ко второй категории. Но… Что не позволено Юпитеру, то позволено секретарше. Он же сам, черт возьми, обещал ей, что встретится с ее племянником — молодым человеком, подающим большие надежды, а может даже, и приобщит его к пророчьему ремеслу. Главный Пророк «Мухомора» — это, конечно, он сам, но в «Мухоморе» есть и другие.

(На насмешку он отвечал насмешкой, на хамство — хамством, на агрессию — агрессией, но при виде демонстративной слабости, заискивания, просительности он терялся, пасовал. Которые поумнее это знали.)

Подавив яростный стон, переведя его в легкое откашливание, он любезно оскалился молодому человеку и широким жестом пригласил его войти и присесть.

Очаровательно смущаясь, тихим, аккуратным шажком молодой человек подошел к его столу и сел напротив.

Уже и объемистая папка на столе. Вот как все на этом свете быстро делается…

Продолжая скалиться и кивать, он что-то спросил у молодого человека, молодой человек смущенно ответил. Потом еще что-то спросил, молодой человек еще ответил.

…Он проглядывал папку. Там было:

Что есть добро? Что есть зло? Что есть свет? Что есть тьма? Что есть жизнь? Что есть смерть? Что есть вера? Что есть безверие? Что есть Бытие? Что есть Ничто? Что есть правда? Что есть ложь? Что есть любовь? Что есть ненависть? Что есть истина? Что есть заблуждение? Что есть я? Что есть он? Что есть сон? Что есть бодрствование? Что есть надежда? Что есть отчаяние? Что есть дом? Что есть скитание? Что есть Бог? Что есть безбожие? Что есть благо? Что есть безблажие?

Ему стало дурно… И даже пресс-папье на столе нет… Тяжелого, избавляющего пресс-папье… Но он все равно слаб как ребенок. Он не смог бы даже поднять его…

Обнадеживающе улыбнувшись молодому человеку, он откинул налево сразу много страниц, ощутив двумя пальцами всю совокупную их толстость. А там что?

Куда мы идем? Откуда мы приходим? Что зовет нас? Куда мы возвращаемся? Что движет нами? Откуда мы исходим? Куда мы приходим? Откуда мы идем? Что нас побуждает? Зачем мы идем?

Он вспомнил, как во втором классе учился курить. Головокружение, тошнота и наводнение слюны, которую некуда девать.

Глядя сквозь буквы на молодого человека, он вспомнил, что секретарша часто переживала вслух, что ее племянник никак не женится. Это спасение! Подыщем ему жену! «Мухомор» может все. Или хотя бы какую-нибудь бабу подложить, на несколько месяцев это его точно нейтрализует. Кому поручим? Отделу политики, конечно. Немедленно отдам необходимые распоряжения!

Что ж, сказал он вслух. Интересно. Весьма интересно. Но, как вы сами понимаете, нужно некоторое время. Я дам моим сотрудникам, они…

Но молодой человек тихо взмолился:

Сотрудникам? Но не могли бы вы взять на себя труд ознакомиться с моим сочинением лично? Я много где был, меня нигде не понимают, и вы — моя последняя надежда! Вы всегда были моим кумиром, я знаю наизусть…

Но тут он уже встал, перебив молодого человека, и протянул ему руку для прощального мужского рукопожатия; молодой человек оставался сидеть, хотя и поднял свое молитвенное лицо к нему, но он все-таки поймал его за руку и буквально отодрал от сиденья. Нашлись все-таки силы, раз уж такое дело.

Рад был познакомиться, говорил он, скалясь что было сил, очень рад; крайне тронут вашими лестными словами о…

И вывел молодого человека за руку из своего кабинета.

Вернулся к своему столу.

Сел. И некоторое время еще сидел, застыв, оскалясь, как труп из фильма ужасов.

Но его уже ждала новая встреча.

Он беседовал с вычищенным, выхоженным, выхоленным, дорого, свежайше одетым негром. Нет, это было не щегольство — это была выправка. Великолепная выправка. Из-под плоскостей очечных дорогих стекол на тебя смотрели умные страждущие глаза. Негр говорил о рабстве, о жестокости и зле, о вековой трагедии черных, о роковой несоединимости черных и белых, о взаимной ненависти и недоверии, о недостижимом братстве. Он говорил то громче, то тише, то быстрее, то медленнее; и глаза его то туманились, то сверкали.

Ишь ты… думал он, слушая все это. Мальчика стоит попробовать…

На всякий случай он заигрывал с меньшинствами. Меньшинства — хорошие цепные псы, чтобы спускать их на существующий строй. Сейчас ни к чему, но мало ли. Он тщательно расспросил негра о его деятельности, тщательно узнал его координаты и местопребывания.

Негр был неглуп. Неглуп и ограничен. Неглуп — потому что хорошо манипулировал объектами, которые хранились у него в голове. Ограничен — потому что этих объектов было слишком мало.

Секунду он чувствовал сострадание к негру с его болью, гневом и жаждой…

У «Мухомора» — самая мощная охранная структура, теряющаяся в федеральных коридорах. Она стала такой его стараниями. Один из относительно великих сих говорил ему: Твои проповеди — про меня. Все мои мерседесы с перстнями — шкура, в которой я прячусь от мира. Шкуру я добыл комфортабельную: если все равно прятаться, так лучше уж комфортабельно. Ты ненавидишь буржуа; я с виду принадлежу к ним, но внутри-то — нет, и я с удовольствием смакую твои проклятия. И знаю кучу народу таких же, как я.

Римский вельможа, тайно исповедующий христианство.

Он ответил тогда: никаких буржуа давно уже нет. Все только притворяются ими. Буржуа остались в прошлом, если не в позапрошлом веке.

Он никогда не понимал, что это значит: «Не может дать в морду, потому что не так воспитан». Что значит — не так воспитан?! Жрать, например, все одинаково воспитаны. Умение дать в морду — это, может быть, самое основное в жизни и есть, а вовсе не, например, учеба. Он чувствовал, что дать в морду — это нечто базовое. А все остальное — наносы. Наносы и нюансы.

Связано с «социальным неблагополучием». Интересное неблагополучие! Да вы что, смеетесь? Да они владыки, аристократия! Делают что хотят. Семью и школу они имели в виду. Они имели в виду все. Это вы называете неблагополучием? Это мы всего боимся. Пришел из школы, где правят они, а дома — уроки, родители. Родители, эти ничтожества… Имеют их круглый год на работе, а дома можно выеживаться над беззащитным. Почему беззащитным? Но у него не хватало духу послать родителей на три буквы. И не хватит, он чувствовал. Своего отца он уже тогда ненавидел, но все равно не мог не признавать его правоту, не признать и не покориться.

Так, боящимися всего с самого рождения, мы и сходим в могилу.

Он действительно думал так, не мог не думать, точнее, не видеть — торчало перед самым носом.

«Я ничего не вижу, но я тем больше слышу. Это вкрадчивый, коварный, едва различимый шепот и шушуканье во всех углах и закоулках. Мне кажется, что здесь лгут; каждый звук липнет от обсахаренный нежности. Слабость следует перелгать в заслугу, это бесспорно — с этим обстоит так, как Вы говорили».

Дальше!

«А бессилие, которое не воздает, — в „доброту“; трусливую подлость — в „смирение“; подчинение тем, кого ненавидят, — в „послушание“ (именно тому, о ком они говорят, что он предписывает это подчинение, — они именуют его Богом). Безобидность слабого, сама трусость, которой у него вдосталь, его попрошайничество, его неизбежная участь быть всегда ожидающим получает здесь слишком ладное наименование — „терпение“, оно столь же ладно зовется добродетелью; неумение отомстить за себя называется нежеланием мстить, может быть, даже прощением („ибо они не ведают, что творят, — только мы ведаем, что они творят!“ [на этом месте он ржал всегда]). Говорят также о „любви к врагам своим“ — и потеют при этом».

Когда он впервые прочитал эти слова, он удивился, насколько давно знает все это…

В кабинете опять неожиданно возник вице. Он его не вызывал. По лицу вице он сразу понял, что тот принес еще какую-то неприятность. Черт, одно к одному…

У «Гаечного ключа» в подвале бациллу бенгальской чумы нашли, без всякого выражения, но очень четко сказал вице и замолчал, ожидая реакции.

(«Гаечный ключ» — еще одна пророческая контора; небольшая, но весьма энергичная, рассчитанная преимущественно на молодежную аудиторию. «Гаечный ключ» постоянно пребывал на грани закрытия из-за своего, как выражались, «политического экстремизма», из-за него же он хронически судился со всеми сразу. «Мухомора» обвиняли в тайном сотрудничестве с «Гаечным ключом», но доказательств не было ни малейших. Только ни на чем не основанные слухи. Было несколько таких контор, сотрудничество с которыми «Мухомору» постоянно инкриминировали — «Черный беспредел», например. Эхо их судов и скандалов доносилось и до «Мухомора», — так что и мухоморным журналистам, и, ничуть ни менее, мухоморным юристам не приходилось сидеть без дела.)

Он молчал в ответ, давая понять вице, чтобы тот продолжал.

Помещение, аппаратуру — все конфисковали. Зачумленное все, говорят, на переработку пойдет.

Он присвистнул.

Вот так-так… Наша мэрия доблестная. Быстро же наш новоизбранный оборзел.

Вице смотрел на него.

А он продолжал рассуждать вслух:

Если у них чуму, то у нас какую-нибудь ветрянку точно найдут. Эк, мать их… В СМях не было еще этого?

Вице отрицательно покачал головой.

По ящику и не будет.

Это понятно. Ну, ладно, спасибо за пищу для размышлений.

Вице ретировался. Он думал.

Да, тут звонком не обойдешься… И мэр-то совершенно чужой — из совсем других недр. Сели они с ним на жопу. Крепенько надо будет подумать. Консилиум, вероятно, созвать. И не тянуть ни в коем разе.

Ладно.

И он вернулся к своим проповедям, которые никак было не закруглить, хотя все уже было сказано. Как надоели они ему! Глаза бы не глядели…

Черт! Еще же нужна статья для Очень Большой Газеты. Вот с чего надо было начать. С ней тянуть нельзя. И перепоручить нельзя, он должен написать ее сам. Вечно у него в делах бардак. Как был раздолбаем, так и остался. Ну, ладно, три-четыре:

…ОБЯЗЫВАЕТ НАС ВСТАТЬ НА ЗАЩИТУ ВЕЛИКОЙ ЕВРОПЕЙСКОЙ КУЛЬТУРЫ. NOLI MI TANGERE — CIVIS ROMANUS SUM. КАК И РИМЛЯНЕ ВО ВРЕМЯ ОНО, МЫ, ЕВРОПЕЙЦЫ, НАСЛЕДНИКИ БАХА, ЛЕОНАРДО, ТОЛСТОГО, ФОЛКНЕРА (И НАС ЖЕ ЕЩЕ ОБВИНЯЮТ В «БЕЗДУХОВНОСТИ»!) ДОЛЖНЫ ТВЕРДО И НЕДВУСМЫСЛЕННО ЗАЯВИТЬ: НЕ ТРОНЬ МЕНЯ, Я — ЕВРОПЕЕЦ. А ТРОНЕШЬ — РУКИ ОБОРВУ. БЛАГОДАРЯ СВОЕЙ ДРЯБЛОСТИ И НАПЛЕВАТЕЛЬСТВУ, ВЫДАВАЕМЫМ ЗА «ТЕРПИМОСТЬ», МЫ СОЗДАЛИ У ЭТИХ ЛЮДЕЙ ИЛЛЮЗИЮ, БУДТО БЫ ОНИ СПОСОБНЫ СОСТЯЗАТЬСЯ С НАМИ, КАК В ВОЕННОМ ИЛИ ЭКОНОМИЧЕСКОМ ОТНОШЕНИИ, ТАК И В ДУХОВНОМ. НА ПОСЛЕДНЕЕ СЛЕДУЕТ ОБРАТИТЬ ОСОБОЕ ВНИМАНИЕ — ОБ ЭТОМ ЧАСТО ЗАБЫВАЮТ СРЕДИ НЫТЬЯ О ПЛЮРАЛИЗМЕ КУЛЬТУР (ТО ЕСТЬ ПРЕДЛАГАЮТ НАМ ПОВЕРИТЬ, ЧТО ТЕЛЕГА НИЧУТЬ НЕ ХУЖЕ «МЕРСЕДЕСА», А ЭЙНШТЕЙН ПРОСТО СМЫШЛЕНЫЙ МАЛЫЙ, КОТОРЫХ В КАЖДОМ ДВОРЕ (НАРОДЕ) ПРУД ПРУДИ).

КОНЕЧНО, НАМ НЕОБХОДИМО ОСТАВИТЬ В ПРОШЛОМ ВЕКЕ НЕЛЕПЫЕ РАЗБОРКИ МЕЖДУ РАСАМИ И НАЦИОНАЛЬНОСТЯМИ, А ОСОЗНАТЬ СЕБЯ ЕВРОПЕЙЦАМИ, ЕДИНОЙ КУЛЬТУРНОЙ ОБЩНОСТЬЮ. СОВЕРШЕННО НЕВАЖНА НАЦИОНАЛЬНОСТЬ ЕВРОПЕЙЦА — ГЕРМАНЕЦ ЛИ ОН, КЕЛЬТ, СЛАВЯНИН ИЛИ АРАБ…

…ЧЕМ БОЛЕЕ ОСОЗНАННО ЖЕСТКИМИ МЫ БУДЕМ СЕЙЧАС, ТЕМ МЕНЕЕ ПСИХОТИЧЕСКИ-ЖЕСТОКИМИ НАМ ПРИДЕТСЯ БЫТЬ В БУДУЩЕМ…

…476 ГОД С ПОСЛЕДОВАВШИМИ ЗА НИМ ВЕКАМИ МРАКА НЕ ДОЛЖЕН ПОВТОРИТЬСЯ…

И вдруг он нестерпимо затосковал. Пальцы, тараторящие по клавиатуре, замедлили свое тараторенье. И стали… Собственно, что планировано на сегодня, сделано. Со статьей для Очень Большой Газеты он явно управится. А на похороны брата еще рано. Передохнем. А проповеди вообще подождут.

Велел подать себе машину.

Шоферу сказал: вот что, голубчик. Съездим-ка в детство.

В какое прикажете?

Да знаешь… Пожалуй, в осеннее…

В осеннее, так в осеннее, бойко ответил шофер.

И они поехали.

Там всегда осень. Осень и тоска. Ему захотелось тоски. Но не этой своей теперешней офисной, конторской тоски, а какой-то другой, освежающей, одухотворяющей, животворящей…

Здесь жили жадные, недобрые частники и милые, интеллигентные дачники. Дачники давно разъехались. Остались только частники. Сказав шоферу: «ну ладно, покеда», он вышел из машины и пошел вдоль дач.

Он шел и узнавал. Такое же опьянение тоской, какое было тогда. Изморозь на траве с утра. Сейчас ее, правда, не было, день был в разгаре. Как он слонялся тогда среди пустынных дач, и какие-то видения оживали в нем, и мир двоился, троился из-за проступающих сквозь него видений.

Деревянные крашеные заборы. Вот, кратко брякнув цепью, где-то пошевелилась собака. Вот кто-то невидимый чистит, должно быть, картошку, он узнал полый, чуть дребезжащий звук упавшей в ведро очищенной картошины. Пока он не замечен.

Но вот хозяин вышел на крыльцо, недоброжелательно его разглядывая. Пялился совершенно в открытую. И тут же завозилась, а потом вскочила и злобно залаяла на него собака. Он знал, что надолго остаться одному не удастся.

Эффект лавины.

Он шел в сплошном лае. Собачья канонада обрушивалась на него справа. Он шел мимо домов, и с каждым новым домом новый хозяин выходил на крыльцо, чтобы посмотреть, а это еще кто? и к предыдущим собакам присоединялась еще одна.

Черноплодная рябина везде. Веская гроздь черноплодной рябины. Как давно он не держал ее в руках! Взять бы в ладонь, почувствовать ее небольшую, но уверенную полновесность. Да нельзя. Чужая. Он шел мимо черной рябины, тоскуя от того, что она так близка и так недостижима. Ладонь тосковала. На крыльцо вышел очередной хозяин — старуха, и, продолжая вытирать ладони о фартук, с близорукой зоркостью стала вглядываться в него. Старуха была старая, но крепкая, простоит она еще столько же, сколько и этот деревянный крашеный дом — старость только лучше это подчеркивала. Он шел дальше. Очередная собака, устремившись к нему, ринулась на свою будку и гулко лупила лапами по ней, не переставая заходиться лаем. Она рвалась выдрать, выкорчевать с корнем цепь, чтобы настичь его и изорвать в клочья, но жестокие хозяева хорошо охраняли его, хороша была цепь, надежна, как все у них.

Человек — препятствие на пути к совершенству.

Да, нес бы я веру Христову! Но я один, что я могу один! Я опоздал. Я хотел бы примкнуть к вере и нести ее. Я рожден, чтобы носить чужое, но чужого не было, и пришлось нести свое. Но нельзя примкнуть к своему.

Христианство — самое прекрасное зло, которое изобретало человечество. Что-что, а христиане умели убивать! Они убьют какую-нибудь тысячу так, как какой-нибудь Гитлер не убьет и миллион. Жалкие кустари-подражатели, брали только нулями, а ноль — все равно ноль, неважно, где он стоит, до или после. Я верну злу его былую красоту! Я презираю кровавых бюрократов двадцатого века, которые всего лишь были жестоки, как средний обыватель, и везучи, как средний обыватель, выигравший «Волгу».

И он увидел самого себя.

Он увидел себя, одетого в какой-то немыслимый средневековый наряд. Он самый главный тут начальник, все обязаны ему подчиняться. И он говорит, громко, властно, и все его слышат: «Убивайте всех, Господь своих спознает». Клочья сажи летают в небе. Солнце светит тускло сквозь сажу и копоть, но по-прежнему нестерпимо для глаза. Оно уже как будто не дает света, осталась лишь его нестерпимость. С ним юноша, его помощник. Он смотрит на его страдающее лицо. Он говорит юному помощнику: Не жалей их. Они поступили бы с нами точно так же. Все мы достойны костра. Что есть истина? Все мы одинаково достойны костра — вот что есть истина. И рано или поздно все мы будем гореть. Борьба идет за то, кому гореть сегодня, а кому завтра. Только ты никому не говори, что я это тебе сказал: тогда попытаются сжечь меня самого, и мне придется сжечь тебя.

Что-то прокаркало в уши: Каркассон!

Учитель с указкой. Он на уроке истории. Часы на руке у учителя блестят так же холодно, как и его очки.

Он дошел до «жигуля», под которым кто-то возился. Почему-то он сробел идти дальше. Да и достаточно он уже прочувствовал. И он пошел назад той же дорогой, так же вызывая лай, только слева и в обратном порядке.

Сел в машину.

Что ж, вкусил, вкусил, сказал он, кривя рот, шоферу.

Теперь назад? спросил шофер.

Так точно, ответил он.

И они поехали. Машинально ехали назад в контору. Он не сразу сообразил, что сегодня делать ему там нечего. Попросил шофера выбросить его на одной из площадей, относительно близко от собора, где состоятся похороны.

А вы как же, пешком? даже испугался шофер.

Да. Разомну кости.

И вышел из машины.

Все. Нет меня. Я отключаю мобильник.

Загрузка...