Он проснулся, очнулся, как от вспышки. Открыл глаза и сразу же их закрыл, сжал.
Фиолетовая вспышка, четырехугольная, скорее бубновая, пропала, стянувшись в точку, делаясь, исчезая, красной.
Он мигом все вспомнил. Похороны брата, кафешки, пиво, сопов, шлюху. Вспомнил, как умер брат, последний разговор с ним. Вспомнил, кто он сам такой, вспомнил про контору, в которую надо опять ходить.
Все это смешалось в одну муть. В одну какую-то муть, бурду, которую не выносит, отказывается принимать душа.
Больно. Закрыл глаза. Нет, с закрытыми еще больнее.
А где это я?
Вокруг была каменная, ярко, огненно оранжевая пустыня. Пустыня была не плоская, в ней господствовали плавно, зализанно закругленные холмы. Он пошел по пустыне, понимая, что ничего другого ему не остается. Сплошной камень под ногой, ни пыли, ни камушков. Да нет, не камень, скорее какой-то огненный оранжевый асфальт, положенный совсем недавно.
Асфальтовая усталость. Я устал от себя, от своих проповедей, от своей паствы. Я устал от мира, где правдивый — злобен, а добрый — лжив. Только лживый может быть добрым. Это при том, что есть множество злобных и лживых. Бывают ли добрые и правдивые? Никогда не встречал.
Он тупо шел по пустыне. Один раз посмотрел в небо и в его сверкающей синеве не нашел солнца. Это его удивило, но не слишком. Было уже такое, и не раз было. Много раз было. Иногда на его путь ложились слабые тени непонятно чего, непонятно как образовавшиеся. Но светло было почти нестерпимо. Пустыня меняла оттенки, становилась ржавой, желтой, красной. Она переливалась на горизонте каким-то резиновым переливом. Только огненность оставалась прежней.
Борясь с ложью, я распространяю злобу. Это имел в виду брат. У меня нет слабостей. Я ничего не прощаю никому, я ничего не прощаю себе. И от меня веет сухой яростью. Уж лучше бы я был похуже. Зато проповеди мои были бы получше.
Но разве это моя вина? Разве моя вина, что в мире я вижу одно зло? Мир для меня — это трухлявый, червивый гриб, в котором копошатся черви зла. Я не зол, нет, я всего лишь искренен и последователен.
Холмы были плавные, почти не чувствовалось, что идешь в гору. Он все шел и шел. И дошел до последнего холма, взойдя на него, он увидел сухую равнину, но на этот раз красную как-то по-другому, отнюдь не огненную. Красная растрескавшаяся пустыня. И здоровые дыры, дупла в земле для каких-то пустынных гадов. Он пошел по пустыне, идти теперь стало труднее, под ногами была нормальная земная пыль. Вроде опять послышались вертолеты. Солнце появилось в небе и уже клонилось к закату. Он почувствовал, что очень устал и что ему очень жарко. Ноги приходилось волочить по этой пыли.
Жизнь желала превратить меня в вошь. А я не желал, не желал превращаться! Вот, полюбуйтесь на покойного. А я — вот он! Вот он — я! Мое существование неоспоримо, никто не посмеет этого отрицать!
И плевать я хотел, каким образом я этого добился.
Солнце беспокоило глаза сбоку, не отставало. Туфли потускнели от хождения по пустыне. Сама их пыльная тусклость вызывала жажду. И в уголках глаз скапливалась пыль.
Надо спрятаться в какую-нибудь дыру от этого солнца, оно, похоже, не собирается заходить, только вид делает. А если там гигантский тарантул? А вот сейчас и проверим.
Но он очутился не в паучьей норе, он очутился в своей комнате.
Первое, что он сделал, — кинулся на кухню, к крану. Он пил, не упуская ни единой капли.
Напившись до отвала, шмякнулся на свой диван и стал думать. Мозги как будто изголодались по мысли. Они уже больше не могли обходиться без нее.
А зачем истина? Ведь главное, чтобы с тобой соглашались.
Когда с тобой не соглашаются — вот самое горькое из одиночеств.
Всю жизнь я хотел быть правым. Но я не прав. Я не прав кругом. Мне и власть-то понадобилась, чтобы заткнуть глотку тем, кто посмеет сказать мне, что я не прав.
Васька прав. А я не прав. Тогда зачем мне власть, этот суррогат правоты? Ты можешь заткнуть глотку всем, ты можешь всех убить, но ты не можешь заткнуть глотку самому себе. Себя не перекричишь.
Я помешался на власти. А она мне была не нужна.
А почему я не прав? Зачем я спрашиваю почему? Я ведь знаю ответ: я не прав, потому что не прав. Я был рожден неправым.
Самоуверенные спорщики-идиоты. С ранних лет они внушали мне нечто вроде суеверного ужаса. Ведь они явно не правы, как же они посягают на высшее право правого?!
А вот так. Кто смел, тот и съел.
Сколько в жизни я спорил! И всегда я был не прав. Я был не прав уже до начала спора, я даже еще рот не успевал раскрыть. Я научился спорить, я быстро загонял своих противников в угол, они прибегали к идиотским уверткам, мне становилось противно… И тем не менее, они были правы, а я нет. Как это им удавалось? И почему мне не удавалось? Почему правы все, кроме меня?
Но рано или поздно — горе правому. Неправые сделают с ним такое, что никакое сострадание не окажется достаточным для правого. Именно за свою неправоту они будут мстить.
А постепенно это забудется, и бывшие неправые станут новыми правыми. Когда-то потом. В частности, для меня эта пора прекрасная никогда не наступит. Никаких правых вообще нет, никакой «расы благородных» нет, есть лишь вечная борьба. Победители и проигравшие. Нет тут ни этики, ни эстетики, ни метафизики, ни хрена тут нет. Все тупо, как в растительно-минеральном царстве.
Я теперь презираю отца. Которого когда-то боготворил. Он такой же, как я, но даже мстить он не посмел. Вообще, я презираю мстителей, а значит, и себя самого, но струсивших мстителей я презираю вдвойне.
А отец избежал мести, превратившись в кого-то другого. Нет смысла мстить ему теперь. Вот тогда — когда, например, часы с кукушкой, — тогда и надо было — лыжной палкой в глаз. Убить ублюдка. Отольются тебе, батя, эти часики. То-то бы все удивились! Но тогда я струсил. И теперь тогдашнюю свою трусость уже ничем не исправишь. Хуже того — я даже не осмелился возненавидеть отца. Я возненавидел его только позже, когда он стал практически не опасен. К чему эта ненависть? Какой теперь от нее толк? А вот тогда бы… Соль в чай, стекло в простыню. Как партизан. В дурдом бы сдали… Какая разница теперь…
Не сметь возненавидеть — что может быть унизительнее? Не смочь даже самого малого — хотя бы мысленно плюнуть в харю. Единственным неотъемлемым правом слабого — ненавидеть — я и то не воспользовался.
И этого уже ничем не исправишь.
А если убить отца? Пойти сейчас и убить.
Это высший оргазм — оргазм освобождения. Нет, лучше. Лучше, чем эякуляция. Лучше, чем все.
Месть-освобождение — вот высшее, доступное смертному…
Ну как, батя, помнишь те часики? Нет? Ну так я тебе напомню.
У него сердце. Сердечный приступ начнется. А «скорую» мы вызывать не будем. И он медленно издохнет. И последнее, что он будет знать: это я, я, его сын, убил его.
Он не будет даже знать за что. Не за часики же, в самом деле? Но я ему не скажу. И в этом высший кайф.
А я буду знать за что. За то, что ты был прав, вот за что. Он этого не узнает.
Мать жалко. Нет, я не сделаю этого ради нее. Так отец и не узнает, кому он обязан жизнью. Его вторая мама.
Мать, как Лизавета, оказалась некстати. Из этих самых Лизавет состоит большинство человечества, и вечно они путаются под ногами у серьезных людей.
Нет, я не сделаю этого, и дело не в матери. Не только в ней.
УБИТЬ СИЛЬНОГО — НЕ ГРЕХ. А ВОТ СЛАБЫХ НЕ ТРОНЬ.
И с этим поделать я ничего не могу.
Этот почтенный седовласый старец теперь слаб. И, следовательно, не может быть убит. Вот тогда, когда мне было три года, мне и надо было его убить. А теперь поздно. Он ускользнул.
Значит так — власть мне не нужна. А правым мне не стать.
Но еще не все счеты покончены.
Я раздираем между мстительностью и жалостливостью.
Почему я так жалостлив буквально ко всему, несмотря на то, что во мне кипит зависть, мстительность и ненависть? Сводится ли одно к другому? Я пытался, но у меня ничего не получилось, во мне соседствуют эти два начала. Они борются между собою, пытаясь убить друг друга, но во мне царит вечная ничья.
Мстительность из жалостливости?
Жалостливость из мстительности?
Понял наконец.
Жалостливости, которой я тайно чуть ли не гордился, во мне никакой нет. Есть лишь постоянный страх за себя. Я просто очень легко ставлю себя на место жертвы, — а в роли палача я себя не мыслю, только в роли жертвы, — ну и, естественно, сразу боюсь за себя или, как мне кажется, жалею. (А почему только в роли жертвы? Фрейда спроси. Да и так понятно. Я уже говорил об отце.)
Я боюсь неправоты, потому что я боюсь одиночества, незащищенности. Как и жалостливость, это еще одна форма страха за себя.
Таким образом, все это время мною двигало лишь желание пребывать как можно в большей безопасности. Психологически. Рыл для себя ров за рвом, возводил вокруг себя защитные стены величия.
Величие — иллюзия безопасности.
Мне была нужна толпа моих фанатов, защищающая меня от другой толпы, потому что именно толпы я всегда боялся больше всего. Больше отца, больше собак. Хотя я и ненавидел отца, но все-таки это была защита. Только толпа может победить толпу, толпа-друг. И я создал ее, толпу-друга.
Вот тебе и весь сказ.
Что мне делать?
Но ведь я хотел существовать с помощью их. Брата не было, а вот я был, был, был! ОНИ знают меня, и этого вещества — «ОНИ» — было у меня очень много, а у брата очень мало. Значит, я очень даже был, а брата почти не было. Мой тяжелый мешок и его, очень легкий.
Сначала я хотел раствориться в них, потом противопоставить себя им, потом властвовать над ними.
Придурок. Избранник. Пророк.
Как становятся пророками.
Но сам рецепт был неверен. Никакие «ОНИ» мне не были нужны, ни в каком качестве.
Но ведь я и раньше все это знал. Что же изменилось? Что умер брат? Дело не в этом, скверно, конечно, что он умер, но рано или поздно… Да я уже и давно отгородился от него, как от смертельно больного…
Он метался по своей комнате. Все еще боролся за ненужную ему жизнь. Смотрел за окно, на соседнюю крышу, на серое небо. На шкаф с дареной посудой. В пол. В потолок. Ни за что уцепиться было нельзя. Он тонул, а они оставались. Кто-то тяжело отсчитывал его последние секунды. Бежать было некуда. Тяжело, очень тяжело. Неужели нельзя отсчитывать последние секунды полегче?
Он стоял посреди комнаты и озирался. Не то он искал крюк поудобнее, не то какой-то чудом обнаружившийся выход.
Взгляд его упал на детскую фотографию на стене. Не было. Не было этого, не было никогда, врет она, гадина!! Меня никогда не было! Я убью себя, я убью всех, кто меня знал, чтобы меня не было никогда!! Тяжело дыша, с чернотой, заливающей глаза, он протопал к ней и вцепился в нее когтями.
Клочки разлетелись невинно по комнате.
Драть больше было нечего. Посуду в шкафу перебить напоследок, что ли? Но он только махнул рукой.
Да, я был. И этого не отменить. Хоть сто раз повесься.
Зачем-то он метнулся к своему письменному столу и начал с натугой выдвигать тяжелые, громоздкие ящики, один за другим. Там были тетради, куча неряшливых, разрозненных бумаженций, высохшие фломастеры, попалась даже маленькая таблица Менделеева. Кнопки, скрепки. Масса какой-то трудноопределимой, трудноназываемой дряни. Все годами, десятилетиями скапливалось здесь. Ничего он не выкидывал, боялся выкидывать, боялся неизвестно чего.
И вдруг в глаза ему бросилась старая пачка дяди Валиной «Примы». Он взял ее в руки.
И успокоился.
Слегка шершавая под пальцами.
Ничего не понимая, боясь мысленного оглядывания, он тихонько подошел к дивану и осторожно сел на него. Потом, медленно-медленно, осмелился откинуться на спинку. Открыл пачку, достал сигарету, закурил. Непривычно крепкая. С целым букетом вонючих запахов.
Сволочь я? Ну и что… Не я один…
Он сидел спокойно и курил.
Ему вдруг стало наплевать на себя. Зачем себя убивать? Что за дурь? Да и дело вообще не в нем. Слишком мелкий он объект, чтобы поднимать вокруг себя суету, даже если единственный суетящийся — он сам.
Отравой торговал? Ох, кто ей только не торговал… И ничего. Только взгляните на их портреты.
Действительно, что это за манера сразу рвать рубаху на груди. «Один за всех виноват»! Что за вопиющая нескромность! Что за мегаломанические притязания! Ты за себя-то самого сумей быть виноват.
Он вяло, машинально перебирал и самообвинения, и самооправдания, и ему было ровным счетом наплевать и на те, и на другие.
Что-то с ним происходило… Он пока не понимал что.
И вдруг поплыл.
Он почувствовал мгновенный испуг, увидев себя и свою комнату со стороны, — удаляющуюся, остающуюся где-то в стороне и внизу. Он увидел и себя. Он был непроницаемо черной бесформенной тенью, но он знал, что это он. Все уплывало, исчезла его комната, исчезло все, последней исчезла черная тень.
Он оказался на свету, он дышал прохладой и чувствовал мятный холодок в горле, свет исходил непонятно откуда, он напоминал солнечный, но лишенный солнечной безжалостности, свет менял свой источник, и его лучи падали на него под разными углами, и цвет света мягко варьировался, от сливочно желтого до почти абсолютного, «дневного» белого. Плыть в свету и в прохладе было божественно хорошо, голову слегка кружило, и сознание то меркло, то прояснялось, как будто в этот свет и эту прохладу подмешали эфира. Свет становился все неподвижнее, все интенсивнее, все белее, все труднее было переносить его, и одновременно его наполняло ощущение покидания, бесконечного освобождения, отрешения, оставления всего и вся где-то внизу, позади. Он чувствовал, что поднимается, возносится все выше, а потом эти чувства сменило одно огромное чувство предвкушения, оно заполнило собой все, — больше не было, не осталось сил его выносить, и белый свет стал совершенно непереносим, что-то разомкнулось, как будто выпустив его, и он вплыл из прохлады и света в неведомую, огромную, бесконечную пустоту, увидел то, о чем до сих пор лишь читал или слышал; и вдруг понял, что всю жизнь, всем сердцем, до судорог любил эту пустоту, эту чистоту, любил и стремился к ней. Вот наконец он понял это. Он понял, что хотел только этого: любить, любить бескорыстно, любить то, что в принципе не может ответить взаимностью. Только так, ничего не ожидая взамен, и можно раствориться в любви, человеческая же или человекоподобная любовь поражена взаимностью, ожиданиями, подозрениями… Пусть он исчезнет, обратившись во прах, но останется эта великая пустота — чего еще можно желать? Какая разница, что случится с ним? Ведь он увидел ее, а значит, его дело выиграно, пусть даже без него самого…
И наконец он понял, что хотел от него брат, что требовал, хотя и не мог этого выразить. И теперь, кстати, он должен увидеть брата и отдать ему то, что должен.
И брат сказал.
Да ты не терзайся. Не сожалей о том, что было. Всех нас сорвало общим ветром — хороших и плохих, сильных и слабых, везучих и невезучих. Ветром, ураганом поиска и неприятия. А кто где окажется в результате — поди знай… Мы же песчинки, мы и не понимали, что происходило. Только теперь, задним числом, начинаешь помаленьку что-то соображать… Ты оклеветал себя — ты представил себя расчетливым циником, но ты так же ни черта не понимал, как и все остальные. Это в тебе говорило отчаяние…
Он улыбнулся, как-то посветлев.
Прощай.
Прощай.
Помни о проигравших. О недошедших, недоползших, недоплывших. Ты, выигравший, преуспевший, гордящийся, чванящийся собой, — помни. Нет никакой твоей заслуги в том, что ты преуспел. Тебе просто повезло. Прежде всего — с самим собой. Ну и с обстоятельствами, которые оказались не настолько крутыми, какими могли бы быть — на голову тебе не свалился кирпич, ты не умер от саркомы, не попал под трамвай. Но, повторяю, прежде всего — с самим собой. Себя ты не выбирал. Просто у тебя умер дядя в Америке, о существовании которого ты не подозревал, и ты получил его наследство.
Мы, выигравшие, горстка добравшихся, дорвавшихся. А за окнами — ОНИ.
Помни о них. Поставь за них воображаемую свечку. На их крови стоит твой храм.
В руке у него по-прежнему была «Прима» дяди Вали. Он внимательно оглядел ее со всех сторон. Потухшая. Дешевым хабариком воняет.
Плохо еще соображая, он вновь ее раскурил. Ничего. «Прима» как «Прима». Докурил, выбросил хабарик.
А где сейчас дядя Валя? подумал он. И вспомнил, что дядя Валя давно умер. Как быстро это «давно» наступило.
«Бог умер». Теперь он умер в нем по-настоящему, то есть в его смерти он перестал видеть трагедию. И перестал видеть трагедию в том, что перестал видеть трагедию.
Что-то напоследок воззвало в нем: верните мои гнойные язвы, вшей и чуму, верните мне пропитанные кровью святые камни Европы, верните «Бог умер», «Господь своих спознает», «Верую, потому что абсурдно», TE DEUM и DIES IRAE, гвоздь из ладони Христа, мою «Тошноту», моего «Постороннего», мою болезнь-к-смерти и мою волю-к-власти, мой невроз, мой Эдипов комплекс, мой садомазохизм, МОЕ сумасшествие, МОЕ отчаяние, МОЕ безумие!! Мне страшно расставаться со своими страхами, что я буду делать без них?!!
Но ничто не откликнулось.
Христианство умерло. Христианский бог умер. Европа умерла. История Европы умерла.
И ему было плевать.
Я — всего-навсего скопление мертвых молекул, подумал он.
Ну да, разумеется. И что?
Абсолютная истина недостижима.
Да и хрен с ней.
Я конечен и смертен.
Хреново, но не размазывать же сопли по этому поводу по всей оставшейся жизни?
Я — песчинка, затерянная в хаосе.
Если угодно. И дальше что?
Он уже смеялся, но все равно, для очистки совести, пошарил в поисках еще какой-нибудь «вечной темы».
Мое существование трагично.
Не замечал что-то.
Мое существование… это самое… абсурдно.
Надо же!
Я трагически одинок, наконец!
Ну, значит, жениться пора.
Он сдался. Чего в этом роде ни придумай, результат будет тот же. Его мозгам поставили клизму.
Трагедия умерла, вдруг догадался сказать он.
Взгрустнулось. Вспомнил все. Все вспомнил. Но ничего не поделаешь. Умерла так умерла.
А как же ВЕЛИЧИЕ?
Он не знал, что ответить.
Хотя, может, от моей деятельности и была какая-то польза… Вранья, лицемерия действительно много. Девятнадцатый век был веком преступного упростительства и идиотического оптимизма, и породил страшный — двадцатый. Хотя и тогда были люди, которые говорили: ребята, не все так просто и прекрасно, как вам хочется. Неважно, по каким причинам они так говорили, пусть многие из них даже хотели как хуже, но все глубокое, пусть и одностороннее, заслуживает внимания.
Все имеет ценность свидетельства, ценность симптома. Мои проповеди — это симптомы.
Добро тоже несет свою долю ответственности за все то, что случилось в двадцатом веке. Оно здорово постаралось, чтобы стать чуть ли ни синонимом всего плоского, бездарного, безжизненного. Кому нужно такое добро? А хомо эстетикус — есть хомо эстетикус. С ним шутки не шути. Он пойдет на все, чтобы остаться эстетикус.
Все я прошел, а на любви к кишкам сломался. Кровь, лимфа и слюни оказались сильнее меня. Жалко. Жалко, и все.
Приводите какие угодно доводы, но мне просто жалко. И это сильнее меня.
Эх, человек. Человечек. Кишки я твои жалею, кишки. Не твою жалкую взыскующую и тоскующую душонку, которой только поставь корыто с отрубями, и насытится она. Кишки — самое ценное, что в тебе есть, и ты даже не знаешь этого. Я еще могу смириться с убийством душ, — как это ни понимай, — но я никогда не смирюсь с убийством тел. Человеческих организмов. Человеческих животных.
Вот тебе и оправдание человека.
Гитлер, ты убил много кишок. Поэтому ты не прав.
Я хотел бы уничтожить подобных себе. Я знаю, насколько они сильны и опасны.
Я стал здоровым и, как следствие, перестал быть пророком. Мир перестал быть мучительным. А для пророка он должен быть таким — мучительный мир. А если и не мучительный, то он объявит, что мучительный, и заставит поверить в то, что мучительный; мучительный для всех, в то время как он мучительный лишь для него одного. А иначе он безработный. Что ж, многие ему поверят. Почему? Не знаю. Поверят…
Я стал здоровым… Стал ли? Он подергал какую-то балку в себе. Вроде — держится. Что ж, посмотрим…
А как насчет моей «паствы»? А никак. Мне стало полегче, а им… Надеюсь, что им тоже повезет. Может, некое нечто придет к ним, и они перестанут прозябать в однообразном угрюмстве, уставившись в него и ничего, кроме него, не видя. Если не ко всем, то хотя бы к кому-то из них. Я могу только надеяться за них. И это все, что я могу для них сделать.
А пророки? Что ж, они процветают и будут процветать. Спрос на безумие всегда велик. Но я больше не один из них.
Нет, не нужна мне культура, купленная кровью. Черт с ним, с Брукнером. Пусть не будет симфоний, пусть одни только миниатюрки для флейты и фортепиано останутся. Лучше уж быть туповатыми, трусоватыми и даже подловатыми животными, чем боговдохновенными зверьми.
Где есть Нотр-Дам — там есть и Освенцим. По соседству, на другой улице. Трамвай ходит.
Совсем уж глупо, правда, будет, если мы будем иметь одни Освенцимы. Без Нотр-Дамов. И если уж Освенцимам суждено быть, то хотя бы постараемся пристроить к ним и Нотр-Дамы.
А величия нас ждет еще много. Можно об этом специально не беспокоиться — всегда найдутся те, кто сделает это за нас.
Человек настолько и терпим, насколько он труслив и лжив. Будь он смел и правдив — уже давно настал бы конец света. А так еще, глядишь, протянем.
Гитлер, возможно, интеллектуально развратил нас. Он был настолько абсолютным злом, что создал иллюзию, будто мир устроен просто.
Всю жизнь я искал ДЕЛО, за которым мог бы спрятаться от космоса жизни. Я искал СВОЕ ДЕЛО. И вроде нашел. Крепостной вал дела. Но за этим валом так и осталось затравленное, мечущееся, отчаявшееся «я».
И ничего поделать тут нельзя, и так все и останется до самого конца.
Что ж, пусть.
Спал он много и без задних ног. Ложился и сразу же проваливался в сон. Снов почти не было — наверно, не было в них нужды.
Но иногда ему снился лес.
Ему снился лес, его безвылазность и непроходимость, дремучесть, гул, гуд его стволов, шум его листвы, высота, тишина его неба и облаков, его беспредельность и неразгаданность, неисчерпаемость и однообразие, теснота и простор, его величавое дружелюбие и гордая неприступность, его всеохватность, его уютная бесконечность и бесконечный уют; гибельность его и надежда.
И он знал, что, где бы он ни был, он всегда, пройдя сквозь стену своей комнаты, вновь окажется в лесу; вновь и вновь, опять и опять.
А иногда он вспоминал о брате. Было больно, но уже терпимо. Тогда он закрывал глаза и клал на них ладонь… И лежал так. Или прислонялся к чему-нибудь.
А что делать дальше? Конкретно делать? Скажем, что делать с конторой?
Он не знал.
А потом пошли косяком дожди.
Проснувшись только, посмотришь за окно, — а там уже зарядило. С утра, с вечера, с ночи. То просто идет, а то хлещет. Лишь изредка моросит.
И он сидел дома.
Сидел у окна или лежал на кровати в своей холодной, хоть и прокуренной комнате. Уже и проветривать холодно, и табачный дым медленно ходит, плавает вкруг абажура.
Все больше надо одеял, и ночью, и днем. Скоро вместе с дымом он будет выдыхать и пар.
Выходил на улицу он теперь редко. Только в нечастые просветы или когда моросило, и недалеко от дома — неохота было холодно мокнуть. У него и зонтика не было.
Он вошел в свою квартиру, сразу же напустив в нее электрического света, распугав домовых и чертей, если они успели тут поселиться. Стал на пороге; лязгая и брякая ключевой связкой, извлек ключ, захлопнул дверь.
Дверной удар подвел черту.
Весь уже домашний, побрел, лениво таща ноги, в кухню.
Было тепло. Начали топить. Он с удовольствием стащил с себя свитер. Поставил гудеть электрочайник.
И сел, положив руки на стол, свесив, по обыкновению голову.
Посидев так-то минуту-другую, случайно повернул голову и увидел посудную свалку в раковине, да и рядом пару немытых, засохших тарелок. Не дождавшись чайника, подошел к раковине, засучив рукава.
Он мыл, и лязгал, и гремел, и брызгал. Выдавливал жидкого зеленого мыла себе в горсть. И мыл дальше. Вода хлестала, трубя и брызжа, из крана.
Расставил вымытое. Рассовал тарелки, ложки, кастрюли по разным местам. Приблизительно понял, где что у него лежит или стоит. Сделать это маленькое открытие было приятно.
Электрочайник за это время успел отключиться, он снова включил его, и ждать пришлось совсем недолго. Налил кипяток, бросил туда пакетик. И вдруг захотелось ему маминого варенья. Почему-то вспомнилось мамино варенье, хотя столько лет он клал и в чай, и в кофе сахар, просто сахар, сладкий и больше никакой. Варенья не было. Но почему-то он обрадовался. Улыбнулся и стал размешивать.
Ну и, конечно, ванна. Заждались они друг друга.
Он сел в ванну, когда она наполнилась совсем немного, — уж очень не хотелось ее ждать. Вплюснулся в ее дно, стремясь, чтобы ему досталось больше воды.
Ванна наполнялась.
Он долго тер себя мочалкой по всем направлениям. И, по своему обыкновению, намыленный, вспененный, мычал себе под нос обрывки песен, которые знал. Много их было. И про индейца Айру Хейса. И про Большую Реку. Ну и, конечно, две строчки из той песни, которую пел когда-то дядя Валя:
И в дорогу далэку
Ты мене на зори провожала…