Он шел по проспекту, нарезанному вдоль тусклыми трамвайными линиями. Проспект был пуст. Серые, тоталитарно-величественные дома были стенами проспекта. Они не были построены из кирпича или из камня; каждый из них был высечен из цельной скалы. Когда попадаешь на этот проспект, только видишь его, моментально хочется пить. Сохнут губы, глотка. Только среди ржавых, давно не используемых трамвайных путей было немного дикой, спутанной травы. Зеленая соседствовала с прошлогодней, высохшей. Проспект был пуст, только бабка брела впереди. Бабка согнулась каргой под грузом тяжелого мешка, который она несла на спине. Мешок был сер, а бабка была черна. Но так же сер был и ее платок. Он подумал, что у него кончаются наличные, подошел к банкомату и снял немного. Похороны начнутся часа через два. Так что у него пока было свободное время.
Он дошел до небольшого сквера и присел отдохнуть. Он вспомнил о доме отдыха, в котором он был вместе с матерью, о чесночном соусе, о клопоморе, попавшем в харчо, он лежал и блевал целый день, и не мог переносить чеснок с тех пор, все это напомнило ему о линии фронта через Гумисту, о страшных небритых сванах; о колючей проволоке, рвущей мясо. По комнате, где они тогда жили, бойко побежал членистый, весь из члеников, панцирный, поблескивающий скорпион.
Ангелочки на соборе перед сквером казались ему нехороши. Что-то развратно-пухлое было в них. Столь их ранняя развращенность показалась ему омерзительной. Он встал и опять пошел. Мучительно хотелось пить. Свернул с проспекта при первой возможности.
Площадь с фонтаном. Он опять присел передохнуть. Что-то плохо ходилось сегодня. Самсон раздирал пасть льву. Изо рта льва прерывисто, конвульсивно прыскало, вызывая неприличные ассоциации. Самсон казался сделанным из округлых булыжников. Тени мягко подчеркивали рельефность. Лев с унылой покорностью раззявил пасть, как на приеме у ухогорлоноса. Вода напоминала о жажде. Он подумал, что «угоголонос» — имя древнего царя, жестокого завоевателя. Ухогорлоносор.
Он вспомнил, что здесь неподалеку есть кафе, и направился туда. Свернул на знакомую улицу, самый короткий путь, но всю улицу заполонили пожилые мужики, одетые явно слишком тепло, распаренные, вытирающие лысины шарфами. Он пробирался сквозь них некоторое время и свернул в ближайший переулок.
Он увидел растянувшуюся по тротуару, шедшую под серой стеной процессию туристов. Они норовили на ходу выстроиться в шеренгу по два. Впереди них, на некотором расстоянии, шла экскурсоводша, неся на палке знак «7», обращенный к ним. Она несла его, как факел. Она молчала. Туристы тоже.
А вот с этим переулком ему повезло. Кафе, телевизор.
Он взял мандариновой воды и сел за столик. Одна стена была аквариумом, подсвеченным куинджиевским свечением. В аквариуме быстро, легко шмыгали чуткие рыбки. Они были прекрасны. Они были бабочками подводного царства. Отдохнуть душой на них. Продлись, продлись очарованье… Нет. Все. Я уже не вижу бабочек, я уже высосал их, и жадно ищу глазами, чтобы еще высосать, но ничего нет. Только эта вежливая, вышколенная буфетчица за стойкой. Настолько вышколенная и выхолощенная, что ее почти и нет. Сквозь нее можно видеть совершенно свободно. Бутылки наливаются винами за ней. Вина скапливаются и настаиваются в бутылках.
Скапливается и скапливается во мне отвращение, как грозовые тучи у горизонта. Сейчас что-то взорвется во мне, и я погибну, захлебнусь в потоке отвращения. Оно затопит не только меня, оно затопит весь мир. Дерьмо из засорившегося унитаза, дерьмо, вспухлое, утоплое дерьмо моей души.
В какую такую игру играют эти рыбки? Как они носятся! Какая-то непонятная командная игра. Он всматривался в аквариум, чтобы постичь тайну этой игры, но тайна так и осталась тайной для него.
Через несколько столиков от него сидела дама под вуалью. Это была та самая дама, изображения которой висели в каждом доме, когда он был ребенком. Один раз она чуть приподняла вуаль, и он увидел очаровательную родинку возле угла рта. Да, это та самая.
Из телевизора пел русый кудрявый розовый молодец. Красивый, похотливый голос, сдобренный нежным жирком. Что-то было подлое в его лице, голосе, во всем.
Еще здесь был красавец-брюнет в белой рубашке и черной жилетке. Глубокие порочные тени лежали под его печальными глазами.
А прямо перед ним была могучая спина. Мужика лет за пятьдесят с широкими покатыми плечами, в бесформенном свитере на расплывшемся торсе, и эта бесформенность только лучше сообщала всем видящим его, сколько полезной мощи в этом еще не старом теле.
Он сидел, медленно пил мандариновую воду и думал.
Я вижу все черным. И я торгую чернотой. Я могу жить только питаясь страданиями других. Мне делается легче, только когда я вижу, что и других я ввергаю в отчаяние. Я — чумная крыса, порожденная нечистотами. Я кусаю других своими чумными зубами, потому что иначе эти зубы прорастут мне в мозг и убьют меня самого. Вот такая дилеммочка. Как же мне жить? Избавить мир от своего присутствия? Это было бы честнее всего, потому что живой я могу только паразитировать на чужих страданиях и разносить чуму.
Людям — горе, мне — барыш. Смуты, войны. Катастрофы внутри и вовне. А я только жирею от этого. Чем хуже для других, тем лучше для меня.
В детстве его часто не то чтобы дразнили, но чуточку иногда прохаживались насчет его «упитанности». Но его почему-то выделил один, Грыжа, довольно-таки авторитетный человек, и просто шагу не давал пройти.
Грыжа был не из их двора. В тот двор надо сначала было идти вдоль путей, а потом по лесной, но заасфальтированной улице, дачи маячат из-за деревьев. Можно было туда и не ходить, но очень уж хорошо там было, если бы не проклятый Грыжа. Но тот был и старше, и крупнее. Он боялся Грыжу. А тот наглел все больше и больше.
Грыжа и еще кто-то, кажется, Парамон играли в шашки что-то такое Грыжа сказал и вдруг он понял, что теперь уже не боится Грыжу и трахнул его доской со всей силы, отлетел один угол от доски, на котором она держалась, неэффективно, но безошибочно, но надо все же было не этой легкой доской, Грыжа ринулся на него быком в красном свитере, и он моментально получил от него прямой в рыло и он все махал руками, которые пропадали, которых уже не было почти, и все больше заполняла его огромная мысль о передышке, о передышке, о передышке секундной, любой ценой, но это значило сдаться, и вдруг его подхватило второе дыхание, не легких, не неизвестно чего, а второе дыхание ненависти, непослушания, упрямства, он почувствовал себя как на Луне, где все весит в шесть раз меньше, даже не на Луне, а в каком-то огромном странном пространстве, где он ни вверху, ни внизу, где он нигде, и он вдруг кинулся под ноги Грыже, схватил за ногу и оторвал ее от земли, продолжая бодать, Грыжа, оставшись на одной ноге, завалился, пытаясь увлечь и его, но он, вмиг сообразив, ляпнул тому в морду пятерней — кулак не было времени сжать — и мгновенно почувствовал ощущение слюней и соплей на ладони, и Грыжа его не держит, нога! он дал коленом что есть мочи тому в харю, уже на лету сумасшедше обрадовавшись, что не промажет, колено долетит, куда надо, брызнуло из расквашенного помидора, и Грыжа исчез, стал плоским, лежачим, он испытал идиотическую микросекундную эйфорию, что теперь можно его будет бить, бить, топтать и рвать, но тут же и мгновенную острую тоску, что это будет нарушением кодекса драки, точь-в-точь такая же тоска при пробуждении от прекрасного сна, но он запомнил навсегда, как нужно бороться со страхом, он запомнил это жуткое ощущение свободы — можно все, дай волю, не сдерживай, не думай, забудь о себе, и страх уйдет, и еще он навсегда запомнил эти слюни, слюни, сопли и слюни на ладони и ссадины от зубов на костяшках.
Эта драка, помнится, сильно подняла его авторитет.
Не дали добить. Не дали.
Зачем мне притворяться, что мне жалко Грыжу? Мне ведь его совершенно не жалко. Для чего мне притворяться, что я не хочу убить его? Я хочу. Я и убил бы, но меня посадят.
А кто я такой, чтобы судить? Но я и не сужу. Я просто убиваю того, кто мне не нравится, вот и все. Судить — значит, апеллировать к какой-то внешней норме, но мне не нужна никакая внешняя норма. Я просто убиваю, потому что так хочу. И совершенно понятно, почему хочу. Парамон мне нравится, и мне совершенно не хочется его убивать, а Грыжа мне ненавистен, поэтому я и хочу его убить. Тигр, говорят, раз отведавший человеческой крови, становится тигром-людоедом.
Тогда я впервые очень явственно расслышал: УБЕЙ СВОЕГО ВРАГА!
И я понял соблазн ненависти — она освобождает от страха. Любовь, если она сильна, освобождает от страха за себя, но не освобождает от страха за того, кого любишь. А вот с ненавистью все хорошо.
Страх — самое страшное. Ненависть освобождает от самого страшного.
ВЕЛИКОЕ ОСВОБОЖДЕНИЕ УБИЙСТВА…
И дальше так и пошла жизнь: схватка — отдых, схватка — отдых, схватка — отдых.
А на улице опять эти дома-скалы.
Пойти бы сейчас в мое другое детство, летнее. Деревянная платформа для электричек. Тепло дерева, такое живое, греет босые ноги. Прошел товарняк, везущий яркую, почти сверкающую на солнце щебенку…
Он зашел на кухню. Бабушка чистила картошку. Она тихонько, тоненько пела. И чуточку покачивала головой. Она была не здесь. Даже про него, про своего внука, забыла. Он стоял и смотрел на нее, уже не помня, зачем он сюда пришел. И вдруг он, не соображая, метнулся в свою комнату. Он запомнил старенький гребень в ее сухих волосах. Он стоял в середине своей комнаты и сглатывал комки в горле. Никак их было не сглотнуть, сразу набегал новый комок. И грыз руку, грыз. И краткие, конвульсивные вздохи через нос. Он не понимал, что с ним случилось. Что он такое увидел?
Не понимал он и сейчас.
Подлец из телевизора наконец угомонился.
Ничего не было.
Но надо было возвращаться. И он пошел туда, где лежал в гробу его брат.
Он подходил к стрельчатому собору по крупно мощенной площади. Здесь была празднично гуляющая, воскресная толпа голубей. Они ходили, похаживали, прохаживались, поклевывали. Христосовались. Вот прогуливается одинокая, интересно-задумчивая голубка. К ней подлетел бравый голубь в жилетке, с прямым пробором; подхватил ее под руку. «Позвольте-с»! Голубка радостно улыбнулась, но тут же перевела радостную улыбку в томную. Он хмыкнул, увидев эту сцену. Впрочем, он привык к голубиным сценам. Собор был подперт с боков ребрами. Готическое плетеное блюдо над входом в собор.
Каменные мощи собора.
Он вошел. Было пусто, темно, холодно. На похороны никто не пришел. И он один стоял у гроба. Брат лежал в черном костюме. Он посмотрел на печальные витражи по обеим сторонам и начал.
Брат! сказал он. Я не знал, что ты умрешь, иначе я не допустил бы этого. Но я живой человек, и я не мог выносить твои вечно пьяные звонки и визиты. Я ненавидел тебя, потому что ты заставлял меня испытывать жалость к тебе, а еще я тебя презирал, презирал всей душой и всем сердцем. Я слушал твои пьяные исповеди. А ты ненавидел меня. Но смотри, никто не пришел на твои похороны. Ни родители, ни жена, никто. Я надел ради тебя этот обезьяний костюм с галстуком. То есть ради присутствующих. Но где они, эти присутствующие? Где твои кореша, где твои бабы?
Он понял, что он один, не перед кем представать в костюме, и вдруг осознал, что измучен своим галстуком. Он стал с ненавистью сдирать его. Но только туже затянул узел. Пытался выскользнуть из петли, просунув голову, но не смог. Дома ножницами срежу, решил он. И продолжал.
Благодарю твою жену, что она поссорила меня с тобой, и ты стал реже появляться. Но иногда ты ссорился с ней, и тогда жил у меня неделями. Я это терпел. Скажи, кто бы еще терпел это? Никто. Но меня ты ненавидел, как никого. Разве что свою жену. Я не льстил тебе? Я тебя презирал? Но трудно скрыть презрение. Где-нибудь, оно да прорвется. Нельзя так много требовать от человека. А твои кореша и копейки в долг не дадут. Но они тебе льстили, а я нет. Этого ты не мог простить мне?
Не только меня. Ты никого не умел прощать. Никого. И ты решил лучше сдохнуть, но не прощать. Ты и умер, как жил. Неужели, неужели меня нельзя было простить? Неужели поступки так-таки ничего и не стоят? Только чувства?
Он достал сигарету, щелкнул зажигалкой. Вспомнил, как ему рассказывали, что в храмах Божиих водятся летучие мыши, и он тотчас испугался, что они ринутся на огонь. Но никаких летучих мышей не было. Он посмотрел вверх, но не увидел ничего, даже сводов. Только густеющий сумрак, переходящий во мрак. Но здесь же вроде нельзя курить — то-то он и вспомнил про летучих мышей. Ну, нельзя, так и хрен с ними. Вытащенная сигарета не лезла назад в пачку. Положил ее в нагрудный карман рубашки.
Откашлялся, рыкнув, и продолжил:
Можешь быть доволен, ты меня достал! И до конца дней своих я не смогу забыть тебя и твою смерть. Ты получил, что хотел. И после смерти ты заставил меня возиться с тобой всю мою жизнь. Я один буду хранить тебя, ты будешь жить только во мне и умрешь вместе со мной. А твоя жена наверняка выйдет за этого. И забудет тебя. И твои кореша забудут тебя на следующий день. Только я один буду тебя помнить.
Он сообразил, что повторяется и смолк. Но что-то еще было, что надо было сказать. Но что именно, он не знал.
Внезапно как будто вспорхнула стая птиц. Он заозирался. Летучие мыши? Нет. Зазвучал голос брата, отдающийся средневековым эхом, эхом замка. Ах, вон оно что.
Не бойся, на этот раз надолго я тебя не задержу, сказал брат. И продолжил.
Мы начинали вместе, мы делали одно и то же, но тебе все сочувствуют, охают, везде ты жертва, а я делал всего лишь то же самое, что и ты, но меня втаптывают в грязь; даже когда узнали, что у тебя есть брат, сочувствовали тебе — не мне. И как ахали над твоим благородством по отношению ко мне!
Ты украл у меня жизнь. Ты показал мне это, втравил меня в это, я уже не хотел и не мог стать чем-нибудь иным. А потом ты бросил меня. Сказал, выбирайся как хочешь. Как мне не ненавидеть тебя?
Что именно я тебе показал? — спросил он у брата. Я ничего тебе не показывал.
Ну, как же не показывал? Твои знаменитые проблески и отсветы. Твои «идеи и призраки». Твое неприятие. Твои экстазы. Все, о чем ты столь успешно сейчас талдычишь. Если коротко — ты научил меня презирать жизнь и не дал мне ничего взамен.
Он ответил:
Я тоже прошел через нигилистический период презрения к «обычной» жизни. Но я нашел мою жизнь. А ты не нашел. Вот и все. Я, по-твоему, в этом виноват?
Вдруг он почувствовал, как какое-то умиротворение, какая-то благостность снисходит на него. Какая это ерунда, о чем мы сейчас говорим… Ведь в последний же раз…
Брат, сказал он. Прости меня. Все время ты искал моего прощения, но теперь прости меня сам. Я не более чем человек. Ты считал меня богом, оттого и ненавидел меня. Но я не бог. Прости.
Да ладно уж, ответил брат, усмехнувшись.
Он усмехнулся сам, услышав эту усмешку брата. Всю благостность как рукой сняло. Зря я, как дурак, перед ним распинаюсь.
Ты в своем жанре, сказал он.
Да, я в своем жанре, ответил брат.
Они молчали. Что ж, как всегда, разговор кончился взаимной мучительной обидой. И даже смерть ничего тут не изменила.
Но он все-таки не хотел расставаться так. Тем более, навсегда. Он ответил брату:
Это ты возвел меня в сан бога, не я. Я не просил тебя об этом. Ты все время искал моего одобрения, и меня же ненавидел за то, что не мог без моего одобрения обойтись. Ты ненавидел меня, как наркоман ненавидит героин, без которого не может жить. Но это ты, ты, а не я, сделал меня своим героином. Тебе все время нужно было отпущение грехов от меня. Я тебе говорил, и не раз: какая тебе разница, что я о тебе думаю? Но ты не мог жить без моей санкции, ты паразитировал на мне и презирал себя за это, а меня ненавидел. В общем, скажи спасибо самому себе.
Брат ответил, помолчав:
Ты же знаешь, как действуешь на людей. На самом деле все ищут твоего одобрения, не только я.
Он перебил:
Какие еще «все»? Не все, а лишь кое-кто. Да и вообще — «ищут» — это не…
Теперь перебил брат.
Ну, как же. Этих «кое-кого» очень порядочно. Уже восемь лет, как ты пророк № 1, по всем трем главным рейтингам. А пророк № 2 отстает от тебя на десятки пунктов, несмотря на огромные бабки, которые в него вложили.
Он хмыкнул:
Я им говорил: только зря деньги переводите на это ничтожество. Он принципиально нераскручиваемый.
Он помолчал. И не удержался:
И этот тип еще имеет наглость называть себя пророком!..
Он как-то даже забыл про брата, думая, что бы еще сказать о пророке № 2. Про успешное «Аутодафе», которое вот-вот станет истинным № 2, он не стал говорить. Брат с интересом наблюдал за ним из гроба. И сказал ему:
Приятно слышать отзыв профессионала о своем коллеге. Извини, что отвлекаю от главного, но в этом ты как-нибудь сам разберешься.
Так вот, я — твой брат. Ты же знаешь о своей силе, о своей власти над людьми. Ты же человек феноменальной силы. И, зная это, неужели тебе было трудно быть снисходительным? Нет, ты хотел причинять боль. Только так ты мог осознавать свою власть — причиняя боль другим. Ты бы мучил всех, если бы мог. Ты немножко и мучаешь, насколько можешь. Ты бы хотел, чтобы все люди стали братьями. Вот твоя глубинная мечта. Поэтому-то ты и один. И всегда будешь один. Ты говоришь, что ты одинок. И это действительно так. Почему, спрашивается? Ведь ты окружен людьми. Да потому, что рабовладелец всегда один! Рабы — не люди. А для тебя любой человек — потенциальный раб, только в этом качестве он тебе и интересен. Поэтому тебе никогда не выбраться из одиночества. Одиночество — твое вечное проклятье. А двоих, со мной троих, ты уничтожил. Ты знаешь, о ком я говорю. Одного нет совсем, другой пока еще бродит. Но его уже тоже нет, как не было меня. Как смешно, что именно ты говоришь о прощении… Бедняжка, — тебя, несчастного, никто не любит! А ты так страстно жаждешь любви! Но ты же сам и делаешь любовь к себе невозможной. В последний момент ты всегда предпочитаешь любви власть. Если человек, наслушавшись тебя, начинает думать, — нет, чувствовать, — как ты, — то это значит, что ты возымел над ним власть. Власти над душами — вот чего ты добиваешься. Тебя можно, пожалуй, любить. Можно быть околдованным тобой. Но это нельзя сочетать. Ты создал вокруг себя религиозный культ. А кому поклоняются — того не любят. Впрочем, может быть, в каком-то смысле и любят — говорят же о «любви к богу». Но, во всяком случае, бога не любят так, как любят человека. Ведь даже своих друзей, которые поначалу всего лишь любили тебя, ты превратил в своих поклонников, а стало быть, более тебя не любящих. Старался, и добился своего, превратил. И остался один.
Покороче нельзя? — сказал он.
Брат не услышал.
А каким ты был раньше! Для немногих, кто видел тебя тогдашнего. Когда мы еще собирались кружками по разным квартирам, «как первые христиане» — мы тогда так острили. Сколько было этих квартир… Ты действительно был враг всякой пошлости, вранья… Какая благородная, так сказать, надмирность! Гимны вечным идеалам красоты, истины и добра! Протест против обезличивающей буржуазной действительности. Против буржуазного лицемерия. Против ханжества. Возвышение над суетностью нашего мира! И ты был добр тогда. Да, добр. Это простое слово очень хорошо тебя характеризовало! Твои первые проповеди тиражом сто экземпляров. Этакий отрок, взыскующий истины. Юноша бледный со взором горящим…
Он слушал.
Вдруг брат ляпнул:
Удивительно, в какого выродка ты превратился!
Он аж дернулся. Такого он не ожидал. Но браво, без тени растерянности среагировал на «выродка».
Ого! Ну, однако, ты и взял ноту! Расквитаться хочешь напоследок?
Брат начал говорить, но он перебил.
Чем же я выродок? А свою «надмирность» запихай себе в жопу.
Это как понимать?
Да так и понимай. Запихай ее себе в жопу. А теперь послушай исповедь выродка.
Да, я слушаю исповедь выродка! Внимаю!
Да, ты слушаешь исповедь выродка. Вот она.
Глупышка, ты не понял. Ты остановился на неприятии «толпы», или «безличного», или — назови как хочешь. А я пошел дальше… Но об этом позже. Как и ты, я называл себя «романтиком», протестовал, дескать, против «обезличивающей буржуазной действительности». Я, смешно сказать, действительно так думал. Что за чушь! Какая бывает действительность, кроме обезличивающей? Действительность на то и действительность, чтобы обезличивать. Первобытная, крестьянская, феодальная, цеховая, либерально-буржуазная, современная тоталитарная, город-государство, черта в ступе — все эти действительности стоили одна другой. Все эти действительности обезличивали. Хотя, конечно, современную «буржуазность» я ненавижу больше — коммунистическую буржуазность, капиталистическую буржуазность, националистическую буржуазность, «левую», «правую» — но это просто потому, что они мне надоели, а других — тоже, ясное дело, «буржуазностей» — я не видел («рыцарская буржуазность», «крестьянская буржуазность», «монашеская буржуазность» и т. д.).
Были люди, которые говорили, что наша жизнь настолько плоха, что хуже не бывает. Они убеждали всех, что жизнь невыносима. И для них это было действительно так. Им было ничего не жалко. Они знали, что все равно погибнут, но им не хотелось гибнуть в одиночку, они хотели забрать как можно больше с собой, а лучше бы — весь мир. Конечно, они не говорили об этом вслух, часто они и сами не знали об этом. Слишком многие поверили им. Кончалось все это кровавыми смутами, и оказывалось, что жизнь стала еще невыносимее. Этих людей называли великими, пророками. И я захотел стать одним из них. Эти люди убеждали других и себя, что они оказывают человечеству огромную услугу, что они делают мир лучше, — открывают ему глаза, торят ему дорогу, — но они не делали мир лучше, они просто МСТИЛИ ему, более того, они желали разрушить его, обратить свой личный внутренний ад во внешний, всеобщий. И я начал мстить, убеждая себя и других, что я великий страдалец, мученик за человечество. Но на самом деле я хотел разрушить этот мир в отместку за то, как он со мной обошелся. Как он со мной обошелся? Да так же, как и со всеми. Ничуть не хуже. Но мне было мало. Я считал, что МНЕ положено больше. В два, в сто, в миллион, в бесконечное число раз больше.
Отношения с отцом, который несколько раз символически меня отлупил? Вздор. Это первобытный фрейдизм девятисотых годов, хотя, в силу неведомых мне причин, для многих и многих он до сих пор остается последним словом науки, через сто лет после своего возникновения. Это так, в скобках.
И я сказал миру:
ТЫ БУДЕШЬ ТАКИМ, КАКИМ Я ЗАХОЧУ. А ЕСЛИ НЕТ — ПУСТЬ ТЕБЯ НЕ БУДЕТ ВОВСЕ.
Конечно, ха-ха, мир меня не послушался. Почему, ты думаешь, я так свирепею, когда поезд опаздывает на три минуты, когда мне подают холодный кофе, когда я ударяюсь локтем об угол? Я не настолько мелочен. Но это — не мелочи; все это маленькие, малюсенькие напоминания о моем безмерном бессилии перед ним, перед этим миром.
В общем, так или и иначе, именно слово «месть» определяло мои эмоции абсолютно точно. А это главное.
И я начал мстить.
Надо отдать мне должное — долгое время я искренне верил, что делаю нечто хорошее. Хоть я и говорил о плохом, грязном, страшном, — но, как мне тогда казалось, в педагогических целях — пусть, мол, люди увидят и ужаснутся. Это будет импульсом для них стать лучше. И я верил в то, что говорил. И верил, что мои намерения действительно таковы. Я и в самом деле хорошо чувствовал зло мира и страдал от него. Да и жечь глаголом сердца, притворяясь, не выйдет, — раскусят вмиг.
Но — потом я собирался перейти, так сказать, к позитивной части.
И понял, что ее у меня нет. Отвращение и ненависть не только к тому, что есть, но и ко всему, что еще только может быть, отвращение заранее — это все, чем я обладаю.
Это одно. А вот другое: война — это единственное, что я по-настоящему не презираю в жизни. И люди, достойные в моих глазах так называться, — это воины. Я думал, что веду войну, которая должна покончить с войнами, но оказалось, что я презираю все, что не война. Поэтому лучше бы мне никогда не побеждать.
Вот ты сказал: «Ты был добрым». Нет. Добрым я никогда не был, хотя долгое время хотел считать себя таковым и даже действительно считал. Но я не был добрым. Я всегда был злобным и мстительным. Это еще одно, что я понял про себя. Чего тогда притворяться? Чего ради? Стать одним из тех, кто проповедует вроде бы доброе, а из самого злоба хлещет, как…
Он задохнулся.
Еле выговорил:
Мы же животные. Интонацию мы понимаем раньше слов. Передо мной стоял выбор: либо быть злым и лживым, либо просто злым. Подожди…
Надо было перевести дух. Он стоял и переводил. Брат весьма кстати молчал, что-то, видимо, сообразив.
Самообладание к нему вернулось. Он заговорил опять.
С кем воевать мне, когда настанет мое царство, царство, которое, как мне казалось, я приближаю? Мне не будет места в моем же царстве. Вот так…
Мои защитники оправдывают меня тем, что я говорю то, что говорю, потому что я очень ранимый, чувствительный ко всякому лицемерию, ко лжи. Я же еще и хороший. Мне смешно их слушать. Где вы видели вещь на земле, которая была бы полностью свободна от лжи? Но это не значит, что все — ложь. А я не вижу правды, потому что не хочу ее видеть, везде я хочу найти ложь, и, естественно, легко нахожу, в силу вышесказанного. Мир плох, но не настолько плох, как бы мне хотелось, чтобы он был плох.
Значит, так я и додумался, что просто мщу. И я больше не притворяюсь, что действую во имя каких-то высоких и благородных целей. Разве чуть-чуть, самую малость только, приличья ради. Теперь я просто тешу свою злобу. Бесконечную, ненасытную свою злобу. Которая, конечно, только распаляется с каждым новым разом…
…И все безумнее, все исступленнее, все отвратительнее, все бесстыднее… И все не достичь мне какого-то дна. Дна жестокости, бесстыдства, отвратительности, припадочности, патологизма. Я хочу, жажду дотянуться до абсолютного дна, каждый раз оно вроде бы близко, но… Но недосягаемо. А народу нравится. Мой рейтинг растет. У меня куча защитников. И куча ненавистников. Я могу сделать так, чтобы толпы дрались из-за меня.
Мои поклонники любят меня, потому что я такой же, как они, я один из них, я плоть от плоти их. Разве только чуточку смелее, откровеннее, бесстыднее, последовательнее. Может быть, умнее. И я хочу их не возвысить, но — вознизить, чтобы они с еще большим комфортом развалились в своем собственном дерьме, в дерьме собственного мозга. И, конечно же, — страх, король страх, страх, властитель этого мира. Никто до меня по-настоящему не понимал, что такое страх. Никто не погружался в бездну страха так глубоко, как погружался я. Пардон, отвлекся.
Я принимаю крестную муку за всю страдающую, бездарную и забитую сволочь этого мира.
Мои проповеди — мои шедевры. Пусть я увеличиваю количество зла в мире, но зато я существую! Я — есть. Не добром, так злом.
Часто, правда, мои поклонники не столько плохи, сколько больны. «Духовно больны», если угодно. Но я не помогаю им выздороветь. Я делаю их еще больнее. И, следовательно, хуже.
Возвращаясь к истокам. Как ты помнишь, я начал с неприятия, как и ты. Но потом мне этого самого неприятия стало мало. Точнее, я понял, что обречен жить в том единственном мире, в котором живут и все. Что нет и не будет специального мира для меня. Может быть, когда-то я думал, что я в состоянии создать его — мир для себя. Нет. Увы, нет. И я послал к чертовой матери свою «надмирность». И, послав ее, я понял, что, в сущности, ничего не имею против ИХ правил, при том условии, что я буду начальником. Я хочу ПОВЕЛЕВАТЬ ими. Я стал жечь глаголом их сердца со всей мочи, потому что для меня это — единственный способ достичь ВЛАСТИ над ними.
Впрочем, повторю еще раз, власть — не единственный мой мотив. Да и пророк, мечтающий исключительно о власти, успеха не добьется. У пророка должна быть своя доля бескорыстия. У меня она была. У меня было свое содержание. Я бесновался в своей болезни и в своем экстазе, раньше я делал это для самого себя, потом для некоторых, а потом — для всех, и все современные средства коммуникации были в моем распоряжении. Душой, что называется, я не кривил — не пытался угадать, что понравится публике. Я был честен. Мое уродство и мою честность оценили по достоинству.
А можно и так. Мои проповеди — это на самом деле проклятия. Проклясть мир — вот что я хочу. Люди, несущие в душе ад, не могут как следует проклясть мир — и поэтому вступают в фашистские партии, только поступком они могут выразить свое проклятие ему. Поступок-проклятие. Я же могу проклясть и словом, но все мне не нащупать самого главного проклятия. Все выходит слабо, недостаточно. Так я и проклинаю мир от одной проповеди к другой, но все мне мало, все мало… Люди слушают меня, и соучаствуют во всем в этом со мной. Им тоже все мало.
Детство погибло, — а значит, все дозволено. Детства нет и не будет, нет смысла за него цепляться, а значит, — делай что хочешь. Какая теперь разница… Все равно вечный ад уже заработан. А жизнь вечная у нас у всех была, и имя ей — детство. Меня насильно сделали взрослым и заставили жить среди взрослых. Мне оставалось либо погибнуть, либо жить по новым правилам. Я выбрал жизнь. Это значило, что мне нужно было разменять свое детство на пятаки. Ну, а раз так, то я хочу, чтобы это было много пятаков. Много-много пятаков. И я их получил. Я хорошо продал все, что имел. И еще продам.
Вы хотите, чтобы я не был «инфантильным»? Уговорили, не буду. Но вот только потом не обижайтесь. Я вас честно предупредил. За свое детство я возьму хорошую цену. С вас возьму.
Зло, радостно он добавил:
Не буди инфантильного. Не обрадуешься потом.
Отдышался слегка и сказал как можно более буднично:
Вот тебе исповедь ублюдка.
Выродка, поправил брат.
Ах, да. Выродка.
И он рассмеялся как можно более издевательски, как всегда, одним животом.
Ты предатель, спокойно сказал брат.
Да, я — предатель. Но не думай, что ты лучше. Ты гордишься своей девственностью, своим неучастием, но твое неучастие — от трусости. Жажда власти есть во всех, но вы просто струсили бороться за нее, льстя себе тем, что вы якобы выше этого. Никто не выше власти. Нет таких людей.
Он продолжал.
Я не прочь стать папой некой новой церкви. Я опоздал лет тысячи на полторы; я читаю святых отцов и вижу, что они такие же, как я, но им повезло родиться в то время. Мне не повезло. Что ж, я не прочь стать новым Геббельсом при некоем новом суверене. Но нового Бонапарта нет, — если они вообще когда-то были. Наполеон Первый-то был, но был ли Наполеон? При моем эстетизме никакой реальной диктатор меня не устроит, даже если я стану при нем Геббельсом, лижущим его плевки. Я бы лизал и плевки, но не у этого же болвана, воняющего голенищами.
Геббельсом, подумал он. И вспомнил свое утреннее «каждого найду», Варшавское гетто. Когда он был искренен? Получалось, что и тогда, и сейчас. Продолжил говорить, как выученное наизусть:
Поэтому демократическое общество — вот моя стихия. Как ни противна мне толпа, все-таки я могу слушать Дебюсси, не спрашивая ни у кого дозволения.
Итак — либеральная демократия, либеральная демократия и еще раз либеральная демократия. Мне отвратительна власть посредственности, и я стремлюсь уничтожить современное общество, но я не настолько глуп, чтобы желать себе победы. Что ж, мне известны некоторые мои коллеги, в которых я даже не знаю чего больше — ненависти или глупости, они, похоже, действительно испытывают самоубийственную жажду таки обрубить сук, на котором сидят.
Я рассказал тебе это, потому что знаю, что ты уже никому не расскажешь.
Он замолчал, все сказав, но, неожиданно для себя, вдруг начал с новой силой.
Нет, лучше Гитлер, лучше ЧК, чем вот это все…
Что «вот это все»?
Да все вот это.
И он неопределенно поводил руками по сторонам, даже неопределенностью своего жеста давая понять, как он презирает неопределенное, никакое «это все».
Да, классная жизнь. Живешь, чтобы «оплачивать счета», — точнее, омерзительное американское «to pay the bills». Ссуда на свое главное сокровище — дом. Точнее, американское «mortgage». Еще обожаю слово «paycheck». Американцы, как известно, мастера по части эстетики бездарного…
Его, действительно, передернуло от этого «paycheck». Чуть не сплюнул, но вспомнил, где находится.
Так вот.
ЛУЧШЕ ГИТЛЕР, ЧЕМ ЭТА ПОГАНЬ!!
Он почувствовал, как ненависть разливается в нем. Че это я? — вяло подумал он откуда-то сбоку. Но ненависть разливалась все шире. Сейчас пена изо рта попрет…
Взяв себя в руки, он сказал:
Зачем так жить? Лучше никак, чем так.
А ты кого-то спрашивал?
Увы, планета на всех одна. Я делаю так, как лучше мне. Пусть кто угодно делает так, как лучше ему. А там посмотрим, что из этого выйдет.
Н-да, сказал, усмехнувшись, брат. Сочувствую. Но ты же как-то, помню, сказал, что тысячелетний рейх — это такая же скучища, как и демократия? «Буржуазность», как ты выражаешься.
Сказал.
Ну и как же быть?
А никак не быть. Выхода нет.
И добавил:
Ты, кстати, помнишь, что я только что сказал о своем отношении к либеральной демократии. Я являюсь ее сторонником.
Любопытно, сказал брат. Весьма, весьма любопытно. Но вот только как же твой новый суверен с новой церковью? Получается ведь опять «буржуазность».
Получается. И в это я не верю. Может, верил когда-то…
Молчание.
Брат, опять:
А скажи, тебе не стыдно признаваться во всем этом?
Стыдно? Чего в этом стыдного? Есть единственная вещь, которой я стыжусь.
Какая же?
Я стыжусь того, что не убил своего отца, когда мне было три года.
Тишина. Напряженная.
Скажи, ты не боишься самого себя? Не ужасаешься на самого себя?
Он вздохнул.
Чего мне ужасаться? Я же не сын пастора. И ты прекрасно понимаешь, что плохо — это не то, что плохо. Плохо — это то, что стыдно. Стерпеть — стыдно. Убить — не стыдно.
Н-н-да… сказал брат. Ну да черт с ним. Ты не помнишь, о чем я говорил?
Ты только что выслушал исповедь выродка.
Ах, да.
Он опять молчал. Брат тоже. Потом брат заговорил:
Скажи, неужели и вправду для тебя жизнь — это война?
Он не сразу ответил.
Да.
А вообще, бывают какие-либо добродетели, кроме воинских?
Он подумал.
Нет.
А если человек плохой солдат, то никакими другими достоинствами он этого не искупит?
Никакими.
Брат молчал. Потом спросил:
А сосед Васька? К нему ты относился явно лучше, чем ко мне.
Васька — не человек. Ты меня спрашивал про людей. А к Ваське и к прочей живности я отношусь хорошо. Как ты помнишь, я люблю животных. Они меня умиляют.
Так, может быть, ты лучше и меня запихал бы в живность? А? Может быть, так было бы для меня лучше, как ты считаешь?!
Это не от меня зависит. Ты человек. Я тут ни при чем.
Что ж, спасибо, что хоть меня признал человеком… А Васька, значит, не человек… По-моему, Васька-то как раз человек, хотя и довольно ничтожный, а нечеловек — это ты!
Да, я идол с острова Ява. Ты часто пользовался этим сравнением.
Человек — это нечто несовершенное, греховное… А ты…
Он перебил:
У меня масса недостатков. Но среди них нет привычки мазать своего ближнего соплями и рыгать ему перегаром в лицо, как только тебе показалось, что улыбка Фортуны сузилась на один микрон. И вообще — хватит, может, причитать?
Но брат не слушал.
Человек для тебя — носитель мироощущения, которое ты, льстя себе, называешь трагическим. Сначала ты ввергаешь людей в отчаяние, доказывая, что только отчаяние делает человека человеком, и тогда они, совершенно дурея, обращаются к тебе. Ты искусственно делаешь себя нужным. Ну, а потом ты помогаешь им это отчаяние преодолеть, и здесь ты искренен, ты работаешь на совесть. А если человек не испытывал отчаяния, просто жил себе, ты объявляешь его нечеловеком.
Ему стало скучно. Он ответил:
Во-первых, почему «льстя»? Если трагическое мироощущение льстит, то не я это придумал.
Во-вторых. Об отчаянии. Да, я считаю, что тот не человек, кто не прошел штрафную полосу отчаяния.
А ты воскрес, что ли?
После паузы он ответил:
Во всяком случае я не дал отчаянию поглотить меня. Дай договорить. Далее. Мы уже пошли по второму кругу, но могу повторить. Вот что, если угодно, я думаю о человеке. Есть человеческое животное, и есть Дух. Слабоумный — человеческое животное. Такие, как я, — Дух. И только так называемый «нормальный человек» — ни то, ни другое. К слабоумным я отношусь мистически. Они говорят нам какую-то важную правду о нас. То же могу сказать и про обезьян. Сквозь Дух что-то видно. Что-то видно сквозь слабоумного. И только сквозь «нормального человека» ни черта не видно, как сквозь забрызганное грязью стекло.
Кстати, ты, пока еще не пропил человеческий облик, тоже был Дух. Поэтому я презираю тебя как дезертира.
Брат все наезжал, но уже с некоторой, чувствовалось, усталостью:
С твоей манией власти тебе бы в политику идти.
Политической власти сейчас нет. Нет больше такого понятия, как «политическая власть». Кто хочет власти, не в политики идет. Он идет в пророки. Как я.
Как это: «Политической власти сейчас нет»?
Так это. Президент — это что, власть? Провел свой закон, откупившись двумя портфелями, или что-то вроде того. Какая же это власть? Другое дело, например, на пиру — отрубить ему голову! И все, волокут уже. Человека, который пять минут назад был человеком № 2. Это — власть.
Брат усмехнулся. Ему было занятно. Потом сказал:
Ну, такой власти и у тебя нет.
Нет. Но избавиться от меня все же труднее, чем от президента.
Брат думал, похоже, не зная, что еще сказать. Свернул опять на себя:
Допустим, ты прав насчет меня, но я совершенно не слышу боли в твоих словах? Разве можно говорить все это так спокойно?
Не слышишь боли? И не услышишь. Ты слышал, чтобы я тебе жаловался? А ты знаешь, каково мне? Так вот, я не жалуюсь, но и мне жаловаться не надо. Не пойму.
Он чувствовал, как у него уже раздуваются ноздри. Ярость — средство, всегда действующее безотказно. Подействовало оно и сейчас.
Брат что-то пробормотал.
Что? — спросил он.
Ты превратился в зверя. В зверя войны.
Я хотел, чтобы ты был сильным, сильным, понимаешь?!! И он грохнул кулаком о край гроба. Никто тебе не поможет, только твоя собственная сила поможет тебе! А ты все цеплялся за людей, цеплялся за меня, цеплялся за свою мерзкую бабу! Цеплялся за водку и за других баб!
Брат весело расхохотался.
Он стоял, ждал. Сейчас брат скажет, чего это ему стало так весело.
Брат сказал:
Кстати, о бабах. Тебя не любит ни одна баба. И ты заказываешь дорогостоящих шлюх. То-то шлюхи у тебя пошли все такие красивые. Раньше были попроще, сбившиеся с пути пэтэушницы, начинающие алкашки и прочие в этом роде. Действительно — кто такому даст без денег?
Он слушал, что говорил брат. Он знал, что все это правда.
Кстати, правду про тебя рассказывают, что ты трахал малолетку и как плату поставлял ей наркотики?
Где ты это вычитал? Ты же вроде газет не читаешь?
Брат не услышал. Он продолжал допытываться:
А что плохого в траханье малолетки? От наркомании ты ее все равно не избавишь, а так она по крайней мере ничего не украдет. Если рассуждать исключительно в терминах последствий, как ты это любишь, то это даже хорошо.
Вот что, дорогой покойничек, никакой малолетки я не трахал!
О, как взвился! Называется — пророк. Да знаю, знаю, не трахал…
«Кто такому даст без денег». Брат говорил это с удовольствием, даже чересчур поспешно, но к концу, похоже, все-таки ему сделалось не совсем ловко.
Продолжай, сказал он.
Спасибо, что милостиво разрешаешь мне сделать это. Брат слегка рассердился на себя за то, что ему стало неловко, и теперь наверстывал. Он продолжал:
Сейчас, конечно, есть и такие, которые не прочь затащить тебя в постель, но ты говоришь, что предпочитаешь честных шлюх. А все любови твои — несчастные. Ты говоришь, что не жалуешься; в целом это верно, но иногда и сквозь тебя прорывается. Вечно ты в несчастных любовях. А ведь я тебя знаю — ты не можешь не влюбляться. Влюбляешься в каждую вторую. И все время — хрен на рыло! Хотя бы один раз, для разнообразия!
Брат упивался. Он заливался соловьем, он даже забыл, что умер.
Какой нормальной бабе ты нужен? Тебя они сторонятся, как чумы. И ни твои деньги, ни твое постоянное мелькание по телевизору не помогают. Да и не только бабы, тебя никто не любит. Разве что неохотно уважают…
Пока брат переводил дух, он думал.
Я такой, потому что меня никто никогда не любил? Расхожее объяснение. Вздор. Любили меня многие. Очень даже. Тот же отец — он ведь до безумия меня любил. Мать, разумеется. Брат. Друзья, когда они были. Бабы? Так ведь и кое-какие бабы были когда-то. Давно. И они любили меня.
И было мне от всей этой любви ни тепло, ни холодно.
Он не стал говорить брату ничего из этого, тем более брат и так знал. Если говорить о состоянии дел на сегодняшний день, все, что говорит брат — правда.
Сказал он другое.
Что ж, извечное утешение ничтожеств. Зато, мол, меня бабы любят. Киношная ситуация.
Это не утешение. Это — индикатор.
Ну, индикатор, так индикатор…
Но брат вдруг сделал обсуждение более глобальным:
Скажи честно, ты бы хотел оттрахать всех баб в мире?
Да.
Ты страдаешь оттого, что не можешь?
Да.
Он молчал.
Брат, видимо, хотел продолжить, но он не ожидал услышать в ответ эти безусловные «да» и смолк как-то обескураженно.
Повисла пауза.
Он нарушил ее:
Насчет баб это ты хорошо, в самую точку. Я оценил. Хотя ты приписал мне некий демонизм — «как от чумы» — и невольно польстил мне. Опять «польстил» — ха-ха! Но давай сойдем с этой приятной для тебя темы.
И неприятной для тебя.
Да, да. Лучше вернемся к нашей старой теме.
Почему он вспомнил о нем сейчас?
Был такой дядя Валя. Пожилой, старый алкаш с висячими седыми лохмами. Дядя Валя жил несколько поодаль, с краю, вместе со своей подругой тетей Зиной, такой же алкашкой.
Дядю Валю все, конечно, машинально презирали, заодно с такими же, как он. Конечно, как и все дети, он прекрасно чувствовал отношение взрослых. Но сам этого отношения не разделял. Или не совсем разделял.
Дядя Валя был обыкновенный резонирующий алкаш. Он был мал тогда, но уже успел узнать этот тип. Он и сам не понимал, почему способен буквально часами слушать дяди Валины разглагольствовния. Дяде Вале поговорить было особенно не с кем, взрослые его не слушали, да и дети не особенно церемонились с ним, несмотря на его статус взрослого. Конечно, оставалась обычная компания алкашей, но дяде Вале, как всякому резонеру, были постоянно нужны новые уши, а почтительно внимающие уши — тем более, поэтому он и тянулся к детям, да и вообще, наверно, любому взрослому хочется порой попоучать детей. И он оказался для дяди Вали просто кладом, слушающим безотказно.
Бывало:
«Жизнь, она, знаешь… разная бывает». Или, со вздохом: «Вот, знаешь, посмотришь так иногда»… «Сядешь вот так иногда, задумаешься…» «То одно бывает… А потом, глядишь, и другое уже»…
А что было дальше? Невозможно было запомнить. Абсолютная какая-то труха. Запомнить было невозможно, разве на диктофон записать.
Но он слушал.
Что он слышал в этой пьяной, претенциозной белиберде, состоящей из глубокомысленных вздохов и многообещающих вводных слов? Что-то просвечивало ему сквозь нее, непонятно что.
Он уважал взрослых, когда был маленьким. Слушал каждое их слово. И, став взрослым сам, так и не смог им простить, что они так долго обманывали его. Скрывали, насколько сложен, многозначен, противоречив мир вокруг; их-то послушать — так все просто.
Но, самым парадоксальным образом, параллельно с верой в общие взрослые слова, в общую жизнь в нем существовал глубочайший нигилизм по отношению к ним, не только к ним, ко всему нормальному миру вообще. Если и могло что-то открыться, так это из чего-то маргинального, полузапретного, изгоняемого…
Потом ему доводилось читать что-то похожее в разных книгах. Не только это; часто, к его удивлению, он наталкивался в книгах на вещи, которые уже смутно бродили в нем, взявшись неизвестно откуда.
В этом же случае он даже подумывал, что бывают люди, которые ждут появления некой истины в чем-то очевидном, простом, а некоторые почему-то могут поверить в нее, если только она с трудом проталкивается, протискивается к ним из каких-то экзотических источников, как некий дефицит.
И во вдохновенных бормотаниях дяди Вали он, как будто, если не обнаруживал, то, по крайней мере, надеялся обнаружить, расшифровать что-то… Что сокрыто от всех.
Иногда, когда дядя Валя вполне уже основательно надирался, он принимался петь. Для пьяного он пел удивительно недурно. Практически не фальшивил и не горланил пьяно. Почему-то ему запала одна песня, из которой он запомнил две строчки. Как-то так. Как слышал.
И в дорогу далэку
Ты мене на зори провожала…
Дядя Валя сидел где-нибудь на естественной «завалинке» в еще неглубоком, полуокультуренном лесу, а он сидел перед ним или валялся на траве.
В последний раз, когда он там был, — приехал по какому-то незначительному поводу, — он, совершенно неожиданно, наткнулся на дядю Валю, которого почему-то не думал не гадал встретить, хотя времени прошло не так много, и вряд ли дядя Валя мог куда-то деться. Он куда-то спешил и совершенно неожиданно на него наткнулся, неожиданно и некстати. Дядя Валя стоял пьяный вдрабадан, остолбеневший, парализованный последним своим градусом. Как всегда, багровая харя, выпученные бессмысленные глаза, свисающие седые лохмы; то состояние, когда дядя Валя и говорить не мог. А он в то время позабыл дядю Валю окончательно и бесповоротно, вместе со всем своим огромным детством, окружающим такого маленького его. Детство вернется позже… А тогда он был взрослым и очень молодым. Ну так вот, он, изобразив любезненькую улыбочку, думал уже проскочить мимо, обрадовавшись мимоходом, что дядя Валя сейчас невменяем и никого не узнает, но дядя Валя вдруг замычал требовательно и даже угрожающе, и даже сделал попытку поймать его за руку; не поймал, сильно покачнулся, но все же устоял на ногах. Он покорно остановился, ругая дядю Валю про себя. Постоял некоторое время, и дядя Валя тоже тупо стоял со своей бессмысленной багровой рожей. Молчали. Он уж хотел было идти, торопиться дальше, посчитав, что долг вежливости исполнен, но дядя Валя опять упрямо, несогласно замычал, опять закачавшись и устояв. Что еще такое? Дядя Валя не говорил ни слова, да и не мог. Стояли, молчали. Он начал сердиться. За каким хером просто так-то стоять? Он повернулся, сделал решительный шаг, другой, третий, не обращая внимания на протестующее мычанье, остающееся позади, но не выдержал все-таки и обернулся. Дядя Валя, делающий попытки сдвинуться с места, но так и остающийся к нему пригвожденным, слабо, хотя, чувствовалось, и изо всех сил, протягивал ему бумажную пачку дешевейших, дряннейших сигарет «Прима». Он не мог не вернуться. Как-то муторно, мерзко ему стало. Дядя Валя, как можно добрее сказал он, спасибо, но… не надо. У меня есть курить. Но дядя Валя опять страстно замычал и все тянул к нему пачку «Примы». Он понял, что дешевле отделается, взяв эту пачку. Взял эту пачку, сунул в передний карман штанов, состроил улыбочку и пошел дальше. Мычанье позади прекратилось. Он убыстрил шаги и больше уже не слышал мычанья, обернулся, дядя Валя все так же стоял, но уже молча, вот и слава богу. Пачку он сразу же решил выкинуть, как только скроется с дяди Валиных глаз. Но почему-то не выкинул. Пару раз за этот день вспоминал о ней и хотел выкинуть (она создавала некоторый дискомфорт, сунутая в передний карман), но опять не выкинул. Даже довез ее до своего дома, до своей комнаты и сунул в свой бардачный стол, так и не отважившись избавиться от нее. Изредка он натыкался на нее, когда что-то искал, но уже просто не обращал на нее внимания — валяется, ну и пусть валяется. Много чего у него неизвестно зачем валяется.
Вот, собственно, и все.
Но почему-то в последнее время дядя Валя стал всплывать у него в памяти. Неизвестно почему. И эта нищенская его «Прима». «Последнее время» — это сколько? Черт его знает. Может, месяц. А может, год. Или два. Он уже давно не знал, сколько времени прошло, и когда узнавал, что что-то, о чем он думал, как о пару месяцев назад случившемся, случилось на самом деле полтора года назад, он уже не удивлялся. И он ощущал нытье в груди и слабость в пальцах, когда вспоминал о дяде Вале. И «Прима» еще эта нищенская. И зачем дядя Валя дал ему ее? Давно, правда, она не попадалась, делась куда-то.
Но вместо того чтобы вернуться к старой теме, он заговорил о чем-то совсем другом, неожиданно для себя.
Я, помимо прочего, считаюсь апостолом индивидуализма. Но индивидуализма нет, потому что нет индивидуальностей. Их так называемый внутренний мир не стоит ничего. В каждом играет одна и та же заезженная пластинка. Заезженная и заевшая. Что-то такое: смыслоутрата, «экзистенциальный вакуум», «смерть бога», «поиски» или «обретение» «бога», «поиски себя», «существование» такое-сякое, пятое-десятое. Мистицизм всех оттенков, разумеется. Традиционная церковность, идущая сейчас по возрастающей. Гиперквиетизм, гиперактивизм. Что-нибудь раз в двадцать лет появляется, какая-нибудь модная теория-игрушка; те, кто поглупее, относятся к ней серьезно. Восточные всякие бредни, французское чириканье. Марксизм, не до конца еще издохший. Ну и страх смерти, конечно, никуда он не делся. Да и достаточно. Извините, кого пропустил.
В общем, все «индивидуальности» похожи друг на друга, как сиамские близнецы. Они имеют лишь ценность кирпича в стене. Если, впрочем, есть на свете стены, сами имеющие какую-либо ценность, — но в это я не верю. Тысячелетний рейх — такая же скучища, как и шестидесятилетие октября. «Буржуазность» опять же, ха-ха.
Ты и своей, так сказать, пастве так говоришь?
Нет. Как можно — мне, певцу индивидуализма? Он засмеялся. Да и пророку не стоит слишком уж борзеть, ему все-таки надо льстить аудитории… Я — изобретательно льщу. Даже когда ругаю.
Странно, подумал он. Так все-таки кто имеет власть — я над ними или они надо мной? Скованы одной цепью. Все мы — бессмысленные ее звенья; звенья — разные, можно облюбовать себе то или иное звено, но нельзя не быть звеном.
Опять бессмыслица, тоска, тщета… Опять.
Вслух он ничего не сказал.
Брат немного помолчал вежливо и продолжил старое.
Ты прав. Я плохо жил и плохо умер. «Как живут, так и умирают». Но ты умрешь еще хуже, чем я. Я все-таки тебя люблю, поэтому и позвал тебя.
И почему же я умру хуже?
Совесть. Банальная совесть. Ты не настолько боговдохновенен, чтобы быть бессовестным. И то, что произошло со мной, — сотая часть того, что произойдет с тобой.
Он скривился.
Стращаешь? Чем — серной вонью? Ее и здесь достаточно.
И добавил:
Как я погляжу.
Молчание. Долгое. Наконец брат сказал, как будто с трудом:
Зря ты пришел.
Ему стало больно. И чтобы еще сильнее растравить эту боль, он произнес:
Да, зря. Я вижу, что зря.
Повернулся и пошел. Без «до свиданья», без «прощай». С некоторой жутью он чувствовал тишину за спиной. И вдруг брат заорал ему вдогонку.
Ну, тогда знай, как я умер! Я не хотел тебе говорить, но ты вынудил меня! Ты безумен! Безумен, и даже не понимаешь этого!
Так вот знай, как я умер. Мне было жутко плохо. Я был с бодуна, поругался со своей. Была ночь, я был один — моя половина умотала. Ладно. Выпить — ни грамма. Мне было страшно. Больно, но и страшно тоже. Такая вот комбинация. Ты знаешь, какова эта комбинация. Ладно. И я решил позвонить тебе, потому что некому больше было.
Некому? — он усмехнулся. Он стоял в некотором отдалении, но опять лицом к гробу.
…Ему показалось, что брат в гробу облизал пересохшие губы. Брат продолжал.
Ты слушай. Я тебе позвонил, а ты сказал, что поздно, спишь, мол, и положил трубку. Я хотел еще позвонить, хотел тебе объяснить, что это не обычный случай. Да, я знаю, что поздно, но бывает. Я позвонил, а ты отключил телефон. Я — по мобильнику, но ты и его отключил. Я заметался как крыса. И вдруг понял, что пришла пора. Вот оно. Даже хорошо, что ты трубку не взял. Таблеток у меня много, традиционно. Я съел все таблетки, которые были. И лег на кровать. Лег и закурил. Дальше не помню. Все.
Он слушал все это. Потихоньку начало доходить. Он погружался, погружался в себя, в пучину себя, все меньше и меньше воспринимая все, что было вокруг него. Наплывала тошнотворная обморочность. Приходилось делать усилие, чтобы дышать, усилие на каждый дых. Слабым звуком он прочистил осипшее горло…
…а так ты прав. Ну что, устраивает тебя это?! Каково тебе сейчас?! Ты, сверхкрутой!!!
Это последнее, что донеслось до него. Может быть, брат говорил что-то еще. Машинально он стал двигаться к выходу.
Витражи постепенно оттаивали, начали медленно стекать. Вот уже их нет, остались одни только пустые стрельчатые окна.
Он наконец посмел обернуться. Гроба не было.