ПОСЛЕ

Он вышел из собора и пошел по площади прочь от него. Машинально включил мобильник. Нет, он не шел, он непонятно как влачился. Толпа голубей уже распалась на отдельные кучки. Он шел по ним, они, едва замечая его, расступались. Только раз он чуть не наступил на какую-то голубиху, она, отпрянув, измерила его, огромного хама, надменным испепеляющим взором; зло мотнула за плечо размотавшийся шарф.

День был светел и сер. Сер и светел. Светлы и серы были дома. Ветер то дул, то не дул. Как-то не шибко он старался… Да и все, что было вокруг — как-то не очень оно было. Дома стояли, но вроде как могли бы и не стоять. Небо висело, но могло бы и не висеть. Да его, собственно, почти и не было. Так, что-то такое пустоватое, белесоватое… Посыпало мелким снежком. Он был без шапки. Снег таял на лысине и лежал на волосах. Лежал так же, как на оградах, на крышах. Но на лысине еще таял пока.

СТРАХ ВЛАСТЬ НАСИЛИЕ МЕСТЬ. Он шел и мысленно бормотал эти четыре слова. В голове монотонно гудел их примитивный, слабовыраженный ритм.

А башка, чуть оправившись, начала что-то помаленьку изображать.

Я убил своего брата. Сбылась наконец моя мечта — убить себя. Нет, даже не так. Не убить себя — казнить себя. Именно казнить. До сих пор мне было не за что. Не настолько я был плох, чтобы заслуживать казнь. Теперь же — другое дело. Оправдываться бесполезно. Кто помер, тот и прав.

Он опьянел от этой мысли, как от третьего стопаря, и все показалось ему простым и ясным, а главное — близким, близким, как вот эта этикетка на бутылке. До чего близко и желанно это показалось ему — казнить себя.

Нет. Не этого хотел от него его брат. Тогда чего?

Он повторял и повторял свой разговор с братом и вновь и вновь убеждался, что был абсолютно прав. Ну хорошо, не абсолютно. А кто прав абсолютно? Да и что прикажете делать? Заливать водярой мировую скорбь, как брат?

Какая это, однако, мука — быть все время правым…

Но почему тогда так страшна ему, так тошна, так отвратительна его же собственная правота? Почему?

А быть все время неправым лучше?

Спокойно. Если правота отвратительна, то она не правота. Что-то он упустил.

В кармане завибрировал, зазудел мобильник. Он вынул из кармана мобильник, осмотрел его и отшвырнул в сторону.

Будь проклят этот мир, где, чтобы выжить, надо превратиться в зверя! Я не хочу жить здесь, где только жестокость — залог выживания для человека, который пытается сделать что-то свое. Да — свое. Чтоб это свое не затоптала чужая, равнодушная толпа. Если ничего не делать, то можно и не быть жестоким. Жестокость к себе — да, — но ты не можешь быть жестоким к себе и добрым к другим. А брат был «добрым», он был добрее меня, если угодно, но как он кончил, в какое дерьмо он превратился! «Я стал таким, как я, чтобы не стать таким, как ты».

Я скрутил себя в бараний рог, я презрел все эти «экзистенциальные проблемы», все эти «поиски себя» — я просто делал то, что могу делать лучше, чем все остальное, чем все остальные. Сделавший — лучше, чем не сделавший, я и сейчас так считаю.

Но бесполезно приводить аргументы в свою пользу. Они нужны для других, для того, чтобы парировать удары извне. Но никаких ударов извне нет. И не будет. А себе самому нечего заговаривать зубы. Бессмысленное занятие.

А может быть, пришел и мой черед? Пусть чумная крыса сдохнет. Хватит осквернять собой землю. Может быть, и мне надо последовать за братом? И там мы встретимся, и простим друг друга… Я его, а он меня… Только в смерти мы сольемся…

Опять — нет. Я тебе уже говорил — нет. Ради своего брата я должен разобраться. Да и не только ради него, если хотите. Сейчас, как никогда, я должен быть живым и думающим. Это уже далеко не только мое дело.

А зачем вся его контора, зачем вся его жизнь? Зачем теперь притворяться «успешным», «не быть неудачником»? Кого обманывать, зачем?

Нажраться, что ли? Ну, нет. Этого они не дождутся. Вечное противостояние каким-то «им». Опять — стало легче.

Хотя, если пивка… Главное — водку не глушить.

Он понимал, что это пока еще не боль. Это — оглушение, шок. Мертвые, самонепроизвольные мысли бродят в голове. А вот сейчас начнется боль.

Сейчас она начнется.

Сейчас.

…шепот… маленькая лесная речушка… ручеек даже… прелестно журчит на своем маленьком порожке… женский шепот… солнце пестрит сквозь майскую листву… ветвь склонилась матерински к ручейку… правда, не она его баюкает, а он ее… шепот… а ты что тут делаешь? я? червяков ищу…

Дрын вогнали в середину груди. Сразу адски запекло. Ну все… готов… Он непроизвольно вскинул руки к груди, чуть-чуть, слегка. Насадили-таки его. Насадили, как жука, пополнили им коллекцию. Но он был не жук, он был узкая, острая личинка. Но не суть. Он увидел брата, идущего к нему навстречу, со слишком для него взрослым, даже дурацки-солидным, недавно купленным портфелем, смотрящего с восторгом на него, на своего старшего брата. Не помню, что там было. А ему чего-то не понравилось — может, тот самый портфель, он, скривив рот, сказал что-то такое… Брат сразу же изменился в лице, выпрямился как-то, вскинулся, почти лопатка к лопатке, глаза сузились, вспыхнули по-татарски. А-а, вот что это было: не виделись пару месяцев, и так он встретил младшего брата. Насмешечкой. Он вцепился зубами в руки, желая обглодать их. Он не мог видеть этого изменившегося лица. Он не мог слышать своего издевательского голоса. Попытаться слезть с дрына… Нет, не слезешь… А дрын начали тем временем поворачивать. Он тоже стал поворачиваться вместе с дрыном, кособочась, потому что, когда в тебя вогнали дрын — это очень больно, но когда его еще и поворачивают…

Он услышал, что издает низкий, ровный, монотонный звук, где-то низом горла, звук, лишенный какой-либо эмоциональной окраски.

Лицо брата. Сияющие глаза. Так они не сияли при жизни. Портфель.

…1942 года больница была захвачена немецко-фашистскими войсками, учинившими зверскую расправу над больными…

Он вспомнил, как читал это в дурдомовской стенгазете, красные фломастерные буквы встали перед глазами. И он завыл, жутко, мерзко…

Но тут же сунул обе кисти себе в рот, чуть не разодрав его, вытье смолкло. Остался тот же низкий звук. Вроде чуть легче. Но потом увидел лицо брата и расстреливаемых психов, даже непонятно, кого больше он жалел, они слились и он пал на колени в позе умоляющего, как будто рассчитывая классичностью этой позы призвать в помощь всех умоляющих до него, сколько их было. Задрал голову и всем лицом уставился в небо. Небо было однотонное. По нему плыл еле заметный серенький дымок… Дрын в его груди вдруг провернули как-то особенно грубо, на два оборота, сильным, мотоциклистским движением, газу дали. Он скрючился. Не хватало воздуху. Не вздохнуть… Подавился слюнями как будто…

Он стоял на коленях и дышал. Начал чувствовать боль в ушибленных коленях. Потом медленно, осторожно встал. Пошел прямо вперед, понимая, что надо идти любой ценой, неважно куда. Впрочем, надо бы по площади, которая, как правило, безлюдна, за исключением голубей. И тут еще один кадр с братом. Но только со спины, о чем-то с тоской задумавшись, уже не мальчик, а парень. И это согбенная спина подействовала на него, разумеется, так же, как и лицо — опять дрын, и как-то свежее, крепче, — то впечатление от лица с портфелем уже успело слегка притупиться, — а вот это — свежее подкрепление, и к точно такой же, первой боли примешался еще и ужас — ведь таких кадров миллион! его не хватит на все! Крутанувшись, он резко сменил направление движения, посмотрев только, чтобы с площади не уйти, дрын поворачивался и жег, пек, но он понимал, что на одном месте капут, с просевшими коленями он все брел прямо.

И так вот и дальше. И так вот и дальше. Еще кадр (а еще и старые стали возвращаться, набравшись свежести) — дрын — крутанулся на месте — сменил направление. Ломаной, ломаной линией он передвигался по площади перед этими каменными мощами, перед этими фраерами-голубями. Заметил, что разбившиеся на кучки голуби уже не прохаживаются, а застыли и все как один глядят на него. Он мог бы поручиться, что видит их раззявленные клювастые пасти. Это его злило где-то там далеко…

…наконец он понял, что уже можно пойти к людям. Он почувствовал, что площадь надоела, что он устал, что он хочет есть и даже, может быть, пропустить пивка. Боль как будто опустошила его, и пока что нечему было болеть. Пока что. В голове каша. Он даже не пытался в ней разобраться. Он только понимал, что отпустило, отступило пока.

Странно, как это он забыл закурить. Первая реакция, казалось бы, на все.

Но его ждало нечто такое, чего он предвидеть не мог. И что сейчас было ему более чем ни к чему. Пожалуйста, когда угодно, но не сейчас. Вот уж невезение.

Подходя к метро (решил съездить в свою любимую кафешку, глотнуть своего любимого пивка, пообмякнуть, да заодно и вспомнить метро, в котором он давно не был), он увидел обычную метрошную толпу, обступившую уличного певца. Но что-то в этой толпе было странное. Какая-то она была молчаливая, насупившаяся… Что-то тут не так, он сразу понял. И пошел посмотреть, что там. Он пошел на толпу, как на приманку. Понимая, что совершенно нечего ему там делать.

На земле плясал мальчик без ног. Точнее он довольно ловко прыгал, припрыгивал по земле, иногда ухитряясь выводить в воздухе руками простенькие цыганообразные пассы. Женщина стояла поодаль ото всех и плакала, и даже не пыталась вытереть свое толстое лицо. Мальчик пел механическим, сипловатым, простуженным, заведенным голоском, почти без мелодии. Да и носом хлюпал. Рутина, в общем. И эта заведенность, эта безголосость делала картину еще ужаснее.

Он процепенел так несколько секунд, потом его как сорвало, и он зашагал прочь, прочь от толпы, от мальчика, от женщины. Но следил, чтобы не идти слишком уж быстро, иначе бы заметили его торопливость, кинулись, догнали. И заставили бы дождаться окончания номера. Надо не привлекать к себе внимания. Он все-таки вернулся, достал из кармана какую-то бумагу и бросил ее мальчику в кепку, не посмотрев на него.

Он не видел, куда шел, серые дома проходили мимо, людей он совсем не замечал, только машинально чувствовал лицом, как крепнет холод и ветер. И, кажется, становилось темнее. У одного канала он свернул на него и зашагал по набережной. Он видел черные чугунные ограды, чувствовал, какие ужасно холодные они сейчас. А темнота наваливалась неотвратимо. Щипало нос. Начало жечь уши. Люди исчезли. Один раз он только видел мальчика и девочку, тащивших что-то волоком по снегу. Вроде он видел раньше что-то такое? Дети появились и тут же пропали во тьме. Дома было видно все хуже, но он знал, что они рядом. Свет из них, хоть и слабый, продолжал идти — правда, как будто не из окон, а из каких-то дальних, очень дальних комнат.

Он шел. Было темно и еще темнело. Он вдруг удивился. Он услышал свист ветра — ветер не свистит так среди домов, так свистит он только на пустыре. Он огляделся, вправо, влево, вперед, назад. Дома исчезли. Было темно, но он бы их видел. Их не было. Снег, снежный покров вокруг. А река? А река есть, хотя, конечно, без оград. Он угадал ее в рельефе снега. Из реки, из снега, рос камыш. Старая сухая солома. Он не в городе, он в глухих азиатских пространствах. Джезказган. Кара-Богаз-Гол. Он почему-то подумал, что надо сейчас пойти по замерзшей реке. Но вспомнил, что может провалиться в прорубь, и на этот раз рядом с ним не будет бабушки, чтобы вытащить его. Он шел дальше, понимая, что вернуться уже невозможно. Сколько можно протянуть одному, зимой, в степи? Но страшно ему не было. Машинально отметил, что очень давно не видел негородского снега, которого сейчас почти не видно, но все-таки. Смерть от замерзания, говорят, очень легкая, чуть ли не приятная. Ну вот и убедимся.

А снег становился все глубже и глубже. Он уже стал вязнуть в нем и каждый раз с усилием извлекал ногу. Потерял башмак. Стал нашаривать его, чувствуя, как быстро мерзнет шарящая рука. Вытащил свой тупоносый башмак, наскоро повыбил оттуда снег. Но теперь оставлять башмаки в лунках своих шагов он стал все чаще и чаще. Правую руку он чувствовал все хуже. Сменил правую на левую. Не ноги отморозишь, так руки. Вернее, и то, и другое. Он выбивался из сил. И один раз, когда он стоял, тяжело дыша, свесив голову, делая небольшой передых, он вдруг почувствовал, что что-то изменилось, светлее стало, что ли?

Приподняв глаза, он увидел, что стоит перед северным сиянием. Северное сияние было огромно, многоярусно, и что-то органное было в нем. Казалось, оно слегка покачивается перед его глазами. Он смотрел на сияние. И сел на снег. Ну вот и все… Дальше он не пойдет. Бессмысленно. И сил нет. И как ему повезло в его смертный час — он первый раз в жизни увидел северное сияние, добрался, дополз, доскребся до него. Все-таки дошел. Сидеть было тоже трудно, и он лег. Так он и отойдет… Полуприкрыл глаза. Это сияние будет последним, что он увидит, если не считать темноты.

Он ожидал непреодолимо наваливающегося сна, но, как ни странно, наполнялся бодрствованием — и теплом. Открыл глаза.

Он стоял на какой-то незнакомой улице, под серым небом, среди серых домов. Мрачновато было, темновато на улице. Слегка прохладно, он поеживался. На улице никого не было. Он пошел по улице. Направление не имело значения. Дошел до площади, где стоял памятник человеку, выходящему откуда-то. Постоял возле него, поглазел. Площадь была пуста. Правда, если пересечь ее по диагонали, то вроде горят там какие-то огни. Он пошел на огни. За полсотни шагов он узнал свое любимое кафе. Раньше-то ведь он ездил туда исключительно на машине. Вот и кафешная улица. Поддатая публика устраивается, рассаживается по своим кабриолетам. Было не поздно, и не очень было многолюдно. Он вошел в свое кафе.

Кафе своей вычищенностью, вышколенностью напоминало офис. Выдрессированный персонал в темных костюмах бордового оттенка, в пиджаках и в юбках. Коротко, делово стриженные. Скатерти на столе — идеально выглаженные, идеально положенные. Аккуратнейшим образом свернутые салфетки, к которым он никогда не прикасался, — это казалось варварством, как в каком-нибудь музее, — а просил принести себе бумажных. И мебель была офисная. Ему ведь и нужен был офис. Бывать в городе не в офисе он давным-давно отвык. (Единственное исключение — его комната, с рассыпанным повсюду пеплом, со старыми шлепанцами, с валяющимися книгами и пластинками; свинство и глубокая упрятанность — вот что такое домашний уют, так он думал.) Он прошел в самый дальний угол, на свое обычное место. По пути сделал ручкой официантке, которая постоянно обслуживала его. Действительно, как только она освобождалась, шла к нему первому. Она и теперь, увидев его, улыбнулась и кивнула ему — сейчас освобожусь, подойду.

Он сел за офисный стол, покрытый стерильной скатертью. Пока все было нормально. И внезапно он подумал о брате. И сразу все вспомнил. Брат ожил и заболел внутри. Он болел и болел и не собирался успокаиваться, боль становилась только сильнее. Он поспешно закурил. Стало на миллиметр легче. Люди кругом, и даже музыка. А он один… Вот оно, зажгло, запекло…

И вдруг он издал глубокий, рыдающий, облегчающий вздох. Боль смыло. И он понял, что это брат сказал ему: ладно, живи пока, но ты обязан вернуться ко мне с решением.

С каким решением? Ни о каком решении он и знать не знал. А сам-то брат знал? — тихо подумал он. И понял, что без решения он не возвратится. Он стоял и в блаженстве, мгновенно сменившем боль, обтирал глаза.

Потом заиграла музыка. По-английски пел хриплый мужской голос; он искал лето. Это было в припеве, остальных слов он не понял, да и слышно было плохо; а припев все доносился, возвращался. Где ж лето-то найти?

И он увидел осень. Он на грунтовой дороге, изрытой, развороченной телегами. Глянул на небо и увидел слабо проступающие силуэты плоских бледных облаков, однако надежно заслоняющих собой синеву. Небо было сухо, в нем не было ни намека на дождь. Оно было чисто, свободно от проводов. И слева, и справа была равнина. Ломберный стол равнины, поросшей короткой, ровной, ровно-зеленой травой. А лес? С правой стороны лишь чуть-чуть виден, чуть-чуть. И рванул ветер — осенний, нешуточный. Ветер захватил, подхватил его; на несколько мгновений он утратил способность дышать. И он ощутил восторг умирания. Стихия осени вступала в свои права. Он искал лето, но нашел осень, но это не хуже!

…это когда они на море, с мамой, «в лягушатнике», он залез на камни и посмотрел вовне… и вдруг увидел самую настоящую морскую пучину, которая, вероятно, та же самая, какая бывает и в тысячах километров от берега… и до чего же тоненькой перегородочкой он от нее отделен! жутко стало от этого понимания — так вот и ветер вдруг означил непреодолимую пропасть между летом и осенью… и уже не вернешься назад, не успокоишь глаз на зеленой траве, ибо трава эта — уже совсем не та, это волк в бабушкиной постели… чувство катастрофы лета, его слома, смерти… ветер вернул его в пучину реальности; убил в нем жизнь, но вернул в реальность… и этот метафизический лес на краю горизонта, все время исчезающий, исчезающий, но никогда не исчезающий до конца…

Рекламно-шампунно-колготочные девицы обсели стойку. Видны были их классные задницы, чуть расплющенные сиденьем, а над задницами — полосы голых спин. В-а-ххх… Холод в животе. Попытаться познакомиться? Девушка, который час? Его аж передернуло.

Правильно, что они не пойдут с ним (кое-кто, может, и пошел бы за деньги — впрочем, кафе здесь было другое), но он не об этом сейчас думал. Он думал про «всерьез». Правильно, что не пойдут. Любовь к себе он неизменно воспримет как слабость. И тогда либо он покорит ее себе, сделает подстилкой, половой тряпкой, — а потом вышвырнет, потому что презирает тряпок. Либо, если она не покорится — они переругаются-передерутся — и она уйдет от него. Только так.

Все правильно. Любить такого, как я, невозможно.

Подошла его официантка.

И он понял, что любит ее.

Вы красивая, сказал он, глядя прямо ей в глаза. Он слышал, как стукало сердце. Он стал красный как рак, даже волосы потрескивали — шапка на нем горела. Он признался в воровстве.

С какой-то гибельностью, с какой-то доведенностью до последней черты он смотрел ей в глаза. Да, я сказал это. И мне плевать, что ты об этом думаешь. Вот что говорили его глаза.

Looking for the summer…

Подобный английскому сплину… Это и был английский сплин, все тот же самый, за двести лет он нисколько не изменился.

Ой, да ну вас, комплименты сразу разговаривать! — сказала весело она.

Он несколько воодушевился.

Когда же я комплиметы говорил? в виде чаевых разве?

Ну, вот сейчас сказали.

Но тут же обеспокоилась:

Ой, а что с галстуком-то у вас?

Галстук, полустянутый, растянутый, позорно-обвисший, так и болтался на его шее.

Эк! Как раз кстати.

Тьфу, надоел-то как, сказал он. У вас ножа или там ножниц нет? А то хрен порвешь его!

А просто снять не умеете? удивилась она.

Не получается. Еле надел его.

И прибавил:

Со школы не надевал.

А сейчас почему надели?

О! Тут целая история, — он махнул рукой, как можно более комически-безнадежно.

Она пошла за ножницами.

Галстук плохо поддавался маленьким дамским ножничкам. Но он дотерзал, докромсал, наконец, его и швырнул в сторону не глядя. До чего, оказывается, осточертел он ему, невзирая на все предшествующие события.

Она смотрела на него смеющимися глазами.

Он отдал ей ножнички.

Ну, приятно вам посидеть, сказала она и отошла.

Брат все это время жил в нем. Он больше не болел, но он понимал, что история с ним только начинается.

Лет с пяти (или с одного?) он знал, что такое баба — это нечто, что надо поймать, скрутить и отыметь. Откуда он это знал? Кто сказал ему это? Абсолютно непонятно.

Один раз ему неожиданно позвонил Грыжа. Столько лет они не виделись. Странно, что позвонил именно Грыжа, которого он терпеть не мог, и это было взаимно. Но Грыжа, сильно поддатый, сентиментальничал, вспоминал золотые деньки и в довершение предложил приехать. Он как-то легкомысленно согласился, любопытно было посмотреть на человека из сгинувшего мира.

Грыжа был поблекший, потрепанный, испитой. Пробавлялся каким-то мелким бизнесиком, не шибко, судя по всему, удачным. Но, в общем, был узнаваем. Жил он в маленькой, перекошенной квартирке, доставшейся ему от матери, по сей день работающей проводницей в поездах. Мать как раз оставила ему партию яблок посушиться. Он запомнил эти твердые зеленые яблоки, постоянно перекатывающиеся под ногами с дубовым стуком.

Грыжа оказался гораздо пьянее, чем звучал по телефону. Он был мрачно и задиристо пьян. Только глянув на него, он понял, что зря приехал. Но никуда уже не денешься.

Грыжа, неприятно усмехаясь, представил ему свою жену. Обычная, посредственная шалава. Что-то было сомнительно, что она действительно жена.

Да это все неважно.

Он и не помнит, с чего всего началось. Обычная вроде «семейная сцена». Милые бранятся.

Не помню.

Грыжа начал ее молотить, методично и сильно. Он, пьяный вхлам, наблюдал за этим, что-то бормоча.

Ее физиономия параллельно опухала и от побоев, и от слез, она ревела, не пытаясь убежать, яблоки сушатся, перекатываются по полу, и вдруг он — сам не понял как — присоединился к Грыже, сам начал ее бить и бить и бить, не всем плечом, не всем корпусом, но тем не менее бил, бил, бил и сатанел и зверел и…

Он вдруг очнулся.

Грыжа. Что ты делаешь? Ты убьешь ее.

Чужой, неслыханный прежде голос с изменившимся тембром и присвистывающий, как дешевая свистулька.

Именно этот новый тембр и услышал Грыжа сквозь весь этот бред, он сразу же подумал, что не громкость, а именно тембр спас дело, спас шалаву, как потом выяснилось.

Грыжа услышал.

Повернул к нему свое багровое, безумное лицо.

Гры… Саня. Нас закроют. Саня. Ты понимаешь? моля, чтобы Грыжа понял, что значит «закроют».

Кажется, Грыжа что-то понял.

Он потащил ее к выходу, злился на нее, что та как оцепенела, и крыл ее матом — для Грыжи, а не для нее; возместить матюгами не додаденное Грыжей; случайно пнул яблоко — оно отлетело по полу, очень быстро, но все с тем же тяжелым, твердым катящимся перестуком, осталось несколько метров до двери, а эта дура еле ковыляет, и он влепил ей звонкий подзатыльник, он видел спиной Грыжу и умолял судьбу успеть до двери, подзатыльник получился какой-то отеческий, гы-гы, она, сразу как будто что-то вспомнив, поскакала, а он орал матом.

Давай отсюда! проорал он ей в парадняк.

Вернулся. К его удивлению, лицо Грыжи было все так же пугающе багрово.

Грыжа перебирал пустые бутылки, да еще на всякий случай наклонял в воздухе и смотрел на свет и вдруг взвизгнул, не найдя добавки, и зафигачил пустой бутылкой в мебельное зеркало, зеркало посыпалось.

Винище же осталось, засюсюкал он.

ТЫ ЧТО?? ПОСЛЕ ВОДЯРЫ ВИНИЩЕ? как о кощунстве.

Он испугался.

Да ничего, Саня, ничего.

Слушай, ты сиди, я сам сбегаю.

ЗА ВОДЯРОЙ??

Да-да, за водярой. Мигом.

Уехал на тачке

…смешно, но ему и по сей день стыдно перед Грыжей, что он его кинул с добавкой…

Самое дикое, что злополучную шалаву ему довелось видеть еще один раз. В какой-то из многочисленных братовых компаний, иногда он там бывал.

Шалава была как новенькая. Сразу узнала его:

Ой, ты такой молодец, Олежка! А этот дурак такой, да? Он не соображает, что делает, да? Ужас такой! О-о-о-ой, ты такой классный, Олежка!

Она чувственно поцеловала воздух. И нежно погладила по руке.

Он не стал говорить, что он не Олежка. Он только вежливо кивал и улыбался.

Офис-кабак, как ни сопротивлялся, все-таки становился больше кабаком, чем офисом. Дым, угар, пьяный ор. Близкие тихие компании и далекие громкие. Хотя он в углу, ему слышно меньше.

Вот уже пустая бутылка «Гиннеса» перед ним. Ни в одном глазу. Бывает. Перенервничал. Но нестерпимо захотелось в клозет. И так бывает.

Направился к буквам WC, там где два треугольника, один вверх острием, другой вниз. Но по пути зашел в какую-то дверь (как-то раньше он ее не замечал).

Круглая сцена. Ритмично дубасит какая-то электронная музыка, громко, почти невыносимо, как это у них принято. И — вспышки, вспышки, вспышки. Красное, зеленое, синее, оранжевое, черт знает какое, глазам больно. Электрические цвета. Но на круглой сцене для танцев никого. К чему тогда музыка? И тут он увидел мальчика лет семи, который ходил кругами по сцене, ни на кого и ни на что не обращая внимания. Мальчик раскинул руки и принял форму креста. Он изображал самолет, жужжа себе под нос.

Он постоял и посмотрел на мальчика.

Потом вернулся к своему столу.

По-быстрому выдул еще бутылку «Гиннеса». Все стало на свои места. Повело. Англичанин из динамиков кончился. И оттуда же, где раньше был он, запели-заиграли «писню». Калына. Верба.

Он слушал писню, вкушал ее, отдавался ей, как вконец изголодавшаяся по мужику тискаемая баба.

Опять пришла весна.

…снов дивчина даруе свое сэрце мени…

Весна. Вечное возвращение первой любви… предчувствия ее…

Вновь мой сад загадочно пуст.

Боль красоты. Обещание счастья, которое никогда не сбывается. Нитка, ведущая в другую жизнь, и вдруг она внезапно обрывается, и пробуждение мучительно, и только мертвые провода торчат из меня, пучки металлических волосков…

…ослепленный сверкающими, переливающимися, как бриллианты, слезами он входит в сад. А сад-то яблочный, только после дождичка, он весь сверкал и переливался навстречу его слепым, сверкающим глазам. И солнце выглянуло, поглядело, да и осталось.

Песня кончилась.

Теперь тенор-саксофон втолковывал что-то грубовато-дружелюбное…

Красавец с печальными сутенерскими глазами сидел тут же. Из нагрудного кармана свисал носовой платок.

Тянула через трубочку свой коктейль дама под вуалью, с родинкой возле угла рта. Дама была эфирна, прозрачна. Она истаивала в дымном воздухе кафе так же, как ее сигарета истаивала в ее тонких трепетных пальцах… Ее кисть изогнулась по-лебединому… Изнеженная кошка свернулась рядом с ней на скамейке. Дама рассеянно гладила кошку. На столе перед дамой лежал веер. Иногда она им обмахивалась. Веер был похож на рыбу скат.

Опять понадобилось в туалет.

И опять, проходя туда, что-то заставило заглянуть его за только что обнаруженную дверь и войти. Никаких дубасящих музык, никаких мальчиков-самолетов там не было. Он оказался в церкви.

Где-то далеко очень красиво, грозно пел окутанный дымом батюшка. Видно его было смутно.

И всего в нескольких метрах от того места, где стоял он, стояли на четвереньках старухи в платках, уперев лбы в пол, и их четвероногий строй уходил вдаль — туда, глаз не сразу всех охватывал.

Он стоял, но тут что-то произошло в нем, и он тоже стал на четвереньки, поближе к последнему старушечьему ряду, лоб твердо упер в пол. Батюшка был далеко, но его голос был очень хорошо слышен.

…время шло… батюшка пел и пел… а он сам куда-то провалился, пропал… шло время… постойте… что-то странное…

Он очнулся. Батюшка смолк. И все старухи, не вставая со своих четверенек, обернулись на него, все как одна, лица в платках.

А он пел, пел непонятно что, не сдерживаясь, во весь голос, и слезы бежали по лицу, да еще раскачивался, да еще размахивал руками.

Поняв, однако, ситуацию, он быстренько вскочил, отряхивая колени. Улыбаясь, часто-часто кланяясь, бормоча какие-то извинения, пятясь, он дошел до двери. Выскользнул, как смазанный. За дверью перевел дух. Фу-ты черт! Надо ж, как оно… Покачав головой, пошел в туалет.

Он заблудился в лесу. Не мог из него выползти.

И тут увидел странного, старого старика, седого, с голубыми глазами. Он стоял около старой ели. Смутный фон, мутный. Старик серый, седой. Коричневый от старости череп проглядывал сквозь редкие седые волосы. Но глаза светят яркой голубизной.

Он горячо рассказывал старику, как заблудился, он жаловался, он изливал душу. Старик на его жалобу дал ему эмалированную кружку и погладил по голове шершавой ладонью. В кружке была черника. Черника пахла травой, и, конечно же, с черничным листиком поверх, маленькое зеленое сердечко листика. И он вдруг сразу понял, куда ему идти, пелена спала с глаз. Он горячо благодарил старика и, уходя, некоторое время оглядывался на него. Старик был спокоен. Он, видимо, и не думал о нем. Он заметил тропинку в этом лесу и удивился, как это он раньше ее не заметил.

И он понял, что старик этот был Бетховен.

Вышел из WC еще более опьянев. Какие-то длящиеся зовы он слышал внутри себя. Когда он проходил мимо стойки, споткнулся на ровном месте — то ли спьяну, то ли сцена в церкви не отпускала его, то ли неизвестно почему. Но он задел, толкнул в плечо одного, сидящего за стойкой. Перед пострадавшим стоял стопарь водки, только что аппетитно налитой. Часть водки выплеснулась.

Извини, друган, сказал он, сейчас ему было совершенно не до разборок. И пошел себе дальше.

Но тут же почувствовал, как сзади кто-то крепко схватил его за руку.

Он обернулся.

Слушай, я ж сказал, извини, сказал он.

Ах, извини?! — подхватил тот; руку ослабил, но не отпускал.

Он высвободил руку.

Че мне теперь, в присядку перед тобой плясать? Давай я тебе еще водки куплю.

Чего??? — тот не поверил своим ушам. Ты за кого меня держишь, козел? Я сам себе водки купить не могу?

Этот, застоичник, все разогревался и разогревался, распалялся и распалялся.

И он почувствовал, как сам злеет и наливается, и очень быстро, моментально:

Как ты меня назвал? Ты, пидор гнойный! Да я щас тебя…

Тот ринулся на него, но он этого ждал и въехал ему в скулу, по-колхозному дал, по рабоче-крестьянски, как умел. Того чуть не вдавило в стойку, он добавил еще, но плохо, вскользь пришлось. Его товарищ за стойкой было дернулся, но он только вскинул в его сторону руку — стоп-сигнал — и товарищ остался сидеть, где сидел.

А иногда такой ерундой казалась ему вся эта борьба… Воздух, реки, облака, ветра, дожди. Бараньи лбы на берегу залива. И трава, конечно. Трава, трава, трава.

Появились охранники. Двое. В черных костюмах и галстуках — точь-в-точь как его служащие. На выход, сказал один из них; крепко взяли под руку и повели. И смотри ж ты: пострадавший из-за стойки был глуп, пьян — а сразу же смекнул, что охране не стоит сопротивляться. Пошел как миленький. А он стал ни с того ни с сего сопротивляться — и тотчас же получил под ребро. Он бы упал, но охранник вздернул его и дальше уже волок. Пока его доволокли до выхода, он мало-помалу оклемался.

Дверь захлопнулась.

Он мельком рассмотрел обидчивого из-за стойки. Прорезь рта — некая тильда, прорезь серых глаз, бровей как-то не видать, тонкий, кривоватый, хрящеватый нос, на голове жидкий рыжий пух — можно и так облысеть, без лысины, равномерно. Худое, костистое лицо в грубых рытвинах — следах от подростковых угрей. На улице он успокоился.

Пришел и покропил меня молочными каплями.

Ладно, пацан, заявил рыжий ему. Некогда мне тут с тобой. Номер я твой запомнил — увидимся еще. (Не запомнил никакого номера этот тип, он пешком пришел.)

Забыв о рыжем, он вновь позвонил туда, откуда был только что выставлен.

Открыл дверь не швейцар, а охранник, ткнувший его под ребро.

Ну, что еще надо? — спросил охранник.

Мне надо поговорить с вашим администратором. Вот моя визитка.

Охранник посмотрел с сомнением.

Подождите… буркнул он.

Это ничего-с. Мы подождем.

Охранник шире открыл дверь:

Посидите здесь, подождите.

На всякий случай помягчел.

Он сидел у самых дверей, рядом со швейцаром, и вдруг, возликовав, увидел Администратора, сопровождаемого охранником, спускающимся по лестнице справа.

Администратор был одет в белый костюм в мельчайшую серую клетку. Пузо под галстуком уверенно уходило в штаны. В пору его юности такие, как Администратор, заведовали партами, панцирными кроватями, канцелярскими принадлежностями и еще в том же роде. Но сейчас — ну ни за что бы не сказал. Разве что топорная мужланская физиономия как-то выдавала.

Проблемки у нас тут, вижу, — широко, но как-то не очень хорошо разулыбался Администратор, вместо мужского рукопожатия, похлопав его по плечу. Ну, пойдем, поглядим, как там у нас и чего. И они вдвоем сделали первые шаги по лестнице.

Ты тоже иди, голубь, не с усмешкой, а с некоторым чуть намекающим на нее придыханием обратился Администратор к охраннику. С лицом охранника что-то творилось. Чувствовалось, что он крепко влип.

Все втроем зашли в кабинет Администратора; мебель была лакирована так, что отсутствовала потребность в зеркалах. Шли — это они двое, а охранник, скорее, мрачно влачился.

В кабинете никто не сел, все остались стоять. Администратор и охранник стали в профиль к нему. В почти полной тишине, вмиг наступившей после кабацкого гуденья и оранья, зазвучал несколько томный, как будто утомленный собственной значимостью, но уверенный администраторов тенор.

Администратор сказал:

Что это наш почетный клиент, ты знал?

Да нет, их там много, третий день на работе…

Администратор — хлясть, тыльной стороной руки тому по физиономии, не слабо, должно быть, голова охранника здорово мотнулась.

А этих двоих чертей ты знал?

Охранник ел Администратора глазами, как старый унтер, знающий лишь два слова: «так точно» и «никак нет».

Не знал.

А что они полезли к нашему клиенту, ты видел?

Да нет… Я…

Хлясть еще тыльной стороной.

Тебя, харя вологодская, зачем сюда поставили? Вышибалой в привокзальном шалмане? А?

Охранник замедлился с ответом. Еще — бац по роже.

Тебя за порядком сюда следить поставили. Тебя поставили разобраться в ситуации. И разрулить ее. А не метелить почем зря. Здесь что тебе — трезвяк?

Он стоял и наслаждался сценой. Он впитывал ее. Отвык он от такого — чтоб под ребро. Отвык и привыкать не собирался. Наслаждался. Один раз чуть даже не всхохотнул злобно, с алчным всхлипом.

Запомнил его теперь? обратился к охраннику Администратор, указывая на него.

Да, да, клятвенно закивал охранник.

Ну иди тогда. А этих чертей тут чтобы и близко не было. Их запомнил? Хорошо. Допустим, я тебе верю. Учти — это последняя твоя ошибка.

Дверь закрылась.

Знал бы ты, сколько мы им платим, быкам… — Администратор невесело усмехнулся в сторону двери.

Администратор мешкал. Не спешил прощаться, что странно. Он сам было уже решил это сделать, но Администратор подошел к какой-то отражающей мебелине и изрек:

Помянуть бы надо.

Отчасти это звучало упреком: умный-то ты умный, да обычая не переумнишь.

Он не сразу понял: это же он про брата. Администратор тоже хорошо, долго его знал.

Ему стало стыдно, не без того. Да, да, конечно… Дел по горло…

Администратор широко развел руками, но уже не без юморинки, — у всех у нас дел по горло.

Эх, мужик был… (это все Администратор) жить бы да жить… но, как говорится (вздох), все под богом ходим…

И еще налил, и ему, и себе.

Что-то крепкое.

Администратор, конечно, преувеличивал свои чувства, но не совсем. Брата действительно любили многие.

Выпили пару стопарей.

Ну, побежал, вздыхая, сказал он.

Пошел?

Да.

Заходи.

Он действительно думал уйти, но воротился на свое место. Зачем? Непонятно. Как водится.

Офис уже окончательно превратился в шалман. Он никогда не бывал здесь так поздно, и это превращение в свою полярность удивило его. Обнаружилась сцена, которой он раньше никогда не видел, и под электрически-барабанную музыку, в красных, синих, желтых вспышках какие-то девицы в символических трусах, напоминающих контур летящей чайки, извивались и прыгали, каждая вокруг своего шеста. Тряслись и болтались их сиськи. Орала и вспыхивала музыка, колошматила по глазам, по ушам, по башке. Народ поддал, разошелся, раздухарился, все плясали, как кому бог на душу положит. Весело орали друг другу в грохоте. Официантки, выделяясь строгими облачениями и почтительными лицами, лавируя подносами, сновали туда-сюда, умудряясь не терять при этом своего офисного достоинства.

Он сидел за столом и ненавидел. Ему бог на душу ничего не положил. Опять. Ненавидел это все, этих всех. Много раз он командовал себе: давай, вали отсюда, но зад его точно примерз к комфортабельному стулу. И куда делся его родной офис? Пришлось брать еще «Гиннеса», чтобы ненавидеть меньше.

…А потом он уже никого не ненавидел. Он тупо сидел в грохоте и вспышках. Попивал, подливал. Не сильно он был пьян, нет. Просто устал.

Северное озеро. Лес вокруг. Все берега обступил камыш, целая его широкая кайма, обобщенно повторяющая озерный контур. Гуляет ветер. И небо и вода сосут глаза синью. Такая синева — разве снилась только. Ветер гнетет шумящий камыш к воде, к волнам. Волны набегают и расходятся с такой силой и страстью, что ему кажется, будто они накатывают все ближе, ближе, вот они у самого горла и все продолжают накатывать, и ему ничего не остается, кроме как глотать их, он глотает, глотает их, булькая, но это выше его сил, их слишком много, он захлебывается.

Пришел в себя.

Окинул широким круговым взглядом сосны вокруг.

…и плещет, плещет у самого горла, самого сердца…

Ни с того, ни с сего он расчихался, и один раз, блин, прямо в пепельницу чихнул. Тьфу ты, твою мать, он, матюгаясь, утирал и утирал свою харю, всю обрызганную табачным пеплом.

Все. Хватит.

И он ушел.

Вышел на улицу.

Опять начал падать снег. По площади он вышел к другому арчатому, стрельчатому собору.

Кто строил этот собор? Кто эти люди? Неизвестно. Их имена ушли в камень.

Было темно. Но небо почему-то белело в вышине, как листок бумаги в сумраке. Он не понимал, почему сейчас так поздно. Вроде времени прошло… Но был вечер, темный вечер.

Этот собор был одним из его любимых.

Он увидел спичку, лежащую у него под ногами, на грязной мостовой. Она воззвала к нему: смотри, я рождена, чтобы сгореть, но мне суждено сгнить! Помоги мне! Он кивнул ей, поднял. Серный наконечник спички весь раскис, уже ничего им не зажжешь. Он достал зажигалку, зажег спичку. Подождал, пока она сгорит. Все. Теперь она обретет покой.

Импровизированный, хоть и возобновляемый каждый вечер, барахольный рынок. Бабуси с пивом и сигаретами. Темноликие, драные мужики с чем попало: с утюгами, пассатижами, штанами, книгами. Яркие, светящиеся в темноте марафетом и тряпками шмары, с визгливыми голосами запевал-зазывал из фольклорного ансамбля. Но как-то задору мало, сварливой торгашеской нахрапистости больше.

Какие-то подозрительные типы, рыскающие, вырыскивающие непонятно чего.

Ночная мразь.

Перевел взгляд на свой собор, чтобы передохнуть, и вдруг показалось ему, что готика раннего собора стала пламенеющей, да не каменным кружевом, а огнем, собор пылал, треща, как деревянный, пылал и валился, рушился… Ему захотелось схватиться за что-то, но не за что было, но…

Фу, черт. Покажется же.

И он пошел, отсюда. Куда? Лишь бы не домой.

…Он уходил, уходил в дебри города, втискивался в них, чтоб никто не нашел его, чтобы сам он себя не нашел. Ехал на метро, пересаживался. Потом опять шел пешком. То он был среди людей, среди толп их, косяков, хороводов, то почти в полном безлюдье, то весь охваченный, поглощаемый светом, то почти во мраке. Уходил и уходил.

И вдруг. Странное какое-то место. Все освещено складским, пакгаузным светом. Освещено плохо, порой попадаешь в полосу темноты. Бесшумно. Из чего сделаны дома? Не то из сырого, заплесневевшего камня. Не то из ржавого индустриального железа. Ржавчина — железная, плесень — каменная. То рельсы зачем-то торчат из стен, то балки. Постойте. В стенах нет окон. Он ходит промеж глухих стен, ржавых, грязных. Наверно, все-таки окна начинаются где-то высоко, но их не видно из-за света, электрически коптящего еле-еле. Одни глухие стены. Людей не было. Впрочем, остановившись, прислушавшись, он услышал, как регулярно падают капли. Сталактиты, сталагмиты… Капли, похоже, какие-то промышленные, отходы чего-то. Он стал опасливо косить вверх, чтоб на него не попало.

Он ходил и ходил. Курево кончилось. Стало холодно. Улицы все одинаковые.

Время куда-то кануло, как только он погрузился в сплошную одинаковость.

Не выбраться.

Вдруг путь ему перегородил старый автомобиль, один край капота продавлен, другой задрался; и теперь автомобиль — как башмак, который просит каши. До сих пор этой железной рухляди он не видел. Значит, он все-таки куда-то дрейфует, не топчется на одном месте.

Прошуршала крыса, он даже на мгновенье поймал ее глазами, мгновенно скрывшуюся. Передернуло.

Чуть не растянулся, споткнувшись о закрытый люк. Посмотрел дальше. Есть и открытые люки. Света мало, порой он оказывался в полной темноте, и приходилось пробираться боком, нащупывая почву ногой.

Неожиданно уперся в свалку. Какие-то арматурины, какие-то чугунные уродины, промышленные монстры, потроха каких-то других, больших монстров. Или потроха потрохов.

Из-под свалки мирно тек гаденький ручеек, видимо, из каких-то химотходов.

То и дело капает вода.

Опять свалка.

И вдруг из-за угла повалила толпа мрачных подростков, глядящих исподлобья, глухо переговаривающихся. Со скинутыми с плеч висящими пестрыми подтяжками, с обвисшими штанами, в цветных, но не ярких рубахах. Лучше их не трогать.

Напрягся, минуя их. Еще больше напрягся, угадав на себе два задержавшихся взгляда. Так можно доходиться. Чужой, явно чужой он здесь. Кто-нибудь догадается пощупать его на предмет денег.

И опять свалка. Ручеек. Та самая, первая свалка.

Он вышел на перекресток, то ли знакомый, то ли нет. И увидел настоящую, живую машину, приближающуюся к нему. Вот и прекрасно. Но это оказалась машина Служба Охраны Порядка. СОП.

Подкатили, светя, слепя. Вышли двое, в темном их зеленом — рубашка и штаны, несмотря на холод, — один помоложе, а другой, похоже, старшой — могучий мужик уже в годах, пузо, седина и кобура с пистолетной ручкой, да еще наручники на поясе, больше даже, чем пистолет, отбивающие охоту шутить.

А ты что тут потерял? — первые слова старшого. Третий раз тебя уже тут вижу.

Он состроил улыбочку:

Да так, гуляю себе понемножку, чуть не добавив почтительно-фамильярно-ненавистливое «начальник».

Документы, объявил старшой.

Да у меня ничего нет, визитка разве, и протянул визитку.

Старшой взял ее, мельком оглядел, протянул назад, еще раз глянул на него.

Приключений на свою жопу ищешь? Так найдешь!

Все окей!

«О’кей»… Ладно, садись. А то в трусах будешь обратно добираться.

Если повезет, усмехнулся который помоложе.

Водила соповской машины распахнул дверь изнутри. Он понял, что хватит валять ваньку, а надо воспользоваться предоставленной возможностью. Ему здорово повезло.

Носит их, понимаешь, по ночам, а потом… пробормотал старшой, влезая в машину.

И они поехали.

Беспрерывно работает рация. «Второй, второй». «Седьмой, седьмой».

Долго ехали по большой шумной улице. Не знает он свой город. Да и не хочет знать. Да и не дай бог его знать.

Долго едем-то как. Опять въехали в глушь. Остановились. Другая, точно такая же соповская машина. Старшой вышел, хлопнув дверью, подошел к другому старшому, тоже мужику хоть куда. Стали говорить о чем-то. Один раз тот старшой что-то сказал, кивнув на него, оба засмеялись.

Соповская империя.

Тронулись, поехали.

Он задремал.

…Опять, кажется, вокруг куча огней. Он вскинулся.

Что-то долго едем, сказал он.

А все уже. Сейчас у метро тебя выбросим, сказал шофер, жуя жвачку. И добавил:

Ну ты и забрался, друг.

Юмористы… выразил некое обобщенное недовольство старшой.

Они уехали.

А ничего ребята эти сопы. Какие они ладные все, крепкие. Боевое братство. Когда-то оно было и у него. Быча, Парамон… Но он предал боевое братство. Он предпочел стать интеллектуальной бестией.

Он не мог не чувствовать признательности по отношению к сопам…

Но куда идти? Опять домой?

Он посмотрел на метро.

И несколько часов до сна показались ему такими бездонными, незаполнимыми, некончающимися, что он едва не вспотел от страха и тоски. Боже ты мой… Что ни случись — тут же оно канет, и новая бездонность будет смотреть на тебя.

Впрочем… Это место он знает. Да. Пока что еще не конец.

Тут неподалеку есть кафе, где водится нужная ему рыба. Ее можно взять за розовые, нежные жабры и понести в вытянутой руке, сладострастно, притворно, покорно извивающуюся. Кафе, кабак со шлюхами.

И ему до смерти захотелось бабу. Ну просто хоть вой. Как всегда — накатило-обуяло. И это было спасением.

Там он был очень давно. Очень давно он заказывает шлюх только по телефону.

Полумрак. На столах желтело и пенилось пиво. За ними сидели кирнутые ребята без претензий. Бармен, симпатичный пацан, расслаблялся за стойкой, покачиваясь в такт плееру. Из глубины доносился бильярдный стук. Покачивался табачный дым.

Так, вот оно. Две за стойкой. Блондинка и брюнетка.

Он подсел к блондинке. Он ей широко улыбнулся и вдруг почувствовал, что зубы у него золотые, как у урки.

Сели в такси, поехали. Он отвез ее в свою комнату, что было дороже, чем в заведении. Крепко дороже. Но какая разница?

Он чувствовал себя старым сифилитиком, пробующим очередную девственницу…

Она вздыхала, всхлипывала и вскрикивала. Они хорошо притворяются. Он знал это, но возбуждало страшно. Он оглаживал ее плечи, впивался пальцами в предплечья. Она лежала на животе, он лежал на ней и мелко целовал ее волосы, горячее лицо, полуповернутое к нему на подушке… Он был благодарен ей… Она дала ему несколько минут избавленья…

Она побежала в душ, он лежал на спине. Он ни о чем не думал. Он вообще не думал.

Он отвалил ей чаевых размером с сам гонорар. Ему это ничего не стоило. Но как она обрадовалась!

Прихорашивается, трогательная челочка.

А потом мгновенно, по-солдатски собралась, прищелкнула сумочкой, прицокнула каблучками. Чего так быстро? Чайку, может, кофейку? Нет-нет-нет! Она даже чуточку заметалась, не сообразив сразу, чего бы соврать. Что ж, не смею задерживать, сударыня. Хмыкнул животом. Провожая, чуть привзял ее за плечо, такое мягкое, что у него горло перехватило от нежности. Но плечо стало таким от подложенной туда мягкой подушечки. Гораздо нежнее, чем сама плоть. Он убрал руку, он как-то растерялся, имитация оказалась лучше, чем образец…

Дверь захлопнулась. Стало тихо.

Пошел в душ. Швырнул в стирку ее полотенце.

Все. Можно и спать ложиться. Длинный день был сегодня.

Загрузка...