В. Максимов Прощание из ниоткуда. Книга I. Памятное вино греха

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Израиль, Израиль! Желтая, выпитая солнцем земля, которая еще хранит легкие прикосновения Его продолговатых ступней, и смутная цепь изъеденных жгучими ветрами гор, каждая из которых могла оказаться Его Голгофой! В какой раз с тех пор, рассекая время и пространство, ты возникаешь среди заснеженных российских пределов, словно мираж, бред, сквозной сон капризной истории, вечно таящийся в самом сокровенном углу нашей памяти. И млело в тайной прелести слабое сердце новгородского пастыря Луки Жидяты. И тянулись страждущие души по несчетным славянским весям туда, в город Искупления и Храма. И стлался им вслед дымный плач Колымы и Бабьего Яра. И не оттого ли: «Удрученный ношей крестной, всю тебя, земля родная, в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя»?

…Влад лежал на полуразобранном диване, бессмысленно глядя в снежную ночь перед собой, и заполнявшая его вязкая пустота сообщала ему чувство обманчивого покоя. За обнаженным окном, в едва раздвинутой уличными фонарями темени медленно валил снег. В сиротливо опустевшей комнате еще витал царивший здесь совсем недавно жилой дух, но печать тлена уже отложилась на всем, к чему прикасался взгляд. Сбоку, сквозь щель чуть приоткрытой двери тьма раскалывалась бритвенной полоской света. Там, в бывшей столовой родня Влада, пять самых близких ему существ, в чуткой полудреме коротали ночь перед отлетом в Вену, откуда путь их был в Иерусалим. Он видел их сейчас, всех пятерых, сгусток напряженного безмолвия в утлой обители света, и каждого в отдельности, вызревающий кокон ожидания, готовый взорваться открытием и надеждой.

«Вот так, свет ты мой, Мария Михайловна, — две голодухи, начисто прополовшие родство вокруг, четыре войны с безымянными звездами над усыпальницами женихов, куча так и не зачатых от них детей: все твои шесть десятков годков, щедро оплаченных полдюжиной почетных бляшек, отштампованных из цветзаменителей на Монетном дворе, — куда, за какие Кудыкины горы уносит тебя сегодня твоя шестьдесят первая зима? Что ждет тебя там, в Синайских песках, престарелую девочку из деревни Сычевка, что затерялась где-то между Москвой и Тулой?

…Не ходи, не кури так много и так ожесточенно, Екатерина, дочь Алексеева! Это ведь не просто — выламываться из этого снежного кружева на Красной Пресне, из тридцатилетней паутины связей и дружб, потерь и приобретений, встреч, разлук, ссор, любвей, разговоров, из заколдованного круга знакомых порогов и полузабытых могил. Нет, нет, это не дым истерзанной сигареты, Катю-ха, а сизый пепел дряхлеющего двора на Сокольнической окраине и горький пух ее тополей першат сейчас тебе горло.

…Как мало, как плохо я знал тебя, Юра, сына польских изгнанников и внука американского еврея, еще главенствующего над кланом, растекшимся по всем пяти континентам! Из всех неисповедимых путей Господа, наверное, самый неисповедимый привел тебя в полувымершую семью московских мастеровых из бывших крестьян, к девочке, почти подростку, с которой ты зачал родословную новой фамилии, гремучего симбиоза славянских и библейских кровей.

…Если бы знать, что станется с ними, этими двумя боковыми веточками самсоновского корня, там, в тридевятом царстве земли обетованной, многоязычной юдоли надежд и упований! Старшая, она уже готова, она уже покорилась неизбежному, ею уже властно движет извечный женский инстинкт навстречу тайне и новизне. Но, с ума сойти, как мне представить за пределом моего прикосновения и взгляда тебя, Лёша, Алексей, Алексей Юрьевич, по-детски размытый абрис фамильного облика и дареная синева постоянно взыскующих глаз?»

Снег косо струился в блеклом свете уличных фонарей, темь и тишина сгустились над Владом почти до осязания, и, плотно отгороженный ими от всего окружающего, он почувствовал, как его уверенно заполняет сладостная жуть одиночества. Ему вдруг показалось, что, погребенный заживо в этой метельной темени и в этой оглушительной тишине, он лежит вот так, сложив руки на груди и подогнув колени, уже множество лет и времен с безмолвным криком в неутолимом горе: кто он, зачем, откуда?

2

Да, да, откуда и зачем ты появился здесь, на этой земле, мой мальчик? Что изваяло тебя? Ветер? Сгусток клубящейся пыли в случайном луче среди тьмы? Или усталое эхо далеких пращуров, продравшись сквозь время, воплотилось в тебе, чтобы вместе с тобою окончательно уйти в небытие? Кругом была бездна, и в этой бездне, на крохотном шарике, смеси воды и глины, железа и крови, памяти и забвения, в одном из множества городов прилепилась окраина с веселым названием Сокольники, где однажды ты внезапно ощутил свое присутствие, объемность действительности вокруг себя и куцее имя Влад, и слоеную фамилию Самсонов…

— Влад!

— Вла-а-д!

— Вла-а-а-ди-и-и-к!

— Самсо-о-о-о-н-о-в!

Это был его знак, его роковое тавро, его непогашаемый вексель на предъявителя, с которым он пройдет через всю жизнь в поисках своего загадочного Господина, Хозяина, Кредитора. Сколько раз потом, меняя ходячие биографии, доведется носить ему ярлыки чужих позывных, но оно — это первое имя, словно лезвие травы сквозь асфальт, будет прорастать в нем снова и снова, неотвратимо возвращая его в прежнее состояние, в изначальную ипостась. Лишь где-то на самом исходе лет его озарит сокровенный смысл этой неотвратимости, ее цель, ее предопределение. Как оказалось потом, Кредитор не дремал и ничего не запамятовал, просто до поры, до времени Он ждал своего часа, чтобы в конце концов получить долг, что называется — сполна и по твердому курсу. Подспудно Влад, конечно, чувствовал, что должен будет расплатиться за что-то, за какую-то давнюю и еще неведомую ему вину, но слишком поздно осознал, за что именно…

3

Мир возник в его сознании резко и неожиданно: залитый майским солнцем двор в причудливом смешении тени и света, смеющееся лицо дворника дяди Саши над кучей битого кирпича и стремительно порхающий от ворот до парадного с ленточным метром в руках домоуправ Иткин, как две капли воды похожий на Карла Маркса, что поможет ему сначала снискать популярность во всех вышестоящих хозяйственных организациях, а затем закончить свои дни во внутренней тюрьме, «без права переписки».

Во всяком случае, именно с этого дня Влад вёл потом отсчет своего осмысленного существования. В этот день Соломон Иткин принял историческое в своем роде решение проложить от калитки до подъезда кирпичную дорожку, какая продержится потом чуть ли не сорок лет и по которой постепенно вынесут ногами вперед всё первое поколение ответственных квартиросъемщиков, включая сюда и супругу самого двойника создателя теории научного коммунизма — Сарру Иткину, так и не дождавшуюся своего мужа из вынужденной командировки.

Дядя Саша стоял над кучей бракованного кирпича и посмеивался, домоуправ порхал по двору с ленточным метром в руках, намечая контуры будущей магистрали, а Влад, со строительным молотком у плеча, зорко следил за ними обоими в ожидании решающей команды.

— Ладно, — наконец сказал Иткин и сунул рулетку в карман номенклатурной толстовки, — вот так хорошо. Приступай, Александр Петрович. А ты, Самсонов, — золотая рыбка награды плеснулась в глубине его коричневых хрусталин, — будь при нем, как ворошиловский стрелок, я на тебя надеюсь.

Распустив седеющую бороду лопатистым парусом, он птицей выпорхнул за ворота, а дядя Саша, всё так же посмеиваясь в прокуренные усы, снисходительно кивнул Владу:

— Подавай!

И положил первый кирпич…

О, эта кирпичная дорожка от парадного подъезда до калитки! Влад нет-нет да сходит туда, в тот двор, и теперь. Она еще скрипит, еще держится эта дорожка, хотя, конечно, это уже не тот большак для легионов Цезаря, каким она предстала им в день ее завершения. Полностью от нее уцелели лишь редкие острова. Об остальном же сейчас можно судить только по кое-где выступающим из затвердевшего грунта остриям и осколкам. Но думать надо, что выдержала она во все эти поры! Сколько пьяных лбом высекали из нее искры, сколько коварных сапог, каблуков, босых пяток крошило ее поверхность, какая уйма барахла прогромыхала по ее ребрам! Как говорится, не хочешь — согнешься. Она еще жива, еще держится эта дорожка, похоронив и встретив стольких людей, что их хватило бы, чтобы заселить далеко не один такой дом. Всё новые и новые жильцы дотаптывают ее остатки, но, чем чёрт не шутит, может так случиться, что в результате всей твоей суетни на земле от тебя останется одно-единственное дело — память: вот эта самая кирпичная дорожка от подъезда дома, где ты родился, до его ворот…

Дорожка, начатая от парадного, удлинялась медленно, но верно. Каждый день, едва сготовив уроки, Влад выходил на помощь дворнику. Тот с молчаливой одобрительностью кивал ему и принимал из его рук очередную половинку или трехчетверку кирпича. В вечеру строительство дозором облетал Иткин, гремучим глазом окидывал сделанное и, по обыкновению удовлетворенно хмыкнув, тут же растворялся в холодеющем пространстве.

Дядя Саша только насмешливо подмигивал ему вслед:

— Смурной…

Но не только домоуправа волновало их сооружение, весь двор напряженно следил за его ростом и качеством. Каждый спешил высказать к начатой работе свое отношение. Сосед Влада, плотник Иван Кудинов, возвращаясь с работы, как обычно вполпьяна, останавливался над ними и всякий раз повторял одно и то же:

— Мустафа дорогу строил, а Жиган по ней ходил… Работнички, твою мать…

Снабженец Вайнтрауб с четвертого этажа ежевечерне деловито подсчитывал затраченный материал:

— Нет, Шилов, дело так не пойдет. Государственный кирпич разбазариваешь. У тебя на погонный метр уходит на шесть кирпичей больше положенной нормы. Смотри, с участковым придется твой сарай проверять. Левый дефицит запасаешь…

Работник органов Никифоров поднимал вопрос на принципиальную высоту:

— Вот так и дорога к социализму: кирпич к кирпичу — дворец Ильичу. Только в оба глядеть нужно, Шилов, враг — он не дремлет… Чего у тебя здесь Самсонов ошивается?

А старуха Дурова из флигеля, всегда подводившая итог дворовым толкам, безнадежно вздыхала, сотрясаясь всей своей монументальной статью:

— Всё прах, тлен… Кому всё это нужно?

Чем ближе к концу двигалось дело, тем рельефнее и объемней становился мир вокруг Влада. Жизнь заполняла его смыслом и содержанием. Он впервые ощутил свои жилы, мускулы, легкую упругость своего маленького тела, вкус собственного пота и крови израненных пальцев на крепнущих губах, сладкую истому отдыха после работы. Из него, словно ядро из зеленого ореха, вылущился человек, личность, мужчина, уже готовый к тому, чтобы плодоносить.

Позже, когда судьба грубо протащит его сквозь колючие заросли действительности и еле живым выбросит на берег, он не раз вспомнит эту кирпичную дорожку и возблагодарит Провидение за то, что начинать жизнь ему довелось именно с нее.

4

Сидя на подоконнике, залитом майским полднем, Блад вновь и вновь перечитывал крохотную информацию в самом углу четвертой полосы «Правды» под рубрикой «Происшествия»: «Вчера днем над Москвой разразился ливень с грозой. На 2-ой Новотихвинской улице оборвало провода электролинии. На концы разорванного провода наступила лошадь; током ее убило на месте. На улице Мишина сорванные провода упали на деревья. Десятилетний Костя Бутылкин при попытке взобраться на дерево был поражен током. Такой же несчастный случай произошел на Митьковской улице с шестилетним Яшей Самсоновым. Кареты «Скорой помощи» оказали пострадавшим детям медицинскую помощь на месте».

Он штудировал текст и так и эдак, с конца, с середины и опять с самого начала, произносил вслух на все лады, заучивал наизусть, упиваясь пьянящим волшебством типографских строк. Лошадь и незадачливый Костя Бутылкин интересовали его постольку, поскольку предваряли появление в заметке самого главного: сообщения о нем — Владе Самсонове, хотя и названном почему-то Яшей. Легкая досада по этому поводу с лихвой возмещалась полным совпадением адреса и места происшествия. Печатные буковки, словно нотные знаки, музыкой отзывались в сердце Влада. Он готов был петь от переполнявшего его восхищения собой, плясать в предчувствии заманчивых перемен в своей жизни. Прости ему, Господи, его наивность: надежды юношей питают!

Газета текла, струилась, полыхала в руках Влада, а с ее страниц черными птицами вспархивали грозные восклицательные заголовки: «Смерть предателям Родины!», «Выродков к ответу!», «Смести с лица земли подлых наймитов фашизма!» Имена доктора-садиста Плетнева, недавних маршалов — бравых победителей царских полчищ и армад Антанты, а также бдительного наркома, мгновенно разгадавшего их коварные замыслы, красовались на самых видных местах. Сознание собственной известности подогревало воображение Влада. Ему живо представлялось, как изувер в белом халате пытает стахановцев-орденоносцев по заданию подпольного маршальского центра, кровно заинтересованного в ослаблении обороноспособности страны на трудовом фронте. Орудие пыток рисовалось ему, главным образом, в виде огромного шприца для уколов. И уголек священного гнева яростно разгорался в его неистовом сердчишке. «Смерть! — сжимая кулаки, самозабвенно повторял он. — К ответу! Смести с лица!» Его личное присутствие среди мешанины печатных заклинаний проникало Влада чувством причастности ко всему этому. «Враг, нам вредить не сметь!» Кресало рифмы коснулось его души, высекая в ней священный огонь божественного вдохновения. «Получишь за это смерть!» Он даже несколько обомлел, осознав случившееся. «Это же стихи!» Восторг подхватил и понес Влада дальше. «Как в книжке!» Теперь его было уже не остановить: в нем победно расправлял крылья солнечный графоман, способный обеспечить работой весь ротационный парк родного государства. «Пусть будет известно всему свету, — споро испражняло его, — врагов притянем к ответу. Предателей метким огнем с лица мы земли сметем. Обрушит свинцовый дождь на них наш любимый вождь». Перед ним необъятно распахнулось поле чужой брани, и хмельной дух высокооплачиваемого мародерства ударил ему в его чуткие ноздри. Заманчивые перспективы кружили ему голову, открывая впереди дали, одну другой соблазнительнее. И тароватая на обещания Синяя Птица нежно ворковала над ним: кто смел, тот и съел, не родись красивым, а родись счастливым, нас утро встречает прохладой.

Мать, выслушав захлебывающегося от самовосхищения сына, задумчиво поджала бескровные губы и коротко хмыкнула:

— Смотри пожалуйста, уже сочиняет, вот тебе на! Насочиняет всякой всячины, а я опять передачи носи. — Но тут же смягчилась, легонько потрепала его за волосы. — Ишь ты, сочинитель, давай-давай, может, что и получится из тебя путное, всё лишняя копейка в доме… Иди, гуляй…

С ее стороны это было как бы милостью, знаком одобрения, авансом в счет будущего. Она никогда не оставляла надежд на чудо, отводя ему в своих химерических прожектах соответствующее место. Ее рыхлое безвольное тело, надо думать, только и держалось этими химерами, этим неуемным честолюбием и жаждой жизненного реванша. Она ждала своего звездного часа с верой и самозабвенностью картёжника, который поставил на карту собственную жизнь. Сколько раз действительность опрокидывала ее хитроумные расчеты, играя с ней шутки одну злее другой, но, едва оправившись от очередного разочарования, она вновь обретала прежнюю уверенность в скорой и уже неминуемой перемене к лучшему. Можно было только удивляться, откуда в этой сонной и ни к чему не приспособленной женщине такая почти мистическая целеустремленность. После ее гибели Влад был убежден, что и там, на Казанском вокзале, проваливаясь между электричкой и платформой, она всё еще полагала случившееся с нею досадным, но временным недоразумением перед большой удачей. Но, видно, кто не надеется, тот не живет…

Первой во дворе Владу встретилась старуха Дурова. С нею его связывало чувство взаимной признательности. Он водил молчаливую дружбу с ее единственным сыном, театральным статистом Лёлей, меланхоличным шизофреником, пользующимся в доме репутацией зачумленного; а она, в свою очередь, героически защищала Влада от священной ярости владельцев разбитых им стекол. Еще помня лучшие времена, но не жалея о них, старуха жила в крошечной комнате деревянного флигеля, целыми днями занятая изнурительными комбинациями с семейным бюджетом, состоявшим из далеко не регулярной зарплаты сына и своей мизерной пенсии. Ее изобретательность в этой области не знала границ, и только финансовые чудеса, которые творила она, бегая с ветхой кошёлкой по всем магазинам округи, помогали ей сводить концы с концами. Дворовая рвань, не прощая ей прошлого, за глаза окрестила ее «барыней», но задевать открыто не осмеливалась: потомственная дворянка мастерски ругалась матом, а при случае могла и огреть по шее. В силу этого рабский инстинкт предохранял смельчаков от классового соблазна…

Стихи явно произвели на нее впечатление.

— Прости меня, мой милый, но это, по-моему, дерьмо, — сказала она, скорбно вздохнув. — Когда только ты успел нахвататься этой тарабарщины. — Ее глаза цвета пыли смотрели куда-то поверх его головы. — Господи, они ухитрились задурить головы даже детям!

— Что, у меня хуже, чем в газете? — Авторская уязвленность уже давала себя знать. — Точь-в-точь как там.

— Вот именно, мой милый, вот именно, — брезгливо отстранила она его. — Тем хуже для тебя.

Старуха канула в сумрак флигельных сеней, оставляя Влада наедине с его недоумением и обидой. Не раз впоследствии доведется ему выслушивать от подвернувшихся ценителей приговоры и куда более строгие, но никогда при этом он уже не почувствует себя таким убитым и обескураженным.

Но Влад всё-таки не успокоился. Слишком велико было его изумление перед открывшимся в нем даром. Уязвленное самолюбие услужливо подсказывало ему причины первого провала. «Завидно барыне, — натужно позлорадствовал он вслед старухе, — что у нас тоже выходит!» Бездарность утешается наличием врагов.

И понимание не заставило себя ждать.

— Голова Владька, далеко пойдешь! — развел руками дядя Саша, не дав ему даже закончить. — Весь в отца. Лёшка, тот тоже в большие люди шел, жалко, посередь пути укоротили… Это ты молодец, нынче за такую сознательность ордена дают. Вон слыхал про Мамлакат, от горшка два вершка, а с самим вождем за ручку здоровкается. Ты какому-нибудь партейцу покажи, хоть вон Никифорычу, глядишь, протолкнет.

— Лучше Иткину. — Перспектива читать стихи своему главному во дворе недоброжелателю угнетала Влада. — Его везде знают.

И вмиг лицо дворника словно вымерзло изнутри, стало сонным и невыразительным:

— Нету больше Иткина, — потянулся он прочь. — Был да весь вышел, будто не рожали.

— Где же он? — Влад спрашивал машинально, уже догадываясь о происшедшем: мужская половина двора редела на его глазах. — Я его вчера из окна видел.

— Вчера! — сокрушенно тряхнул головой тот. — Вчера у попа жена была, была да с цыганом уплыла. Сам вон говоришь: враг, нам вредить не сметь. То-то!

Сказал и скрылся за воротами. Сегодня каждый из них уходил от него с необъяснимой поспешностью, словно их чем-то, но неизвестно, чем именно, тяготило общение с ним. Догадка еще только брезжила, только намечалась в нем и лишь через много лет озарила его поздним раскаяньем. Но прежде ему выпадало самому пройти сквозь ад, в котором канули шедшие первыми, и на своей шкуре испытать всю меру возмездия за соблазнительную легковерность. Долог, ох как долог будет его путь обратно, в этот затененный старыми тополями двор! Дезик, Дезик[1] печальный арлекин в чумном пиру русского апокалипсиса, когда-нибудь ты небрежно отольешь его неутолимую ностальгию всего в четырех — но каких — строках: «Я б вас повел с собой в свой старый дом (шарманщики, петрушка — что за чудо!), но как припомню долгий путь оттуда: не надо, нет, мы лучше не пойдем…»

Господи, если бы я еще сохранил способность плакать!

5

«Пистолет» смотрел на Влада в упор, как бы внимательно изучая его или к нему присматриваясь. Влад не испытывал страха, скорее наоборот, ему было даже немножко весело: он никак не мог взять в толк, почему директора школы окрестили именно этой кличкой? Директор был прям, тощ, броваст, с острым, выдвинутым вперед подбородком: образцовый восклицательный знак в перевернутом виде.

— Значит, ты и есть Владик Самсонов? — Он встал к нему в профиль и тут же ссутулился, отчего сразу сделался похож на огромный рыболовный крючок, поставленный на попа. — Что молчишь?

— Я…

— Так. — Директор быстро взглянул на него, словно удостоверяясь, здесь он еще или нет, и снова отвернулся, вперяясь в стену перед собой.

— Я… Не знаю…

— Зато я знаю. — Он всё так же глядел в стену. — Много себе позволяешь, Самсонов. — Казалось, что директор разговаривает с кем-то там, за стеной. — Я бы на твоем месте старался держаться поскромнее. Да, да, Самсонов, вот именно. — Он круто развернулся и, выйдя из-за стола, пошел прямо на Влада. — Надеюсь, ты меня понимаешь?

О да, Влад, разумеется, понимал. Он слишком рано и слишком многое выучился понимать. Еще задолго до того, как Влад перешагнул школьный порог, бдительное общество позаботилось о том, чтобы он не забывался и знал свое место. Присказка о яблоке, которое недалеко падает от яблони, даже снилась ему по ночам: отец в виде развесистой антоновки и он — Влад — у отцовских ног, наподобие крохотного дичка. Небольшой, но горький опыт научил его осторожно лавировать между предательскими рифами молчаливого сочувствия и открытой враждебностью. Болезненно, острым чутьем затравленной зверюшки он улавливал, что единственное его спасение в том, чтобы делать вид, будто ничего не происходит: всё хорошо, прекрасная маркиза, всё хорошо как никогда! Поэтому и сейчас в нем мгновенно сработала обычная в таких случаях уклончивая осторожность:

— Да… Да… Не знаю.

— А мне докладывали, что ты способный. — «Пистолет» придвинулся к нему почти вплотную, брови его грозно спикировали на Влада. — Схватываешь всё на лету. У тебя, говорят, прекрасная память, не правда ли?

— Я не знаю…

— Заладил одно и то же: «не знаю», «не знаю»! — Тощая длань директора покровительственно опустилась ему на плечо. — Должен знать, обязан, понятно?

— Понятно…

— Ты любишь Павлика Морозова?

— Да… Люблю…

— Вот с кого тебе надо брать пример. — В голосе его засквозила хищная задушевность. — Верность делу Ленина-Сталина — прежде всего. Враг хитёр и коварен, он лезет во все щели, нам всем надо быть начеку, понимаешь?

— Понимаю…

— Я знал, что ты умный мальчик. — Голос его зазвенел подкупающей доверительностью. Владу даже показалось, что тот слегка всхлипнул. — Ты должен быть особенно бдительным, понимаешь?

— Да…

— Молодец! — Речь директора завибрировала от умиления и восторга. — Если что почувствуешь или услышишь, не стесняйся, расскажи своей классной руководительнице. В крайнем случае — прямо ко мне, мы тебя в беде не оставим. Ты с нами, ты — наш! Понял?

— Конечно…

Еще бы! Проникаясь ответственностью момента, они оба невольно вытянулись по стойке смирно. Влада опьянило чувство приобщения к тайная тайных, святая святых, к чему-то огромному и непостижимому в своей запредельной значительности, к такому, о чем можно говорить только шёпотом или молчать гордо и отрешённо. Отныне он не существовал сам по себе, как отдельно взятый Влад Самсонов, его «я» слилось с восхитительным и облегчающим «мы» Сейчас он уже не был маленьким и беззащитным существом, которому приходится в одиночку отбиваться от притязаний окружающего мира, за его спиной вдруг встала сила, способная смять, раздавить любого, кто посмеет на него замахнуться. Впредь ему не нужно будет мучительно раздваиваться между угрожающими «да» или «нет». Каждое его «да» и каждое его «нет» определены теперь заранее потребностью и пользой Общего Дела и Единой Цели, которым он причастился. Подхватившая Влада восхитительная легкость кружила ему голову, никогда еще он не чувствовал себя таким уверенным и свободным. Заманчивые дали замаячили перед ним с открывшейся ему высоты. Пусть попробует теперь какой-нибудь там Никифоров или Вайнтрауб с четвертого этажа сунуться к нему со своими поучениями! Об остальной же дворовой мелочи он и думать сейчас не мог без снисходительного презрения. Трепещите, тираны!

В довольно тесноватом директорском кабинете сделалось светлее и просторнее. Заляпанный чернилами конторский стол с усатым портретом над ним приобрели необъяснимую торжественность. Даже запыленный фикус в углу, если чуть прижмуриться, стал смахивать на развесистую пальму с иллюстрации к известному стихотворению Лермонтова: злость подхлёстывает воображение.

— Что ж, Самсонов, я верю в тебя. — Директор явно сопереживал с ним его состояние. — Скоро тебе в пионеры.

— Да. — Если бы в эту минуту тот потребовал от него выпрыгнуть в окно с пятого этажа, он ринулся бы вниз не задумываясь. Спазмы самоотречения сжимали ему горло. — Я готов.

— Но до этого ты должен показать себя, Самсонов. Это твой долг, твой первый, так сказать, вступительный взнос.

— Я постараюсь…

Конечно, постарается! Нет отныне на земле таких крепостей, которые были бы ему не по плечу. Наш паровоз, вперед лети! Пробил его час. Теперь он покажет себя!

Случай представился уже на следующий день. На большой переменке сосед Влада по парте Мишка Рабинов, оглядевшись по сторонам и убедившись, что класс пуст, склонился к его уху:

— Что такое эсэсэсэр, знаешь?

— А что? — ожидая подвоха, насторожился Влад.

— Эх ты, колхоз!

— Сам ты…

— Я тебе как другу, а ты…

— Ладно, говори.

— Селедка Стоит Сто Рублей, понял! — Эс эс эс эр…

Лови свое счастье, Самсонов, оно само плывет к тебе в руки! У Влада победно застучало в висках: судьба выбрасывала ему карту удачи, шанс, который может не повториться. Мишка и раньше вызывал в нем некоторое раздражение своей заносчивостью и успехами в самодеятельности: считался лучшим запевалой в школе. К тому же у всех, как у людей, портреты врагов народа в учебнике истории были старательно замазаны чернилами или по крайней мере красовались с выколотыми глазами, а у него нет. Он говорил, правда, что не хочет портить учебник, а на самом деле — кто его знает…

— Сам придумал? — осторожно подтолкнул его Влад. — Слабо самому!

— Ребята во дворе говорили, а что?

— Ничего… так…

От него не ускользнула, Миша, сумеречная зарница страха в твоих глазах, но она только воодушевила его: значит, он не ошибся, значит, пришла пора проявить свою верность Общему Делу и Единой Цели. Где ты, Миша, теперь, ему неизвестно, но тебе. следует знать своего первого стукача.

После уроков Влад долго дежурил у школы, ожидая выхода классной руководительницы Ираиды Владимировны, и когда, наконец, она, сияя персиковой молодостью, появилась на пороге, он устремился к ней, как новообращенный к боготворимой жрице. Сначала учительница не поняла Маленького Энтузиаста Большого Дела, его сбивчивый рассказ с трудом пробивался сквозь звонкий гул торжествующей в ней молодости, но едва смысл сообщения дошел до нее, она растерянно заморгала ресницами и густо покраснела:

— Но ведь он твой товарищ, Владик!

— А если он так сказал?

— Вот ты ему и ответь.

— Как же ему? — Влад прямо-таки задохнулся от негодования: кто же сам раскрывает карты врагу? — Ему нельзя.

— Почему нельзя? — Слезы уже трясли ее, и она, еле сдерживаясь, судорожно кусала пухлые губы. — Кто тебя научил этому?

— Николай Михайлович говорит…

— Ах, Николай Михайлович! — Учительница не спускала с Влада негодующих глаз. Едва ли когда-нибудь в жизни ему придется хоть однажды испытать столько жалости и презрения сразу. — Так вот в чем дело!..

Брезгливость вдруг как бы сократила ее в размерах, сделала еще моложе и беззащитней. Мгновение — другое она, словно собираясь с мыслями, молча потопталась около него, потом гневно сжала кулачки и решительно подалась обратно, к зданию школы.

Испуганно глядя ей вслед, он искренне недоумевал, что же ее так взволновало? Но вскоре, увязавшись однажды за матерью в магазин, он увидит там свою бывшую учительницу, сидящей у кассового аппарата. Именно тогда что-то беззвучно оборвется в нем, и он поспешит выскользнуть вон, чтобы не попадаться ей на глаза. Сынку, сынку, зачем ты предал меня!

Кто-то, кажется, Селин, мимоходом обронит однажды: «Предать — это всё равно, что открыть окно в тюрьме». Открыть — да. Но куда? В соседнюю камеру или в застенок собственной совести? В том-то и вопрос.

6

Под безоблачным небом трубил горн. Горн трубил звонко и призывно, и чистый звук его, объяв окрест, мелким серебром осыпался в рассветной дали. Лагерь мгновенно откликнулся на этот трубный зов перестуком дверей и окон, шлепаньем множества ног, гулом пробудившегося ребячего роя. Наступал новый день первого в жизни Влада пионерского лета. За две недели, проведенные здесь, он незаметно для себя втянулся в размеренный ритм коллективного быта. Ему нравилось вскакивать по сигналу подъема, бежать наперегонки с другими к умывальнику и тянуться затем в струнку на лагерной линейке. Нравилось всюду ходить строем, гордо ощущая себя спорым винтиком хорошо отлаженного механизма, нравилось торжественное таинство костров, где в нем ликующе просыпалось светлое сознание круговой поруки, нравились военные игры, в которых он впервые познал хмельной вкус общей победы. Маленький барабанщик уже готов был вылупиться из него для самопожертвования.

Лагерная жизнь Влада омрачалась лишь неприязнью к нему отрядной пионервожатой. Та, казалось, не взлюбила его с первого взгляда. Ей не пришлось в нем всё: и то, как он ходит, и то, как смотрит, и то, как ест и во что одет. Взгляд ее круглых, похожих на запыленные линзы, глаз настигал Влада всюду, куда бы он ни пытался от нее скрыться:

— Подойди ко мне, Самсонов. — При этом она неизменно брала его за пуговицу рубашки. — Кровать снова заправлена кое-как, внешний вид оставляет желать много лучшего, чем упорно снижаешь отрядные показатели. — Губы ее многозначительно поджимались. — Интересно, с какой целью?

Ее любимым занятием было проведение литературных викторин, стихотворные тексты которых составлялись ею самой. Участие в них считалось строго обязательным: мстительность пионервожатой соответствовала ее беспредельному авторскому самолюбию. Все свободное время в отряде ребята ломали голову над интеллектуальными загадками своей предводительницы. Вдохновенная фантазия ее достигала временами высот прямо-таки головокружительных.

— У кого ума палата? '— В поэтическом самозабвении она не знала границ. — Кто писал всегда для МХАТа?.. Набравший наибольшее количество баллов получает премию — тульский пряник за двенадцать копеек!

Этот пряник был ее главной придумкой. Она гордилась ею, словно научным открытием. Никакого пряника в природе просто не существовало, и каждый из них знал об этом, тем более, что соревнования повторялись чуть ли не ежедневно, а обещанная награда так и не дошла до победителя, но сила надежды всякий раз оказывалась упрямее логики, и маленькие интеллектуалы снова и снова бросались в битву за двенадцатикопеечное счастье: а вдруг сегодня им повезет!

Заваривалось жаркое сражение между сторонниками Чехова и Горького, завершавшееся в конце концов торжествующим арбитражем великовозрастной затейницы:

— Чехов, дети, Антон Павлович Чехов! — Ее несло. — Пойдем дальше… Кто, пороки покарав, и писатель был, и граф?.. Ну, дети, напрягитесь, здесь есть об чем призадуматься… Кто для правящего класса написал стихи про Власа?.. Ну, смелее!.. Кто громил сатрапов смело, но кого среда заела?.. Думайте, ребята. Здесь тоже есть об чем призадуматься, но и есть об чем посмеяться… Кто назло надменным барам был поэтом и гусаром?..

Тяжкое испытание это продолжалось часами, и, не выдержав пытки, он сбегал на реку, но она находила его там:

— Избегаешь здорового пионерского коллектива, Самсонов? — В голосе ее чувствовался неподдельный пафос. — Культивируешь в себе чуждый нам индивидуализм? В лес смотришь? От нас не скроешься, Самсонов, у нас пролетарское зрение…

В чем состоит оно, это самое пролетарское зрение, и как им пользоваться, пионервожатая не поясняла, но по металлическим интонациям в ее речи можно было без труда догадаться, что всякому, кто оказывается в его фокусе, не сдобровать. Многоликая действительность загоняла Влада в угол.

В довершение ко всему Влад влюбился, а влюбившись, как водится, потерял сон и покой. Сколько раз еще он будет терять их потом и обретать вновь, до следующей встречи! Скоропалительная влюбленность сделается его бичом и проклятьем, источником великого множества бед и разочарований, причиной порядочного числа болезненных комплексов. Но в третьей части пути, в преддверии заката, когда страсти в его душе слегка поулягутся и прошлое возникнет в памяти свободным от преходящих сует, он с просветленной благодарностью вспомнит о каждой из них и всю вину по отдельности возьмет на себя. Он любил вас, жрицы, будьте бдительны!

Первый пыл Влада остался неразделенным. Предмет его — нечто, как ему помнится теперь, легкое и быстроглазое в голубой испанке на черноволосой коротко стриженной голове — отнесся к его молчаливому обожанию с великолепным пренебрежением. Он старался вовсю: стал ходить в самые разнообразные кружки, пытался проявить себя в самодеятельности, с позором провалившись однажды на общелагерном концерте в качестве плясуна-солиста, и даже, не умея плавать, в один прекрасный день бросился на ее глазах с невысокой вышки, но был вовремя выловлен старшекласниками и доставлен на берег. Юная красавица осталась равнодушной и к этому акту самопожертвования. Смейся, паяц!

Но судьба готовила ему новый, еще более жестокий удар. Это случилось во время очередной военной игры. В стане «красных» Владу была отведена роль разведчика-наблюдателя за передвижением войск противника. Лёжа в ореховом кустарнике, он уже видел себя героем дня, которому суждено стать основным виновником будущей победы и которого вечером будут чествовать перед строем. Пускай она увидит тогда, кого посмела отвергнуть! Разумеется, она готова будет на коленях просить у него прощения, но он гордо пройдет мимо и даже не посмотрит в ее сторону. Умри, неверная!

Влад даже зажмурился в предвкушении столь радужной перспективы, а когда очнулся, не поверил своим глазам: на полянку перед ним вышла и направилась прямо к нему его богиня, его шамаханская царица, его повелительница в голубой испанке с «синей» повязкой на белоснежном рукаве. Она двигалась уверенно и быстро, словно и не сомневалась, что он уже сидит в кустах и ждет, готовый для нее на всё. Он не мог обмануть обольстительницу в ее ожиданиях. Он вышел ей навстречу, моментально забыв о предстоящем ему триумфе, и покорно склонил перед нею голову.

— Сдавайся, — сказала она. — Ты мой пленный.

— Нет, — вяло промямлил он. — Не сдамся.

— Тогда я убью тебя, — сказала она и потянулась к его повязке. — Понял?

— Ладно, — еще ниже склонился он. — Я понимаю.

— Иди. — Сорвав с него воинский знак, презрительно подтолкнула она его. — Ты убит.

Сказала и скрылась, исчезла, растаяла, как сон, как утренний туман…

Прощай, его первая и единственная, и не поминай покойного лихом! Еще не читая Гоголя, он уже предал ради женщины и не пожалел об этом. Да простит его верный рыцарь войны, непреклонный Тарас Бульба!

Оглохший и раздавленный брел он по лесу, безучастно вглядываясь в чащу перед собой, и жизнь его виделась ему в эти минуты никому не нужной и оттого бессмысленной. Опомнился он уже на берегу речки, где, чуть поодаль от лагеря, у него имелось потайное убежище: прибрежный сток недостроенного клозета. Он приходил сюда в трудные часы жизни и здесь, в сухой и заросшей снаружи можжевельником выемке отдавался горестным размышлениям над несовершенством бытия, глядя в небо через прорубленное вверху очко. Где оскорбленному есть чувству уголок?

И вновь он посетил тот утолок земли, и печальным демоном, духом изгнанья взвился над бренностью и суетой действительности. Сладостные химеры уже приготовились вознести его в заоблачные высоты воображения, когда он услышал над собою звук испускаемого кем-то воздуха. Звук был резкий и властный и свидетельствовал о решительных намерениях своего обладателя. Протрубили трубачи тревогу.

Влад живо встрепенулся и тут же похолодел от ужаса: сверху над отверстием очка нависал огромный прыщеватый зад, а между широко раздвинутых колен маячило лупоглазое лицо пионервожатой. Испуг его был настолько велик, что в непроизвольном желании хоть как-то оправдать свое дезертирство с поля боя он поднял руку, застывая в пионерском салюте. Всегда готов!

Огромный зад над ним реял в высоком небе, словно белое знамя капитуляции.

7

Когда он впервые увидел тебя, дед Савелий, ему и в голову не пришло, что встреча с тобой станет для него той частью детства, о которой обычно сохраняют самые дорогие воспоминания. И вся его жизнь затем — лишь дорога к тебе с повинной, возвращение блудного внука под твой кров, путешествие Сокольнического Савла в свой Узловский Дамаск. Он не дойдет, дед Савелий, он не дойдет, и это будет его расплатой…

Перед Владом сидел бритый наголо мослатый старик и внимательно, без тени улыбки, оглядывал его усталыми, цвета сухой чешуи, глазами навыкате. Заочно он знал деда, тот служил темой бесконечных в доме пересудов. Ему было доподлинно известно, что дед его — потомственный путеец, что в гражданскую короткое время занимал на транспорте большой пост и что последние два года провел в домзаке за служебную халатность. Воображение Влада из множества побочных сведений и собственных догадок сконструировало образ этакого жестоколицего комиссара в кожаной тужурке и в хромовых сапогах, нечто среднее между Максимом популярной трилогии и Фурмановым с общеизвестных портретов. Но за столом, тяжело ссутулившись, сидел обычный, ничем особо не примечательный старик, и порыжевший от времени и долгой носки путейский китель смотрелся на нем, как на крестовине пугала. Долго в цепях нас держали, долго нас голод томил.

— Вот он, сокровище мое. — Возвращаясь с кухни, мать грубовато взъерошила Владу волосы. — Явился — не запылился.

Мать явно заискивала перед гостем. Тот, как догадывался Влад, время от времени помогал ей деньгами, хотя и считался среди родни скуповатым. Поэтому сейчас она старалась вовсю, угождала старику как могла, предупреждая всякое его слово и желание. Ах, мама, мама, Федосья Савельевна, ты неисправима!

— Как учишься? — Дед, наконец, разомкнул бескровные губы. — Неудов много?

— Почти отличник, — поспешила мать Влада на выручку. — Бедокурит только.

— В отца. — Дед слегка оживился, привлекая внука к себе. — Лёшка тоже драчун.

С его стороны это было сказано неосторожно. Напоминание об отце, ее муже, всякий раз выводило мать из равновесия. Она искренне считала, что тот, получив срок, обманул, предал ее, навсегда закрыл для нее доступ в предназначенные ей судьбой высшие сферы. Все ее задавленные повседневностью комплексы, словно стая растревоженных духов, сразу вырвались наружу:

— Вот, вот! — запричитала, зашлась она. — Тот во всё нос совал, и этот туда же. Одному носила-носила, скоро другому нести. Оставил меня с двумя, а самого ищи-свищи. — В своем негодовании мать не знала границ. Можно было подумать, что муж ее не отбывает срок в бухте Нагаево, а скрывается где-то на фешенебельных пляжах Ривьеры. — Сам посуди…

— Ну будет, будет, — со снисходительной суровостью укротил ее дед, — ребенок здесь.

Влад и сам не заметил, как тихо прикорнул на плече у деда, и это его первое со стариком доверительное соседство окончательно сблизило их.

Свободной рукой дед бережно гладил внука по голове, ворчливо поддразнивая:

— Поедешь с дедом в Узловую?

— Ага, — сквозь дрёму расцветал Влад, — поеду.

— А коли не возьму?

— Возьмешь…

— Ишь ты, какой бойкой, слова сказать нельзя.

— Скоро поедем?

— Скоро…

— Когда?..

— Доучишься и поедем.

— Ага…

— Ну спи, спи…

Как были упоительно легки эти дни, оставшиеся до летних каникул! Едва дождавшись звонка с уроков, Влад сломя голову устремлялся домой, с лихорадочной скоростью приканчивал обед и, наспех расправившись с домашним заданием, требовательно подступал к деду:

— Пойдем?

Дед безропотно откладывал газету в сторону, облачался в свой неизменный китель, и они отправлялись в Сокольники. Вроде и не было в этих их прогулках ничего особенно яркого или памятного, но как часто, как испепеляюще отчетливо будут сниться ему они в жестокой колыбели его грядущей жизни! Майский лес гостеприимно расступался перед ними, открывая впереди синюю даль Подмосковья. Шагая рядом с дедом, Влад доверчивой щекой приникал к его рукаву:

— Ав Узловой лес есть?

— Найдем…

— А речка?

— Будет.

— А ехать долго?

— Утром сядем, вечером там.

— А Нинку возьмем?

— А ты как считаешь?

— Хорошо бы…

— Значит, возьмем.

— Ага…

Твои черты почти стерлись в его сознании, Нинка, Нина, Нина Алексеевна, но память всё же сохранила для него кое-что от тебя: взгляд, поворот головы, легкую тень улыбки. Из них-то он и воссоздаст и затвердит в себе твой облик, твою давно бесплотную сущность. Уму непостижимо, каким ветром занесло тебя в их семью, за что, за какие заслуги сподобил Господь это сборище самолюбий и взаимной зависти твоим явлением? Русоголовым ангелом царила ты среди коммунального воя, и одно твое присутствие усмиряло, удерживало окружающий мир от окончательного сумасшествия. Когда он это осознает, будет уже поздно, могильный холм над тобой сойдет на нет, сметенный с лица земли ветром и забвением. Племя, не помнящее родства, отрекается от своих могил. Не суди его строго, Нина свет Алексеевна, оно не ведает, что творит!..

В день отъезда в доме властвовала приподнятая суматоха. Мать, против обыкновения ласковая и оживленная, обряжая сына, беззлобно поучала его:

— Слушай там дедушку, помогай ему по дому, он у нас больной совсем, его жалеть надо. Ты здесь привык на голове ходить, всё тебе нипочем — ни мать, ни тетку не признаешь, начнешь и там куролесить, что тогда дедушка о тебе подумает?

Тетка, целиком занятая Нинкой, тихонько посмеивалась, хлопоча вокруг своей любимицы:

— Вот мы Ниночку соберем, соберем, вот мы ее обошьем, обошьем… Тут не жмёт?

— Нет.

— А тут?

— Чуть-чуть.

— А так?

— Так — нет.

И тоже смеялась тихо и благодарно…

Дед лишь покряхтывал, неодобрительно следя за всеобщей колготней: старик не терпел суеты и осуждал ее…

Когда сопровождаемые напутствиями они вышли из ворот, Влад обернулся и, впервые увидев свой дом как бы со стороны, подивился его сиротской убогости: две придвинутые друг к другу коробки, одна каменная — повыше, другая — деревянная, в чахлом обрамлении корявых тополей. Но что-то в нем, в его скудном обличье сквозило такое, от чего еще неоперившаяся душа Влада сладко замерла, взмывая к самому горлу. Не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна.

Это был первый путь Влада от родного порога, знать бы ему тогда, сколько их у него впереди!

8

Узловая! Небольшой пристанционный городок с вокзалом, элеватором и пекарней возле самой линии. Пыльные акации, свисающие из-за глухих заборов. Тихий пруд, подернутый по краям зеленой ряской. Немощеные улицы с ленточкой повилики вдоль сухих кюветов. Куриные базары вокруг колодцев. Сонные кошки на завалинках. Коробки казенных зданий в тусклых заплатах вчерашних лозунгов. Идеальная заставка для русских провинциальных романов тех лет. Трогательная копия великого множества отечественных захолустий. Едва заметное пятнышко на чутком лике памяти.

Но отчего же так болезненно сладко, так обморочно щемит у Влада сердце при одном только звуке, простом упоминании об этом заштатном, обойденном молвою городишке? Какая сила заставляет его вздрагивать и, вибрируя, волноваться всякий раз, когда ему где-нибудь случайно доводится услышать слово «Узловая»? Что в имени ему твоем? Видно, душа людская всегда тоскует и плачет о том пепелище, на которое ей нет возврата. Словно мираж, фата-моргана, сон наяву, будет маячить перед ним образ отчего захолустья, и он обречет себя идти туда, вдогонку этому зыбкому видению, падать и подниматься вновь, жаждущими губами шепча проклятия и молитвы, но так и не дойдет, устанет, выдохнется на полпути и закроет глаза. Любимый город может спать спокойно.

Дед жил на самой окраине городка, там, где каждая улочка и дорожка вытекали прямо в примыкающее к ней поле. В безлесом, открытом всем ветрам просторе курились дымки окрестных деревень. Остов обезглавленной церкви пленным флагманом плыл среди этой невозмутимой глади, и гулкий куб местной крупорушки на отлете сопровождал его в этом печальном плаванье. Острая пирамидка террикона у горизонта одиноко голубела им вслед. Боже мой, как ему избыть, вытравить это из себя? Ничто, ничто не забывается!

Дом деда — кирпичный, тронутый мохом пятистенник под железом — ничем не выделялся из унылого ряда себе подобных, вытянувшихся по ранжиру в две линейки от базарной площади до околицы. Одну половину дед делил со своим старшим сыном Митяем, другую занимал его брат Тихон с многочисленной порослью детей и внуков. Вплотную к дому примыкал сад, разгороженный надвое, с хозяйственными сараюшками при входе. Братья жили в равнодушном отчуждении друг от друга. Тихон, всю жизнь служивший проводником на курьерских, но так и не выслуживший повышения, относился к брату с беззлобной насмешливостью, усвоенной еще с их детства. Он считал Савелия немного тронутым и к его увлечению политикой снисходил как к очередной, но затянувшейся блажи. Тот отвечал ему взаимностью, считая брата балластом пролетариата, досадной издержкой революции, пустой породой классовой борьбы. Но семейный мир в доме не терял от этого своего равновесия.

По случаю приезда московских племянников в гости к деду съехалась почти поголовно вся родня. Первым, на щегольской служебной пролетке, нагрянул из близлежащего Сталиногорска его зять — дядя Федя, ведавший там на одной из шахт кадрами.

— Вот они какие, племяши мой! — Радушное сияние его золотых зубов словно раздвинуло тесную комнату, наполнило скудную ее суть уверенностью, здоровьем, довольством. — Ну и тощи же вы, племяннички, как из голодного края. — Это была шпилька по адресу их матери, которую он втайне недолюбливал за ее столичную гордыню. — Откормим, откормим, у нас корочек не считают…

Эх, дядя Федя, дядя Федя, номенклатурный ванька-встанька сороковых годов! Опустошающей чумой пронесешься ты по доброму десятку служебных кабинетов, оставляя после себя порожние кассы и бутылки, незаконнорожденных детей и разоренные хозяйства, обманутых ревизоров и раскаявшихся подельников, прежде чем после немноголетней отсидки за очередную растрату мирно осядешь персональным пенсионером в личной усадебке, под застрахованной кровлей. Век пробавляясь казенным добром, где ж тебе было считать корочки. Сарынь на кичку! Грабь награбленное!

Его жена — тетя Люба, женщина, как говорят, поперёк себя шире, с непропорционально маленькой простоволосой головой — при виде племянников только язвительно фыркнула:

— Не идет, видно, впрок столичная питания, ишь, на кого похожи, кости да кожа.

Она доживет до глубокой старости, эта тетя, и нарожает кучу детей, из которых выживут лишь три дочери, такие же пышные и плодовитые. Война, смерть взрослого сына, служебные экзерсисы мужа просвищут над ней, не затронув ни одного мускула в ее невозмутимой монументальности. Отличаясь, как и все Михеевы, мнительной амбициозностью, но так и не достигнув запланированных в молодости высот, она в конце концов утешится несчастьями своих родственников. Чем хуже, тем лучше, и гори всё синим пламенем!

Соседствовавший с дедом старший сын его Митяй явился под заметным хмельком и уже с порога озорно сцепился с шурином:

— А, и начальства здеся, наше вам с кисточкой! — Он походя мазнул по головам племянников и зачастил, заерничал среди комнаты, потряхивая жёсткими кудрями. — Что ж ето вы, товарищи дорогие, ведётя нашего брата, ведётя, никак до ума не доведётя, опять в магазине пусто, дажеть ситного нету.

— Много трескаете, — не остался в долгу тот и, радушно осклабившись, пошел ему навстречу. — Дорвались до дешевого хлеба и хапаете почем зря, не наготовишься. А до ума мы вас, Митёк, доведем, не пойдете — силой дотащим, для вашей же пользы.

— Да ну!

— Как пить дать.

— Ой ли!

— Будь спок.

— Страшно, аж в портках мокро.

— Испугаешься…

Под их шутливую перебранку в дом вошла и, прислонясь к косяку, встала у порога рослая, не по-михеевски большеглазая женщина в накинутом на плечи ситцевом платке: большая пестрая птица со сложенными в изнеможении крыльями. Вошла и беззвучно заплакала, горестно излучаясь в сторону ребят. В ту молчаливую минуту бездетное сердце ее выберет и отметит любовью, увы, не Влада, а его сестренку, но это не помешает ему затем привязаться к тетке и сохранить свою привязанность до седых волос. Я сказал, Александра Савельевна!

Где-то на уровне ее плеча, в тени сеней нетерпеливо подергивалось аляповатое лицо ее мужа и тезки с обшарпанной трехрядкой под мышкой:

— Руки мерзнут, ноги зябнут, не пора ли нам дерябнуть… Чего растабаривать, за стол пора…

Так и пройдешь ты по жизни, дядя Саша, от гулянки к гулянке со своей гармошкой вплоть до той глухой зимней ночи, когда похмельная тоска толкнет тебя под колеса маневрового паровоза. Путейцы умирают на рельсах.

В разгар застолья появился и младший сын деда Михаил со своей молодой женой-учительницей. Молодожены являли собой пару более чем странную. Он — в красноармейской форме третьего срока, с вечной улыбкой на оглупленном глухотой лице. Она — идеальное олицетворение «синего чулка» местного производства: нечто сухое и бесцветное в плотной упаковке суконного костюма. Эти двое были если уже и не лед и пламень, то, во всяком случае, воск и камень.

Туговатый на ухо гость с места в карьер вклинился в общий разговор:

— Помню, в Бессарабии нам вино подавали, как воду, прямо в кувшинах, пей — не хочу. Кувшина два махнешь, мамалыгой закусишь и хоть бы что, такой коленкор. Помню, сам маршал Тимошенко…

Он горделиво огляделся, но тут же по выражению лиц определил, что сморозил что-то невпопад, затравленно умолк и опустил глаза в поставленную перед ним тарелку. Жена его при этом лишь презрительно фыркнула, поведя вокруг рыбьим взглядом.

— А чего, чего, — ерничая, вновь зачастил дядя Саша. — Мишка у нас голова. Воитель-свободитель. Ему без етой Бессарабии полный зарез. Трудящему классу подал руку помочи. Его, Мишку, хлебом не корми, дай только за правду постоять. С им, Мишкой, угнетенный народ не пропадет, Мишка его завсегда выручит. — И не выдержал, опять-таки кольнул шурина. — С Федьком напару. Федёк настрополит на кого надо, а Мишка спасет.

Но того оказалось не так-то легко пронять. Ушлому епифанскому мужичку Федору Гришину было в высшей степени наплевать и на Бессарабию, и на угнетенный класс, и на правду. В них — этих понятиях — он нуждался постольку, поскольку они облегчали ему вольготное и праздное существование под их развесистой сенью. Он лишь подзадоривающе ухмылялся, слушая свояка, да нажимал на закуску.

Михаил в поисках поддержки жалобно посмотрел в сторону отца, и тот с готовностью уже было напрягся для ответа, но в это мгновение дядя Саша, видно, оценив чреватое ссорой положение, растянул потрепанные меха:

— Давай, Федёк, затягивай…

Тенорок у дяди Феди был несильный, но чистый. Начал он, как бы примериваясь, едва-едва, но постепенно голос его набрал силу и вскоре вышел в ровный невысокий полет. Родня нестройным хором подтянула ему, и грянула песня о том, чего бы только ни отдал он за ласки-взоры той, которая б владела им одна. Сколько золотых казенных гор прогуляет впоследствии дядя Федя и выпьет если не реки, то порядочные-таки ручьи вина, так и не отдав их за роковую любовь и оставшись верным своей слоноподобной Любе. Но тем не менее, дотягивая песню, он плакал горючими слезами, искренне жалея себя и свои загубленные порывы. О, этот нас возвышающий обман!

Дядька сразу пришелся Владу по душе. Слушая дядьку, Влад уже видел себя взрослым, похожим на него: таким же веселым и удачливым, таким же простым и снисходительным, с полным ртом золотых зубов. Так же несильно, но чисто он будет петь про золотые горы и так же плакать, не забывая, впрочем, о закуске. Спешите жить, юноша!

Но в случайном песенном единении дед не забыл начатого разговора, не упустил скользкой его сути. Едва успели разлить по новой, как он, отставив рюмку, поспешил напомнить о себе:

— Ты, Митёк, известно, без царя в голове, молотишь, что ни попадя, а вот чего зятек щерится, не пойму. Скажи свое слово по затронутому вопросу, или тебе партбилет для украшения даден?

Наступившее вслед за этим молчание было полным и тяжелым. Зять, к которому дед обращался, всеми силами старался сделать вид, что вопрос его не касается: он лишь беспечно посапывал, уткнувшись в тарелку. Михаил растерянно озирался по сторонам тупо вопрошающими глазами. Непоседливая фигурка Митяя сконфуженно стушевалась. Замочная кнопка упрямо выскальзывала из-под рук дяди Саши: гармошка жалобно стенала и попискивала. Тетки, зная крутой нрав отца, затихли. Первой не выдержала Александра и' выразительно повела укоряющим взглядом в сторону ребятишек:

— Папаня…

В ответ тот лишь крякнул с досады и, норовисто поведя мослатым плечом, поднялся:

— Ладно, пойду охолону…

Стоило ему выйти, как все заговорили разом:

— Дает папаня!

— Всё чудачит.

— Что здесь — собрания, что ли!

— Когда только ладом посидим?

— Старый он, уважать надо…

— Вот и уважай…

— Почесали языком и будя.

— Еще по одной, что ли?

Воспользовавшись общим гвалтом, Влад вслед за дедом выскользнул на воздух. Майские сумерки текли сквозь белую кипень окрестных садов. С крохотного озерца напротив доносилась звучная перекличка лягушек. Монотонный гул крупорушки за околицей изредка прерывался коровьим мычанием и гудками паровозов. Под окнами на лавочке, затененной сиренью, глухо печаловались два увядающих голоса, один из которых принадлежал деду:

— Вот вырастишь их, а они…

— Такая жись, Савва, такая жись.

— Могли бы и уважить.

— Чего хотел!

— Дожили.

— У них свой интерес, Савва.

— Знаю я их интерес, Тихон, поспать да пожрать, вот и весь ихний интерес.

— Интерес законный.

— И ты тоже!

— Мы люди простые, Савва, нам до ваших партейных заковык дела мало.

— Эх ты!

— Какой есть…

Как мучительно отчетливы, как неистребимы в нем до сих пор и этот вечер, и этот яблоневый дым над крышами, и эта сирень, и этот нескончаемо долгий разговор под окном!

9

К концу лета над Узловой зарядили дожди. Низкие, не по-летнему грузные тучи, скользя по крышам, осыпались на землю тяжелой изморосью. Окрестные поля заволокло сизым, напоенным водой туманом. Мир вокруг взбухал и растекался на глазах зыбкой пронизывающей сыростью. Всё живое ушло, забилось под кровлю в ожидании лучших времен, и только отчаянные стрижи изредка рассекали волглую высь, хлопоча о дневном пропитании. Жизнь едва теплилась в городе, придавленная к земле долгою непогодой.

Влад целыми днями отсиживался на лежанке, проглатывая книжку за книжкой и чутко прислушиваясь к шагам за окном: возвращение деда из поездок хоть как-то скрашивало унылое однообразие наступившего ненастья. Тот никогда не приезжал с пустыми руками. В его кондукторской сумке неизменно оказывался гостинец для внука: леденец, пряник, маковая баранка. По возрасту дед уже давно мог уйти на пенсию, но никак не решался, боясь домашней скуки и одиночества. Ревнуя деда к работе, Влад всё же терпеливо переносил его служебные отлучки и даже слегка потворствовал старику в этой его слабости, заводя с ним бесконечные разговоры о дорожных делах. Ожидание Владу облегчали книги и дядька Митяй, живший с семьей за перегородкой.

— Владька! — просыпаясь, стучал он кулаком в стену. — Хватит дрыхнуть, социализьму строить пора. Беги в сортир, неси на поля удобрению, да будем лопать. Нынче мурцовка перьвый сорт, отборные аржаные сухари с шишем и постным маслом, пролетарская завоевания Октября, а опосля натуральный морковный чай со спасибой вприкуску, славный подарок партии и правительства трудовому народу…

В этом он был неиссякаем. Веселая злость его, словно свежая щёлочь, мгновенно разъедала призрачную устойчивость действительности, обнажая ее грубые швы и прорехи. Казавшиеся незыблемыми истины вдруг становились смешными, звонкие слова голо мельчали, от высоких заклинаний за версту несло ветхостью и фальшью. Дядька Митяй как бы вытлевал изнутри какой-то жгучей и затаенной болью, которая, стоило ему хорошенько выпить, буйно выплескивалась наружу:

— Владька, где там твой старый хрыч, — начинал тогда витийствовать он, — подай мне его сюда печеного или жареного! Нету, говоришь? Пошел комиссар мировую революцию делать на пригородном али курьерском? Мать его в железку, одной ногой в гробу, а всё мозги набекрень. Расплодилось их, емель стебанутых, на нашу рабочую голову, куда только от них деваться? Заели жись, паразиты, дышать от ихней трепотни нечем. Придет время, обломаем мы вам рога, отросли больно…

Но не переживет своего отца Митяй. И года не пройдет, как сложит он свою кудрявую голову в окружении под Смоленском, и первая же вешняя вода смоет с земли даже самую память о нем. Мне отмщение и аз воздам…

Время от времени по долгу родства заглядывал дед Тихон. Входил, степенно усаживался на скамейку около двери, вынимал кисет с нюхательным табаком и, вытянув оттуда щепоть, смачно втягивал зелье поочередно в обе ноздри. Прочихавшись, спрашивал:

— Всё читаешь? — Ответа он не ожидал. — Ну, ну, может, как дед Савелий, до больших чинов дойдешь. Только ведь, малый, падать оттедова, с верхотуры, больнее. Вон дед твой по сих пор не опомнится. Потихоньку перебиваться — оно для жизни сподручнее. А в книжках этих каждый про свое брешет, поди разберись, где правда? Без книжек, своим умом дойти — самое дело… Лопать хошь?

— Не… Деду подожду.

— Ну, ну, а то бабка моя кулешу доброго наварила, ешь — не хочу. — Он грузно поднимался, поворачиваясь к выходу. — Коли надумаешь, прибегай, голод не тетка…

Дед Тихон уходил, тяжело волоча больные ноги. Немало этапных дорожек через несколько лет придется прошлепать ему этими ногами, отбывая срок за свою вынужденную службу на должности уличного старосты в год оккупации, но судьба окажется милостива к нему: он вернется и доживет до глубокой древности в собственном доме, среди своего многочисленного потомства. Неисповедимы пути твои, Господи!

Всего за несколько дней до отъезда домой, в один из пасмурных вечеров, на грани яви и сна Влада привели в себя возбужденные голоса в сенях:

— Под ноги, под ноги подхватывай…

— Заноси сюда…

— Потише!

— Мальчонка спит, что ли!

— Вроде спит…

— Заноси…

Дух Влада сразу как бы отлетел от тела, и, отрешенно витая где-то среди комнатных сумерек, он впервые увидел себя со стороны: темный комок страха на белом полотнище печи. Боже, спаси его грешную душу от такого испытания!

Пока деда вносили, пока, раздевая, укладывали в кровать, Влад, забившись в угол лежанки, медленно умирал, распадался в ожидании чего-то гибельно непоправимого. «Не могу, не могу, не могу! — выло всё в нем. — Не хочу, не хочу, не хочу!»

Прибежал дядька и сразу же захлопотал, затараторил, раскудахтался по-петушиному:

— Ай да папаня, ай да хват! Вот это по-нашенски, по-людски. Нахлебался до потери классового сознания, не подвел фамилии, поддержал марку. Ничего, ничего, Владька, пьяный проспится, дурак — никогда. А дед у нас — голова, до всего сам дошел, с излишком, правда, но зато сам. Поначалу только подмогнули, а потом всё сам, сам. — Восхищение и восторг прямо-таки распирали его. — Ну, папанька, век не забуду, до чего удружил, ты у меня теперь за человека пойдешь, оченно ты меня уважил, перед людями не стыдно, а то ить прохода не дают, комиссар да комиссар…

Только тут до Влада дошло, что дед просто-напросто мертвецки пьян, и это несколько опамятовало его. Пьяным деда Владу еще видеть не приходилось, такое было ему в диковинку, но самое страшное было позади: случай оказался не смертельным. Всё хорошо, что хорошо кончается. Нам не страшен серый волк.

После короткого забытья старик принялся бредить, и в его бессвязном бормотании постепенно выстраивалась логическая цепь происшедшего:

— Молокососы!.. Я на этой дороге смазчиком начинал, я на ней каждую шпалу руками прощупал, жизни не жалел, а теперь стал не нужен? На свалку Савелия Михеева, в тупик… Не надобны мне твои часы на память, возьми их себе на память, у меня свои есть, сто лет без завода ходят… Эх ты, я тебя вот с таких лет знаю, сколько я тебе соплей утер, а ты меня в утиль? Меня вся дорога знает…

Влад ликовал: ох уж эта дорога! Влад относился к ней, словно к живому существу — глубоко и страстно ревновал к ней деда, считая ее единственной виновницей их хоть и кратковременных, но мучительных разлук. Она отбирала у него часть того, на что имел право только он и больше никто в мире. Наконец-то ей пришлось уступить!

Отныне дед безраздельно принадлежал ему — Владу. На этой земле стоило жить.

10

После пыльного приземистого захолустья Москва показалась Владу особенно нарядной. Желтая, с коричневыми подпалинами листва, кружа в упругом и словно подсинённом воздухе, шуршащим кружевом стелилась по тротуарам и мостовым. Глазастые трамваи сновали перекрестками, рассыпая вокруг себя резкий и долгий звук. От дворницких блях на белых фартуках исходило ликующее сияние. Копытный стук гнедых битюгов оглашал Митьковку, и сизые турманы вились над остывающими крышами. Присыпанный палой листвой двор был залит ровным, цвета яичного желтка, солнцем. Чистая высь обещала крепкую и устойчивую осень.

Мать встретила их как обычно, в своем репертуаре, чуть смягченном сравнительно долгой разлукой:

— Приехали, голубушки-соколики! — Она вертела их, поочередно оглядывая со всех сторон. — Снова, мать, впрягайся в свою каторгу, детушки явились, поправились немножко, молодцы. Ну конечно, шея, как у трубочиста, вы там с дедом и не мылись совсем, видно. Ох, горе ты мое луковое…

Тетка, принимаясь за его сестренку, не скрывала своей радости, тихо мурлыкала над ней:

— Приехала, мое золотце, приехала, моя помощница, а здесь тетка совсем замоталась, без тебя, как без рук. А соскучилась так, что и сказать нельзя. Не забыла тетку?..

Ради такого дня в доме не поскупились на угощенья. На столе, рядом с его любимой пастилой, возвышалась горка белого ранета, увенчанного двумя увесистыми гроздьями винограда. Обед оказался под стать заготовленному десерту: раздельно для него и для сестры суп-лапша (дань ее вкусу) и суп гороховый (вынужденная подачка ему) предшествовали полноценным домашним котлетам с жареной картошкой. Натуральный компот из сухофруктов завершал эту обеденную оргию.

После застольного священнодействия разомлевшая от еды и собственной снисходительности мать милостиво разрешила детям показаться во дворе:

— Только чтобы без крика…

Дворовый быт не сбивался с раз и навсегда взятого ритма. Открытые настежь окна источались в небо кухонным чадом и руганью. Полоскались на ветру разноцветные флаги семейных постирушек. Конный двор по соседству благоухал всеми извозными запахами. Откуда-то сверху, судя по громкости из квартиры веселого клана Купцовых, низвергался патефонный водопад: «Прощай, мой табор, пою в последний раз!» Хочешь — не хочешь, всё возвращается на стези своя.

Старуха Дурова, выбивая в палисаднике дряхлый ковер, встретила Влада беззлобной сварливостью:

— Здравствуйте, здравствуйте, Владимир Алексеевич, давненько вас не видно было, ужасно соскучились. Особенно ваш друг Леонид Владимирович.

В окне, как в портретной раме, тут же выявился и сам Лёля: с улыбчивым мальчишкой на руках.

— Скажите пожалуйста… Вот, прошу любить и жаловать, мой племянник — Борис Валентинович, твой будущий оруженосец. Заходи, есть новости…

Вот так, Боря, он впервые встретился с тобой в самом начале осени одна тысяча девятьсот сорокового года, на пороге памятных событий и больших перемен. После многих лет и разных дорог хитрым узлом завяжутся в конце концов ваши судьбы, и одному Богу известно, кто и когда развяжет его. Поживем — увидим, поживем — увидим…

У ворот Влад столкнулся со старшей Хлебниковой — Марией Юрьевной, с третьего этажа. Близоруко, в предвестии будущей слепоты, она скользнула по нему и, узнав, посетовала:

— Что же ты не заходишь, Владик? Я подобрала тебе несколько очень интересных книжек.

О, эти хлебниковские книги в двух старинных шкафах угловой, выходящей окнами в домовый тупик комнаты! Оттуда он черпал те самые знания, которые умножают печали, там обалдевал от имен и дат, положений и ситуаций, климатов и широт, впервые пристрастись к сладкому зелью праздного вымысла. Великое множество чужих снов прошло сквозь него и осело в нем, тревожно будоража воображение. С гудящей от них головой ходил он по земле, и пепел Клааса стучал в его сердце. Хлебниковы питали к Владу слабость солидарности: глава их фамилии разделил участь многих, чуть ли не в один день с его отцом, но сгинул, судя по всему, «без права переписки». Вдова с двумя детьми — Лерой, или как еще ее звали Лерусей, и Славкой, немного старше Влада возрастом, — перебивалась случайными уроками и помощью многочисленных родственников. Теперь-то он знает, что женщина переживет своего сына и в полной слепоте закончит дни рядом с незамужней дочерью в той же угловой комнате с окнами в домовый тупик; но тогда, в тот день, на пороге той осени ему и в голову не придет подумать об этом. Да хранит вас Бог, Мария Юрьевна!

День этот в его прошлом стоит особняком, отчетливо выделившись из бесчисленной вереницы таких же предосенних дней — будничных и ничем не примечательных. Влад помнит даже расцветку мячика, которым они с сестрой играли тогда: синяя и зеленая половинки, разделенные красной и желтой полосками, — прощальный подарок съехавших весной жильцов из деревянного флигеля. Это была их последняя игра вместе.

Наутро сестра не поднялась. То, что сначала еще могло показаться очередным флюсом, легкой опиской здорового организма, случайным недомоганием после каникул, к вечеру налилось синюшной багровостью и жаром. Тусклый старичок — сивая эспаньолка на тощем лице — вяло поклевав больную стетоскопом, определил рожистое воспаление и прописал микстуру, а уже через сутки ее увезли в Боткинскую больницу с диагнозом «заражение крови». Мать впоследствии частенько поминала злополучного доктора недобрым словом, но кто знает, в чем, в каком промысле она являет себя — милость Божья? Слишком уж многое нам предстояло вскоре, слишком многое, а сколько еще предстоит!

Дом опустел. Мать пропадала в больнице, а тетка, возвращаясь с работы домой, пластом валилась на диван и до следующего утра не подавала признаков жизни. Влад всё это время существовал сам по себе, вне круга их видимости и сознания. Наверное, именно тогда, в те дни он с оглушающей ясностью ощутил свое одиночество в окружающем его мире и смутно прозрел смертный рок своего с ним — этим миром — единоборства. Помоги ему, Господи, не пасть духом и не ожесточиться!

К концу недели, бесцельно слоняясь во дворе, Влад внезапно увидел перед собою мать. Отрешенная, без кровинки в осунувшемся лице она сомнамбулически надвигалась на него, глухо и страстно шепча:

— Почему не ты?.. Почему не ты?.. Почему не ты, а она?.. Зачем ты живешь?.. Зачем?

В горе ее чувствовалась неподдельность, и она была искренна. Наверное, впервые в жизни.

11

— Знаешь, — говорил ему Лёля, зябко кутаясь в наброшенное на плечи байковое одеяло, — наверное, земля — это лишь станция нашей пересадки. Нам еще лететь и лететь, пока мы доберемся до места. Каждая остановка для нас — это новая жизнь в новой оболочке. Здесь, к примеру, ты человек, а на другой планете станешь растением или даже камнем. Наша смерть — это лишь прощание с очередной остановкой, не более того. Так сказать, прощание из ниоткуда. Жаль только, что теперь нам достался такой неуютный зал ожидания. Будем надеяться, что в следующий раз нам повезет. Как ты думаешь?

Чуткая, подернутая звездной туманностью ночь вокруг них шелестела палой листвой, обещая к утру крепкий заморозок. Редкие фонари вдоль улицы отбрасывали в темноту робкий голубоватый свет. Пахло угольным перегаром, сухой прелью, пыльной залежью остывающего подполья.

— А где же конец пути? — допытывался Влад, холодея от сладкой жути открывшейся перспективы. — Ты знаешь, Лёля?

— Конца нет, — печально откликнулся тот и еще плотнее зарылся в одеяло. — Нет и не будет.

— Как это — нет?

— А вот так.

— У всего есть конец. — Влад упрямо мотнул головой, его не устраивало такое будущее. — И начало, и конец.

— Ты мал и глуп, — брезгливо констатировал Лёля. — Живешь в своем жалком трехмерном мире и рад. Но есть еще, к счастью, четвертое измерение, которое тебе не дано постичь.

— А что это — четвертое измерение?

— Бог. — Слово слетело с его губ почти беззвучно и медленно скатилось в ночь. — Но это не для тебя.

Влад прощал другу его колкости. Тот только что пережил свою очередную сердечную драму и всё еще не пришел в себя. Чего не стерпишь от потерпевшего крах влюбленного, и Влад терпел, великодушно снисходя к неудачнику. Владу было уже известно, что эта штука посильнее, чем Фауст у Гёте, она побеждает смерть…

Из кромешной тьмы парадного выявился расплывчатый силуэт старухи Дуровой:

— Полуношничаете, мальчики? — Она любовно провела ладонью по плечу сына. — Тебе не холодно?

— Мальчики говорят о Боге, мать, — поморщился тот. — Не мешай, пожалуйста.

Обиженно вздохнув, та покорно канула во тьме, снова оставив их наедине с ночью. Слово любого из ее отпрысков было для нее законом. Она давно замкнула свои интересы кругом их чаяний и забот. Иной жизни у нее не существовало. Судьба обошлась с ней неласково: сыновья ее, один — спортивный журналист, другой — актер, оказались неудачниками, невестка почти безвылазно обитала в желтом доме, внуки росли пугливыми и болезненными, но наперекор обстоятельствам, словно ломовая лошадь, она тянула этот воз боли и крика, пренебрегая пересудами и с гордо поднятой головой. Гремучая смесь воинов и циркачей текла в ее неоскудевающих жилах. До новой встречи, Наталья Николаевна!

— А что это — Бог? — Влада было трудно обескуражить, упрямство деда передалось ему по наследству. — Бог — человек или нет?

— Ты задаешь вопросы, Самсонов, это может повредить тебе в жизни. В наше время любопытство — уголовно наказуемое качество, остерегайся излишнего знания, Самсонов.

— Ты не ответил, Лёля.

— Откуда в тебе это упрямство, Самсонов?

— Я хочу знать, что это — Бог.

— Ты плохо кончишь, Самсонов.

— Лёля!

— Хорошо, хорошо! — Тот, словно защищаясь, поднял ладони перед собой. — Только потом не кляни меня, ты вступаешь на опасный путь. Как говорится, ты этого хотел, Жорж Данден!

— Ну?

— Бог это любовь.

— А еще?

— Бог это свобода.

— Какая свобода?

— Свобода — любить.

— Кого?

— Бога, а, значит, всё и всех.

— И фашистов?

— Бог не знает, что это такое, Он знает только людей, и они для него равны.

— А сам Он — человек?

— На сегодня и этого для тебя слишком много, — устало огрызнулся тот. — Тебе есть над чем подумать, а поэтому помолчи…

Он затих, втягивая, словно улитка в раковину, голову в одеяло. Не знаю, Лёля, Леонид Владимирович, пошел бы ему этот разговор впрок, если бы не твои пайковые обеды в актерской столовой в саду «Эрмитаж» в голодном сорок втором году, которые ты по-братски делил с ним пополам… Наверное, они — эти обеды — и стали его первым причащением к Святым Дарам. Ему еще тянуться и тянуться к своей Вере, еще искать и искать ее, но хлеб, однажды съеденный на двоих, уже не забудется никогда…

Тьма в конце улицы неожиданно раздвинулась, яркий свет автомобильных фар вместе с гулом мотора ринулся к ним, высвечивая впереди себя покосившиеся заборы с темнеющими коробками домов за ними, корявую вязь облетевших деревьев, серый, в матовом налете булыжник мостовой. Вскоре у подъезда почти бесшумно притормозила черная «Эмка»: жилец со второго этажа, шофер наркома Целиковский вернулся со своей хлопотной работы. За несколько лет службы он проводил в неизвестность пятерых хозяев и теперь готовился распрощаться с шестым. Высокий, поджарый, всегда щегольски одетый и уверенный в себе, он считался во дворе завидным семьянином и добытчиком.

— Привет, мужики! — Стройная фигура его резко очертилась перед ними, раскрытая коробка «Казбека» подплыла к Лёле. — Закуривай, сосед.

— Ты же знаешь, я не курю.

— Ну, ну, а то не свои ведь — дарёные.

— Спасибо.

— Не на чем… Пока, мужики.

Он скрылся в подъезде, и лишь легкий шаг удачливого шофера отметил его путь наверх…

Как Влад завидовал тогда этому соседу! Вот бы ему вырасти и устроиться шофером к наркому, и приезжать домой на черной «Эмке», и угощать соседей «Казбеком», и ощущать себя ловким, уверенным, красивым! Если бы он мог предвидеть в те поры, что предмет его зависти закончит свои дни чуть ли не у него на руках чахоточным алкашом, опившись «Полиной Ивановной», то есть политурой, и будет при живой жене и двух сыновьях похоронен на жактовский счет. И на старуху бывает проруха. До следующей остановки, дядя Володя, может, там тебе повезет!

— Вот, — печально промолвил Лёля, — прекрасный экземпляр современного троглодита. Ты лети с дороги, птица, зверь, с дороги уходи. Ест всё подряд, не брезгуя человечиной.

И замолчал, и более уже в этот вечер не раскрыл рта…

Над ними в немыслимой высоте светились осенние звезды. Влад всматривался в их загадочное мерцание и мысленно гадал, какая же из них уготована им теперь?

12

В честь Дня Конституции, в честь Самой Справедливой Конституции на земле Владу было выдано двадцать копеек. Всяк, выросший, как и он, среди Сокольнической безотцовщины, поймет, что двугривенный сорокового года был целым состоянием. Огромное количество соблазнов ожидало в те времена девятилетнего человека с таким капиталом в кармане. Но из всех — кино на два сеанса, трех сливочных мороженых с вафлями и тульского пряника — он выбрал мандарины. Четыре крепеньких, с еще зеленым отливом у самой макушки, плотно затянутых пахучей пупырчатой кожицей колобка светились у него сквозь прижатые к груди пальцы, когда он бежал домой по схваченной первым снежком улице.

Ах, Тонька, Тонька, много раз потом пересекались наши пути, вплоть до того осеннего дня, среди которого он отвез тебя на случайном самосвале за ограду Преображенского кладбища, где ты разделила участь всех столичных алкоголиков: быть похороненной без креста и памяти. Но в то утро маленькой дворовой заводилкой ты вынеслась навстречу ему и его мандаринам, и этого вашего пересечения он уже не забыл никогда:

— Владик, отец твой вернулся!

И как бы разбился на четыре равных светло-оранжевых долин его дареный двугривенный. И доли эти покатились по первому декабрьскому снегу. И уже не было в мире силы, чтобы собрать их воедино, в одни руки, в одно целое.

Его пронесло сквозь пространство от угла улицы до порога комнаты одно-единственное морозное дуновение. И здесь, немо застыв на пороге, он увидел сидящего у отопительной батареи полуседого человека в казенной гимнастерке. Человек сидел у батареи и всё поёживался, всё как бы не мог согреться, всё прижимался к ребристому чугуну, словно желая слиться с ним.

Они давно забыли друг друга. Но он-то, он-то, Влад, прекрасно помнил, как еще совсем недавно на Совете Отряда звенящим от переполнявшего душу самоуважения голосом им, Владом, было твердо сказано: «У меня нет отца!» Если бы он знал тогда, в то декабрьское утро, стоя на пороге своей комнаты и безмолвно глядя на сидящего у батареи гостя, во что обойдется ему это его отречение, какой ценой заплатит он за первое свое предательство! Где ему было знать, что он уже готов в дорогу, чтобы пройти по спирали всех девяти кругов, которые перед этим только что прошел его отец! Там, на нарах восточных пересылок, в лютую стужу лагерных лесоповалов, под бесприютным небом неудачных побегов он вспомнит всё и кровавыми слезами выплачет свой грех, заплатив за него тройную цену. Прости, мой мальчик, но это так, от этого никуда не денешься!

Теперь же отец сидел, прижимаясь к теплу, а мать, без кровинки в лице, суетилась вокруг стола и всё почему-то поглядывала в сторону тетки, словно заискивая в ней и моля ее о чем-то. Та каменным изваянием стыла на краешке дивана, сухими глазами сверлила пространство перед собой, и сквозили в этой ее каменности нескрываемое обвинение, и вызов, и упрек. Они с матерью знали друг о друге всё, но в знании тетки таилась гремучая сила, и она — эта сила — грозила вот-вот взорваться и похоронить под собою первые робкие росточки проклюнувшейся в доме надежды.

И взрыв явно произошел бы, но в то мгновение, когда первое слово уже готово было обрушить ветхую тишину, двери в комнату распахнулись и на пороге обозначился Тонькин дядька — Степан, конокрадного вида мослатый парень лет тридцати, под заметным хмельком и вдобавок еще с бутылкой:

— А я слышу, будто Лёшка Самсонов приехал! — В цыганских глазах его, подернутых пьяным туманом, вибрировала тревога, но хмельная амбиция не позволяла ему показать, что он боится общения с опасным гостем. — Думаю, раз такое дело, без пузырька не обойтись.

Степан так и остался единственным соседом, который осмелился наведаться к ним в этот день, и, наверно, оттого мать, никогда прежде не питавшая к нему особых симпатий, расчувствовалась, сбегала еще за одной, потом еще, а в довершение всего и сама присоединилась к мужской компании, втянув в конце концов в это дело и тетку. Временный мир в семье был восстановлен.

Градус радушной общности дошел постепенно до песенного излияния. Степан затянул своего любимого «Хаз-Булата», отец поддержал его слабеньким, но приятным тенорком, и они в два голоса стали печалиться о судьбе старика, у которого молодая жена, какую он не хочет отдать своему молодому сопернику ни за коня, ни тем более за кинжал и его винтовку. Они плакали, сочувствуя старцу, плакали, еще не зная, что чуть более чем через полгода немецкий свинец навеки опохмелит их обоих, одного под Сухиничи, а второго где-то в районе Лозовой. И пусть жена ищет себе другого, а мать остается безутешной!

В эту ночь Владу впервые постелили отдельно, на полу. До сих пор он засыпал всегда с матерью. Где-то над ним, в душной тьме на пьедестале кровати происходило что-то такое, от чего к его горлу подкатывало яростное удушье. Он еще не знал, он еще только догадывался, что там происходит, но червь глухой вражды, даже ненависти к отцу уже вползал в его крошечное сердце, чтобы затаиться там навсегда. Влад начинал ощущать на себе жаркие доспехи Эдипа, и хрупкая рука его впервые потянулась к неостывающему мечу.

Вот так, Катя, Екатерина Алексеевна, он стал свидетелем твоего начала. Кто мог предположить тогда, что, затеплившись в декабрьской ночи, среди пятнадцатиметрового коммунального склепа на забытой, кажется, самим Господом Богом московской окраине, ты, спустя тридцать лет, очутишься в песчано-каменном царстве Святой земли, чтобы уже никогда не вернуться обратно!

После короткой тишины Влад услышал колокола их почти беззвучных голосов над головой:

— Может, поедешь, Феня? — До предела умоляюще: — А, Фень?

— Нет, Алексей, лучше в прорубь головой, чем снова туда, в Узловую. Нету там для меня жизни.

— Что тебе Москва далась, Феня? Везде жить можно, были бы руки и голова на плечах.

— Сам видишь, куда тебя твоя голова завела, скажи спасибо, хоть жив остался.

— Не я первый, не я последний — подряд всех брали.

— Всех, да не всех, другие живут себе, помалкивают, а тебе всегда больше всех надо было.

— Дело прошлое, Феня, а теперь нам жить.

— Поезжай один пока, снимут ограничение, вернешься, снова как люди жить будем.

— Тяжело мне сейчас одному будет.

— Там родня кругом.

— Твоя родня, Феня, Михеевы.

— Тебе Михеевы дороги не переехали, примут на первое время.

— Поедем, Феня? — И еще тише, и еще более умоляюще: — Я ведь к тебе с самого Востока ехал, не к твоей родне.

— Нет, Алексей, из Москвы я не двинусь.

— Эх, Феня, Феня!..

— Какая есть.

— Ладно. — Голос отца медленно заполнялся безнадежной усталостью. — Тебе виднее, как самой жить… Не надоело еще одной-то? Вот и дочку не уберегла.

— Я не волшебница.

— Смотреть надо было.

— Смотрела…

— Сына отдашь?

— Бери.

Это было сказано вяло и безо всякого выражения, словно речь шла о чем-то безусловно бросовом и пустяшном, и оттого полоснуло Влада особенно остро. О, Влад знал свою мать, это рыхлое холоднокровное создание, всю жизнь считавшее себя достойной лучшей участи и потому старательно отстранявшее от себя всякую лишнюю заботу! И всё же легкость, с какой она согласилась сбыть его с рук, оказалась неожиданностью даже для него. Он так и не смог ей этого простить. Жизнь вскоре надолго развела их, но когда, пройдя сквозь свои немыслимые одиссеи, он увидел эту женщину перед самой ее смертью, она не вызвала в нем ничего, кроме недоумения и жалости. Да упокоится прах твой, Федосья Савельевна, видит Бог, он в этом не виноват!

Судьба Влада была решена, и уже к вечеру следующего дня поезд уносил его вместе с отцом в сторону города городов, дымной усыпальницы списанных паровозов, колыбели ненасытного и жестокого михеевского племени — Узловой.

За морозным окном сторожко таилась непроглядная ночь, в гнезде над дверью прохода медленно извивалось пламя фонарной свечи, уютно потрескивая отгорающим фитильком. Пахло овчиной, лежалым хлебом и табаком. Прямо против Влада задумчиво бодрствовал отец, и лицо его в неверных отсветах свечного пламени казалось мягче и понятнее, чем днем.

— Спи… Спи, — время от времени приговаривал он, и блеклые глаза его при этом теплели. — Еще нескоро.

— Мы к деду пойдем, когда приедем? — Это был для него самый важный, самый мучительный сейчас вопрос, который не давал ему покоя и отбивал сон. — Да, пап?

— К нему… Спи.

И Влад засыпал, и снился ему его дед Савелий, в железнодорожной форме, с кондукторской сумкой через плечо. Дед шел по проходу их вагона, но вместо компостера держал в руке коричневый тульский пряник величиной с портфель. «Дедуля, — проваливаясь в беспамятство, с благодарностью подумал Влад, — и откуда только он такой достал?»

13

Здравствуй и прощай, дед мой родимый, Савелий Ануфриевич! «Здравствуй», потому что я снова встречаюсь с тобой, и «прощай», потому что другой встречи у нас не будет. Я имею в виду «здесь», а «там» — это не нам знать. Поверь, что мера моей вины перед тобой равна моему раскаянью. Всё человеческое во мне от тебя, а ведь этому нет цены и за это не придумано расплаты. Вот и скажи мне теперь, Савелий Ануфриевич, дорогой товарищ Михеев, как же так получилось, что от тебя, от твоего корня, в котором и малого изъяна вроде бы не отыщется, поползло по земле это пакостное, это ползучее племя, имя которому теперь уже легион? Чего же и когда ты им не додал из того, чем сверх всякой меры оделил других? Или они просто отпочковались от тебя наподобие личинок, не унаследовав из твоей крови ни одного гена, ни одного родового признака? Отпочковались, вылезли из своих потных коконов и поползли по земле в качестве лагерных надзирателей и барыг, штатных болтунов и сутяжников, номенклатурных придурков и профессиональных стукачей; все эти дежурные по станции, весовщики, толкачи, подгонялы, банщики, билетеры, постовые и филера. Были среди них и редкие выродки с человеческими признаками, но они неизменно кончали тюрьмой или белой горячкой. С чем это связать, Савелий Ануфриевич, с какими законами божескими или человеческими сообразовать? У всей этой банды хватило времени лишь для того, чтобы поделить вслед за тобою твой немудрящий скарб да подраться на поминках из-за твоей полуразвалившейся халупы. На этом они посчитали свою миссию по отношению к тебе законченной и похмельно растеклись по своим углам, препоручив твою могилу первому весеннему паводку. Ее уже давно нет, Савелий Ануфриевич, этой самой твоей могилы. Спустя двадцать лет, я долго искал ее по кладбищенским кустам в надежде на чудо приметы или наития, но скудное сердце мое не вместило чуда и не услышало твоего зова, и от сознания своего теперь уже обреченного бессилия я нашел обычный в таких случаях выход из собственного опустошения: я напился в тот вечер до зеленых чертей и более уже не пытался тебя искать. Боже упаси, дед Савелий, не мне считать себя сколько-нибудь лучше хотя бы одного из них! Не так уж много во мне от Самсоновых. Я — Михеев, Михеев: гнусное повторение своего клана, точная копия его язв и пороков, едва тронутая Божьим вниманием, но единственное, в чем мне не боязно тебе поклясться: я хочу быть лучше и я стану лучше, чего бы это ни стоило для меня! Сейчас, подводя итог пройденному, я ответственно сознаю, что каждый из нас — Михеевых — несет свой крест по заслугам, нам воздается сполна за каждый тайный грех и явное преступление, и да свершится до конца над нами суд Всевышнего! Но сколько ни живу, я никак одного лишь не могу взять в толк: за что же Он покарал нами тебя, дед ты мой незабвенный, Савелий Ануфриевич, дорогой товарищ Михеев?

Что-то, правда, брезжит иногда, словно сумеречный свет сквозь мутное стекло, но не более того, не более…

14

Дед встретил нежданных гостей без особого восторга. Давняя и затаенная слабость Михеева-старшего к внуку не смягчила его еще более давней вражды с зятем. Теперь это может показаться смешным, страна, слава Богу, медленно, но верно трезвеет, но в те поры симпатии к синдикализму в профсоюзах, а с другой стороны — сочувствие Рабочей Оппозиции могли сделать даже самых близких людей заклятыми врагами. Правда, инициатива в этой многолетней распре, слышно было, всегда принадлежала деду. Отец, в силу своего уступчивого характера, только оборонялся, но каждая встреча их, так или иначе, превращалась в беспощадный поединок.

Теперь им вроде бы и нечего было делить, и тот, и другой, каждый за свой уклон, отбыли отмеренный по суду срок и вышли в политический тираж, но разговор за столом всё-таки не клеился.

— Да, — бубнил дед, упорно глядя в полуотпитый стакан с остывшим чаем, — перегнули палку, вот и вдарили по шапке кого следует. Головка у нас крепкая, зазря людей держать не будет…

— Много народу вышло, — вяло соглашался отец, но в отсутствующем, устремленном в морозную стынь за окном взгляде его мерцала одна лишь устойчивая тоска, — вместе со мной сколько ехало…

— Там знают, что делают, — дед продолжал изучать донышко стакана, — с головой народ.

— Может, и так…

Дед, словно борзая, почуявшая добычу, мигом встрепенулся и требовательно уставился гостю в переносицу:

— Это как же прикажешь понимать, зятёк дорогой?

— Да знаешь, тестюшка, — неожиданно ожесточаясь, вызверился отец, — ты в здешнем домзаке два года дурака провалял и то, гляжу, облысел совсем, а ты походи с мое по этапам, покорми вшей в эшелонах да на баржах, тогда и молоти языком, кого зазря, кого не зазря.

— Видно, зятёк, — деда уже трясло знакомой Владу дрожью непримиримости, — горбатого…

— А ты меня, батя, не горбать, — вставая, оборвал его отец, — себе сначала хребет почеши, может, чего наметилось. Ты хоть раз в «боксе» статуей сутки простоял? а в камеру на двадцать человек тебя сто восемнадцатым втискивали? а в телячьем по неделе без воды возили? То-то и оно, тестёк, не с перебором ли врагов у вас завелось?

— Вот тебе, Лёшка, Бог…

— Не задержусь, батя, не задержусь. — Отец уже тормошил Влада. — Век без вас жили, проживем еще столько же… Вставай, сынок, погостевали и будет. В Сычевку пойдем, там отоспишься…

Владу было так тепло и уютно в привычных недрах широченной дедовской кровати орехового дерева, так не хотелось вставать и выходить в снежную сутемень декабрьского утра, но жесткие руки отца уже неумолимо властвовали над ним, и, подчиняясь их уверенной воле, он покорно поднялся, позволил облачить себя в свои зимние доспехи и безропотно потянулся следом за родителем к выходу.

От недавней дедовой злости сразу же не осталось и следа. С несвойственной для его большого тела живостью он метнулся от стола им наперерез, и голос у него при этом пресекся и задрожал:

— Ну, будет, будет, Алексей, не маленькие ведь, поцапались и помирились, дело родственное… Куда ты парня в такой мороз потащишь, поимей совесть!

— Нет, Ануфрич, нет, дорогой, — подталкивая впереди себя сына, он уже миновал сени, — наслушался я вашего брата до икоты, хватит с меня, пускай теперь другие послушают. Наше вам, как говорится, с кисточкой, а я в сберкассу.

Когда они вышли в зябкую стужу окрепшего восхода и пересекли двор, Влад не выдержал, обернулся и сердце его оборвалось и повисло на тончайшей ниточке в зияющей пустоте: дед стоял за порогом сеней — высокий, сгорбленный, в валяных опорках на босу ногу, поверх которых свисали грязные тесёмки от кальсон, и по тому, как он держался при этом, чуть скособочившись и опершись плечом о косяк, можно было без труда определить, какой он уже больной и старый…

Земную жизнь пройдя до середины и даже более того, я не боюсь теперь прослыть сентиментальным. Дед ты мой Савелий, боль и горькая память моя, много камней с тех пор отяготили мне душу, но тот, твой, из того декабрьского утра так и остался доселе тяжелее других. Если можешь, родимый, облегчи меня в одночасье хотя бы от этой ноши!..

Утро клубилось над слободой сизым туманом, сквозь который навстречу им пробивался тускло багровый крут солнца. Земля, укрытая первым снегом, дышала глухо и потаенно. Скрипучий первопуток уже зацвел кое-где темно-зелеными отметинами конских яблок, вокруг которых с хозяйственной привередливостью копошились воробьи. Недавняя боль осела, затаилась где-то на самом донышке души, и, старательно приноравливая свои шаги к мерной, вразвалочку, походке отца, Влад постепенно оттаивал, наливался веселым озорством, полной грудью вдыхая и этот морозный рассвет, и эту пахнущую конским навозом дорогу, и это холодное солнце, и всё, всё вокруг, связанное к тому же со сладостной близостью к идущему рядом человеку.

— Пап, а пап, а Сычевка — это далеко? — Бывая у деда каждое лето, Влад, конечно, знал, где находится эта самая Сычевка и сколько до нее ходу, но разговаривать с отцом было приятно, и он пользовался любым предлогом, чтобы находить повод для очередного вопроса. — Километров пять будет?

— Не больше… Скоро придем.

— А там у нас кто?

— Дядья твои… Тетки тоже… Дальний дед, пасечник.

— И все Самсоновы?

— Вроде все… Считай пол деревни.

— Сколько Самсоновых!

— Много…

— И я тоже…

— И ты… А как же!

— Здорово!

— Еще бы…

Так бездумно переговариваясь, шли они извилистым первопутком, и было в их первой мужской близости что-то такое, от чего грозный мир, гудевший над ними, вдруг затихал и временно становился приветливей и добрее.

Сычевка, оседлавшая гребень глубокой ложбины, выплыла к дороге из редеющего тумана крайней избой, и тут отец остановился и прерывисто перевел дыхание:

— Погоди, сынок… Дай соображу малость.

Но соображать ему долго не пришлось. Из тьмы распахнутого настежь хлева перед избой выделился и пошел им навстречу небритый тощий мужик в издерганном кожушке, и чем ближе он подходил, тем осторожнее переставлял свои тяжелые в расхристанных валенках ноги. Потом, не дотянув до них шагов пяти, остановился, сдернул какую-то овчинную ветошь с головы да так и остался стоять, не трогаясь с места. Тихие слезы струились сквозь его щетину, а в ломких губах плавились, текли, извивались жаркие, но бездыханные слова:

— Брательник… Братуха… Братенок… Лёха… Лёшенька… Алексей Михалыч… Живой!..

В ту минуту, удивленно глядя, как двое взрослых, а по тем твоим понятиям и пожилых людей стоят и плачут на холоду, словно не смея приблизиться друг к другу, ты еще не знал, не ведал еще, что это начало того, что ты потом назовешь жизнью, и конец того, что считается человеческим детством.

Но ты не спеши, не спеши, мой мальчик, оно — это детство — еще поманит тебя последней весной!

15

Конь под Владом осторожно и чутко припал к воде. В сквозном зеркале озера всколыхнулось и пошло трепетать мелкой рябью слегка тронутое облачным опереньем июльское небо. Конь был рыж, почти красен, и этот броский цвет его ослепительно оттенял матовое блистание озерной глади внизу, разреженную синеву над головой и торжествующую зелень травы кругом.

Когда однажды, спустя вечность, в пустынном, залитом солнцем зале перед ним празднично распахнется «Купание красного коня» Петрова-Водкина, время оборвется в нем, ввинчиваясь в воронку прошлого, и он на одно-единственное, но восхитительное мгновение снова окажется там, в том июле, у того озера, верхом на послушном Орлике…

Был день как день, до мелочей схожий с предыдущим, но паутина тревоги уже тронула его обманчивую безмятежность, откладываясь на губах Влада привкусом близких утрат. В первые же дни войны мужская половина города и его окрестностей заметно поредела, а к середине июля дело дошло до обозников, среди которых одним из первых получил повестку и Самсонов-старший. В это утро он вернулся с шахты, где работал подсобником на поверхности, раньше обычного и, пряча глаза, сообщил Владу:

— Ухожу в армию, сынок. К матери поедешь.

— Не хочу туда, — нахохлился Влад: одна мысль о возвращении домой, в чадный содом их коммунальной кухни, к опостылевшим ему нравоучениям матери и теткиной неприязни вызывала в нем острый приступ отвращения и тошноты. — У деда Савелия останусь.

Влад сказал и тут же осекся. Отец смотрел в упор, излучая на него столько горечи и снисходительного презрения, что он не выдержал, сдался:

— Ладно, поеду…

И в ту же минуту его обожгла паническая уверенность в том, что отец знает о нем всё. Всё, включая его школьное отречение. И эта внезапная догадка как бы расплющила, раздавила Влада. Он увиделся себе приколотым к месту насекомым, которого изнутри распирает одна сплошная боль: собственной, еще неокрепшей шкурой постиг он вдруг меру расплаты за предательство. И она оказалась для него непосильной. И тогда вся переполнившая его мука вылилась в долгий отчаянный крик и провальное беспамятство затем.

Очнулся Влад в Бибиково, куда со всей округи согнали мобилизованных обозников вместе с прикрепленными к ним лошадьми. Он лежал на телеге, на копенке свежескошенного сена, и безоблачное небо возносилось над ним, вызванивая начало лета беззвучным колокольчиком жаворонка в самой своей середине. Жизнь продолжалась, и она стоила того, чтобы пребывать в ней.

— Выспался? — Смущенное лицо отца заслонило высь перед глазами.

— Пойдешь со мной коня купать? — Жесткие руки подхватили его и вознесли над землей. — Не боишься?

— Не. — Замирая от благодарности и восторга, он ощутил под собой теплую кожу седла. — Ни капельки.

— Тогда трогай… Но, Орлик!..

Отец шел рядом, шершавой ладонью касаясь его ступни, и этот путь до ближайшего озерка за селом окончательно примирил их. Простор, сквозь который они двигались, знойно струился перед ними, сообщая окружающему дымный и неустойчивый облик. Соломенные крыши дальних деревень в темно-зеленых кружевах антоновки и акаций, словно желтые челны в озерах, покачивались на волнах июльского марева. Потаенный стрекот роился среди трав, распиливая вдоль и поперек густой застоявшийся воздух. Дорога с каждым шагом суживалась, мельчала и, наконец, стекала в приозерную тропу.

— Ну, теперь сам, — сказал отец, — а я посмотрю.

И конь под Владом припал к воде. Потом сделал шаг, другой, третий. И тут же по самое брюхо погрузился в воду. Круп коня передернуло мелкой дрожью, он коротко всхрапнул и сразу вслед за этим стремительно и плавно пустился через озерко. Вода обтекла сначала щиколотки, затем икры Влада, коснулась бедер, сердце в нем сладостно замерло и вдруг пошло скакать неровно и резко. Берег впереди неожиданно отодвинулся, но в следующую минуту снова пошел ему навстречу. Барабаны первой победы над Страхом и Неизвестностью зашлись дробью у него в висках. Собственная душа его покорилась ему и укрощенная осознала себя и свое могущество. Дан приказ ему на запад. Кони сытые бьют копытами, встретим мы по-сталински врага. Нас не тронешь, мы не тронем. Даешь Берлин!

Упоение собою, своим бесстрашием заставило его горделиво обернуться: что ты, мол, теперь скажешь? Он никогда еще не видел отца таким. Подбоченясь, тот стоял по колено в воде, и помолодевшие плечи его сотрясались от смеха.

— Молодец, Владька! — захлебываясь хохотом, кричал он. — Держись крепче, не робей! Слышишь?

— Ага, — восторженно стучал зубами Влад. — Держусь…

— Хорошо?

— Ага…

— Помочь?

— Не…

— Сам доберешься?

— Ага…

— Не дрейфь, Владька, или грудь в крестах, или голова в кустах. Знай наших!

— Ага! — заходился Влад. — Ага-а-а!..

В Бибиково они вернулись, когда там уже трубили сбор. Над селом стоял сплошной гвалт и плач вперемешку с лошадиным ржанием. С крыльца сельсовета военкомовский капитан, близоруко всматриваясь в тетрадку перед собой, хрипло выкликал:

— Гришин, Петр Нефедович?

— Есть!

— Зайцев, Григорий Филиппович?

— Тута!

— Скакалкин, Нефед Парфенович?

— На месте…

— Самсонов…

— Тут, тут, — поспешно отозвался отец, заводя Орлика в оглобли. — Куда денусь?

Пятясь задом, Орлик норовисто похрапывал, и в бархатно-тревожном глазу его отражалось и безоблачное небо, и акации перед избами, и гомонок конного табора вокруг, и пробирающийся к ним среди телег дядька Тихон, двоюродный брат отца, тот самый, которого в первый день зимой встретили они у околицы. Дядька выруливал в их сторону, неся в вытянутых руках — ну точь-в-точь хлеб-соль для гостей — фуражку, доверху наполненную яйцами. На небритом лице его блуждала растерянная улыбка, словно он стеснялся своей хрупкой ноши.

— Вот, — бережно опустил он ладони в телегу и, заискивая, подмигнул Владу, — в дороге сгодится. Прямо из-под несушек.

Груда яиц еще со следами помета на теплых боках выросла перед Владом, и память его нашла им у себя место, чтобы уже не забыть о них никогда. Долго еще потом будут мерещиться ему эта скорлупа с брызгами птичьего помета на матовой поверхности. И рядом — заскорузлые руки, перевитые проволокой вздутых жил. Мир праху твоему, Тихон Петрович, он не запамятовал о тебе!

— Теперь его слушайся, Владька. — Отец подошел, полуобнял брата. — Он тебя завтра и отправит до Москвы. — И тут же доверительно потеплел. — Вернусь, снова заберу.

Голос капитана у сельсовета взвился до самой доступной ему ноты:

— Трогай!

Водоворот табора, медленно раскручиваясь, устремился к большаку за околицей, и вслед ему потёк гулкий надсадный вой: округа прощалась со своими кормильцами. Впереди на пегом жеребце мелко трусил военкомовский капитан, время от времени оглядываясь с хриплой командой:

— Не растягивайсь!.. Не растягивайсь, кому говорю!.. Строем, строем, твою мать!..

И этот путь, и погрузка затем лишь смутно запечатлелись в нем. Иногда только смешанный запах конского навоза и сена бередил его память расплывчатыми картинами тех проводов. Но мгновение, когда состав тронулся мимо платформы, отложилось в его душе с неистребимой отчетливостью. Фигура отца за барьерной доской в проеме пульмана немного помаячила, облитая красной медью заката, чтобы затем пропасть, улетучиться за первым же поворотом. Последнее, что запомнилось Владу, это отцовская улыбка — скользящая и почему-то чуть виноватая…

Владу трудно теперь даже представить себе отца. Время отказывается возвращать нам самое дорогое из нашего прошлого, приучая нас к тишине Одиночества. Но старший Самсонов всё же остался в сыне, безмолвно подарив ему на прощанье одну божественную простую истину: человек, предавая, прежде всего предает самого себя. Она — эта истина — стоит наследства!..

— Пошли… — Негнущиеся пальцы Тихона коснулись его плеча. — А то дотемна не поспеем.

Они вышли на привокзальную площадь, и тут, среди пестрой толчеи, Влад увидел деда. Тот стоял, прислонясь спиной к афишной тумбе, и по его большей, чем обычно, сгорбленности угадывалось, что стоит он вот так уже давно — одинокий и никем не замеченный.

— Ладно, иди, — понятливо отвернулся Тихон и выпустил его руку, — вас ведь всё одно водой не разольешь, старый да малый…

Переполняясь счастьем и жалостью, Влад стремглав пересек площадь и с налёту ткнулся головой старику в живот:

— Деда… Не хочу домой… С тобой останусь!.. Деда!..

Тот неверной рукой гладил его по свежему ёжику, глухо и одышливо успокаивая:

— Да что ты… Что ты… Куда ж я тебя отпущу… Никуда я тебя не отпущу… Дурачок…

Потом они шли, крепко взявшись за руки, и жизнь в этот вечер казалась Владу исполненной надежд и высокого смысла. О, как он любил тебя, дед Савелий!

16

Оставляя города и села по чисто стратегическим соображениям, советские войска успешно продвигались в глубь континента. Славные полководцы, герои Восточной Польши (без выстрела), Молдавии (то же самое), Халхин-Гола (шесть дивизий против двух японских) мчались далеко впереди своих войск с победными реляциями наперевес и с парой штатского платья в запасе. Броня крепка и танки наши быстры. Будем бить врага на его же территории. Пролетарская революция в тылу у противника не за горами. Рот-фронт! Но пасаран!

И в те же дни тысячи мальчиков горячего призыва, по-щенячьи цепляясь за растерявшихся кадровиков, бродили по лесам и перелескам западной России в тщетной надежде прорваться к своим. Многие и многие из них, так и застряв в окружении, пройдут вскоре отпущенные им судьбой огни и медные трубы в лагерях между Вислой и Ламаншем, чтобы растеряться затем по чужбинам пяти континентов в поисках ненадежного эмигрантского счастья. И всё же те, что вернутся, будут завидовать им, греясь у холодных костров Крайнего Севера и загибаясь в бараках бесчисленных спецпоселений.

Но это еще впереди, а пока страна встречала первую военную зиму, и товарный пульман с архивом Узловского депо, прицепленный к сплотке паровозов, кружил Влада и старика Савелия по неисповедимым путям Великой Эвакуации.

Диковинный поезд — восемь паровозов, два пульмана — с черепашьей скоростью полз через заснеженные пространства, сутками отстаивая в тупиках безымянных разъездов. На больших станциях вагон осаждали беженцы, сулили за проезд всё, вплоть до золотых гор, плакали, унижались, но дед оставался непреклонен: никаких посторонних около казенного имущества. Иногда, как бы стесняясь своей вынужденной черствости, он оправдывался:

— Только потачку дай, отбою не станет, а у меня здесь секретная документация, если что, голову с меня сымут на старости. Опять же, не приведи Господи, зараза какая, заболеешь, куда я тогда с тобой? Всем мил не будешь.

В Пензе они застряли всерьез. Дед с утра до вечера пропадал, обивая пороги станционных кабинетов с просьбами о внеочередной отправке, но хлопоты его, видно, успеха не имели, потому что сплотка с двумя теплушками в хвосте вторую неделю не трогалась с места. Предоставленный самому себе, Влад целыми днями уныло слонялся вдоль состава, томясь скукою и бездельем. Единственное его развлечение — лазить по паровозным будкам — давно приелось ему, и на стоянках он обычно не знал, куда себя девать.

Но однажды туманным морозным утром, бесцельно бродя вокруг состава, он увидел закутанную до бровей в старый пуховый платок девочку. Высокая, в больших не по росту валенках, она зябко топталась около теплушки машинистов, с интересом оглядываясь по сторонам.

— Ты кто? — От неожиданности он даже поперхнулся. — С какого эшелона?

— Мы с Ожерелья. — Ее вздернутый нос вызывающе вознесся кверху. — А тебе что?

— Ничего… Спрашиваю просто.

— Любопытной Варваре нос оторвали. — Она необидно засмеялась и тут же словоохотливо объяснила: — Папка мой здесь заболел, нас с эшелона сняли. Сидеть бы нам здесь и сидеть, да папка знакомых машинистов встретил, они нас к себе посадили… А ты, наверно, который со стариком едешь, нам машинисты говорили? Владькой тебя зовут?

— Владькой… А тебя?

— Таня я. Сироткина Таня.

— Ты в какой перешла?

— В шестой. А ты?

— В пятый, — соврал Влад: слишком уж унизительным показалось ему быть два класса младше ее. — Я опоздал на год… Болел.

— Смотри, а такой маленькой!

— Выросла, дядя Петя, достань воробушка! — задохнулся он. — И хвалится!

Она не обиделась, даже как будто была польщена:

— Ага, я — длинная. У нас в семье все длинные, порода такая, ничего не поделаешь.

— Да я так. — Ее уступчивость смягчила Влада, — я не дразнюсь, высокая и всё.

— Это вы двое там — на весь вагон?

— Ага, — чуть-чуть, самую малость поважничал он. — К нам посторонних не разрешается, у нас секретная документация.

— А книжки у вас есть?

— Не… Бумаги только, журналы разные. Печати тоже.

— А посмотреть можно?

— Пошли, если хочешь.

— А вдруг дед?

— Не, он теперь до вечера не придет… Пошли…

Как он невозвратимо далек, тот блеклый зимний день, пронизанный наждачным запахом пережженного угля! Запах этот и сейчас еще временами першит ему горло…

У весело бушевавшей печи она выпросталась из своего платка-кокона и оказалась по-мальчишьи коротко стриженным подростком с лицом взрослой женщины — одновременно мягким и насмешливым. Меж тонких ее пальцев, вытянутых к огню, еще видны были остатки недавних цыпок. За отворотами ватного пальтеца, под линялым ситчиком четко вырисовывались бугорки наметившейся груди. На худенькой шее мирно пульсировала голубая ниточка вены. Зыбкие светотени пламени скользили по ней, придавая ее облику выражение загадочной бесплотности.

Влад украдкой глядел на нее, и в нем, с пугающей его неотвратимостью рос, взбухал, сгущался знойный жар, от которого тихо кружилась голова и спирало дыхание. Искушение притронуться к ней, к этим цыпкам, бугоркам под платьем, ниточке вены становилось нестерпимым. Он пытался заставить себя не смотреть в ее сторону, но в конце концов против воли снова и снова возвращался взглядом туда же.

— У вас там тесно, у машинистов? — После затянувшегося молчания это было первое, что пришло ему в голову. — Вон их сколько!

— В тесноте — не в обиде, — беззаботно ответила она, тряхнув головой. — Зато весело.

— Я пьяных боюсь. — Слова не облегчали его, он чувствовал, что задыхается. — Кричат очень.

— А мне что, пускай кричат.

— Дерутся тоже.

— Люблю, когда мужики дерутся.

— Обидеть могут.

— Не родился еще такой, чтобы меня обидел.

— Не зарекайся.

— Пускай кто попробует.

— Не боишься ни капельки?

— Не.

— Ночью тоже не боишься? — Он вдруг пристально взглянул на нее и тут же отвернулся, до того обжигающе ослепительной она ему показалась. — В темноте?

— Ни капельки.

— А с моста глядеть?

— Подумаешь!

— Какая ты…

— А какая?

— Ну, не как девчонка…

— Скажешь тоже, — полыценно зарделась она и, перехватив Владов взгляд, неожиданно взяла его за руку. — Ты, наверное, с девчонками никогда не дружил?

— Почему? — Он почти терял сознание. — Что я маленький, что ли?

— Конечно, маленький. — Она легонько провела его ладонью по своему колену. — Еще и с девочками играть не умеешь. — Всё в нем оборвалось, устремляясь в бездну. — Иди сюда поближе…

Она уверенно привлекла его к себе, и явь мгновенно растворилась вокруг него в бредовом тумане. Будто слепой кутёнок, чуть слышно повизгивая и обливаясь потом, он елозил по ней в тщетных поисках источника своей жажды, с неутолимой истомой под самым сердцем и еще где-то ниже пояса. Грохот и стон заполняли его. Плоть взрывалась и плавилась в нем, словно разбуженная лава в крохотном вулкане его хилого тела. Множество разноцветных радуг, нанизываясь одна на другую, растекалось у него пред глазами. Празднуй, мальчик, свое мужское пробуждение, расплата придет потом!

Когда же он, неутоленный и полузадыхающийся, наконец, отпал от нее и стыд так и не нашедшего выход целомудрия стиснул его сознание, он только и нашел в себе силы, чтобы разразиться беззвучными, но опустошающими слезами:

— Уходи.

— Что ты, что с тобой?

— Уходи, говорю!

— Вот дурашка, — обиделся.

— Уходи, уходи, уходи!

— Ты что — больной, да? — В голосе ее пробилось снисходительное презрение. — Я к тебе набивалась, что ли, сам позвал. — От выхода потянуло холодом. — Материно молоко еще на губах не обсохло, а туда же!..

Стук захлопнувшейся двери и скрип торопливых шагов донесло до него уже словно бы из небытия…

Как он плакал тогда! Плакал от обиды и унижения перед самим собой, перед собственным страхом и слабостью. Ни до того, ни после ему не доводилось испытывать такого отвращения к себе и к жизни вообще. И эта тогдашняя его мука надолго осела в нем скрытым, но болезненным недоверием к женщине, к ее необъяснимой власти над ним, к грозно затаившейся в ней несовместимости. Сколько лет канет в вечность, прежде чем он поймет, что в них, этих странных созданиях, надо любить не сходство с собой, а разницу. Поговорка и здесь не оставляет нас своей мудростью: «Ищите женщину!»

17

Сначала со своего места на верхних нарах сквозь едва расклеенные веки Влад увидел сивые макушки, склоненные над затухающей времянкой: одна — стриженная под ёжика — деда, другая — незнакомая, в беспорядочном обрамлении всклокоченных косм. Потом постепенно в его сознание стал проникать смысл разговора, происходившего внизу…

— Ах, Савелий Ануфриевич, я совсем забыл думать об этом! — В простуженном голосе патлатого сквозила едва скрываемая искательность. — Я-таки не борец. В молодости, сами знаете, море по колено, но когда у тебя уже внуки, глупости приходится выбросить из головы, хотите верьте, хотите не верьте.

— Это что же, по-твоему, революция — глупость? — Дед не любил шуток на скользкие темы.

— Или как тебя понимать?

— Боже упаси, Савелий Ануфриевич, Боже упаси! — всплеснул тот короткими ручками. — Я только хочу сказать: делу — время, потехе — час, старикам следует знать свое место.

— Да, Лазарь Михалыч, сдал ты, я вижу, по всем статьям сдал, а ведь каким орлом по уезду летал, сколько кровей контре пустил, куда всё девалось!

— Что было, то было, Савелий Ануфриевич, — сокрушенно вздохнул гость, — тогда не стреляли только безрукие. И потом — раньше за кем-то гонялся я, теперь гоняются за мной, в этом есть маленькая разница, не правда ли?

— Да кому ты такой нужен, Михалыч!

— Таки Гитлеру, Савелий Ануфриевич, самому Гитлеру, — даже подпрыгнул от переполнивших его чувств Лазарь. — Он побожился перевешать всех евреев и коммунистов, а я, сами понимаете, замешан и в том, и в другом, и по делу иду не один, у меня трое детей, не считая внуков, как вам это понравится? И я устал от пальбы.

— Куда же теперь с ними?

— Попробуем осесть где-нибудь в Средней Азии, а там видно будет. Главное сейчас — продержаться эту зиму, после чего станет легче. В тепле и супруга моя войдет в форму, она у меня правильная женщина, вы же ее, надеюсь, помните?

— Как же! — Дед неопределенно крякнул. — Сам по ее милости чуть к стенке не стал.

— Ах, Савелий Ануфриевич, кто старое помянет! — Гость старательно выговаривал имя-отчество деда, как бы намеренно подчеркивая этим свою зависимость от него. — Все мы были тогда максималистами, поверьте, Роза дорого заплатила за волнения молодости, она почти не двигается, я вожу ее, как ребенка — в коляске… Если бы вы взяли нас, хотя бы до Куйбышева!

— Ты меня не уговаривай, Лазарь, — угрюмо засопел дед, — неужто я тебя не возьму, имей совесть.

— Так ведь сам говоришь, — тот, размякая, незаметно для себя перешел на «ты», — секретная документация.

Дед, покряхтывая, поднялся:

— Будет, Лазарь, дурочку валять. Ты же в Губчеке не в бирюльки играл. Вроде ты не видишь, что тут всей секретности на полдурака и на четверть бестолкового… Иди тащи сюда свою роту.

— Я знал, Савва..

— Иди, иди, а то раздумаю.

— Одна нога здесь, другая там…

Через мгновение гостя словно вымело из вагона: серое облачко косматой гривы, подгоняемое ветром удачи…

Знал ли Влад своего деда? Ему думалось, что знал. Каждый год проводя у старика летние каникулы, Влад привык к его нелюдимому нраву, каким отгораживался он от назойливости окружающих. Однажды открыв для себя свою, особую меру справедливости, дед следовал ей твердо и неуклонно, зачастую даже вопреки собственной совести. С детьми своими он почти не общался, ограничиваясь короткими к ним наездами по праздникам. Друзей у него не было совсем, и охоты заводить их он не проявлял. Единственным уязвимым местом в его душевной броне была слабость к Владу, чем тот, со всем присущим детям эгоизмом, пользовался как мог, считая деда чуть ли не лично принадлежащим ему достоянием. Впервые за всё время их знакомства старик на его глазах отступался от принятого, казалось бы раз и навсегда, жизненного правила, и в этом Влад чувствовал угрозу своей безраздельной власти над ним, а потому заранее относился к новым попутчикам с едва скрываемой враждебностью.

Те не заставили себя долго ждать. Нашествие их было почти беззвучным, но впечатляющим. Они ввалились в вагон, словно стихийное бедствие, и, растекаясь по сторонам, заполнили собою всё. Из каждого угла в сторону Влада светилась пара печальных глаз, облучавших его своей гремучей укоризной.

Место около печки теперь прочно заняла коляска парализованной жены гостя — Розы Яковлевны, желчной, похожей на ожившую мумию старухи, с копной жёстких, снежно седеющих волос. Целыми днями она что-то беспрерывно вязала, язвительно переругиваясь с мужем.

— Разумеется, это не в твоих силах, — встречала она его, когда он возвращался из похода по распределителям с пустыми руками. — Разумеется, это только в моих силах. Сам ты не способен опорожниться без посторонней помощи.

— Роза, — с молящим шёпотом бросался он к ней, — возьми себя в руки, здесь дети!

— Это единственное, что ты умеешь делать, прокормить их ты уже не в состоянии. Боже мой, Боже мой, если бы я знала, что ждет меня после замужества! Кому я отдала свою первую молодость?

— Роза, я взял тебя уже с ребенком, о какой первой молодости ты говоришь, опомнись.

— Я всегда знала, что ты мещанин с мелкобуржуазным уклоном и с нами пошел из шкурных соображений.

— Вспомни, кто давал тебе рекомендацию, Роза!

— Ты дал мне ее из расчета, чтобы я стала с тобой жить, эгоист и собственник.

— Ты сама пришла ко мне, Роза.

— Тем хуже для тебя.

— Где же логика, Роза?

— Плевать мне на логику! — взрывалась она. — Ты лучше скажи мне, чем ты насытишь всю эту ораву? — Будто полководец перед генеральным сражением, она обводила свой выводок требовательным взором. — Чем, я тебя спрашиваю?

— Как-нибудь, Роза, как-нибудь, товарищи помогут.

Та словно и ждала только этого его довода, чтобы окончательно выйти из себя:

— «Товарищи»! Ха, ха, ха! Где они, эти самые твои «товарищи»? Могу тебя заверить, что они уже давно в глубоком тылу с энтузиазмом защищают исторические завоевания революции в итеэровских столовых, а ты и твои дети умираете с голоду.

— Роза, зачем так преувеличивать?

— Нет, вы только посмотрите на него! — обращалась она за поддержкой к деду. — Какой Крез или прямо Ротшильд. Он думает, ему поставят памятник за экономию на собственном желудке. А как вы думаете, товарищ Михеев?

В ответ тот лишь смущенно кашлял в кулак и отворачивался. Но ей и не требовалось ответа.

— Я и забыла, вы же с ним из одного теста, — принималась она за деда. — Жаль, дорогой товарищ, что я не довела тогда следствия до конца и не поставила вас к стенке, в конце концов вы этого заслуживаете.

— Когда было дело, Роза Яковлевна, — отговаривался тот, подаваясь к выходу, — чего уж там!..

Дед исчезал, а старуха всё еще продолжала честить его в спину:

— Да, да, дорогой товарищ Михеев, еще как заслуживаете! Вы не только покрывали саботажников, но и миндальничали с дорожной аристократией, либерал несчастный, кадет! — Покончив с дедом, она поворачивалась к Владу. — Несчастный мальчик, быть в родстве с перерожденцем! — Оценивающе прищурившись, она сокрушенно вздыхала. — У тебя значительное лицо, мой друг, ты будешь или большой жулик или государственный деятель, что, впрочем, одно и то же.

Она умолкала, как бы уходя в себя, спицы в ее пальцах беспрерывно шевелились, сплетая одну петлю за другой, и ее можно было бы почесть глубоко удовлетворенной собою, если б не издевательская ухмылка, блуждавшая в морщинах вокруг ее губ, которая сводила на нет всё только что высказанное: неисповедимы пути женской логики!

К Владу глазастым колобком подкатывался ее старший внук Лёвка с вечной шахматной доской под мышкой:

— Сыграем?

Шахматы для Лёвки составляли смысл существования. С ними он ложился, с ними вставал. В любое время дня его можно было застать с шахматной доской или перед нею. Он постоянно разыгрывал с самим собой бесчисленное количество вариантов. Едва обучив Влада передвигать фигуры, Лёвка сделал его своим обязательным партнером. По сути Влад скорее лишь присутствовал при игре, чем играл. Лёвка последовательно и педантично исправлял всякую его оплошность и был особенно доволен, проигрывая, таким образом, самому себе.

Расставляя фигуры, Влад не выдержал, позлорадствовал вполголоса, благо внизу его едва ли было слышно:

— Злая у тебя бабка, — как змея.

Тот коротко, обжигающе вскинул на него глаза и тут же снова опустил их долу:

— Ходи.

— Злая, говорю, у тебя бабка.

— Не надо, Владик.

— А что, если злая.

— Ты же видишь, она больна.

— Мой дед тоже больной весь.

— Ходи, Владик…

— Нет, ты скажи!

— Ей плохо, Владик, очень плохо.

— Подумаешь!

— Ты… ты… — Слезы душили его, руки тряслись и прыгали. Как ты можешь! — Он нервно смешал фигуры и бросился с нар. — Я больше с тобой не разговариваю!

Влад только пожал плечами и повернулся на другой бок: твое, мол, дело.

Ночью Влад проснулся от резкого толчка снизу: вагон двигался, легонько подрагивая на стыках. За остекленным люком текла студеная декабрьская тьма, кое-где пробитая звездами. Слабое пламя времянки отбрасывало вокруг веер скользящих теней. Шёпотный разговор кружил у огня, скрадываемый движением состава и полусумраком.

— Ты прекрасно понимаешь, Лазарь, что я не доеду, — с несвойственной ей обычно мягкостью вздыхала старуха. — Мы не дети, зачем строить иллюзии?

— Тебе нужно тепло, и тогда всё будет иначе. — Голос его звучал на пределе боли и нежности. — И потом — война скоро кончится.

— Ты думаешь?

— Конечно!

— Ты всегда был оптимистом, Лазарь. Не забывай только, что немцы уже под Москвой.

— Всё будет хорошо, вот увидишь.

— Главное, чтобы было хорошо нашим детям.

— Для этого тебе и надо держаться.

— А тебе?

— И мне тоже… Ради тебя.

— Ах, Лазарь, Лазарь, мы уже старики!

— Ты — нет.

— Ты неисправим.

— Для тебя, Роза.

— Прости меня, Лазарь, — голос ее пресекся, — но эти проклятые боли!

— Я знаю, Роза… Знаю… Если бы я мог болеть сейчас вместо тебя!.. Попробуй заснуть.

— Как я люблю тебя, Лазарь…

— Спи… Я посижу около тебя.

— Лазарь…

— Спи…

Слова, кружа над Владом, отягощали ему душу еще не испытанным доселе смущением, и, засыпая, он никак не мог отделаться от ощущения вины, истока которой ему пока не дано было определить. И снился Владу дворник дядя Саша в душной тени дворовых лип. «Жиды, — смутное лицо дворника призрачно маячило перед ним, — народ хи-и-итрющий! «Ре» выговариваит — поет, не выговариваит — в оркестре. Русский дурак на трубе играит, а он — на скрипке. Вот так». И впервые бесхитростная физиономия его казалась Владу отталкивающей…

В Сызрани состав нагнало известие об освобождении Узловой. В этот вечер дед вернулся со станции под заметным хмельком.

— Хватит, набедовались, — торжественно объявил он с порога, — пришел и на нашу улицу праздник, Узловую взяли, домой поедем.

Сказал и осекся, услышав в ответ вязкую, напряженную тишину: известие не вызвало энтузиазма у его попутчиков.

— Поздравляю, — вяло уронил глава семьи, — счастливого вам пути обратно.

Остальные лишь обреченно опустили глаза: перспектива снова оказаться на морозе, среди многотысячного потока беженцев, штурмующих проходящие эшелоны, не вызывала в них ничего, кроме тягостной тоски.

— Так вместе поедем, Лазарь Михалыч, — попробовал приободрить их дед. — Веселее будет.

— К сожалению, Савелии Ануфриевич, — слабо улыбнулся тот, — это невозможно, у нас другие планы, да, таки другие.

В знак согласия с мужем Роза Яковлевна лишь величественно кивнула.

Прощание было недолгим и молчаливым. Они схлынули из вагона так же стремительно, как и появились. Только Лёвка, чуть задержавшись, протянул Владу руку и сразу же озадачил его:

— А я из-за тебя с бабушкой поссорился.

— Скажешь!..

— Она велела мне помириться с тобой.

— А я что, я ничего…

— Бабушка сказала, что у тебя печать одиночества на лице и что тебе необходимо участие. До свидания, Владик, не обижайся на меня… Не обижаешься?

— Не. — Спазмы перехватили ему горло. — Ни капельки…

— Мы еще сыграем когда-нибудь… До свидания.

Лёва исчез за дверью, сгинул во тьме студеной военной зимы и, как говорится, во времени и пространстве…

Лёвка, Лёвка, его дорожный рыцарь с шахматной доской под мышкой! Где ты теперь, в какой ипостаси присутствуешь на земле, какие дороги топчешь? Урок, преподанный тобой, ему уже не забыть, как не забыть ему и твоей облучающей укоризны. Часто потом в людях, едва ли похожих на тебя, он будет прозревать твои черты и всякий раз при этом в нем ноюще отзовется та еще не оплаченная им вина перед тобой. Но станем надеяться, станем надеяться…

18

Возвращение их было еще более медленным, и до Узловой они добрались, когда первые ручьи уже прорезали потемневший снег. Запах оттаивающего навоза, круто замешанный паровозным дымом, сквозил по городским улицам. Голодное воронье галдело над городом, обозревая окрестности с высоты птичьего полета в поисках гнезда и добычи. Из-за крыш, с поля тянуло волглой прелью и туманом. Весна исподволь подтачивала зимнее царство, обнажая вокруг сквозные рубища войны.

Руин по пути они почти не встретили, если не считать обгоревшего остова элеваторной башни, но отпечаток тлена и опустошения лежал на всем, мимо чего они проходили: в эти недолгие месяцы потаенная дряхлость города как бы враз обнажилась, стала предельно явственной. Эта обстроенная со всех сторон станционным хозяйством деревня вдруг выявила свою природную непрочность. Дома стояли в целости и на прежнем месте, но за темными, в бумажных крестах, глазницами окон жизнь словно бы вымерзла, уступив их стуже и запустению. Дух забвения витал над городом.

Дома Влада ожидало письмо матери. Письмо принесла тетка Клаша — невестка деда, бедовавшая за стеной с двумя детьми от его старшего сына Митяя, который с первого дня мобилизации не подавал о себе вестей. Высокая, размашистая, она чуть не с порога бросила на стол перед свекром давно вскрытый и порядком потрепанный конверт:

— Вот, барыня твоя прислала, выблядка своего назад просит. — Кровь викингов — дед ее был немцем — временами сказывалась в ней предельным лаконизмом формулировок. — У них бламанже простыло, кушать некому, сынка дорогого дожидаются. — Но не выдержала тона, перешла на крик. — Я тут с двумя маюсь, отрубя и те — по престольным праздничкам, а помочи ниоткуда, хоть вешайся. Всё ей, всё ей норовишь, московской своей раскрасавице да выблядкам ее. А мои тебе вроде и не внуки, обсевки какие, сидишь на' своем капитале, как сыч, любимчику, головастику своему бережешь, думаешь, отблагодарит! Отблагодарит он тебя, как же, держи карман шире! Вернется Митька, всё выложу…

Дед лишь повел в ее сторону усталым глазом, и та мгновенно осеклась и слиняла: искушать судьбу здесь — тетка это знала по опыту — было себе дороже.

— Давайте, папаня, постирушку какую соберу, — как ни в чем не бывало, без перехода засуетилась она. — Снимай-ка, Владька, свои манатки, вошь, видно, совсем заела…

— Не тарахти, — хмуро оборвал он ее, — ребенку спать нужно. Потом зайду — поговорим.

Тетка с безропотной покорностью тут же исчезла, а дед, водрузив очки на нос, принялся за письмо. Влад не спускал со старика напряженных глаз, и заячье сердце его при этом билось учащенно и томительно: в руках у деда шелестела тетрадными листочками предназначенная ему судьба.

Стенные часы мерно отсчитывали тишину. Привычно пахло настоем сушёной малины, аромат которой так и не выветрился под натиском запустения и безлюдья. И эти ярко кумачовые крылышки герани на фоне ворсистых от инея окон! Нет, он не мог и не хотел себе представить своего возвращения в Москву! Пусть они провалятся там все пропадом, вместе с их давно опостылевшей ему кухонной колготней и семейной междоусобицей!

— Придется ехать, парень. — С каждым его словом паническое опустошение заполняло Влада.

— Сестренка у тебя объявилась.

Но даже эта новость не вывела Влада из горестного оцепенения. Ему было не до этого. Мысленно он уже находился там, среди дворового царства крика и ругани, в чадном кошмаре их единственной комнаты. Смилуйся над ним, Господи!

— Да? — машинально сказал он, не замечая собственных слез. — Большая?

— Ладно, ложись. — Стаскивая с Влада валенки, дед виновато отводил от него глаза: старик знал, чувствовал, что творится сейчас на душе у внука, и оттого никак не мог смирить дрожь своих рук. — Утро вечера мудренее… Ну, ну, будет… Как маленький, ей-Богу… Горе мне с тобой, парень… Ну, иди сюда…

Дед поднял его на руки, и тут Влад дал себе волю. Уткнувшись старику в плечо, он безудержно отдался своему горю. К нему, сквозь его плач, еле пробивались увещевания деда:

— Ну будет, будет. — Голос его глох и пресекался. — Я тоже ведь не железный, возьму и разревусь. Вот и будем реветь вдвоем, как две белуги, куда это годится? Летом опять приедешь, в лес к тетке Любе подадимся, грибов соберем, ешь — не хочу… Ну, ну…

От старенькой гимнастерки деда тянуло махоркой и потом, жёсткая щетина его тихо скреблась о Владов висок, и тот, забываясь тяжелым сном, благодарно прижимался к нему: детские беды недолговечны. И снился Владу лес перед домом тетки Любы: звонкие свечки строевых сосен, несмолкаемая перекличка галок над ними и теплая паутинка тропок, стекающих в зеленый сумрак. И куда Влад ни оборачивался, грибы обступали его со всех сторон. Красные подосиновики, дымчато голубые сыроежки, загорелые боровики, покачивая крепкими шляпками, плыли ему под ноги, через заросли осота и повилики. «Ну как, — гудел над ним хриплый бас деда, — я же тебе говорил, а ты плакал!» «Это я понарошку, — смеялся он в ответ. — Я и сам знал!» Сосны празднично кружились над головой, и небо сквозь них казалось игрушечным…

Когда Влад проснулся, деда не было, а у печи тетка Клаша орудовала ухватами. Комната словно бы ожила, вбирая в себя тепло раскаленного кирпича, на оконных стеклах пропотели первые плешки, герань заметно повеселела, паучьи сети по yглам распружинисто расправились. Человеческий дух властно утверждал себя среди временной заброшенности.

Пробуждение племянника тетка Клаша встретила довольно миролюбиво.

— Жив? — подбоченившись, насмешливо осклабилась она. — Не растаял? — Но тут же поспешила сбавить тон. — Обиделся, видать, на тетку? Ты не обращай внимания, я теперь злее чёрта, такая жизнь!

— Я ничего…

— Трескать хочешь?

— А дедка где?

— Куда твой дедка денется! В депо пошел, тряхомудки свои конторские сдавать. Ему евонная партейная совесть прохлаждаться не дозволяить, день и ночь работал бы, да ходу не дають. Правда, всей и работы, что языком трепать, а всё занятие… Вон лучше смотри — твоя команда тебя дожидается, аж слюни текуть.

Она кивнула куда-то за печку, и почти мгновенно, словно только и ожидая приказа объявиться, из-за ее спины показались двое стриженных наголо ребят в одинаковых кацавейках, так что даже и не разберешь с первого взгляда, где мальчик, а где девочка.

— Мы тут, — чуть ли не хором сказали они и робко выдвинулись вперед. — Здравствуй…

Славка, Славка, Марго, Марга, Маргарита! Помните ли вы эти единственные рваные валенки на троих, эти оладьи из крахмала прелой картошки, этот пир богов над чугуном крапивного варева! До отъезда в Москву у Влада оставалось достаточно времени, чтобы съесть вместе с ними тот самый обязательный пуд соли, какой необходим для нерасторжимого уже родства. Разве мог он предположить тогда, что Славке, с которым они проведут под истлевшим от их собственной мочи одеялом не одну голодную ночь, выпадет пройти по тем же самым лагерным маршрутам, что и ему самому, а Марга-Маргаритка, хрупкая бабочка с льняными крыльями вопрошающих бровей, превратится в бесцветную гору сала и самодовольства, тупо восседающую на фибровых сундуках с синтетическим добром! Встретив сестру после тридцати, Влад, благоговейно влюбленный в нее и не забывший давней привязанности в своих одиссеях, лишь снисходительно посочувствует ее избраннику. И только тетка Клаша, одна только бурно неувядающая тетка Клаша, даже спустя целый геологический период останется всё тою же ярой воительницей со всем ополчившимся против нее светом. Да, есть женщины в русских селеньях!

— Держи, — вручила она на прощание Владу узелок с печёной картошкой. — Останется — своих угости, пускай твоя мама-мадама нашего крем-бруле попробует.

И по привычке приложила кончик платка к сухим глазам.

— Летом приедешь? '— шмыгнул носом Славка. — К лету немцев разобьют — папанька твой вернется.

Марга, переминаясь с ноги на ногу, тоже протянула ему потную ладошку:

— И наш папанька тоже придет, на сенокос в Торбеево поедем.

Дед хмуро поторопил:

— Ну, ну, будет, а то поспеем к третьему звонку…

Влад словно чувствовал, что этот путь до вокзала — его последняя дорога с дедом. И без того тяжелое небо казалось ему еще ниже и пасмурней. Мир вокруг него сузился до размеров пристанционной улицы, медленно, как воронка, втягивающей его в свою с поднятым шлагбаумом в самом центре горловину. У Влада было такое ощущение, будто после каждого сделанного им шага земля позади него обваливается, образуя непроходимую пропасть. Он выламывался из привычной среды. Он уходил из собственного детства. Он не смотрел по сторонам и не оборачивался. Он уже знал, что возврата сюда ему больше нет. Не буди того, что отмечталось, и не тронь того…

Всю дорогу они шли молча, и лишь на платформе, перед ступеньками вагона, дед порывисто прижал его голову к своему бедру:

— Не забывай деда… Дед уже старый совсем…

В ответ Влад не мог даже заплакать, потому что состоял сейчас из одних слез: прикоснись, и он стечет в землю весь, целиком, без остатка. Прости его, Господи, но в эту минуту ему не хотелось жить!

Когда поезд тронулся, сверху, сквозь сырое месиво облаков пробилась робкая полоса солнечного света, захватив согбенную фигуру деда в свой фокус. И это бергмановское видение — одинокий старик среди случайного солнца — вечным стоп-кадром запечатлелось в нем навсегда, на всю его жизнь и последовало с ним за ее видимые пределы…

Прости меня, прости меня, прости!

19

Весна в Москве выдалась на редкость пасмурной и зябкой. Зелень в Сокольниках проклевывалась сквозь ночные заморозки и волглые ветры дня. По набухшим карнизам взъерошенными комочками жались голодные воробьи. Еще с осени наглухо заколоченные окна сыро таращились в мир перекрещенными крест-накрест стеклами. В устойчиво затененных местах снег лежал чуть не до середины мая.

— Вот погодка, — ворчал дядя Саша, кроша ломом снежные залежи, — только Гитлера хоронить. Цельными днями — как каторжный, а пища нынче сам знаешь, какая, на ей с жиру не взбесишься, а у мине желудок, как дырявый мешок, пайковых харчей не держит, одной сечкой на двор хожу, едри твою в корень.

С тех пор как Влад вернулся домой, жизнь его в семье складывалась через пень-колоду. Он пошел было в четвертый класс, но кое-как протянув меньше четверти, устроился учеником столяра на деревообделочный завод, где едва выдержал до конца года. Затем последовали: переплетный цех, мастерская папье-маше, кондитерская фабрика. Карамельное дело пришлось ему по душе. Приятно было сознавать себя обитателем крохотного островка сладкого изобилья среди серого океана военной бесхлебицы. Прикрепленный к «штучникам», он с распирающим грудь самоуважением следил, как из-под его рук тянется горячая ленточка ликерного сорта «Бенедиктин» или «Героям Арктики». Уходя с работы, он намеренно не счищал с подошв прилипшую к ним карамельную массу: человечество обязано было знать своих счастливцев. Капризная фортуна слегка приоткрыла перед ним завесу иного мира, иного существования.

Но счастье Влада оказалось недолгим. Однажды утром он не нашел своего табеля в контрольной ячейке. Сердце в нем на мгновение сократилось до размеров микроскопической льдинки и тут же взбухло, словно огненный шар, заполняя его обморочным зноем. Скудная явь снова возвращала Влада в его прежнее состояние. Перебиты, поломаны крылья. Шел по улице малютка, посинел и весь дрожал. Гуд бай, малыш!

— Господи, за что же мне это такое наказание! — трясясь от негодования, причитала мать. — До каких пор ты будешь тянуть из меня жилы и пить мою кровь? — Насчет жил и крови она явно преувеличивала, но по поводу всего остального ей можно было действительно посочувствовать: Влад далеко не соответствовал идеалам Матери Прекраснейшего из Государств. — Ты скоро вгонишь меня в гроб раньше времени, негодяй! Или ты возьмешься за ум, или я сдам тебя в детколонию. Сил моих больше нет!

Тетка, сурово поджав губы, молчала. Ее неприязнь к Владу уравновешивалась сейчас торжеством над золовкой: мол, каков поп, таков и приход, что посеешь, то и пожнешь. Рождение племянницы заметно умиротворило ее, у тетки была материнская слабость к девочкам, но для него желчи в ней не убавилось, скорее наоборот, лишь возросло в результате, как говорится, простого сопоставления. Что может сравниться с Матильдой моей! «Вот два изображения: вот и вот».

Спасением Влада в таких случаях была улица. Она и впрямь пролегла через его сердце, незабвенная Митьковка! Давно не гремят по твоему булыжнику могучие копыта ломовых битюгов, смолкла в твоих дворах перекличка горластых стекольщиков и визг искрометных точил, пошло на снос твое деревянное, в резных кружевах царство, но горький сон о тебе ему уже не избыть, не вытравить из себя никакими видениями райских далей и кущ. Зигзагообразно отплескиваясь от городской магистрали, улица концом своим упиралась в периферийные ворота Сокольнического парка, где местная ребятня проводила основную часть свободного времени. Сокольники были их Меккой, Землей Обетованной, Тайгою и Патагонией, Клондайком и Колорадо. Здесь они постигали трудную науку жить своим умом, приобщались к Торжественной Тайне Табака, Великому Волшебству Вина, Лжи Легкой Любви. Отсюда, вооруженные житейским и мужским опытом, они уходили в большой мир, в котором их уже ждали казармы и концлагеря, стукачи и вербовщики, чистые девочки и вокзальные бляди, надежды и разочарования, одинокие могилы и братские кладбища. До свиданья, мама, не горюй!

У Влада в Сокольниках имелись свои, одному ему принадлежащие укрытия и закоулки. В рейдах за желудевыми шляпками и майскими жуками он облазил едва ли не каждую пядь, вдоль и поперек исплавал все здешние пруды, держал в памяти самые потаенные стёжки. Когда ему становилось особенно худо, он забирался в траншею заброшенного тира за детским городком и там в одиночестве скорбел о несовершенствах мира и собственной незадачливой судьбе. С тех отмеченных зовом плоти лет слова «Оленьи пруды», «Майский проспект», «Ширяево поле», случайно настигавшие его в людской толчее, звучали для него как пароль, знак родства, символ понимания и надежности. Везде и всюду дым родной окраины будет сладко кружить ему голову.

С начала войны улица стала для ее обитателей и одним из основных источников существования. Прямо через дорогу, за жиденьким рядом двухэтажных деревянных коробок, располагалась товарная станция Митьково с прилегающими к ней дровяным складом и овощной базой. Они-то, эти две точки, и кормили окраину. Их инвалидной охране было не под силу выдержать круглосуточную осаду прожорливой и бесстрашной, как саранча, уличной шпаны. Дрова и уголь со склада дымились во всех времянках Митьковки, а картошка базы служила основой ее существования. С утра до позднего вечера сновал Влад в челночных операциях между точкой снабжения и потребителем. Имея в доме постоянных заказчиков, он не мог пожаловаться на жизнь, но сравнительное это благополучие доставалось ему нелегко. Каждое полено, каждый клубень картошки были оплачены его ужасом перед скорой поимкой. Недаром всю его последующую жизнь ему станет постоянно сниться погоня.

Слава отпетой голи, будущего завсегдатая отечественных тюрем прочно укрепилась за ним во дворе. Дворовые кумушки только головой покачивали да вздыхали, глядя ему вслед, а он гордо шел сквозь обжигающий ветер собственного страха, и вещий гром Уголовного Кодекса гремел над его головой. Орленок, орленок! Идущие на смерть приветствуют тебя!

Федор Вайнтрауб с четвертого этажа, тыловой снабженец в спасительных погонах интендантского старшины, сгружая во дворе очередную партию краденого на вверенном ему складе имущества, неизменно встречал Влада одним и тем же вопросом:

— Всё воруешь, Самсонов?

Дядя Саша, наоборот, одобрял:

— Бери, раз плохо лежит, Владька. Все воруют, а мы что — не люди? Вор нынче тоже специальность.

Старуха Дурова, глядя на него, горестно печалилась:

— С такими задатками — и уже жулик. Что будет с тобою дальше? Уму непостижимо!

Чекист Никифоров не скрывал своих намерений на его счет:

— Дела, дела, всё руки до тебя не доходят, а пора бы тебя привести к общему знаменателю, в колонии тебе самое место.

Влад с этим решительно не соглашался, у него имелись другие планы на будущее. Только ой не мог бы объяснить даже самому себе, в чем они, эти планы, состояли, но полное их несовпадение с никифоровскими было для него очевидным. Он знал, чувствовал, что долго так продолжаться не может, что в ближайшее время судьба его должна сделать крутой поворот и что впереди у него — гадай, не гадай — дальняя и долгая дорога.

Дома Влада только терпели, не более того. Мать, вялая и заметно опустившаяся, принимала его добычу как должное, ни о чем не спрашивая и ничем не интересуясь. Тетка молчаливо хмурилась, но его вклад в их скудное хозяйство, которое теперь полностью свалилось ей на плечи, вынуждал ее смиряться с неизбежностью. Она даже несколько подобрела к нему: нужда обрекает на сосуществование.

Лишь кухонный ад за дверью сделался еще изощренней и злее. Катька-дурочка, водрузив на обмотанную тряпьем голову банную шайку, носилась по коридору с яростными проклятьями:

— Хватит забивать мне гвозди в голову! Черти драные, дайте человеку покой! Ненавижу вас, окаянных, чтоб вы все передохли! Караул, убивают! Спасите меня, сироту несчастную!

Влад только злорадно посмеивался, прислушиваясь к ее тирадам: вольно дурочке тешиться. Мог ли он тогда подумать, что ровно через пятнадцать лет ему доведется встретиться с ней под одной крышей, в третьем корпусе Троицкой больницы, или как ту еще называют — Столбовой. Она не узнает его и пройдет мимо, а он еще долго будет смотреть ей вслед, замирающим сердцем обращаясь в прошлое. Гаси, гаси свои векселя, мой милый, расплачивайся, пришла пора!..

Затем наступал черед дуэта: тетя Люба — дядя Ваня. Начинал он. Начинал издалека, словно примериваясь и прикидывая, во что ему обойдется предстоящая баталия, но постепенно, с каждой новой выпитой рюмкой речь его крепла, наливалась металлом и матерщиной:

— Что ты за человек такой есть, Люба? Ходишь, прости Господи, как лахудра какая, в драной затрапезе, ни виду в тебе нету, ни завлекательности. Сходила бы в палихмахтерскую, перманент навела, маникур опять же, чтоб с тобой пройтиться было не совестно, а то ведь смотреть тошно, туды твою растуды. Тебя, стерьву, только на огород заместо пугала, мать твою перемать. Навязалась, холява, на мою голову, нарожала мне паразитов, один как лягушка, другой и вовсе урод, слюни текут. Тьфу!

Та отзывалась сразу же, едва он умолкал, и пронзительный крик ее, прокатившись по квартире, выплескивался во двор:

— Нажрался, ирод проклятый! На мамзелей кобеля потянуло, перманен ему подавай. На себя посмотри, чёрт шелудивый! Рожа кирпича просит, один глаз за другим гоняется. Совесть бы поимел детей своих хаить, слава Богу, не в тебя пошли, кому хошь покажи, красавчики!..

Эх, тетя Люба, тетя Люба, знала бы ты, как придется тебе умирать в собесовской богадельне, в двух трамвайных остановках от дома, а твои «красавчики» так и не удосужатся отвалиться от воскресного стола, чтобы пойти похоронить тебя. Напрасно посыльная Дома престарелых станет умолять их хоть взглянуть на погребение. У старшего твоего — Бориса — только и найдется силы, чтобы сквозь свинцовый хмель напутствовать тебя:

— Без нас перезимует, закапывай!

Младший же лишь бессловесно промычит в знак согласия…

День для Влада наступал и кончался под многоголосый аккомпанемент за дверью и плач шестимесячной сестры. Она старалась с постоянством, достойным куда лучшего применения. В ее цыплячьих легких таилась такая мощь, что она ухитрялась перекричать даже вой сирен воздушной тревоги: искусственное молоко, как видно, не способствует душевному равновесию. Первое время он еще пытался ладить с нею, пел, сюсюкал, строил ей смешные, по его мнению, рожи, но в конце концов махнул рукой и, когда становилось уже совсем невмоготу, просто накрывал ее коляску ватным одеялом и подавался на улицу: спи спокойно, дорогой товарищ!..

Не судите его за это в своем Синайском далеке, Екатерина Алексеевна, все-таки в результате из вас вырос довольно молчаливый и вполне достойный собеседник…

20

Эта книга попалась ему на глаза случайно, среди множества других, поглощаемых им без счета и разбора. «Алексей Свирский», значилось на обложке, «История моей жизни». Впоследствии, перечитав вещь, он ужаснется ее местечковой сентиментальности, многословию и профессиональному убожеству, но из песни слова не выкинешь, именно ей дано было сыграть решающую в его судьбе роль…

Казалось, окна вымазаны серой краской, до того тусклым и невыразительным выдалось утро. Печка чадно дымила, под закопченным потолком стелилась сизая пелена, паутина грузно свисала с облезлых обоев, и вся комната поразительно смахивала на пещеру, из учебника зоологии за шестой класс. Зато в книге, лежащей перед Владом, по городам и весям упоенного солнцем Юга бродил налегке маленький еврейский мальчик с жаждой насыщения в обреченных глазах. Мальчик бывал бит, голодал, терпел обиды, но от этого извилистый путь его не терял обаяния прямоты и праздничности. Такова, наверное, первая, но далеко, как потом оказалось, не окончательная цена Свободы.

Решение пришло внезапно и сразу подхватило и понесло его. Довольно с него этого дыма, этих концертов за дверью, этих котлет из картофельных очисток, приправленных едва скрываемой неприязнью тетки и вялым равнодушием матери! Мир велик, и ему найдется в нем место! «Что я — привязанный к ним, что ли? — горел он, лихорадочно бросая в мешок всё, что попадалось под руку: свои обноски, материну юбку, запас семейного мыла. — Авось не пропадем!»

Сборы его прервала неожиданно вернувшаяся с работы тетка. Одного взгляда ей было достаточно, чтобы оценить обстановку.

— Куда собрался? — Смутное лицо ее сурово отвердело. — Может, и меня с собой возьмешь?

— Я… Никуда…

— Так, мальчик, так, золотой, воли захотелось? Только зачем же вольному казаку чужое мыло? Или: мне хорошо, а вы тут горите синим пламенем, так что ли?..

Помнишь ли ты о том нашем коротком разговоре, Марья Михайловна, в то квелое утро запоздалой весны? Наверно, не до того тебе было в твоей — ох, какой непростой — жизни. Но он-то запомнил, зарубил в памяти в сердцах оброненную тобой истину: чужим добром Свободы не покупают…

На следующий день сестру унесли к соседям, а Влад был раздет до трусов и заперт на замок. Но раз загоревшись, он уже не останавливался на полпути. Долго ему думать не пришлось. В нижнем ящике шкафа, где матерью бережно хранилось вышедшее из употребления старье, он откопал тронутый молью плюшевый зимний жакет, пару рваных шелковых чулок и парусиновые туфли на низком каблуке. Всё это и составило его первую дорожную экипировку. Выбравшись через окно во двор, он первым делом совершил рейд на товарную станцию, изъял оттуда свое последнее березовое полено, которое тут же отнес старухе Дуровой.

Подозрительно оглядев Влада с головы до ног, старуха скептически хмыкнула:

— Хорош, нечего сказать! — Она, видно, догадалась, что здесь к чему, но виду не подала, отсчитала ему три пятерки и, обращаясь в пространство, задумчиво вздохнула. — Что ж, может, это и к лучшему, никто не знает своей судьбы…

Так оно, наверное, и есть, Наталья Николаевна, так оно и есть. Кому суждено быть повешенным, тот не утонет. Он еще пока не утонул и помнит вас и ваше напутствие. Жаль только, после его возвращения вы так и не поверили до конца, что ему удалось сохранить свою душу и вложить в ее стоящее дело…

Путь Влада от Москвы начался в груженной до верху углярке, под пронзительно колючим ветром, в компании пригородных барыг, направлявшихся в Моршанск за махоркой. Своим видом он доставил им немало веселых минут. Они от души потешались над обмундировкой двенадцатилетнего путешественника:

— Вот пацан прибарахлился, как с модной картинки!

— И чулки фельдиперсовые!

— Вам не сквозит, граф, через ваши кальцончики?

— На курорт собрался…

— А где же ваша шляпка, граф?

— Картина, достойная кисти художника.

— Костюм-люкс!..

О, загадочная русская душа, кладезь мудрости и великодушия, источник всяческих добродетелей! Если бы ему тогда автомат в руки, он перестрелял бы их, как бешеных собак. Прости меня, Господи!..

Он сам не знал, куда его несет, он безвольно отдался людскому потоку, и тот выволок Влада на станцию Нижний Чир, что затерялась между Донецком и Сталинградом. Выволок и оставил под вокзальной лавкой ожидать смерти или лучших времен. Там и нашла его одна добрая душа, уборщица, которой он сплёл на ходу байку о погибших родителях и своем сиротском положении. Она подарила ему — ей больше нечего было дарить — валяные опорки и, пользуясь связями среди проводниц, посадила его на сталинградский поезд.

Да святится имя твое, женщина!..

Лёжа на самом верху у отопительной трубы в битком набитом вагоне, Влад впервые за многие дни по-настоящему отогрелся. Внизу шелестели давно примелькавшиеся ему слова о войне, о хлебе, о болезнях голодной поры. Закрыв глаза, он мог подумать, что никуда еще и не уезжал из дому, а лежит сейчас в своем углу, в их комнате в Сокольниках, где мать обсуждает с соседками общее житье-бытье. Но снилась ему дорога и обледенелые провода над ней…

Проснулся Влад в опустевшем вагоне, осиянном утренним солнцем. Внизу молоденький солдат — веснушки от уха до уха, рот мягкий и мокрый, как у теленка — развлекал двух присмиревших девушек рассказом о своих фронтовых подвигах:

— Ползу, кругом грохот стоит, не приведи Господи, пули, как осы, свистят, ну, думаю…

Да, да, именно в это самое мгновение, прости его, парень, Владу этого не забыть никогда, он почувствовал у себя под ногой что-то твердое, обернутое в легкую материю: то ли узелок, то ли сверток. Сердце его учащенно и удушливо зашлось, ладони сделались мокрыми. Сим, Сим, открой дверь! Ала дин, где твоя волшебная лампа? Не счесть алмазов в каменных пещерах!

Осторожно действуя ступнями, Влад подтянул находку к себе, дрожащей от возбуждения рукой сунул ее за пазуху и, соскользнув вниз, прошмыгнул в туалет.

Боже мой, он никогда еще не видел столько денег сразу! Новенькие, словно только что из печатной машины, спрессованные в тугую пачку сторублевки обожгли ему пальцы. Их было ровно сто. Десять тысяч рублей. Даже по тем временам это составляло внушительный капитал. Тут же находился и бумажник, в котором вместе с рублевой мелочью он обнаружил паспорт, военный билет и пачку разномастных справок. Нет, Влад не думал ни о чем, спуская документы в толчок. Ему было не до того, чтобы думать о том, кого он обездолил. Он даже не поинтересовался, кого именно. Он спешил отделаться от улик. Но он не испытывал и греховного торжества. В эту минуту им руководил лишь звериный инстинкт добычи и самосохранения. Ах, как он поплатится за это потом, вспоминая тот день и смертный соблазн тех денег! Но легче ли жертве от того, что виновник ее беды наконец-то раскаялся? Возьми его жизнь, родимый, если только после этого ты сочтешь себя отмщенным! Больше у него ничего нет.

На сталинградской толкучке сорок третьего года, в скопище нищеты и голода, Влад, приобрел зимнее пальто, сапоги, давнишней носки лыжный костюм и совершенно ненужные ему часы-луковицу «Пауль Буре» за тысячу двести рублей. Этой же ночью в потной вокзальной свалке к нему подкатился глазастый малый, чуть постарше его, в грязной, но ладно, по фигуре скроенной шинели:

— Куда канаешь?

— В Харьков, к тетке, — привычно соврал Влад, отодвигаясь от любопытного соседа. — Поезда жду.

— Брось травить. — Тот понимающе осклабился. — У меня глаз-ватерпас, меня не проведешь, я сын полка, разведчиком был. В твоем Харькове ни одной тетки не осталось, одни племянницы. Махнем лучше на Юг вместе, там теперь лафа, цветет всё.

Выпуклые глаза соседа загадочно мерцали в полутьме еле освещенного помещения, многообещающе подмигивая ему. И Влад, отдаваясь их веселой власти, неожиданно для себя согласился:

— Махнем…

Не один детприемник обживет Влад по дороге, не одну милицейскую каталажку изучит, прежде чем доберется до цели, но когда этот самый Юг распахнется перед ним во всей мощи своей синевы и зелени, он не пожалеет о пройденном…

На Юг, на Юг, на Юг!

21

Сверху, со стороны Зеленого Мыса, Батуми казался многофигурным тортом, плавающим в густом сиреневом желе. Влад плелся вдоль берега к струящемуся вдали городу сквозь вязкий зной августовского полдня, и только крик чаек сопутствовал ему в этом его пути. Море распластывалось до самого горизонта, зеленое и ровное, как огромный бильярдный стол. Он еще не знал, что ожидало его там, впереди, но слабый уголек надежды на хлеб и хоть какой-нибудь приют всё же теплился в нем, и только это руководило им и заставляло двигаться. Влад решился на этот последний пеший рывок к цели своего путешествия после того, как его сняли с поезда в Кобулети и чуть было не отправили обратно в сторону Самтреди, благо милицейский дежурный оказался ленивее собственного намерения и в конце концов предложил ему убираться на все четыре стороны, не задерживаясь в районе этого участка.

Проделав извилистый путь от Москвы до Закавказья, Влад твердо усвоил азбучные правила общения с властью, он не заставил старшину линейной милиции повторять свое высокое указание дважды — через полчаса его на подопечной ему территории уже не было.

Город в зыбучем мареве величаво плыл ему навстречу, охватывая его сначала полукольцом нефтеперегонного завода, затем — отрезая от моря стеной порта и, наконец, распахивая перед ним разноярусный ворот тенистой улицы, угол которой начинался с базара…

Господи, батумский базар сорок пятого года! Они часто снятся мне по ночам, эти соевые лепешки, эти чадолобиани, это кулинарное царство фасоли и кукурузы. Я часто вздрагиваю на улице от запаха фруктовой гнили, и радужные круги расплываются у меня перед глазами: мне столько пришлось ее поглотить, что теперь, в пору сервиса и стерильности, и половины того хватило бы, чтобы свести на нет город средних размеров или втравить в хронический понос целое людское поколение…

Базар кормил Влада до конца лета, до первых дождей. С наступлением глубокой осени, когда с моря потянуло холодом и туманами, жизнь на толкучке сделалась тише и бесцветней. Беспризорное воинство в большинстве своем разбрелось на зиму по детприемникам и колониям, чтобы с первыми днями весны снова обрушиться на город прожорливой саранчой. С ночевками день ото дня становилось всё труднее, надежные летом места — пустые пульманы у нефтеперегонного, темные закутки вокзала, укромные парковые скамейки — беззащитно обнажились, со всех сторон открытые блюдящему порядок взгляду постовых.

Последние ночи Влад провел в лучших традициях бродяжьего фольклора: на берегу под лодкой. Здесь его и засёк случайный милиционер, обходивший дозором приморский участок. Кончик милицейского сапога тихонько, но требовательно прошелся по лодочной обшивке:

— Модьяк, бичо… Чкари![2]

Жилище Влада оказалось классической ловушкой, бежать было некуда, приходилось сдаваться на милость удачливого ловца. Он вылез и покорно поплелся впереди своего бдительного стража. Тот молча топал за ним, изредка осторожными тычками в спину направляя его в нужную сторону. Но — странное дело! — они прошли горотдел и привокзальную дежурку, а сопровождающий всё еще подталкивал и подталкивал Влада вперед. Центр давно остался позади, глухая окраина накрыла их своей кромешностью, и только где-то среди этой тьмы они остановились, и милиционер позвякав кольцом невидимой калитки, сразу же разбудил тишину за оградой маячащего в ночи дома. Сначала там затеплился мерцающий свет, затем по гравию дорожки зашуршали шаги, и тут же голос — низкий, с хрипотцой:

— Ра унда?[3]

— Батоно[4]

Звякнула цепь, калитка открылась, постовой подтолкнул Влада в ее провал, и два силуэта доверительно сдвинулись позади него. Между ними отшелестел короткий разговор, после чего милиционер канул в ночи, а хозяин двинулся к дому:

— Пошли со мной, парень.

С трепетом и надеждой Влад следом за ним вошел в нижнюю часть особняка, освещенную прикрепленной к стене керосиновой лампой, — нечто среднее между кладовкой и летним жильем: сваленные в кучу одеяла и матрацы под гирляндами луковых связок и кукурузных початков, кое-какой садовый инструмент по углам, запах плотный, пряный, устойчивый.

Хозяин — низкорослый парень лет тридцати с небольшим, в майке-сетке поверх волосатого торса — некоторое время внимательно изучал Влада выпуклыми линзами темных, с желтизной внутри, глаз, потом спросил коротко и дружелюбно:

— Есть хочешь?

Вместо ответа Влад только сглотнул слюну. Хозяин вышел за досчатую перегородку и вскоре вернулся с миской лобио, лепешкой и банкой мацони в руках, поставил принесенное на тумбочку перед Владом и всё так же дружелюбно обронил:

— Ешь.

Пока Влад жадно роскошествовал над его дарами, он деловито выпростал из общей кучи матрац и одеяло, расстелил их в углу и снова оценивающе уставился в сторону гостя:

— Откуда ты, парень?

— Из Москвы.

— Сколько лет?

— Четырнадцать.

— Отец-мать есть?

— Не, — привычно уже соврал Влад. — В войну убитые.

— Слушай сюда, парень. — Грузин говорил почти без акцента и оттого, наверное, казался Владу невсамделишным, ряженым. — У меня есть для тебя работа. Есть будешь, спать будешь, не пропадешь, платить тоже буду. Завтра в деревню поедем, там расскажу, что делать надо. Зовут меня Бондо. Бондо, понял? Борис по-вашему. — Уже задув лампу, от двери спросил: — Ночью боишься?

— Не.

— Это хорошо.

И ушел, растворился во тьме…

Впервые за много месяцев Влад засыпал в надежной тишине жилого дома. Ему, конечно, неведомо было, что это только короткая передышка, милостивая отсрочка свыше в преддверии куда больших испытаний, чем те, которые остались у него позади. Наверное, поэтому сны его были легки и безмятежны, а пробуждение мгновенно и празднично.

22

Бондо снова гулял. Гулял широко, яростно, напропалую. Он гулял так всякий раз после удачного дела. Влад давно привык к этим загулам и к тому, что ему приходилось быть их невольным, но обязательным участником. Одному Богу известно, что заставляло грузина таскать мальчишку за собой по всем городским и пригородным духанам, но стоило только легким бесам гульбы дунуть над ним в призывные трубы, как он тут же извлекал своего юного помощника из постоянного убежища в деревне, усаживая рядом с собой в самый дорогой батумский фаэтон, и они отправлялись пересчитывать лучшие подвалы города и окрестностей, и повсюду их сопровождала шальная музыка записных зурначей и одобрительные ухмылки постовых и духанщиков:

— Бондо гуляет!

— Умеет пожить парень.

— Бондо — человек…

— Не сносить ему головы!

— Э, Бондо тоже не дурак, у него вся милиция в кармане.

— Дай ему Бог здоровья — широкая душа!

Прошел почти год с той ночи, когда они впервые встретились, и за это время Влад попривык к блажным капризам своего хозяина. Да и не только к ним, но еще и ко многому-многому другому.

Вначале был только страх. Страх вязкий, оглушающий, панический. Страх перед ночной водой среди гор, перед предательской тишью в береговых зарослях, перед неизвестностью на той стороне. Но постепенно ежемесячные вылазки за кордон сделались для Влада неприятным, но обыденным делом. У него был напарник Никола Ластик, ленивый, неповоротливый малый одного с ним возраста, со смутным, будто навсегда заспанным лицом — ком едва сформированного теста с янтарными изюминами веснушек от уха до уха. Ластик просыпался только затем, чтобы поесть, справить естественную нужду и совершить очередной поход через границу. За всё время знакомства они едва ли высказали друг другу более двух слов кряду. Бондо подобрал Николу еще года два тому и с тех пор словно бы забыл о нем, препоручив его заботам своего никуда не выезжавшего из деревни помощника Гии Шанавы. Лишь в пьяном угаре он разражался иногда по его адресу снисходительной бранью:

— О, Ластик, момадзагло[5], разве мать тебя родила! Тебя родила лень от прохожего пожарника или от кинто. Бог послал мне тебя, чтобы ты не умер во сне от голода. Скажи, зачем ты живешь, Ластик, зачем зря коптишь небо? Если ты один раз по-настоящему сходишь на двор, от тебя, дорогой, ничего не останется…

Никола лишь сонно посапывал в ответ и тотчас после ухода хозяина вновь заваливался на бок.

В загулах Бондо, сквозь дымку щедрого радушия, всегда чувствовались надрыв и печаль. Казалось, хмельной скороговоркой и хохотом он силился заглушить в себе нечто такое, от чего, если остаться с этим наедине, можно сойти с ума. Порою в самый разгар застолья лицо его омрачалось тенью, облачком, призрачным бликом воспоминания, и он мертвенно склонялся в сторону Влада:

— Знаю, парень, сдохну, как собака. Все забудут Бондо. И ты забудешь, и Никола, и Гия тоже. Все, все меня забудут. Сгнию в тюремном подвале с пулей в затылке. Все предадут, все! Один человек не предаст, Ашхен не предаст. И не забудет тоже. Она меня любит, Ашхен. У нее золотое сердце… Поехали к Ашхен!

Влад с облегчением вздыхал: это означало конец. Конец пьяным разъездам, кутежу и вынужденной бессоннице. Бегство Бондо к Ашхен, известной в городе вдове-портнихе, предвещало скорую и долгую передышку. В крохотной комнате ее ухоженного жилища хозяин пластом валился на постель за пологом, и покорная армянка с неделю отпаивала его там отварами собственного изготовления…

Много лет пройдет, прежде чем Влад познает тяжкую муку запойного похмелья, но, познав ее, он уже будет безвольно тянуться к ней сквозь египетские лабиринты забытья и делирия. Он проживет в этом бреду сотни жизней, пропустит через себя неисчислимое множество мгновенных видений, до основания сотрясающих душу, гибельное количество раз испытает ужас обморочных взлетов и падений, и в конце концов однажды, в зрелой половине жизни, ему покажется, что это и есть призрак того ада, той расплаты, тех геенн огненных, которые ждут его за чертой существования. Но, как говорится, всё впереди у нас с тобой, мой Друг…

Обиходив утихавшего Бондо, армянка стелила Владу в закутке прихожей, садилась рядом на низкую скамеечку и принималась жаловаться на судьбу:

— Разве это жизнь, Владик! За что Бог наказал меня такой жизнью, за какие грехи? Я никогда мухи не обидела. Где справедливость, Владик? Скажи мне, где? — К сожалению, он и сам не ведал, куда, в какие тартарары запропастилась эта справедливость, избегая общения с неблагодарной явью, и поэтому лишь соболезнующе помалкивал в ответ. — Я люблю его, Владик, но он же смертник! Рано или поздно они его всё равно возьмут и расстреляют, у него три судимости, и все за план[6]. О, этот проклятый план, кто его только придумал, не будь ему на том свете покоя! Уходи от него, Владик, он не доведет тебя до добра, или ты не знаешь, что за это бывает!

Ему ли было не знать этого! От пяти до десяти, а в повторных случаях — вплоть до высшей меры. Но расчет Бондо был надежен и прост. Лично он никогда не пересекал границы. Влад и Никола в силу своего возраста не рисковали почти ничем. Стрелять в несовершеннолетних по законам погранслужбы воспрещалось, а в случае провала им как беспризорникам грозила лишь детская колония. Транспорт в Батуми осуществлял Шанава. Бондо, при всех его связях, могли, конечно, привлечь за спекуляцию и вовлечение в нее малолеток, но план стоил такого риска: одна закрутка шла в духанах по червонцу. И было уже не счесть, сколько этих червонцев, спрессованных в темнозеленые комочки освобождающего дурмана, пронесли они с той стороны хозяину в начисто выпотрошенных от ваты и залитых «товаром» ячейках своих «рабочих» телогреек!..

Через несколько дней, окончательно опамятовавшись, хозяин вел Влада на базар, сажал его на попутную крестьянскую арбу, и он снова отправлялся в деревню до очередной пьянки и следующего затем похмелья. Прощаясь, Бондо совал ему в карман несколько смятых десяток и, отвернувшись от него осунувшимся лицом, цедил сквозь зубы:

— Передай: скоро буду.

И отходил, терялся в толпе…

Теперь Владу уже трудно представить, где и как закончил земные дни его бывший спаситель и хозяин, знаменитый батумский делец Бондо Шония: в тюремной ли известке с кусочком свинца в голове, на лагерных нарах ли среди студеных широт, или в своей постели на родной окраине. Но где бы это ни случилось, ты не забывай о нем, мой мальчик, не забывай, а если он жив, то пошли ему это свое благодарное «прости»!

23

Темные силуэты гор на фоне звездного неба виделись Владу настолько близкими, что, думалось, до них можно дотянуться рукой и ощутить их каменную шершавость кончиками пальцев. Цепочкой, след в след, впереди Гия, за ним Ластик и в затылок ему Влад, они углублялись сквозь заросли ажины и можжевельника всё дальше и дальше в горы. Ночь со всех сторон обступила их чуткой тишью и духотой. Давно сойдя с тропы, они двигались теперь только волчьим наитием Шанавы. Каждый раз он выводил ребят к месту перехода разными и одному ему известными путями. Замыкая шествие, Влад старался выловить из темноты долгожданный плеск воды, скачущей по камням, но время шло, а мир вокруг оставался всё так же душен и молчалив, и лишь их собственное движение нарушало его покой. Земля дышала, пульсировала, испарялась в ночь тяжелыми и пряными запахами своей щедрой субтропической плоти.

Звук воды возник неожиданно и как бы у самых ног. Влад раздвинул кусты, посмотрел вниз и невольно зажмурился: там, в провальной глубине, в свете звезд жестяно поблескивала и мерцала река — далёкая, недоступная, завораживающая. Хотелось сидеть вот так, с закрытыми глазами, у самого края пропасти и не двигаться, вслушиваясь в робкое поплескивание воды и ощущая кисловатый привкус головокружительной высоты под ногами. Но Гия уже торопил из темноты:

— Чкари, чкари, бичо…

Через минуту они уже сгрудились у знакомого лаза, который другим своим концом выводил их к отверстию замаскированной кустами пещеры над самой водой. Отсюда обычно Гия спускал ребят на веревке в струящееся мелководье внизу.

Теперь роли переменились: первым в дыру протиснулся Влад. Начальные несколько метров приходилось преодолевать ползком. Затем ход расширялся, можно было подняться на четвереньки, а в самой пещере и встать в полный рост. Здесь пахло слежавшейся пылью, птичьим помётом, прелым тряпьем и мышами. Сквозь ветки маскировочного кустарника перед выходом бодро проклевывались звезды. Река внизу выжидающе лепетала, перекатываясь по камням.

— Держи, — чуть слышно обронил Гия, подавая Владу конец веревки. И тут же — в сторону Ластика: — Держи свою.

Остальное не требовало слов и дополнительных объяснений. Обычная операция была отработана до мелочей и выполнялась почти механически. Влад обвязался под мышками достаточно крепко, но, чтобы не стеснять движений, свободно; Гия разобрал маскировку, коротко кивнул ему на прощанье:

— Давай.

Пустота разверзлась под Владом, он мгновенно уперся опорой ступни в каменную стену, и Гия, потихоньку вытравливая веревку, стал равномерно опускать его вниз. Шаг, второй, третий. Еще, еще, еще. И вот уже подошвы погрузились в мелкую воду, с облегчением нащупывая дно под собой: «Уф!»

Главное теперь не смотреть под ноги, а только впереди себя, это — закон, иначе рискуешь поддаться магической тяге воды и соскользнуть по течению. Влад осторожно ступал на осклизлые камни, чувствуя позади прерывистое сопение Ластика. Где-то у середины потока ступни стало поламывать крутым холодом, он прибавил шаг, и вскоре спасительный берег вынес ему навстречу знакомую галечную косу.

Здесь их ждали. Беззвучные тени метнулись к ним и надломились над ними. Всё делалось молча. Им подали заготовленные заранее и плотно набитые «товаром» телогрейки, они сняли свои, сложив их в услужливо подставленные руки, и сразу же, после быстрого переодевания, снова ступили в воду.

Влад уже коснулся каменной поверхности противоположного берега, когда, ниспадая сверху из пещерного провала, на нем скрестились острые лучи ручных фонарей:

— Стой, руки вверх!

Сначала Влад обмер, завороженный ослепляющим светом, не в силах сдвинуться с места, но внезапный и жалобный крик Ластика позади вернул его к действительности:

— Мотай, Владька — а-а-а!..

И тогда Влад плашмя навзничь откинулся в воду и облегченно отдался ее власти. Его несло, волокло, тащило по камням и колдобинам, выстрелы и собачий лай он слышал словно бы через стену — глухо и отдаленно. Ощутив, наконец, под рукою сухую прохладу берегового галечника, Влад на некоторое время замер, заполненный колокольным гулом пережитого.

Потом он бежал. Бежал, спотыкаясь и падая, раздирая в кровь лицо о колючие заросли и сбрасывая на ходу груз отягощавших его одежд. Бежал быстрее лани. Звериной узкою тропой. Но только не ожил он, волю почуя, а еще больше съежился и помертвел. Влад не хотел голодной воли и боялся ее.

Ему еще доведется бегать. И не раз. Но потом, когда он впервые останется наедине с собой и у него будет время подумать, ему откроется, что отнюдь не жажда свободы двигала им в этих прорывах из тьмы, а преходящая страсть утоления плоти.

Память, к счастью, живет Божьими законами, мой друг…

24

Тунг. Магия этого звучного слова завораживала Влада. Будто звонкие молоточки бьют в невидимый бубен: тунг, тунг, тунг! Но слово это имело еще и запах — душный и обволакивающий. И цвет круто замешанной зелени с темным отливом. И форму: нечто среднее между инжиром и луковицей. Тунг, тунг, тунг! Ровные шпалеры развесистых, наподобие яблонь, деревьев, сплошь увешанных колокольцами странных плодов. А где-то посередине этого масличного воинства — ослепительной белизны коробки центральной усадьбы с желтыми ульями сушилок на отлете.

В джиханджурском тунговом совхозе, куда Влада, после долгих мытарств у побережья, занесла Судьба или Случай — как вам больше нравится, он мало-помалу пришел в себя и отдышался. Сначала его определили пасти ишаков, целое стадо в четырнадцать низкорослых одров, но если к вечеру ему удавалось пригнать на конный двор хотя бы трех из них, он возвращался в общежитие победителем. С утра, едва покинув стойло, они спешили разбрестись в разные стороны, и никакая сила не могла заставить их собраться вместе. Упрямый индивидуализм — это единственное, что перешло к ним от человека. В остальном же каждый из них был живым опровержением теории условных рефлексов. Эти рефлексы не прививались ослам, у ослов не было в них нужды.

Влад гонялся за ишаками по плантации, обдирая босые ноги о колючки и камни, ругался и плакал, но делу это не помогало; и под вечер он возвращался на усадьбу всё с тем же результатом. Завхоз Гогоберидзе — болезненно толстый человек с буденновскими усами — всякий раз при встрече угрожающе покачивал у его носа массивным пальцем:

— Э, джипкир, момадзагло! Скоро всех моих ишаков сожрут шакалы. Куда ты смотришь во время работы? Виноград смотришь? Инжир смотришь? Кто будет смотреть ишаков? Я или директор Леван Автандилович, дай ему Бог здоровья и долгих лет? Я больной человек, бичо, я за себя не отвечаю, у меня не выдержит сердце, вот до чего ты меня довел…

В конце концов стало ясно, что пастуха из Влада не получится, и его отдали на выучку в совхозную столовую к форсунщику Ивану Остапенке. Пожилой мрачный хохол с каким-то непонятным орденом на лацкане замызганной робы принял нового ученика хмуро и настороженно:

— Чего они там себе думают? Я чего, нянька, что ли? Чего, у меня других делов нету? Ишь вон, кожа да кости. Какой из тебя работник! Только мазут зазря изводить. Опять же по технике безопасности пацанам у форсунки не дозволяется… Ну становись, побачимо, чего ты наработаешь, горе перекатное…

Как Влад боялся ее, этой форсунки! Страх перед всем, что связано с машиной, механизмом, техникой и сопряженным с ними сгоранием, сохранится в нем с тех пор на всю последующую жизнь. Она взбесилась сразу, едва лишь его робкие пальцы коснулись ее. Она то заливала испод парусным пламенем, то рассыпалась фейерверком искр, то фыркала вхолостую. Ее прожорливость не знала предела, он лил и лил в нее, в ее ненасытную пасть полные ведра нефти, но она постоянно требовала еще и еще. Он ходил по усадьбе с ног до головы облитый мазутом, с тоской вспоминая о симпатичных упрямцах со скотного двора. В часы недолгого перерыва между тремя и пятью часами, когда столовая затихала в послеобеденной дремоте, к нему под навес заглядывал Остапенко и, угрюмо оглядев следы неравного побоища вокруг форсунки, присаживался рядом:

— Чего они там себе думают! Не твое это дело, малый, тебе еще в школу ходить надо, а не с мазутом по форсункам лазить. Пропадешь ты тута ни за понюх. За то ли мы в семнадцатом году кровь проливали, чтобы пацаны наши опять с малолетства в ярмо впрягались! Не добили мы тогда всех, не добили. Эх, да что там балакать! На вот, ешь…

Он доставал из кармана и протягивал Владу несколько теплых, в пролежнях, груш и сразу же отворачивался, натягивая заношенную кепку на самые глаза. Нелепый орден его при этом заметно выпячивался в сторону собеседника.

Однажды Влад все-таки решился — спросил его:

— А за что тебе, Иван Кириллыч, орден дали? Ты разве воевал в гражданскую?

— Эх ты, кутя… Нас, «арсенальцев», мабуть, и осталось душ пять по всей земле с цею бляхой. Воевал! Скрозь прошел я ту войну, будь она неладна. — Он смежил веки и затянул вполголоса тоненьким фальцетом: — Слухай, товарищ, война началася, бросай свое дело, на фронт собирайся… Зачем только городьбу городили, еще хужее стало…

В проеме кухонной двери появлялась тощая фигура шеф-повара Реваза Габунии с неизменным черпаком за поясом засаленного фартука:

— Вай, вай, Иван, опять парню голову морочишь? — Держа руки за спиной, он покачивался с пяток на носки и беззлобно скалился. — Бог с тебя спросит, Иван.

— Никакого Бога нету. — Тот скушнел, куксился, замыкался в себе. — Бабьи сказки.

— Вай, вай, Иван! — продолжал лениво издеваться Габуния. — Что ты говоришь, Бог разразит тебя на этом месте!

Ревазу в общем-то не было никакого дела ни до Бога, ни до дьявола. Шеф сам совмещал в себе две эти ипостаси, во всяком случае, в пределах совхозной столовой, но возможность подразнить форсунщика, да еще в чьем-то присутствии, оживляло его увядшую в кухонной ругани душу, и он отводил ее сейчас радостно и самозабвенно. Поваром Габуния сделался случайно, так сказать, иронией судьбы. По призванию же он был вор. Он крал, словно находясь в каком-то вдохновенном трансе. Крал нагло, открыто, жадно всё, что попадало ему под руку. Если на два чана макарон или стручкового лобио, составлявших поочередно ежедневное меню столовой, полагалось две трехкилограммовые банки лендлизовского маргарина, то полторы из них, как закон, оказывались добычей Реваза. Но он не брезговал и мелочами. Миска, ложка, даровой кружок от плиты, кабачок с плантации, новый фартук бесшумным ручейком устремлялись в снятый им на окраине усадьбы дом. Словно опустошающий ураган пронесся он сквозь кухни большинства харчевен побережья от Батуми до Натанеби, прежде чем, устав от ревизий и допросов, осел, наконец, в заштатном совхозе, где его воровской фантазии открылось самое широкое поле деятельности. Грошовая ценность краденого восполнялась полной безнаказанностью. И Габуния развернулся здесь во всю мощь своего почти маниакального дарования. Но мятежная душа его жаждала еще и эстетических радостей, отчего старый форсунщик подвернулся ему как нельзя кстати. Дошлый шеф без труда нащупал в нем слабую струнку и с тех пор постоянно играл на ней, умело растягивая удовольствие…

— Чому вас в школе только учили, — угрюмо бубнил Иван себе под нос. — Еще скажи — земля на трех китах стоит.

— Бог, Он всё видит, Иван, и всё слышит, — не унимался шеф. — Зажарят тебя черти в аду, как шашлык.

— Чертей тоже нету.

— Есть, Ванья, есть, сам видел.

— С похмелья чего не увидишь…

— Я не пью, Ванья, ты же знаешь.

— Где ж ты их видел тогда?

— Где я их видел, там уже нет, — хитро подмигивал ему повар. — Они к тебе сами в гости придут, Иван, вот увидишь.

— Тьфу на тебя, тёмный ты человек, — вставал форсунщик, подаваясь прочь. — Нету Бога и чёрта твоего тоже нету.

— Есть, Ванья, есть, — сопровождал его победительный хохоток шефа. — И Бог есть. И чёрт есть.

— Дурак ты, — уже скрываясь за углом, огрызался хохол, — и вор тоже.

— Бай, вай, Иван, — неслось ему вдогонку, — грех тебе так говорить, сам откуда груши носишь? — Всё еще смеясь, он оборачивался к Владу. — Зажигай машину, парень, ужин варить будем…

Жизнь Влада скрашивали только книги, небольшие и никем не тронутые залежи которых он открыл в промышленном канцелярском шкафу красного уголка. Разрозненные тома Брокгауза и Ефрона соседствовали здесь с «Казаками» Толстого и брошюрами партийно-государственных постановлений; «Братья Карамазовы» мирно жили около «Вопросов ленинизма», а «Витязь в тигровой шкуре» не стеснялся близостью сельскохозяйственной методики. Влад глотал всё подряд, и в голове его вскоре причудливо смешалось множество понятий на буквы «Е» и «3», логическая ворожба Великого Инквизитора и стальные постулаты о мере ответственности сына за отца, пьяные излияния Ерошки и правила ухода за цитрусовыми. И через всё это, как шампур, пронзалась царственная чеканка певучих волшебств Руставели: «Воск сродни огню и ярко пламенеет, в нем сгорая, а в воде мгновенно стынет, как закатный луч в ночи. Если сам познаешь горе, то понятней боль чужая. Так пойми: и я, сгораю, как сгорает воск свечи».

Сдав смену, Влад спешил скрыться в сухой, но прохладной полутьме клубной комнаты и там, раскрыв очередной переплет, погружался в мир иллюзорных страстей и отвлеченных истин. За этим занятием его и застал однажды заведующий совхозным карточным бюро Давид Хухашвили, молодой горбатый грузин с печальными, как у больной собаки, глазами:

— Ты грамотный, бичо? — удивился он, посветив в сторону Влада замученным взглядом. — Писать тоже умеешь?

— Умею. — Дрогнуло в нем сердце: незримое перо фортуны овеяло его освежающим ветерком ожидания и надежды. — Я четыре класса учился, в пятый перешел.

— У меня есть для тебя работа. Сочинения хорошо писал?

— Писал. — Сочинениями Влад покорил сердца всех словесников, через руки которых он прошел за короткие годы своего учения. — Всегда пять ставили… Даже пять с плюсом.

— Пошли…

Огромная дистанция проляжет между этой случайной встречей и тем днем, когда он впервые узрит почти те же черты в облике совсем иного человека, только чуть более строгие и земные. Человек этот властно войдет в его жизнь и надолго станет для него единственным существом вокруг, которому он доверится сразу и безоглядно. Она будет непростой — их долгая дружба. В общем, «если один говорил из них «да», «нет» говорил другой». Четыре восточных крови, замешанных арбатским воспитанием одного и славянская уязвленность другого сделают свое дело. Ей еще ковылять и ковылять, тащиться и тащиться — этой дружбе, по камням и колдобинам взаимных обид, нянча в себе собственную гибель, но финал уже близок, одной благодарностью она не удержится. Да и что может удержаться одной благодарностью! Словом: Булат мне друг, но истина дороже…

Новая работа разбудила в душе Влада потенциального сочинителя. Это был, пожалуй, первый опыт его свободной фантазии. В сенокосную пору совхоз нанимал на стороне бригаду армянских шабашников. По неписаным законам тех лет на каждого работоспособного из них полагалось три хлебные карточки, на других условиях они просто не договаривались. Но для этого ежегодно требовался человек, который мог бы заняться чернильным производством двойного количества мертвых душ, к чему сам заведующий был патологически неспособен. Влад стал его спасением и надеждой. С утра до вечера просиживал парень в обрешеченной со всех сторон комнатёнке Давида, вдохновенно глядя в потолок и беззвучно шевеля губами: «Карапетян Аветик Гургенович… Довлатян Степан Аршакович… Акопян Сурен Карапетович… Ованесян Ованес Акопович…» Муза суровой прозы овевала его своим радужным опахалом, и нетерпеливый Пегас бодро стучал копытами где-то у самого крыльца. Шестикрылый серафим уже рассекал ему грудь, чтобы вынуть у него сердце и вставить туда пылающий огнем угль. И его ушей коснулось неба содроганье и горних ангелов полет, и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье. И вещий глагол в нем уже готов был жечь.

Жизнь Влада заметно изменилась к лучшему. Вскоре он содрал с себя и выбросил дарёную Ревазом Габунией и вконец завшивевшую шерстяную фуфайку, обзаведясь благодаря стараниям заведующего новенькой сатиновой спецовкой, затем перебрался в отдельную комнату общежития, благо их пустовало там больше десятка, а к исходу сезона смог даже позволить себе роскошь выменять на хлеб почти новые спортивные тапочки. В свободное время он подряжался ходить через перевал в селение за фруктами для совхозных итеэровцев, что тоже приносило ему известную прибыль. Жить становилось лучше, жить становилось веселей.

Когда же пора сенокоса пошла на убыль и гроза возвращения к ненавистной форсунке вновь замаячила перед ним, Давид сам вызвал на решающий разговор своего расторопного помощника:

— Учиться тебе надо, бичо. — Скорбные глаза на его скульптурном лице жили отдельно какой-то собственной потаенной жизнью. — Поезжай в Тбилиси, справку я тебе достану. — Он страдальчески облучил Влада обреченной улыбкой. — Большим человеком будешь, это я тебе говорю…

Эта первая похвала — пророчество его сочинительскому дару — окрылила Влада и заполнила в нем сердце чувством благодарной признательности к великодушному горбуну:

— Спасибо, Давид Анзорыч… Если бы не вы… По тем временам достать справку об увольнении из совхоза, где каждые рабочие руки числились на вес золота, было делом нелегким даже для заведующего карточным бюро, но тот правдами и неправдами заставил директора поступиться законом и подписать Владу «вольную», а после сам проводил парня к ближайшему перекрестку.

— Вот этой дорогой прямо дойдешь до Очхамури, к вечернему успеешь. — В густеющих сумерках свечи эвкалиптов выглядели еще прямее и торжественнее, чем обычно. Небо вдали над невидимым отсюда морем смутно и вязко плавилось в отраженном свете воды. Проселок чуть слышно гудел, выдыхая ввысь дневное тепло. — Напиши Давиду, когда устроишься.

— Напишу… Обязательно.

Нет, Влад так и не написал ему ни тогда, ни после. Но часто потом во сне или бреду возникала в отдаленном уголке его памяти приземистая фигурка гнома с тоскующими глазами, и эти сумерки, и это небо над морем, и эта выдыхающая день дорога.

Прости ему, Давид, его неблагодарность, он заплатил и за нее!..

Тбилиси! Множество городов доведется увидеть Владу потом и в большинстве оставить часть своей судьбы, надежду, работу, женщину, но ни один из них не войдет в него так резко и болезненно, как этот. Снова и снова он будет возвращаться туда только затем, чтобы еще и еще раз почувствовать горестный привкус первого свидания. Приняв Влада вначале словно худшего из пасынков, этот город сторицей одарит его затем теплом и гостеприимством, но доверие между ними уже не возникнет, навсегда отравленное той изначальной неприязнью. Он будет мерзнуть и мокнуть в лабиринтах Навтлуги, неметь и глохнуть от голода и малярии под отвесными берегами Куры, еще не ведая, что где-то совсем рядом, в одиночке внутренней тюрьмы в эти же дни мечется в ожидании приговора его будущий поводырь по здешним местам Шура Цыбулевский, а у предстоящего друга, пока что студента Булата Окуджавы, складывается первая песня: «Неистов и упрям, гори, костер, гори. На смену декабрям приходят январи»…

«Он уходил, а там глубоко уже вещал ему закат к земле, оставленной далеко, его таинственный возврат»…

Холода погнали Влада дальше к солнцу — в Баку, где мимо пристаней и багировских застенков уже бегал в школу трогательный гигант Володя Левин, с которым впоследствии надолго сведет его газетная толчея. И затем — морем — в неостывающие пески Средней Азии.

На бакинском причале, в ожидании парохода, он продиктовал случайному попутчику письмо к матери:

«Уважаемая Федосья Савельевна, ваш сынок Владик Самсонов умер у меня на руках по дороге из Тбилиси в Баку от голода и лишений…»

Влад диктовал, и слезы жалости к самому себе сжимали ему горло. Ах, как он любил красивые слова!

25

Она еще и не грезилась ему, его Галилея, но, сам того не подозревая, он уже шел к ней, петляя по лабиринту российских дорог, через бродяжьи малины и пересылки, под милицейский свист и конвойные окрики, сквозь песни этапов и сторожевой лай. Он шел, оставляя за собой города и годы, колонии и детприемники, дактилоскопические отпечатки и подписки о выезде, встречи, обиды, разочарования. Нет, он затем не пожалеет о прошлом, каждый несет свой крест, но не раз, в минуты, когда нестерпимая мука обожжёт ему горло и небо покажется ему с овчинку, он возопиет, обращая глаза ввысь:

— За что?

В такие минуты что-то, он не поймет тогда еще, что именно, будет поднимать его с земли и вести дальше, вопреки тьме и отчаянью. Впоследствии, через много лет, он постигнет, что это и было ему наградой свыше, авансом в счет будущего, даром Любви и Прощения.

Сколько раз бесценный дар этот спасал его на долгих дорогах!

Помнится, в Кутаиси хмурой дождливой осенью, лежа с переломанными в облаве ключицами на крыше городской уборной, среди собственных нечистот, заеденный вшами и голодом, он уже было поставит на себе крест и отчается, и слабые губы ему сведет проклятье, и пальцы его ожесточенно сожмутся в кулак, но угрожающе поднять руку он так и не успеет. В последнее мгновенье в проеме фронтона появится перед ним скуластое лицо заезжего карманника Миши Мишадибекова: два глаза-буравчика под новенькой малокозыркой.

— Загибаешься? — спросит гость и перекинет свое маленькое ловкое тело вовнутрь его логова. — Ну, ну…

Сил ответить у него уже не останется.

Много дней и ночей отдежурит неприкаянный татарин около Влада, прежде чем тот поднимется и осознает, что выжил. Кто, какая сила, чья воля заставит или обяжет обойденного судьбой вора нянчиться со случайным бродяжкой, доставать ему пропитание и менять под ним тряпье? Когда-нибудь он задаст себе этот вопрос и, сам ответив на него, мысленно отнесется в прошлое:

«Мне больше нечем отблагодарить тебя, Миша, кроме этих нескольких слов о тебе. Я был бы действительно счастлив, если бы ты услышал их. Нет, я не тешу себя надеждой уплатить ими свой долг тебе — этому нет цены, но мне стало бы много проще жить на земле и легче нести мою ношу».

Так, по каплям, по крохам станет собирать он свою потерянную когда-то Веру, с тем, чтобы однажды, ощутив Ее зов, попробовать всё снова, с чистого листа, от нулевой отметки. Но это будет потом. А пока…

Прости меня, парень, но это только начало, только начало, не более того, главное у тебя впереди!

Пойдем же дальше.

Загрузка...