ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

«Здраствия дорогой мои Владик письмо твае я получила большое тибя спасибо ты ниможиш сибя придставить как я была рада вместе стваим получила от тани ието было тожи боьшои радостю пока читала лецо смочила слизами очинь скучаю и много плачу все для миня чужое ничего нет роднова бываит такая таска низнаю куда сибя деть что делать нимагу сабой справится здравя моя ниважная часто балит печинь дорогой Владик ты замине нибеспокоиси как нибудь может все пройдет буду тирпеть пока подростут дети очинь часто спрашивают алеша как только утром встает то спрашивает как сичас в Москве как мои дядя Вова говорит вырасту и поеду книму иногда дажи доходит дослез хачу вмаскву ира никогда ниоком ниспоминает а вся вбабушку никем особено нитирисуется будит наверно очинь жистокая даладно посмотрим дорогой Владик ты обмине ниочинь беспокойся надеись набога можит он нам поможет стабои встретится ты харашо знаишь маю жизню я прожила всю вслизах нибыло уминя неодного отрадного дня радости нечиго делать знать мая такая судьба буду тирпеть этам будит видно пока все досвидания дорогой Владик цылую крепко жду ответ»…

Господи, Господи, Господи! Куда я денусь от этого голоса и от этой мольбы? Прости меня, тетка моя, Мария Михайловна, еще раз прости! Мой грех — благословить тебя в Синайскую чужбину — и на том каюсь…

«Здравствуй, родной мой! Давно тебе не писала, но и от тебя тоже очень давно нет писем. Спасает телефон — либо Юра с тобой говорит, либо с кем-либо из своих ребят, которые всегда о тебе рассказывают. Я понимаю, что тебе очень трудно писать, но я надеюсь, что ты нас не забываешь. В конце июля — начале августа я была безумно занята: сдавала экзамен, чтобы Министерство воспитания и культуры выдало мне разрешение работать в школе. Ощущение от экзаменов и настроение было отвратительным; ты же понимаешь, что в августе я размениваю четвертый десяток, уже было в жизни, в работе какое-то устойчивое положение и даже вес, а здесь чувствуешь себя, как маленький ребенок, с трудом лепечешь что-то на иврите, а они снисходительно улыбаются. Сейчас я уже немножко отошла. Видимо, между пятнадцатым и двадцатым августа мы переедем в Хайфу. Много надежд питаю я на этот переезд, особенно связанных с Марией Михайловной. Ничего я не хочу, ничего мне не нужно — пусть только придет к ней выздоровление. Мне кажется, что она себя уже довела до точки. Ужасно тягостная атмосфера в доме. И она сама это понимает, но ничего-ничего не может с собой поделать. Меня особенно тревожит ее озлобление. Она никогда такой не была. Тебе уже, наверное, надоело, что я всё пишу об этом, но ты пойми — я буду самым счастливым человеком, когда мне уже не придется тебе жаловаться. Может быть, ты ее попросишь, чтобы она тебе написала откровенно всё, что ей не нравится, может быть, мы или я как-то не так себя ведем, что-то не так делаем.

А в остальном вроде бы пока нормально. Ребята чувствуют себя хорошо, бегают. Ирка с первого августа ходит учить иврит, Лёша еще в детском саду. День его рождения прошел очень хорошо. Мы ему купили много игрушек — от дяди Вовы, бабушки, дедушки и от всех нас. Он был доволен. Он вырос, загорел, лазает по стенкам и по шестам, как обезьянка, на одних руках. И очень смешной он и ласковый, но баловник ужасный. Все американские и местные наши тетушки и дядюшки от него в восторге. Про Ирку говорят, что она стала очень серьезная и самостоятельная, раскованная. Она уже хорошо говорит на иврите, Алёшка уже почти всё понимает, хотя говорит мало, но у него всё впереди. Скоро должно быть готово много фотографий. Обязательно пришлем. Юрины родственники из Штатов очень нам помогли — дали денег на первый взнос за квартиру. Наконец-то я видела эту квартиру — знаешь, по сравнению с тем, что мы имели всегда, это прекрасно. Очень хороший, красивый район на горе, видно город внизу и море. И там не так жарко, как внизу, но довольно влажно — из-за моря. Когда переедем, то я сфотографирую и самый дом и квартиру и пришлю тебе.

Вот, пожалуй, и всё. Я тебя очень прошу, позванивай изредка Юриным родителям. К ним совсем никто не приходит и не звонит. А они старые, больные и одинокие. Хоть иногда, пожалуйста.

Я много о тебе думаю, мне очень тебя не хватает, я не говорю, что я всегда понимала тебя, но то, что ты всегда понимал меня и даже без лишних слов — это точно. Нелегко мне здесь, очень нелегко, но, поверь, я стараюсь держаться — о том, что нелегко, я говорю только тебе, ибо Юре это не нужно знать, он не должен чувствовать себя ни в чем виноватым.

Ну ладно, будь здоров, береги себя и не забывай нас.

Обнимаю и целую тебя крепко. Катька»…

Где же мне забыть вас, плоть и кровь моя? Это всё равно, что забыть себя…

Влад закрыл глаза и попытался представить себе и эту землю, и этот небосвод, и это море, над которым повис среди обжигающего зноя и пологих холмов белый, словно бурнус кочевника, город. Он мог бы поклясться сейчас, что когда-то ему уже доводилось видеть нечто подобное. Да, да — только нечто подобное: жалкий слепок с оригинала, любительский негатив так и не проявленного снимка, халтурную копию с великолепного макета в натуральную величину.

Но когда, где, при каких обстоятельствах? Стоп!..

2

Белое, чуть подсиненное море, желтое безлесое взгорье, скопление серых коробок вокруг убогого вокзала — Красноводск. И зной, зной, зной. Зной, пропахший тюремным запахом вара и карболки. Зной, от которого, кажется, высыхают мозги и в жилах сгущается кровь. И песок на зубах, с которым ты, минуя расстояние, равное чуть не четверти земной окружности, уже не расстанешься до самого Оренбурга.

Когда Влад в пестрой толпе прибывших поднялся в город, провальное небо показалось ему с овчинку. Оттуда, из-за низкорослых взгорий веяло потаенной жизнью дремучих песков. Ему казалось, что в их раскаленном дыхании он явственно различает безостановочную работу несметного множества тварей, ткущих вечную паутину своего подспудного мира. Змеи и ящерицы, фаланги и скорпионы, мыши, мангусты, шакалы, яростно пожирая друг друга, а иные и самих себя, оплодотворяли песчаную сушь своим прахом и новым семенем. Грозные Каракумы обступали город многофигурными легионами магических миражей, и он — этот город — жался к морю, отчаянно цепляясь за самый краешек спасительного плоскогорья.

От пристани дорога брала вверх, и по ней, растекаясь затем в разные стороны, тянулась, словно похоронная процессия, палубная рвань голодного сорок шестого года. Она высаживалась здесь каждое утро и с первым же поездом пускалась через пески к благодатной земле зеленых долин Средней Азии в поисках тепла и хлеба. Кого только здесь не было! Отощавшие молдаване, выделявшиеся среди прочих бровастыми лицами загнанных конокрадов, в латаных и перелатанных обносках, хохлы с дежурной готовностью в голодных глазах, целые кланы татар, обалдевшие от собственного крика, и русские, русские, русские — всех возрастов и обличий, вечные перекати-поле, бездумные странники, искатели кисельных берегов, словно от рождения клейменные тоской и одиночеством. Пустыня втягивала их всех в свое огнедышащее жерло, чтобы вскоре отрыгнуть то, что от них останется, на другом краю континента, где-нибудь под Оршей или Акюбинском.

Когда общий поток вынес Влада в город и, растекшись по улицам и переулкам, оставил его наедине с дорогой, он неожиданно услышал позади себя торопливые шаги.

— Тормози, пацан, разговор есть. — Хриплый, с частыми придыханиями голос возник наконец у его плеча. — Тебе говорю.

И тут же бок о бок с ним обозначился тощий, целой головой выше его парень в заношенной путейской шинельке с чужого плеча и путейской же фуражке на коротко остриженной голове. Идя рядом, тот оценивающе косил в сторону Влада слегка прищуренным совиным глазом и всё старался приноровить свою размашистую рысь к его неторопливому покачиванию.

— Ну? — сказал Влад. Неожиданное соседство не вызывало в нем большого восторга. Горький опыт бродяжьей жизни давно отбил у него охоту к скоропалительным знакомствам. — Чего тебе?

— Давно бегаешь? Куда канаешь? Откуда сам? — Тот спрашивал, не ожидая ответа. Желваки под его пергаментной кожей сурово поигрывали, острый подбородок вопросительно кружил над Владом. — Я еще на пароходе тебя приметил. Чую, малый битый. Мне партнер теперь позарез Сквозим на базар. Отвод сумеешь дать?

После той, батумской истории Влад навсегда зарекся ввязываться в авантюры, подпадающие под какую-либо статью уголовного кодекса, но голод уже давал себя знать, да и роль, отведенная ему напарником в предстоящей операции, ограничивалась минимальным риском.

— Ладно, — поддаваясь искушению, деловито кивнул он, — в случае чего — ты меня не знаешь, я тебя не знаю.

— Учи ученого…

Жиденький базар мало способствовал их предприятию. Редкий, как видно, здесь покупатель к полудню и совсем улетучился, оставив своего туземного продавца на попечение жаре и мухам. На скупо затененных прилавках жухла и плавилась неказистая снедь — мокрый творог на застиранной марле, кислое молоко в разнокалиберных банках, скупые горки изюма, изреженная россыпь сушёных абрикосов и кое-где среди этой сиротской пестроты, наподобие сторожевых курганов, — матово лоснящиеся бурдюки, залитые бараньим мясом в сале. И над всем этим, вровень с прилавками, зорко бдели слезящиеся от трахомы и зноя глаза хозяев, устремленные перед собой из-под паранджи или халата: нас не тронешь — мы не тронем!

Время от времени на пороге входной будки появлялся милицейский сержант в надвинутой на самые глаза фуражке, сонно потягивался, окидывая вверенную ему базарную территорию, и, видно, вполне удовлетворенный осмотром, снова исчезал в спасительной полутьме сторожевого помещения.

— Вон видишь: с самого краю божья коровка в бусах. — Жертва была выбрана, оставалось ждать, когда спадет жара и базарная суета облегчит им поставленную задачу. — Гляди за ней в оба, а пока перекурим в тенечке.

— Я не курю.

— Я тоже, — угрюмо ухмыльнулся тот, опускаясь под прилавок пустующего ряда. — Сушь поубавится, разбудишь… Старуху не прозевай смотри…

Не спуская глаз со злополучной старухи, Влад кружил по рыночному пятачку в ожидании торгового пика, и немилосердное солнце то и дело взрывалось у него в глазах радужными фейерверками. Пронзительный звон распирал голову, отдаваясь в висках гулкой ломотой. Колючая пыль першила горло, жгла подошвы, проникала в каждую пору кожи. Теплая и, как во сне, неосязаемая вода из колонки, не утоляя жажды, лишь собиралась в подреберье тошнотворно тяжким комком.

К тому времени, когда порядком облинявший диск солнца нехотя коснулся наконец гор, Влад уже люто ненавидел ее — эту старуху. Закинув паранджу за спину, она била вшей в складках халата… Она била их с таким самозабвением и остервенелостью, словно в этом занятии заключался для нее какой-то высший и доступный только ей смысл. Подслеповатые гноящиеся глазки ее изредка вскидывались, затуманенно вперяясь в пространство перед собой, и тут же вновь соскальзывали вниз, к своему безостановочному поиску. Казалось, было слышно, как позвякивают в такт каждому движению монисты на ее халате.

Базар ожил сразу, едва спала жара и первые тени коснулись стен и прилавков. Изо всех щелей и укрытий на базарную площадь потянулась пестрая нищета всеобщей разрухи: безногие пехотинцы и слепые во флотских бушлатах, беспаспортные бродяги из недавних мастеровых, обветшавшие в долгой эвакуации косяки совторгслужащих, беспризорники послевоенного призыва, пенсионеры и залетные воры, вчерашние фронтовики и местные кочевники, барыги, менялы, филера. Человечество хотело есть, но спрос явно превышал предложение, и поэтому надо было спешить.

С облегчением сворачивая под навес, Влад тихонько толкнул напарника:

— Пора вроде.

Тот будто и не спал совсем, мгновенно скосил в его сторону круглый, с горячечной искрой внутри глаз, деловито осведомился:

— Старуха на месте?

— Куда она денется.

— Не напортачишь?

— Делов куча — «отвод» дать!

— Ну, ну, — примирительно осклабился тот, подаваясь в толпу, — пикируй с умом, а то сцапают. Дуй потом на опресниловку, я там буду…

Задача перед Владом стояла нехитрая: отвлечь внимание старухи на себя, пока напарник будет шарить под ее прилавком. Чуть потерявшись в базарной толчее, он стал медленно выруливать к цели. Резкое, обрамленное полосатой накидкой лицо туркменки пергаментным пятном возвышалось теперь над рассыпчатыми срезами курдюков, и трахомные глазки ее подслеповато щурились. Точь-в-точь сказочный Кащей, чахнущий над своим златом.

Всё разыгрывалось, словно по нотам. Стоило Владу, изображая из себя заправского покупателя, протянуть руку к товару бабки, как та моментально преобразилась. И куда только девалась сразу ее старческая апатия и сонливость! Разгневанно встрепенувшись, она, будто внезапно потревоженная клушка, захлопала пестрыми крыльями своего халата и зашлась, закудахтала на единственно понятном для них обоих языке:

— Кышь… Кышь! — Казалось даже, что она вот-вот взлетит. — Кышь, шолтай-болтай!.. Кышь!..

Потешаясь, Влад еще поиграл с ней, подразнил старуху, правда, ровно столько времени, сколько понадобилось напарнику, чтобы слегка облегчить ее запасы под прилавком. Но едва тот с увесистым курдюком под мышкой канул в окружающей толчее, он сразу потерял к ней всякий интерес, повернул прочь, и лишь у самых ворот его настиг истошный вопль незадачливой торговки. «Кричи теперь, — мысленно позлорадствовал Влад, направляясь в сторону моря, — может, полегчает».

Партнер не подвел Влада. Когда после недолгих поисков он выбрался на пологий берег за опреснительным заводом, тот уже поджидал его у наскоро раздутого костерка, орудуя перочинным ножом над их общей добычей.

— Садись, хавай. — Горка ребристых, отливающих стылым жиром кусков росла под его рукой на аккуратно расстеленной рядом с огнем газете. — Тебя как зовут?

— Влад, — сглатывая голодную слюну, выдавил он. — «Боксер» кличка.

— Смотри! — Тот поднял на него насмешливые глаза. — В чем душа держится, а туда же — в люди. — Но тут же и подобрел: — Ладно, ладно, в дерьмо не лезь, наваливайся лучше, набьешь пузо — отойдешь… Зови меня «Серый», а если проще, то Серёгой. Лады?

— Угу, — благодарно промычал Влад, целиком занятый едой. — Угу…

Надолго запомнится Владу тогдашняя трапеза. Пройдет много лет, а ему будет сниться и сниться эта голодная оргия на пустынном берегу Каспия. Гора мяса таяла у них на глазах. Они глотали его, почти не пережевывая. Рассыпчатый жир вязкой пеленой обтягивал им дёсны, мясные волокна забивали прощелины зубов, нёбо ныло от напряжения. Глаза уже не смотрели на еду, но челюсти всё двигались и двигались, пока их собственные животы не отказали им, и лишь тогда они разом отвалились на спину и впервые по-настоящему увидели море и берег, и вечернюю высь над головой.

Блаженная истома сморила Влада. Алый закат дотлевал над горизонтом, вода кротко поплескивалась чуть не у самых ног, потаенно гудели неподалеку установки опреснительного завода. Заполняясь глубиной и умиротворенностью окружающего, он, словно перенасыщенная губка, бездумно впитывал в себя неторопливую, с долгими паузами речь напарника:

— Держись за меня, малый, не пропадешь. Я, брат, с двенадцати лет бегаю, одних судимостей пять штук собрал и все по делу. Что-что, а кусок хлеба достать сумею, век свободы не видать. А сюда, в Азию, уже по третьему кругу захожу, в первый раз еще до войны был, место хлебное, фраеров — хоть отбавляй, жить можно. Потом в войну с госпиталем на том же «Багирове» привозили, после ранения отлеживался…

— А ты и воевал, значит?

— Воевал! Скажешь тоже. Два раза навылет прошило. Один раз винтовочной, другой раз разрывной. И в плену тоже коптел, недолго только, в побег ушел, под Прагой довоевывал. Меня потом учиться посылали, только мне это дело без пользы. Я вольный казак, свободу люблю. Пускай Сталин думает — у него голова большая, а мне и неучёному хорошо. Вот только с прошлого года грудью слабеть стал, кашель заедает — сил нет. Говорят, здесь вода недалеко есть, лечит. Верная братва адресок дала, поеду попробую. Попытка — не убыток. — По ту сторону города возник, нарастая, протяжный паровозный гудок. — Ашхабадский-скорый карячится, через три часа обратным ходом пойдет. Устроим-ка дежурный перекур с дремотой и айда на вокзал…

Поздним вечером Ашхабадский-скорый уносил их сквозь остывшие пески в заманчивую неизвестность долгой пустыни. Лежа внизу, на «собачьем» ящике, Влад засыпал, насквозь пронизанный обезвоженным ветром ночных Каракумов, под ликующую песню вагонных колес: «Лежи и спи, лежи и спи, лежи и спи…»

Здравствуй, Азия, летящие сквозь ночь приветствуют тебя!..

Серый, Серёга, Сергей! Его связь с тобой отныне и навсегда сделалась нерасторжимой. Может быть, теперь, в третьей части жизни, эти стремительные два года и покажутся ему порой лишь кратким сполохом, далекой зарницей, резким росчерком падучей звезды в будничной мгле позади, но всякий раз, едва он вспомнит о них, сердце в нем упоенно зайдется, распахиваясь прошлому. И он отчетливо представит себе каждый день, каждый час, каждую минуту этих быстрых лет от той трапезы в Красноводске до того знойного полдня в подвале Таганской тюрьмы, когда хмурый конвой развел вас по разным этапам, которые уже не пересеклись.

Но, надо думать, предназначенное расставанье обещает встречу впереди! Надо думать.

3

Четыре глинобитные, в остриях битого стекла по верху стены колонии почти на целый человеческий рост возвышались над остальной частью города, и поэтому казалось, что за ними ничего нет — сквозная пустота, песок и небо. И только дневной гомон на расположенном вблизи зоны саксаульном складе да похоронные всплески сопредельного с ним кладбища напоминали о не замирающей за оградой жизни провинциальной столицы.

Прежде чем попасть сюда, Влад до глубокой осени еще покружил, поотирался по «банам»[7] и «шанхаям»[8] сонных городишек, прозябавших в песках между Ашхабадом и Чарджоу, помогая Серёге, а порою пробавляясь самостоятельно. Тот большую часть времени держал его рядом, лишь изредка позволяя ему действовать на свой страх и риск. Незаметно для себя Влад и сам вскоре привязался к чахоточному бродяге из недавних фронтовиков. Было в Серёге что-то такое, что заставляло окружающих проникаться к нему почти безотчетным доверием. Сквозь личину насмешливой угрюмости в нем пробивалась неистребимая жажда взаимопонимания. Он не любил одиночества, даже тяготился им, всем «малинам» и «хатам» предпочитая кирпичный завод, где под крышей, «на потолке» гофманской печи ночлежничала чуть не вся заезжая шантрапа. Здесь Серёга чувствовал себя как рыба в воде. Ему заметно льстило почтение, каким окружала его как законного вора нищая братия, но при этом он не зверел, не заносился, стараясь сделать свое присутствие среди нее по возможности менее обременительным и заметным. Он щедро делил остатки дневной добычи поровну между всеми и, главенствуя за полночь на этой сиротской трапезе, беззлобно посмеивался:

— Налетай, сохачи! Давай-давай, подешевело, расхватали — не берут! Зря только по дворам ходите, нынче у здешних фраеров не то что хлеба, матерного слова не выпросишь. Потроши их, мать их в корень, грабь награбленное! Сидели тут по тылам, отъедались, теперь наша очередь… Рубай, Владька, завтра еще достанем.

Эта его общительность и подвела их. Кирпичный завод был идеальным объектом для облав. И хотя обычно близкие к горотделу люди предупреждали Серёгу о предстоящем милицейском налете, однажды обратная связь не сработала и им не удалось избежать общей участи. Во дворе горотдела задержанных рассортировали: Серёгу в компании взрослых отвели к дежурному, где его ожидала очередная подписка, а Влада с группой малолеток направили в детприемник, откуда он как злостный правонарушитель попал в колонию.

Жизнь здесь оказалась немногим посытнее вольной, но зато, после долгого перерыва, Влад снова дорвался до книг. Их спасительный дурман облегчал ему его существование среди самодеятельного ада а ля Макаренко.

Какой поистине садистской болезненной фантазией нужно обладать, чтобы выдумать эдакое подобие казармы с тою лишь разницей, что власть в этой казарме принадлежит подросткам из наиболее отъявленных, не ограниченных к тому же ни опытом возраста, ни законом.

Поощряемые сверху, маленькие изуверы с командирскими нашивками на рукавах упоенно соревновались в заплечной изобретательности. Били всех и всякого по поводу и без повода, в счет будущего, авансом, для острастки. Побои даже не воспринимались всерьез, до того они были привычными.

Малейшее неповиновение каралось куда более строже и беспощаднее. Этой цели служил целый набор всевозможных экзекуций. Самой легкой из них считалась «чайка»: провинившегося по нескольку раз подбрасывали на опрокинутые вверх ножками и сдвинутые вместе табуретки. Затем по разряду следовала «припарочная». От пяти до пятнадцати ударов чулками, туго набитыми песком. Не оставляя следов, они надолго отбивали внутренности. Высшей же мерой считалась «пирамида»: с увесистым поленом в вытянутых над собою руках жертву ставили на самом солнцепеке, предварительно насыпав ей соли под коленные чашечки, и в этом состоянии выдерживали до полного ее беспамятства.

Вкус власти над ближним кружил остриженные под нулевку головы, раздувая хрупкие ноздри пороком и похотью. Юные педерасты с ухватками капризных содержанок косяками бродили по зоне, источая вокруг себя смрад и зависть. Голодные стукачи печально слонялись из барака в барак в поисках неосторожного слова и опасного замысла. Игра и торговля своим молодецким размахом достигали временами высот сказочного Багдада эпохи процветания. И неизвестно было, над чем чуть ли не с каждой плоскости внутри зоны посмеивался в прокуренные усы бывший Горийский правонарушитель, которому, родись он полвека позже, наверное, одному из первых пришлось бы испытать на себе все красоты и прелести этой «педагогической поэмы».

Активисты попробовали обломать Влада в карантине. Препровожденная с ним бродяжья подорожная вызвала у них невольное уважение: пять детприемников в пяти городах по пяти фамилиям разыскивали беглеца, борясь за его первородство. К нему подступились с угрозами, он отмалчивался. Его попытались вытащить из общего изолятора в дежурку для особой обработки, он пригрозил повеситься. Тогда на него махнули рукой (мол, чокнутый) и оставили в покое. Репутация тронутого, смурного, ненормального прочно закрепилась за ним, освобождая его от назойливости воспитателей и опеки стукачей.

В ремонтном отряде, куда Влада в конце концов определили, он продолжал держаться особняком, чураясь случайных знакомств и сближений. Его заметно побаивались: новичок, устоявший против соблазнов и экзекуций карантина, вызывал здесь невольное уважение, смешанное со страхом. Даже мастер — скуластое, туго обтянутое розовой кожей лицо с вытатуированной «мушкой» на впалой щеке — из бывших колонийских же активистов, глядя на него, насмешливо хмыкал:

— Посмотришь, вроде соплей перешибить можно, а, видать, двужильный. Побачим, надолго ли тебя хватит?

Но глаз с него не спускал, при каждом удобном случае стараясь отравить ему существование. Укрощенное самолюбие недавнего «пахана» ревновало к упрямой гордыне залётного шкета. Он преследовал Влада с упорным злорадством человека, глубоко уязвленного в своем понимании человечества. О, бедное человечество! Заставая Влада врасплох за куревом или бездельем, мастер сжимал ему подбородок цепкими пальцами старого картежника и медленно поводил им из стороны в сторону:

— В законе, значит, ходишь? Где нам в лаптях до вас в калошах, значит? Гусь свинье не товарищ, говоришь? Гляжу, совет командиров по тебе соскучился. Может, сходишь, потолкуешь с пацанами. Или еще бока после карантина не отошли? Иди, в следующий раз накрою — пощады не проси, век мне свободы не видать…

Влад жил, словно скрученная до отказа пружина, готовый в любую минуту расправиться для удара. Вражда окружала его со всех сторон: круговая порука не терпела исключения из правил. Воительное упрямство могло обойтись ему более чем дорого. Он находился в постоянном ожидании подвоха. Словом «тёмная», казалось, был напоен самый воздух вокруг него. Даже ложась спать, Влад не расставался с чугунным прутом, запасенным им на случай вынужденной драки. Но когда напряжение достигло предела и неминуемое должно было вот-вот совершиться, обстоятельства внезапно переменились.

Как-то после развода мастер задержал его и, отводя глаза в сторону, сунул ему в руки записку:

— Держи… От Серёги… Что ж ты не сказал, что с «Серым» бегаешь, темнил на свою голову. — Жёсткие губы его жалобно скривились. 1— Чуть я греха на душу не взял, до смерти потом не расхлебал бы… Я тебя вечером в клубе ждать буду, прикинем, что к чему.

Влад сразу узнал размашистые каракули напарника: «Рви когти. Этот чмур тебе поможет. Сергей». Он чуть не заплакал от нахлынувшей на него благодарной нежности: «Не забыл пахан, выручил». Снова и снова перечитывал он записку. «Век не забуду!».

Вечером в темном углу клубных сеней мастер изложил Владу свой план побега:

— Пойдешь ночью в воскресенье прямо через ограду, так вернее, лаз в «запретке» я тебе обеспечу. С пацанами я тоже договорюсь, подымут «бузу», дадут отвод. Дувал здесь с битым стеклом поверху, матрасом подстрахуешь себя для верности. Доска тебя в «запретке» ждать будет, лучше всякой лестницы. Годится?

— Попробую…

— Скажи Серому, что я тебя не трогал, лады? — Страх в нем был сильнее самолюбия, он почти заискивал перед Владом. — Скажешь, да? Ты же сам виноватый, признался бы сразу, а то темнил. Будь человеком, за мной не останется… Он же меня со свету сживет, а у меня семья в городе. Скажешь, да?

Предательский соблазн отыграться сразу за всё здесь пережитое на мгновение поманил Влада, но мастер смотрел на него с такой надеждой и такая при этом собачья просительность сквозила в облинявших его глазах, что он не выдержал, переборол искушение:

— Ладно, скажу…

В дни, оставшиеся до условленного срока, Влад, пользуясь попустительством мастера, с утра до вечера пролеживал на крыше аварийного барака над очередной книжкой из небогатой здешней библиотеки. Именно там, у рассохшегося шкафа, набитого беспорядочным книжным хламом, судьба сыграла с ним злую шутку, подсунув ему следом за непритязательным Львом Шейниным «Происхождение видов» Дарвина. Путаясь в именах собственных и мудрёной терминологии, Влад торопился уяснить себе смысл и логику авторских рассуждений, а когда уяснил, всё в нем сдвинулось и запротестовало: он не хотел, не имел никакого желания вести свою родословную от обезьяны! Ему стоило только представить этих тварей — неудачную издёвку природы над собой — в спутанной шерсти и струпьях на сидячих местах, чтобы тут же содрогнуться в омерзении и тошноте.

В воскресенье мастер, словно бы прогуливаясь, повел его вдоль забора.

— Вот здесь, — показал он глазами на укороченный столб «запретки» между туалетом и столовой. — Проволока тут на соплях держится, ребятня постаралась. Доска за сортиром лежит, поставишь и — коротким разбегом вверх. Возьми лучше одеяло, с матрасом возни много. Сложишь вдвое, лучшей подставки не надо, стекло здесь мелкое, байку вдвое не пробьет…

— А отвод?

— Пацаны начнут сразу после отбоя. Всё будет в лучшем виде. Как только запоют и надзор-служба хай подымет, рви смело, до утра не рюхнутся.

— Гора с горой. — Мастер отвернулся, и глухой голос его надломленно дрогнул. — Не держи на меня зла… не я — первый, не я — последний.

Сам знаешь, жизнь такая: кто — кого, дави крайнего.

И прошел вперед мешковато и торопливо, словно постарев сразу на десяток лет.

Вязкие южные сумерки, медленно сгущаясь, обволакивали окрест. Душная ночь стягивала к зениту свой плотный, точечно пробитый острыми звездами полог. За высокой глинобитной оградой затихал разомлевший от зноя город. Была бы только ночка, да ночка потемней!

Выскользнув после отбоя в зону, Влад с одеялом под мышкой затаился в углу уборной в ожидании обещанного сигнала. Тревожный азарт перехватывал ему горло, кровь стучала в висках, перед глазами плавали радужные круги, и даже запах, источавшийся вокруг него, казался ему сейчас бесподобным. Поистине всякая свобода стоит своей вони!

Ребята не подвели. Не прошло и получаса, как над противоположной частью зоны взметнулся дразнящий манок песни: «Наверх вы, товарищи, все по местам, последний парад наступает…» Хор был не слишком строен, зато голосист выше всякой меры: братва старалась на совесть. С минуту зона, словно прислушиваясь, не почудилось ли? — молчаливо таилась. Первой заливистым свистком откликнулась вахта. И сразу же пошло, поехало! От барака к бараку, будто по растревоженным ульям, прокатился одобрительный гул. Собачий лай густо перемешался с топотом кованых сапог. Заваривалась классическая лагерная «буза». Путь оказался свободен, теперь никому не было до беглеца никакого дела.

Остальное Влад проделывал, словно во сне: зыбко, но целеустремленно. Забросил в «запретку» одеяло и доску. Нащупал лаз. Продрался сквозь него. Перекинул одеяло через торец стены. Приставил к ней под пологим углом доску. Разбежался. Повис на торце. Подтянувшись, лег грудью на спасительную байку и последним усилием всего тела перелетел по ту сторону забора: свободен!

При падении Влад больно ударился локтем о камень и завалился было на бок, но тут же вскочил и, уже не чувствуя боли, бросился в сторону черной вязи саксаульного склада, затем, чуть правее, к туркменскому кладбищу. Лавируя между могильников, он углублялся во тьму, а из зоны, вслед ему, как клич и напутствие, под ругань и топот выплеснуло яростное ребячье торжество: «Врагу не сдается наш гордый «Варяг», пощады никто не желает…»

И когда уже не оставалось дыхания и земля уходила из-под отяжелевших ног, в чернильной темноте возник и поплыл к нему знакомый до слез голос:

— Владька!

— Серёга!..

И в этом благодарном выдохе выразилась вся мера его преклонения и признательности.

В эту же ночь попутный товарняк унес их вглубь Азии, навстречу ее сумасшедшей весне.

Прощай, Каракумы!

4

Воспоминание о Средней Азии отложилось в его памяти одним цветовым пятном: нежно-зеленое на голубом с ослепительными вкраплениями белого. И все города рифмуются: Коканд-Самарканд, Андижан-Наманган, Ташкент-Чимкент, а в них — устремленные ввысь минареты и башни над убогой бескрылостью плоских кровель, а за ними — ровная, как стол, земля, сплошь в сухожилиях жаждущих арыков. И всё это залито прозрачным и вязким, словно желе, зноем, от которого до обморочности сладко кружится голова. Поистине чудеса с Аладином могли происходить только здесь.

Бухара! Глинобитный термитник в редких блёстках дворцовой глазури нестерпимо синего цвета. Гостеприимное вместилище самых непостижимых болезней. Райские кущи для блох и скорпионов. Даже как-то не верилось, что именно в этом городе слагались сладчайшие газели Востока и волшебные пери сводили с ума царственных отроков. Слова «шербет», «кумыс», «мускат», звучавшие когда-то маняще и загадочно, вдруг обнажили свою незамысловатую суть. Шербет оказался тепловатой, на вкус подслащенной водицей, кумыс отдавал затхлой кислятиной, а от муската, с его приторной горечью, сводило скулы. В пыльных лабиринтах запутанных улочек наглухо замурованные от посторонних глаз жилища источались зловонными подтеками, и резкий запах их смешивался с тленом неубранной падали. Крикливая нищета лезла тут изо всех щелей, хвастливо выставлялась своими пестрыми рубищами, утверждала себя открыто, радостно, напоказ. В ней, в этой нищете, сквозило что-то вызывающе обнаженное. Казалось, само Всесветное Нищенство выкинуло здесь свой ветхий, но радужный флаг, заявляя право на признание и суверенность. Поэтому особенно нелепо выглядели на фоне обшарпанной обмазки домов блистающие стеклом вывески: «ГАПУ», «КРАСНЫЙ КРЕСТ», «ГОРТОРГ», «САНЭПИДЕМСТАНЦИЯ». Каждый украшает себя как может. Нас, извините, возвышающий обман.

После утомительного блуждания среди приземистого жилья город вознаграждал путника гулким гостеприимством базара. О, этот бухарский базар! В голубом чаду кузнечных мехов и поварских жаровен плыла, взмывала, кружилась несметная стая тюрбанов и тюбетеек, папах и платков, фуражек и шляп. Запах сена, сыромяти и пота, настоянный на кизячном дыме, шибал в нос, надолго отбивая обоняние. И над всем этим, продираясь сквозь звуковую какофонию, тек надсадный мужской речитатив под баян: «Напрасно старушка ждет сына домой, ей скажут — она зарыдает…»

Серёга, не раздумывая, потянул Влада прямо туда — на этот голос: бродяжий инстинкт сработал лучше всякого компаса, указывая направление к желанному маяку.

Голос принадлежал слепому матросу с тремя желтыми нашивками тяжелых ранений на бушлате, окруженному изрядной толпой явно эвакуированной оснастки. Когда они подошли, тот уже отставил баян в сторону и, разложив на коленях пухлый фолиант системы Брайля, водил по раскрытой странице заскорузлым пальцем:

— …Придет он к Татьяне в сентябре… Тебя ведь Татьяной зовут? И сам он у тебя блондин, под самым ухом родинка, отроду тридцать лет. Правильно?.. Петром зовут?.. Вот видишь, книга моя никогда не соврет, в ней вся судьба твоя до точки записана. Клади полсотни, не жалей для такого дела!.. Ранетый он легко, без особого себе ущерба, мущинской марки не уронит. Так что жди, молодица, к осени будет… Книга эта не соврет, она мне от фронтового товарища досталась, перед смертью мне передал, а ему еще дед со старого времени оставил, ей цены нет. Полсотни — не деньги, подходи, кто хочет…

Женщина, стоявшая перед ним, краснела и бледнела, изо всех сил стараясь вникнуть в смысл его прорицаний, и на изможденном, цвета талого снега лице ее надежда сменялась сомнением и вновь вспыхивала надежда.

Толпа вокруг заинтересованно гудела:

— Как в воду глядит!

— Я Петьку с малолетства знаю, рыжий он и родинка под самым ухом, вот те крест…

— Слепец сердцем видит.

— Это у него после контузии дар такой.

— Повезло бабе.

— Чему быть — того не миновать!

— Риск — благородное дело…

Серёга только слегка коснулся плеча матроса, только коснулся, но и одного этого прикосновения оказалось достаточно, чтобы тот принялся деловито складывать орудия производства: захлопнул книгу, поднялся, подхватил баян и, равнодушно пренебрегая возникшим вокруг него недовольством, бесцеремонно растолкал толпу.

— Хиляй за мной, — походя кивнул он Серёге и подался с базара. — Здесь близко.

По дороге слепец небрежно сунул Владу в руки свою волшебную книгу, а сам, доверительно подхватив Серёгу под локоть, бодро зашагал вниз по извилистой улочке. Поспешая вслед за маячившей впереди бескозыркой, Влад искоса рассматривал увесистый том, водил пальцем по шершавой поверхности страниц, пытаясь хоть смутно, хоть приблизительно разгадать ее тайну. Книга молчала, и он было уже захлопнул ее, но в последнюю минуту на внутренней стороне обложки ему бросилось в глаза набранное мелким шрифтом клише выходных данных: «Николай Островский. "Как закалялась сталь". Москва. Издательство "Просвещение". 1942 год». Скажи мне, кудесник, любимец богов, что сбудется в жизни со мною?

Коленообразная улочка, в которую они свернули, вывела их в глухой тупичок с единственным дверным проемом в саманной стене. Матрос трижды тихонько свистнул, и калитка тут же, словно по волшебству, отворилась, впуская их вовнутрь.

— Заваливайся. — Пропуская гостей мимо себя, матрос сдернул очки и, осклабившись, сообщнически подмигнул Владу веселым глазом. — От солнца ношу, врачи прописали.

Перед ними открылся довольно просторный двор с высохшим и поросшим сухой плесенью бассейном посредине. Галерейка, сверху донизу затянутая виноградной лозой, опоясывала всю внутреннюю сторону дома. Мощённая кирпичом дорожка вела в глубину двора, к порогу, где в тени навеса зиял, словно отверстие в преисподнюю, дверной провал. Оставь надежду всяк сюда входящий!

Впустившая их женщина в чадре знаком указала им куда-то в сторону боковой части галерейки. Матрос понимающе кивнул и подался вслед ее движению, в темь виноградника, приглашая гостей следовать за ним.

После резкого свечения улицы полумрак под навесом показался Владу почти непроницаемым, и только немного попривыкнув, он разглядел распростертого здесь на горке ватных одеял одутловатого, с лысиной в полголовы человека в одном исподнем, смотревшего на них из-под отечно припухших век.

— Кого привел? — едва шевеля спекшимися губами, спросил тот. — Опять чернушники?

— Серый это, — засуетился, засучил ногами матрос. — Ты что же, Васюта, своих не признал?

Тот слегка оживился и даже попробовал приподняться, но тут же снова откинулся навзничь:

— A-а… Давай, кореш, приземляйся, кирять будем. Я тут один совсем очумел… Вот вторую неделю не просыхаю… От этой жары мозги совсем высохли. — Он повелительно повел тяжелым веком в сторону матроса. — Ну-ка брысь, скажи-ка там Фатиме…

Матрос мгновенно слинял, и вскоре та же в чадре женщина бесшумно и споро обставила их пиалами, принесла и разложила перед ними лепешки, сушёный урюк, крынку с мацони и сразу после этого исчезла, не проронив ни слова.

Пили и закусывали молча. Первым заговорил хозяин:

— Дела здесь вшивые, кирюха, народ копеешный, только по заплаткам первое место держут, всех на свете обставили. — Он словно протрезвел от выпитого, речь его обрела осмысленную жесткость, глаза округлились, испуская на собеседника сухой блеск. — Так скушно, так скуплю, Серый, что в пору чернушником заделаться, в три листика заезжих фраеров обирать.

— Дела теперь везде одинаковые. — Серёга по обыкновению не пьянел, только наливался бледностью и злостью. — Голодуха кругом, скоро красть будет нечего.

— Что говорить, дожила Россия, хлеба и того нет.

— Засуха.

— Хреновому танцору ноги завсегда мешают. Я, брат, сам из деревни, хорошему хозяину засуха не помеха. Только теперь у нас заместо хозяина большой ученый сидит, ему не хлеба — ему крови подавай, людскую убоину уважает. Сел и погоняет страну овчарками.

— У него не две головы, помрет когда-нибудь.

— Во-во! На вашей бы холке воду возить, не люди — тягло, только наваливай. Хошь с кашей ешь, хошь раком ставь. Нагляделся я на вашего брата по командировкам, с души воротит…

Тишине, возникшей вслед за этим, казалось, не будет конца. Вечернее солнце струилось сквозь виноградную листву, пятная золотом лица и предметы. В недвижном воздухе гулко роились голоса и звуки очнувшегося от дневной спячки города. От земли, от досчатого пола, от корней кручёных лоз тянуло слабым подобием прохлады. Хотелось сидеть вот так и не двигаться, бездумно всматриваясь в надвигающиеся изо всех углов сумерки.

— Пей, кирюха, всё равно нехорошо. — Васюта потянулся к бутылке, луч света скользнул по его лицу, и оно оказалось куда моложе и мягче, чем это увиделось с первого взгляда. — Вдвох нам с тобой веселей будет, одна голова хорошо, а две — лучше. — Опрокинув пиалу, он пристально, словно впервые увидев, уставился в сторону Влада. — А это кто у тебя?

— Малолетка… Со мной бегает. Владом зовут.

— Приспособил, что ли, — откровенно хохотнул тот, — балуешься свежатинкой?

Кровь бросилась Владу в голову: так вот, значит, за кого его принимают рядом с Серёгой! Горький комок обиды, свернувшись в горле, удушливо раскалялся. Постыдный смысл сказанного беспощадно обнажил перед ним двусмысленность и непрочность его положения. Ему и раньше приходилось ловить на себе брезгливые и насмешливые взгляды окружающей братии, но он до поры не придавал им значения. Только теперь, застигнутый врасплох откровенностью Васюты, Влад впервые осознал, риску какой славы он постоянно подвергался. И слезы ожесточения подступили к его глазам: нет, нет, никогда, только не это, лучше быть одному, всегда и всюду одному, чем прослыть таким, от этого уже не отскребешься ни в жизнь!

Его состояние, видно, передалось Серёге. Тот в темноте молча и ободряюще толкнул Влада локтем, а вслух сказал:

— Не любитель, баб хватает. — И тут же перевел разговор на другое. — Значит, считаешь, сквозить отсюда надо?

Сумерки вяло отозвались:

— В Ташкент махнем… Там у меня есть кой-чего на примете. Если выгорит, гульнем тогда по буфету… Бери-ка вот одеялку из-под меня и… И пацану тоже… Ишь, сопит! Обиделся, видно, малолетка… Я ведь так, не со зла… Язык без костей, вот и мелю… Ложись, братва, с утра виднее будет…

«Ташкент»! С этой мыслью Влад и уснул, а когда проснулся, во дворе занималось раннее утро, сулившее дальнюю дорогу и новые события.

Бухара, Бухара, Бухара!

5

Ташкент — город хлебный встретил их совсем неласково. По городу густо бродила разноплеменная рвань, и узбекская речь тонула в звучном смешении тарабарского жаргона. Наступал самый разгар долгой голодухи сорок шестого года. Всё, что можно было украсть, было украдено до них. Везде, где они пытались укрыться, держали круговую оборону свои замкнутые кодлы. Нас не тронешь, мы не тронем, а затронешь, спуска не дадим. Стреляем, как говорится, без предупреждения.

После долгих поисков вездесущий Васюта нашел-таки хату в старом городе, но она оказалась так убога и ненадежна, что затевать отсюда какое-нибудь предприятие было делом абсолютно безнадежным.

— Да, — сокрушенно вздохнул Васюта на первом совете, — попали в непонятную, локшовей не придумаешь.

Но на ночь глядя он всё же подался в разведку.

Лежа в темноте на каких-то бодылях и чувствуя рядом с собою трудное дыхание Сергея, Влад с каждым новым воспоминанием, постепенно заполнявшим душу, проникался к другу благодарным сочувствием и наконец не выдержал, излил себя:

— Знаешь, Серёга, раньше я один любил… Одному лучше, никто права тебе не качает… А с тобой сошелся, теперь не могу… Без тебя мне хана… Нету жизни… Ты не как все, не глотничаешь и вообще справедливый…

Тот засопел рядом насмешливо, но добро:

— Давай, давай, малолетка, раскалывайся до задницы, чтоб я в полный кайф вошел. — Легонько толкнул плечом. — Лады, пацан, замётано. О любви не говори, о ней всё сказано.

— Ей-Богу, Серёга!

— Ну-ну…

На этом и закончилось в ту ночь их объяснение, но слово было сказано, и оно — это слово — накрепко связало их до самого того знойного дня в подвале Таганской тюрьмы, когда конвой разделил их разом и навсегда…

Вернулся Васюта и, обдавая темь сивушным перегаром, победительно хохотнул:

— Подъем, паханы, работа будет! Особая!

Из-за его спины пьяненько хихикнул почти детский девичий голос:

— Гуляем, мальчики!

Сердце у Влада, казалось, подкатилось к самому горлу и взбухло там жгучим комком. То, о чем его однолетки, сходясь на ночлег, рассказывали друг другу с томительными придыханиями и захлебывающимся восторгом, вдруг подступило к нему вплотную, вызвав в нем душный, неведомый дотоле жар. Тот давний и стыдный опыт в эвакуации только подогревал его воображение. В предчувствии неизбежного голова Влада легко и безвольно кружилась. Что-то там внутри у него еще чуть слышно сопротивлялось, но бунтующая плоть уже торжествовала в нем, властно заглушая едва пробившийся к свету хрупкий росточек стыда и целомудрия. Всю последующую жизнь эта разрушительная слабость будет подтачивать его, пока однажды, уже на излете, ему не откроется через женщину, которая придет к нему, чтобы остаться с ним навсегда, вся бездна падения, от какой он будет ею спасен. «О доблестях, о подвигах, о славе я забывал на горестной земле…»

Темнота вокруг Влада сделалась как бы ватной, до того стесненно стало ему дышать и двигаться.

— Я во двор пойду лягу, — выдавил он, поднимаясь. — Жарко здесь, как в бане.

— Огонь бы засветить, — уже выходя, услышал он голос Серёги, — не видно ни черта.

— Мимо рта не пронесешь, мимо губ не попадешь. — Васюта скабрезно хохотнул, и сразу вслед за этим послышалось бульканье разливаемой жидкости. — Ты, глазастый… Пей!

Тихий пьяненький смех гостьи жгучим дуновением провожал Влада в ночь…

У порога он бросил на землю свою телогрейку, лег и провально, с россыпью звездных туманностей небо вознеслось над ним, словно сказочный шлейф, и он отрешенно забылся под этой умиротворяющей бесконечностью. Феи воспоминаний закружились у его изголовья. Дух Сокольнической слободки воспарил в нем, уносясь вместе с ним в царство уличных тополей на родимой окраине. Где-то там, в их тесной комнате, в доме посреди неба мать укладывала сейчас его крохотную сеструху — Катьку, а тётка ревниво следила за возней золовки со своего места на диване, и тонкие губы ее при этом беззвучно шевелились: неприязнь изводила тётку с утра до вечера.

Отсюда, с расстояния в тысячи километров, удвоенного тоской и безысходностью, мгновенный и обжигающий кадр этот казался ему почти идиллическим. Господи, как, какими судьбами оказался он здесь, под этим душным и необъятным небом, среди песков и арыков, в краю, где к насыпям великого Турксиба стекаются земли двух кон-тинетов? Если бы ему знать в ту ночь, какие горькие шутки еще выкинет с ним его судьба, он бы не сетовал понапрасну на свою тогдашнюю долю, а возблагодарил Бога за эдакую милость! Не взывай, сказано, к справедливости Господа, если бы Он был справедлив, ты был бы уже наказан! Молись, мой мальчик, молись!..

Скрипнула дверь, тень от сутулой фигуры Серёги изломанным пятном отложилась на ровной, как стол, поверхности двора и тут же, резко подломившись, свернулась около Влада.

— Спишь?

— Не.

— Спи, не слушай.

— А я и не слушаю.

— Говори, говори…

— Гад буду, не слушаю!

— Ну-ну…

— Говорю тебе…

— Ты, малолетка, к этому не привыкай. — Его рука, чуть подрагивая, легла Владу на голову. — Это только раз попробовать и — покатишься. После спирта первое дело — бабы, а где баба, там полынь, оскомина одна, еще дурную болячку схватишь. Человек, брат, это звучит гордо, пока у него не провалится нос. Баба у человека должна быть одна, так ему на роду написано. Сколько ни пробуй, сколько ни меняй, только истратишься зря, себя потеряешь. Первая и есть твоя, другой не будет, это, брат, закон.

— А у тебя есть?

— У меня? — Ладонь его безвольно соскользнула к плечу Влада. — У меня-то есть, да не укусишь, далеко отсюда. — Голос Серёги страстно пресекся и завибрировал. — Она у меня не женщина — королева! Мне, доходяге, с нее только пыль сдувать положено, а я туда со своими грабками![9] Нет, не по моему суконному рылу такой подарок, не хочу я ей жизнь портить. Хоть я и вор залётный, а совесть имею. Эх, Вера, Вера, на какой это узкой дорожке схлестнулся я с тобой!

— Не вернешься к ней, значит?

— Нет, малолетка, не вернусь, у меня своя дорога, у ней — своя, гусь свинье — не товарищ.

— А, может, она тебя ждет.

— Подождет, подождет — перестанет, женская душа, как вода, у первой запруды остановится.

— Ты же ее любишь?

— Что ты в этом, малолетка, понимаешь! — Он даже зубами скрипнул от досады. — Вот когда тебя колесом по наждаку протащат до второго мяса, тогда у тебя мозги на этот счет малость прочистятся… Спи давай…

— Я понимаю…

— Спи, говорю!

Влада подмывало сказать другу что-то такое, от чего тот почувствовал бы всю меру его во всем этом понимания и, может быть, подобрел бы, но в это время на пороге выявился громоздкий силуэт Васюты:

— Иди, Серёга, твоя очередь. — Он постоял, покачался и, не получая ответа, склонился над ним. — Кимаришь, что ли?

Серёга даже не шелохнулся:

— Не хочу, Васюта. Без надобности.

— Боишься — отвалится? — пахнула тень винным перегаром. — Сдавай… на резину, двадцать копеек пуд… Может, малолетку побалуем, пускай приучается, дело стоющее.

— Не трожь, Васюта, спит он.

— Как же, растебай ширинку шире, спит! — Он легонько ткнул Влада кулаком под бок. — Знаю я эту мелюзгу… Давай, пацан, действуй, покажи шалаве, почем нынче на базаре пряники.

— Не трожь, говорю, Васюта, по-хорошему говорю.

— Чего! — Тот угрожающе выпрямился. — У тебя что: один глаз лишний или две головы? Это ты меня, Васюту, на понял берешь? У тебя что: мозга за мозгу зашла, авторитетного тянуть вздумал?

Серёга медленно, будто нехотя, поднялся, и Влад увидел, как две тени мгновенно слились в одну и двинулись вглубь двора. Затем она — эта тень — вдруг замерла, и он услышал почти шепотный, но на пределе ожесточения разговор:

— Хвост подымаешь, порчак? — хрипел Васюта. — Жить надоело?

— Не пугай, Васюта. — В тоне Серёги сквозила снисходительная ленца, — я ведь пуганый, не боюсь.

— Тогда отдержись, падаль.

— На широкий лоб надеешься?

— Я тебя по закону бить буду, за порчу.

— Пытай счастья…

Удар был как шлепок по воде — упругий и хлёсткий. Тень на какой-то миг разомкнулась, чтобы тут же снова слиться в плотное, но резко изменчивое пятно. Надсадное сопение перемежалось треском раздираемой одежды, глухими ударами и скрипом подошв по песку. Но вскоре пятно стало слякотно отекать книзу и, помаячив еще некоторое время посреди двора, исчезло, выявив в едва уловимом свете далекого восхода два извивающихся в ожесточенном объятии тела. Васюта наседал, одолевая слабеющего Серёгу. Силы оказались явно неравными: схватка с таким противником была ему не под силу, болезнь дала-таки себя знать. Оседлав его окончательно, Васюта уже в полном исступлении молотил напарника, беспамятно при этом приговаривая:

— Отдержись, курва… Отдержись за порчу… Рога больно длинные выросли, я обломаю… Не таким обламывал… Век помнить будешь, как на Васюту хвост подымать…

До этого момента Влад наблюдал за происходящим как бы в забытье, страстно веря в победу Серёги, но едва лишь тот очутился под Васютой, он, словно подброшенный вверх сорвавшейся с упора пружиной, кинулся в драку. Но стоило ему лишь коснуться Васюты, как отброшенный резким ударом локтя в живот он волчком закружился по двору, корчась от боли и тошнотворного головокружения.

— Эх вы, дерьмо-люди, — словно из-за стеклянной перегородки к нему пробился голос Васюты, и тут же, сквозь кровавые круги в глазах, он разглядел удаляющуюся к воротам всю тяжелую фигуру, — на своих кидаются… Не стало жизни честному вору, порча всё заела. — И откуда-то уже из-за ограды донеслось с надрывным всхлипом: — За что боролись!..

Первым поднялся Серёга.

— Ладно, вставай, двинули. — На его изможденном лице явственно проступали черные кровоподтеки. — Теперь его сила, придет время — посчитаемся… Иди собирай манатки.

Когда Влад с судорожно колотящимся сердцем открыл дверь, девчонка спала на единственной в их жилище койке, неловко подогнув локоть под голову. В первых бликах восхода полустертая краска на ее детском лице выглядела аляповато и невсамделишно. Казалось, это отдыхала школьница, классная заводила, егоза, после веселого карнавала или представления. Словно завороженный, боясь ее разбудить, стоял Влад над нею, и в его затихающем сердце робким цветком прорастала нежность. Его неодолимо подмывало желание укрыть ее, коснуться ее разметавшихся волос, сесть у ее изголовья; и он поддался бы искушению, если бы в последнее мгновение его не опамятовал голос Серёги из-за двери:

— Не копошись, малолетка, Московский прозеваем!

Прощай, пропащая Дюймовочка Ташкента! Его еще помотает по свету, посечет на семи земных ветрах, покружит в беличьем колесе повседневности, прежде чем он сядет за стол, чтобы вспомнить о тебе, но, едва вспомнив, ему уже не избыть тебя из своей памяти, из своей жизни, из своей судьбы. Отныне ты уже навсегда вошла в него, отстоявшись в нем томительным сожалением: а вдруг эта и была та первая и единственная, которая предназначалась ему в Книге Судеб?..

Этого броска в Москву Владу не забыть до гробовой доски. Скорчившись в три погибели, он лежал на собачьем ящике Московского-скорого, и все сквозняки Азии трубили ему в уши свои разбойные песни. На больших станциях их ссаживали, били, гоняли вдоль составов, не давая садиться, но в последнюю минуту они каким-то чудом всё же цеплялись за поручни подножек и летели дальше, навстречу тихим лесам России. О пище не могло быть и речи. За все шесть суток пути они ели лишь однажды, когда какой-то кореец из спального-мягкого высыпал Владу в шапку целый пакет заплесневелого печенья. Правда, потом их долго и зло рвало, но иллюзия голодной передышки помогла им кое-как дотянуть до цели.

В конце концов, они, грязные и отощавшие, увидели ее — эту самую столицу, и, выйдя на Казанском вокзале, Влад впервые после такого долгого перерыва вдохнул дымный, но до слез сладостный воздух — Москва!

6

Днем они еще мыкались по городу, где-то искупались, где-то поели, а уже к вечеру Серёга нашел «хату» у одного стрелочника на Москве-Сортировочной. Стрелочник жил одиноко в едва приспособленном под жилье четырехосном пульмане, врытом в земляной фундамент. Одну половину вагона занимали трехъярусные, наверное, еще с войны нары, в другой размещалось его собственное нехитрое хозяйство: колченогий стол, кое-как застланный топчан и две табуретки. Был он высок, худ, походил на кавказца, хотя говор его не оставлял сомнений в его чисто русском происхождении. Выглядел этот стрелочник лет на шестьдесят, хотя выдавал себя за сорокалетнего. Принимая их, он без обиняков продиктовал свои условия:

— Жить тише воды, ниже травы, приходить домой затемно, песен не петь, громко не разговаривать. Здесь кругом стрелки крутятся, накроют — с меня голову сымут, а вам подписка… Ясно?

— Да, папаша, — не удержался, съязвил Серёга, — выходит, шаг влево, шаг вправо считается побег, как на лагпункте.

— Не хочешь — не держу, — невозмутимо отозвался тот, — и так себе дороже…

Так началось их существование в жилом пульмане Москвы-Сортировочной. Не Бог весть какое, но впервые в их совместных скитаниях — стабильное. Днем они промышляли у трех вокзалов, на сносную жизнь добывать удавалось, порою им выпадало даже шикануть в какой-нибудь столовой с пивом для Серёги и фруктовой Владу на третье, а к ночи измотанные, но довольные друзья возвращались в свое четырехосное жилище, и там, в ночной тиши, прерываемой только стуком колес и гудками маневровых паровозов, между ними начинались бесконечные разговоры, что называется, за жизнь.

— Эх, Владька, мне бы хоть какую-то ксиву[10] законную заиметь, бросил бы я тогда всю эту собачью жизнь к чёртовой бабушке, так надоела, что в пору вешаться!

— Поехал бы тогда к ней? — ревниво подзадоривал его Влад. — К этой своей крале?

— Вылечился бы — поехал. — Тот сразу становился предельно серьезен, и даже в темноте Влад чувствовал, как твердеют чахоточные скулы друга. — Не может того быть, чтоб не приняла!

Покоренный страстью его убеждения, Влад великодушно сдавался:

— Тебя да не примет!.. Да кто она такая!

Друзья умолкали, сиюминутная страсть отлетала от них, и каждого брала его собственная мысль, уводя в свои, недоступные другому, пределы.

Всегда, в любую минуту, стоило Владу остаться наедине с собой, он думал о доме. До него — этого дома — было две остановки езды от тех самых трех вокзалов, где они с Серёгой крутились с утра до вечера. Всего две остановки на четвертом трамвае. Находилось и время, когда от безделья ему некуда было себя девать, но вопреки страстному, почти до головокружения, желанию, он всё никак не мог решиться, всё откладывал неизбежное на после, на потом.

Но однажды Влад всё же решился. Улучив минуту, когда Сергей встретил знакомого залётку из Ашхабада и оставил его одного, он сел на эту самую злополучную «четверку», и трамвай, скрежеща и позванивая, помчал его к родимому порогу. Красносельская. Гавриков переулок. Пивзавод. Мост. Салициловка. И вот она, вот обшарпанная, но знакомая до сердцебиения киношка «Молот». Поворот, за поворотом тополиная стрела Маленковки. Двадцать пятый магазин. Остановка.

Влад нашел в себе мужество, чтобы сойти, но преодолеть расстояние Старослободского переулка, соединявшего эту улицу с родимой Митьковкой, он так и не смог. Он боялся себя, боялся, что не выдержит и предаст Серёгу, и свое прошлое, и свое будущее, каким видел это самое будущее в своих лучших снах. Прощай, Митьковка, прощай еще раз, ты еще дождешься меня с победой! С победой ли?

Только мимо Сокольников Влад пройти не захотел, это стало бы выше его душевных возможностей. Маленковская вывела Влада прямо к первому боковому входу, рядом с которым он и отыскал проделанный им же заветный лаз. Дальше Владу можно было бы завязывать глаза: вся сумасшедшая паутина здешних троп и тропинок отпечаталась в его памяти, наподобие крупномасштабной топографической карты.

Наитие ли, предчувствие ли повело Влада в этот ранний час на шахматную станцию, но он вышел именно туда, и здесь, около занятого играющими столика, в одном из болельщиков узнал Юрку-шахматиста из двадцать седьмого дома, и лишь тут выдержка изменила ему.

— Юрка, — одними беззвучными губами позвал он. — Здравствуй… Не узнаешь?

Тот сначала непонимающе уставился на него, силясь угадать в подозрительном бродяжке хоть что-то знакомое, потом в задумчивом лице его появился отсвет их общего детства: интеллигентный Юрка всегда преклонялся пред плебеем из соседнего дома, и он на слабых ногах двинулся к нежданному гостю:

— Ты насовсем?

— Нет, не насовсем, Юрка.

— Домой зайдешь?

— Ты что!

— Ну да… Конечно… Я понимаю… Может, тебе принести что-нибудь? Поесть или что еще?

— Не надо. — Снисходительная благодарность переполнила Влада. — Как там мои?

— Живут… Катя в школу пошла.

— Не говори там, что встретил, мать по милициям побежит, одно для них расстройство.

— Как хочешь, Влад, как хочешь…

Они еще потоптались друг против друга, поерзали загнанно друг по другу глазами, потом Влад, будто захлопнув что-то в себе, повернулся и уже на ходу кивнул:

— Пока.

Откуда-то издалека, из детства, из другой, потусторонней жизни до него донеслось жалобное и как бы извиняющееся:

— До свидания, Влад!.. До свидания…

Впервые на Сортировочную Влад вернулся в одиночку и Серёгу дома не застал. В ответ на вопрос стрелочник только угрюмо хмыкнул:

— Надо думать, у министра, на заседании. Международное положение обсуждают…

Влад забрался на нары и после долгих и мучительных воспоминаний о недавней встрече и обо всем, связанном с этим, незаметно для себя уснул…

Очнувшись и краем глаза взглянув вниз, он похолодел: за столом стрелочника сидел сам хозяин, Серёга и незнакомый Владу стрелок железнодорожной охраны. «Попались!» Но бутылка, стоявшая посреди стола, несколько успокоила, а разговор внизу вовсе обескуражил. Говорил стрелок, сидевший к Владу спиной:

— Подумаешь, делов куча — вагон вскрыть! Машина у подъездных путей ждать будет…

— Четвертак за это дают, начальник, — насмешливо и хмельно щурился на свет Серёга, — четвертак. А ты хоть год сидел?

— Не ищи дурее себя, парень! — ярился стрелок. — Не пугай вдову… видела. Бздишь — других найдем, охотников много, навалом.

— Ищи, — спокойно отрезал тот. — У тебя время — мешок.

— То-то и оно. — Стрелок сбавил тон. — Стал бы я с тобой торговаться, а здесь горит товар.

Серёге, видно, надоело играться, и он совсем по-деловому перевел разговор на условия:

— Товар на машине — десять кусков на руки, и мы — в разные стороны. Вы — туда, я — сюда. С этим чмуром, — он кивнул в сторону стрелочника, — сами рассчитаетесь. — Но вдруг насторожился. — А если там не товар, а туфта?

Стрелок даже обиделся:

— Что мы, накладных не знаем? Или нам мозги заложило? А парнишка у тебя зачем? Подсадим в люк, посмотрит. Но точно знаю: индиго!

Серёга задумался, сверху было видно, как выпуклый лоб его усиленно морщится, решая почти непосильную для себя задачу. Затем он опустил голову и, будто про себя, сказал:

— Только в люк, и в сторону. — Сергей поднял на стрелка тяжелые глаза. — Вы мне за пацана головой ответите, в случае чего — всех за собой потащу.

— Сказано — сделано, — заторопился стрелок. — Через час сцепщики подадут вагон на шестой путь. Я вас там встречу. — Уже выходя в ночь, он обернулся, и Влад увидел хищное лицо на низко посаженной шее и белые, как у старого гуся, глаза, или они ему такими показались в тусклом свете лампы. — На шестом, не перепутай…

Сергей поднялся к Владу на нары, молча полуобнял его и на ухо спросил:

— Слышал?

Вместо ответа Влад сел и стал одеваться. Потом они, один за другим, спустились с нар и вышли в звездно августовскую темь. Где-то там над ними гудело и взрывалось мироздание, гибли и возникали галактики, вокруг них рождались и умирали города, взбухали и таяли горы, и никому во всей этой вселенной не было никакого дела до двух бродяг, идущих сквозь темь Москвы-Сортировочной навстречу своей жалкой гибели. Господи, прости нас маленьких и нечестивых за нашу собственную обездоленность!

На шестом пути друзей уже ждали. Изредка посвечивая фонариком, стрелок увлекал их между составами до тех пор, пока где-то в самом конце эшелона путь им не преградила чья-то фигура.

— Здесь.

Сначала всё шло, как было задумано: Влада подсадили, и он, с трудом раскрутив проволоку люка, открыл этот люк и скользнул в темноту вагона. Там в кромешной тьме Влад наощупь определил род товара. Всё сходилось с накладной, которую поминал стрелок: рулоны тонкого сукна, в этом не могло быть никакого сомнения.

Но стоило Владу только повернуться обратно в свободный квадрат ночи впереди, как там, внизу, за тонкой стеной пульмана грозно обрушилась тишина:

— Руки вверх! Ни с места!

Не помня себя, ногами вперед Влад ласточкой выбросил свое тело через люк и, наверное, разбился бы, но чьи-то цепкие руки внезапно подхватили его и кто-то злорадно прохрипел над ним:

— Допрыгался, голубчик!

Но Влад всё же вырвался и побежал. По пути он падал и поднимался, и снова падал, раздирая в кровь лицо, руки, ноги, бока и голову. Сзади топали сапоги, хлопали выстрелы, вспыхивали и гасли ракеты, но всё это только подгоняло его: вперед, вперед, вперед! Неизвестно куда, но вперед!

Но судьба, судьба оказалась сильнее его и его ног, и его легких, и его жажды свободы. Он еще долго петлял под составами, перескакивал через десятки тормозных площадок, кружился по стрелкам, но когда ему показалось, что главное позади и вот-вот он канет в ночи, как иголка в стогу сена, перед ним вдруг возникла из ничего неосвещенная стена станции, и дальше пути не было. И тогда он просто сел на землю и заплакал. И сдался в первые же руки без сопротивления. Прощай, свобода!..

Влад заканчивал в эту ночь еще один, далеко не самый главный кусок своей жизни. Впереди его ожидали тюрьмы и пересылки, этапы и лагеря. В судьбе человека это, пожалуй, главное испытание, и дай-то ему Бог выйти из этого испытания не растоптанным.

Была ночь, и предстояло идти сквозь нее.

7

Цыганка с картами, дорога дальняя, Дорога дальняя в казенный дом, Быть может, старая тюрьма центральная Меня, несчастного, по-новой ждет…

Звонкий мальчишеский голос взвивался и падал откуда-то с высоты четвертого этажа. Влад попытался было поднять голову в сторону голоса, но конвой уже подталкивал его в спину:

— Давай, давай, не задерживайся, еще насмотришься вдоволь, время будет!

Отработанный годами механизм дальнейшего действовал с завидной безотказностью: обыск, регистрация, описание физических изъянов и особых примет, фотография в фас и в профиль, общая стрижка, недолгое путешествие по предварительным боксам и наконец, как награда за все треволнения предыдущего, — камера.

Влада втолкнули в одну из них, четырехместную клетку на третьем этаже с окном без «намордника»[11] — неписаная привилегия малолеток. Трое будущих сожителей Влада лишь оценивающе скосили глаз в его сторону и тут же снова повернулись к чернявой масти худому парню на койке у окна справа, который, вроде бы бездумно глядя в потолок, выводил высоким фальцетом незнакомый Владу романс: «День и ночь роняет сердце ласку, день и ночь кружится голова…» Но в искренности его модуляций чувствовалась явная напряженность: намерения новичка заметно беспокоили сейчас хозяина камеры.

Когда же Влад со спокойной деловитостью принялся застилать пустующую у параши койку, тот моментально прояснился и допел свою песню облегченно и с известным даже блеском. Потом, после короткой паузы, долженствующей позволить окружающим оценить его исполнение по достоинству, спросил новичка врастяжку:

— Откуда, пацан?

— Издалека, — уклончиво ответил Влад, как и полагалось по неписаным законам своего теперешнего мира. — Отсюда не видно.

— Кешарист?[12]

— Родней не обзавелся.

— Везет мне на вас, залётных, — в сердцах сплюнул тот. — Скоро совсем на пайку перейду. Это мне корпусной нарочно подкидывает, чтобы с голоду пух. Куришь?

— Нет.

— И то слава Богу, хоть маленькая польза от тебя, на затяжку больше останется.

Владу страшно хотелось спать, и, чтобы закончить разговор, он миролюбиво согласился:

— Об чем говорить!

В обнаженное окно рвалась душная ночь в крупную клетку, город еще жил своей обычной вечернёй жизнью: звенели невдалеке трамваи, где-то совсем рядом, наверное, в соседнем доме, надрывался патефон: «Мой костер в тумане светит…»; покрикивали гудки пароходов на близкой Москве-реке. Существование для него разделилось теперь на «здесь» и «там», и это угнетало его сейчас более всего. Согревало только близкое соседство Серёги, обосновавшегося, как ему уже успели передать еще в боксе, этажом ниже. У него и в мыслях не было в чем-то винить друга. Наоборот, ему казалось, что промашку допустил он, Влад, не затаившись на месте во время тревоги, и тем самым отяготил Сергея еще одной статьей: за вовлечение несовершеннолетних. «Сидеть надо было, — засыпая, казнил себя он, — не трепыхаться!»

В новый для себя быт Влад всегда врастал быстро и безболезненно. С сокамерниками он сошелся, как говорится, без долгой приглядки, а они в свою очередь признали в нем своего и обходились с ним накоротке. Даже единственный блатной среди них — Валера, по кличке «Певец» — снисходил к нему как к равному.

Кроме «Певца», в камере напротив Влада лежал флегматичный башкир, который именно лежал, изредка ворочаясь с боку на бок и поднимаясь только за тем, чтобы поесть и оправиться или проделать всё то же самое, лишь в обратном порядке.

Вторым был «фабзаяц» из Москвы со странным для его рязанского происхождения именем Лассаль, чем, видно, он остался обязан своему ушибленному идейностью родителю. Лассаль вечно хотел есть, но, не получая передач, он всё же выходил из положения: разбавлял кашу водой из бачка, что создавало ему, при его курином воображении, иллюзию полного изобилия.

Целыми днями «Певец» с Лассалем резались в карты, склеенные из слоеной газеты и клейменые от руки, башкир спал, а Влад читал всё подряд, взятое из библиотеки на четверых, благо остальные никакой печатной продукцией не интересовались.

Серёга уже объявил через окно на всю тюрьму, что Влад-«Интеллигент» — его подельник, со всеми вытекающими отсюда для его — Владова — авторитета последствиями, после чего «Певец» тут же перевел Лассаля к параше, а новичку предложил место около окна. Отказ Влада он воспринял как угрозу и, не стесняясь сокамерников, просто-напросто взмолился:

— Поимей совесть, «Интеллигент», «Серый» из меня клоуна делать будет, если узнает, что ты у параши спал! Будь человеком, Вовчик, не губи своего!

Владу ничего не оставалось, как перебраться к окну. Лассаль чуть поломался, но был быстро укрощен. Жизнь в камере потекла заведенным порядком. Так, наверное, бывает всегда при смене любой власти: сначала взрыв страстей-мордастей, потом короткое приспособление к новым обстоятельствам и, наконец, снова всё тот же, набивший за тысячелетия оскомину, быт. Всё суета сует и всяческая суета. Всё возвращается на круги своя. Урок, так, к сожалению, и не усвоенный политиками.

Главным развлечением в этом монотонном существовании была баня, которая, как говорится, имела место каждые десять дней. В бане камеры смешивались, и начиналась мена и сведение счетов. Надзиратели в синих халатах метались в этом кромешном бедламе, но порядку от их крика становилось еще меньше: голый человек почему-то делается окончательно бесцеремонным. Не участвуя в общем круговороте, Влад любил следить за всей этой яростной суетой. Чего только здесь можно было ни увидеть!

Однажды среди пара и гомона он заметил парня лет шестнадцати, стоявшего под душем в трусах и в майке. «Чего это он? — подумалось Владу. — Больной, что ли?» И лишь подойдя поближе, Влад пригляделся и ознобливо вздрогнул: тот сплошь был заколот тушью в два цвета: майка зеленая, а трусы синие, с почти черным отливом. Много с той поры ему приходилось видеть татуировок, он и сам, слава Богу, не без греха, но той, что он встретил тогда в бане Таганской тюрьмы, ему уже открывать не доводилось!

Вскоре от Серёги ему доставили крохотную, с квадрат спичечного коробка, записку: «Владька, прошу, вали всё на меня, мне всё равно четвертак карячиться. Христом Богом прошу, тебе жить надо». Горькая обида захлестнула Влада: «Эх, Серёга, Серёга, друг называется, за кого меня принимает!»

Но через несколько дней Влада вызвал к себе корпусной. Громадного роста капитан (ёжик коротко стриженных седых волос, орденская планка и три нашивки ранения на выпирающей из гимнастерки груди) насмешливо оглядел Влада с головы до ног, хмыкнул:

— А я-то думал, матёрый, железнодорожный грабеж по делу, а ты от горшка два вершка! Ладно, не стой, сядь-ка вон туда подальше, разговор у меня к тебе. Мать есть?

— Нету, — взял Влад грех на душу.

— Отец?

— Убитый.

— Где?

— Где-где — на фронте!

У капитана чуть сморщилось лицо, как бы от какой-то горечи, но тут же задубленная медальность снова вернулась к нему:

— Эх ты! Отец на фронте, а сын! — Он безнадежно махнул рукой. — Я еще с тобой поговорю… А теперь по делу. Вот тут подельник твой в Верховный совет пишет, снисхождения к тебе просит, всё на себя берет. Давно его знаешь?

— Давно.

— Сколько?

— Давно, — утвердил Влад.

— Что за человек?

— Все бы такие — давно бы коммунизм построили.

— Хорош гусь! Много мы с вами, грабителями, понастроим, дай вам волю — всё бы разворовали.

— Он воевал, он больной, ему лечиться надо.

— Воевал, воевал! — снова посмурнел корпусной. — Воевал, так, значит, всё можно? Я тоже воевал, а вот не ворую.

— У него паспорта нет, куда он пойдет?

— Сговорились, гуси. — У корпусного, видно, отпала охота к разговору. — Ладно, иди. Бумаге его мы, как положено, дадим ход, только заранее предупреждаю, толку не ждите. Суд решать будет. Иди…

Ежик капитана нагнулся, и непонятно было, то ли капитан задумался, то ли рассматривает что-то перед собой на столе…

Выйдя из кабинета корпусного и сопровождаемый надзирателем, Влад, пожалуй, впервые увидел тюрьму по-настоящему в полном ее объеме: все ее четыре этажа, окруженные галереями, с натянутой между ними сеткой. Словно громадный улей, она мерно гудела сотнями голосов, заключенных в ячейки бесчисленных камер, в каждой из которых напряженно вибрировала беда, отдаваясь своим чуть слышным звуком в самых отдаленных уголках России. Как это ни странно, но Влад впервые почувствовал, что он не одинок, что рядом с ним живет и страдает множество соучастников его маленького и, как ему казалось, никому не интересного несчастья. Каждый утешает себя, как может!

Узнав о причине вызова, «Певец» прямо-таки зашелся:

— Ну, Серый, ну, даёт! — Его распирало от восхищения и восторга. — С Серым я бы в огонь и в воду и в медные трубы! Теперь таких паханов раз-два и обчелся. Тебе ему ноги мыть и юшку пить, Владька, одно слово — справедляк!

Лассаль добавил и от себя:

— Сила.

Даже башкир оживился, сел, свесил ноги с койки, поморгал раскосыми глазами, с трудом сложил:

— Какой чалавек бывает!

На суд Влада провожали так, словно он отправлялся на собственные именины. «Певец» ему даже кепочку «малокозырку» свою подарил, которой, между прочим, дорожил, и очень.

— Увидишь, условно дадут. Я, брат, третий раз чалюсь, всю эту их еврейскую механику как свои пять знаю. Раз взрослый на себя берет, твое дело сопеть в две дырочки и слезу давить. Ты, главное, молчи побольше да кайся. Вот увидишь — условное, передача с тебя. Курева побольше…

Процедура выхода походила на игру «кто быстрее», только замочки за ним щёлкали: трак — щёлк, трак — щёлк, трак — щёлк. И надзиратели не выглядели такими угрюмыми, как в день приезда. Один даже — из стариков, эдакий с индюшачьей шеей — лениво обнадёжил:

— Глядишь, пацан, уже не вернешься сюда, бывает.

После серого света тюрьмы август показался еще ослепительнее, чем сквозь окно или на прогулке. Но путь Влада по летней земле был короток, не более трех шагов, которые отделяли его от ступенек воронка. Через минуту жестяная дверца с окошком на уровне лица резко захлопнулась за ним. Влада повезли в суд.

Тюрьма осталась позади.

Когда-нибудь он поймет, что суд этот — маленькая комедия с печальным концом, которую люди разыгрывают, чтобы почувствовать себя справедливыми, — не имеет ничего общего ни с милостью, ни с наказанием. Грянет час, и каждый, а в том числе и он, узнают, если им это будет дано узнать, что есть другой Суд, и у того Суда нет обвинителей или защитников. Человек начинает судить себя сам по Закону, дарованному ему от рождения, закону Совести.

Дай же ему, Господи, вынести тот Суд!

8

Процедура суда несколько обескуражила Влада. Он ожидал увидеть торжественный зал, битком набитый зрителями, а оказался в заплеванной комнатке с несколькими скамейками и столом под зеленым покрывалом на крохотном возвышении, наподобие школьной сценки. В зальце дремало несколько старух-завсегдатаек да двое пьяных, забредших сюда переждать жару. Скучно и жарко было всем: редким зрителям, седенькому старичку-судье, не по возрасту брюхатому прокурору, молоденькой защитнице, которая то и дело испуганно оглядывалась на подсудимых.

Главным свидетелем обвинения выступил тот самый стрелочник, у которого они жили и который степенно и обстоятельно топил их в течение битого часа. Затем пошел свидетель помельче, послучайнее: путевой мастер, два милиционера из железнодорожного отдела и, наконец, станционный весовщик, взявший у вокзальной стены плачущего Влада.

Судья задавал нелепые вопросы, важно при этом наклоняясь к осоловелым от жары заседателям — старушке-учительнице и усачу из кадровых рабочих, и те в ответ понимающе кивали головами.

Прокурор лишь тяжело дышал, наваливаясь животом на стол, и всё пытался изображать заинтересованное глубокомыслие, но получалось это у него весьма ненатурально, потому что жара опять же брала свое, и он лишь часто открывал рот, как рыба, выброшенная на песок.

И лишь молоденькая девушка — секретарь суда, черная чёлочка над узеньким лбом, искренне переживала все перипетии процесса, открыто болея за Влада: он, видно, казался ей совсем мальчиком, случайно совращенным великовозрастным бандитом.

Первым в прениях сторон выступил, естественно, прокурор. Одышка предрасполагала его к краткости. Бегло обрисовав обстоятельства преступления и присовокупив к оным политическую окраску такового, он почел себя вправе (о, эта жара!) потребовать для обоих обвиняемых максимальный срок наказания по инкриминируемому им Указу от четвертого июня тысяча девятьсот сорок седьмого года, то есть старшему двадцать пять лет с последующим поражением в правах сроком на пять лет, несовершеннолетнему же, учитывая возраст и подверженность влиянию, десять лет без поражения. Он тяжело опустился на стул, довольный удачно закругленным заключительным пассажем.

Речь юной защитницы мало чем отличалась от прокурорской. Она скорее даже не защищала, а доказывала свою прекрасную осведомленность в доскональном знакомстве с последними решениями партии и правительства по вопросам борьбы с расхитителями социалистической собственности. Но, видно, в конце концов чисто девичья стыдливость заставила ее в заключение напомнить суду о боевых заслугах одного и малолетстве другого из ее подзащитных.

В последнем слове Серёга произнес только несколько слов, от которых юный секретарь суда даже зарделась:

— Прошу суд проявить снисхождение к вовлеченному мной в преступную жизнь моему подельнику.

Влад от последнего слова отказался.

В перерыве конвойный милиционер, морщинистый старшина с «Красной звездой» на гимнастерке, протягивая Сергею «Прибой» сквозь окошечко бокса, сочувственно вздохнул:

— Наш брат фронтовик в дело пошел, скоро всех промелют. Кури, пехота, там не дадут.

Сергей хмуро отшутился:

— Отымем.

Старшина не отстал:

— Малолетку только зачем втягивал, сопляк еще совсем, ему бы в школу ходить.

— Мой грех, папаша. — Сергей переговаривался с ним, стоя у самого окошка, и Влад, сидевший по соседству, слышал всё до единого слова. — Я и отвечу.

— Ну-ну, — примирительно согласился тот и отошел, — только за это тоже прибавят.

— Семь бед…

Слышно было, как на лестнице деловито и со знанием предмета переговаривались старухи-завсегдатайки.

— За милую душу впаяют!

— Шутка ли — грабеж?

— Мальчонку жалко.

— Они, ети мальчонки, и есть самые опасные. Намедни вот…

Она не договорила — призывно задребезжал звонок. Друзья давно смирились со своей участью и потому шли наверх в сопровождении конвоя совершенно спокойно. Только Серёга не утерпел-таки, ободряюще подмигнул Владу по дороге:

— Не робей.

Зал встретил выходящую из совещательной комнаты троицу как и положено: стоя. Седенький судья, протерев вспотевшие очки, нацепил их и, опустив подслеповатые глазки, затянул заученным речитативом:

— Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики…

Требование прокурора было полностью удовлетворено. Конвой протрубил поход. Осужденные повернулись к выходу. Последнее, что увидел Влад, выходя в боковую дверь зальца, были наполненные слезами глаза юной секретарши суда.

Но для него наступила новая жизнь, и в ней, в этой жизни, уже не оставалось места для ответной благодарности.

9

После суда Влада везли отдельно, в боксе воронка, во избежание, как полагалось по инструкции, общения со взрослыми. Сидя в раскаленной клетушке, он что есть силы прижимался лицом к решётке в надежде узнать мелькающие в дверном окошке дома и улицы. И действительно схватывал то угол Сущевского вала и Новослободской, то кинотеатр на Таганской площади, где неподалеку, на Больших Каменщиках, жила его дальняя тетка, у которой он иногда бывал вместе с матерью, то булочную на Краснохолмской набережной. Вот и всё, что ему довелось увидеть, прежде чем ворота тюрьмы снова задвинулись за ним.

Тон процедуры опять-таки отличался от двух предыдущих. Теперь уже с ним и вовсе не церемонились: первый же, к кому попало в руки его дело, презрительно поморщился:

— Червонец. В лагере и сгинет. — И брезгливо отодвинул от себя папку, словно это было по крайней мере сухое дерьмо. — Туда стервецу и дорога. Воздух чище будет.

Дальше — больше. Его пинали, подталкивали почему-то обязательно взашей, если разговаривали, то непременно матом. Он словно миновал какой-то незримый водораздел, за которым вообще перестал быть человеком. «Вот оно, — с горечью заключил он, — где начинается настоящее-то, раньше цветики, видно, были».

Ночью, когда его вели по подвальному коридору, он вдруг заметил двигающегося ему навстречу в сопровождении надзирателя Сергея. Влад рванулся было окликнуть его, но в это время сзади последовал резкий окрик:

— К стене!

Влад уткнулся в стену, но в последнее мгновение всё же приветливо скосил глаз в сторону проходящего друга, и тут же нос его с размаху вплющился в стену:

— Не оборачиваться, сука!

Кровь залила Владу лицо, переносицу взломила боль, он закричал, и крик его в ту же минуту слился с бешеным ревом Серёги:

— Не трожь малолетку, мразь! Я тебя, падаль Таганскую, на краю света найду! За что бьешь пацана? Курва, курва, курва драная, мне бы тебя, подлюку, на фронте встретить!

Влад слышал, как они крутили его, как били сапогами, как тащили по цементу, а тот всё кричал, всё кричал:

— Суки, суки, суки! Рот я ваш мотал, на пацанах отыгрываетесь?.. Влад, Владик, Владька, не забывай, ничего не забывай! Слышишь, прошу тебя, всё помни, за всё посчитаемся, будет наше время! Не забывай, Владька, у меня никого, кроме тебя, нету!..

И голос его канул, оборвался, стих, смятый надзирательским кляпом…

Ты слышишь, Серёга, он ничего не забыл и уже никогда не забудет, но за себя он простил им всё.

Ему не забыть, как стоял он на залитой светом сцене с чугунной от недельной пьянки головой, бессмысленно и жалко улыбаясь в заполненный премьерным сбродом зал и беззвучно плакал о своем прошлом, которое только что повторилось здесь, смонтированное памятью в короткое трехчасовое действо о тебе, Серёга, о твоей судьбе, какой он представил ее себе после вашего горького расставания в подвале Таганки.

Он назвал это действо «Жив человек», и чужие ему люди более или менее сносно разыграли его в небольшом театре, что на Малой Бронной. Но сколько бы убогим ни было случившееся зрелище в сравнении с твоей подлинной жизнью, оно всё же благодарно свидетельствовало о том, как сквозь тьму и скверну бытия ты нес в своей душе, не извращая и не расплескивая, Божественный Дар Совести.

Он почел бы себя навеки счастливым, если бы однажды, выходя на очередной поклон, среди сотен безымянных лиц увидел твое памятное для него лицо и в безголосом реве услышал твой глуховатый, с болезненной хрипотцой голос:

— Лады, малолетка, выходит, мы тоже — не последние…

Но коли всё же, сам того не ведая, он мысленно прозрел твой конец и ты пал по приговору за отягощенный кровью побег, да упокоит Господь твою душу и да будет земля тебе пухом, а все неискупленные грехи твои он берет на себя.

Я сказал.

Владу определили пять суток строгого: четыреста граммов хлеба, раз в день баланда. Целыми днями до полного изнеможения ходил он из угла в угол и думал, думал, думал. Впервые оставшись наедине с собой, он как бы заново переживал всё уже ранее им пережитое. Что там ни говори, а ему было что вспомнить. Вариант каждого события он переигрывал по множеству раз, но всегда выходило, что самый первый и оказывался в конечном счете самым единственным. Четыре шага туда, четыре обратно — сколько же прошел он вот так хотя бы за первые трое суток? Влад испытывал голод и жажду, страх и отчаянье, боль и страдание, но ни разу, насколько он помнит сейчас, ему не пришлось испытать нужду в собеседнике. С тех пор Влад усвоил для себя одну сокровенную истину: человек, которому наедине с собой скучно, не имеет права называться человеком, значит, такой человек пуст и ничтожен и не такому дано вещее имя сосуда Божьего.

На четвертые сутки в камеру к Владу зашел уже знакомый ему корпусной.

— Не надоело?

— Что?

— Сидеть в карцере.

— Терпимо.

— Гордый. — В тоне капитана прослушивалась одобрительность. — Но порядок, брат, есть порядок: провинился — получай.

— Меня же избили и я же виноват.

— Ну уж избили! — Он отвел глаза. — Стукнули разок для порядка, здесь ведь, брат, не санаторий. На этап хочешь?

— Скорей бы уж!

— Слушай сюда, Самсонов. — Корпусной присел на краешек нар. — На этап я тебя отправлю завтра же. На хороший этап, в одну из лучших колоний, только напоследок хочу сказать тебе: бросай эту канитель, берись за ум, начинай учиться. Голова у тебя на плечах есть, я твой формуляр библиотечный смотрел да и так за тобой приглядывал. Из тебя большой человек получиться может, только руки и душу приложить треба. У меня у самого двое таких, задень меня шальная, может, на твоем месте были бы. Вот тебе мое последнее слово. А этому артисту, — он выразительно взглянул в сторону двери, — я мозги вправлю, как над мальцами силу показывать. — Корпусной встал. — Готовься, ночью этап. — И уже с порога: — Будь здоров…

Через минуту Влад уже слышал, как тот распекал «крестившего» Влада надзирателя:

— На мальчишку рука поднялась? У самого, видно, нету. Совесть, сержант, иметь надо!

— Мальчишка, мальчишка, а обзывается хуже взрослого. А я, между прочим, тоже человек!..

Разговор затих в конце коридора, а я вспомнил последние слова сержанта, читая через много лет рукописный рассказец веселого московского забулдыги Валеры Левятова, который я запомнил, а затем, после нескольких пересказов, и выучил наизусть.


ДЕЙСТВИЕ РАВНО ПРОТИВОДЕЙСТВИЮ

— Рядовой Бокарев!

— Я!

— Ко мне!

— Есть!.. Товарищ старший лейтенант, рядовой…

— Отставить… Рядовой Бокарев!

— Я!

— Ко мне!

— Есть!.. Товарищ старший лейтенант! Рядовой Бокарев по вашему приказанию прибыл!

— Кругом! На месте шаг-ом марш! Рядовой Бокарев!

— Я!

— Встать!

— Есть!

— Сесть! Встать! Сесть! Встать! Сесть! Встать! Живее! Сесть! Встать! Сесть! Встать! Сесть! Встать! Сесть! Встать! Живее! Сесть! Встать! Рядовой Бокарев!..

А ночью солдат плакал, тихонько, чтобы никто не услышал. «Это жестоко! Я человек!» — шептали губы.

У офицера была жена. «Миша, сходи в магазин», — говорила она. И он шел. «Миша, у меня голова болит», — и он мыл посуду. «Миша, ты глуп, как пробка», — и он съеживался и делался похожим на побитую собачонку.

Жена часто уходила из дому. Офицер оставался один. Ему становилось жалко себя, и он бормотал, всхлипывая: «Это жестоко! Я человек!»

Его жена уходила не в театр. Его жена уходила к солдату Бокареву.

Солдат сосал из его жены деньги. Солдат обзывал его жену шлюхой. С солдатом его гордая жена становилась дворняжкой.

А когда, опустив голову, вся униженная и оплеванная, она плелась домой, ей хотелось плакать, губы ее вздрагивали, и она шептала: «Ах, как это все-таки жестоко! Я ведь тоже человек!»

А сверху смотрел на них Бог. И плакал.

Задал ты человечеству задачу, веселый московский забулдыга Валера Левятов!..

Среди ночи загремели ключи в дверном запоре и гнусный голос знакомого сержанта коротко выкрикнул:

— Самсонов, на выход, с вещами!

Тюрьма собирала очередной этап.

10

Малолеток в «Столыпине» поместили отдельно и посвободнее: всего лишь по двое на полке. У взрослых же в соседних клетках творилось что-то неописуемое: крик, стоны, мат. Всё это сопровождала вялая ругань конвоя. Лишь к вечеру, когда жара спала и вагон на перроне Ярославского вокзала подцепили к какому-то пассажирскому, народ немного угомонился. Гибка природа человеческая: ко всему приноравливается.

Примостившись на самой верхотуре бок о бок со щуплым и вдобавок абсолютно молчаливым узбечонком, Влад через крошечное и мелко обрешеченное оконце рассмотрел кусок асфальтового перрона с какой-то древней бабкой, восседающей на мешках. Вокруг бабки весело вертелась льняная девчонка лет пяти в линялом ситчике с разноцветным мячиком в загорелых ручонках. Мячик то и дело выскакивал из ее объятий и катился вдоль по асфальту, и тогда старуха принималась жалобно ерзать на мешках, но с места не сходила, явно опасаясь за свою кладь более, чем за льняную баловницу, и только плаксиво повизгивала на нее:

— Угомонись, Надёк, ой угомонись, вот счас матка придет, так заругает, так заругает…

Влад следил за этой немудрящей игрой, а сам неотступно думал о том, что где-то совсем рядом, в двух остановках, существует в этот момент его семья, и мать уже пришла с работы, а тетка хлопочет вокруг своей ненаглядной племянницы, и ни у кого из них не возникает и мысли о его с ними таком близком, но довольно скорбном соседстве. Какая ворожея могла бы наворожить им об этом? Нет такой ворожеи!

Рыжая голова с конопатым, к тому же вроде запятой, носом, точь-в-точь крохотное солнышко, возникла перед ним над кромкой полки:

— Как думаешь, корешок, рвануть оттуда можно? Я слыхал: уходили и с концами…

Не ожидая ответа, голова исчезла, и голос ее уже слышался где-то внизу:

— Слышал, корешок, с Севера целый лагпункт рванул, в Америке теперь по радио выступают…

В ответ ему слышались или смех или ругань, но голос рыжего возникал снова и снова, пока первое постукивание колес не возвестило истомившимся в жаре и ожидании зэкам, что они наконец тронулись. И вместе с облегчением наступила апатия, которую не расшевелила даже раздача пайки с обязательным куском селедки и кружкой пахнущей хлоркой воды.

Лишь в соседней клетке у взрослых кто-то басовито устоявшимся речитативом дотравливал соседям начатую, видно, еще на стоянке байку:

…Жизнь у вора, братишка, сам знаешь, какая: мечи — не мечи, три сбоку, ваших нет. С тридцатого, считай, года по тюрьмам и каталажкам путешествую, остановиться не могу. Мало мне лет тогда было, а всё как сейчас помню, будто вчера случилось. Сам я из деревни Торбеево, от Тулы недалеко, можно сказать, рядом почти, километров сорок, не больше. Семья у нас была добрая — не считая меня, одних ребят пятеро, да бабка, да родители сами. Девять рыл, как одна копейка. Но батя мой мужик был хозяйственный, на все руки мастер: хоть веники, хоть ложки — всё умел и двух лошадей держал к тому же. Короче, по миру не ходили, с мякины на воду не перебивались, пустых щей не хлёбывали. Не то, что у иных — придет тятя домой, выложит… на стол, а ребятня его ложками, ложками; смеху полны штаны. Только зачесалась у кого-то наверху задница, втемяшилось — из дерьма пироги делать, ну, и пошла писать губерния: даешь колхозы! Взяли и тятю моего за грудки: пишись и всё тут! Но папеньку моего «на бога» не возьмешь, у самого глотка лужёная, послал агитаторов к ядрёне бабушке и пошел себе гоголем по деревне. Только они таких говорков сшибали, как говорится, с бугорков. Подогнали в одночасье несмазанную телегу ко двору. «Собирай, говорят, Гаврюшкин, свою кулацкую поросль в чем есть, бери, разрешают, краюху хлеба да щепоть соли на дорогу и айда с конвоем в северном направлении!» Матуха с бабкой — в голос, пацанки в слезы, а батя только с лица спал, потемнел весь. «За что же это вы меня так, говорит, за какие-такие провинности, али я против власти шел, али налогов не платил?» И вот, как сейчас помню, секи мою мысль, братишка, подступает тут к тятюке корявенький такой хмырь из района с наганом на боку и в очках, носик уточкой, ушки лопушками. «Диктатуру пролетариата знаешь? — говорит. — По закону классового самосознания как кулацкий элемент ты, Гаврюшкин, подлежишь выселению в места отдаленные». И берет папеньку моего за грудки. Только Иван Карпыч, батя мой, здраствие, как говорится, ему небесное, страсть как грубости не терпел, подковы кренделями гнул, любил душевное обхождение, врезал ему ласково и кротко промеж рог, ну и, сам понимаешь — очки отдельно, уши отдельно, еле собрали потом. Опять же, сила солому ломит: повязали моего родимого и на особой подводе в район отвезли за покушение на власть при исполнении. Больше мы его и не видели. А нас той же дорогой, только на пять тыщ верст дальше. Бабка и до пути не дотянула — дуба врезала. Да что там бабка, молодые, как мухи, мёрли. Мне уж потом в лагерях как-то один спец из старорежимных точно сказал, что нашего деревенского брата в ту пору чуть не семь миллионов окачурилось: кто на выселке, а кто от голодухи. Прости, братишка, за что взял, за то и продаю. Я тоже до места не доехал — в Ачинске отстал, своим умишком дошел, что на верную смерть везут. Парень я был отчаянный, в отца пошел, по помойкам не шлялся, сразу делом занялся. Скоро меня по всей магистрали знали, в закон вошел, авторитет имел. Первый срок еще в детской тянул, а потом всю лестницу прошел от Беломорканала до Потьмы. Чего я только, братишка, ни видал на этих командировках, кого только ни встречал! Замнаркомы у меня шестерили, за водой бегали, комдивы глазами ели, не перепадет ли чего, знаменитый тенор Вадим Козин из-под меня не вылезал. Ты не смотри на меня больными глазами, братишка, не царапай мне душу, я и сам Бога знаю. Ты лучше скажи мне, что они, эти твои идейные, делали, когда давили и гнали нашего мужицкого брата и на морозе штабелями складывали? И ведь не одного, не двух, не сотню — миллионы, братишка! И за что, скажи? Что своим горбом и кровью кусок хлеба, потом политый, себе добывали земляным черным трудом. Никого не трогали, ихнюю жизнь не заедали, кормили их с отменной сытостью. Когда бабка моя (она весь век свой на земле горбатила) в телячьем вагоне Богу душу отдавала, они, твои идейные, уря кричали: так их, мать перемать, кулацкую, мол, гидру; стишки про счастливую колхозную жизнь сочиняли, скрипели портупеями на парадах, усатому зад вылизывали, — а я, значит, не имею права с них свое кровное получить, хоть в малой доле? И нету среди них для меня безвинных. Попадается, конечно, и ученый народ, жалко их, к таким у меня всегда снисхождение. Только иной раз и у такого спросить хочется: какой же ты, брат, ученый, коли молчал и сопел в две дырочки над сладким кофием, когда народу такие кровя пускали? На кого же нашему брату тогда надеяться, коли и умные-то головы за сладкий кусок кому хоть душу заложить готовы! Я, братишка, в лагерях не всегда дурочку валял, время много — почитал кой-чего. Ученый человек, если у него совесть есть, не промолчит, постоит за правду, любую смерть примет. Ян Гус — слыхал? То-то! И не он один. А эти, выходит, только для самих себя ученые, чтоб себе хорошо сделать, а мы для них дерьмо, навоз, с нами всё дозволено. Вон недавно на этапе пересекся я с одним малолеткой, рыженький такой, в веснушках весь, будто пометом обрызганный. От горшка два вершка, а сроку пять лет. По Указу за колоски. Чего из него будет, курит уже и чифирится тоже. Для деревни теперь он не работник, освободится — по вербовкам пойдет, или еще хуже. А эти, которые еще на свободе, время придет — свое получат, за усатым не заржавеет, во дворцах совещаются, указы «об усилении» сочиняют, книжки про славную советскую молодежь пишут, гимны, кантаты разные. И рыжий пацан этот для них уже уголовник, черная кость, социальный, как они говорят, отброс. Рвань канцелярская! Много ихнего брата меня помнить будет! И того, секи мою мысль, братишка, корявого я тоже встретил. Под Архангельском, в карантине. Пригнали нас туда из Бутырок на лесоповал. На осмотре гляжу, чтой-то у фельдшера лагерного фотокарточка вроде знакомая. Когда до меня очередь дошла и он ко мне в пасть полез, вспомнил я его. «Не узнаёшь, говорю, лекпом?» — «Что, говорит, в командировке, может, встречались?» — «Нет, говорю, в Торбеево, на раскулачинье, Гаврюшкина когда брали». Посмотрел он на меня, прищуримшись, и отвернулся. «Сколько годов, говорит, прошло, всех не упомнишь». — «Да у тебя, говорю, метка от него на лбу до сих пор». — «Меня, говорит, и после того много били». — «Ну, и как, говорю, с пользой?» — «Не без того, — говорит, а сам всё отворачивается, отворачивается, — было время подумать». — «В зоне, говорю, встретимся, я еще добавлю». — «Брось, говорит, парень, молодой ты еще, многого не понимаешь». И бочком, бочком к выходу. Только через три недели в зоне встретились. Да не смотри ты, не смотри на меня так! Не бил я его, не бил! Только зажал однажды в темном углу после отбоя: «Как, говорю, ты теперь насчет диктатуры пролетариата? Здесь, говорю, я — лагерный пролетариат, а ты для меня буржуй, кулак и эксплуататор. И по законам своего классового самосознания я приговариваю тебя к вышке. Трави свое последнее слово». — «Я, говорит, стихами». — «Давай, говорю, мне всё равно». И пошел он, братишка, всё в рифму да в рифму и всё складно так, всё по совести. И про вину свою, и про кровь народа, и про низость палачей. Меня даже тогда, помню, слеза прошибла, до того душевно сочинил, сукин сын! «Иди, говорю, только на глаза мне больше не попадайся и спирту через кого-нибудь передай». С тех пор, братишка, я к ихнему брату никакой злобы не имею, только презираю — очень склизкий народ. Ведь перевернись планида, он этими стишками и за папашу моего, за все наши семь миллионов заплатит да еще и медаль от благодарного человечества огребет. Но, по правде говоря, совсем я их занеуважал после Кандалакши. Пригнали нас туда в начале войны, среди зимы, до Котласа дорогу строить, уголек стране доставлять. Согнали посередь поля, мороз за тридцать, с ветром, кругом только снег да пеньки. Куда ни поглядишь, плакаты понатыканы: «На трассе пурги нет!», «На трассе мороза нет!», «Дадим уголь Родине!» Сунули нам в зубы палатки, ломы да лопаты и скомандовали: «Давай!» Но «давай», как известно… подавился. Я как авторитетный пахан пуляю свою команду: «Ложись, братва, лучше жить лежа, чем умереть на коленях, пускай они на подсыпку свои кости кладут!» Залегли все: и блатные, и мужики. Только эти стоять остались, сознательность свою проявляют. Конвой озверел, бьют нас чем попало и куда попало, но лежат мои мужики с блатными в обнимку, ни с места, любо-дорого посмотреть! Бились, бились «ванъки», наконец, плюнули, отступились. А эти суки стоят, характер показывают, под свое холуйство идейную базу подводят. Чуть стемнело, вынесло из пурги оленьи упряжки, штук пять, на каждой — по двое, все в комсоставских тулупах. Несутся по фронту, гляжу, где-то посреди колонны останавливаются. Ну, думаю, уговаривать или грозить начнут. И вдруг — как обухом по голове, веришь, братишка, чуть не обкакался я тогда от обалдения. Поднимается на санях один чмур с рупором и орет, куда тебе знаменитый диктор Левитан! «Звонил отец всех народов, приказал передать, что он в вас верит!» Проорал он так раза три вдоль колонны, только их и видели. И что тут поднялось, братишка, у этих — передать невозможно. Орут, плачут, шапки свои тряпошные подбрасывают. Даже иные мужики дрогнули, поднялись было, но я только посмотрел на них, братишка, только посмотрел, и они по-новой затихли. Так мои и не поднялись, пока им другую командировку не объявили. А на тех надо было тебе поглядеть, братишка, надо было поглядеть тебе, чтобы понять, какое дерьмо на палочке может быть человек! Как они вкалывали! Никогда в своей жизни я не видал — так люди вкалывали, да и не знал, что так можно вкалывать! Каким же холуем, братишка, надо заделаться, чтобы в холуйстве своем всех холуев геройством переплюнуть? А ты говоришь — человек, или, как еще в книжках красивых пишут, — гомо!

Под эту диковинную байку Влад и уснул, а когда проснулся, сияло осеннее утро, вагон стоял, за окном виднелась какая-то, судя по всему, большая станция, конвой метался по коридору, выкрикивая на ходу:

— Приготовиться на выход!.. Приготовиться на выход!.. Живее… Живее, твою мать!

Это была Вологда — конец пути.

11

За окнами лагерного карантина отцветала в золоте и синеве короткая осень Вологодчины. Белесые облака проплывали низко над землей, пятная окрест расплывчатыми тенями. Снаружи тянуло волглым холодком, от которого зябко сводило спину. Дни тянулись медленно, в химерах и воспоминаниях, в невеселых, под стать погоде, думах о предстоящей жизни в лагере. Десять лет! С куцего подъема его неполных восемнадцати срок этот казался ему до жути немыслимым, уходящим своим окончанием почти в небытие. Влад вообразить себе не мог, что сумеет выдержать хотя бы половину этой десятки. Жизнь свою он считал теперь конченой и потому не строил планов даже на самое ближайшее будущее. Не все ли равно, что сулит ему следующий час или день? День — ночь, сутки прочь, лишь бы его не трогали, не тревожили сию минуту, не лезли к нему в душу, не бередили его понапрасну пустой болтовней и несбыточными мечтами.

Целыми днями, натянув одеяло до подбородка, Влад бессмысленно вперялся в окно перед собой, через которое был виден верхний ряд колючей проволоки ограждения на фоне пронзительно синего неба. Проволока эта действовала на него особенно угнетающе. В обиходе детских «бессрочен»[13], куда он попадал до сих пор, колючка почти не употреблялась, разве лишь для запретных зон. Поднятая на уровень основной ограды, она выглядела угрожающим знаком отчуждения от внешнего мира, чертой отверженности, светоразделом между жизнью и забвением: рискованная игра прошлых побегов становилась здесь почти смертельной. Оставь надежды всяк сюда входящий!

Внизу, на свободном пятачке между нарами, заваривался повседневный быт, малолетки дрались и мирились, и снова дрались, играли костяшками от домино в очко, торговали и обменивались чем попало, уверенно приспосабливаясь к обстоятельствам, и лишь Влад оставался безучастным к их круговороту. Повзрослев намного раньше своих однокашников, он куда трезвее, чем они, воспринимал действительность, все ее связи и последствия. Уцелеть в десятилетнем плаванье по ненасытному морю ГУЛАГа он не надеялся, а поэтому предпочел мертвый дрейф бессмысленному сопротивлению. Я б хотел забыться и уснуть!

Но однажды к нему под бок подкатился знакомый карманник из Москвы по кличке «Чапай»:

— Может, рванем, корешок, а? — Быстрый глаз его испытующе косил в сторону Влада из-под огненно рыжих ресниц. — Я тут с одним смурняком договорился, он отвод даст, хипеш[14] подымет, попки его в трюм[15] поволокут, а мы — через окно во двор, и наше с кисточкой. — Его прямо-таки трясло от нетерпения. — Видел на оправке: у них гальюн прямо впритык к забору стоит, запросто можно с крыши через проволоку… Спрыгнем — и в разные стороны, одному да пофартит… Все равно нехорошо, а?

Стылая высь за окном неожиданно приобрела радужную окраску. Вместе с холодком снаружи внутрь вдруг пробились острые запахи увядающей земли. Явь расцвела голосами и звуками. Надежда, надежда, надежда! Как мгновенно, как восхитительно быстро возникаешь ты из пепла отчаянья! Выше клюв, вскормленный неволей орел молодой, и пусть плачут по тебе надзиратели!

Впервые Влад увидел «Чапая» в клетке «Столыпина». Всю дорогу от Москвы до Вологды тот пристраивался ко всем соседям по очереди с одним и тем же разговором:

— Как считаешь, корешок, из карантина лучше или до зоны подождать?..

Всерьез его принимать не приходилось, но поскольку бежать им предстояло в разные стороны и в попутчики тот не напрашивался, Влад согласился почти не колеблясь:

— Думаешь, пофартит?

— Ты слушай сюда, корешок. — От возбуждения веснушки на его коротком носу потемнели и покрылись капельками пота. — Нам бы только отъехать подальше, а там в любой детприемник затесаться под маской крокодила, мы с тобой запросто за пацанов еще похиляем. Сам знаешь, в приемнике на «рояле»[16] не играют, как назовемся, так и запишут. Месяца два прокантуемся — и на волю. Всё как по нотам…

Сборы были недолгими. По неписаному лагерному закону им безропотно собрали всё лучшее из одежды и по четверть пайки от обеда, выскребли курево из заначек. После того как они снарядились, один из ребят бросился к двери:

— Дежурный, убивают-ют!.. Убиваю-ю-ют, дежурный!

Едва лишь надзиратели выволокли парня и занялись им в коридоре, «Чапай» подушкой навалился на оконное стекло. Оно вывалилось наружу почти беззвучно. Со двора в помещение пахнуло прелью и сыростью. На мгновение Влад сжался, вообразив себе сладкую жуть предстоящего, но в следующую минуту он уже перекидывал свое легкое тело через зияющее синей пустотой отверстие. Свобода!

В горячечном беспамятстве Влад пересек двор, обдирая руки, вскарабкался на крышу уборной, вытянулся в полный рост с намерением прыгнуть и обомлел: со стороны зоны под конвоем надзирателя тянулись двое ребят с ужином для карантина. К счастью, оцепенение его длилось недолго. Не слыша окрика, он чуть не плашмя упал на перекинутую «Чапаем» через проволоку бросовую телогрейку и следующим усилием вытолкнул себя за ограду: упал на бок, вскочил и, почувствовал под ногами мшистую подушку почвы, рванулся сквозь вырубку к темнеющему вдали лесу. Сперва Влад еще следил за напарником, щуплая фигурка которого петляющими зигзагами уносилась в сторону от него, но вскоре цель — темнеющий лес впереди — сузила его обзор до размеров единственной прямой, и он потерял «Чапая» из виду. Тревога, тревога, тревога! Погоня спешит за тобой!

Когда над округой прогремел первый выстрел, Влад на последнем дыхании уже продирался сквозь густой подлесок к спасительной темени ельника. Укрой меня, зеленая дубрава! Дотянувшись до ближайшего ствола, он упал, чтобы перевести дух, и только тут в его разгоряченное сознание пробилась ружейная пальба позади. Тогда он снова вскочил и ринулся дальше, в чащу, под защиту хвои и тишины.

Углубившись в лес, Влад принялся петлять вдоль ручьев с тем, чтобы сбить собак погони со следа. Он брел по течению, возвращался и снова спешил вниз, выпрыгивая из воды в самых, как ему казалось, неожиданных местах. В конце концов промокшего и ободранного лес вывел его к полотну железной дороги. Предо мной кремнистый путь лежит.

По ту сторону насыпи, наподобие сторожевой башенки на подступах к обители путевого обходчика, возвышалась аккуратная копенка с крестовиной поверх брезентового укрытия. Копенка властно манила к себе Влада, обещая тепло и убежище. И он, не устояв перед соблазном (силы уже оставляли его), двинулся к ней через насыпь: прочь меру и осторожность, будь что будет!

Зарывшись в сено, Влад сразу дремотно забылся, и грезилась ему родная окраина и станция Митьково, залитая белым светом летнего полдня. Тополиный пух кружился над улицей, забивая ресницы и ноздри, а он шел по ней — этой улице, и кто-то, скорее всего Юрка-шахматист из двадцать седьмого дома, призывно кричал ему вслед: «Вла-ад, Вла-а-дька-а-а!» Золотые сны детства. Ему и больно, и смешно, а мать грозит ему в окно. Дети в школу собирайтесь, петушок пропел давно.

Сначала он услышал только тихое поскуливание и вкрадчивые скребки лап, но и этого ему хватило, чтобы понять: конец! Так могла вести себя лишь сторожевая, вымуштрованная опытной рукой ищейка. Западня захлопнулась, сопротивление было бесполезным. Она все же взяла его след, но где, в каком месте?

Лишь выбравшись наружу и увидев спускающихся с насыпи надзирателей, Влад догадался: контрольный дозор засек его на том самом месте, где он перевалил полотно. Догадался и проклял свою минутную слабость. Надо было идти дальше, лесом, по ручьям, не останавливаясь. Но у него не оставалось времени даже для сожалений. Охранники — молоденький солдат с девичьим румянцем во всю щеку и грудастый, словно баба, старшина в зеленом бушлате нараспашку — уже подступили к нему вплотную:

— Щенок паршивый! — Удар пришелся Владу в переносицу, он упал, но — странное дело! — не почувствовал боли, а только тошноту и привкус крови на губах. — Страна о тебе, паскуднике, заботу имеет, а ты, шаромыжник, в лес смотришь? Встать!

Молоденький солдат, глядя в землю, переминался с ноги на ногу и бормотно увещевал напарника:

— Будя, Аверьяныч, будя, пацан ведь… У тебя у самого, Аверьяныч, такие-от… Будя…

Старшина был заметно хмельной и поэтому лишь яростно распалялся от его слов:

— Ты моих к таким не равняй, молод еще учить меня. Мои как люди живут, за чужим не лезут, по стране не шатаются. Я бы этих ублюдков без суда расстреливал! Горбатого могила исправит, только зря на них хлеб изводить. — Он с размаху ткнул Влада в подбородок. — Иди вперед, паршивец!

С полотна охранник толкнул было Влада в сторону леса, но тот отказался наотрез, а когда старшина попробовал сдвинуть его силой, он плашмя лег на шпалы:

— Не пойду.

— Встать!

— Лучше здесь убивайте.

Влад знал, что в лесу с ним можно сделать всё что угодно: затравить собакой, отколотить до полусмерти и наконец, спровоцировав бегство, пристрелить. Открытое со всех сторон случайному взору железнодорожное полотно спасало его от расправы:

— Ведите по шпалам.

После недолгой возни, побоев и ругани старшина сдался. Ткнул Влада кулаком под бок, буркнул:

— Ладно, шагай… Не ночевать же мне здесь с тобой… Я тебя дома научу свободу любить… Ну!

Обратный путь показался Владу куда длиннее. Стараясь держаться ближе к конвою (расстояние более девяти метров считалось по правилам надзорслужбы достаточным для выстрела в спину), он не спеша ступал по шпалам, и согбенную спину его жгло ожидание удара и выстрела. Тебя я больше не увижу, лежу с разбитой головой. А мать сыночка никогда. Долго рыдал прокурор.

В ночных сумарках выявившаяся впереди зона выглядела среди огней сторожевых вышек почти пасторально: эдакое карнавальное нагромождение освещенных карточных домиков на взгорье. Но чем ближе они подходили к ней, тем явственней обнажалась ее подлинная суть: мрачные бараки за двумя рядами колючей проволоки, скорбная юдоль униженных и оскорбленных.

В помещении надзорслужбы их уже ждали. Едва Влада втолкнули туда, как тупой удар сапогом в бедро свалил его на пол.

— У, воровская падаль! — Цыганское лицо начальника надзора капитана Писарева, знакомого Владу по встрече в первый день карантина, нависло над ним. — Где второй?

Владу оставалось только закрыть голову руками и сжаться в комок. Удары посыпались на него сразу и со всех сторон. В садистском забытье они перестали даже ругаться. Били, сопя и покряхтывая, с полным сознанием своей безнаказанности. Бладу казалось, что его тело постепенно превращается в наполненный болью мешок, который вот-вот расползется по швам. Голубые ласточки порхали перед его смеженными глазами, а в тесном горле запекался тлеющий уголь. Последнее, что он помнил, был короткий и острый удар каблуком в пах. И сразу: собственный вопль, падение, черный провал…

Его куда-то несло — легко и свободно. Где-то совсем рядом плескалась о берег чуть слышная волна. И кто-то около него пел знакомую дразнилку, которая проследовала за ним через всё его детство: «Боксер, боксер, как твои делишки, хлеба нету ни куска, плачут ребятишки…» Потом он услышал доносящийся до него, словно с другого берега, голос сестры Нины: «Влад… Вла-а-д, Вла-ди-и-ик, обедать пора, мамка зове-е-ет!» Но распахнув глаза, он видит не двор на Митьковке, а море и себя, лежащего на батумском галечнике, куда Влада вместе с другими привели на прогулку из городского детприемника. Небо над ним кипит и плавится, а далеко впереди, прямо на уровне его взгляда, скользит белый-пребелый пароход с вороным шлейфом дымка вокруг разноцветной трубы. Влад хочет встать, подняться, чтобы пойти туда, к зеленой воде под берегом, но здесь хлесткая боль пронизывает его с головы до ног, и он, увлекаемый ею, падает, падает, падает в бездонную бездну, без надежды на просвет или спасение.

И снова тьма, тьма, тьма.

— Вла-а-д!

— Вла-а-а-ад!

— Вла-а-а-ади-и-ик!

Молчание.

Прости им, Господи, я не держу на них зла… Если бы они ведали, что творили!

12

Влад очнулся от чьего-то легкого прикосновения. Над ним склонялось худое, с далеко выдвинутым вперед подбородком лицо:

— Не узнаешь?

Усилием памяти он вызвал из недавней тьмы первый день в карантине: перекличку, обыск, медосмотр. И сразу вспомнил тощего фельдшера из зэков, мрачно балагурившего с новичками при осмотре:

— Сколько же тебе лет, папаша? Семнадцать? А по… я бы тебе все тридцать пять дал. Сама отросла или в кружке «Умелые руки» тренировал? Проходи. Следующий! А ты с какой живодерни сбежал? Или после голодовки? Думаешь в лагере подкормиться? Ну-ну, давай. Следующий!

Он им понравился тогда, этот фельдшер. По крайней мере не воспитывал, не угрожал, не строил из себя большого начальника. Было в его манере разговаривать с ними что-то подкупающе доверительное, от чего предстоящая жизнь в зоне уже не казалась им такой долгой и безотрадной.

Теперь тот склонялся над Владом, и сквозь неистребимую насмешливость в длинном его лице проступало явное сочувствие:

— Лежи, лежи, отлеживайся, время есть, спешить тебе некуда. Хорошо, хоть совсем не убили, здесь это запросто.

Белый потолок перед глазами плыл и покачивался. Белым было всё вокруг — стены, простыни, запорошенное первым снегом окно, но у этой белизны был какой-то серый, угнетающий налёт, плоский отпечаток неволи. «Изолятор! — облегченно зажмурился Влад. — Значит, все-таки жив!»

— Отделали они тебя, можно сказать, с чувством, — мирно гудел над ним голос фельдшера. — Какой-то поросенок еще и воды потом в трюм налил, еле тебя утром с полу отодрали. Дорвались до бесплатного, пьянь краснопогонная! Напарник твой вроде ушел, ищут нынче в Вологде. А ты лежи теперь. Главное — жив остался, а два года добавят — не беда. Всё равно не досидишь, скоро, говорят, амнистия для малолеток карячится. — Он нагнулся к самому уху Влада и задышал горячо и часто. — Я бы тебе помог, да боюсь, у тебя духу не хватит. Смурняка никогда не косил?[17] — Молчание Влада он расценил по-своему. — Я научу. Ты, главное, молчи и рви бумагу. Молчи и рви бумагу. Понял? Вот я тебе книжку на тумбочке оставлю… Не робей, заделаем в чистом виде, не в первый раз…

Первое, о чем Влад подумал: не подвох ли? Но тут же резонно рассудил, что фельдшеру нет никакой видимой выгоды разыгрывать его, и воспрянул духом: «Попытка не пытка, может, выгорит!»

Оставленный фельдшером учебник географии для шестого класса таял под рукой Влада медленно, но верно. Горка останков от карт и текстов цветной мозаикой взбухала у его ног. Не счесть алмазов в каменных пещерах. Понемногу он даже вошел во вкус. Ему нравилось мелко крошить затертую и обмусоленную множеством пальцев бумагу, ощущая в душе упоительную радость школярской мести за все полученные когда-то по этому предмету колы и двойки. Вот так, вот так, вот так!

Фельдшер раз-другой сунулся в дверь, помигал одобрительно и к вечеру привел с собой главврача, майора Варву:

— Вот, Николай Алексеич, с утра орудует. Спрашиваю — молчит, видно, перестаралась надзорслужба.

Хромой хохол постоял около Влада, обеими руками обхватив набалдашник своей палки, обнажил в усмешке прокуренные зубы:

— Косишь, Самсонов? — Концом палки он приподнял Владу подбородок. — Не боишься?

Как же Влад ненавидел его в эту минуту! За что? Что он сделал ему, этому уроду с палкой? Слезы обиды душили его, и он старался не поднимать глаз, чтобы не выдать себя.

— Доложу по начальству. — Палка снова опустилась на пол. — Пускай сами решают. Симптоматику записывай, может, и вправду тронулся, такое бывает.

Проводив Варву, фельдшер вернулся, сел на краешке койки, тихо заговорил:

— Молодчик Самсонов, пока всё как по маслу. Главное, молчи. Сейчас он доложит чинам, и дело, считай, в шляпе. Я ведь тебя еще в карантине на заметку взял. Мне воспитатель стишки твои показывал, смеялся, вот, мол, поэта привезли. Я, знаешь, сам балуюсь, но у тебя лучше. Тебе учиться надо, у тебя талант, его беречь требуется. Талант одному, может быть, на сто тысяч, а то и на миллион дается. Большой это грех перед Богом похоронить его втуне. Он тебе вроде как в долг даден, а ты за него всю жизнь должен расплачиваться. Я, брат, давно по лагерям скитаюсь, всякого навидался. Каких людей хоронить приходилось, сказать — страшно станет. Помню, артист один (рак у него оказался запущенный) перед последней операцией мне говорил: талант, говорит, человеку за чьи-то муки дается в награду, значит, говорит, человек этот обязан Богу больше других, спрос с него втрое, а то и впятеро. Жаль, говорит, одного — что не успеваю уже расплатиться, не дали мне… А на майора не обижайся, он мужик сносный, фронтом только стебанутый сильно…

Ладно, спи теперь. Тебе и по симптоматике депрессивная реакция положена.

Фельдшер ушел, и Влад облегченно забылся, а когда пришел в себя, вокруг его койки толпилось чуть не всё лагерное руководство: начальник майор Попутько, его заместитель по воспитательной части капитан Тулупов, уже знакомый Владу Писарев и несколько чинов пониже и поведением поскромнее. Варва при этом заканчивал свои объяснения, всё так же опершись обеими руками о набалдашник своей палки:

— …Симптоматика довольно распространенная и вполне устойчивая, скорая ремиссия вряд ли возможна… Выздоровление то есть… Думаю, в Кувшинове разберутся, они медэксперты, им и судить. — Смуглое лицо его, с желтыми навыкате глазами в свете единственной лампочки выглядело добрее и мягче, чем днем. — Во всяком случае, здесь трудно установить что-либо определенное…

Затем начальство потопталось еще немного, покивало глубокомысленно голубыми околышками и медленно вытекло из ночного изолятора, строго по субординации согласно должностям и званиям. Последним выходил главврач. На пороге он обернулся, и Владу показалось, что в подернутых желтизной зрачках майора мелькнула одобрительная усмешка.

Где-то под утро фельдшер принес ему его еще сыроватую амуницию и, широко улыбаясь, ободрил:

— Повезут тебя сейчас в Вологду на экспертизу. Теперь главное — там не подкачать. Делай всё, как я тебе сказал… Давай, вот, одевайся. Прости, брат, не успела твоя одежонка высохнуть.

Потом зашел уже знакомый ему старшина, покачался перед ним неуклюже и, отворачиваясь к окну, буркнул:

— Пошли на вахту… Сейчас доктор соберется, и поедем… Не обессудь, парень, пьяный я был… Меня, брат, больше били. За битого, знаешь, двух небитых дают… Да.

Через спящий еще и заснеженный лагерь они дошли до вахты, где их уже ждал Варва. Тот расписался за Влада, и они вышли в метельную ночь. Влад по привычке двинулся первым. Он шел не торопясь и не оборачиваясь. Ему было ясно только одно: жизнь его с этого дня круто менялась, правда, неизвестно еще, в лучшую ли сторону. И, наверное, от этого он не чувствовал холода. Ночь расступалась перед ним с ожидающей его неизвестностью в самом своем конце.

На станцию они пришли, когда уже рассвело. В зале ожидания на Влада смотрели с любопытством и настороженностью: человек под конвоем был в здешних местах не в диковинку, но всё равно всякий раз зрелище это вызывало известного рода интерес.

Лишь какая-то старуха в опущенном до бровей платке потихоньку сунула ему кусок рыбника, и старшина отвернулся, сделав вид, что не заметил такого вопиющего нарушения законов караульной службы.

В битком набитом вагоне Влад как бы затерялся и поэтому до самой Вологды проехал почти незамеченным, с внезапно возникшим интересом прислушиваясь к дорожным разговорам.

Один щуплый мужичонка рассказывал такому же тщедушному старичку в полупальто, перешитом из старой шинели, о цели своей поездки:

— Понимаешь, отец, мне эта самая справка в большую копеечку обошлась. Хорошо, у нас председатель сильно пьющий, а то бы ни в жись не получить. А мине она позарез, совсем в колхозе жись худая пошла. А я, отец, надо тебе сказать, плотник первой руки, хошь дом с наличниками, хоть лодку. Таперича, со справкой-то, я куда хошь, сам оденусь, родне подмогу…

Собеседник его только кивал сочувственно:

— Ето за милую душу… Ето — конечно… Самый раз табе нынче в городе… Какие твои годы…

На верхних полках, лежа друг против друга, двое командировочных лекторов горячо обсуждали проблемы своей профессии:

— Сейчас в ходу «О международном положении», — говорил один. — «Моральный облик» уже не идет.

Другой веско возражал:

— Э, не скажите! Это смотря как подать. Если с конкретными примерами из местной жизни, то слушают — пальчики оближешь.

В соседнем же купе шла довольно активная пьянка, и дело доходило уже до песен, а ближе к Вологде — и до драки. Мордобой не состоялся только по случаю прибытия.

Вологда! Много лет пройдет, но при воспоминании о ней сердце его будет томительно заходиться, как о знаке, тавре, символе его юных лет и первой молодости!

Город встретил их снежной тишиной, замешанной на зимних запахах: дыма, конских яблок, кожи тулупов. Они прошли пешком через него, а потом еще через белое поле, и перед Владом, на другом берегу замерзшей реки, открылось тёмнокрасное от кирпичных строений село, которое вскоре круто и навсегда уже изменит его судьбу.

Замирая от неизвестности предстоящего, поднимался он на крутояр, где возвышалось двухэтажное здание дирекции и приемного покоя, а за спиной его звучал снисходительно шутливый разговор:

— Ишь, спешит!

— Не угонишься.

— Намерзся.

— Да и мы тоже.

— В Вологде погреемся.

— Есть, товарищ майор!

Влад слушал их и никак в толк не мог взять, почему эти обыкновенные и в жизни, наверное, совсем неплохие люди могут временами так жестоко и зло озверяться?

В приемном покое их встретил трясущийся от ветхости старичок в белоснежном халате и, ласково улыбаясь Владу подслеповатыми глазами, чуть слышно прошепелявил:

— Здравствуйте, молодой человек, давайте знакомиться… — Он передохнул и продолжал: — Меня зовут Абрам Рувимович… Фамилия моя — Жолтовский… Я здешний доктор… Давайте поговорим.

Ах, Абрам Рувимыч, Абрам Рувимыч! Сколько будет он жить, столько станет помнить вас. Вы словно и состояли-то из одной доброты, хотя никогда не употребляли этого слова. Может, он так и не научился любить людей, это ведь мучительная наука, но благодаря вам он научился хотя бы жалеть их…

Разговор продолжался недолго, и вскоре приземистый санитар отвел Влада в палату, и гулкая дверь дома скорби надолго захлопнулась за ним.

13

Передняя часть палаты походила скорее на тюремную камеру, чем на отделение больницы. У кафельной печки четверо открыто резались в карты, в дальнем углу шел азартный делёж передачи, между кроватями какой-то золотозубый малый лихо отплясывал чечётку. Сходство дополнял черноволосый крепыш на лавочке у двери, под белым халатом которого явственно проглядывалась форма надзорслужбы.

На новичка никто не обратил внимания. Лишь высокий, остриженный наголо санитар молча указал ему его койку, на которой уже кто-то лежал. Вопросительный взгляд Влада он пресек одним-единственным словом:

— Валетом.

И лениво двинулся к двери, где он делил место на лавочке с тюремным конвоиром.

Будущий сосед посмотрел на Влада с таким затуманенным равнодушием, что он почел за лучшее пойти по отделению. Оно делилось на две большие палаты и несколько маленьких, в которых, как он сразу догадался, держали тяжелобольных. Во всем помещении царил устоявшийся годами спёртый запах: смесь мочи, несвежего белья и табачного дыма. Какофония из плача, смеха и песен дополняла всеобщий бедлам.

В предбаннике клозета к нему подсел тот самый золотозубый парень, который плясал между кроватями:

— Куришь?

— Нет.

— Плохо, здесь без курева и вправду чокнешься. — Он искоса взглянул на него и осклабился. — Откуда привезли?

— Из Шексны.

— А меня из Белоозерска, та еще командировка, от активистов не соскучишься. Сколько сроку?

— Десять.

— Многовато, — присвистнул он, — указник?

— Два, два[18].

— Я за карман. Пятерка. Кешарист?

— У меня нет никого.

— Совсем хреново. — Посмотрел на него в упор и без прежней развязности объяснил. — Здесь жратухи как будто и нету вовсе. Правда, персонал сознательный, иногда своего подбрасывают. То хлебца, то картохи. У меня, правда, матуха, не забывает. Так что поделюсь. Подложили тебя, правда, хреново, к припадочному, с таким не выспишься особо. Его по ночам раза три колотит. Будет смена получше, мы с тобой скучкуемся, а пока терпи.

— Я что, я как все.

— Будешь «как все», дуба врежешь, соображать надо. Держись за меня.

— Ладно…

— Ну, я пошел. В случае чего — подходи.

— Подойду…

Парень чем-то понравился Владу, у таких что на уме, то и на языке, и он решил держаться пока его, а там видно будет. Так и началось знакомство Влада с московским карманником Сашкой Шиловым. И оно — это знакомство — запомнилось ему потом на всю жизнь. Сашка на первых порах спасал его от больных-агрессивников, пока он сам не научился давать им отпор. Сашка делился с ним своими редкими посылками. Сашка даже ухитрялся доставать для него газеты и книги.

Самой трудной оказалась лишь первая ночь. Соседа действительно колотило трижды. И трижды, прежде чем заснуть, Владу пришлось единоборствовать с ним, чтобы его успокоить. Занятие это было, прямо надо сказать, не для слабонервных. Но потом, ночь за ночью, он приноровился к этому и вскоре справлялся с эпилептиком без особых усилий или брезгливости и тут же безмятежно засыпал.

По утрам тот чувствовал себя вяло и виновато. У больного татарина было чувствительное и благодарное сердце.

— Понимаешь, — поводил он на Влада подернутым сухим блеском глазом, — эта у мине с из детства. Падаю, падаю кудай-то, и так мине хорошо тогда бывает, и свет кругом какой-та особенный — не сказать даже, а потом плохо, очень плохо… Ты просись — тебя переведут. Вон у окна койка асвабадилась.

Но Влад твердо решил держаться рядом с татарином до конца. К тому же палата жила по тюремным законам, и места распределялись не медперсоналом, а кодлой у печки, где верховодил привезенный на экспертизу лысоватый пахан дядя Каин. Вокруг него с утра до ночи вертелся гомонок желающих выслужиться и схватить свою долю больничных благ: место получше, халат покрепче, довесок к пайке. Целыми днями дядя Каин лежал на своей койке у печи, подложив ладони под голову, и отдавал почти беззвучные приказы и распоряжения. Он находился здесь на экспертизе за убийство при попытке вооруженного ограбления, и ничего, кроме высшей меры, его, разумеется, не ожидало.

Примерно через неделю Владу было приказано явиться пред его ясные очи. Отказываться в таких случаях (Влад знал это по опыту) было себе дороже.

Тот встретил новичка всё так же, лежа со скрещенными ладонями под затылком. Молча кивнул в сторону койки напротив. Искоса оглядел его кроличьими глазами, сказал:

— Гордый, говорят? Люблю таких, сам гордый. Не надоело с припадочным ночи коротать?

— Кому-то нужно.

— А ты не партейный часом? — Он даже оживился, если можно назвать оживлением намек кривенькой усмешки в губах. — За справедливость, значит? Тогда соси лапу. — И сразу без перехода: — Слыхал, стишки сочиняешь?

— Так, от нечего делать балуюсь.

Здесь дядя Каин впервые повернулся к нему всем лицом. Оно у него было испитое, с отеками явно тюремного происхождения, но какая-то затаенная мысль, вернее мука, делала его почти значительным:

— От нечего делать, пацан, только на мокрое дело ходят. Ты всё запоминай, пацан, всё примечай, ничего не забудь, тогда тебе цены не будет вовек. Если бы мне мою жизнь описать, какая бы книжка получилась — кровь и слезы! Только у меня не голова на плечах, а кочан капусты, а то и хуже того. Эх, — он даже всхлипнул от переполнивших его чувств, — если бы ты когда-нибудь про всё про это! — Но тут же заметно устыдился своего порыва и снова откинулся на спину. — Ладно, иди. Захочешь, к окну ляжешь, или рядом со мной. А там как знаешь…

С этого дня авторитет Влада в отделении стал непререкаем, но от татарина он так и не ушел, за что тот расположился к нему окончательно.

— Знаешь, они все тут как дикие звери. Все под больных косят, а свои шалтай-болтай не забывают. Рвань лагерная!

— Ты ведь тоже из лагеря?

— Ты мине не равняй, я — политический.

— Ты!

— Я председателя убить хотел, жалко — не вышло.

— За что?

— Он брата моего под арест подвел, пять лет дали. Брат сена для коровы взять хотел. Совсем немножко. Голодная была, кричала сильно.

— Не жалко было?

— Кого?

— Председателя, человек ведь.

Татарин только отрицательно прицокнул языком и тут же отвернулся, считая, видно, дальнейший разговор на эту тему законченным.

Много всякого повидал Влад на своем коротком веку, но лишь сейчас, в эту минуту, всё случившееся когда-либо с ним, все события и встречи, словно скрепленные последним звеном, слились в одну-единую цепь, цельную и законченную картину. И он задохнулся: что же это за страна, что же это за люди такие? и почему, зачем они могут вот так жить?

Спустя десять дней Жолтовский вызвал его на беседу. Влада переодели в чистое белье, дали халат покрепче и повели сквозь лабиринт коридоров в главный корпус.

В полутемной тишине своего крохотного кабинета тот показался Владу почти бестелесным старым гномом, грозящим вот-вот рассыпаться, изойти в пыль. Но гном, словно перышком, махнул ему ладошкой — садись, мол, и тихо прошелестел:

— Здравствуйте… Рассказывайте.

— Что рассказывать?

— Всё.

Это было сказано уже просто еле слышно, но с таким проникновенным значением, что Влад услышал и понял: надо рассказывать именно «всё». Это был даже не рассказ, а первая в его жизни исповедь со всем ее откровением и горячностью. Там летали его первые птицы над Сокольниками.

Там он предавал отца и горько каялся. Там за ним постоянно гнались, а он убегал, убегал, убегал, но так, в конце концов, и не смог убежать. А за всем этим, худой и сгорбленный, стоял его дед Савелий и бессильно смотрел вслед этой погоне.

Когда Влад кончил, то вдруг решил, что поведал не свою, а чью-то дотоле неизвестную ему жизнь, до того длинной и чужой она ему тогда показалась. Жолтовский при этом словно бы и не слушал его. Старый доктор смотрел в запутанное морозным кружевом окно, лишь пергаментная ладошка его чуть заметно подрагивала, оброненная поверх настольного стекла. Но стоило ему кончить, как та же ладошка медленно и утвердительно поднялась и опустилась перед Владом:

— Идите. — Голос его неожиданно окреп и возвысился. — Вы поедете домой. Позовите сюда старшую.

Выйдя от заведующего, старшая сестра, пучеглазая коротышка с серьгами, вдруг радушно засуетилась перед Владом:

— Велел перевести тебя в легкую, сынок. На первую комиссию приказал приготовить. Счастливый ты, в рубашке родился, освободят ведь, я своего хозяина знаю. Только не в себе он сейчас вроде, даже трясется… Ну, иди, иди, я тебя мигом устрою.

По тем же коридорам она провела Влада, свернув по дороге в предназначенное теперь для него отделение. Ключом, висевшим у пояса, открыла дверь и прямо с порога крикнула:

— Агнюша, принимай-ка новенького, заведующий приказал. Совсем молоденький!

И тут Влад увидел ее — Агнюшу Кузнецову, первую в своей жизни женщину, горькая память о которой будет жечь уже его всю последующую жизнь. Не была она ни красивой, ни даже сколько-нибудь заметной. На улице мимо такой пройдешь, даже не обратив внимания. В нее надо было вглядеться, чтобы увидеть в ее затемненных белыми ресницами глазах что-то такое, от чего на душе у человека начиналась долгая и грустная тишина, от которой уже невозможно было избавиться никогда.

— Ну-ну, — только и сказала она, а у Влада замерла душа, — примем. Отчего не принять.

Заправляя ему койку, она спросила:

— Как звать-то?

— Владом.

— Городской, видно?

— Из Москвы.

— Ишь ты! — И оглядела его с головы до ног уже с некоторым интересом. — Давно оттуда?

— С год.

— Из лагеря, аль из тюрьмы?

— Из лагеря. В Шексне отбывал.

— Там у меня родня мужняя живет. Токма уж давно не знаемся, с самого, считай, евонного отъезду… Ну, ложись теперь, отлеживайся до самой комиссии, а там — что доктора скажут. Может, и домой.

Влад лег и сразу словно провалился. Впервые, пожалуй, за долгие годы хождений своих по городам и весям он спал в чистой постели, застеленной для него легкими женскими руками, в тишине почти бесшумной палаты, с надеждой на скорое свое возвращение в Москву. Теперь он верно верил окончательно. Тихие ангелы кружили над его головой, вызывая из прошлого родные для него голоса:

Мать:

— Куда тебя всегда несет? Посиди ты на одном месте.

Тетка:

— И в кого только ты такой? В нашем роду таких не бывало. Остепенись, парень.

Дед:

— Владик, Владик, помирать мне скоро, разве не жалко тебе старого, неужто не увидимся?

И он кричал, кричал им из своего сна, из своей памяти, из своего сердца:

— Некуда мне больше ходить, всё прошел, только бы мне выйти отсюда, только бы выйти!..

Мечты, мечты, где ваша сладость! Ему еще придется поколесить по России, помыкаться, поплакать в свою собственную жилетку, прежде чем он вернется туда, под эти Митьковские липы, но только слишком поздно, даже очень слишком. «Не клонись-ка ты, головушка, от тревог и от обид, мама, белая голубушка, утро новое горит!»

14

Кувшиново! Кувшинчик, кувшин, кувшинка! Слово одновременно округлое и продолговатое, как груша. И звучное, как ритуальный колокол. Вкус зимней ночи на губах. Медленно, словно нехотя, падающий снег за обрешёченным с обеих сторон окном. И тревожные позывные чужих сновидений вокруг. Что им грезится сейчас там, за пределами человеческого разумения? Какие кущи и какая тьма? Действительно: не дай мне Бог сойти с ума! Господи, спаси их души!

За окном падал снег, струился в тиши долго и безобидно. Вглядываясь в темь и в свое отражение в стекле, Влад незаметно для самого себя словно высвободился изнутри, самоуничтожился, прислушиваясь к происходящему как бы со стороны. Ему грезилось, будто больничная палата, наподобие одинокого ковчега, плывет сейчас сквозь ночную бездну с грузом спящего безумия на борту. Плыви, мой чёлн!

Позади шипела и потрескивала голландка. Едва ощутимый запах дыма першил у Влада в горле, щекотал ноздри. Тени от пламени слепо шарили по стенам, изменчиво и мгновенно отражаясь в стеклах. Ковчег плыл среди студёных звезд под короткие всплески стенаний и вздохов, сопровождаемый монотонным говором у печи:

— Двенадцатого умру, это последний срок. — Из своего бестелесного далека Владу представились глубоко запавшие глаза и тяжелый подбородок дезертира Гены Свирина. — Ровно в три часа дня, как раз после обеда. — При его слабости к съедобному, Гена, разумеется, даже в обмен на Царствие Небесное не согласился бы умереть до обеда. — Во мне второй человек сидит, он мне всё предсказывает, что со мной будет.

— Смотри, какой везучий. — Снисходительный смешок дежурной сестры Агнюши растекся над сонной тревогой палаты. — Сразу цельных два. Почто же ты тогда сюда попал? Чего ж тебя дружок твой не упредил, что из армии бегать не положено. Вот и попал, сиди теперь…

Голос Агнюши вернул Влада к действительности. Он вдруг почувствовал, как его остро и властно заполняет плоть, приобщился к жаркому току собственной крови, услышал биение своего сердца. Ему почудилось даже, что он осязает ее запах: слабую смесь лежалого сена и стирки. Крутой запах сорокалетней крестьянки, так и не расставшейся с землей и хозяйством. Влад часто просиживал с нею ночи напролет, слушая ее рассказы о молодости, о недолгом замужестве и долгом вдовстве.

— Я молодая — девка была видная. — Слова у нее складывались округло и плотно, словно вынизывая некую, не требующую завершения, но стройную цепь. — За мной не один кудрявый ухлёстывал, много их было, табуном ходили. Только сохла я по плюгавому, по такому захудалому, что и сказать нельзя, один нос да глаза, да еще гармошка с пуговкой. Зато веселый был — страсть! И душа нараспашку, любому пропащему-проходящему рубаху с себя сымет. Свадьбу сыграли — смех один, жених сапоги у дружка занимал. Зато жили душа в душу, песнями хлебали, припевками закусывали, впроголодь да весело. Только и пожировали мы с ним годка два всего, подался милёнок мой за длинным-то рублем на стройку пятилетки да и сгинул там безо всякого поминания…

— Да… Бывает. — Когда речь заходила о чем-либо, не касающемся его — Гены Свирина — лично, он тут же терял интерес к собеседнику. — Пойду посплю напоследок, на том свете не придется…

Господи, как он долго и нудно шлепал в свой угол за печью, как шумно ворочался, укладываясь, прежде чем Влад услышал у своего плеча ровное дыхание Агнюши:

— Почто не спишь-то? — Она тесно приникла к нему сзади, легонько прикусив ему кожу между лопаток. — Тошнехонько?

— Зима у вас здесь какая снежная. — Сердце в нем холодело и плавилось. — Снег совсем не кончается. Кажется, будто всё засыпает.

Она прижималась всё сильнее и откровеннее:

— Всё не засыпет… Маненько останется… Чего дрожишь-то, ай с бабой николи не был?

— Был… Давно только… И не так совсем.

Она мягко, но властно взяла его за руку и повлекла за собой к двери и затем дальше, через кафельный коридор, в смутную полутьму ванной комнаты. Он безвольно тянулся за ней, пьяно пошатываясь и почти беззвучно шепча:

— Куда ты, Агнюша?.. Зачем?.. Дежурный врач всё время ходит… Плохо будет…

Та лишь тихонько и самозабвенно посмеивалась в ответ и всё тянула его за собой, всё тянула.

О эта ванная комната буйного отделения Вологодской психушки! Он помнит и теперь еще облезлый зеленый колер ее стен, щербатый кафель ее пола и даже ржавые подтёки на вытертых до чугуна ваннах. Каждую ночь ее дежурства, едва последний бедолага забывался в своем химерном сновидении, они, взявшись за руки, шли туда, в жалкую молельню своей любви, и бредовый стон чужого безумства сопровождал их в этом пути.

Там на лавке, служившей и раздевалкой и плахой для экзекуций, их сливало воедино до первых петухов, и ничего не было вокруг них, только запах и молчание, только яростное противоборство и шёпот:

— Тише, тише, сумасшедший…

— Я и есть сумасшедший…

— Полюбилась так?

— Еще как!..

— И впрямь сумасшедший…

Утро, день, вечер проходили для Влада как в тумане до следующего ее дежурства, до следующей ночи. Много их, запойных и опустошающих, прогудело сквозь него, отложившись в нем тихой и ясной к ней благодарностью.

Тогда-то он и решил вернуться сюда, вернуться, чего бы ему это ни стоило. Самые радужные картины этого возвращения рисовались ему в его воображении. И не просто пешком, а непременно на белом коне и с крестами от груди до груди. Первым парнем по деревне, вся рубаха в петухах. Расступись, грязь, дерьмо плывет, чтоб гордилась Агнюша и все завидовали ей.

Душу бы я твою мотал, Влад Алексеич, свет Самсонов! Двадцать лет куролесил ты по городам и весям своей родимой, двадцать лет пьянствовал и куражился по разным кабакам от Краснодара до Питера, двадцать лет первогильдейно благодетельствовал блядям чуть не всей одной шестой, чтобы однажды, в горячечном угаре, заявиться в Кувшиново московской пьянью в закупленном на корню такси и вылакать на ее, Агнюшиной, могиле три бутылки портвейна по руль сорок семь с подвернувшимся под руку психом из обслуги.

Нет этому ни слова, ни прощения, Влад Алексеевич, верный отпрыск Михеевской породы!

Господи, не оставь души рабы твоей верной Агнюши, дочери Кузнецовой!..

15

Вологда тронулась внезапно и дружно. Льды величаво скользили по матово затуманенной поверхности реки, вода очищалась быстро, и не сегодня-завтра должен был начаться лесосплав. После комиссии, которая освободила Влада вчистую, он отбывал принудлечение, и его обещали с наступлением сплава вывести на работу. Влад ждал этого дня с нетерпением, и когда, наконец, однажды утром Агнюша с торжествующим видом сложила к его койке кое-какую рабочую одежонку, он чуть не заплакал от радости: — Разрешили!

— Давай, давай, собирайся, — она грубовато тормошила его, а сама тоже вся светилась довольством, — работяга!

Влад вышел, зажмурился и задохнулся. Яростная весна, подспудно гудя, сдирала с Кувшинова сонную одурь зимы, и само село словно бы плавилось в ее ослепительном веселом свете. Всё вокруг взрывалось и рушилось, словно где-то под ожившей землей неслышно раскачивались огромные корни. Вся живность будто обезумела: куры, собаки, галки кружились по селу и над ним, пьяным своим хороводом напоминая какой-то немыслимый карнавал. Звенят ручьи, поют ручьи. Весна, весна, весна.

Запань у переправы уже была полна до краев лоснящейся от воды древесиной. С крутоярья она походила на огромный невод, в котором, сопя и беснуясь, бился в бессильной борьбе необъятный рыбий косяк. Спускаясь к берегу, Влад предвкушал азарт схватки с ней, этой сплавной громадой, и заранее радовался своей победе в предстоящем единоборстве. Будет буря, мы поспорим и поборемся мы с ней!

Какая это была работа! Стоя цепочкой по колено в воде, они баграми вытягивали бревна на берег, а подсобники складывали их там влажными, блистающими на солнце штабелями. Агнюша, как более опытная, стояла впереди Влада, влажное от водяных брызг лицо ее пламенело, и, оборачиваясь к нему время от времени, она вызывающе, но добро усмехалась:

— Ну как, работничек, в коленках не больно?

— Подумаешь!

— Неужто нравится?

— Ага.

— Насиделся взаперти, вот тебе и в охотку!

— Тебе что, завидно?

— Скажешь тоже!.. А ну не отставай!

— За мной дело не станет.

— Посмотрим!..

Так и перешучивались они, передавая друг другу свою добычу, и над ними плыло и плавилось весеннее небо, и даль впереди текла и плавилась всё густеющим маревом. Работа, работа, работа!

Влад никогда не думал, что вестником его свободы станет дядя Вася — звероподобный санитар из приемного покоя. Но он, этот грешный ангел, уже спускался с горы, как и полагается ангелам — весь в белом, и трубил на ходу пропитым басом:

— Самсонова к профессору!.. К профессору Самсонова!

Первым желанием Влада было кинуться туда, ему навстречу, но он внезапно обернулся, и душа в нем замерла в затяжном падении: бессильно опустив руки, Агнюша стояла по колено в воде, без кровинки в лице, и в глазах ее уже не проглядывалось ни неба, ни света. Потом она жалко улыбнулась ему: иди, мол, и он пошел, но пошел, сознавая, что позади оставляет сейчас куда больше, чем ждет его там, наверху.

Дядя Вася грузно сопел у него за спиной, порой даже, впрочем, не без дружелюбия, подталкивая его сзади:

— Дуракам счастье, я вон сколько живу, а хучь бы разок повезло, одни пни да колдобины. Жолтовский этот жалеет вашего брата, а за что, в толк не возьму. Взял бы и пожалел хорошего человека, перевел меня в фершала…

В кабинетике Жолтовского Влада ожидал в прифранченной по-весеннему форме майор Варва.

— Ну вот, привез тебе справку об освобождении, 1— встретил он его еще с порога. — И паек до Москвы тоже не забыл… Рад?

Не получая ответа, он заметно почувствовал себя не в своей тарелке и, чтобы скрыть обиду, стал поспешно вынимать из небольшого чемодана и складывать Жолтовскому на стол положенный освобожденному на дорогу харч: буханку черного хлеба, пятьдесят граммов сахару, пачку маргарина и семьдесят рублей денег на билет до места в жестком бесплацкартном, хмуро приговаривая при этом:

— Дождешься от вас благодарности, держи карман шире, мы для вас звери, вы — люди. Как будто мы вас в лагерь зовем, сами идете… На-ка, вот, распишись… И за паёк, и за справку об освобождении. — И уже обращаясь к хозяину: — Как будто всё, коллега, что положено по инструкции. Паспорт, согласно справке, можете выправить ему на месте или пускай выправляет сам в Москве. — Замкнув чемодан, Варва поднялся и поспешил откланяться. — Здравия желаю!

Когда его тяжелая палка затихла в коридоре, Влад впервые обрел дар речи:

— Спасибо, Абрам Рувимыч… Я вас никогда не забуду, что вы для меня сделали… Ей-Богу, не вру…

Тот молча поднялся из-за стола, бесполой тенью обошел его, опустился рядом с ним на диван и положил ему свою бесплотную ладошку на плечо:

— Благодарить меня вам не за что, Владик, я, как это говорится, только исполнил свой врачебный долг. К тому же вы оказались достойным лечения пациентом и помогли мне в этом. Но я хотел бы кое в чем предостеречь вас. — Казалось, он разговаривает не с ним, а скорее с самим собой. — Не доверяйте первым эмоциям, они чаще всего бывают ошибочными… Простите меня, но вы только что обидели этого, поверьте мне, далеко не самого дурного человека. Он ведь искренне радовался за вас. Но ведь и дурных обижать тоже совсем не обязательно. Как это ни прискорбно, они не становятся от этого лучше, скорее наоборот. И начинают вымещать свою обиду еще на ком-то. Получается, простите меня, замкнутый круг. Облегчение злостью, Владик, опасное облегчение. Злость разрушает человека, и тогда он становится моим пациентом. У меня до сих пор лежит человек, который когда-то очень давно убил моего отца во время погрома. Видите, я доверяю вам и делюсь с вами профессиональной тайной. Что бы с ним стало, если бы я вздумал ему мстить? Я лечу его, Владик, и, поверьте мне, старику, постоянно радуюсь каждому его просветлению. — Слабым движением он повернул Влада к себе, и глаза их сошлись близко-близко. — Я говорю вам это, Владик, неспроста. Я верю, что вам дано больше, чем другим. И в любви, и в ненависти. Если вы начнете ненавидеть, она поработит вас целиком. Но любя, вы сумеете сделать многое. Вы редкий экземпляр человека, я многого жду от вас. Вам неизмеримо много дано, но именно поэтому и неизмеримо больше спросится. Постарайтесь стать достойным самого себя. — Жолтовский отвернулся. — Я кажется, заговорился, а вам пора собираться. Я распорядился, вам выпишут на дорогу и от нас. И соберут немного со склада… А это вот, — из кармана его халата выпорхнула аккуратная пачка мелких кредиток, — от меня в долг. Здесь ровно сто рублей. Отдадите, когда заработаете.

— Зачем, Абрам Рувимыч?

— Вы начинаете новую жизнь, Владик, а всякая новая жизнь, поверьте мне на слово, стоит денег.

— Если только…

— Берите ж!..

Нет, Абрам Рувимыч, нет, он не отдал вам ни этих денег, ни тепла, которым вы его одарили. Он гонялся по стране за длинным рублем, гулял и пьянствовал, мстил обидчикам и злобился сверх всякой меры на всё, чем обделяла его жизнь: на женщин, на деньги, на славу, а когда наступила расплата, попытался покаяться, вот и вся ему цена на сегодняшний день, если таковая вообще нужна вам для последнего отчета. Суди меня, моя земля!

Она ждала его на выходе из главного корпуса, и они пошли к ней по селу, уже не скрываясь, и гордая стать ее при этим лишь матерела от косых и насмешливых взглядов из окон и калиток.

Дома Агнюша вычистила и отгладила его неказистую лагерную одежонку, напекла рыбников на дорогу, сварила обед, поставила бутылку на стол, налила до краев по стакану, а когда они сели, первая подняла свой:

— Не поминай лихом, Владик!

Слезы душили его, когда он пил, когда ел, когда лежал с ней после этого в ее постели. И с этими так и не выплаканными слезами двигался с ней через всё село к переправе, стоял с ней в обнимку на пароме, провожая затуманенным взглядом бурлящую лесом запань, а затем, всё так же в обнимку, шел по дороге на вокзал.

Солнце изливалось над полем, сквозь которое несла их беда расставания. Даль за городом источалась голубым маревом. Река справа от них матово блистала, издавая молодой запах леса и водорослей. Жуки и вороны трудолюбиво и важно копошились в весеннем распаде. Мир всё так же торжествовал свое новое возрождение. Но что-то теперь изменилось в нем, а вернее — в них, и никакая сила уже не могла вернуть ему — этому миру — его прежней устойчивости и великолепия, его безбрежия и света. Да и что он без нас, этот самый мир, какой в нем смысл, какое предназначение?..

Агнюша! Я пишу тебе это первое и последнее свое письмо. Может быть, из моего теперь уже двадцатипятилетнего далека наша встреча видится мне куда идилличнее, чем была она на самом деле. Может быть. Время украшает прошлое. Но тогда почему, почему же сердце мое падает, падает, падает, когда я думаю о тебе, только о тебе? Их было много потом, не тебе же перечислять сейчас их стати и достоинства, но ни одна, ты слышишь, ни одна своей тенью не закрыла от меня ни единой твоей черточки, ни единого движения. Что бы я мог сказать тебе еще на прощанье, с чем приникнуть к твоему слуху? Я благодарен тебе, Агнюша, благодарен за то, о чем ты и не подозреваешь. За доверие к женщине. Сколько бы я ни был обманут, я не перестану ей верить. И это — благодаря тебе. За чистоту твою, которой ты со мной поделилась. И сколько бы я ни падал, она не иссякнет во мне никогда. И это — благодаря тебе, Агнюша. За силу, взятую от тебя же! И какие бы поражения я ни терпел, я поднимаюсь снова. И это — благодаря тебе, Агнюша! А теперь прости и прощай.

Прощай, прощай, прощай!

16

Израиль! Израиль! Ночь за окном была всё так же снежна и кромешна, но что-то неуловимое уже обозначило робкое зарождение утра, где-то там, за пределом тьмы и метели. Теперь каждая минута неумолимо приближала Влада к предстоящему прощанию, которое навсегда разделит его с теми, кого он считал последней своей родней. Чем-то этот отъезд походил на общую их для него смерть. Невозможностью возврата, наверное. Да, да, именно поэтому! Оттого, что они все-таки где-то будут существовать, утрата казалась еще нестерпимей. «Быстрей бы уж, что ли!»

Словно снисходя к его горечи, по ту сторону едва прикрытой двери заварилась шелестная возня:

— Сколько уже?

— Почти пять.

— Пора поднимать ребят.

— Пусть поспят, до шести успеем, соберем.

— Ничего не забыла?

— Кажется, нет.

— Он спит?

— Посмотрю…

Резким силуэтом тетка возникла на пороге, с усилием потянулась к нему, села в ногах, потерянно обронила:

— Пора.

— Сейчас встану.

— Лежи, еще ребят поднимать будем… Ты бы здесь, Владик, поберег себя. Поменьше пить тебе надо, кто ж теперь выносить за тобой будет, кругом чужие. Я ведь только из-за ребят, а то бы куда я отсюда сдвинулась на старости лет. Как-нибудь вдвоем бы и дожили…

Тетка еще что-то говорила и говорила, глотая слезы и от этого заикаясь, но он-то видел, знал, что говорит она всё это не ему, а себе и чему-то еще внутри себя. Ей словно бы необходимо было утопить в словах жгучую муку, источавшую ей душу. В таких случаях слушателю следовало молчать. И Влад молчал, давая тетке выговориться до конца. Это был единственный способ облегчить ей последние минуты перед неизбежным. Для него ее уже здесь не существовало, с ним оставалась только их минувшая жизнь: разлуки и встречи, ссоры и примирения, долгое молчание и редкие разговоры, а за всем этим такая бездна пронзительных мелочей, достойных памяти, что, казалось, нахлынь они сейчас все разом, сердце не выдержит, разорвется от боли и тягостного томления.

Она, наконец, замолчала, поднялась и слепо провела рукой по лицу Влада, как бы запечатлевая, его для себя в этом своем легком и безмолвном движении.

Всё последующее — лихорадочные сборы, путь в такси до Шереметьевского аэродрома, суета проводов и даже самый их отлет — осталось в его памяти лишь необходимым, но бессмысленным продолжением к этому ее последнему прикосновению.

Израиль, Израиль! Где-то там, за семью горизонтами, в тридевятом царстве, в тридесятом государстве ходит сейчас по Святому краю мой племянник Лёшка Брейтбарт, он же Самсонов, и чуточку, ну самую малость еще и Михеев. Молю тебя об одном, милый, где бы ты ни был, куда бы ни забросила тебя судьба, не забывай свою землю, она солона от нашей крови и наших слез!..

17

В тот год ему стукнуло восемнадцать. Юность осталась позади, а будущее терялось в тумане, сквозь который ему предстояло еще идти и идти, чтобы увидеть, наконец, хоть какую-то перспективу. Но он верил в свою звезду. Он верил, что, вытаскивая его за волосы, из безвыходных, казалось бы, житейских переплетов, судьба готовила его для какого-то главного и, в конечном счете, решающего испытания. И Влад исподволь, почти бессознательно готовил себя к этому.

Однажды, сброшенный пьяными проводниками с поезда, он отлеживался в кассовом предбаннике крохотного полустанка, где-то между Курганом и Петропавловском, намереваясь после первого облегчения двинуться дальше. Но день шел за днем, а боль не оставляла его, малейшее усилие давалось ему с трудом, перспектива загнуться с каждым часом становилась всё реальнее. Редкие пассажиры входили и выходили, не обращая внимания на скорчившегося под единственной лавкой бродяжку. Когда же подростковый организм взял свое и Владу стало немного легче, его одолел голод. При одном воспоминании о еде голова парня жарко и тошнотворно кружилась. Еда грезилась ему во всех ракурсах и видах. Еда преследовала Влада во сне и наяву, изматывая его своей победной навязчивостью. Хлеба! Хлеба! Хлеба!

И наконец он не выдержал, выполз из своего убежища в поисках хоть какой-то пищи. Выполз, огляделся и затих в немом созерцании чуда. Прямо перед ним, в совершенно безлюдном зальце, около бачка с водой, стоял бумажный, наподобие цементных, пакет, в котором — он в это поверил сразу — была еда, много еды.

Еще не веря своему счастью, Влад заглянул в него и облегченно заплакал: несколько кругов конской колбасы и буханка хлеба были более чем достаточным к тому основанием. Но он мог бы поклясться всем святым в его жизни, что с самого утра в помещение никто не входил, ни одна живая душа, а на ночь кассирша запирала входную дверь на замок. Чем я отплачу Ему за эту великую милость?

У тебя всё впереди, мой друг, всё впереди, только ты не забудь об этом, не забудь!

Не забуду!

Посмотрим.

Загрузка...