ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

— Вы верите в Бога?

— Я буду веровать.

— ?!

Журналист сидел перед Владом — красивый, скептический, уверенный в себе — в штучно скроенном костюме, брюки едва заметно расклешены, галстук в тон сорочке, и носок блистающего лаком ботинка мерно покачивался в такт каждому его слову. Задавая вопросы, он, этот современный язычник с пухлой чековой книжкой в кармане и уклоном в социализм, даже не скрывал снисходительной усмешки: уж кто-кто, а он-то доподлинно, прямо из первоисточника знал, что земля стоит на трех китах: науке, разуме, прогрессе, — и поэтому великодушно соболезновал простодушию собеседника. Ему, разумеется, как дважды два было ясно, с чего начался мир и чем этот мир кончится, всему на свете он давно определил цену и ничто уже не могло его удивить.

О самодовольная овца грядущих социальных экспериментов, уже готовая к стрижке и закланию! Сколько вас, гордых двигателей прогресса, встречалось Владу на этапах и в зонах — жалких, сломленных, потерявших человеческий облик, вечных обитателей лагерных помоек и больничных бараков!

Господи, как и какими словами мог бы Влад втолковать этому лощеному хмырю в твиде о тех неисповедимых путях, по которым, сквозь крым и рым и медные трубы продирался он к тому огоньку, что озарил его жизнь своим невечерним светом, сообщив ей Смысл и Надежду? Разве поймет этот балующийся свободомыслием хлыщ меру и тяжесть тех смертных мгновений, когда рука невольно складывалась в трехперстую щепоть, а душа взмывала и падала в страхе и трепете? Разве вместит, слабая душа, Истину, которая званым-то не всегда под силу?

«Но погоди, господин хороший, заморский глухарь, токующий о революции и прогрессе, — горько посмеивался про себя Влад, — клюнет и тебя твой жареный петух в задницу, и тогда ты запоешь другим голосом, и выхаркаешь свои блажные прожекты со слезами и кровью в следственных подвалах собственных заморских «спецов»[19]. Жаль только, поздно будет, а хотел бы я на тебя посмотреть тогда!»…

— Это не мои слова, это говорит Шатов в «Бесах» Достоевского. О нашей русской Вере лучше не скажешь. Мы чуть не девять веков живем не Ею, а в Ее ожидании. Отсюда вся наша история, все ее взлеты и падения. Через великое сомнение идет наш народ к Истине. Но зато, когда придет и примет окончательно, уже не отступится. У вас на Западе все наоборот.

— Вы — русские, странный народ. — Зеркальный носок ботинка описал изящную дугу. — Готовы до бесконечности спорить о вещах и вопросах, которые в цивилизованном мире давно решены и сняты, как у вас говорят, с повестки дня…

Чума на оба ваши дома! Откуда ты, человече в лаковых штиблетах, уже решивший все вопросы бытия и снявший с повестки дня самого Господа Бога? Как же Он в самом деле милостив, если еще позволяет такому, как ты, хулить Его имя и при этом прощает тебя! Терпение у Него неиссякаемо, но хватит ли этого терпения у простых смертных? Хватит ли у них терпения смотреть и слушать, как безликие некто, движимые пресыщением и жаждой власти, лукаво соблазняют толпу новым дележом, в котором ей, в конце концов, так ничего и не достанется? Миллионы застреленных, сожженных, забитых насмерть, изведенных голодом ради «счастья всего человечества» от Праги до Колымы, свидетельствуйте об этом! Или это самое «счастье человечества» стоит того? Стоит, чтобы во имя его можно было попирать все Божеские и человеческие законы, лгать, шельмовать, оплевывать, заставлять людей пить на допросах собственную мочу? Да какие гунны, какая инквизиция могла бы додуматься до этого? Не было этого на земле нигде, никогда, ни в кои, даже в самые скорбные века!

Тихое отчаянье душило Влада. Поди, расскажи этому залетному попугаю, какие сны душат его годами, не давая вздохнуть или опомниться! Особенно один: ночь, глухой прогулочный двор Бу-тырок, беспорядочная стрельба и крики, а над всем этим истошная мольба восьмилетнего отпрыска начальника тюрьмы, участвующего в бойне:

— Папа, дай я!

Вот она, цена за отпадение от Бога, господин хороший, и это уже никому не простится:

— Папа, дай я!

Слова сгорали в гортани от слез и ярости. Влад только беспомощно глотал воздух…

— Я вас не понимаю…

— Это у тебя впереди, — сложилось у Влада само собой. — Да минет тебя чаша сия, будь ты проклят!

Влад обессиленно закрыл глаза. Ему сразу же стало не до гостя. Память, словно воронка, властно затянула его в свои бездны.

2

В телефонной трубке долго звучали, множились разноязычные голоса, потом наступила короткая, как провал, пауза и сразу же вслед за этим голос, ее голос, голос сестры:

— Здравствуй, — речь ее пресекалась то ли от помех, то ли от волнения, — как ты там?

Влад долго сглатывал, сглатывал, сглатывал жгучий уголек в глубине горла и, наконец, сглотнул.

— Вроде… Ничего…

Ах, эта трубка, это расстояние, эти помехи! Можно подумать, что все, все сговорились помешать им разговаривать! Но почему же тогда так отчетливо слышались голоса изредка перебивающих их телефонисток? И почему так сильно першило гортань? Отчего все еще не унималось сердце?

— Мы все очень беспокоимся за тебя, — пробилось к нему сквозь звон в ушах. — Ты не болеешь?

— Я никогда не болею, кроме…

— Знаю, знаю, но все-таки!

— Если ты имеешь в виду именно это…

— Нет, нет, что ты! Ты меня не так понял, здесь ходят всякие слухи. Бог знает, что говорят о тебе.

Влад уже справился с собой и мог говорить сравнительно спокойно:

— Как ребята? Как Лешка? Тетка как?

— Лешка хулиганит, связался здесь с одним аргентинским дружком и от них уже плачет весь квартал… Ира ходит в школу, начинает говорить…

— Тетка, тетка, говорю, как?

Пауза затянулась и оборвалась почти на истерике:

— Я не знаю, что мне с ней делать!.. Она нас ненавидит, она считает, что мы ее завезли… Но ты же знаешь, что она сама! Напиши ей, может, она хоть тебя послушает.

— Да, да, обязательно, но ты скажи ей от меня…

— Я скажу, но ты напиши.

— Да, да.

— Береги себя.

— Да, да…

— Мы тебя любим и помним.

— Да, да…

— Я буду звонить тебе.

— Я буду ждать.

— Целую. Береги, береги себя!

— Да, да… Жду твоего звонка…

Щелчок — и расстояние в тысячи километров, мертвая зона людского отчуждения снова разъяла их, поглотив в своей тьме все сказанное и все пережитое ими за эти долгие три минуты.

Это был голос как бы из потустороннего ничто. Ему почти немыслимо было представить себе сейчас, что, положив трубку, сестра двигается, говорит, что-то делает и вообще существует в реальных жизненных обстоятельствах. Чтобы принять вещи такими, какие они есть на самом деле, Владу придется еще долго привыкать к тому, что предложенная ему судьбой данность уже необратима. В конце концов, он привыкнет, но не смирится.

Не дай, Господь, сгинуть им на Святой земле!

3

Красноярск лета пятидесятого года: наполовину деревянный город с оживленной пристанью над величавой водой, лесокомбинатом на правом берегу и кедровыми сопками вверх по течению. В пыльных улочках наклоном к берегу, за глухими заборами притаились рубленые пятистенники, затененные буйной акацией. Но внешняя захолуст-ность его была кажущейся: мятежный дух дальних странствий, легкой добычи и шальных денег витал над ним, дразня воображение приезжих неофитов. Чуть не на каждом телеграфном столбе висело, обычно от руки нацарапанное, объявление с приглашением присоединиться к очередной экспедиции на Крайний Север, не говоря уже о суливших золотые горы красочных плакатах оргнабора. Все дороги перед тобой — выбирай, как говорится, любую!

Влад приехал в Красноярск после кратковременной вербовки на Тульский «Газстрой», откуда, получив в первую же выплату ноль целых, шиш десятых, сбежал и подался в поисках счастья в сторону тайги и неизвестности. До места он добрался, что называется, совсем налегке, спустив по дороге даже брючный ремень. Теперь, кроме классовых цепей, его действительно ничто не обременяло и ему нечего было терять.

У него было мало шансов оформиться хоть в какую-нибудь завалящую экспедицию: тридцать восьмая[20] в его паспорте отпугивала всякого сколько-нибудь солидного кадровика, поэтому он больше присматривался к призывам оргнабора, чем к скромным листочкам на телеграфных столбах. Но вербовка заманивала только лесоповалом и стройками коммунизма, а цену золотым горам, какие она сулила, Влад уже знал.

Но, неприкаянно бродя по городу, он — где, что называется, наша не пропадала! — все же решился: завернул на одно из рукописных объявлений, в прохладный подвал купеческого лабаза на тихой улочке под самым Енисеем.

За канцелярским столом, упершись острым подбородком в сложенные перед собой ладони, сидел лохматый парень лет тридцати и скучающе изучал пространство. Появление Влада немного оживило его, он поднял на гостя синие, с ленивым дымком глаза, спросил в упор:

— Ну?

— Насчет объявления, — растерялся Влад, — в экспедицию разнорабочие требуются.

Парень все так же лениво выбросил ладонь вперед:

— Документы?

Паспорт свой Влад подавал уже безо всякой надежды. И действительно, слегка полистав серую книжицу, кадровик безо всякого выражения обронил:

— Не пойдет. — Но возвращая паспорт Владу, вдруг весело осклабился и подмигнул ему дымчатым глазом: — За что гудел-то?

Немногословный и откровенный рассказ Влада заметно понравился парню, он окончательно оживился, даже откинулся на спинку стула, с интересом разглядывая гостя, но, в конце концов, все же развел руками:

— Рад бы в рай, да, сам понимаешь, начальство мне оформление твое не санкционирует, хотя мужик ты, я вижу, стоющий. Топай дальше, может, где повезет.

Первый отказ изрядно обескуражил Влада. Склонность к панике была его опасной слабостью, поэтому, выходя, он видел свое будущее в самых траурных тонах. «Везет мне, — оказавшись за калиткой, озадачился он, — прямо, как Чарли Чаплину!»

Но Влад не прошел и десяти шагов вверх по улице, как недавний голос с веселым вызовом окликнул его:

— Топай-ка обратно, герой! Слышишь?

Лохматый стоял у калитки, широко расставив длинные ноги, и синеглазое, в светлой щетинке лицо его сияло упрямым весельем:

— Хай воны чубы на себе рвуть, возьму я тебя, что-то в тебе есть, вороненок!

Тут же, у калитки, и произошло оформление: парень просто отобрал у него паспорт, буднично, не отходя, как говорится, от кассы отсчитал ему пятьсот рублей наличными, и сказал:

— А теперь гуляй до отправки. Спать приходи сюда, здесь у меня в сарае, на сеновале, все мои новые ландскнехты обитают. Не соскучишься. — И уже вдогонку добавил. — Моя фамилия Скопенко, фамилия, запомни, древняя и уважаемая еще на Сечи. Адреса не забывай! И не пей много, вредно!..

Странный он был человек, этот Скопенко. Не одну бутылку впоследствии сокрушили они вдвоем, еще больше в компании, но Влад так и не постиг до конца своего первого шефа. От его вечного, с налетом солоноватой иронии балагурства за версту несло кладбищем. Что-то там, внутри, жгло его, только непонятно было, что именно. Из синих глаз кадровика, из самой их дымчатой глуби, порою, в хмельную минуту, вдруг выплескивался такой белый свет отчаянья, что хотелось отвернуться или зажмуриться. Но о том еще речь впереди…

Сарай, в котором жили «ландскнехты» Ско-пенки, помещался в глубине двора этого же дома, но, вернувшись вечером из города, Влад застал на месте лишь одного из них, желтозубого мужичка лет около пятидесяти, в сатиновой косоворотке. Сидя на сосновом чурбане перед распахнутыми воротами сарая, мужичок нанизывал чесночины, горкой собранные у его ног, на суровую нитку.

— Чеснок, — ответил он на вопросительный взгляд Влада, — на Крайнем Севере перьвое дело. Цинга, она, браток, кусается, чуть попустил 1— враз без зубов останесся.

— Где народ-то, или больше никого, кроме тебя?

— Как иде, — тот, в простоте душевной, даже не посмотрел на него, — пьють. Аванец пропивають. А как жа?

— А ты что же?

— У мине их знашь, скольки ртов-то? А, то-то и оно, а говоришь, не подумамши. А ихо дело молодое, пей-гуляй, семеро по лавкам не сидять. Я молодой был, тожеть пожировал на славу. — И вдруг, как бы опомнившись. — А ты, небось, новенький? Как звать-то? Меня в деревне Иван Аки-мычем кликали. Калачев фамилиё. — Короткое знакомство сделало мужичка еще более словоохотливым и радушным: — Я по какому уже разу еду, заработки хорошие, харчи тожеть, дай Бог всякому, омундировка опять же даровая, а работенка так себе, против колхозу никакого сравнения нету, да тройной оклад, шутка ли! А в навигацию в Хатанге на погрузке за ночь пять сот можно выколотить, а ты говоришь!..

Пожалуй, Влад и до этого знал: такими Калачевыми земля держится, но только теперь, спустя много лет, при всем уважении к ним — этим Калачевым, — с горечью усвоил, что ими же держится и всякая на земле неправда. Мы люди маленькие. Наша хата с краю. До Бога высоко, до царя далеко. Плетью обуха не перешибешь. Вот набор их нехитрых истин, под которые они тянут свое ярмо через всю жизнь, чем ее и обновляют, и создают, и украшают. Блаженны нищие духом!..

Первым из вечерних сумерек выявился паренек чуть старше Влада. Едва держась на ногах, он долгими зигзагами преодолевал расстояние от калитки до сарая, а когда преодолел-таки, остановился перед Калачевым, покачался на неверных ногах и насмешливо сложил:

— Как идут заготовки, папаня? Как план-заказ? Какие соцобязательства? Родина ждет.

Иван Акимыч охотно подыграл:

— Все в аккурат, товарищ начальник! План по табаку на сто один процент, по выпивке на сто два, по закуси недотянули маленько, промашка вышла, гривенника на пряник не хватило. — Он заговорщицки подмигнул Владу. — Ты бы, Гена, сыграл лучше на своёй гармошке, уж оченно чувствительно у тебя получается.

Тот послушно направился в глубину сарая и вскоре оттуда потянулся на удивление стройный звук аккордеона: «Степь да степь крутом, путь далек лежит…» Мелодия заполняла вечернюю тишину, откликаясь в сердце неизъяснимым томлением. Но ведь и не ямщик, и не замерзал, и завещать никому нечего, а вот поди ж ты, возносится душа в горние выси и низвергается вновь в аспидные пучины: вниз — вверх, вниз — вверх, вниз — вверх. Господи, каких только подарков Ты не сделал нам — грешным!

И, словно на призывный клич птицелова, во двор по одному стали стекаться члены скопенков-ской команды, с которыми Влад впоследствии и познакомился: фиксатый[21] москвич дядя Леня, человек лет сорока с обширными залысинами на высоком лбу. Рябой детина, сибиряк из-под Ачинска того же, примерно, возраста, но видом помоложе и поприветливей. И, наконец, Женя Ротман, студент-практикант ленинградской выделки. Каждый из них, с трудом миновав двор, скрывался, исчезал во тьме сарая, в самой, казалось, глубине мелодии.

— Айда и мы на боковую. — Калачев закончил работу, связал нитку кружком и поднялся. — Завтрева встанут, как огурчики, ребятки один к одному, лучше некуда…

Музыка смолкла и мир затих, и в этой тишине Влад услышал себя, свое сердце, и мысленно унесся в прошлое, и там, в этом прошлом, перед ним распахнулась зыбкая даль над Сокольниками. Он увидел себя идущим сквозь березовый лес отчей окраины. Куда ты идешь, родимый, что видишь ты впереди? Какой великий соблазн или какая великая вера ведет тебя через все, что ты уже прошел, и через то, что тебе еще предстоит пройти? Что-то мерещится, что-то грезится ему вдали такое, отчего душа его сладостно замирает в предчувствии чуда и восхищения. Тогда иди, родимый, тогда иди!

Утром в сарай заглянул Скопенко и, по обыкновению скалясь, возвестил:

— Сегодня ту-ту, касатики, едем. Поели, попили, пора и честь знать, труба трубит!

К вечеру старенький пароход «Надежда Крупская» уносил их команду вниз по Енисею, к далеким дымам Игарки.

4

Енисей! Много рек довелось увидеть Владу: от кавказских, водопадного нрава, до тишайших гладей средней России, но такой мощи, такого размаха, таких излучин и поворотов еще не было на его памяти. Лишь среди этого гулкого простора Влад по-настоящему осознал всю неимоверность замкнутого тринадцатью морями пространства, на котором он жил и которое звалось — Россия.

Пароход шлепал до Игарки шесть суток, по обеим сторонам палубы тянулись высокие, в хвойной щетине берега, на песчаных отмелях которых то и дело попадались карьеры, где обнаженные до пояса люди копошились вокруг путей и вагонеток под присмотром изнывающих от жары стрелков. В такие минуты Влад не отворачивался, нет! Наоборот, видения эти словно бы завораживали его. С жутким эгоизмом спасенного Влад радовался своему спасению именно при виде оголенных до пояса людей, на месте каждого из которых он мог сейчас оказаться. Через много лет он вспомнит об этом и ему станет страшно за себя, за свою душу, уже тогда робко ступившую в мертвую зону эгоизма. Спаси меня, моя судьба, и, Господи, спаси!

В трюмном отделении, где они разместились вместе с экспедиционным барахлом, было тесновато, зато весело. Пропившись, спутники Влада словно исполнили какой-то обязательный в их положении долг или обряд и успокоились, обретя тем самым свой подлинный облик и характер. С утра они разыгрывали на спичках, кому бежать наверх, в каюту к Скопенке, выпрашивать очередную авансовую десятку, потом закупали на нее хлеба и сахару, чтобы под даровой кипяток и аккордеон Гены устроить вполне сносное пиршество.

Ближе всех за несколько дней пути Влад сошелся с Ротманом: вчерашний десятиклассник, большие глаза навыкате, беззащитно открытое, чуть подернутое пухом будущей бороды лицо. Ротман располагал к себе сразу, стоило ему только застенчиво улыбнуться в сторону собеседника. Она — эта улыбка — была как бы визитной карточкой его полной житейской беспомощности. Владу он виделся вестником, гонцом, посланцем другого, давно грезившегося ему мира, явлением иной, еще непонятной для него жизни. Влад тенью следовал за новым товарищем, а тот, видно, впервые оказавшись в роли учителя и пророка, старался не ударить лицом в грязь: объяснял, наставлял, рассказывал. Именно в те дни и произошел между ними навсегда врезавшийся в его сознание разговор.

— Зачем, к примеру, ты пошел на геологический? — допытывался Влад. — Пошел бы на математический или на литературный, куда выгодней.

Темные ресницы Ротмана удивленно распахнулись:

— Но это же безнравственно, Владик.

В тоне Ротмана не чувствовалось ни восклицания, ни вопроса, он просто-напросто утвердил это, как что-то само собой разумеющееся, о чем даже не говорят попусту. Влад долго еще потом не мог взять в толк, что же в его вопросах было худого или диковинного? Мир представлялся ему тогда в двух цветах: черное или белое, хорошо или плохо, да или нет. Оттенки, полутона, плавные переходы еще ускользали от него, вызывая в нем глухое чувство недовольства и раздражения. «Интеллигенты малохольные, — досадовал он в таких случаях, — мозги набекрень!» С годами зрение его обострялось, мир раздвигался перед ним, все усложняя и множа свою расцветку, и где-то к тридцати он стал разборчивее в словах и оценках. Душа в нем, однажды встрепенувшись, медленно продиралась к свету сквозь потемки страха и ненависти. Червь оборачивался бабочкой…

Стоянка в Енисейске ознаменовалась первым купанием. Жара согнала с палубы всех, кто хоть как-то мог держаться на воде. Здесь-то Влад и увидел ее — пшеничная вспышка над блистающей гладью реки с двумя зелеными капельками под солнечной прядью. Зинка, Зинка, легкая боль в памяти, резкий блик во тьме прошлого, призрачная гостья сегодняшних сновидений, не ходи за ним по пятам через всю его жизнь, в ней — этой жизни — уже нет для тебя места!

Влад зигзагообразно кружил около енисейской белянки, взмах за взмахом сужая свое кольцо, пока, наконец, не подплыл к ней почти вплотную, и только тут, сквозь гул в ушах и сердцебиение, услышал ее горловой смех:

— Ты за мною, мальчик, не гонись, — зеленые глаза из-под слипшейся пряди вызывающе мерцали, — по другому сохну.

— Хорошо плаваешь.

— Чего? — непонимающе поморщилась та.

— Хорошо плаваешь, говорю.

— На реке выросла. — Казалось, смех ее, слетая с губ, рассыпается искрящимися брызгами и сразу же оседает к ней на лицо и плечи. — Догони-ка!

Частыми саженками она устремилась к судну, только острые лопатки ее замелькали под тугими лямками лифчика: золотая торпеда на блистающей плоскости воды. «Как рыба, — еле поспевая за ней, восторгался Влад, — будто в воде родилась!»

Потом на палубе, уже одетая, с аккуратно заплетенным пучком под белой косынкой, она рассказывала ему о себе:

— Городок у нас хоть и старинный, а маленький, работать негде, парни после армии домой не едут, вот девчата наши и наладились в Игарку вербоваться. Много, конечно, не заработаешь, зато весело, а кому, может, и повезет, — замуж выскочат. Я сперва не хотела, очень уж боязно, говорят, пьянка там большая и ночь долгая, да где наша не пропадала, двух смертей не бывать, одной не миновать, нынче вот собралась, не погибать же мне здесь от тоски, что я, хуже всех, что ли! Семья у нас маленькая, два братика у меня еще, Колюня да Мишенька, а все одно — лишний рот в тягость. Глядишь, из Игарки-то и я им подмогну маленько. Папаня у нас инвалид, замки в артели штампует, только больше болеет, чем на работе, маменьке одной за всех достается. Она у нас двухжильная: в столовой на мойке да еще школу за полставки убирает. Плохо-бедно, а до десятого класса они меня дотянули, шалопутку, хоть и трудно было. Только не на пользу мне ученье, неспособная я совсем, у меня глаза мимо книжек глядят. — Она посмеивалась, желтые ресницы ее при этом почти смыкались и начинало казаться, что взгляд ее и впрямь устремлен куда-то мимо всего, сквозь окружающее, поверх людей и предметов, на что-то одной ей видимое и постижимое. — Была бы моя воля, шла бы я себе и шла, куда глаза глядят, не останавливалась, и смотрела бы да смотрела!..

Сумерки стекали с сопок, окрашивая реку во все тона летнего заката, береговой лес темнел и сгущался, туманная даль впереди медленно сокращалась, и в душу незаметно вкрадывалась та самая вечерняя печаль, от которой, словно в предчувствии долгого падения, томительно и сладко замирает сердце. «Солнце сходит на запад. Молчанье. Задремала моя суета». Нам еще жить и жить, но вечер уже коснулся нас…

На подступах к Курейке затихший было в конце пути пароход ожил. По всем помещениям и закоулкам судна растекалось на разные лады жесткое, но весьма вместительное слово: Сталин, Сталин, Сталину. И когда на крутоярье безлесого берега возник легкий, сверкающий голубизной стекла павильон, народ, не сговариваясь, подался к правому борту: вот оно, здесь! Тот, при одном имени которого, казалось, затихала в страхе и благоговейном трепете всякая живая тварь и смирялась самая природа, жил здесь, ходил по этому берегу, дышал этим воздухом, отбывал, как простой смертний, срок ссылки и, что самое странное, от такого надругательства над величием, такого неслыханного святотатства не вяла трава, не гасло солнце и не исчезала жизнь на грешной земле! С высот минувшего тридцатилетия это представлялось почти немыслимым.

Следом за всеми Влад поднимался на высокий берег, растерянно оглядывал внутри павильона полусгнившую избушку и ее собранное явно с бору по сосенке содержимое, — колченогий стол, табуретку, вилку под стеклом, два-три факсимиле там же, — вполуха слушал объяснения экскурсовода с военной выправкой и долго еще потом раздумывал о превратностях судьбы, вознесшей семинариста-недоучку на те умопомрачительные вершины, с которых тот казнил и миловал кого хотел в пределах доброй трети земного шара, держа в постоянном страхе остальную его часть. Много дорог от Гори до Курейки, но еще больше было их у Сосо Джугашвили на обратном пути, какой привел его на разреженную высоту ничем не ограниченной власти…

Игарка оглушила их тридцатиградусной жарой и незаходящим солнцем. Едва коснувшись горизонта, оно снова взмывало вверх, и его победное сияние вновь обрушивалось на город. Целыми днями бродили они с Зинкой по деревянному царству, где на перекрестках, около бочек с водой красовались непривычные для глаза предупреждения: «На улицах не курить! Штраф — сто рублей». Кривобокие, с окнами у самой земли избы и двухэтажные, барачного типа коробки проплывали мимо в душном запахе пиленого леса и гнили. Пестрые пятна экзотических стягов маячили над крышами со стороны порта, обещая странствия и надежду. Рев «амфибий» при взлете время от времени взрывал знойную тишину над городом. Ощущение острой новизны окружающего помогало им не уставать и не утоляться.

Под вечер они, обычно, спускались к воде, и там, сидя на обсохших плывунах, вели бесконечные разговоры, из тех, какие забываются уже на другой день, но бездумную легкость которых помнят затем всю жизнь…

— Нравится тебе тут? — спрашивала она, заглядывая ему в глаза снизу вверх, и соломенные волосы ее при этом тяжело ниспадали к коленям. — Правда, хорошо?

— Не спится только с непривычки.

— Пройдет…

— Вот тебе и Север, жарко, как в Сочи.

— А ты был в Сочи?

— Я много где был.

— Везет людям, а я вот дальше Красноярска нигде не была, море это самое только в кино и видела.

— Еще побудешь.

— Если бы! Мне бы только счастье привалило, я уж своего не упущу, не на такую напали!

— Смотри, какая хваткая.

— Какая есть, а уж цену себе знаю.

Влад искоса взглянул в ее сторону и чуть не поперхнулся от удивления: куда девалась провинциальная беляночка с детским вызовом в зеленых глазах? Мягкое лицо Зинки заострилось, веснушчатый носик решительно вздернулся, глаза отрешенно выцвели, а вся ее облепленная ситчиком фигурка выражала в эту минуту бунт и угрозу. Точь в точь хищный птенец перед первым вылетом. «Да, — с невольным почтением подумал он тогда, — такая ничего не упустит».

Братва отнеслась к его бессонным прогулкам по-разному. Встречая Влада заполночь, вечно бодрствующий Калачев неизменно подступал к нему с очередным поучением:

— Женись, Владька, верно тебе говорю, у нас в Сибири девки хозяйственные, как за каменной стеной будешь. Бобыль, он и есть бобыль, только истаскаешься весь и боле ничего. Скоро деньги пойдут, опять же соблазн, а с бабой они целее и при деле. Женись, Владька, верно тебе говорю, вспомнишь Калачева…

Дядя Леня, сталкиваясь с ним, беззлобно посмеивался:

— Заарканила тебя рыжая-то! Смотри, парень, у них здесь чалдонская хватка, косолапых голыми руками вяжут. Чуть зазевался, пиши пропало, от алиментов век не отплюешься.

Один только Гена молчал, хмыкал многозначительно, заговорщицки подмигивал при встречах, но, в конце концов, не утерпел-таки, рассыпался однажды ему вслед частушечным аккомпанементом:

Меня девки звали в гости, А я в гости не пошел.

Пиджачишко на мне рваный И хренишко небольшой…

Но вскоре Влада вызвал к себе кадровик. В здании школы, где они размещались, Скопенко занимал кабинет завуча — сумеречный закуток два на три, с единственным окном, упиравшимся в торцовую стену точно такой же деревянной коробки.

— Ну, жених, — едкая насмешливость кадровика сообщала всему в этой комнатенке — письменному столу, книжному шкафу, карте страны, диаграммам, усатому портрету на стене — едва ощутимый привкус тления, — погулял и будя, а то я вместо рабочих семейное общежитие в Хатангу привезу. Вот караси, — мотнул он лохмами, — не успеют опериться, как уже смотрят, к кому бы на крючок сесть. — И сразу же вслед за этим сморщился, словно от зубной боли, сорвавшись почти на крик. — Да будь они все прокляты, всем им одна цена, любая ни за грош продаст! — Кадровик отвернулся к окну и, с трудом овладев собой, закончил вполне миролюбиво. — Завтра с утра полетишь с первым же попутным, иди, собирайся, времени у тебя в обрез.

До чего же просты ответы у всех человеческих загадок, даже, право, смешно!..

Влад увидел Зинку, когда лодка уже отчалила от пристани. Она неожиданно вспыхнула на берегу, объятая пламенем своего ситчика, вскинула руки вверх и прощально взмахнула ими над солнечной головой. Полоска воды между ним и ею все росла и росла, пока, сделавшись за иллюминатором самолета речной пропастью, окончательно не разделила их.

«Амфибия» еще долго кружила по воде, набирая скорость для взлета, и сквозь кружево пены за окном Владу раз или два все же удалось разглядеть за окном пестрое пятнышко на берегу и две прощально вскинутые над головой руки: «Прощай, Зинка, пшеничная чалдоночка Енисея, а вернее, до свидания, нам еще предстоит с тобой встретиться!»

Где-то впереди, в сквозных топях лесотундры, Влада уже ждала Хатанга, следующая часть его жизни.

5

Сверху лесотундра походила на карту кровеносных сосудов: запутанная сетка больших, малых и просто крошечных артерий на плоскости золотисто-зеленого простора. Теперь же, идя по ней песчаным берегом речного рукава, Влад видел перед собой только быструю воду и чуть побитую ржавчиной зелень лиственниц над этой водой. Сквозь сетку накомарника мир вокруг гляделся размыто и смутно, как на старой киноленте.

Пятые сутки прозрачная Меймича срывала на нем свой яростный норов. Пятые сутки тянул он вверх по течению в одной упряжке с Геной и Ротманом лодку, груженную поисковым оборудованием с женой кадровика — рентгенологом Ириной Михайловной — впридачу. Разинской княжной возвышалась она позади, одним своим молчаливым присутствием подгоняя их и будоража воображение. Постоянно опущенный, словно чадра, накомарник лишь подчеркивал это сходство. Она сидела на корме лодки, молча и безучастно глядя куда-то через и поверх их, но эта ее кажущаяся отрешенность вызывала в них еще большую напряженность.

На стоянках она, вяло отведав мужского варева, уходила в тайгу и возвращалась лишь к очередному переходу. За дорогу она не сказала, пожалуй, и двух слов. Кто знает, о чем думала эта странная женщина, что искала в лесу, но что-то в ней было такое, от чего всякий раз при взгляде на нее у Влада замирало сердце. И, видно, не у одного Влада. Ротман старался не смотреть в ее сторону, а Гена совсем затих и даже не прикасался к своему аккордеону. И только проводник группы Сергей Боков, — в косеньком глазу неизменная веселая насмешливость, — поглядывая на ребят, беззвучно похохатывал да качал кудлатой головой:

— От дела!.. От дела!.. Чисто цирк!..

К Меймиченской базе они подходили, уже опротивев сами себе и не глядя друг другу в глаза. Во всяком случае, Влад своим умом дошел, почему таких вот, вроде этой, в иные минуты бросают в набежавшую, так сказать, волну. Господь тебя прости, Степан, свет, Тимофеич!

Меймиченская база! Три деревянные коробки — кухня, контора, склад — и несколько обложенных дерном палаток: затерянное в тайге стойбище случайной ватаги людей, охотников за длинным рублем или приключениями. И бесцветное низкое небо над всем этим. И подернутое легкой ржавчиной море лесотундры вокруг. Внизу под крутым берегом, с камешка по камешку, весело беснуясь, несла себя к близкому порогу по-девичьи капризная Меймича. А там, за гулким порогом, за долгим таежным ежиком синели низкорослые горы в легкой опушке розовых в час заката облаков. Казалось, что у этих гор и обосновался тот самый «край земли», о котором пишут в детских книжках. Какая даль тебя манила на край земли, на край земли!

На кухне, куда Влада с самого начала определили подсобником и где властвовала неряшливая светловолосая Сима, жена базового плотника, вечно толкались осатаневшие от мужского одиночества поисковики, и повариха, надо отдать ей справедливость, не отказывала почти никому, разве что иногда и то по свойственной ей лености.

Законный же супруг ее, вконец загнанный и забитый ею мужичонка лет пятидесяти по кличке «Лапоть», не столько зная, сколько чувствуя ситуацию, ходил по территории, затравленно озираясь, и частенько нудился Владу по вечерам:

— Симка у меня баба правильная, только в ей тела много, на двоих заказано, одной досталось, вот она и выкомаривает. Ты бы мигнул мне, если что, я бы с ей тогда не так поговорил.

Ему было обидно за «Лаптя», он жалел плотника, но стать блюстителем симкиной нравственности могло оказаться не по силам даже целому взводу монахинь, тем более, что оголтелая повариха, видно, прискучив мужиками, зарилась и на самого Влада, отчего того лишь брала оторопь.

Раз в день, в дополнение ко множеству других обязанностей, Владу вменялось возить на лодке обед поисковикам, занятым на пробной промывке. Тянуть приходилось вверх по течению примерно километра полтора, и на подходе к поисковой косе он порядочно-таки выматывался. Зато здесь, среди знакомых ребят, около большой работы, душа его, истосковавшаяся по стоющему делу, словно бы отдыхала, невольно втягиваясь в ритм промывки.

Сам по себе процесс выглядел делом нехитрым: помпа, вашгерт — ящик с ситами, наподобие улья, — вот и вся, казалось, недолга, но ощущение чуда исходило от того, что там, на дно этого самого вашгерта, может быть, каждую секунду скатывалась алмазная искорка. Сим, Сим, открой дверь!

По неизвестно кем установленной традиции, главным времяпрепровождением после работы стали коллективные попойки, на которых, разумеется, главной фигурой считался Гена с его неизменным аккордеоном. Пиры устраивались каждой палаткой по очереди и готовились загодя. Очередники еще за неделю до своего званого приема шли к кладовщику Петровичу, большому любителю даровых угощений, набирали сахару и в двух больших молочных бидонах заводили брагу. В закусках все старались перещеголять друг друга. Складские консервы ставились ни во что и служили для гостей предметом пренебрежения и насмешек, дикую гусятину гость воспринимал чуть благосклоннее, свежий таймень поглощался с воодушевлением, но лишь печеные перепелки шли на «ура». Пиров веселая отрада. И пьяницы с глазами кроликов ин вино веритас кричат!

Тризны обычно начинались торжественно и немо. Но уже вскоре, сквозь говор и гвалт щедрого застолья можно было расслышать тихий аккордеон Гены. Для него все окружающее вроде бы отсутствовало, не существовало, не пробивалось в него. Трезвыми глазами смотрел он куда-то сквозь явь, вернее, внутрь себя, исторгая в мир из-под своих послушных пальцев, казалось, собственную душу. Она, эта его душа, словно бы прощала всем и каждому вокруг и мутную их пьянь, и спящую в них глухоту, и благоприобретенную ими ожесточенность…

Как это случилось, Гена, когда и в какой день, я не помню, но однажды она — наша дорожная с тобой княжна, явилась на одну из этих тризн. Вошла и присела у самого входа, и, присев, молча посмотрела в твою сторону. Только посмотрела, и ты погиб, Гена, да, Гена, ты погиб прежде, чем тебя затянуло затем под тонкий лед поздней северной осени. Ты не бойся, Гена, ты не бойся, это, в сущности, не так уж и страшно!

Не одна пара враз протрезвевших глаз провожала вас, когда вы вдвоем выходили из палатки, но среди них самыми тоскующими были глаза Ротмана.

Она оказалась короткой и стремительной, эта молчаливая их любовь. Их словно бы что-то гнало к ее скорому завершению.

Задолго до конца смены Ирина Михайловна уже ждала его на опушке у косы, и, едва помпа у вашгерта складывала свои крылья, он спешил к ней, и они уходили в тайгу, и жгучая тишина сопровождала их в этом пути, а золото осени сияло над их головами.

Скопенко нагрянул на базу неожиданно и шумно. Все такой же всклокоченный и небритый, он вполпьяна носился по территории, покрикивал, тормошил, распоряжался:

— Спите, сукины дети, а план горит!.. Я вас заставлю работать по-человечески!.. Ишь, сачки, курорт развели: пьянки, гулянки, приятные собеседования! Давай, Пономарев, собирай группу, на другой стороне коса спит!..

Начальник партии, медлительность которого давно вошла здесь в поговорку, пытался слабо сопротивляться, но Скопенку не так-то просто было переговорить, и вскоре Пономарев с половиной производственного состава уже переправлялся через остывающую речку, прихватив с собою единственную на базе рацию.

Через неделю Меймича стала. Напрасно Скопенко метался по берегу, кричал, размахивал руками, толку от этого не прибавлялось: база осталась без связи. Набегавшись и чуть протрезвев, он собрал на берегу оставшихся работяг и, кивнув небритым подбородком на другой берег, коротко спросил:

— Кто?.. Не обижу.

Ребята молчали: охотников рисковать головой за сомнительные коврижки кадровика не объявлялось. Только один Калачев подал голос:

— Зазря идтить. Не сдёржит.

Скопенко осадил его коротким полувзглядом и снова вопросительно обвел строй:

— Ну?.. Тройной оклад хватит?.. Еще добавлю.

Да, да, Гена, она, словно из-под земли, появилась тогда на берегу, молчаливая твоя погибель, Ирина Михайловна. Могу и сейчас памятью матери родной поклясться, что еще за минуту до этого её не было среди нас. Появилась и уставилась тебе в переносицу своими шамаханскими глазами, словно даже и не сомневалась в том, кто должен был в эту минуту решиться и выступить вперед. И ты действительно выступил:

— Попробую, пожалуй… Только так… Без денег.

И тут наступила очередь побледнеть Скопенке. В какую-то долю секунды он схватил, осознал суть происшедшего, но угроза остаться без связи оказалась в нем сильнее внезапного потрясения.

— Что ж, романтик моря, — криво и жалко усмехнулся он, — попробуй, отвечать вместе будем.

Что было потом, этого Владу уже не забыть. Гена попросил доску подлиннее, и ее ему тут же принесли и положили перед ним. Затем он опустился на корточки, выдвинул доску впереди себя, грудью лег на лед и медленно пополз, одной рукой держась за свой деревянный упор. Он тихо передвигался, а за каждым движением его, не дыша, следили все оставшиеся на берегу. Влад искоса взглянул в сторону Ирины Михайловны и небо над ним сузилось до размеров грошовой овчинки: та глядела вслед Гене, словно не видя, не замечая его. В тонко поджатых губах ее змеилась едва скрываемая издёвка. Так смотрят неотмщенные на гибнущего врага.

Гена, тем временем, миновал середину фарватера. С берега казалось, что он уже в безопасности, но лед под ним вдруг выгнулся, давая зигзагообразную трещину. Некоторое время доска еще продержала его на поверхности, но уже в следующую минуту она соскользнула под ледяную кромку, увлекая за собой свою жертву. В течение одного общего вздоха на белой поверхности реки не осталось ничего, кроме все той же, безобразно зазубренной трещины.

После нелепой суматохи, после гама и крика, не приведших, разумеется, ни к чему путному, когда всем на берегу стало, наконец, ясно, что сделать ничего нельзя и суета бессмысленна, база замерла в угрожающем оцепенении.

В полузабытьи бродя по заиндевелому лесу, Влад, незаметно для себя, вышел к поисковой косе и здесь дремлющий слух его обожгло из-под берега сдавленным криком. Затем услышал знакомый голос Скопенки, скорее не голос — сдавленный хрип:

— Сука… Сука… Сука… Блядь привокзальная… Из-за тебя… Из-за тебя… Мразь, откуда ты только, какая тварь тебя родила?.. На… На… На…

Нет, Влад не взял тогда греха на душу, не взглянул вниз, но он догадывался, вернее знал, что там происходит. Его почти колотило, но у него не было силы сдвинуться с места, уйти, забыть, вычеркнуть происходящее из себя…

— Будь ты проклята… Будь ты проклята, шлюха… Всю кровь из меня выпила… На… На… На…

И стон в ответ, и смех, в котором тоска мешалась с откровенной ненавистью.

— Ненавижу… Ненавижу… Всех вас ненавижу… Скоты… Скоты… Скоты… Только ты… Скоты…

Боже мой, Боже мой, сотри в его памяти все, что ему пришлось услышать тогда. Вот она, какая жизнь, золотой ты мой, аметистовый!

6

В самом начале зимы Влада перевели в Хатангу. Дымная от мороза ночь висела над поселком, когда старенький «кукурузник» доставил его к месту назначения. У этой ночи было свое неповторимое дыхание, от которого на душе становилось холодно, пусто и неуютно. Казалось, тебя опустили в некую студеную бездну, и ты, с перехваченным дыханием, движешься в ней, в этой бездне, неизвестно куда и зачем. Она — эта ночь — была вязка, будто ватна и как бы абсолютно беспросветна. Среди такой темени человек мог думать только об огне и крыше.

На аэродроме Влада встречал тот же Скопенко. Переминаясь с ноги на ногу, кадровик искательно заглядывал ему в глаза и все совал, все совал свою ладонь в его непослушные руки:

— Переночуешь сегодня у меня в балке, а с утра я тебя устрою… В тесноте не в обиде… Лады?

Кажется, Владу было бы легче остаться среди этой лютой ночи, чем провести хотя бы час под одной крышей с кадровиком, но выбора не предоставлялось, и он, скрепя сердце, двинулся следом за хозяином в обжигающую темь. «О чем я с ним говорить буду! — стучало в нем холодеющее сердце. — О чем!»

Пышущая времянка в балке Скопенко исходила раскаленным жаром. Едва засветив лампу, хозяин заспешил, засуетился: расчистил от бумаг стол около крохотного окошка, выстлал его газетой, ' почти мгновенно на ней появились четыре кружки — две для воды, две — для спирта, отливающая синевой бутылка ректификата, вскрытая заранее банка консервов.

— Ну, — искательно сказал тот, разлив угощение по емкостям, — давай первую за благополучное приземление…

Хмель немного облегчил Владу сердце, но не убавил горечи от минувшего: «Зачем все так получилось, — изводило его, — зачем?»

— Вторую за дружбу, — подлил ему Скопенко. — Ты теперь записной зимовщик, а зимовщикам без дружбы нельзя. Перегрызем друг друга. Понял?

Он не закусывал, этот Скопенко: глоток воды и — снова за бутылку. Кадровик будто спешил, торопился, гнал себя в это самое хмельное забытье, но чем больше он пил, тем дальше отступало оно от него, что парня явно и остервеняюще мучило.

— Думаешь, я не знаю, что ты на меня имеешь? — прорвало его наконец. — Вроде только у тебя душа есть, у Скопенки ее нет. Во мне, может, после этого живого места не осталось, все болит. Мне б его ненавидеть и радоваться, что так все получилось, а у меня волосы лезут, только о том и думаю… Олененок ты еще, олененок, знать бы тебе, на что баба способна. Душу из человека, как змея, высосет, и дальше поползет, даже не обернется… Понимаешь, не обернется даже… Вот и эта… Уползла дальше, за добычей, будь она проклята!

И по мере того, что и как он говорил, Влад отмякал, проникаясь к нему пониманием и жалостью, хотя чувствовал, сознавал, что совершает сейчас, может быть самое непростительное в своей жизни, предательство. «Нет, нет, нет! — протестовала вся его суть, а что-то неподвластное ему навязчиво утверждало в нем: — Да, да, только так!»

«Прости кающегося» — это дойдет до него потом, через много лет, чтобы уже не оставить…

На другой день, если этим словом можно обозначить чуть разведенную синьку за окном, Владу отвели место в общем бараке, пристроив у самой двери еще один лежак. Пока горела времянка, в бараке дышалось довольно сносно, но стоило ночью ей погаснуть, а охотников вылезти из своего спального мешка, чтобы подтопить, не находилось, деревянная коробка промерзала к рассвету насквозь. Так каждый утренний подъем становился равнозначным броску на амбразуру. Идущие на смерть, можно сказать!

С месяца Влад прокантовался на случайных подсобных работах: выгружал с зимующего парохода экспедиционное оборудование, кайлил смерзшийся уголь, рубил дрова для начальства. А в промежутках, не заполненных ничем, кроме черной, с прорывами северного сияния ночи, мутно и горько пил. Пил в компании и в одиночку, пил все, от спирта до одеколона включительно, пил так, как будет еще пить через несколько лет, уже в газете, безо всяких видимых причин и особой тяги. Какая уж там, к черту, «ин вино веритас»!

И расплата, так сказать, предупреждение свыше, первый знак Предопределения, не заставили себя ждать. Однажды он все же не дошел до барака, рухнул в полубеспамятстве в снег. Прямо по тебе, питерский дружок и собутыльник мой, Глебка Горбовский, прямо по твоему стихотворному рецепту: «У магазина «Пиво-Воды» лежал нетрезвый человек, он тоже вышел из народа, он вышел и упал на снег…» Но это потом, это потом, а тогда он лежал, опрокинувшись навзничь и бесстрастные звезды отливали над ним головокружительно-стью и синевой. Прости его, Господи, но как ему хотелось тогда умереть!

В душу Влада струились мир и тепло, и чей-то голос из ниоткуда спрашивал его, а он мысленно, со смирением отвечал:

— Кто ты?

— Никто.

— Чего ты хочешь?

— Ничего.

— Ты хочешь умереть?

— Не знаю.

— И не хочешь узнать?

— Нет.

— Но, может быть, в этом есть смысл?

— Нет, нет, нет! Я ничего не хочу!..

Его подобрали припозднившиеся гуляки из его же барака, питейные кореши. Может быть, в этой случайности и впрямь был какой-то еще не сознанный им в ту пору смысл. Но даже теперь, когда минуло столько лет, и Влад смеет думать, что-то понял, до чего-то дошел, — он по-прежнему во сне и наяву все еще продолжает внутри себя тот самый разговор. Только теперь он твердо знает, с Кем…

Да, пришел черед и Скопенке взять, наконец, своё. Кадровика так и распирало от радостного удовлетворения, когда Влад, проспавшись, предстал пред его светлые очи:

— Одной зимы не выдержал, сосунок, а я в этой прорве шестую коротаю. Ты знаешь, чего я здесь за эти зимы повидал? Чего выдержал? На чем продержался? Эх ты, а еще в душу мне лезешь, по совести скребешь, суть вещей ищешь. Спиноза, Жан-Жак Руссо нашелся! — Победительное радушие прямо-таки душило его. — Будь ты проклят, но я спасу тебя, завтра же получишь расчет и марш на материк. Мой совет: в Игарке не задерживайся — засосет, не таких засасывала. Билет у тебя будет до Красноярска… Иди, собирайся, голова садовая!

По-отечески взлохматив ему голову, Скопенко широким жестом отпустил его и тут же повернулся к нему спиной, как бы навсегда отгораживаясь от него и ото всего, что их так болезненно связывало.

Расчет ему оформили «в связи с невозможностью дальнейшего использования», а уже вечером следующего дня Влад сидел в салоне насквозь промороженного транспортного «ИЛа», и белая бездна тундры плыла у него под крылом.

На остановке в Дудинке, чтобы не соблазняться буфетом, Влад даже не вышел из самолета, но в Игарке, где предстояла пересадка, он, назябшись за эти три часа лёта, не выдержал, решил хватить стакан перед новым полетом и, конечно, тут же сошел с рельсов. Сначала он кого-то угощал, затем угощали его, после чего явь перед ним обернулась радужной каруселью, у которой впереди даже не намечалось остановки. Где-то в самом конце, из калейдоскопа лиц перед ним выделилось раскосое, татарского вида лицо, которое затем так и утвердилось в нем.

Проснулся Влад в крохотной, с низким потолком комнатенке об одно окно, выходящее в какую-то глухую стену. Над ним склонялся единственно запомнившийся ему со вчерашнего дня собутыльник: типичный потомок Батыя, казанского разлива. Татарин встретил его пробужденье беззлобным ворчанием:

— Ай, парень! — по-восточному прицокнул он языком. — Совсем молодой, а пьешь. Такой на аэродроме шолтай-болтай развел, башка снять, мало будет. Вставай, похмелись, думать будем, как дальше быть. Ты, малый, даже билет пропил. — Он добродушно махнул короткой ладошкой, как бы смахивая обдавший Влада холодным жаром испуг. — Не бойся, от себя не прогоню, работу искать будем… Пей, пей, не разбавленный…

Это была Игарка, «Старый город», дом татарина Мухаммеда Мухамедзянова…

Жизнь продолжалась, и приходилось вставать, думать, выходить в туманный и бесприютный мир.

7

Говорят, она сейчас совсем другая — Игарка. Но Влад запомнил ее такой, какой она предстала ему летом, а затем зимой пятидесятого года: скученной, деревянной, в ржавой паутине колючей проволоки по редким заборам. Ему ли было не знать, что за жизнь таилась там, за этими заборами. Но теперь, со стороны, она — эта жизнь казалась ему куда грознее и таинственней, чем в его собственную бытность среди ее весьма незамысловатых реалий. Правда, в отличие от лета, город зимой даже в полдень не просматривался дальше, чем на полквартала. Он гляделся, как склад декораций — кусками, деталями, реквизитом — причудливо и непонятно: вывеска, кусок тротуара, фасад или фронтон дома: не более того. Остальное тонуло, растворялось в вязком, забивающем дыхание тумане.

Прийдя в себя и окончательно протрезвев, Влад с утра до вечера обивал пороги городских кадровиков в поисках хоть какой-то работы. Но зимой в Игарке на каждое место по два, а то и три претендента: из отхожего промысла в летней тайге возвращается несметное количество всякого праздношатающегося люда и каждый из них спешит где-нибудь устроиться до следующей весны, которая снова разнесет их по вольготным углам тайги.

— Хо, — беззаботно утешал его Мухаммед, — подумаешь, какое дело — работы нет. Хлеб ешь? Тепло тебе? Тебя кто гонит? Сегодня нет — завтра будет…

Сам он сторожевая в горкоммунхозе, сутки дежурства, трое полной праздности, которую он использовал, обходя по вечерам злачные места Игарки в поисках даровой выпивки. В это время года в городских ресторанах зимовщики спускали тот самый длинный рубль, за которым они съезжались к семидесятой параллели со всех концов России и сопредельных с нею республик.

Домой Мухаммед возвращался заполночь, чуть не на бровях и чаще всего не один. Русская жена его Даша, худенькая, в чем только душа держится, распиловщица лескомбината, по обыкновению только руками всплескивала:

— Да куда же ты их на мою шею! — Маленькое, но жилистое тело ее упруго напрягалось. В эту минуту она походила на разгневанного цыпленка. — Ступай с ими куда хошь, на порог не пущу!

Но в конце концов пускала. Гости, отоспавшись и опохмелясь, с поклонами и благодарностью шли своей дорогой. И Даше это заметно нравилось, потому что женщина она была простая и жалостливая…

Одно только сочетание этих имен — Даша и Мухаммед, — до сих пор говорит Владу больше, чем все Декларации об интернационализме, провозглашенные когда-либо на земле. Чуть не всю зиму прожил Влад у Мухамедзяновых. На его глазах многие упившиеся «дети разных народов» находили у них кров на ночь и надежную опохмелку поутру. И не было в этом их убогом гостеприимстве никакой особой корысти или выгоды. Просто так уж были устроены бесхитростные сердца обоих, что у них никогда не возникало вопроса: принять или не принять? Храни вас Господь, Даша и Мухаммед!

Как-то, убивая очередной безотрадный вечер с соседом своих хозяев, работником порта Саней Гуляевым, — их связывало взаимное стихоизвер-жение, — они завернули в клуб речников на огонек. Шла репетиция некой одноактной белиберды на производственную тему, но податься им было больше некуда, и ребята остались ее досматривать.

Командовал парадом рыжий парень в форме речника, к которому все остальные уважительно относились: «Анатолий Иванович». Заложив руки за спину, Анатолий Иванович важно расхаживал вдоль сцены, отдавал указания, почти не разжимая губ, но от его вмешательства порядка на сцене не становилось сколько-нибудь больше. Видно, каждый считал себя здесь, по крайней мере, профессионалом, и оттого никто не слушал не только Друг друга, но и самого Анатолия Ивановича.

У Влада зачесались руки. Уж кто-кто, а он-то, Влад Самсонов, восхищавший своим драматическим дарованием даже жюри районных конкурсов в столице нашей родины — Москве, сумеет передать этим провинциальным увальням кое-что из своего славного опыта!

Саня рассказывал ему потом, что это было стоящее зрелище. Неожиданно вмешавшись, Влад приструнил крикунов, ободрил робеющих, определил каждому его место в мизансцене, походя процитировал из Станиславского, и одноактовка — вот уж действительно чудеса! — стремительно поехала по своей накатанной колее, будто только и ждала, когда ее вот так вслепую, снаскоку толкнут.

Чудо состоялось малюсенькое, так сказать, поселкового масштаба, но потом, через два почти десятка лет, присутствуя на репетициях у Любимова, он поймет секрет такого чуда, вернее, его механизма, а еще вернее, ключа к нему. У него — этого чуда — было прозаическое обозначение — ритм. Когда весь в мыле и на полуинфаркте Юрий Петрович будет неистовствовать в полутемном зале, Владу невольно передастся эта его горячечная неудовлетворенность, отчего он вспомнит и эту зиму, и этот клуб, и этот первый в своей жизни прогон…

После репетиции к Владу вдруг подкатился неизвестно откуда взявшийся приземистый человечек, тоже в комсоставской, с погонами, речной форме.

— Молодой человек, вы, случайно, не из театрального училища? — Белесые брови на его отвислом лбу восторженно выгибались. — А то, знаете, бывает, заезжают.

Из-за плеча человечка Саня показывал Владу большой палец, ободряюще подмигивал: не теряйся, мол.

Фортуна поворачивалась к Владу своим сияющим ликом. Серафимы успеха помахивали над ним лучезарными крылышками: лови момент, малыш, второй раз он приходит не скоро, а частенько не приходит совсем!

— Нет, — скромно потупился Влад, — но это дело недалекого будущего. Видимо, летом буду поступать, а пока…

Тот даже договорить ему не дал, пошел на него с распростертыми объятиями, словно медведь на добычу:

— Ну, до лета время много, дорогой товарищ, до лета в Енисее столько воды утечет! — Он снова выгнул белесые брови, будто показывая, сколько же именно ее утечет. — Ого-го-го! Оставайтесь-ка вы у нас заведующим. Мы-портовики — вам полставки дадим, да ремзавод подкинет столько же, не обидим, в общем. Ну, по рукам, что ли?

Еще не веря своему счастью, Влад все же нашел в себе силы выдержать тон, не засучить ногами от радости:

— Подумать надо… Искусство — дело серьезное… Оно требует всего человека целиком, здесь размениваться не приходится. Подумать, подумать надо.

Тот, казалось, даже подпрыгнул в восторге:

— Вот, вот! Вот именно, дорогой товарищ, ни в коем случае не размениваться, только целиком!..

Так началась его короткая клубная эпопея. Человечек в форме оказался замполитом порта. Уже на следующий день Влада оформили заведующим клуба с оплатой на паях от двух смежных организаций и вручили ключи от помещения.

В шумной суматохе первых дней Влад внимания не обратил на стриженую «а ля Землячка» старушку, которая тихо проскальзывала на его репетиции, мышкой ныряла во тьму, в самый дальний угол зала. «Чайница» какая-нибудь, — беспечно отмахивался Влад, — еще, видно, из дореволюционных любительниц». Но, примерно через неделю, стриженая мышь вынырнула из темноты, мелкими шажками пересекла зал, и, подойдя к нему вплотную, сухо, без рукопожатия, отрекомендовалась:

— Демина, секретарь партбюро судоремонтного.

О, сколько Влад видел их потом! Мужчин и женщин, старых и молодых, злых и вполне добросердечных. С женщинами он часто спал, с мужчинами, ещё чаще, пил, но, как бы близко они ни подпускали его к себе, он всегда чувствовал разделяющую его с ними стену. Их всех, какими бы они ни были, объединяло одно, почти врожденное качество, по которому эти люди, как по специфическому запаху, узнавали друг друга: острое, въевшееся в них недоверие к ближнему. Каждый может оказаться твоим врагом — вот, примерно, тот нехитрый тезис, к какому сводился сложный механизм их взаимоотношений с окружающим миром. Деминская же разновидность этой породы, это Влад почувствовал сразу, была и остается самой опасной. Бесполые, жестяные, обойденные природой и жизнью, такие способны на все. Уже одно их присутствие среди людей вымывает из спектра существования наиболее интенсивные его цвета. Нет, не бойся равнодушных, эти словно бы и не живут вовсе, бойся слишком активных, они нарушают равновесие бытия, а это страшнее чумы…

— Новогодний концерт готовите, товарищ Самсонов, а программки в партбюро до сих пор нет? — Она сверлила его серой непроглядностью глаз, которая, казалось, разъедала объект своего внимания. — Партийным руководством манкируете, товарищ заведующий?

Влад понял, что у него появился первый в его «жизни в искусстве» враг. Враг, как говорится, без страха и упрека, грозный и непримиримый. «Мне бы ваши заботы», — сказал бы сейчас Любимов, но, знаете ли, дорогой Юрий Петрович, такие демины на всех уровнях одинаковы: количество крови они выпивают из человека примерно равное…

Праздничный концерт, тем не менее, складывался. Программа предполагалась скромная, но не без выдумки: сольное и хоровое пение, декламация — скетчи, парная чечетка, и все это в сопровождении интеллигентного конферанса. А что называется под занавес — одноактная пьеса «Тропою отцов» из жизни здорового производственного коллектива. Правда, один старичок — старший бухгалтер ремзавода — все рвался ввинтиться с «Птицей-тройкой» по Гоголю, но Влад мужественно пресек его поползновения, хотя сильно рисковал: от старичка зависело своевременное начисление зарплаты. Решающей день приближался.

Но чем ближе маячил Новый год, тем неразрешимое становилась проблема баяниста. И если оглушенная праздничным спиртом портовая публика могла выдержать пение «а капелла», глядишь, даже подтянула бы, создав известный контакт между сценой и залом, то чечетку без сопровождения их разгоряченные этим контактом сердца не вынесут. Назревающий скандал необходимо было ликвидировать в самом истоке.

Лихорадочные поиски в пределах города ни к чему не привели, объезд окрестностей дал тот же результат: в преддверии праздника в Игарке легче встретить на улице случайного волка, нежели самого завалящего музыканта, на чем бы он ни играл: от скрипки до комуза или домбры. Чуть не за два часа до начала, когда Влад уже начал терять всякую надежду и топор возмездия вознесся над его головой, один из его нарочных, разосланных им по всему городу в поисках музыки, вернулся с хрупкой, но ободряющей вестью: в бараке женского общежития лесокомбината спит беспробудным сном мертвецки пьяный аккордеонист, местная знаменитость Дима Говорухин. Спит, было прибавлено, не один, с дамой.

Влад ожил. Звезда надежды зажглась у него впереди. Его личный опыт в области оздоровляющей опохмелки мог сослужить, наконец, общественно полезную службу. Он верил в успех, и крылья этой уверенности понесли его к цели. Найти барак злосчастной общаги в морозной вате северной ночи было делом нелегким, но Влад нашел-таки ее, эту общагу, и, ворвавшись туда, без особых усилий установил местонахождение аккордеониста: маленький закуток в углу большой комнаты, отгороженный от нескромных взглядов лишь марлевой занавеской. Жрец искусства мирно почивал здесь со своей пассией в обнимку, презрев толпу и ее праздничные потребности.

Господи! Едва лишь тусклый свет насквозь прокуренной комнаты коснулся ее помятного лица, Владу перехватило дыхание и голова его пошла кругом: Зинка, Зинка, енисейская белянка, разметав свои текучие волосы по засаленной подушке, лежала перед ним, небрежно прикрытая мятой простынею, но и хмельной сон, так старивший ее облик, не мог все же стереть в нем выражение удовлетворенной юности. «Тоже мне, — горько посетовал он, — «Девушка и смерть», я еще с тобой поговорю, героиня!»

Но разговор с нею Влад оставил на потом, а сам занялся ее героем. Один Бог знает, чего ему это стоило, но он привел музыканта в чувство, а через час тот уже настраивал непослушными пальцами свой инструмент у него за сценой.

Волнения Влада оказались напрасными. Разомлевшая от предварительного возлияния публика воспринимала каждый номер с восторгом и восхищением. В суматохе на подмостки прорвался даже старичок из бухгалтерии со своей «Птицей-тройкой», но и его проводили чуть ли не овацией, до такой степени спиртное развивает в зрителе чувство благодарности. Станиславскому бы такого зрителя!

После концерта подвыпившее начальство порта и ремзавода по очереди поздравляло его с успехом и даже Демина сунула ему на прощанье костистую ладошку:

— Заходите после праздника, обсудим кое-какие детали, посоветуемся с товарищами, сделаем наметки…

Но вся эта благодарная толчея обтекала Влада, не касаясь его сознания. Окружающее мельтешение словно бы тонуло для него в прогорклом мареве: «Зинка, Зинка! — взмывала, падала в нем душа и поднималась вновь. — Зинка!»

О, как он ненавидел сейчас этого любимца публики, игаркского аккордеониста Диму Говорухина!

8

Однажды поздно ночью Мухаммед привел с собой, по обыкновению в дымину пьяного, но не совсем обычного гостя. Необычность его проявлялась во всем, от внешности — высокий, с легкой сутулостью, лобастая голова в лохмах темных волос, на моложавом еще лице провал беззубого рта, — до речей, какие он произносил в промежутках между выпивкой — пространных и витиеватых:

— Литература, братцы, в наше время, да, кстати, и во все времена, занятие смертельно опасное, профессия вроде саперской, шансов выжить почти нет. Даже если иногда и останешься в живых, то чего-то все равно не досчитаешься: друзей, жены, здоровья или вот, как я, — зубов. Я не в обиде, что посадили, Сервантес и тот сидел, чего уж нам — сереньким, жаловаться, но зачем же так бить, ведь я и так подписывал все, что они хотели от меня. Что за тварь бесчувственная — человек. Казалось бы, чего легче понять ближнего! Надо только хоть на мгновение влезть в его шкуру, поставить себя на его место, и ты всегда будешь поступать правильно. Тогда почему же почти никто, кроме святых, не хочет сделать этого, здесь ведь не нужно шекспировского воображения. Вот в чем вопрос вопросов, а не в «быть или не быть». — Он залпом опрокидывал налитое и, запустив пятерню в свои лохмы, вновь словоизвер-гался. — Что же ты молчишь, сероглазый? Вот мне Мухаммед говорил, что ты тоже чего-то там пописываешь. Брось, парень, поверь моему опыту, брось. Брось сейчас, а то ведь это, как наркотик, потом поздно будет!.. Только зря советую, по себе знаю — не бросишь. Именно поэтому ты обречен. Она, обреченность эта, уже у тебя в лице, вроде оспы проступает. Ты обречен, ибо, чувствую, искренен, а это в нашем деле хуже рака, чумы и проказы вместе взятых. Наступило время серых и наглых, искренность не в почете, искренность уголовно наказуется от пяти до четвертака, включая, в особых случаях, высшую меру. Меня брали уже дважды, сейчас я еду домой, но скоро они возьмут меня в третий раз и теперь уже навсегда. Третий раз я не выдержу. Главное, что у нашего брата в лагере нет друзей: для мужиков ты — бывший богач, белая кость, для ворья — виновник их бед и жертва одновременно, для начальства — враг, фашист, источник всех зол на свете. Лучше бы уж сразу девять грамм в затылок — и все танго… Не смотри на меня так опасливо, сероглазый, я давно ничего не боюсь, я пережил этот этап, я нахожусь за пределами страха…

Гость прожил у Мухамедзяновых три дня, «доходил», как он говорил, «до кондиции», перейдя со спирта на молоко и чай. Был щедр с хозяевами и все так же разговорчив с Владом. Прочитав стихи Влада, с веселой злостью швырнул их на подоконник и, пригибаясь, — комнатенка была слишком малогабаритной для него, — зашагал по комнате:

— Слушайте: «Мне на плечи кидается век-волкодав, но не волк я по крови своей, запихай меня лучше, как шапку, в рукав жаркой шубы сибирских степей. Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, ни кровавых костей в колесе, чтоб сияли всю ночь голубые песцы мне в своей первобытной красе»… Или: «Когда погребают эпоху, надгробный псалом не звучит. Крапиве, чертополоху украсить ее предстоит. И только могильщики лихо работают. Дело не ждёт! И тихо, так, Господи, тихо, что слышно, как время идёт…» Или вот, еще лучше: «О доблестях, о подвигах, о славе я забывал на горестной земле, когда твое лицо в простой оправе передо мной сияло на столе. Но час настал, и ты ушла из дому. Я бросил в ночь заветное кольцо. Ты отдала свою судьбу другому, и я забыл прекрасное лицо. Летели дни, крутясь проклятым роем… Вино и страсть терзали жизнь мою… И вспомнил я тебя пред аналоем, и звал тебя, как молодость свою…» А вы: «Как простой комар в таежной топи, в синем небе тонет самолет…» Читать тошно! Дерьмо все это, Владик, дерьмо! Я это так прямо вам говорю, потому что вижу, что сжигает вас какой-то неподдельный уголек изнутри. Не знаю еще, зачем он, для чего горит, но знаю, что Господь таких угольков даром не бросает. Значит, что-то суждено вам сделать. Что, трудно сказать, но что-то суждено, это, как приговор, от которого не избавиться, а пока живите, чувствуйте, набирайтесь, нашему брату все пригодится. Мы, пишущая братия, немножко воры: что ни увидим, что ни услышим, к себе в душу тащим. Ну, а уж если так невтерпеж бумагу изводить, то хоть по делу, а не ради вот этого комара, будь он неладен!

После одной из репетиций, на которую, желая блеснуть хоть этим, вытащил его Влад, он по пути домой снова печально излился:

— И через это, видно, вам суждено пройти, чтобы или погибнуть, или очиститься. Правда, театр еще хуже, чем литература. Там хоть видимость уединения, автономности, своего укромного уголка. А тут все на виду, все под недреманным оком, так сказать, любой спектакль может стать последним. Впрочем, заранее отчаиваться не приходится, поживем — увидим…

Спали они «валетом» на одной койке в еще более крохотной, чем комната, прихожей, и ночами, попыхивая в темноте папироской, он рассказывал Владу о всякой всячине:

— Есть у меня в Москве дружок-художник Боря Пысин. Бывало, спросишь: «Как жизнь, Боря?» А он: «Да знаешь, говорит, за этими пьянками и гулянками и по миру сходить некогда». Вот, примерно, и вся, хотя и грубоватая, схема нашей жизни. Праздников много, а есть нечего. Уж больно механизм хитрый — отказывает при переизбытке: всегда чего-то должно не хватать — спичек, шнурков, махорки. Тогда человек за эти самые шнурки родную маму продаст, а сортность махорки будет вызывать такие баталии, каких не знали генеалогическое войны древних родов. Это даже не социальная, а прямо-таки мистическая машина: перерабатывает человеческую субстанцию в биологический шлак…

Владу еще трудно было уследить за ходом мысли соседа, суть услышанного постоянно ускользала от него, но горняя страсть дойти в конце концов до основы вещей уже расправляла в нем свои робкие перышки. Когда впоследствии он поймет, что это невозможно и страшно, его все равно будет тянуть туда, на край открытой ему в ту ночь бездны. И пусть «многия знания умножают его печали!»

Окончательно придя в себя и прощаясь, гость покровительственно потрепал Влада по плечу:

— Ничего, малыш, мы еще поживем, а может, и напишем чего-нибудь, как говорится такого, а помрем, что ж, другим больше достанется. Будешь в Москве, заходи, адреса пока не знаю, да через нашу писательскую лавочку найдешь.

И канул, исчез, слинял в морозном тумане, словно и не жил здесь три дня, не существовал, разговоров не разговаривал. Был и — не стало.

Даша, сожалительно покачав головой, сказала ему вслед:

— Чудной человек, а душевный. Чудные, они все такие душевные. Только пропадет он, ни за что пропадет.

Мухаммед поворчал для порядка, чтобы только оставить последнее слово за собой:

— Помолчи, баба, не каркай человеку на дорогу, кто так делает! Таких людей теперь и не водится, если только в лагерях сидят.

Мухаммед и Даша. Даша и Мухаммед. И для долгой памяти фамилия — Мухамедзяновы. Лишь бы ему их не забыть, такого он себе не простит и никогда не отмолит…

После отъезда чудного гостя работа в клубе уже не казалась Владу такой увлекательной. Все эти спевки, одноактовки, чечетка под баян обрыдли ему, его почти тошнило от всего этого. К тому же, Демина совсем озверела. Она придиралась к нему по любому поводу, требовала повседневных письменных отчетов, следила через своих присных чуть не за каждым его шагом. Наконец, он не выдержал и на очередном собеседовании у начальства, в присутствии Деминой, высказал по ее адресу несколько соображений, из которых следовало, что не ей, старой грымзе, учить чему-либо других, что она давным-давно выжила из ума и что вообще ему на нее наплевать с самой высокой горы. На этом и закончилась театральная карьера Влада.

Рассчитывая его, старичок-бухгалтер, тот самый «любитель быстрой езды», что ухитрялся ввинчиваться в каждый концерт со своей осточертевшей всем «Птицей-тройкой», покачивая розовой лысинкой, скорбно вздыхал:

— И чего только вы с ней связались, скажите на милость! Ее — эту Демину — у нас на заводе даже начальство за версту обходит, лишь бы не разговаривать. Как у нас с вами хорошо дело пошло, даже доход стали давать, а вы в бутылку. Какой в этом смысл, скажите, какой?

Получив расчет, Влад оставил престарелого энтузиаста художественного чтения раздумывать над смыслом бытия, а сам вышел на улицу. Зима, дымно клубясь, еще крепко держалась за каждую пядь поверхности, но едва заметное дуновение весны уже коснулось земли: туман редел, небо раздвинулось, очертания плоскостей вокруг стали резче и определенней. Весна матерела, набирала силу, копила грозную мощь, чтобы однажды утром взорваться первой, но неистребимой оттепелью. «Мы еще поживем, — весело подумалось ему, — а помрем — другим больше достанется!»

Первым делом Влад все же решил найти Зинку. В суматохе портового культпросвета он запамятовал о ней и о своей на нее обиде. Теперь, когда полная свобода «от любви и от плакатов» распахнула перед ним свои золотые ворота, его потянуло к Зинке, к ее теплу и пониманию. Сейчас, в преддверии новой дороги, он прощал ей все: и попранные обещания, и горькую измену, и несбывшуюся надежду на ее раскаянье потом. «Может, куда вместе подадимся! — воодушевлял он себя по дороге. — Вместе веселее».

В безлюдном в рабочее время бараке женского общежития Влада встретила разбитная, румянец в полщеки, старуха в засаленном ватнике:

— Тебе чего, милок?

— Зинку.

— А фамилиё?

— Фамилия? — Влад сразу замялся, чувствуя, как в нем жарко нарастает стыд. — Забыл вроде…

— А из себя какая? — Старуха понятливо осклабилась редкозубым ртом. — Сколько годов?

— Да такая… Белая…

— Белая! Туточки, знаешь, сколько белых? И все — Зинки. Она явно знала, о ком идет речь, но почему-то намеренно растягивала разговор. — Скольки их у тебя было, милок, что и года забыл?

— Знакомая просто. — Ее игра уже начинала злить Влада. — На пароходе из Красноярска вместе ехали.

— Ладно, ладно уж, — охотно пошла та на попятный, — знаю я твою Зинку, кто ее здеся не знает. Только уж месяц, как сгинула. Бог ее ведает, иде она нынче. Можеть, хахаль ейный — Димка-баянист скажет, рядом живет. — И уже вслед ему. — Да ты не тушуйся, милок, заходи вечером, знаешь, скольки ихнего брата здеся, полбарака — белых!

Да, старуха оказалась образцовой бандершей! Но Владу нужна была только Зинка и никто другой. Встречаться с аккордеонистом ему не хотелось, но желание найти Зинку оказалось сильнее его неприязни к непросыхающему любимцу публики. Влад знал, что в это время дня тот ошивается в аэропортовском шалмане, и пустился туда через весь город, да так, что только мороз поскрипывал у него в ушах.

Тот, едва увидев Влада из своего угла, сам двинулся ему навстречу сквозь пьяную суету и папиросный дым:

— А, Владимир Алексеич! — Дима пьяно распластывал руки перед ним. — Наше вам! Что — опять ЧП? Или выпить захотелось, «мы зашли в роскошный ресторан»? Что будем пить?

Влад смущенно уклонился от его объятий:

— Погоди, успеем еще. — Каждое слово давалось ему с трудом. — Я у тебя спросить хотел, где сейчас Зинка?

— Какая еще Зинка? — Плутоватость даже шла к его по-казацки красивому лицу. — Зинок прорва, а я один.

— Ладно, не валяй дурака, знаешь ведь, о чем речь…

— Брось ты, Владимир Алексеич, нашел, про что толковать. — Дима тянул его за рукав. — Лучше тяпнем свои боевые.

— Кончай, — всердцах рванулся Влад. — Я к тебе, как к человеку, а ты просто поросенок.

Сказал и повернул к выходу, а вдогонку ему спешил виноватый говорок Димы:

— Эх, Владимир Алексеич, Владимир Алексеич, нас, выходит, на бабу променял. И чего расстраиваешься, одна у нее и цена, что — масть, а все остальное-прочее, как у других, ни лучше, ни хуже… Владимир Алексеич!

Влад вышел, не оборачиваясь. К полудню город окончательно выпростался из дымной сутеме-ни, за долгие месяцы впервые обозначив свой потаенный облик. С ближайшего телеграфного столба, словно приветствуя его, первой птахой скорой весны затрепетало крохотное полотнище тетрадной странички: «Северная экспедиция объявляет набор…»

Дальше он читать не стал, адрес ему был известен. Вперед, тореадор, там, может быть, и ждет тебя любовь! Кто знает. А, может быть, и нет. Посмотрим!

9

Только в отделе кадров Северной экспедиции Влад понял, что его клубная деятельность не прошла бесследно: здесь о нем были наслышаны и приняли с распростертыми объятьями.

— Ну, как же, как же! — оживился кадровик, белесый парень в погонах старшего лейтенанта, небрежно перелистав его документы. — Кто ж тебя в Игарке не знает! Все сам собирался, да время не выбрал, а потом в отпуск укатил. Характером, значит, с Деминой не сошелся? Кто ж с ней, с язвой, сойдется, покойник разве? Я тебя покуда к себе возьму. У меня за зиму столько всего накопилось, целый завал. Вместе разгребать примемся. Да и стенгазету нам наладишь, ты ведь по этой части мастак. А теперь давай садись, трудовые книжки по справкам заполнять будем…

Вот так, легко и просто, началась его работа в знаменитой экспедиции, которая прокладывала трассу для идущей следом за ней «Пятьсот третьей» стройки Великой Северной Магистрали Москва — Чукотка. Константин Иваныч, или попросту Костя, так звали кадровика, исправляя его корявый почерк, преподал ему несколько уроков чертежной вязи, и вскоре он, быстро набив в этом руку, с утра до вечера уже корпел над трудовыми книжками вновь навербованных сезонников, а на досуге даже пописывал стихи в управленческую стенгазету, вроде: «Нам атомный шантаж не нужен, идем мы смело сквозь огонь и шквал. У нас в руках великое оружье — тысячелистый Марксов «Капитал». Умри, Денис, хуже не напишешь. Умри или забудь, как страшный сон своей несчастной юности!

А солнце, тем временем, с каждым днем поднималось все выше, разгоняя по сумрачным углам остатки зимнего тумана. Первые сосульки источали с водостоков хрупкую капель. Обнажились подтаявшие ребра тротуаров, снег постепенно сменялся голубоватой наледью. Кое-где на крышах уже проклевывалась черная рябь. Весна, весна, весна!

В один из таких дней Костя вернулся с планерки против обыкновения хмурым, всердцах бросил шапку на стол, отвернулся к окну, сказал:

— На Хантайку полетишь, Самсонов, счетоводом. Только-только человека в курс введешь, как снова забирают. — Резко повернувшись к Владу, помягчел. — Ты там смотри, не нарывайся. У этого Солопова на Хантайке характерец не лучше твоей Деминой, живьем съест.

— Когда собираться? — Влад едва скрывал облегчение: возня с бумажками порядком надоела ему, его давно тянуло в дымящуюся первым весенним маревом тайгу. — Я готов.

— Рад! — несколько обиделся тот, но вдруг ободряюще махнул рукой. — Я бы и сам бросил всю эту дребедень к чертовой матери, да звездочки мои мешают, подчиняться обязан. Завтра и полетишь.

На другое утро двухместный кукурузник поднял Влада с экспедиционного аэродрома и понес над проснувшейся тайгой в сторону таинственной речки с веселым названием — Хантайка. Продутая зимними сквозняками лесотундра выглядела сверху редкой и сиротливой. Снег еще не утратил своей стерильной белизны, но, едва заметно, внизу, уже явственными контурами обозначились русла речушек и наст плоскогорий: зимний снимок в весеннем проявителе.

Пилот Володя Коношевич временами оборачивался к нему и через стекло своей кабины озорно подмигивал: ну, как, мол? Коношевич слыл достопримечательностью Северной экспедиции. Списанный из военной авиации за лихачество, он который год пробавлялся на летной рухляди Крайнего Севера, зарабатывал шальные деньги и тут же спускал их, пил, куролесил во всех шалманах от Ермаково до Тикси, пугая обывателей и приводя в восторг собутыльников. Но летчиком он считался первоклассным, и, что еще важнее в здешних условиях, безотказным, а потому на художества его начальство смотрело сквозь пальцы. Победителей не судят.

Среди солнечной благодати настежь распахнутого неба легкое и прерывистое почихивание мотора сначала показалось Владу досадной оговоркой, случайной фальшью, пустяковым срывом хорошо отлаженного механизма. Но перебои становились все чаще и продолжительнее, самолет стал рывками, словно по невидимой лестнице, снижаться, нос его резко накренился. Затем внезапно земля, встав дыбом, стремительно пошла им навстречу. Передай кольцо обручальное!

В эти считаные секунды, пока кукурузник то падал, то отчаянным усилием выравнивался, перед Владом, как тогда — в детстве — прокрутилась рваная лента его жизни: лицо отца, отраженное в ночном окне вагона, Агнюша на перроне Вологодского вокзала, сумасшедшие, с пьяной поволокой глаза Скопенко. Потом снова что-то из детства и опять все вперемешку. Его, словно тряпичную куклу, мотало по кабине, било об острые края обшивки, много и надсадно рвало, а в тускнеющем мозгу заезженной пластинкой крутился дурацкий рефрен: «Прощай, Маруся дорогая…»

Затем Влад потерял сознание, а когда очнулся, самолет, глубоко зарывшись в снег, медленно остывал от недавней горячки. Первое, что он увидел: брезгливо смеющееся лицо Коношевича в окошке пилотской кабины:

— Пижон! Тебе только на оленях ездить, а ты, можно сказать, в боевую машину забрался!

Впоследствии оказалось, что они с горем пополам спланировали в русло Хантайки неподалеку от базы, и это спасло их: трехметровая толща снега, будто перина, спружинила под ними. Правда, Коношевича, со сломанными ногами и ключицами придется вывозить потом с базы другим самолетом, а Влад еще долго будет залечивать свои синяки и шишки, но всякое спасение, как известно, способствует жизнестойкости, и вскоре он уже щелкал костяшками счетов, ведя статистику нехитрого базового хозяйства.

Жизнь на Хантайке поначалу складывалась для него вполне благополучно. Начальник базы Солопов, неряшливый гном, как две капли воды походивший на «волосатого человека» Андриана Евтихиева из учебника зоологии для шестого класса, видимо, принимая нового счетовода за ставленника свыше, встретил его с фамильярной благосклонностью:

— Ну, как там наш Костя, Константин Иванович? Александр Алексеич как? — осторожно нащупывал Солопов брод, линию, кратчайшую тропинку к сердцу счетовода. — Мужики что надо, сколько лет вместе работаем, на третьей стройке в одной упряжке. Ты за меня держись, я тебя не обижу. И посматривай тут, народ у нас всякий, иные — пробы ставить негде…

Но вдохновенный призыв старого стукача не нашел в нем отклика. Влад жил отдельно от начальства, вместе с рабочими, и стать среди них солоповским соглядатаем у него не было никакого резона. «Я тебе не шестерка на подхвате, — мысленно огрызнулся он в ответ, — тебе за это деньги платят, ты и смотри!»

Рабочее общежитие — квадратная комната о трех окнах, с нарами в два яруса и отгороженным углом слева от двери для цыгана Саши Хрусталева по кличке «Мора» и его жены — поварихи Ольги, служило ему отдушиной и спасением от скуки и серости замкнутого быта. Кроме цыгана, рабочих здесь зимовало трое: белорус из освободившихся Петро Ерёмко, на все руки мастер — и конюх, и пекарь, и электрик; Александр Петрович — отставной учитель литературы, лысоватый брюнет сорока пяти лет, с пропитым голосом и замашками оперного тенора, а также Коля Долгов — выпускник игаркской десятилетки, бежавший сюда от неудачной женитьбы, о которой он сам рассказывал с бесстыдной откровенностью:

— По пьянке женили, проснулся, чуть не вырвало: страшна, как атомная война. Потом, вроде ничего, приспособился. Как с ней ложусь, полотенце на рыло, а сверху фотку киноактрисы. Только надоело. Что мне фотка, мне баба нужна, а мне на свою смотреть противно. Ну, я и завербовался. Теперь вот заработаю денег, на материк махну, с милицией не разыщет, будет знать, как по пьянке мужиков хомутать. За мной не заржавеет. — В бесцветных, почти белых зрачках его светилась оголтелость уверенного в себе фанатика. Похожую горячечную пустоту Влад встретит потом лишь раз в жизни, сойдясь однажды глазами с одним знаменитым поэтом из молодых, и ему станет на мгновение жутко. — Я парень что надо, любой мигну, побежит, как собачонка. У меня их было-было, сосчитать, пальцев не хватит. Химичку свою в девятом классе не пропустил, а у нее очки — минус три.

Бывший словесник с охотою подхватывал разговор:

— Нет, я больше молодых люблю. Все эти вдовские штучки-дрючки мне до лампочки, подумаешь, невидаль какая! Молоденькая — совсем другое дело. Баба раскинет ноги, и пошла беситься, а молоденькая, она стесняется, краснеет, ей и хочется, и колется, и маменька не велит, вот в чем смак. Помню, я завучем был на Кубани, в Тбилисской, станица такая есть, литературу вел в седьмом, так от меня полкласса беременными ходили, еле потом выкрутился, ни одна, правда, не выдала. А учительницы эти у меня во где, даром не надо, лучше онанизмом заниматься буду.

Белорус, слушая их речи, только вздыхал у себя на верхних нарах, а наедине жаловался Владу:

— Как только им не совестно за женщину так говорить. Или у них матки, сестры нету? В лагере три года отбывал, все то же самое, хуже зверей, честное слово! Я вон свою убил, в тюрьму пошел из-за нее, так ведь по любови же, а сам все одно — только об ней и думаю. Сектанты голову ей взбаламутили: мол, не пара он тебе — комсомолец. Сколько я ходил к ней, плакал, упрашивал, отказала, как отрезала: или, мол, я, или комсомол. Да разве ж так можно, себе жизнь сломала, за мою взялась. Не знаю, как все потом получилось, вроде будто во сне. Я ее за село поговорить вызвал, а когда она опять песню свою начала, я света не взвидел, до того обидно стало. Что было, не помню, только в тюрьме очухался. Мне, конечно, ревность, общественную работу, борьбу с сектантством учли, дали нижний предел. С навигацией домой поеду, а как теперь жить без нее буду, сам не знаю. Хоть в петлю…

И лишь цыган гоголем ходил по базе, скалил зубы и обезоруживающе хвастался каждому встречному:

— У мине жана, дак жана, чистое золото-брылиант, и лицом, и телой вышла, а умнющая, как министыр. А как любит миня, эх, родненький, скажу, позавидуешь, дурной глаз наведешь. Я тебя, говорит, Сашенька, золотой, ни на какого прынца-королевича не променяю, во какая она у миня!..

Эх, Мора, Мора, голубиная твоя душа, знать бы тебе, как «золото-брылиант» твой, едва ты с глаз долой, бегает в избушку кладовщика-радиста Проскурина, а чем уж они там занимаются, одному Богу известно. Только, надо полагать, не морзянку слушают и не подсчитывают складской дебит-кредит! Но — «блажен кто верует»! Живи, Сашок, до старости, не ведая того ни сном, ни духом!

Когда Солопов убедился, что соответствующего толку от нового счетовода ждать не приходится, то сразу же резко переменил к нему отношение: стал регулярно возвращать ему заполненные им ведомости перечеркнутыми крест-накрест, гонял на общие работы, задирался по пустякам и, в конце концов, добился своего: Влад забастовал, написав предварительно заявление об уходе. Но в условиях таежной зимовки любой начальник мог без боязни действовать по принципу: тайга — конституция, медведь — прокурор. И Солопов действовал. Влад был немедленно снят с довольствия, с правом пользоваться продуктами базы только за свой счет, благо у него случайно сохранилось несколько червонцев. В связи с Большой Землей ему было категорически отказано. Его контакты с окружающими строго контролировались и, по возможности, пресекались. У него оставался один выход: молча сидеть и ждать, когда сойдет снег, и двигаться в Игарку через тайгу, своим ходом. Сидеть и думать про себя: «Когда же черт возьмет тебя!»

Он не раз еще почувствует на себе удушающую силу этого целенаправленного отчуждения, когда пространство вокруг, словно опоясанное загонными флажками, сужается до размеров почти смертельной петли. Дай вам Бог, господа апологеты социалистического общежития, испытать сие на собственной шкуре и не сойти при этом с ума!..

Коротая время за кропанием стишков, в которых он, как все поэты в его возрасте, сводил счеты с неблагодарным человечеством, Влад в тоске следил, как медленно истончался лед Хантай-ки за окном, в ожидании взлома и паводка.

Лед тронулся внезапно и гулко. Однажды ночью Влад проснулся от взрывного грохота. За окном, метрах в двухстах от него, гремела настоящая канонада. Дом тихо подрагивал и стекла в нем жалобно дребезжали: казалось, земля под ногами нехотя плывет в темь, подталкиваемая какой-то грозной и неумолимой силой.

Когда Влад, одеваясь на ходу, выскочил к реке, там оказался полный сбор: семеро сбитых в тесную кучку людей перед пробудившейся ото сна природой. Крошась и беснуясь, лед яростно рвался сквозь узкую горловину порога, без труда взламывая панцирь русла перед собой. В его неистовом бешенстве было что-то завораживающее. Рядом с этой первозданной мощью человек казался себе крохотным и незащищенным. А он, мятежный, еще просит бури!

Тайга с этой ночи стала линять прямо на глазах. Высокие, с ржавым налетом мха, берега вскоре почернели, как бы обуглились, обнажая сирый скелет перезимовавшего леса. Влад начал собираться в дорогу. До ближайшего жилья, где он смог бы сесть на попутный катер, считалось здесь километров двадцать, но путь по весенней лесотундре, с ее топью и взбухшими ручьями, предстоял не из легких. Влад сунулся было с последней десяткой к Проскурину за продуктами, но тот, жалко поморгав подслеповатыми глазками, отказал:

— Солопов не велел, я человек подневольный, сам знаешь, тайга всё спишет, попробуй, ослушайся.

Но Влада уже ничто не могло остановить. «За два дня доберусь, — в отчаяньи решился он, — авось не помру без хлеба, и больше голодал!» Его движимое и недвижимое было на нем, хотя вещмешок ему все же сгодился: за время вынужденного безделья у него набралось порядочно стихов и разных записей. Нищему, говорят, собраться, — только подпоясаться, и уже на следующее утро, при полном, но красноречивом молчании братвы он вышел на дорогу. Направо пойдешь, налево пойдешь, лучше — прямо!

Едва крыши базы скрылись за верхушками влажных лиственниц, как из берегового редколесья навстречу Владу вышел Саша Хрусталев с батоном хлеба и банкой тушонки под мышкой.

— А я тебя жду, жду, совсем смерз. — Цыган, приближаясь к нему, по обыкновению улыбался, широко и обезоруживающе. — Ситного тебе Петро передал, а консерву баба моя расстаралась, золото-баба! Ты на нас, Владик, не держи сердца, все — люди.

Они на мгновенье, не более того, встретились глазами, и Влада вдруг обожгла острая, как удар исподтишка, догадка: «Да он же знает, этот цыган, все знает: и про жену свою, и про меня, и про каждого, кто ни встретится, все знает!» Такая тоска, такое затаенное сожаление дымилось там, внутри его угольного цвета зрачков…

Не приведи, судьба, еще раз взглянуть ему в твои глаза, Сашок!

10

Надолго запомнится Владу эта дорога. Двадцать километров превратились в такую гонку со смертельными препятствиями, что, выйдя, наконец, к первому немецкому поселению, он уже и не чаял, как выбрался, до того неправдоподобным выглядел отсюда пройденный им путь. Он тонул, горел, мерз, сбивался с направления. Как это ни смешно, но только страстная жажда хоть чем-то насолить Солопову, восторжествовать над вчерашним врагом спасла его от отчаяния и гибели. Смеется тот, говорят, кто хихикает последним.

Поселок, казалось, вымер. Влад прошел его из конца в конец, не встретив по пути ни одной живой души. Жилые бараки были закрыты. На дверях правления колхоза тоже висел амбарный замок. Тогда он поплелся к пристани, в надежде застать там хотя бы дежурного матроса.

Но здесь он увидел лишь старика, — крепкий подбородок на ручке палки, поставленной между ног, — одиноко сидевшего на дебаркадерном кнехте. Из-под соломенной, аккуратно остриженной в скобку копны в мир смотрели тусклые, давно вылинявшие глаза, в которых остывала холодная ярость долгого ожидания, как бы взывая к пространству: «Будь ты проклят, если ты не явишься, наконец!»

— Их нихт ферштейн. — В ответ на обращение к нему он даже не шелохнулся и лишь после долгой паузы махнул жилистой рукой куда-то впереди себя, вверх по течению. — Там… Предсе-дател… Путина.

Влад проследил за рукой старика и, понимая, что большего здесь не узнать, пустился в указанном ему направлении. Обогнув ближайший поворот, он оказался метрах в двухстах от пологого берега, где в это время шел большой лов. Не меньше сотни людей и десятка два лодок кружилось тут в азартной горячке путины. Его заметили только в минуту короткого перекура: одинокий бездельник среди рабочей коловерти. От кружка рыбаков отделился, направляясь к нему, приземистый, почти квадратный человек в зюйдвестке и резиновых сапогах с отворотами. Немного не доходя, близоруко прищурился, вгляделся, узнал:

— А, это ты, артист! Какими судьбами? Или надоел тебе твой клуб, в тайгу потянуло? Может, и мне самодеятельность наладишь, а то начальство ругается: работу воспитательную запустил? Мне человек, вроде тебя, позарез нужен. — Он сошелся с Владом вплотную, выдвинул перед ним заскорузлую ладонь. — Гекман… Пошли, здесь и без нас управятся. Ты пешком, что ли?

О Гекмане по всему побережью от Туруханска до Дудинки ходили легенды. Бывший первый секретарь обкома немцев Поволжья, он председательствовал тут, в поселенческой артели, ухитряясь не только выполнять непомерный план по рыбе, но и вести процветающее овощное хозяйство. Благодаря ему, в здешних широтах впервые зацвела картошка, а это во время воины дорогого стоило и буквально спасло многих от голодной смерти.

Сейчас он шагал чуть впереди Влада, тяжело переваливаясь с ноги на ногу, но, казалось, что не в походке дело, а просто сама земля покачивается под ним. «Досталось тебе, мужик, — тянулся вслед ему Влад, — по самую завязку.»

Гекман жил в общем бараке, разделенном на квартиры-секции, одну из которых, не лучше, не хуже других, он и открыл своим ключом. На всем вокруг замечался отпечаток аккуратной добротности. К типовому проекту человек приложил здесь старание и душу: полы без зазоров и заусениц, рамы подогнаны точно, тютелька в тютельку, и законопачены, побелка радовала глаз чистотой тона. За окном, почти вплотную к поселку, стоял нетронутый лес. Влад отметил это еще по дороге, когда увидел у пилорамы штабеля опилочных брикетов. «Чудаки! — усмехнулся было он в ту минуту. — Это вроде как у реки жить, а заниматься опреснением.» Но, взглянув на другой берег, где вокруг столетней давности села Плахино, в радиусе, примерно, пяти километров не было ничего, кроме сорного подлеска, понял, что не ради пустой блажи немцы берегут тайгу: хвойная стена, наподобие крепости, хранила их от пронизывающих метелей и знойной суши короткого лета.

Гекман открыл дверь, впустил гостя, сказал:

— Заходи, раздевайся, я быстро. — Он принялся хозяйничать около стола. — Ребята у меня в интернате, в Плахино, а жена на лесозаготовках, живу по-холостяцки. — Гекман с удивительной для его грузности быстротой, даже с известной грацией, оборудовал стол. Бутылка, сало, хлеб, холодная картошка с луком появлялись, одно за одним, будто из-под земли. — Умойся вон там, в углу, где занавеска, и садись, потом спать ляжешь.

Дорога сказалась сразу: уже после первой Влад размяк и осоловел. Речь хозяина пробивалась к нему с трудом, словно сквозь ватную перегородку:

— Нам эта земля, товарищ, недешево досталась. Помню, привезли нас сюда осенью сорок первого из Красноярска: лес, топь, мошка! Выбросили нам топоры, пилы и пять мешков немолотого зерна: живите, если можете. Но мы — немцы, народ основательный, возьмемся, так выживем. И — выжили! Выжили, товарищ! — Гекман легонько пристукнул тяжелым кулаком по столу и взыскующе уставился на гостя: горбоносый, с печальными по-овечьи глазами, он походил скорее на иудея, чем на немца. — Болели и мерли, как мухи, кора в пищу шла, землянки насквозь промерзали, но мой маленький народ уцелел. Одного не понимаю: война давно кончилась, а мы еще здесь. Почему? В определенных условиях, в критической ситуации массовая депортация потенциальных противников целесообразна и даже необходима. Я так и сказал тогда, перед выселкой, наверху. Но теперь, когда все позади, что, какие соображения заставляют головку держать нас здесь? Я, дорогой товарищ, с партией с первого дня революции, меня от партии только с мясом оторвешь, но чего-то я не понимаю в последнее время, чего-то не понимаю. Он молча разлил по стаканам остатки. — Допивай, парень, и ложись, мне еще на берег надо.

Но в разгоряченном сознании Влада, против воли его и желания, вдруг выплеснулась и, жгуче разливаясь, понесла яростная обида, которая, он это чувствовал, складывалась в нем все последние годы:

— Что я, мальчик что ли, Гекман, что я пижон с Дерибасовской, что ты меня испугать боишься! Раз уж начал, так говори. Расскажи мне, дорогой партийный товарищ, за какую-такую распрекрасную жизнь вы боролись, за что чужую кровь ведрами проливали и когда все это кончится? Я вот пол-России уже оттопал, а что-то с вашей правдой не повстречался!?

Даже сквозь хмельной туман Влад разглядел, как жестко сузились и побелели в гневе гекма-новские глаза:

— Правды хочешь, товарищ? Я бы рассказал тебе правду, но боюсь, что тебе не вместить этой правды. Я рассказал бы тебе, как меня водили на допросы моих товарищей, в которых я был уверен, словно в самом себе, как их убивали на моих глазах, а я не мог сказать им даже доброго слова на прощанье. Я рассказал бы тебе, как выбрасывали нас потом вместе с семьями из собственных жилищ, как везли через всю Россию в телячьих вагонах без воды и хлеба, как живые лежали вповалку вместе с мертвыми и как только чудо и наша воля спасли нас здесь от гибели. Да, все оказалось не так, как задумывалось, но совесть моя чиста, я ничего не хотел для себя от этой революции, я думал, что так будет лучше для всех. Я не могу зачеркнуть своей жизни только потому, что какой-то русский мальчик недоволен ее результатами.

— Другим от этого тоже не легче, — вяло сдавался Влад под его напором. — Извини, Гекман, душа кричит.

— Поговорили, называется. — Гекман мгновенно обмяк. — Ладно, ложись, утро вечера мудренее, хотя здесь и не разберешь, когда утро, а когда вечер. Уж такая, — он добродушно хохотнул, — уж такая страна сказочная…

Утром Влада разбудил громкий стук в дверь с последующей немецкой скороговоркой за ним.

Гекман не спеша одевался, беззлобно посмеиваясь и отвечая по-русски:

— Ничего, не замерзнет, я его больше жду. — Кивнул Владу в знак приветствия, объяснил: — Комендант прикатил, стружку за план снимать будет. Собирайся, на его катере до Игарки доедешь.

У пристани мерно покачивался причаленный катер, а по дебаркадеру расхаживал взад и вперед, в ожидании Гекмана жердеватый, с легкой сутулостью капитан внутренних войск в белом полушубке внакидку. Председатель, видно, давно привык к этим наездам: идя, он только насмешливо посапывал да уверенно, словно перед дракой, поводил плечами. Нам не страшен серый волк!

Гекман на катер не взошел, остановился около дебаркадерного трапа, и это тоже, надо полагать, считалось у них за давнишнее правило. Капитан принялся беситься еще издалека, едва увидев идущего к нему председателя:

— Ты что же это, немецкая рожа, делаешь! Где план? Ты мне зубы не заговаривай, план, говорю, где? — Он метался по палубе, размахивал руками, при каждом слове болтался из стороны в сторону, будто на шарнирах. — Захвалили тебя, занянчили, а ты исподтишка саботажничаешь! Мы Гитлеру душу вытрясли, думаешь, ты отвертишься? Я…

— Не идет рыба, гражданин начальник,» — спокойно вставил в образовавшуюся паузу Гекман. — Но план будет. — Откровенно озоруя, он показал Владу кулак за спиной. — Здесь товарищ один, гражданин капитан, в Игарку пробирается…

— Кто? Откуда? — сразу утихая, забеспокоился тот: посторонние свидетели таких разговоров явно не входили в его расчеты. — Как здесь оказался, по какому случаю?

— Завклуб из Игарки, — Гекман становился все невозмутимее. — Самсонов. С Хантайки своим ходом идет.

— А, знаю, — вяло сник комендант. — Пускай садится, довезу. Нашел тоже время для прогулок! А ты давай, Гекман, жми, без ножа режешь, душу бы я твою мотал! — Для порядка, правда, еще погрозил пальцем. — Смотри, Гекман, шкуру сниму. — И в сторону катера. — Заводи!

Катер с места взял крутой разворот и пулей вылетел на стремнину, а Гекман, широко расставив ноги и заложив руки за спину, все еще стоял на берегу, глядя им вслед. Неизвестно, о чем он думал в эти минуты, но что не о них, только не о них, за это Влад мог бы поручиться сейчас головой.

Эх, Гекман, Гекман, твоего бы опыта да нынешним германским левакам, они, кажется, ничего не забыли, но ничему и не научились, и снова рвутся на баррикады!..

В Игарке Влада ожидало разочарование: начальство переехало в Ермаково: жаловаться было некому, расчет получить негде. Снова садиться на шею Мухаммеду в ожидании лучших времен он не решился. Оставалось тем же манером пуститься дальше — на Ермаковский маяк.

Хорошо утоптанная тропа вывела его к трассе, вдоль которой тянулась линия временной связи: безошибочный ориентир для путника. Через каждые пять километров здесь стояла будка дежурного обходчика, где всякий проходящий считался желанным гостем: одинокая жизнь в тайге располагает к радушию. В два с половиной броска Влад одолел дорогу и к вечеру третьего дня уже стучался в кабинет отдела кадров экспедиции.

Но Константин Иванович, рубаха-парень, душа нараспашку, на этот раз даже головы в его сторону не поднял, сказал, как отрезал:

— Нету у тебя здесь ничего, уважаемый. Солопов вообще не считал тебя приступившим к работе, а потому и зарплаты не начислял. Справку можешь получить по сорок седьмой ге[22], а денег, извини, для тебя у нас не имеется. Мой совет: получай бумагу и в двадцать четыре часа линяй отсюда на все четыре стороны, иначе хуже будет. Солопов антисоветчину тебе клеит, не отскребешь-ся. Бывай…

Начальник экспедиции оказался в отъезде. Влад попытался было пробиться к главному инженеру Побожьему, но тот его не принял. Сидя потом на берегу с горьким комком в горле, при полной беспросветности впереди, Влад не знал, не ведал, предположить не смел, что спустя пятнадцать лет тот же самый Побожий Александр Алексеевич будет носить ему на суд свои литературные опусы, оказавшись при этом замечательно добрым и простым человеком. О, могучая сила односторонней информации!

Теперь Влада могла спасти только навигация, которая должна была открыться со дня на день. В ожидании первого парохода он коротал ночи на временном вокзальчике будущей магистрали, куда его по доброте душевной пускал здешний сторож, который время от времени даже подкармливал непрошенного гостя.

— Ешь. — Тронутое оспой, помятое лицо его смутно маячило в полутьме помещения. — Бог велить все делить. От меня не убудет, тебе не прибудет, зато сытый, а сытый голодного тоже разуметь должон. Может, вспомнишь старика где хорошим словом, мне и зачтется.

Он же за два дня до предполагаемого отъезда вывел Влада из угрожавшего ему затруднения.

— Говорят, в Игарке страсть, что творится, — предупредил его старик. — Народу освободилась тьма, все парохода ждут. Не прорваться тебе туда без билета. Не иначе, как оцепление на пристани будет. Ты лучше давай-ка дуй в Курейку. Там машина к берегу не подходит, пассажиров лодкой берут. В лодку тебя мой корешок, Федот Ермолаич, посадит, он там известный человек, в музее сторо-жует, самого Сталина знал. А уж на пароходе сам соображай, авось не выбросят. Федот Ермолаич свой человек, у него и переночуешь.

На этом они и расстались. «Я в даль пошел, и мне была опорой нога, ступивши на земную грудь».[23]

11

Дорога по берегу тянулась вдоль цепочки рабочих зон и лагпунктов. Если бы он предполагал тогда, в молодости, как тесна, как убого мала земля! Для этого не надо лететь в космос, для этого достаточно прожить до его сорока с лишним лет и узнать, что, идя в ту пору по трассе Пятьсот третьей стройки, он шел мимо своих будущих друзей и сослуживцев, приятелей и собутыльников, поклонников и начальства. Сколько их сейчас разбрелось по свету, успев сойтись и раздружиться с ним! Сколько живет рядом, с сочувствием, гордостью, злорадством наблюдающих за его неравным единоборством с обстоятельствами?

Сколько почило в Бозе,' покинув этот мир до обещанных Суда и Воскресения? Даже затруднишься теперь, кого назвать: бывшего вора «в законе» Мишу Демина, нынешнюю литературную сирену радиостанции «Свобода», нарядчика Сергея Ломи-надзе, записного критика «Вопросов литературы», или осыпанного наградным золотом начальника всей этой махины Барабанова, которому еще заискивать и заискивать перед спецкором Самсоновым, исправляя на пенсии жалкую должность заведующего общественной приемной «Известий» при могущественном временщике Аджубее? Всех не назовешь.

Первая ночь застала Влада около зоны, выходившей одним концом прямо на берег. Чуть поодаль от служб и хозяйственных строений, на самом краю береговой излучины его поманила к себе времянка, уютно светившая во тьму единственным своим окошком. На стук ему открыл заспанный парень лет двадцати пяти, с одутловатым по-лагерному и чуть бабьим лицом.

— Заходи, — беспечно зевая, посторонился он. — Из экспедиции, что ли? Дверь прикрой… Пожуешь с дороги-то? — Парень подвинул ему миску с холодной треской, отрезал от целой буханки порядочный ломоть, налил из чайника остывающего кипятку. — Хавай, харч казенный, зато от пуза. — Сказал и залег на заваленный тряпьем топчан, предварительно сбросив на пол для Влада старый бушлат. — Похаваешь, ложись, утром разбужу.

Заканчивая трапезу, Влад не выдержал, спросил:

— Вербованный?

— Не. Срок отбываю. На вольном хождении, истопником у начальства. Жить можно. Только освобождаться скоро, меньше года осталось, думаю, вольняшкой остаться. Чего я в своей деревне не видал, макухи, что ли? Сколько себя помню, до сыта не ел, в черном теле держался, а здесь хлеба от пуза, рыбы от пуза, опять же уважение: «Вася, будь друг, сделай, Вася, голубчик, не забудь, принеси!» Голубчик! А ты говоришь! В деревне-то я, окромя мата, и не слыхивал ничего. Что ни говори, а для нашего брата-колхозника лагеря — это вроде, как для вас дом отдыха. Норму выполнил, — пайку отдай, свое отработал — и на боковую. А в колхозе, как левая нога у начальства захочет. Захочет — даст, захочет — не даст. Иди в лес, серому волку жалуйся, вот и вся конституция.

— Все-таки — на свободе.

— А чего мне с нее, с энтой свободы, юшку пить или щи варить? Много я ее в колхозе видал? Паспорта нету, в город съездить — и то председателю за справку бутылку ставить надо, чуть что — в зубы, а гульнешь с горя, участковый здрасте-пожалста, за широебину и в район. Нет, братишка, даром она мне не нужна, твоя свобода, видал я ее в гробу, в белых тапочках, я жрать хочу…

Под эту его исповедь Влад и уснул, а когда проснулся, тот уже, чертыхаясь и кашляя, растапливал печку:

— Подъем, братишка. Сейчас чайку выпьем и айда, потихоньку-полегоньку, к вечеру на месте будешь. Тут рукой подать.

Прощаясь на пороге, Влад спросил:

— Как звать-то тебя, для памяти?

— А никак! — дурашливо отмахнулся тот. — Считай, забыл и не помню. Во здравие за меня мать помолит. Покеда.

Что ж, и на том спасибо, чудак-человек, любитель лагерного харча и нормированного рабочего дня!..

На закате голубой фронтон Курейкского музея возник перед Владом среди приземистых изб противоположного берега. Он долго ждал попутной лодки, а переправившись, застал музей закрытым, хотя разыскать сторожа, как оказалось, не составляло труда. Первый же встречный с охотой проводил новичка к дому Федота Ермолаича на взгорье.

Тот встретил гостя без особой радости, но стоило Владу помянуть добрым словом их общего дружка из Ермаково, как тот сразу преобразился, щетинистый лик его обмяк в довольной ухмылке:

— Скрипит еще, старый чёрт! Заходи, заходи, места хватит. Закусим и — храпака. Пароход завтра после обеда, не раньше. Не боись, сказал посажу, значит, посажу. Федота Савина на Енисее только дурной не знает…

Утром старик водил его по кривобоким комнатенкам полусгнившей избы, укрытой павильонной коробкой, рассказывал:

— Мы с им, как с тобой вот, нос к носу, сколько разов говаривали, на охоту, рыбку ловить хаживали. Человек он, хочь и южный, а невидный был, рябенький такой, росточку низкого, только глаз уж больно вострый, посмотрит, будто обожгет. С виду вроде спокойный, а как вожжа под хвост, зайдется весь, не дай Бог! Молодой я тогда был, мало битый, мне бы скумекать, что к чему, я бы теперь большими делами ворочал. Вон хозяин его, Митька Кокорев, на что мужичонка квелый, и тот мимо рта не пропустил. Как стали, значится, в тридцатом году музей затевать, он и заломи: «Пятьдесят, говорит, тысяч!» Шутка ли сказать, такие деньги. Она, эта избенка евонная, двух сотен по тому времени не стоила. Так ить попал в точку, сукин сын, дали! — Он выдохнул почти с восторгом. — Дали! Хотя, по правде сказать, рыск большой был, могли ить и посадить, а то и хуже…

К причалившей от теплохода лодке старик, по-хозяйски растолкав небольшой гомонок перед ней, протащил Влада первым:

— Гражданин — из пароходства, — со значением кивнул он двум молоденьким матросам-лодочникам. — Товарищ Лобастов знает. По прямому проводу… Лично. — И шепотом, скороговоркой Владу. — Не зевай, паря, прыгай.

Первое препятствие осталось позади, но до Красноярска оставалось пять суток пути, в котором на любой пристани его могли снять, не церемонясь. Все, что Владу до сих пор довелось слышать о капитане флагмана «Иосиф Сталин» Лобастове, не предвещало безбилетнику ничего хорошего: крутой, беспощадный к себе и к команде, он слыл на Енисее грозой корабельных летунов и зайцев. Зимуя в Игарке, он иногда заходил в клуб на огонек — большой, грузный, ухоженный, с депутатским флажком в лацкане форменного пиджака, но, кроме начальства, близко к себе никого не подпускал, откровенно чинился и важничал. И все же другого выхода у Влада не было, спасти его от неминуемой высадки мог только он — Лобастов.

К немалому удивлению Влада, тот принял его сразу, едва о нем доложили:

— Слыхал, слыхал! — В тесноватой каюте, устеленной ворсистым ковром, он выглядел еще массивней и значительнее. — Укоротил старую ведьму, молодец! Бывал я на твоих концертах, что говорить, дело знаешь, любо-дорого посмотреть. У них там, в Игарке, все начальство из-за тебя перессорилось, жалеют, что отпустили. Ох, эта Демина, ох, эта Демина! — От его плотной фигуры, добротного кителя, даже депутатского флажка исходило снисходительное довольство уверенного в себе человека. — Не баба — змея. Далеко ли собрался?

— В Красноярск.

— Без билета, конечно?

— Еле до весны дожил… Сами знаете…

— Ладно, поедешь. — Он вышел из-за стола, слегка приоткрыл дверь. — Эй, кто там! — На пороге, словно по щучьему веленью, вырос второй помощник. — Пускай у общего котла кормится, от нас не убудет. — И снова к Владу. — Только даром не повезу, с моими вместе палубу драить будешь, это тебе на пользу пойдет, а то горяч больно, против ветра писаешь. Иди, устраивайся, где сможешь…

Ему долго не забыть этого пути от Хантайки до Красноярска, где чужие, незнакомые ему ранее люди делились с ним кровом, хлебом, сокровенным словом, передавая его, как эстафету, из рук в руки, из рук в руки. Плати теперь, родимый, плати! Как много он хотел бы сказать о ней — этой дороге! Но пройдут годы. Большой Поэт, как бы походя, обронит несколько слов, после которых и говорить будет нечего: «Чрез тысячи фантасмагорий, и местности, и времена, через преграды и подспорья несется к цели и она. А цель ее в гостях и дома все пережить и все пройти, как оживляют даль изломы мимоидущего пути».[24]

Как говорится, ни прибавить, ни убавить!

12

Но драить на «Иосифе Сталине» было нечего и негде. На судне не оставалось хоть кем-то не занятого уголка. Забитый до отказа теплоход только подрагивал от напряжения. В трюме, на палубе, в проходах первого и второго класса яблоку негде упасть: народ лежал вповалку, плотно притертый друг к другу. В укромных закутках шпана резалась в карты, заваривала чифирь, готовила тушь для наколок. Лагерные «мамки»[25] возились со своими грудными спасителями. В темных простенках около клозетов зовущие глаза голодных педиков [26] источали преданную готовность. Дух этапов и зон витал над судном. «Звон поверок и шум лагерей никогда не забыть мне на свете…»

Владу повезло: в поперечном проходе первого класса линейная опергруппа накрыла воровскую поножовщину. В моментально заполненном после них вакууме нашлось место и для него. Только теперь, растянувшись во весь рост вдоль стены, он смог, наконец, с уверенностью вздохнуть: доеду!

Соседом Влада оказался земляк — москвич из Черкизова, глазастый, нос уточкой, парень в затасканной малокозырке. Едва освоившись, он сразу же подкатился к нему с откровенностями:

— По волосам вижу — вольняшка. С вербовки мотаешь? — Влад лишь поморщился в ответ, он знал эту породу по детдомам и «бессрочкам»: шумные, не в меру общительные, такие всегда, в любой ситуации, ухитрялись остаться в стороне от опасности, живя по принципу: «ни вашим, ни нашим». — Я вот пятерик оттянул по указу, с зачетами, правда, три года вышло. Последний год в каптерке[27] прокантовался, не жизнь — сплошная гужовка[28], жратвы навалом, опять же бабцо перепадало. Помню, мы одну больничную в десять смычков гоняли, смеху полны штаны! Я ведро воды из барака от фашистов приволок, и пошла работа! Она, курва, только подмываться успевала, всех отоварила, я так даже по второму разу прошелся. Потом я эту воду обратно оттаранил, пускай лакают господа фашисты, если им советская власть не нравится!

— Люди же…

— Люди! Стрелять их, гадов, мало! В лагерях чалются[29], а всё права качают, справедливости требуют. Как вредить, так они первые, а как отвечать, так Пушкин? Раз попал, молчи, сопи в две дырочки, тебе тут не лекторий, зона-мамочка. Чего им власть не нравится? Жрать дает, воровать тоже. Срока только большие стали, а так жить можно. — Он заискивающе осклабился, подмигнул. — Может, бабцо интересует? Мы тут одну всей кодлой тянем, могу на очередь записать…

Девицу эту Влад уже видел. Опухшая и рас-патланная, она маячила то в одном, то в другом укромном углу теплохода, в окружении стриженых голов и лагерных шапок. Его замутило от одного лишь предположения, что он сможет близко подойти к ней. Шпана шелестела вокруг нее, похотливо посапывала, вполголоса смеясь и переругиваясь. В конце концов, когда она надоест им, они завяжут ей подол на голове и выльют на нее ниже пояса ведро мазута. Гуляй, братва, однова живем!

— Обойдусь, — хмуро отвернулся к стене Влад. — Мне свой нос дороже удовольствия.

— Ладно, сопи, а я пойду, может, что обломится.

— Давай, лови кайф…

Кодла[30] куролесила всю дорогу. К концу пути камера линейной опергруппы была забита подследственными, махровый букет которых состоял из доброго десятка кандидатов в смертники. За пять дней плаванья их «послужные» списки пополнились всеми девятью грехами — от вооруженного грабежа до «насильственного утопления посредством выброса за борт». В Красноярске всех их ждал скорый суд и, смотря по обстоятельствам, одним — девять в затылок, другим, более везучим — обратный этап на Пятьсот третью.

Чтобы не втянуться в эту круговерть, Влад старался без особой надобности не вставать с места. Он наскоро глотал в матросской кают-компании выделенный ему даровой харч и тут же возвращался в свой угол, почти не выходя из полу-дремотного состояния. Жизнь его здесь проходила между сном и явью, поэтому, когда однажды утром Влад увидел в глубине прохода Зинку, он решил, что грезит. В дорогом панбархате, с модно взбитой прической, она двигалась прямо на него, брезгливо нащупывая лакированной туфелькой брод среди распластанных перед нею тел и мешков. Двигалась в сопровождении майора внутренней службы, который галантно и даже несколько заискивающе поддерживал ее под локоток.

Зинка, Зинка! Нет, Влад не смог, не решился тогда узнать, окликнуть тебя, слишком жалок и противен увиделся он сам себе со стороны, но вечером, в темноте, не рискуя выдать своего обнищания, он все же, будто невзначай, столкнулся с тобой на палубе и спросил:

— Значит, добилась своего, подружка?

— Добилась, — просто и твердо, словно вы только вчера расстались, ответила ты. — Завидуешь?

— Нет, — сказал он, но голос его при этом хрипел и прерывался. — Молодец.

Тогда ты взяла его руки в свои, приложила себе к щекам и выплакала ему напоследок все, что оставалось у тебя на душе:

— Я, Владька, за этот год сто лет прожила. Я теперь про жизнь все знаю, ничего тайного не осталось. Как расстались мы с тобой тогда в Игарке, я до зимы держалась, а от тебя хоть бы словечко. Надо мной «до востребования» уже смеяться стала: бросил, говорит, тебя дроля твой, девонька, другую завел. В тот день я и напилась первый раз до одурения. И пошла гулять! Тут мне Димка подвернулся, а после него уж я совсем по рукам пошла, ног не опускала. Этот майор мой и подобрал-то меня по пьяной лавочке на аэродроме. Не знаю уж, чем я ему пришлась, только присох он ко мне с той ночи, одел, обул, женился. Мне бы Бога молить за него, а я все про тебя вспоминаю. Я ведь и в клуб к тебе ходила, думала, заметишь, да где там, такой хвост распустил, не подступись. — Она на мгновение приникла к нему горячим лбом, тут же отпрянув. — Не судьба, видно, нам с тобой, «дан приказ ему на запад, ей — в другую сторону». — Голос ее ожесточенно пресекся. — Но теперь уж я своего не упущу, у меня мой майор покрутится, чтоб его мать не рожала! — И уже из кромешной ночи всхлипнула надрывно. — Прощай, Владька, ты сам виноват, а я тебя до смерти помнить буду!

Прощай, Зинка, прощай, моя енисейская печаль с легким крылом белой челки, в моем сердце для тебя есть сокровенное место!

13

В Красноярске Влад попробовал взять быка за рога и направился прямо в издательство. Безумству храбрых! Внешний вид его — полгода не стриженый чуб, брезентовая роба, вещмешок за плечами — видно, произвел впечатление. Секретарша мгновенно вспорхнула и скрылась в кабинете, на двери которого сияла стерильной белизной табличка: «Директор издательства Глозус М. Ю.».

Крепенький, черный, экспансивный, хозяин выкатился в приемную, навстречу незванному гостю:

— Откуда, товарищ? Из глубинки? Стихи? Проза? — он спрашивал, не ожидая ответа и слегка пританцовывая от нетерпения. — Давно пишете? Сколько лет?

— Я из Литинститута, — непроизвольно соврал Влад, и, внезапно осознав, что мосты сожжены, пустился во все тяжкие. — На полгода брал академический, в тайгу потянуло. Теперь вот домой возвращаюсь, решил зайти, посоветоваться с коллегами. Свежий глаз, знаете…

— Простите, а я подумал было: графоман. — Тот уважительно полуобнял его. — Замучили совсем. Заходите, дорогой, милости прошу. — В черном семитском глазу директора засветилась доброжелательность. — Может, что-нибудь оставите для альманаха. Лирика позарез нужна. Конечно, с гражданской окраской.

Читая извлеченные из мешка на свет Божий стихи Влада, Глозус удовлетворенно хмыкал, восторженно прицокивал языком, понимающе качал головой, кружа при этом по кабинету:

— Хорошо!.. Очень хорошо!.. Удивительно образно! «Словно стрекоза, в высоком небе, чертыхаясь, тает самолет». Просто и точно! А главное, я гляжу, много зачеркиваете. Это очень хорошо. Это свидетельствует о требовательности. Я же вижу «комар» зачеркнуто. Конечно, «стрекоза» лучше и точнее. Это настоящее, это надолго…

Потом он звонил, поил Влада чаем и опять куда-то звонил, уговаривая немедленно зайти по срочному делу:

— Не пожалеешь! — кричал он в телефонную трубку. — Это настоящее, это надолго! Он нашему Казимиру сто очков вперед даст! Давай, жду.

После пятого, примерно, стакана чаю, к директору, наконец, пожаловал и тот, кого он так долго и с такой нетерпеливой настойчивостью зазывал сюда. Глозус вскочил, засуетился, забегал, засучил короткими ножками в сторону Влада:

— А вот и наш классик, гордость наша! Прошу любить и жаловать — Игнатий Рождественский, надеюсь, слыхали? — Гость, разумеется, знал, слыхал, преклонялся, и гость даже самому себе не смел признаться в эту минуту, что живого поэта видит впервые в жизни. — Вот, Игнаша, молодой коллега твой, из Литинститута, проездом, зимовал в тайге, посоветоваться хочет, может, даже оставит что-нибудь для альманаха.

Вошедший — довольно высокий, но рыхлый человек, с болезненным до желтизны лицом, — держась за печень, тяжело опустился на диван.

— Опять гений? — кряхтел и морщился он. — И как тебе не надоест? — Поэт игнорировал Влада открыто, подчеркнуто, не стесняясь. — У тебя что ни день, то гений, теребишь по пустякам, а у меня печень. Ну, давай, что там твой вундеркинд накропал?

— Нет, Игнаша, на этот раз, по-моему, настоящее и надолго. — Воодушевление директора улетучивалось на глазах, листки Влада он подавал мэтру уже с явной опаской. — Посмотри вот тут, как он про стрекозу завернул, какая образность, где Казимиру до этого!

Поэт брезгливо пробегал затрепанные листочки, один за другим отбрасывая их рядом с собой на диван, и на желтом лице его, раз от раза все явственней, проступало неподдельное страдание. Закончив чтение, он бессильно, словно пианист после финала, опустил руки вдоль туловища:

— Какая белиберда! Плохо, все плохо! — Он говорил, глядя прямо перед собой. — Хотя бы слово, намек, тень таланта! Все, кому не лень, изводят бумагу. Стрекоза! Какая к черту стрекоза! Испражняются стихами, а зачем, спрашивается? Какая-то поэтическая дистрофия!.. Господи, как больно!

Поэт закрыл глаза и затих, словно умер. В наступившей тишине пристыженный директор виновато развел руками: не обессудьте, мол. Если бы вы знали, уважаемый Михаил Юрьевич, что гость готов был убить вас тогда, но теперь он благодарит Бога, что ему так повезло. Отныне и навеки веков он провозглашает: каждому начинающему — своего Игнатия Рождественского!

Но в тот день Владу было не до шуток. Голодный, без копейки денег, с волчьей справкой в кармане, он сразу сделался игрушкой в руках судеб, от которых, как известно, спасенья нет. Но отчаянье не бесконечно, надежда берет свое, и к вечеру в его воспаленном мозгу, как зов из детства, как далекий набат Сечи, как сладкий дым отечества возникло, сразу утвердясь в нем, слово-бальзам, слово-спасение, слово-выручалочка: Москва!

Эти пять тысяч километров записаны с тех пор на его ребрах, на его шкуре, на его сердце и спинном хребте — слишком тяжело они ему достались, но он преодолел их, взял штурмом, нахрапом, при-стулом, чтобы только однажды утром вдохнуть горьковатый запах пристанционной столичной окраины и облегченно замереть: дома!

14

Да увидел бы Влада сейчас кто-нибудь из родни или дворовой черни! Это было бы пределом их грез, пиком их торжества, доказательством их прозорливости: докатился-таки самсоновский отпрыск до ручки! Для улицы Горького зрелище, наверное, и вправду было жалкое: заросший доходяга, в кургузом пиджачке, надетом прямо на голое тело и заколотом булавкой у шеи, дремучая бахрома брезентовых штанов над расхристанными тапочками, тощий узелок под мышкой. Постовые при виде его делали было охотничью стойку, но, повнимательнее всмотревшись, тут же теряли к нему всякий интерес. И это казалось ему самым тревожным: значит, он действительно дошел до края.

Решение заявиться в приемную Шверника созрело не сразу. Влад еще походил, помаялся по отделам кадров, но справка, выданная ему Костей, Константином Ивановичем, другом ситным, годилась разве что для подтирки. Едва взглянув на эту справку, кадровики отмахивались от него, как черт от ладана:

— Не могу… Рад бы в рай…

Ночевал Влад в закутке между мостом железной дороги и пивным ларьком, что около Казанского вокзала, или ездил на станцию Раменское. Одна такая поездка и определила в конце концов его решение. В тот вечер он стоял в тамбуре полупустой электрички, где кроме него маялся единственный пассажир: бритый наголо толстяк с жиденьким, ручка изоляционной лентой перебинтована, портфельчиком в руках. Толстяк искоса посматривал в сторону Влада, но, едва встретившись с ним глазами, мгновенно отворачивался. Так они ехали, переглядываясь, и в то же время стараясь не замечать друг друга, пока тот, на очередной остановке не спрыгнул в темь. Влад до сих пор не может дать себе отчета, почему он потянулся следом за недавним спутником, что, какая сила толкнула его к распахнутой настежь двери, но все последующее ему уже не избыть из себя. Оттуда, из освещенного сверху провала, вдогонку отходящей электричке, толстяк протягивал ему булку с сыром, волоча за собой расстегнутый портфель. Навеки запечатленное сердцем мгновение: поздний вечер, почти ночь, прямоугольник текучего света, а в нем ковыляющий по насыпи маленький человек с булкой в протянутой руке.

Завяжи еще один узелок, Самсонов!

Именно тогда он понял, что предел близок, и утром, вернувшись в Москву, двинулся на Моховую…[31]

Вот тогда-то, на углу улицы Горького и Моховой, у парадного подъезда гостиницы «Националь», среди пестрого, но жалкого в своих претензиях многолюдья Влад и отметит памятью идущего мимо него человека со щегольской тростью под мышкой. Высокий, в роскошных усах красавец, в светлом пальто, с ухоженным нимбом вьющихся волос, он двигался сквозь толпу, словно гость из мечты, посланник Шехерезады, видение иного, нездешнего мира, и благоухание его холеной чистоты тянулось за ним наподобие тончайшего шлейфа.

Вы еще встретитесь, Саша, вы еще встретитесь, Саша Галич, но только почти через двадцать лет, в другой обстановке и при других обстоятельствах, и, надо надеяться, оба пожалеете, что этого не случилось раньше!

Только здесь, в пестрой толпе ходоков и нищих, Влад впервые за много дней почувствовал себя незаметным. Мослатая, в куцем платочке старуха жаловалась сидевшему рядом с ней мрачному инвалиду с костылями на коленях:

— Мыслимое ли дело ласстрел, скажи-доложи! — Узкое лицо ее недоуменно напряглось. — Убить-то он убил, а за что, ты у меня спроси. За родную мать заступился. Он ведь, Спицын энтот, не бригадир — зверь был, прости его душу грешную. Он меня так-то кнутовищем огрел, что, я, считай, до Покрова не подымалась. Сколько он из нас — баб крови попил, сказать нельзя. А мне говорят: телор, мол, политика, говорят. Какой из моего парня политик, когда у нево еще мамкино молоко на губах. Нет, не на таковскую напали, я до Сталина дойду!

— Дело говоришь, — угрюмо кивал инвалид, — дело…

Чуть поодаль от них два подержанного вида очкарика, склонившись друг к другу, толковали о своем:

— Я им доказываю, что они обязаны запатентовать мое предложение, а они ни в какую. Мы, говорят, не занимаемся двигателями подобного типа. А кто, говорю, занимается? Никто, говорят. Но он же работает, говорю! Все равно, говорят, не патентуем.

— Да, везде бюрократизм, — вторил сочувственно собеседник. — Вот у меня, к примеру: положен учителю приусадебный участок? Положен. Постановление правительства по этому вопросу имеется? Имеется. Я к председателю, а он мне: мы, говорит, помещиков в семнадцатом году прогнали и новых нам не требуется. А у самого восемьдесят соток, вот и поговори с ним…

В голове очереди кто-то бился в падучей. Вокруг больного гомонила тревожная кутерьма:

— Наваливайся ему на ноги!

— Голову, голову держите!

— Ложка есть у кого, зубы разжать, а то язык откусит?

— Воды давай!

— Ничего, пройдет скоро…

Получив у дежурного юриста заветный талончик, Влад отыскал в коридоре дверь с указанным там номером и вскоре уже сидел перед крупной, рыжая копна волос над белым, в конопатинах лбом, женщиной, бегло излагая ей этапы своей последней одиссеи. Та слушала его не перебивая, чиркала чего-то изредка в блокноте под рукой, а когда он, наконец, умолк, спросила:

— Ел сегодня?

— Нет…

— На-ка вот. — Она выдвинула ящик стола, вынула оттуда просаленный сверток, придвинула к нему. — Бери, бери, не обедняю. — Из-под грубоватой насмешливости на некрасивом, но мягком лице ее проступило смущение. — Тоже мне, Пржевальский, горе-путешественник! Помочь я тебе помогу, но сразу такие дела не делаются. Недельки две-три подождать придется. В больнице ты, сам говоришь, лежал, значит, не боишься. Вот и хорошо. Я сейчас позвоню Янушевскому в психприем-ник, он тебя к себе возьмет на это время, отлежишься немного, поправишься, а я пока твоим устройством займусь. Вот тебе гривенник на трамвай, на «Букашку» садись, это около театра Красной Армии. Институтский переулок, дом пять. Коли и в самом деле москвич, то не заблудишься… До свидания. Следующий!

В психприемнике Влада ждали. Стоило ему доложиться дежурной сестре, как она тут же провела его в кабинет главного городского психиатра. Янушевский оказался небольшого роста взъерошенным колобком, как бы раз и навсегда рассердившимся на весь род человеческий.

— Ну-с, покажитесь. — Разговаривая, он не сидел на месте, вскакивал, перелистывал бумаги на столе, тискал карандаши в быстрых пальцах, то и дело протирал очки. — Как же это вы дошли до жизни такой, милейший? Впрочем, ерунда. Что это вас в Президиум потянуло, не могли сразу сюда прийти? Мы и без них обязаны вас принять, вы же на учете. Господи, да на вас даже рубахи нет. Ладно, на прощанье что-нибудь придумаем. Лидия Александровна, мойте и в — палату…

Пройдет много времени, прежде чем имя Яну-шевского станет пугалом либеральной интеллигенции, синонимом врачебного лакейства и каиновой печатью целой профессии, а в тот день он покажется Владу просто стареющим чудаком пенсионного пошиба. (Так вот, где таилась погибель моя!)

В психприемнике, или, как его еще называют, в больнице номер семь, Влад пробыл чуть больше двух недель, отогрелся, немного пришел в себя. Больница по преимуществу служила перевалочным пунктом для эвакуации иногородних; контингент менялся беспрерывно, и видно поэтому память не удержала ни одного лица или характера. Всплывает иногда только смутный облик молоденького карманника-рецидивиста, который почти не выходил из клозета, сидел там, курил, мыл унитазы, драил кафельный пол, а в перерывах, стоя у дверного окошка, довольно приятным тенорком пел тюремных «Журавлей».

Уже на третий день, в знак особого доверия, Влада приспособили ходить за обедом в туберкулезную больницу напротив. Ее старинные корпуса с памятником Достоевскому в палисаднике возвышались за изгородью психприемника, окруженные царственными кленами, затеняющими запущенный больничный парк. По дороге он часто встречал разного возраста ребятишек в инвалидных колясках и на костылях, неловких птенцов с не по-детски печальными глазами, но знать бы ему тогда, что среди них уже обитал в те поры и его будущий дружок по театральным и киношным мытарствам — Саня Кузнецов, бодрое дитя самолюбия и жизнестойкости. Но близок, близок час, Саня, час встречи и горького расставания потом!

На прощанье Янушевский не забыл-таки, сдержал слово, Влада слегка приодели, не поскупясь на вполне крепкие солдатские бутсы и трехдневный паек, отвезли на Казанский вокзал и отправили в сторону Сталинграда, с официальным направлением в кармане.

Прощай, Москва, снова прощай, до скорого, сравнительно скорого, свидания!

15

Облик Сталинграда с тех пор, как Влад в войну побывал здесь, довольно заметно изменился. Центр города был уже почти отстроен, хотя здание вокзала оставалось тем же — тесным и деревянным. Поезд прибыл рано утром и поэтому Владу пришлось несколько часов промаяться в битком набитом зале ожидания. Сколько он себя помнил, всегда, на всех виденных им вокзалах России, даже самых крохотных, толкался, гомонил в томлении и полусне разномастный народ. Куда только несло этих оголтелых, с потерянными глазами людей, какая жажда заставляла их покидать свой дом и устремляться Бог знает куда и Бог знает зачем? Будто кто-то заронил им в душу вечного червя сомнения: вдруг, мол, в другом месте лучше, а меня там нету? Как бы он хотел оказаться сейчас на месте большинства из них: иметь кров над головой, ежедневный кусок хлеба, хоть какую-то, пусть самую черную работу! Сокольники, Сокольники, сквозь ваш тополиный пух ему еще идти и идти по земле, в слепой надежде вернуться! Но пока что будущее его ускользало, как говорится, во мраке, а ближайший день не сулил ничего хорошего. Три сбоку — ваших нет.

Задолго до девяти Влад петлял вокруг областного управления милиции, зато потом, в паспортном столе, оказался первым на очереди. Маленький, похожий на подростка, майор повертел в юрких пальцах его направление и, сложив бумажку вдвое, вернул Владу:

— Ищи работу, пропишу. Все. Следующий!

Нет, Влад не мог позволить себе роскоши пуститься по этому заколдованному кругу: сначала работа, потом прописка, сначала прописка, потом работа, у него не было для этого средств и времени. Единственное, что он мог, так это с первым же поездом махнуть дальше, на юг, где ему было бы намного легче пережить зиму. Но, чтобы одолеть предстоящий путь, Владу нужен был небольшой запас хлеба или сухарей. На нем давным-давно не осталось ничего, что имело бы хоть какую-то продажную и меновую ценность. И все же, скорее по старой бродяжьей привычке — авось что-нибудь да свалится с неба! — чем всерьез, Влад поплелся на городскую толкучку.

О горькое колдовство российских базаров тех лет! Преобладающий цвет — цвет шинелей и телогреек, а остальное — рвань пополам с несчастьем: нищие, старики, инвалиды с жалким товаром, вроде штопаных кальсон или пары опорок в руках. Здесь продавалось и обменивалось все — от гнутых гвоздей до рисованых ковриков включительно. Азартная атмосфера барахолки подхлестывала инициативу, и вскоре Влад уже тряс перед собой снятой с себя исподней рубахой. К сожалению, предложение такого рода тут явно превышало спрос: целый день он протолкался со своей тряпкой, но покупателя на нее так и не нашлось. Он было вконец отчаялся, когда, где-то под самый вечер, заметил в редеющем ряду барахольщиков приземистого старичка, сивая бороденка клинышком на жестяном лице. Сидя на корточках перед куском брезента, поверх которого был разложен его нехитрый ассортимент, рыболовные крючки-самоделки, связка ключей неизвестно к каким замкам, проволочные оправы для очков, старичок время от времени взыскующе поглядывал в сторону Влада, скорее даже не на него, а ему на ноги. Они еще долго приглядывались друг к другу, слабеющий зверь и терпеливый охотник. Влад не выдержал первым и нерешительно подошел:

— Бери, отец, недорого отдам.

Жестяной лик старичка пошел гармошкой:

— Куда она мне, залетный! Своих два комода, хоть даром раздавай али с придачей. Вот штиблеты твои мне подойдут, купить не куплю, грошей нету, а сменку дам барскую, подшитые валенки, считай, не ношеные совсем, довоенной работы товар.

Бутсы, подаренные ему в психприемнике, были для него гарантией благополучной дороги, знаком его кредитоспособности, залогом его будущего. «Только не это, — тоскующе протестовал он, — только не это!» Но вслух сказал:

— А я как?

— Зима на носу, парень, валенки самый раз будут. Зиму за милую душу протопаешь, а до тепла на сапоги заработаешь, молодой еще. Цыган то-жеть шубу продавал: «Сентяб, тяп, тяп, тяп, тяп, а там и лето!» По рукам, парень, не прогадаешь.

— Давай посмотрю твои валенки, — безвольно сдавался Влад, — может, и сторгуемся.

— Дома лежат, ехать за ними надоть.

— Далеко?

— А до Красноармейского, поселок такой есть!

— Ехать-то как туда?

— А на пригородном, — заторопился старичок, поспешно собирая свои манатки, — рукой подать. К ночи и будем, у меня и переночуешь, а утречком куды хоть, вольный казак.

Этим последним доводом Влад был сломлен окончательно. Увлекая его за собой к вокзалу, старичок словоохотливо тараторил по дороге:

— Живу, дай Бог всякому, в тепле и безо всякой прописки. Дажеть животину держу, завсегда с молочком, коза, то есть. Помещения, что тебе твои палаты, хоть пиры задавай. А скольки годков я, вроде тебя, промаялся и сказать к ночи страшно. Как сдюжил, сам в толк не возьму, фигура у меня, сам видишь, хлипкая. В гражданскую у красных воевал, у белых воевал, с зелеными тожеть хаживал. Потом по вербовкам крутило-вертело, почитай, от Урала до Амур-реки все пятилетки сталинские прошел. На нонешней войне и то в обоз взяли. Посля по госпиталям мытарился, на фронте радикулит схватил, есть что вспомнить. Зато те-перя, за все мои муки-горести вознаградил своего раба Господь Бог, живу, сам себе барин, хлеб жую, чайком запиваю. — И, прибавляя шагу. — На восьмичасовой, видать, поспеем.

Вагон вечернего-пригородного они взяли почти штурмом. Потом не меньше часа их мотало в дыму и давке прокуренного купе, после чего спутник Влада, сойдя с поезда, повел его за собой в кромешную ночь. Как тот, при его возрасте, разбирал дорогу, оставалось для Влада загадкой. Сам он шел, только крепко вцепившись в рукав старца, но все равно то и дело обо что-нибудь спотыкался. Изредка свет случайного окошка освещал вдруг кусок штакетника или даже часть улицы и тут же мир впереди снова погружался во мрак. «Кругом так темно и не видно ни зги».[32]

Вскоре Влад почувствовал, что они вышли на открытое пространство: повеяло упругим холодом, твердь под ногами сделалась ровнее, темь слегка раздвинулась и поредела. Затем впереди явственно выявилась какая-то темная, уходящая ввысь громада. Даже на фоне почти непроглядного неба она выделялась своей тяжелой аспидностью.

— Что это? — Холодея сердцем, Влад замедлил шаги. — Что за балясина? Чертовщина этакая!

— Сам! — с нескрываемой горделивостью откликнулся тот. — Хозяин. На века поставлено.

Только сейчас до Влада дошло, что это памятник Сталину у самого истока Волго-Донского канала, знакомый ему по множеству снимков в газетах и киножурналам. Влад инстинктивно затосковал: много лет это имя преследовало его: школьное детство, арест отца, лагеря «Пятьсот-третьей» и сказочный павильон в Курейке — все было связано с ним, этим именем. Некая притягательная жуть исходила от этих шести букв, слитых в одно-единственное слово. Оно — это слово — заключало в себе что-то гораздо большее, чем мог лично вместить тот рябой, ниже среднего роста, усач, о котором ему рассказывал пьяный сторож Курейкского музея. Скорее это было заклинание, магический ключ, так сказать, волшебный «сим-сим» к таинственному механизму, приводящему в движение грозную машину, способную перемолоть всякого, кто осмелится противостоять ее неумолимому ходу. Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь!

Через несколько шагов гигантская тень скрыла их под собою и спутник Влада облегченно вздохнул в темноте:

— Вот и притопали, сейчас чаи гонять будем. Старик еще повозился, покряхтел над замком, прежде чем тяжелая и, судя по лязгу, металлическая дверь обнажила черный провал впереди, откуда жарко пахнуло смесью хлева и ночлежки. Даже давно попривыкший ко всему Влад удушливо поперхнулся: «Как он только здесь не задохнется!»

Дед снова повозился в темноте, засветил лампу, обнажая перед гостем глухую бетонную коробку, сплошь устеленную прелой соломой. Из дальнего, левого угла, в сторону вошедших грустно пялилась тощая коза. Справа от нее приставная лестница вела еще выше, в еще большую тьму.

— Здесь у мине хозяйство, парень, — успокоил его старик и с лампой в руке двинулся к лестнице. — Ночую я там, на верхотуре, дух, по первости чижолый, зато тепло. — Он исчез в провале потолка и уже оттуда позвал гостя. — Не бойсь, не кусается, лезь бойчее!

Здесь, в царстве тряпья и хлама, дышалось действительно чуть полегче, но помещение имело какую-то странную — овальную форму: полое, уходящее в бездну над головой и усеченное до предела в перспективе.

— Где это мы? — тревожно спросил Влад.

— Ав сапоге! — беспечно откликнулся тот, роясь в куче хлама перед собой. — В сапоге у самого товарища Сталина, понимать надо. Это мне такое доверие от начальства.

— Это за что же?

— А я здеся сторожую!

— Чего же его сторожить, не унесут ведь?

— А я на складу, за каналом, матценности сторожую.

— Ценности?

— Проволоку колючую.

— Кто ж на нее польстится?

— Видать, зеленый ты, парень. — Тот выпростал из кучи и кинул ему под ноги пару ТТОДПТИТЫХ, но вполне сносных на вид валенок. — Нынче всё воруют, мимо дерьма не пройдут, а проволока эта — известный дефицит, кого хоть спроси. Тут вон летошний год товарняк с рельсов съехал, дак народ со всех поселков сбежался с ведрами, мазут соскребали и домой тащили, а спроси у них, за каким лешим им тот мазут сдался? А так, скажут, про запас, можеть, пригодится зачем в хозяйстве. — Старик внимательно следил за тем, как Влад примерял валенки. — Ну, как, не жмуть?

Валенки и вправду пришлись ему впору, ноги после жесткой тесноты его солдатских бахил прямо-таки отдыхали в их разношенном войлоке.

— А ты говоришь! — удовлетворенно хмыкнул дед. — Я продавец правильный, плохого товару у миня нету. Носи и поминай деда, а тебе еще и два трешника с буханцом хлеба впридачу дам, по себе знаю, каково без привязи по земле бродить. — Он ловко разгреб среди тряпья место гостю. — Давай-ка спать, парень.

Но и загасив свет, дед еще долго ворочался, кряхтел, рассказывал свои байки:

— Такую фигуру, брат, отхлопали, что ни в сказке сказать, ни пером описать! Одного металлу сто вагонов, а механизмов, хитростев всяких, что тебе секретный завод. В фуражке у него даже лучи смертельные приспособлены, чтобы, значит, птички ему на голову не навалили чего: на подлете замертво падают. Тоже моя добыча. Ощипаю и в котелок, ничего супец получается, наваристый. Можно сказать, без мяса за стол не сажусь. Эх, — дед даже застонал во тьме, — мне бы на такую-то гору взобраться, я бы показал кой-кому кузькину мать! Добрехонек хозяин, оченно уж добрехонек, под корень, под самую основу сечь надоть!..

Утром дед проводил Влада к выходу и, распахнув перед ним дверь, бодро понапутствовал:

— Покеда, парень, помяни мое слово, век будешь за старого Бога молить, что такие валенки тебе задарма отдал да еще и с придачей. Ну, топай, мимо обратно пойдешь, заворачивай!

День обещал быть погожим. Над изморосью крыш впереди клубились перистые облака. Умытое солнце, отделившись от кромки окаема, окрашивало их по краям в розоватый, бледного оттенка цвет. Голубые дымки печных труб мирно струились в безветренном воздухе. Ногам Влада было тепло и покойно, и оттого предстоящая дорога уже не казалась ему такой безотрадной. Много ли человеку надо!

Лишь войдя в поселок, он обернулся. Огромная статуя, блистая на солнце, взмывала над каналом, подавляя все рядом и около себя своей несоразмерностью с окружающим. Там, за ее спиной курилась голая, выжженная докрасна степь, и можно было подумать, что она — эта статуя — пришла сюда из-за горизонта, оставляя за собою безжизненное пространство, сквозную пустоту, прах и тлен. Там дикий зверь не проползет, не пролетит ночная птица!..

Скорые, как оказалось, на поселковом полустанке не задерживались, и Влад, не солоно хлебавши, двинулся по шпалам до ближайшей узловой станции. Но чем выше поднималось солнце, и чем податливей делалась смола под ногами, тем неуютнее чувствовал он себя в своей новой обувке. Валенки его разваливались прямо на глазах: подошвы спереди отстали, головки размякли и поползли. «Обманул старый хрен! — чуть не плакал Влад. — Гнилье со свалки всучил!»

Вынужденный срочно спасать положение, Влад свернул к первому же дому при дороге, попавшемуся ему на глаза. Он еще только ступил на крыльцо, когда дверь сеней отворилась и маленькая, темный платок до бровей, женщина тихо пригласила его с порога:

— Заходьте.

Следом за ней Влад миновал сумрачные сени и тут же очутился в большой, но пустоватой горнице с русской печью напротив входа. Навстречу гостю поднялся грузный, на деревянной ноге мужик в солдатском бушлате поверх исподней рубахи:

— Заходь, заходь. — Легонько уперевшись ему в плечо тяжелой дланью, тот одним движением усадил его на лавку у печи. — Я тебя еще из окошка увидал: думаю, гость за нуждой идет, принять надо. Шамать будешь, картоха есть вчерашняя.

Когда Влад, слегка пугаясь и путаясь, объяснил хозяину цель своего вынужденного визита, тот без слов проковылял в дальний угол, немного пошарил там и через минуту вернулся, протягивая ему дратву, иглу и шило:

— Давай, налаживай свою амуницию, а то далеко не уедешь. — И, обращаясь к робко стоявшей у двери жене, добавил: — Насыпь, Маня, картохи, побалуемся малость.

Лишь попривыкнув к полусумраку комнаты, Влад разглядел между делом, что изо всех ее углов, с печи и, даже, казалось, из-под нее в его сторойу светились глаза, множество детских глаз. «Когда только он их настрогать успел, — про себя подивился Влад, — не старый еще совсем!»

Потом, сидя за столом, вокруг которого собралась вся его поросль, хозяин добродушно посмеивался:

— Вишь, их у меня сколько! — Он любовно обвел стол. — Может, и не все мои, зато со мною, за батькой в огонь и в воду. — Заговорщицки подмигнул им, осклабился. — Правильно я говорю, робя?

Ловко уминая картошку, они смотрели на него с немым восхищением и преданностью, а разномастные их головы оживленно покачивались: ну, мол, и батька у нас, ну и молодец! Хозяйка же подсыпала и подсыпала из чугуна на стол, благодарно светилась, но была при этом робка, молчалива, словно бы в чем-то раз и навсегда виновата.

А хозяин, знай себе, изливал душу:

— Когда уходил, один только намечался, а вернулся в сорок четвертом, у ей уже трое. Где ж ты их, говорю, в какой капусте насобирала. Трудно одной, говорит, Вася, жить бабе, просто невозможно, говорит, жить было. Ладно, говорю, давай теперь своих делать, в куче веселее. Так и пошло: что ни год, то с прибавлением, на одних крестинах по миру пойдешь. Зато живем, не тужим, есть нечего, друг на дружку глядим, время быстрее бежит…

Чуден и непонятен мне человек по сей день, по сей час чуден и непонятен, по сию минуту!..

Влад не мог уйти отсюда, не оставив по себе никакой памяти, и, снова минуя сени, он незаметно оставил на поленнице дров две трешницы, ту самую придачу, что отвалил ему дед-барахольщик к его ботинкам: «Перекантуюсь как-нибудь, пусть ребята побалуются!»

Влад уже порядком проделал полотна, когда далеко у него за спиной вознесся и зазвенел призывный дискант:

— Дяденька!.. Дяденька-а-!.. Погодьте-е-е!

Влад обернулся и обомлел: в больших, не по росту калошках к нему по шпалам ковыляла одна из хозяйских девчушек и темный, явно материн платок над нею вился, будто вороное крыло. Теплый комок подкатил к его горлу, он всхлипнул, метнулся к ней навстречу, подхватил ее, прижал к себе и тут же услыхал судорожное биенье маленького сердца:

— Что ж ты вот так, раздетая?.. Разве ж так можно!.. Глупенькая, простудишься!

А она все совала, все совала посиневшими ручонками ему за пазуху две смятые трешницы, все приговаривала:

— Папка велел… Мамка тоже велела… У нас есть… Папка велел… Мамка тоже велела… У нас есть…

— Как зовут-то тебя?

— Настя, — затихала она у него на руках. — Настюшка…

Настя, Настя, Настюшка, дай-ка я запишу тебя в свои святцы!

16

Небо обваливалось на землю душным потопом. Дымясь, словно парное молоко, дождь почти бесшумно висел над городом. Казалось, что хлябь навсегда соединила обе тверди и ей уже не будет конца. Через распахнутые двери камеры хранения, чуть размытая струящейся дымкой вокзальная площадь перед Владом проглядывалась насквозь. Площадь была пуста, если не считать одинокой женской фигурки, маячившей под шашечным штандартом таксомоторной стоянки: пестрый мазок штапеля на кисейной занавеси дождя. Какое-то время женщина недвижно стояла объятая ливнем, похожая на чудом выбившийся из-под асфальта цветок, затем, словно пробудившись, резко сорвалась с места, стремительно пересекла площадь, и Влад задохнулся, коротко запечатлев ее, порхнувшую мимо двери черную челку над библейским профилем матового лица. «И откуда только она, такая!» Он тут же забыл о женщине, память услужливо отвела ей один из самых дальних своих закоулков, но смутное волнение внезапно пережитого восторга еще долго не оставляло его. Ах, Ляля, Ляля, сколько раз потом он будет вспоминать этот день, этот дождь, это мгновение сладостной боли, обжегшей его там, в камере хранения Краснодарского вокзала, после нескольких лет лагерной тоски, больничного одиночества и тайги! А еще позже, спустя чуть ли не четверть века, случайно, на улице, в другом городе, встретив ее, вернее, ее жалкое подобие, тень, изжеванный абрис былого великолепия — вылинявший шиньон вместо вороной челки, он снова задохнется, но уже от брезгливой жалости к себе и своему прошлому: «Боже, Боже, как давно, как мучительно давно это было!»

Теперь же, начисто забыв о ней, Влад сидел на подоконнике в коридоре вокзальной камеры хранения, жадно вдыхая пробивающийся к нему откуда-то из-за ближних крыш одуряющий запах пекарни. Запах тек, растекался, вязко обволакивал его, вызывая в нем легкую тошноту и головокружение. Влада неудержимо тянуло туда, навстречу этой манящей одури, но подошвы валенок, в которых он добирался сюда из Сталинграда, наспех закрепленные бечевкой, едва держались под ним, и выйти сейчас в дождь означало окончательно остаться босым, что его никак не устраивало. Эти валенки оставались для него последним знаком недавней респектабельности, единственным свидетельством его имущественного и гражданского состояния. Остальное — парусиновые штаны, исподняя рубаха с больничным клеймом, бросового употребления телогрейка, ссохшийся ком матерчатой шапки поверх стриженной под нулевку головы — давно истлело и держалось на нем только чудом. С тоскливым нетерпением Влад ожидал наступления темноты. В темноте он мог пуститься к заветной цели босиком, не рискуя при этом быть задержанным первым же постовым.

Казалось, темь сгущалась не вокруг него, а в нем самом. До того медленно и незаметно менялась ее окраска. Нескончаемый день, словно петля, стягивался вокруг его горла, долгими спазмами перебивая ему дыхание. И когда, наконец, она — эта темь — сомкнулась над ним, он, сняв и сунув под мышку валенки, ринулся вперед с голодной решимостью преодолеть все, но добраться до цели, чего бы это ни стоило.

Влад несся, летел, парил сквозь сладостный хлебный запах, и звонкие молоточки удачи стучали у него в висках. Мир вокруг состоял сейчас только из этого запаха и этого звона. Смелого пуля боится, смелого штык не берет. Мы не можем ждать милостей от природы. Ты умри сегодня, я — завтра. Работы, хлеба. Зрелища нам не к спеху.

Обоняние вывело его к белым приземистым строениям пекарни, перед которой вдоль всей улицы протянулась свежевыкопанная траншея, словно линия обороны, каковую он должен был взять штурмом. И Влад, не раздумывая, с отчаянной яростью бросился на приступ. Трижды он срывался с самого края противоположной стороны и соскальзывал вниз, в глинистую жижу, прежде чем злополучная яма покорилась ему и перед ним, словно стена дворца из сказки Шехерезады, возникла серая белизна хлебозавода, с множеством окон во всей фронтальной части. Влад увидел ее сразу, мгновенно, как женщину в безликой толпе, как одинокую звезду среди кромешного неба, как золотую рыбку на дне заброшенного потока. Поле зрения его моментально сузилось до размеров распахнутой настежь оконной створки, где, венчая гору хлебного брака, сияла, красовалась, бахвалилась собою бокастая коврига с чуть взорванной по краю верхней коркой. Он шел, он, вернее, крался к ней на цыпочках, словно к диковинной и чуткой птице, которую боялся спугнуть неосторожным шорохом или скрипом. Он сорвал ее, наподобие сказочного цветка, резко, но бесшумно, и с пылающей ношей в руках, полетел, не чувствуя собственного веса, в темь, в дождь, в спасительное месиво котлована. Много раз потом приходилось ему утолять голод: голод дня, часа, минуты, голод, когда, казалось, больше нельзя, невозможно выдержать, но нет! — с той ночью, с тем утолением уже ничто впоследствии не могло сравниться. Он не ел, он обладал этой ковригой и она входила в него так же, как входит в человека женщина: вся, вместе с тем, что отдавала, и с тем, что в ней еще оставалось. И когда, наконец, насытившись, он ощутил мир вокруг себя, то есть, ливень, ночь, мокрую глину под ногами, ему уже ничто не было страшно. Он почувствовал себя способным одолеть все это и не только это, а и многое такое, ради чего стоило и нужно было жить. И в той многоцветной и далекой, как радуга, перспективе, что родилась в нем, среди призрачных дубрав и воздушных замков, Влад вдруг увидел ее, ту самую, с вороной чёлкой над библейским профилем, и сердце его впервые, пожалуй, в жизни обожгла нежность.

И тогда он отвалился от осклизлой стены траншеи, легко и свободно, в один прыжок оказался на поверхности и подпрыгивающей подходкой двинулся снова туда, к острову света над вокзальной площадью. Там, на прежнем месте в камере хранения, с преображенной душой Влад весело изучал лица вокруг себя, стараясь разгадать их место и занятие на земле. Сейчас каждый из них был ему близок и интересен. Они кружили мимо него, старые, молодые, безличные и с характером, красивые, некрасивые, бойкие и недотепы, состоятельные и нищие, в формах и без таковых, кружили до тех пор, пока из их хоровода не выделилось одно — острое, морщинистое, под хмельком — и не замячило перед ним:

— Освободился?

— Было дело. — Вызывающее добродушие не покидало Влада. — Для газеты интересуетесь или так?

— Бойкий. — Лицо смешливо разгладилось, дряблый рот улыбчиво приоткрылся, обнажая ровный ряд крепких прокуренных зубов. — Не боишься?

— Чего?

— У нас на Кубани бойких иногородних не любят. Зараз новую статью намотают.

— А это не только у вас.

— И то верно. Куда путь держишь?

— Начальника подобрее ищу.

— Не попадался?

— Пока нет.

— Ждешь фортуны?

— Вот-вот должна быть.

— Угадал. Ко мне пойдешь?

— У меня, начальник, строгое ограничение.

— Плевать! Пойдешь?

— Куда?

— В колхоз. На кирпичный.

— Если без трепа. — Влад весь внутренне напрягся, изменчивая судьба уже манила его кое-какими посулами, но ее карточные домики рассыпались один за другим: слишком уж обременительные бумаги выдали ему на прощанье лагерные особисты. — Будь человеком, начальник…

Тот, вдруг как бы внезапно протрезвев, посмотрел на него печально и продолжительно, потом с силой положил ему ладонь на колено:

— Буду человеком, сынок. — И что-то сдвинулось в его мятой жести лице, что-то обмякло, словно занялся там, у него внутри, такой жар, который все в нем заново выплавил. — Я был человеком, когда тебя, сыне, еще и на свете не было. Тогда я своих колхозников здесь штабелями собственными руками складывал, такая голодуха была. А за то, что давал все же понемножку, первый срок схватил. А потом пошло, поехало… Не мне говорить, не тебе слушать. Короче, так: парт-секретарствую я здесь недалеко, верст тридцать от города, станица Пластуновская, шесть колхозов, один мой, «Большевик» называется. Доберешься первым поездом, билет тебе, думаю так, ни к чему. Да и нету у меня сейчас денег, я здесь на парттол-ковщине был, пропился впух. Доночуешь у нас на станции, а утром ко мне, Косивцова спросишь. Понял?

— Спасибо, гражданин начальник.

— Эх ты! — тяжко вздохнул тот и лицо его снова приняло прежнее остро жестяное выражение. — Ладно, пойду. Здесь у меня буфетчик знакомый, опохмелит… До завтрева.

Хоровод лиц вновь вобрал его, и Влад еле преодолел в себе страстное желание потянуться за ним, чтобы не растерять тут же вместе с его исчезновением того Волшебства Людской Встречи, какой одарил Владову душу этот человек.

Влад действительно двинул первым же пригородным. Стоя в тамбуре отходящего поезда, он глядел, как за дождевыми стеклами расплывались последние городские огни, душа его была полна новых надежд и радужных упований, но где-то там, в самой глубине он все же ощущал сладкую жуть потери. Чего? Кого?

Только потом, спустя много лет он поймет, что такие потери бесконечны, но они обогащают сердце…

Не забывай меня, Ляля!

17

Кто мы? Что мы? Откуда пришли и куда уйдем? Или мы и вправду только «отшельники в мире» и «ничего ему не дали, ничего не взяли у него, не приобщили ни одной идеи к массе идей человечества, ничем не посодействовали совершенствованию человеческого разумения и исказили все, что сообщало нам это совершенствование?»[33]

Когда там, на Суде Времени, нас спросят, зачем мы жили и какую память оставили по себе, что мы ответим? Как веками заливали собственную землю реками крови и слез, как безжалостно давили слабых и рабски заискивали перед сильными, как множество раз ходили на поводу у пришлых самозванцев и мечтателей с большой дороги? Или поведаем о том, сколько лжи и клятвопреступлений отягощают нам сердце, какой бездной явных и тайных грехов запятнали мы душу, каким множеством зол затмили свой разум?

Наверное, мы будем молчать. Молчать от стыда и страха, от горечи и раскаянья. И, может быть, тогда, среди всеобщего молчанья вперед выступит один из нас — тощий сероглазый мальчик в нанковой робе и чунях, простеленных соломой, на босу ногу, с прелыми валенками под мышкой. Выступит и скажет:

— Позволь мне ответить, Всевышний?

Умолкнут серебряные трубы, онемеют хоралы, чуткая тишь воцарится вокруг и бесстрастный голос милостиво вознесется над ним:

— Говори.

— Прости нас, — молвит мальчик. — И отпусти во имя Своего Сына. Если же Тебе мало того, что с нами было, то позволь мне взять их грехи на себя и ответить за все одному.

— А про то знаешь, что там — впереди?

— Знаю.

— Не боишься?

— Боялся бы, не просил.

— Смотри какой! Иди…

И мальчик молча двинется в темь, которая разверзнется перед ним. И утлые чуни его, простеленные прошлогодней соломой, отметят предназначенный ему путь цепочкой мокрых следов. И тощее, еще со следами детского рахита, тело под-ростка засветится сквозь прорехи нанковой робы в аспидной тишине Забытья и Вечности.

Прелые валенки свои он откажет тем, кто останется, тем, кто будет прощен, им еще идти и идти, а в пути все может пригодиться.

Но, кто знает, вдруг что-то дрогнет у Того — Там, позади, и Он, проникаясь Сыновней мукой, возопиет ему вслед:

— Остановись! Останови-и-и-ись, парень!

Кто знает, как это будет и когда, но бесценный это дар человеку свыше — Надежда…

Чужбина, чужбина, ты уже грезишься мне, и сердце мое, теряя тлеющее оперенье, падает, падает, падает в пустоту!

Загрузка...