Поминальная книжка: «О здравии: Марии, Екатерины, Алексея, Ирины, Юрия. За упокой: Феодосии, Савелия, Акулины, Алексея-воина, Димитрия-воина, Анны, Михаила, Нины-младенца, Леонтия-младенца, Анны, Георгия, Александры-младенца, Варвары, Марии, Ольги, Тихона, Аксиньи, Марфы, Лаврентия, Николая, Василия, Ивана, Константина-воина, Сергея-воина, Любови, Александра-воина».
Извещение: «Ваш муж Самсонов Алексей Михайлович, уроженец Тульской области, Узловского района, деревни Сычевки, находясь на фронте, пропал без вести в феврале 1942 года. Настоящее извещение является документом для возбуждения ходатайства о пенсии. Военный комиссар, подполковник Фокин».
Нет, он ничего не имеет против этой версии, дорогой подполковник Фокин, тем более, что и таковая давала, по Вашему собственному заверению, право на пенсию, ту самую пенсию, от которой не умирали с голоду лишь от того, что ее тратили целиком на спички, но в действительности же, и тому есть живые свидетели, Самсонов Алексей Михайлович был убит в самом начале войны, в окружении под Сухиничи, брошенный в числе других своими командирами на произвол судьбы. Боже упаси, его сыну сейчас не до сведения счетов, он отмечает этот факт только в порядке установления объективной истины!
Свидетельство о смерти: «Гражданка Самсонова Федосья Савельевна, умерла 24 октября 1956 года. Причина смерти: сдавление грудной клетки, о чем в книге записей актов гражданского состояния произведена соответствующая запись за номером 1627. Место смерти: Москва, Московской области, РСФСР. Место регистрации: Сокольническое бюро ЗАГС города Москвы. Заведующий бюро записей актов гражданского состояния. Подпись неразборчива».
О, сколько тайны кроется зачастую в изящной обтекаемости неразборчиво подписанных формулировок! «Сдавление грудной клетки» куда благопристойнее, чем «под колесами поезда», но было ли Самсоновой Федосье Савельевне от этого легче, неизвестно. Вот такие дела!
Влад листал этот долгий мартиролог несосто-явшихся жизней и несбывшихся надежд, а сердцем переносился туда, к той, что еще цветет на земле, веточке своей фамилии: «Как вы там, дорогие мои, как вам живется-можется и не очень ли горек хлеб дальней чужбины?»
Он отчетливо видел их всех и каждого в отдельности, беседовал то с одним, то с другим и получал ответы, но ощущение пропасти, разверзшейся между ними, все же не оставляло его, грозя им привычкой и забвением. «Нет, нет, никогда! — мысленно протестовал Влад. — Ни за что!» Но что-то, какой-то червь в самом сокровенном тайнике души его подтачивал этот протест: «Да, да, да!»
«Если только можешь, авва Отче, чашу эту мимо пронеси!»
Кирпичный завод: продолговатая, крытая соломой хата над крохотным озерцом, короткий ежик низко срезанного камыша поверх ледяной глади, два черепичных навеса печей с топками под высоким берегом, а кругом — степь, степь, степь в редких пятнах хуторов и станиц. По вечерам, когда на ближних выселках зажигались огоньки, а гулкий простор становился чутким, как басовая струна, сердце вдруг обжигала сладкая жуть давно минувшего. Казалось, где-то в степи, не разбирая дороги, скачет сейчас донской есаул с кличем мятежа на обветренных губах и концы его башлыка вьются за ним, наподобие крыльев. Пронеси, Господи! И каждый огонек в наступающей тьме мог гореть именно для него, суля ему тепло и укрытие. И любой звук среди тишины — гудок паровоза вдали, собачий лай, зов птицы — мог быть условным сигналом в его пути. И всякая звезда — заветным ориентиром. Скакал казак через долину!
На заводе Влад застал еще четверых искателей счастья, поклонников бродяжьих малин, апологетов дальних странствий. Ленинградец из бежавших «реушников»[34] Витек Еремин — моторный пацан лет семнадцати с белыми зрачками заядлого онаниста; Левко Савченко — сонный малый, блинообразный лик в россыпи крупных веснушек, почти профессиональный летун от сохи; приблат-ненное дитя «бессрочен» — Вовчик, по кличке «Дыня», и старик-молчун Петрович в свалявшейся бороде чуть не до самых глаз, оловянный крестик на бечевке в разрезе исподней, предельной древности рубахи. Вот компания какая. Бойцы под бурею ревущей. Друзья мои, прекрасен наш союз!
Единственная здесь хата делилась на две половины, в одной из которых обитали они, в другой — мастер Фрол Парфеныч со своей, необъятных размеров супругой Аксиньей, исправляющей по совместительству должность заводской стряпухи.
— На метехви[35] уйду, нет моей моченьки, — плаксиво жаловалась она, устав от прожорливости своих едоков и гремучей черноты глаза ее мученически увлажнялись, — или на сетехви[36]. Хиба ж на вас настряпаешь, як гуски, скильки ни подай, усе склюють.
Впрочем, аппетит подопечных не мешал ей безбожно обкрадывать их. Каждый раз, отправляясь под воскресенье к родным на хутор, она до отказа загружала двухместную бедарку[37] отпущенной для них со склада провизией. Даже мастер, с трудом размещаясь среди бидонов и сумок, смущенно багровел скуластым лицом, поварчивал:
— Хватит, хватит, мать, не в голодный край собралась. — Он был иногородним[38], а потому супругу свою, урожденную казачку, ценил и слегка побаивался. — Садись уж…
Изголодавшись в долгой дороге, Влад действительно ел за троих, нисколько не озабоченный душевным равновесием жуликоватой поварихи. С каждым новым утром он чувствовал, как все ощутимей в нем расправляются мускулы, крепнут кости, упруго натягивается кожа. Впервые за много дней он снова осознал, что ему двадцать лет, что жизнь впереди и что его бой за место под солнцем только начинается. Ожившая плоть ревниво требовала соответствующего внешнего оформления. Почти все свободное время Влад чинил, выстегивал, штопал свою ветхую одежонку, стараясь хоть немного приспособить ее к обстоятельствам и предстоящей зиме. Предметом особой заботы сделались для него выданные ему на заводе чуни[39]. При всей их громоздкости, они оказались идеальной обувкой среди непролазной кубанской грязи. Влад ежедневно менял в них соломенную подстилку, сочинил к ним глухие застежки, ни на минуту не расставаясь с запасной дратвой. Прямо-таки не чуни, а сапоги-скороходы из сказок братьев Гримм!
Кирпич в печных ямах был обожжен еще летом, так что его оставалось лишь достать оттуда, вывезти к обочине дороги и сложить в пирамиды. С утра они делились по двое и не спеша брались за дело. Петрович, как пятый лишний, пробавлялся на погрузке подвод. Темп работы рос медленно, и все же, по обыкновению к обеду, постепенно заваривалась азартная гонка: кто — больше. Втягиваясь в нее — эту гонку, — Влад самозабвенно отключался от внешнего мира. Сквозь соленый пот, застилавший ему глаза, он видел перед собой только узкую ленту настила, в конце которого маячила цель — красное пятно кирпичной горки. Сила распирала его изнутри, тачка под руками утяжелялась день ото дня: сорок, шестьдесят, восемьдесят, сто и, наконец, сто двадцать штук! За раз, в одну ездку! Арифметика для первоклассников: сто двадцать на два с половиной — триста килограммов и ни осьмушкой меньше! Только звенели ушные перепонки да скрипучая пыль оседала к концу смены на губах и ресницах.
Верх выбирали в очередь, каждый со своей тачкой, но когда печи опустели наполовину, пришлось, волей-неволей, снова делиться, теперь уже по одному: кто — на подачу, кто — на вывозку. Работа, слегка усложнившись, вошла в размеренную колею, а ближе к концу и вообще поплелась через пень-колоду. Мастер, изредка заглядывая к ним, хмыкал, вздыхал, посмеивался:
— Укатали сивку крутые горки? — Бесовский глаз его вызывающе щурился. — Это вам не по вокзалам блох давить. Эх вы, хлебоеды, горе-работнички, мать вашу так!..
Длинными осенними вечерами они резались в карты, а если было воскресенье, бражничали, обменивая краденую с ближнего поля кукурузу на самогон у хуторских, благо мастер вместе со своей половиной в эти дни улетучивался с завода. Закуска бегала, как говорится, прямо под ногами: тот разводил кроликов в естественных условиях, счету им не знал, а потому оставалось лишь выманить одного из них на свет Божий, чтобы достойно завершить очередное пиршество.
У молодого пьянства есть великое преимущество: человек просыпается на другое утро, словно новорожденный, с хрустально звенящей головой и чистыми помыслами, готовый, что называется, петь и смеяться, как дети. Но грозный зверь похмелья, дремлющий в нем, когда-нибудь все же проснется, расправит когти и возьмет свое, протащив его по всем девяти кругам адской горячки. Сколько раз потом, после мертвых запоев, низвергаясь в ложные бездны и возносясь на обманчивые высоты, будет кружить он по запутанным лабиринтам делирия, прежде чем окажется у той незримой черты, за которой уже нет спасения! Кто, какая сила удержит его у этой черты и повернет обратно, никому не ведомо, но чудо случится, обязательно случится! Человек должен, обязан повернуть!
Пили, как правило, по-черному, одну за другой, лишь бы поскорее оглушить себя, забыться, дать себе полную волю. Когда же явь, словно взбаламученная брошенным в нее камнем, раскалывалась, принимаясь рябить и дробиться перед глазами, восторг собственного «я», переполнив душу, бурно выплескивался наружу. Расступись, дрянь, дерьмо идет!
Первым срывался с места Витек.
— Иэ-е-ех! — рассыпался он мелким бесом вокруг стола. — «На горе стоит ишак и ушами машет. — Красноречивая пауза заполнялась виртуозным плясом. — Его семеро дерут, а он чечетку пляшет». Давай, братва!
И братва давала. В ход пускались миски и ложки, ножи и расчески, ладони и подошвы: оркестр не ахти слаженный, зато звучный. Плясал Витек, надо сказать, мастерски. Под аккомпанемент подручных инструментов он рассыпался по земляному полу ритмической дробью, в полузабытьи опуская веки:
— «Ой капут, капут, капут, теперь по-новому дерут, задом кверху, мордой вниз и родится кому-нис…» Держите, братцы, кончаю, моча не держится!..
«В Игарке бы мне такого, — хмелея, умилялся Влад, — дали бы мы с ним шороху на концертах!»
Когда, устав от крика и хохота, они разморен-но затихали, на них вдруг наваливалась безотчетная тоска, им становилось жалко себя до слез, горькие спазмы сжимали горло и это их новое состояние само подсказывало выход. «Как в саду при долине…» — затягивал один из них. Остальные тут же и с охотой подхватывали: «Громко пел соловей, а я, мальчик, на чужбине, позабыт средь людей». Каждый прекрасно сознавал, что не «позабыт» он и не «позаброшен», а разыскивается родней через милицию по всему Союзу, что сиротство его добровольное и что «могилка» его «на чужбине» дело весьма туманного будущего, но сентиментальное колдовство песни уже пленило их, исторгая из них сладкую горечь пьяных слез. Горит душа, налей!
Мастер, видно, о многом догадывался, но молчал, предпочитая уголовную взаимозависимость хорошей ссоре, которая могла обойтись им всем гораздо дороже, чем худой мир, тем более, что кролям своим он давно потерял счет, а до колхозной кукурузы ему вообще не было никакого дела. Лишь порою язвил завистливо:
— От рвань посадочная, куда только милиция смотрит, скоро все добро артельное в распыл пу-стют, нет на вас удавки, мать вашу так!
Но карты и пьянки вскоре тоже приелись. Душа, однажды разнуздавшись, жаждала большего размаха и безобразия отчаяннее. Влад по прошлому опыту знал, что предел, за которым в таких случаях начинается всеобщее озверение, близок, а тогда, по неумолимому закону круговой поруки, он будет втянут в любую затеянную здесь авантюру. Перед ним вновь замаячил призрак лагерной зоны. Необходимо было что-то срочно предпринимать. Опасность делает человека изобретательным. Вот где сгодился ему давний его навык детдомовского и тюремного «романиста». Память Влада хранила десятки многосерийных «романов», на ходу сочиненных и тут же рассказанных им в тоскливые вечера камерных бдений. Освежить их в памяти и, стряхнув с них пыль, вновь ввести в дело, не составляло труда. И Влад пустился во все тяжкие. Выноси, Господи!
О, эти «романы» ночной лагерной выпечки! Как крут и извилист их замысловатый сюжет, как тонки и подробны психологические коллизии, как мощны и выпуклы характеры! Яд и кинжал, вампиры и принцы, миледи и карлики, переходя по воле рассказчика из серии в серию, участвовали в головокружительной погоне за славой, богатством, любовью. Гибель сменялась чудесными воскресениями, благородство торжествовало над вероломством, страсть преодолевала преграды. Чего стоили одни только имена! Принцесса Марго, граф де По-линьяк, главарь банды Забелло и ведьма Зара, трактирщик Чарли, сколько их было, упомнить ли теперь!
Влад ликовал. Наспех отужинав, братва спешила поудобнее устроиться на лежаках, чтобы выслушать очередное продолжение дарового дурмана на сон грядущий. Влад старался во всю, заливался сиреной, придумывая для них все новые и новые перипетии, с самыми фантастическими окончаниями. Более благодарного слушателя ему уже никогда не встретить — этот слушатель требовал только одного и в этом требовании оставался непреклонен: конец должен был быть счастливым! И автор не заставлял себя просить, его развязкам позавидовал бы сам достопочтенный Андерсен. Прошу, господа, хеппи энд, поцелуй в диафрагму!
Влад и сам, незаметно для себя, втянулся в эту игру. Иллюзорный мир, будто воронка, втягивал его в свою расслабляющую западню, слова, как мыльные пузыри, кружились в темноте, сообщая ей обманчивую атмосферу неги и праздника. Но однажды, проснувшись утром, он оглянулся вокруг себя, увидел грязноватую комнату, засиженный мухами плакат на торцовой стене с рекламным набором из картин Брюллова, спящих под прелой ветошью ребят, кусок голой степи за окошком и его вдруг сладостно обожгло: «А почему не об этом, почему? Разве это никому не интересно?» Инстинкт самосохранения еще протестовал в нем, лукаво подсказывая ему спасительные оправдания, вроде того, что это, мол, исключительно и нетипично, но искра сомнения уже тронула его готовую взорваться душу и священный пепел Клааса постучал в его сердце: «Да, да, об этом, только об этом, все остальное — ложь!»
Все, что хранилось сейчас у него в тюфяке, он помнил наизусть, от строчки до строчки, во множестве вариантов, но даже лучшее из этого Влад не решился бы теперь повторить. По сравнению с тем, что он вдруг прозрел в окружающем, его вирши о таежных романтиках и борьбе за мир показались ему чудовищным надругательством над самой сутью вещей. Просиживать ночи напролет у керосиновой лампы, с карандашным огрызком в руке, среди храпа и забытья нищей братии, после лагерей и случайных заимок, чтобы только выудить в море бушующего вокруг языка дохлую рыбешку полых слов, стертых понятий, взятых напрокат имен! Экое извращение ума, ей-Богу!
К его теперешнему несчастью, состояние это длилось недолго. Наступал день, а с ним и утешительное самооправдание: «Не я первый, не я — последний, так было, так будет, поумнее тебя молчат, значит, надо». Благосклонное одобрение окружающих лишь помогало ему еще более укрепиться в этом.
— Ничтяк, — авторитетно, словно припечатывая, оценил Витек, выслушав его вдохновенные завывания. — Как в газете, точь-в-точь, у тебя, Владька, не голова, а совет министров.
Левко умильно — хохлацкая сентиментальность сказалась и тут — поддакнул:
— Складно, дюже складно! У нас в селе тоже один сочиняе и тоже дюже складно, так его даже в репродуктор передавали.
— Чего толковать, — к чести Вовчика, мысль его всегда функционировала целенаправленно, — вези в Краснодар, вагон денег огребешь, гульнем по буфету!
Сколько раз впоследствии услышит он эти же речи, лишь слегка закамуфлированные многозначительной терминологией и скольким, далеко не бездарным, сломают они хребет, послужив оправданием для предательств и клятвопреступлений!
Петрович отмалчивался, тяжело, с надсадным кряхтением ворочаясь в своем углу: непонятно, то ли осуждает греховную затею, то ли примеривается к будущей выпивке?
Глас народа — глас Божий. Петрович не в счет, блажной старик и вообще не все дома! Брошенная вскользь идея поэтического налета на краевой центр стала прорастать в душе Влада и вскоре воплотилась в окончательную решимость: была не была!
Собирали Влада всем кагалом, тщательнее, чем примадонну перед премьерой, по принципу: с миру по нитке, нищему — веревка. Витек дал ему свою, еще вполне сносную «реушную» шинель. Левко не пожалел целых, и в этом роде единственных на заводе штанов, «Дыня» выделил из личного и более чем скудного гардероба довольно прочные ботинки. Даже старик не поскупился, поколдовал над своими заначками, протянул замусоленную трешницу:
— В городе без копейки куда сунесся, бери, разбогатеешь, с походом отдашь, где наше не пропадало…
Смотри, не запамятуй этот день, Самсонов: второе декабря тысяча девятьсот пятьдесят первого года. Туманное утро над укрощенной морозом степью. Азартный холодок под сердцем и целая судьба впереди. Карфаген будет разрушен!
Сухой холод гнал по асфальту косяки каленого листопада. Печной дым стелился над крышами, окутывая город плавающей синевой. Сквозь кружевную вязь облетевших платанов небо гляделось низко и сиро. Зима властно одолевала осеннее упрямство, выметая изо всех углов его следы и останки.
Добравшись до Краснодара лишь минувшим вечером, Влад кое-как промаялся ночь в зале ожидания на вокзале, а едва забрежжило, пустился петлять по городу. Тот был пуст и опрятен, словно выгородка перед съемкой. Добротные особнячки цеплялись друг к другу глухими заборами, за которыми бесшумно осыпались потомственные сады. Жили здесь, как видно, основательно, устраивались всерьез и надолго, передавая нажитое из поколения в поколение. Во всем — резных ставнях, выложенных кирпичом дорожках, массивных ручках калиток — сквозило уверенное ощущение прочности и довольства.
Круги Влада, постепенно сужаясь, вывели его к городскому средоточию — шумному чреву Зеленого рынка. В отличие от скудных торжищ центральной России, местный базар поражал воображение новичка богатством выбора и щедростью красок. Но главное — чрезмерность. Чрезмерность во всем и повсюду. Если арбузы — то непременно горой, если виноград — то корзинами, если птица или рыба — то сплошным навалом. Изобилие здесь являло себя броско, даже кичливо, как бы напоказ. Есть и ситец, и парча!
Потолкавшись в знакомом водовороте, в привычной среде купли-продажи, азарта и взаимных расчетов, Влад, ближе к девяти часам, потянулся на выход: где-то там, в сквозной перспективе примыкающей к рынку улицы его ожидали иные хлопоты и другой интерес.
Редакции краевых газет располагались в мрачноватом двухэтажном особняке на Красноармейской, с помещениями по номенклатурному старшинству: молодежная на первом, партийная — на втором этаже. Влад толкнул ближайшую от порога дверь и очутился в большой квадратной комнате, густо уставленной письменными столами, за одним из которых, около окна, он разглядел склонившегося над листом ватмана горбуна. Горбун, даже не повернув головы в сторону вошедшего, что-то размашисто вычерчивал перед собой.
— Здрасте, — внушительно, стараясь не уронить достоинства, кашлянул Влад, — мне бы кого-нибудь из отдела литературы и искусства.
Тот мгновенно скосил на него острый глаз, и по залитой зимней тусклостью комнате сразу заискрились, запрыгали, зацвели озорные, с веселым вызовом зайчики:
— Стишки, наверное? Сразу вижу — стишки. Садитесь, в ногах правды нет. Сейчас Гогин придет, посмотрит. — Он повернулся к гостю всем лицом, едко осклабился. — Ба-алыной знаток! — Узкий, мелкой резьбы, с хищным носом лик его смешливо вибрировал. — Ку-уда Белинскому!
Есьман, Есьман, теперь уже незабвенный Боря! Знать бы тогда, сколько вам еще пить вместе, сколько жить под одной крышей, в твоей крохотной комнатенке с оконным фонарем в потолке, на улице Орджоникидзе, сколько разговоров разговаривать! У вас впереди два года встреч и разлук, смеха и слез, ссор и примирений, а затем твоя смерть, когда, выйдя из пивной, ты рухнешь вниз лицом на асфальт с заглохшим сердцем и немым криком в опаленных губах. До скорого, Боря, до скорого!..
Влад хотел было ответить горбуну, поддержать беседу, а, может быть, и завязать тактический, в целях предварительной разведки разговор, но первое же слово застряло у него в горле. Хлопнула дверь, он обернулся и не узнал, нет — для того, чтобы разглядеть ее понадобилось время, — всем существом своим ощутил: она! Матовое лицо под смоляной челкой, резкий, снизу вверх и сразу в сторону, взмах головы, неистребимо запечатлелись в нем с того дождливого дня на вокзале. Да, да, Ляля, из песни слова не выкинешь!
Дальнейшее происходило будто во сне. Женщина выходила в соседнюю комнату, возвращалась, раскладывала у себя на столе какие-то бумаги, рассеянно поглядывала сквозь Влада и снова куда-то скрывалась. Его же все это время бил мелкий озноб и жаркое марево стелилось перед глазами: «Кто она такая, что здесь делает, как зовут?»
Появился Гогин, вялый сыч в обсыпанной перхотью синей полувоенной паре, горбун свел их, после чего тот, проведя Влада в свой закуток в соседней комнате, копался в его стихах, хмыкал многозначительно, морщил брезгливо нос, отрывисто шепелявил:
— Ображности мало… Да, да, мало ображно-сти… Жизнь плохо знаете, да… Работать над словом надо… Маяковского щитайте, да… Пушкина… Это у нас не пойдет… Прожаижмов много… Несите што-нибудь еще. Будем щитать. Приветик.
Из всего того, что тот городил, к Владу, в его полуотключенное сознание пробился лишь приговор: не пойдет! Но этого оказалось достаточно, чтобы пол под ним накренился и поплыл. Сидя спиной к двери, он почему-то уверил себя, в эту минуту, что его провал, его позор, его поражение происходят у нее на глазах, в ее присутствии, и от этого готов был провалиться сейчас в тартарары, раствориться в воздухе, слинять, улетучиться, не существовать вовсе. Идя мимо нее к выходу, он впервые в жизни поверил, что земля действительно может гореть под ногами. Вниз по ступенькам, вдоль улицы, мимо домов и заборов, сквозь декабрьский ветер его несло отчаянье, не давая ему остановиться или подумать. Не могу! Не могу! Не могу! Не хочу! Не хочу! Ничего не хочу! Оставьте, оставьте, оставьте!
Влад так и не смог отдать себе потом отчета, почему он все-таки остановился и перевел дух, когда в поле его зрения определилась обшарпанная табличка, венчавшая фронтон неказистого крыльца: «Краснодарское краевое книжно-журнальное издательство». Рок, судьба, случай? Называйте как хотите, может быть и то, и другое, и третье, но то, что он, переведя дух, остановился именно перед нею, имело для него решающие последствия. Пан или пропал!
Поднявшись на второй этаж и миновав холодную галерею, он оказался перед настежь распахнутыми дверями, за которыми открывалось обширное помещение, подозрительно смахивающее на приспособленный под контору склад: окна в решетках изнутри, цементный пол, вытяжная труба по карнизу. Столы, сдвинутые впритык, один к одному, словно товар для отправки, лишь усугубляли это сходство. Здесь, судя по настольным атрибутам, размещалось все издательское поголовье: от директора до счетовода включительно.
‘ Пожилая, похожая на гранд-даму со старинной фотографии, машинистка в пенсне, восседавшая почти вплотную к двери, даже не дослушав посетителя, надменно кивнула куда-то в глубь комнаты:
— Туда пожалте.
Проследив за ее взглядом, Влад встретился глазами с крупногабаритным толстяком, в упор смотревшим на него из-за крайнего справа в дальнем углу стола. Попыхивая трубочкой, толстяк загнанно и виновато улыбался ему навстречу, как бы заранее просил извинения за возможный отказ.
— Стихи у меня. — Влад опустился на молча предложенный стул. — Может, посмотрите?
— Затем и сидим здесь, дорогой, затем и сидим. — Толстяк отодвинул от себя объемистую рукопись, доверительно наклоняясь к нему. — Давайте ваши стихи, дорогой.
— Понимаете, — потянувшись в карман, он только тут обнаружил, что сгоряча забыл свои листочки там, в молодежной газете, — я, кажется… Потерял… Нет, забыл. — И сразу же, как в омут головой, все равно нехорошо, двум смертям не бывать! — Можно, я вслух?
— Что вы! Что вы! — Толстяк протестующе загородился от него пухлой ладонью. — Я на слух не воспринимаю, дорогой. Литература, понимаете, дело интимное, она непосредственного глаза требует. Заходите в следующий раз…
Но от Влада теперь не так-то легко было отделаться. Сломя голову, он несся к пропасти и никакие разумные доводы уже не могли его остановить.
— Я одно или два только, — он поклялся себе стоять на смерть, — разрешите!
— Ну, разве что одно-два, — обреченно вздохнул тот, сдаваясь перед его натиском. — Валяйте.
Влад и сейчас, без запинки отбарабанил бы эту дребедень, да вспоминать стыдно. Но тогда, в то зимнее утро, он, словно токующий глухарь, упивался каждой своей строчкой, самозабвенно вир-шеплетствуя под перекрестным обстрелом чуть не двух десятков устремленных на него глаз. «Лира», разумеется, рифмовалась у него с «миром», «бою» со «свою», «верьте», конечно же, с «бессмертьем», а все вместе взятое посвящалось Назыму Хикме-ту, временному баловню капризной судьбы, кумиру вдовствующих редакторш и начинающих лысеть бардов. Влад пер напролом, сжигая мосты позади себя, и призрак окончательного краха придавал ему смелости. Смелости бегства.
Втайне Влад надеялся на успех, верил в удачу — кто, пускаясь во все тяжкие, не имеет надежды в запасе! — но оборота, какой последовал сразу после его чтения, все же не ожидал: ему аплодировали! Да, да, умильно улыбаясь, канцелярская челядь негромко, но дружно сдвигала вокруг него ладошки. Это была победа! Его первая победа на новом и таком заманчивом поприще. Влад готов был теперь благословлять даже злополучного Гогина из молодежной газеты, который, сам того не ведая, открыл перед ним дорогу к этому триумфу. О, если бы еще она видела его в эту минуту, о большем он не смел бы и мечтать!
— Прекрасно, дорогой, прекрасно! — Расчувствовавшись, толстяк даже вышел из-за стола, протянул ему руку. — Василий Попов, прозаик, но по долгу службы, так сказать, соприкасаюсь с поэзией. Садитесь на мое место, берите бумагу, записывайте все, что сейчас прочли, постараемся напечатать в ближайшем альманахе… Прошу вас!
Влад буквально купался в улыбках и восхищенном шепоте. Под их головокружительное сопровождение он переписывал стих, благодарно прощался, шел к выходу, и даже на улице они не оставляли его, трепеща в нем наподобие лучезарных крылышек. Чому я не сокил!
Мораль для начинающего: стучись во все двери подряд, одна да откроется!..
На вокзал он и впрямь летел, не чуя под собой ног. Город теперь не казался ему таким хмурым и скрытным, наоборот, приветливость построек, изгородей, деревьев за ними теперь бросалась в глаза. Синий дымок над опрятными улицами отдавал благостью и уютом, каленые листья на асфальте аппетитно похрустывали, перспектива впереди переливалась всеми цветами радуги. Судьба играет человеком!
Вокзал уже выявился в истоке улицы, когда на углу, перед винным погребом, дорогу ему заступил знакомый горбун из редакции:
— Ба, ба, ба, кого я вижу! — Тот был уже заметно навеселе, сотрясался от благодушного смеха, держась за рукав высокого, черный чуб над разбойно красивым лицом, парня, на костылях, с пришпиленной к поясу правой штаниной. — На щите или под щитом? У нас, я слышал, не прошло, а что по другим закромам? Известная воодушев-ленность чувствуется, значит, где-то клюнуло? Где? У нас наверху? Или в издательстве? Ладно, об этом потом. Знакомьтесь, финансовый бог издательства — Сережа, любитель дармовщины и душевного разговора, прошу учесть на будущее. А это, Сережа, еще одна твоя жертва… Как, простите, вас величать и сколько у вас наличности? Я — Борис Есьман, художник.
После короткого знакомства Влад достал из заначки затасканную трешницу Петровича, Сережа мрачно присоединил к этому такой же рубль, Есьман дополнил их своей десяткой, деловито заключив:
— По стакану на брата и даже с закусью. За мной, мушкетеры, нас ждет кабатчик Джон!
В перерывах между тостами Влад поведал собутыльникам свою издательскую эпопею, которая вызвала у них неподдельный энтузиазм, смешанный с восхищением. По этому случаю Есьман, пошушукавшись о чем-то с буфетчиком, выставил еще бутылку и произнес соответствующую моменту речь:
— Уважаемые дамы и господа! Сегодня, второго декабря тысяча девятьсот пятьдесят первого года в русской словесности загорелась еще одна восходящая звезда. Великий поэт Влад Самсонов вышел с кистенем на стезю книгопечатанья! Позвольте же мне поднять этот тост… И так далее, и тому подобное. — Он залпом опрокинул стакан и зашелся, замотал кудлатой головой, давясь от распиравшего его смеха. — Ай да Вася, ай да Попов, сделает Васенька таперичи на энтом политический бизнес. Еще бы! Нашел, можно сказать, взлелеял, выпестовал стихотворца из народа, колхозного Гомера наших дней без отрыва от производства…
В результате, как это всегда в таких случаях бывает, они ухитрились напиться: походя ссорились, заключали мировую, вновь ссорились, но, в конце концов, поклялись друг другу в дружбе до гроба. Лишь поздно вечером Влад в шумном сопровождении новых друзей добрался до вокзала, где Есьман слезно молил проводника с пригородного не потерять по дороге его лучшего друга, совесть нации, сокровище мировой литературы.
Растроганно-заплаканное лицо горбуна маячило в сивушных снах Влада до самой Пластуновской.
Жизнь на заводе шла своим чередом. После успешной поездки в Краснодар авторитет Влада здесь заметно укрепился, братва смотрела ему в рот, в перманентной жажде приказа или откровения, готовая по первому его знаку броситься в огонь и в воду. Через него ребята как бы вдруг ощутили свою сопричастность с миром, от которого до сих пор были, как им казалось, несправедливо отторгнуты. Уверенность в том, что каждый из них тоже не лыком шит и, когда понадобится, сумеет отвоевать себе место под солнцем, преобразила их: они осмелели, сделались четче обликом, раскованнее в движениях. Еще не вечер, мальчики, еще не вечер!
— Эх, — мечтательно потягивался Витек, — с моими-то ногами мне тоже пора в краснознаменном ансамбле бацать, а я тут с вами загораю да со старухой путаюсь, заездила совсем…
Да, эта почти противоестественная связь ленинградца с женой мастера могла озадачить кого угодно. Никто даже не заметил, как и когда успела сорокалетняя баба приспособить его, чуть не мальчишку, к своим надобностям. Влад не мог без улыбки представить их рядом: мужеподобная казачка с жестким пухом над верхней губой, и малорослое дитя блокады, недомерок Петроградской стороны, в прыщах и цыпках. Тот явно тяготился ею, но отказаться от ее услуг было выше его сил: соблазн дополнительного харча оказывался сильнее его к ней неприязни. Аксинья же не сводила с него глаз, старалась угодить ему, подкармливая тайком от заводских и мужа. Кстати, мастер, видно, о чем-то догадывался, но виду не подавал, и только стал все чаще появляться на заводе под изрядным хмельком.
Сколько бы это продолжалось, неизвестно, если бы после очередной субботней пьянки Витек не исчез, прихватив с собой деньги мастера, заначку в тысячу двести рублей. Дело для заводских обитателей запахло керосином: казаки в таких случаях скоры на расправу. На общем совете решено было смотаться на хутор за мастером, чем и обеспечить себе алиби. Снарядили Левко и уже через час мастерова бедарка была на заводе.
— Ну, соколики, — от того густо несло самогоном, — значит, где жрете, там и гадите? Вы мне его сами из-под земли найдете, а нет, пеняйте на себя. Делитесь по двое и айда, кто на станцию в Пластуновскую, а кто в Динскую. Далеко не ушел, где-нибудь там и ошивается. По коням! С пустыми руками вам здесь делать нечего.
Морозная ночь над степью светилась редкими огоньками хуторов и ферм. Сидя с мастером в его бедарке, Влад уже чувствовал, знал, что в эту ночь должно случиться что-то непостижимо страшное и во всем этом ему придется, если не участвовать, то быть тому свидетелем. Жуть предстоящего мелко колотила его, и он не выдержал, сказал:
— Отпусти его, Парфеныч, мальчишка ведь совсем. Все под Богом ходим, с кем не бывает?
— Бог и решит. — Голос у того сорвался. — Мне не денег жалко, парень, у меня к нему другие счеты.
— Не надо, Парфеныч, живая душа, какая ни есть, что было, то было, душу загубить из-за этого — дороговато будет.
— Откуда ты такой жалостливый, парень?
— Тебе бы мою жизнь, Парфеныч, стал бы и ты подобрее.
— А откуда тебе моя жизнь известная, может, мы с тобой в лагерях у немцев вместе были или, может, потом на Колыме вдвоем лес валили да по гнилым баракам вшей давили? Вот так-то оно, парень, всякая душа потемки и моя — тоже.
— Извини, мастер, только все равно жалко мальчишку. Сопли под носом.
— Ладно, — хмуро отозвался тот, — там видно будет… Он у меня нынче другой соплей умоется. Красной…
Ночь неслась им навстречу, сухая, морозная, и, проникаясь ее безмерным простором, Влад вздохнул про себя: «И чего нам не жить по-людски, места-то всем хватит, за что грыземся?» И еще он подумал: «Сколько людей по земле ходит и почти за каждым — загадка да еще какая!»
Они сходу проскочили станицу, вдали показались огни станции, и у Влада снова заныло сердце. Страх перед неизбежным словно уменьшал его в размерах. «Хоть бы его там не оказалось, — взмолился Влад про себя, — хоть бы он догадался пойти в Динскую! Там все-таки свои, поколотили бы для порядка и отпустили».
На станции мастер резко осадил, привязал лошадь к коновязи и все так же хмуро сказал:
— Ладно, сиди здесь, сердобольный. Развелось вас, малохольных, хоть огороды городи, я сам пошукаю стервеца.
Влад так надеялся, так рассчитывал, что Витька там не окажется, только последний пижон мог пойти сюда после такой кражи, но тот, видно, понадеялся, что мастер до утра не вернется, а ребята его не хватятся, а если и хватятся, то не выдадут. Но для них такое благородство было смерти подобно: станичники изуродовали бы их всех, а то перебили бы. У ребят просто не было другого выхода.
Сейчас, сидя в бедарке, Влад чутко прислушивался к малейшему шуму на вокзале: к стуку двери, редким голосам, звучанию зуммера в дежурке. Он уже начал было успокаиваться, когда темнота оборвалась пронзительным мальчишеским криком. Витек кричал почти нечеловечески. Похоже было, его выволокли в ночь и здесь же, рядом с лесополосой, добивали. Мастер неожиданно вынырнул из темноты и, вскакивая на сиденье, хрипло выдохнул:
— Гони! — и уже по пути добавил: — Я его не трогал, там его казаки топчут. Мое дело сторона, я только деньги забрал.
Влад бросил вожжи:
— Я вернусь, мастер, век себе не прощу. — И спрыгнул. — Не могу, Парфеныч, на мне тоже кровь будет.
— Дурак, они и тебя прикончат!
— Не могу, Парфеныч, пускай кончают, не могу.
— Будь ты проклят, малохольный, садись, со мной вернешься, без меня они тебе враз шею свернут. И откуда ты только дурной такой!
Когда они вернулись, кучка людей еще окружала Витька, но тот уже не стонал даже, а только икал. Мастер протиснулся сквозь мужиков, сказал тихо:
— Хватит, станичники, чего с него взять, пацан совсем.
Кто-то недовольно буркнул из темноты:
— Жалкуешь, москаль? Усех бы их на одном суку, москалей этих!
— Вы меня знаете, казаки, я с вами всю жизнь прожил, плохого от меня никто не видел. Отвели душу и будя. Мне теперь за него ответ держать. У меня на заводе отлежится.
— Эх ты, москаль, у вас, москалей, душа хлипкая. Забирай своего посадочника!
Вдвоем они сложили его хрупкое, словно без костей, тело и двинулись обратно, ведя лошадь на поводу. После долгого и тяжелого молчания мастер сказал Владу:
— Не знаю, откуда народ вроде тебя берется, может, на таких и земля держится, а то бы давно поели друг дружку. Нечего тебе делать у меня на заводе, завтра с председателем поговорю, пускай тебя к стоющему делу приставит.
Остальную дорогу до самого завода они прошли молча. Ко всему, что произошло в эту ночь, им больше нечего было добавить.
Грязно-белая весна за окном заливала помещение тоскливым сумеречным светом. В школе трактористов, куда Влада определили по просьбе мастера, он выглядел белой вороной. Крепкие и добротно одетые ребята посматривали на него искоса, сторонясь его и почти не разговаривая. Жил он в общежитии на свиноферме, где к нему тоже относились настороженно. Он считался в станице только терпимым, но нежелательным чужаком. Здесь не любили пришлых, особенно из России, заранее считая их врагами.
С утра до второй половины дня Влад выслушивал наставления косноязычного инструктора о карбюраторах, поршнях, маслопроводах. Инструктор этот тоже смотрел на него довольно косо, как на паршивую овцу в краснощеком стаде молодых станичников.
Весна в этом году выдалась сырая, со знобкими ветрами, и Владу в его убогой телогреечке было зябко даже в классе. Чуни теперь приходилось подшивать чуть не ежедневно, но они все равно ползли, отчего ноги у Влада никогда не просыхали. Он смотрел в окно, на сырую серость весны, и будущее его виделось ему предельно безотрадным. Инструктор бубнил что-то о гусеничной системе, а он в это время думал о том, что делать дальше, как и чем жить?
Именно в эту минуту и произошел в судьбе Влада тот самый перелом, после которого жизнь его устремилась по головокружительной спирали гонки за призраком, фата-морганой, миражом победы и признания. Влад вначале даже не понял, что же именно случилось, но предчувствие, эдакое дуновение события уже коснулось его сердца и душа в нем встрепенулась и потеплела. Рядом с окном остановилась новенькая «Победа», а через минуту в класс с шумом влетело трое. Первого из них в районе не знали разве что слепые: секретарь райкома Бережной. Двое других числились в округе среди головного десятка: председатель колхоза Сивак со своим парторгом, протежером Влада Косивцовым. Класс замер, а инструктор засучил ручками и ножками, заюлил глазами, изображая восторг и восхищение.
Все в Бережном — зеленая униформа «а ля Сталин», медальное лицо, хоть сейчас на монумент, грозный взор — выражало власть и привычку приказывать. Надменным оком он окинул помещение и отрывисто бросил:
— Кто Самсонов?
Влад встал, подавляя волнение и догадываясь, что секретарь райкома не посещает слушателей тракторных курсов за здорово живешь:
— На.
Столько брезгливости и презрения Влад не испытывал на себе никогда — ни до, ни после. Затем Бережной, казалось, решив испепелить его взглядом, отрывисто, с тем же презрением, бросил:
— Писатель!.. А ну — за мной!
Влада усадили в машину, причем Косивцов тайком дружески ему подмигнул: не робей, мол!
Бережной скомандовал:
— В потребсоюз!
Подобострастность продавцов превосходила все меры услужливости. Они пожирали высокого гостя преданными глазами, готовые, казалось, на самое невозможное.
— Костюм, белье, рубашку, — цедил он сквозь зубы, глядя куда-то поверх их голов, — пальто, ботинки, а лучше сапоги. Счет на райком. — И, поворачиваясь к сопровождающим. — Теперь в баню!
В бане его драил сам директор, после чего Влада отвезли в фотографию, откуда — в милицию, где ему сменили просроченный паспорт. Потом, в отдельном кабинете местной чайной первый секретарь соблаговолил вступить с ним в разговор:
— Вот, Самсонов, район оказывает тебе большое доверии, отправляем тебя на краевое совещание писателей. Смотри, не подведи нас, не ударь там в грязь лицом. Вернешься, подыщем тебе работу на культурном фронте. А теперь ешь и дуй в райком, получай командировку. Команду я дал. Колхоз тебе тоже малость подкинет. Все, мне еще в МТС ехать. Вы тут без меня договорите. Пока…
И Бережной исчез так же стремительно, как и появился. Сивак вкратце объяснил Владу ситуацию. Пришла телеграмма из края, из Союза писателей с предписанием прислать на совещание молодого поэта-колхозника.
— Мы, знаешь, — заключил он, — долго голову на правлении ломали, кто же это такой может быть? Спасибо, мастер с кирпичного надоумил. Работенку мы уже тебе подыскали, нам заведующий в дом сельхозкультуры позарез нужен. Сорок пять трудодней положим, жить и питаться будешь у нас в колхозной гостинице. А теперь иди собирайся, завтра начало…
Когда прощались, Косивцов отвел его в сторону, сказал, полуобняв:
— Не ошибся я в тебе, парень. Теперь вся судьба твоя в твоих руках. Смотри, не сорвись, еще раз упадешь, не подымешься. Вернешься, заходи, потолкуем… Ну, бывай!
Как он был счастлив тогда, как окрылен! Если бы Владу знать в тот день, какой тяжкий, почти невыносимый крест взваливает на себя! Но теперь, когда судьба доказала ему это, он, повторись его жизнь сначала, даже зная о ее тяжести, не променял бы ее ни на какую другую…
В Краснодар он ехал полный надежд и ожиданий. Его почти все радовало по дороге: вагон, пассажиры, степь за окном. Эта резкая перемена в его судьбе казалась ему преддверием чего-то очень важного и значительного впереди. В купе рядом с ним ехал хмурый и на сильном взводе мужичок в потертой «москвичке», который время от времени отпивал из бутылки, торчавшей у него из верхнего кармана. После многих прикладываний заговорил:
— Упрекаешь, сынка? Придет и твой черед, такая уж наша жизнь. Я здесь в газете работал, в районной. Вот прогнали, еду места искать. Ты нашего дела не знаешь: не соврешь — не проживешь. Чуть правду сказал, приказ по сорок седьмой. Вот и катаюсь по стране. Уж пора бы за ум взяться и строчить помаленьку, как люди, а мне все неймется. Фельетон про директора элеватора насобачил, а он член бюро. Вчера же и уволили, опять еду, может, на Ставрополье подвернется что…
Тогда, в щенячьем своем восторге, Влад не поверил мужичку, посчитал, что за пьянство и прогнали, но потом, меняя редакции по той же самой причине, часто вспоминал о нем.
В Краснодаре с ним носились, как с писаной торбой, наперебой таскали по кабинетам, громогласно рекомендуя:
— Поэт-колхозник! Просим любить и жаловать. Можете заказывать стихи на сельскую тему.
А Влад упивался всем этим, даже не подозревая, что его просто-напросто используют как приманку для начальства, которому позарез требовались в обзорных докладах ссылки на кондовые таланты из народа.
Есьман, встречаясь с ним, снисходительно посмеивался:
— А, самородок, привет, привет, смотри, до смерти загоняют, потом так и не отойдешь. Пойдем лучше тяпнем кубанского.
Окрыленность успехом делала Влада щедрым. Угощая художника, он не скупился и ставил стакан за стаканом, а тот, быстро пьянея, громко витийствовал:
— Эх, мальчик, мальчик, жаждешь сделаться кубанским Джамбулом? Настоящего поэта тошнило бы от одного звания «поэт-колхозник». Знаешь ли ты, что такое «настоящий поэт»? «О, знал бы я, что так бывает, когда пускался на дебют, что строчки с кровью — убивают, нахлынут горлом и убьют». Вот что такое настоящий поэт! Владик, Владик, как тебе объяснить, что на этом пути тебя не ждет ничего, кроме позора и забвения. Но сейчас ты, как глухарь, ничего не слышишь. Возьми-ка еще стаканчик!
Влад действительно не слышал его, он считал все эти разговоры обычной пьяной блажью. Затасканный по высоким приемным, он как бы справлял свою первую в жизни тризну. А потом и вовсе произошло событие, которое заслонило от него весь остальной мир, и даже упоение признанием отошло на задний план. Он встретил ее. Она обслуживала совещание от молодежной газеты. С этого часа все слова, какими осыпали его с почетной трибуны, потеряли для него всякое значение. Влад видел только ее и думал только о ней. Она сама подошла к нему взять небольшое интервью. Задыхаясь, Влад что-то лепетал, тут же забывая о сказанном. Она же, не замечая его состояния, задавала какие-то вопросы, что-то записывала, а прощаясь, деловито отрекомендовалась:
— Ляля Творогова. Загляните к нам в редакцию, подпишите гранку. Такое правило.
В редакции она вела себя с ним так же просто и деловито и лишь на прощанье немного смягчилась:
— Вы ужинали сегодня? У нас в редакции есть хороший буфет.
Голова у него пошла кругом. Сидеть с ней рядом, видеть ее совсем близко от себя, о чем он мог еще мечтать!
За столом она спрашивала его о жизни, о работе в колхозе, и он посчитал себя вправе сказать, что заведует домом сельхозкультуры. Потом Влад провожал Лялю, они долго ходили вокруг ее дома, и он говорил, говорил, говорил. Пожалуй, именно в тот вечер он рассказал ей о себе все, всю подноготную, и, прощаясь, она впервые посмотрела на него с нескрываемым интересом.
— Все позади, Владик, все позади, — она тихонько погладила ему руку, — мне кажется, у вас должно получиться все. Заходите, когда будете в городе, я буду рада…
Идя на вокзал, Влад почти пел, а может быть, и вправду пел, в эти минуты он не помнил себя от радости. И жизнь казалась ему полной смысла, и все прошлое виделось сном — тяжелым, но вещим.
Кто знал в те поры, кто мог предположить, что путь этот, начатый в глухой станице, извилисто покружив героя по замысловатому лабиринту двух десятилетий, через Кавказ, через Среднюю Азию, через отчий двор в Сокольниках, выведет его на чужбину, в Грец под Парижем, откуда затем вновь позовет в темь, в ночь, в неизвестность. Посвети ему, Господи, посвети!
Но тогда, в тот февральский день, захлебываясь от переполняющего душу восторга, Влад видел свое будущее простым и безоблачным, как детское утро перед новогодней елкой. В предвечерних сумерках степь вокруг казалась еще более сквозной и гулкой, чем обычно. Рябые, в снежных гребешках, поля, остывая, дымились лиловой мглой, в которой колдовски мерцали затеплившиеся огоньки окрестных хуторов. Упругий воздух распирал Владу легкие, и первая звезда обозначилась у него впереди. Звезда полей, звезда его отчизны.
Если бы знать ему в тот вечер, если б ведать, в какой непомерно тяжкий путь он вышел и что Звезда Полей через двадцать с небольшим лет обернется для него Звездой-Полынью.
Не торопись, мой мальчик, не торопись!
Старичок-агроном, у которого Влад принимал дела по дому сельхозкультуры, был явно обижен и потому довольно зло подтрунивал над ним:
— Выходит, теперь своего штатного писателя иметь будем, глядишь, так и мы на скрижали попадем.
Влад старался не перечить ему, к тому же ситуация и впрямь складывалась для старика обидная. Какой-то пришлый сосунок уводил у него из-под носа вполне непыльную, но хлебную синекуру. Влад старался перевести все в шутку, вежливо посмеивался, рассказывал даже подходящие к случаю анекдоты, но того не так-то легко было задобрить, обида буквально клокотала в нем, то и дело выплескиваясь наружу:
— Мы теперь миллионерами сделались, нам теперь без своего писателя не обойтись, пыль будем всей стране в глаза пускать, своего Пушкина наняли, шутка ли сказать! А что этот Пушкин проса от овса не отличит, это уже не важно. По нонешним временам иные председатели в этом ни бельмеса, а тоже начальствуют.
Они покончили с делом, так ни о чем и не договорившись. Но Владу было не до самочувствия старого агронома. Впервые в своей жизни он имел, хоть и казенный, но угол, где в полном одиночестве мог безо всяких помех читать и писать сколько угодно и о чем угодно. Посетители особо не обременяли его: пахать и сеять люди умели и без его помощи, дом содержался скорее для показухи, чем для научной пропаганды. Правда, раз в неделю, по субботам, здесь проводились политзанятия, но и на них собирались вяло и только потому, что они были обязательными. Отзвонил, мол, и с колокольни долой!
Вел эту словесную бодягу учетчик из тракторной бригады Николай Горобец, который, путая падежи и местоимения, наскоро отбарабанивал своим слушателям недельную сводку новостей из районной газеты, и все расходились, довольные друг другом. Сначала Влад пытался поставить ему хотя бы ударения, но вскоре махнул рукой и даже забавлялся про себя, когда тот в выражении «подлинная демократия», в первом слове упорно нажимал на второй слог.
Единственное новшество, какое Влад себе позволил, это начать собирать колхозную библиотеку, благо правление денег по такому случаю не жалело. Ему запрягали старенький тарантасик и он пускался на добычу в район, где в книжном магазине его встречали как дорогого гостя: покупателем он был редким, но крупнооптовым и каждый приезд Влада означал для заведующего полное месячное выполнение.
С этих-то книжек все и началось. Влад вдруг заметил, что к нему впервые зачастили гости, по большей части школьницы. Входя, они смущенно мялись, потом, краснея, лепетали:
— Записаться бы…
Книги они возвращали с завидной аккуратностью, но, что было сразу отмечено Владом, непрочитанными. Среди них особенно выделялась маленькая толстушка, типичная казачка, крепкощекая, с карими, всегда настороже, глазами. После уроков она часами просиживала у него в библиотеке, склонившись над какой-нибудь книжкой или журналом, но Влад-то видел, отлично видел, что взгляд ее отсутствующе скользил поверх строчек, а голова оставалась занята чем-то совсем другим. Сначала Влад мало обращал на это внимания. В почти невыносимом однообразии станичного быта поневоле потянешься на огонек, где сидит новый человек да еще и поэт, по их понятиям, существо необыкновенное. Но молодость брала свое и вскоре он уже исподтишка поглядывал на нее, чувствуя в себе ответную тягу. Сколько бы продолжалось это молчаливое сближение, неизвестно: на него, чужака, станичное табу действовало отрезвляюще, если бы однажды, поздним вечером, она сама не вышла ему навстречу из темноты. Вышла и совсем буднично сказала:
— Владик, вы не бойтесь, я никому не скажу…
Ляля, Ляля, прости меня, ты была так высоко, так недосягаема для меня, а я так слаб и беззащитен против своей плоти, что не выдержал соблазна и, как говорится, пал. Пал, проклиная себя за свою слабость. В свое оправдание могу сказать только, что падение это обошлось мне дорогой ценой. Мучительно и долго, много лет я расплачивался за минутный соблазн и она — эта расплата — все еще тянется за мной до сих пор, как проклятье!
Но в станице ничто не остается незамеченным, вскоре об этой, запретной, по мнению станичников, связи, знала вся Пластуновская. Особым отступлением от правил здесь это не считалось, молодежь в этих местах сходилась до брака сплошь и рядом, но где это было видано, чтобы чистокровная казачка жила в грехе с безродным москалем да еще бывшим посадочником! Мать ее, женщина нрава в общем-то тихого и беззлобного, подхваченная повсеместным негодованием, с плачем и угрозами через несколько дней ворвалась к нему в библиотеку:
— Чого ж ты з нами творишь, скаженный! — Она кончиками платка вытирала сухие глаза. — Стыда на тэбе нема, испортил дивчину, опозорил на усю станицу, а вона ще в десятый класс бегае. От стыда хучь руки на сэбе накладувай, а у мэне их ще двое! Як же у тэбе не повылазило, що ты дивчину не пожалел, дитю зовсим? — Она еще долго причитала у его стола, ругала на чем свет стоит, а закончила жалобно и почти мирно: «Женись, хучь…»
Легко сказать, женись! Срок его трехмесячного паспорта давно кончился, а новый ему выдавать не спешили, явно остерегаясь, что тогда он в станице не задержится. Потерять так счастливо найденную знаменитость, которой при случае удавалось козырнуть в докладах, было выше сил местного начальства. Положение Влада усложнялось еще и тем, что в колхозном доме приезжих он обитал теперь чуть ли не на птичьих правах. Хозяйка, в знак солидарности со всей станицей, отказала ему в довольствии, а о том, чтобы встать к кому-нибудь на постой, он не смел даже и думать: бойкот проводился по всем правилам круговой поруки.
Положение показалось Владу безвыходным и тогда он бросился за помощью все к тому же Ко-сивцову. Тот выслушал его, понятливо хмыкнул, пожевал безвольными губами, вздохнул:
— Эх, молодость, молодость, наломают дров, а потом: «дядя, выручай»! Слыхал я твою баталию. Что мать ее гонит, тоже слыхал. У нас, брат, знаешь, какой телеграф, куда тебе «вч»[40] или международный! Угла вам тут или комнаты, это ясно, никто не сдаст, такой уж народ — станишники. — Парторг задумчиво потер острый подбородок. — Ладно, под мою ответственность, занимай у себя в «Доме» кладовку, а там что-нибудь придумаем. Валяй…
Их общий скарб — мешок муки, выданный ему авансом под трудодни и узелок с ее бельишком — едва ли занял и половину брички, на которой они через всю станицу двинулись к первому своему жилью. Сотни глаз из окон и от калиток устилали им путь злорадством и неприязнью. Пыль этой дороги навсегда осела в нем неистребимым стоном унижения и обиды. Так, наверное, должны были чувствовать себя военнопленные, проходя по улицам вражеского поселения.
Трудно, да и незачем судить сейчас, Надя, кто из вас прав, а кто виноват в том вашем случайном и бессмысленном сожительстве, единственным результатом которого стала лишь дочь, двадцатилетнее теперь уже чадо, странное «перекати», без определенных наклонностей и доли, но сегодня, вспоминая минувшее, он готов простить тебе все за одну только эту дорогу, проделанную вами в то утро вместе, и сам просит у тебя прощения!
Вот так началась их совместная жизнь, а лучше бы и не было ее вовсе, до того короткой и горькой она — эта жизнь — оказалась. Весь их продовольственный запас — единственный мешок муки — таял на глазах, что не мудрено: с утра до вечера, в коротких перерывах между работой и любовью, с неутоляемой жадностью молодой плоти они в огромных количествах поглощали галушки. Галушки, галушки, галушки! И эти мучные комочки в почти ничем не заправленном кипятке казались ему в те поры лучшей едой на свете, пищей богов, амброзией нищих. Когда же, тайком, его незаконная теща приносила им бутылку-другую подсолнечного масла с вязкой лука впридачу, блюдо это и впрямь начинало распространять вокруг себя отсвет и запах нездешних пиров Валтасара.
Скромным подспорьем в их скудном рационе служило также кое-что из экспонатов. На стендах и стеллажах постепенно появлялись зияющие пустоты. Яблоки последнего урожая и прошлогодняя кукуруза-рекордистка, бессмертные тыквы и семечки залежавшихся подсолнухов, семенная свекла и даже просо — все шло в дело. К сожалению, продукты подефицитнее — помидоры, огурцы, свежие персики — были заформалинены в литровых банках, а то бы им тоже нашлось применение. К осени пошли арбузы, и Влад выписывал их для экспозиции Дома сельхозкультуры в таком количестве, которого хватило бы, чтобы оформить павильон ВДНХ средних размеров. Голь на выдумки хитра.
Надежда ела теперь за двоих. Живот ее рос, лицо опадало, заострялось, зацветало желтыми пятнами: дыхание другого существа, как бы обжигавшее женщину изнутри, источало ее и внешне. Едва ли Влад когда-либо любил ее, но именно в эти дни, прислушиваясь по ночам к едва слышному биению зачатого от него комочка, он чувствовал по отношению к ней нечто вроде нежности. Сознание того, что ему предстоит вскоре стать отцом, наполняло его ощущением ответственности, по сравнению с которой долгие тревоги прошлого выглядели сейчас призрачными и пустячными. В мире должна была появиться часть его, но уже в ином облике и с другой судьбой. Какова-то она будет — эта судьба?
После затяжной и сухой осени к станице исподволь подкралась зима: стыла степь за околицей, исходя по утрам легкой изморозью, чугунно затвердели колеи и дорогах, дымки над крышами становились гуще и продолжительней. Однажды утром Влад вышел из своей темной кладовки и зажмурился: во все окна старого кулацкого особняка, в котором размещался его «Дом», светила снежная белизна. По-южному слабый снег, наподобие трепетной фаты, воздушно оседал вокруг, но и в этой его непрочности сквозила уверенность в своем постоянстве. Зима предъявляла Кубани первую визитную карточку.
Потянулись дни утренних хрупких и устойчивых морозов и дневной оттепели, переходившей к вечеру в слякоть. К тому времени Владу, за вычетом авансов, выдали годовой расчет, и быт в их кладовке заметно окреп. Муки и масла оказалось достаточно, чтобы дожить до весны. Надежда ожила, повеселела, не раздражалась по пустякам. К ней изредка стали заглядывать бывшие подружки: станица, кажется, скрепя сердце, постепенно смирялись с их затянувшимся союзом. Но урочный день приближался…
Она закричала неожиданно, ночью, в начале февраля, и уже не замолкала ни на минуту. Влад пытался было засветить огонь, чтобы хотя бы обуться, но трясущиеся пальцы его не слушались, и тогда, махнув на все рукой, он бросился босой через февральское месиво грязи и снега к пожарке. Не разбирая дороги мчался он к светившему огоньком сараю за дальними огородами и сладкий восторг страха за тех, что остались у него позади, помогал ему в этом пути. Марафон той февральской ночи ему тоже никогда не забыть.
Дежурный пожарник Степан Стеценко, едва ли не главный их ненавистник в Пластуновской — он приходился дальним родственником Надежде, — едва завидев Влада на пороге депо и все мгновенно сообразив, как-то враз обмяк, забегал, засуетился, успокаивая, судя по голосу, не его, а скорее себя:
— Ты не боись, браток, не боись, у мэне их трое, я мигом застромлю, в момент обернемся. Ты, главное, сичас не боись. — Он заводил в оглобли лучшего мерина, запрягая и взнуздывая привыкшую к неожиданностям животину. — В лучшем виде, братишка, в лучшем виде… у мэне их трое, братуха, мне не в новину…
На обратном пути, попыхивая в промозглой ночи дешевой папироской, Степан примирительно гудел:
— Ты на тутошних, братишка, не обижайся, мы друг к дружке притерлись, нам чужак, вроде, як еж за пазухой, больно колко. Отойдут ноне станишники, хошь — не хошь, казак народится, або казачка, примут. — Он подогнал полуход к самому крыльцу «Дома». — Дуй, грейся, от бисов сын, зов-сим босый! Выпить бы тэбе самый раз!..
Он увидел тебя, Татьяна, уже на следующий день в окно роддома, на руках у твоей матери. Тогда ты была еще крохотным комочком плоти, без имени и судьбы, ибо Господь так и не коснулся тебя своим Крещением. Но теперь, через двадцать лет, я полностью принимаю на себя великий грех за это твое отпадение. Я не знаю, как сложится отныне твоя жизнь, и я несу свой крест, не ведая, что у меня впереди — узилище или чужбина? — мне только хотелось бы на прощанье оставить тебе одно выстраданное мною знание: никогда не поздно, Татьяна, никогда не поздно, лишь сделай усилие и ты увидишь Его. Он в нас, Он всегда с нами. Он ждет и страждет за нас!..
Еще задолго до выписки Надежды Влада вызвал к себе Косивцов.
— Поздравляю, брат, с дочерью! — Он вышел из-за стола, обнял его, усадил, а сам сел напротив. — Подарок мы тебе от правления заготовили, но есть решение райкома перевести тебя в газету литработником, так что собирайся. Поезжай в Дин-скую, войди в курс, сними комнату и вези жену прямо туда. Хватит, потянули вам душу граждане-станишники. Жалко мне тебя отпускать, нам бы тут двух-трех таких парней, мы бы делов понаделали! Эх… Не поминай лихом, заглядывай…
Вы проводили его до дверей, Николай Гаврилович, прикрыли ее за ним, и связь между вами с тех давних пор оборвалась навсегда. Вернее, оборвалась ее видимая, так сказать, физическая сторона, но в нем она — эта связь — живет до сих пор, одаряя его уверенностью в том, что люди есть люди. И не принадлежность к партиям или взглядам разделяет их, а лишь свет и тьма, какие борются в них за победу над сердцем. И важно, что побеждает — в зависимости от этого человек живет и действует. Этот урок стоит благодарности, дорогой Николай Гаврилович! Прощайте…
С утра Влад отправился в райцентр, станицу Динскую, чтобы начать очередную и немаловажную часть своей жизни.
— Что такое печать? — Редактор смотрел на Влада сквозь очки с вызывающей победительно-стью человека, который заранее знает ответ. — Печать — это самое острое, самое грозное оружие нашей партии. А кто это сказал? Товарищ Сталин. Ты видел Сталина?
— Видел, — Влад малость оторопел от такого натиска, — в детстве… На демонстрации… В кино тоже.
— На демонстрации? Москвич, значит?
— Москвич.
— Эх вы, москвичи! — Он поднялся, перхоть с его зеленого кителя осыпалась с него наподобие пороши. — На демонстрации! А я вот его как тебя видел, руку мудрому вождю пожимал.
Словно опасаясь, чтобы собеседник не сбежал, редактор загородил собою дверь, что позволило Владу довольно подробно рассмотреть его: высокий, с немного бабьим лицом, начинающий седеть человек в партийной униформе и трофейных крагах. Краги на нем гляделись особенно нелепо.
— Работал я тогда секретарем Новороссийского горкома партии. — Врал тот, как выяснилось впоследствии, вдохновенно, искренне веря в собственное вранье. — Заезжает как-то в город Калинин Михаил Иванович, всесоюзный староста наш дорогой. «Ты, — говорит, — Роман Замятин?» — «Я, — говорю, — тот самый.» — «Что же это, — говорит, — Роман, в таком городе секретарствуешь, а настоящий порт все еще не отстроил.» — «Виноват, — говорю, — товарищ всесоюзный староста, сделаем.» — «Даю, — говорит, — тебе, Роман, сроку три дня, лично проверю.» Сам понимаешь, нет для коммунистов таких крепостей, которых они не могли бы взять. Кто это сказал, знаешь? Товарищ Сталин это сказал, запомни. В общем, мобилизовал актив, молодежь, население, изыскал ресурсы, неиспользованные возможности, уложился в срок, не подвел старика, свою большевистскую честь тоже не подвел. Памятливый был старикан, не забыл, заехал проверить. «Молодец, — говорит, — Роман, не подвел старика.» Веду это я его по трапу на катер, прокатиться захотелось нашему старосте, так сказать, с ветерком, а он возьми да и споткнись, и — в воду. Я в чем был — за ним, глубина там хоть и небольшая была, а пришлось повозиться, прежде, чем я с ним до берега добрался. Ну, сам понимаешь, спецпомощь, охрана и все такое прочее. Увезли дорогого гостюшку под особый врачебный присмотр. Не успела еще вода с меня стечь, как, вижу, к самому пирсу выруливают три легковые машины: жжи, жжи, жжи! Из двух охрана высыпала, а из третьей, гляжу, сам выходит. — «Где, — говорит, — Роман Замятин?» Я, брат, на Дальнем Востоке дивизией командовал, службу знаю, вытягиваюсь в струнку: «Я, — говорю, — товарищ Сталин». Веришь, ни слова больше не сказал, подошел, склонил гордую свою голову, взял двумя своими дорогими руками мою руку и горячо потряс. Понимаешь, ни слова не сказал, только руку взял и потряс. Взял и потряс. — Его заело, словно заигранную пластинку, глаза подернулись надмирным блеском. — Взял и потряс. — Наконец, он спохватился и снисходительно заключил. — А ты говоришь: «на демонстрации»! Иди работай, входи в курс…
Но нет худа без добра. Шок, который испытал Влад после первого разговора с редактором, несколько охладил его готовый разгореться для новой деятельности пыл, и он приступил к работе без прежнего благоговения перед печатным органом районного масштаба.
Ему поручили культурную жизнь, каковую по должности курировал ответственный секретарь редакции Иван Гержод, меланхоличный выкрест, в рыжей курчавости чуть не до бровей.
— Про печать спрашивал? — встретил он Влада по выходе из редакторского кабинета. — Только честно?
— Спрашивал.
— О Сталине рассказывал?
— Рассказывал.
— А о Ворошилове?
— Нет.
— Еще расскажет. — Гержод посветил на него насмешливыми глазами, полуобнял, повел к себе, в своей закуток. — Если есть стишки для начала, поставлю в номер. — Сам балуясь виршеплетством, ответсекретарь знал, чем и как расположить к себе нового сотрудника. — А вот тебе вся папка по твоей части: заметки с мест, самодеятельность, школа, поэзия километрами и на пуды. А свои тащи сейчас же, а то после обеда поздно будет, типография у нас капризная.
Наутро Влад держал перед собой свежий номер газеты, где на третьей полосе, набранная нонпарелью в нижнем правом углу, красовалась его первая в жизни публикация. Стихи, разумеется, был из рук вон плохи, но тогда, в угаре авторского честолюбия, полузадохшемуся от радости, они казались ему если не верхом совершенства, то, во всяком случае, не хуже тех, что чуть не ежедневно приходилось читать в газетах и журналах. Так, наверное, оно и было на самом деле, если это только могло служить им хоть каким-то оправданием.
Что уж там вроде бы хитрого — обычный алфавит, тридцать два знака: а, б, в, г, д и так далее, но почему же, почему в одном случае из них складывается «Я помню чудное мгновенье», а в другом — «Широка страна моя родная»? Какой Добрый Дух посещает человека, чтобы сочетание одних и тех же знаков становилось под его рукой Любовью и Откровением, а какая Злая Воля выстраивает их — эти буквы в пошлый до неправдоподобности бред? Когда-нибудь он узнает об этом, но не слишком ли поздно, не слишком ли?..
Уже на следующий день к нему явилась первая поклонница, шарообразная дама лет шестидесяти, оказавшаяся словесницей с дореволюционным стажем из местной десятилетки.
— Вы поэт, — безаппеляционно утвердила она, опарой опадая на предложенный стул. — Да, да, не возражайте, вы — поэт. Это я почувствовала сразу, как только прочла ваше стихотворение. Я тоже пишу и понимаю в этом толк, поверьте мне.
— Она форсировала события с молниеносной скоростью. — Я думаю, вам любопытно будет прочесть. — Она подвинула к нему свернутую в трубочку общую тетрадь. — Вот, пожалуйста.
Голова у него начала болеть с первых же строчек. Потом это станет в нем почти патологией: при чтении чепухи головная боль, словно барометр, определит его отношение к прочитанному. Все потаенные комплексы этой состарившейся маньячки, все, о чем она никогда не осмелилась бы проговориться в быту, с воинствующим бесстыдством изливалось на линованную бумагу. «Поцалуй (именно через кокетливое «а») мои белые груди, пред тобой я предстала нагой, мы с тобою безумствовать будем, как безумствуешь ты и с другой». Или: «Оставь напрасные надежды, чувств безнадежных не буди. Ты не сорвешь мои одежды и не узришь моей груди». И прочее, прочее, в том же духе, преимущественно с участием «грудей» в разных видах и положениях. Глядя на нее, на ее девственно задубелое, без проблеска материнства лицо, можно было смело определить, что если она когда-либо и безумствовала, то лишь на бумаге.
Много их, присной памяти графоманов разных возрастов, профессий и темпераментов, пройдет перед ним впоследствии, каждый из них будет вызывать у него только скуку и головную боль, ко, в конце концов, всласть отведав от щедрот окружающего его печатного дерьма, он проникнется г. этим искренним фанатикам даже симпатией: по крайней мере, в своей слабости они честны…
— Недурно, — ошарашенно промычал Влад, лихорадочно подбирая в уме сносную формулировку для отказа. — Только знаете… Газета… Политический орган райкома. Нам бы что-нибудь на злобу дня…
Дама величественно поднялась:
— Вы меня неправильно поняли, молодой человек. Печататься — это пошлость. Я пришла к вам как поэт к поэту. — Она взяла протянутую им тетрадку и одарила его на прощанье снисходительным великодушием. — И все-таки, вы — поэт! Да, да — поэт!
После нее из комнаты еще долго выветривался запах дешевых духов и пудры. «Да, — тяжело вздохнул Влад, — диковинная старушенция, а сколько их еще предстоит!»
В распахнутую настежь дверь заглянул Гер-жод, издевательски подмигнул:
— Ну, как?
— Чего?
— Экземпляр.
— Это ты мне подкинул?
— А кто же, — довольный, хохотнул тот, — ничего, привыкай, вырабатывай иммунитет. Имею я, в конце-концов, право от нее отдохнуть, ты еще молодой, выдюжишь, а я уже не могу.
Сказал и скрылся в папиросном дыму у соседей.
Так, незаметно для себя, Влад и вошел в редакционный быт, а быт этот, в свою очередь, естественным порядком слился с ним, быстро растворив его в повседневной текучке. Целыми днями он мотался по району на попутных машинах, а чаще пешим ходом: собирал информацию, писал, обрабатывал, правил, торопясь к сроку поставить в номер двести отведенных ему строк.
Роман Замятин делал газету по каким-то только ему одному ведомым законам, но уж такова особенность всякого печатного органа: кто бы им ни руководил и что бы ни печатал, в свет он все-таки выходит. Сам Замятин писать не умел и не хотел, а потому целыми днями играл с кем-нибудь из свободных сотрудников или посетителей в шахматы. Будучи феноменально темным человеком, он считался лучшим в районе шахматистом и даже участвовал в краевых соревнованиях. В газете же он оставил за собой лишь рубрику «Знаешь ли ты?», которую придумал сам и которой очень гордился. У него хранилась затрепанная до основания записная книжка, из каковой редактор и черпал афоризмы, пословицы и сведения для своей рубрики. А поскольку цитат в ней хранилось множество, к тому же самых разнообразных, то нередко в любимом разделе Замятина появлялись рядом высказывания вроде: «Учиться, учиться, учиться» и «Вошь может снести за месяц три тысячи триста пятьдесят яиц». Передовицы, которые редактор был обязан писать по должности, делались отделами согласно тематике, а к макету, намеченному Гержодом, он обычно даже не прикасался. Правда, имел порою слабость проявить власть, поправить что-нибудь, видимости ради. Например, в заголовке «Медлят с подъемом зяби» вдруг убирал последнее слово, объясняя правку с помощью Антона Павловича Чехова:
— Краткость — сестра таланта. — И, хотя такого рода сестра не имела к Роману Замятину никакого отношения, приходилось смиряться, чтобы не усугублять его литературного рвения. — Кто это сказал? Чехов. Знать надо, не на мельнице работаете.
И надо же было тому случиться, что не прослужив и полугода, Влад сунулся к нему с очерком о летнем походе старшеклассников именно в минуту этого редакторского зуда. Замятин читал, морщился, вздыхал, делал пометки, после чего откинулся на спинку стула, пустив вокруг себя облачко перхоти:
— Для начала неплохо. — Он смотрел на Влада сквозь очки с видом усталого мэтра, вынужденного преподавать начинающему коллеге элементарные азы профессии. — Только придется хорошенько подправить. Вот у тебя, к примеру, написано: «Перед ними открылся сквозной простор долины». Что это такое — «сквозной»? Сквозной может быть дыра, ранение может быть сквозным, ветер тоже, а простор — нет, никогда. Выброси. Или вот еще…
— Нет, Роман Николаич, — Владу вдруг, словно вожжа под хвост попала, до того тошнотворным показалось ему замятинское учительство, — не поправлю.
— То есть, как это?
— А очень просто, не стану править и все, потому что имеется в литературе такое понятие «образность», о котором вам еще пока неизвестно.
По быстрой смене расцветки на редакторском лице Влад удовлетворенно следил, как растерянность в нем сменялась недоумением, которое тут же переходило в откровенное бешенство.
— Слушай сюда, дитя, — едва тот заговорил, как на Влада пахнуло густым духом воровского барака, свирепой матерностью «толковищ» и «правилок»[41], — таких, как ты, я глотаю вместе с пуговицами. Иди, пиши «по собственному желанию», пока я добрый.
— Пошел ты…
Теперь Влад знал, с кем имеет дело и поэтому в словах не стеснялся. К тому же, семейная жизнь его не складывалась, держась в последние дни лишь на инерции и привычке. В Краснодаре Владу давно обещали договор под книжку стихов, который светил ему со дня на день. «Была — не была! — махнул он на все рукой. — Двину!»
Влад рассчитался с редакцией в течение часа, так и не услышав обещанную Гержодом редакторскую байку о Ворошилове. В Краснодар!
Борис Есьман славился в городе счастливым умением встречать первым человека, получающего аванс. Влад столкнулся с ним сразу же по выходе из книгоиздательства, словно тот стоял здесь и ждал его заранее.
— Ба, — затрясся в беззвучном смешке горбун, — кого я вижу! С чем поздравить?
— Получил.
— Не спрашиваю сколько, спрашиваю, куда пойдем?
— Что ты предлагаешь?
— У меня есть одна кинжальная мысль. — Есьман задумчиво почесал в затылке. — Сегодня в «Кубани» наш прозаический зубр Адриан Руммер обмывает «сигнал» второго издания романа «Море». Там будет вся наша, так сказать, элита, пора бы тебе со всеми перезнакомиться.
— Веди. — Он быстро привыкал к своему положению, а потому излишнего восторга проявлять не рвался. — Посмотрим эту вашу элиту…
Пир они застали в самом разгаре. Посреди сдвинутых столов и доброго десятка сотрапезников восседал массивный дядя, седая грива над высоким, в резких морщинах лбом, с васильковыми в хмельном дыму глазами, громогласно вещая на весь зал:
— Жизнь, братцы, пройти — не поле перейти, сколько, как говорится, попито, поедено и похоже-но тоже, с подтянутым до последней дырочки ремешком. Помню, заявился я с Каспия к Горькому, Алексею Максимовичу, с котомкой и в каких-то опорках…
Пристраиваясь к компании, Есьман озорно подмигнул Владу смеющимся оком:
— Терпи, брат, это он теперь надолго.
По ленивой снисходительности окружающих было видно, что историю эту слышали здесь множество раз и что она — эта история — порядком всем надоела, но положение обязывало и гости, словно отбывая какую-то традиционную повинность, изображали на своих лицах подобие заинтересованности, в напряженном ожидании очередного тоста. Экскурс хозяина стола в прошлое затянулся, народ поскучнел, и, чтобы спасти готовую распасться попойку, Есьман, воспользовавшись мгновенной паузой, прервал его излияния:
— Минуточку, Адриан, важное сообщение! — Он положил руку на плечо Влада. — Среди нас находится наш новый товарищ, поэт Самсонов, о котором, надеюсь, вы уже наслышаны. И, сами понимаете, первый аванс…
Энтузиазм, подогреваемый возможностью наконец-то возвратиться к основному занятию — выпивке, — не поддавался описанию. Надо думать, что в эту минуту живого Пушкина здесь встретили бы с куда меньшим воодушевлением. Тут же было налито и выпито за молодое дарование, новое светило на небосклоне кубанской поэзии. Тосты следовали один за другим, каждый старался добросовестно отработать свое участие в доле его аванса.
Сосед Влада справа, сухощавый, с мелкими, но выразительными чертами парень, потухшая папироса в мокрых губах, еле ворочая языком, бубнил ему на ухо:
— Я — Завалов!.. Завалова знаешь?.. Завалова все знают, не было еще такого актера на земле и не будет… Понял? Брось ты их всех к чёртовой матери, пойдем в наше общежитие, такие девочки есть, что обалдеть можно… Пошли, а? Устроим игры на лужайке, «тяни-толкай» и все такое прочее… Не пожалеешь… Я — Завалов, Георгий Завалов! Понял?
Как ни странно, но это случайное их знакомство не прерывалось потом все последующие двадцать лет. Спиваясь и опускаясь все ниже и ниже, бывший первый любовник театрального Юга заваливался к нему в Москве с ежегодной актерской биржи в августе, неизменно пьяный и в сопровождении новой жены. Он был бескорыстен, этот Жора, во всем — в неверности и постоянной лжи, в долгах и обмане, в маниакальном самомнении и полной необязательности. Богата земля российская этой пустой, но трогательной породой!
В хмельном парении, заключенный в замкнутую сферу застольного гвалта, Влад увидел ее уже в тот момент, когда она по-хозяйски расчищала себе место между ним и актером. Вместе с ней к столу протискивался и ее спутник, рослый франт с врожденным высокомерием на уверенном лице. Вторжение новых гостей было встречено всеобщими рукоплесканиями:
— Ляля!
— Штрафную им!
— По маленькой, по маленькой, чем поят лошадей!
— Эх, Ляля, — суммировал коллективный восторг хозяин стола, глядя на нее замаслившимся взором, — был бы я помоложе!
После того, первого знакомства, они походя встречались несколько раз в редакции и на улице, даже разговаривали, но дистанция, разделявшая их, была слишком велика, чтобы он мог позволить себе что-либо большее. Всякий раз при встречах с ней Влад терялся и ему едва-едва хватало дыхания на несколько полых, ничего не означавших слов. Сейчас, сидя около нее, он внутренне сжался в горячечно пульсирующий комок, боясь неосторожным словом или движением выдать источавшую его муку. От нас на земле не останется даже тени, но, живя, мы неизменно жаждем!
В надежде расковаться, расправиться, почувствовать себя хоть немного свободнее, он схватился было за бутылку, но тут же, как электрический удар, как ожог, ощутил на своем локте ее руку:
— Вам не надо больше пить, Владик, — она говорила, не глядя в его сторону и почти не разжимая губ, — и лучше уйти отсюда… Хотите, я вас провожу?
Внезапно прихлынувшая к сердцу Влада радость вмиг отрезвила его, обострив в нем слух и зоркость. Он уловил, как она чуть слышно обронила спутнику свое небрежное «позвоню», отметил про себя высокомерно обиженный кивок этого пижона, после чего весь напрягся от неприязни и готовности броситься в драку, но она уже увлекала его за собой, через весь зал, в сентябрьскую ночь, в городские огни, в уличные звезды.
Они куда-то шли, кружа по переулкам, Ляля держала его руку в своей и Владу казалось, что он не идет, а парит над землей и земля подкатывает к нему под ноги наподобие ковровой дорожки.
— Это не путь, Владик, — тихо уговаривала она его, сопровождая каждую фразу легким пожатием, — это не путь. Зачем вам брать пример с этих живых покойников. Все это обычные неудачники, которые жаждут самоутверждения, хотя бы в провинции. Шуты, стареющие провинциальные шуты!
— Если вы захотите, Ляля, я не буду. Никогда не буду, если вы захотите, честное слово!
— Ах, Владик, Владик, глупый, я много старше вас, через десять-пятнадцать лет я буду старухой, а вы еще только начнете по-настоящему жить!
— Без вас — никогда.
— Глупый вы, глупый мальчик…
— Никогда, Ляля, никогда!
— Боже мой, какой глупый…
— Ляля!..
И он поцеловал ее. Все замерло в нем, чтобы уже в следующее мгновение взорваться перед глазами ослепительностью и полнотой окружающего: сквозь бережно шелестящие листья платанов светилось подернутое звездной туманностью небо, со стороны Кубани веяло едва ощутимой прохладой, из-за палисадников к нему густо тянулись пряные запахи близкой осени. Боже, как же прекрасен мир, который Ты создал!
Слова сейчас ничего не значили, но они сами слетали с губ, окрашивая эту ночь для него первой и последней неповторимостью:
— Если бы ты знала, Ляля…
— Молчи, Владик, молчи…
— Не могу.
— Зачем?
— Я хочу, чтобы ты знала…
— Я и так все знаю.
— Откуда?
— Женщина всегда знает об этом…
— Чувствует?
— Конечно…
— Все?
— Да — все…
Где-то в самом истоке улицы, вернее, еще дальше, занималась светлеющая полоса нового дня, а они все еще кружили по городу, взявшись за руки и не замечая ничего вокруг. Остановись, мгновенье!
Есть в осени первоначальной. Глухая пора листопада. Пустых небес прозрачное стекло. Влад поил Есьмана на веранде городского сада, среди опадающей листвы и залитых холодным солнцем аллей, в безлюдной тишине октябрьского полдня. Соловея от рюмки к рюмке, тот все пытался соблазнить и его:
— Ты заставляешь пить меня в одиночку, — оскорблялся он после каждой порции, — это нечестно. Ну, хотя бы одну вместе!
— Нет, Борис. — Душевная легкость, с какой он жил все последние дни, была ему сейчас дороже обманчивой свободы опьянения. — Не буду и не упрашивай. Тебе, если хочешь, я закажу еще, а сам не буду.
— Ну, Владик!
— Тогда я уйду, Борис.
— Ладно, — покорно сдался тот. — Может быть ты и прав. Разумеется, если ты выдержишь до конца. Но здесь, в чертовой глуши, это очень трудно, очень. Рано или поздно все ломаются и текут по наклонной. Вон Руммер, каким молодцом сюда прикатил, хоть Илью Муромца с него пиши, а теперь это алкогольная развалина на двух ногах. «Море», «Море», «Горький хвалил!» Что толку? Горький этот от помоев плакал, обычный старческий маразм. «Море» его. от этого лучше не становится. Ничего себе, эпохальное произведение о проблемах колхозного улова в разрезе механизации трудоемких процессов! Тьфу, мать ее так! Правильно делаешь, Владька, не смотри на нас, мы — труха искусства, отработанная порода, балласт. Играем в дело, а дела нет. Истинные мастера живут другой жизнью, Владька, совсем другой. У них не жизнь, а житие, они не умирают, а растворяются в своем творении. Смерть для них — это лишь завершение и ничего более, поэтому в смертный час мастер всегда спокоен, у него есть, за что умереть. Нам, помню, старый художник в училище еще рассказывал легенду одну, по-моему, грузинскую, а может быть и армянскую. Впрочем, это не имеет значения, не в этом суть…
О МАСТЕРЕ, КОТОРЫЙ ЗНАЛ…
— Это случилось Бог знает когда, чуть не полтысячелетия тому назад, где-то на Кавказе. Некий князек-разбойник, сколотивший себе, говоря современным языком, приличное состояние набегами и грабежом соседей, вознамерился отмолить у Всевышнего свои грехи постройкой храма, который бы затмил своим величием все, что имелось в этом роде до этого. Ох, эта мне древняя слабость тиранов — ставить копеечные свечки по убиенным в виде церквей, пирамид и памятников! Но тиран скомандовал, дело сатрапа — выполнить. Понадобился Мастер, равного какому не нашлось бы в сопредельных княжеских малинах. Его нашли, этого Мастера, сразу. Мастера — они всегда мозолят людям глаза и от них отделываются при первой же возможности. Уже на другой день он был доставлен пред светлые очи Его Разбойного Величия. Когда тот изложил свою волю, Мастер спросил его: «Ты не будешь вмешиваться?» — «Нет, — ответил князь, — даю слово!» — «Тогда я согласен».
— «Почему ты не спрашиваешь о награде, — не выдержала воровская душа князя, — разве у тебя нет никаких желаний, проси!» — «Я знаю, какая награда меня ждет», — ответил Мастер. «Какая же?» — удивился князь. «Смерть», — ответил Мастер. Мозги родовитого налетчика не постигали такой логики: «Почему?» — «Когда я закончу, ты не захочешь, чтобы я построил кому-нибудь еще лучше». — «И все же ты берешься?» — «Берусь», — ответил Мастер. «Что движет тобою? — обалдел тот. — Скажи мне». — «Бог», — спокойно ответил Мастер. «Тогда начинай, — зловеще усмехнулся властительный бандит, — как говорится, с Богом». И работа закипела. День и ночь вместе с подмастерьями и рабами не отходил Мастер от своего детища, помогая ему расти и шириться. День и ночь, зимою и летом, весною и осенью, многие годы не сходил Мастер с лесов, работая за четверых, и никто не видел, когда бы он ел или спал. «Безумец! '— шепталась по углам чернь. — Он подгоняет свою смерть!» Но Мастер-то знал, что жизни ему отпущено ровно столько, чтобы закончить строительство и поэтому не берег себя, ибо за него это делал Всевышний. Дрях и старел князь, с завистью глядя на неувядающего в работе Мастера, но даже к старости, изъязвленный болячками и злобой, он силился и не мог постичь этого рвения. «В чем же здесь дело? — мучительно маразмиро-вал он, судя о Мастере в меру собственной испорченности. — Видно, он что-то скрыл от меня, для какой-то своей выгоды». Но Мастеру было не до комплексующего хозяина, он работал, из-под его рук вырастало его лучшее детище, равного которому действительно не было на тысячи верст вокруг. Когда для завершения оставалось лишь увенчать прекрасное строение соответствующим шпилем, князь вновь вызвал Мастера на аудиенцию. «Может быть, ты остановишься? — вкрадчиво позондировал он. — Работы тебе осталось на три дня, значит, через три дня ты умрешь». — «Я знаю, — ответил Мастер, — но позволь мне уйти, работа не ждет». — «Мы старики, — стал плакаться князь, — я доволен твоей работой, но пусть ее доделают наши дети, а мы с тобой умрем своею смертью». — «Ты великодушен, мой господин, — но я должен закончить свою работу сам». — «Но ты принадлежишь мне и я могу приказать!» — «Тебе принадлежит моя жизнь, господин, — склонился Мастер, — но над душой моей волен только Бог». — «Иди, — сказал князь, — и будь ты проклят!» Последние трое суток Мастер окончательно забыл, что такое еда и сон, заканчивая свое творение, а когда на четвертые сутки леса были сняты, перед взором огромного стечения народа возник прекрасный храм, стремительно подпирающий безоблачное небо позолоченным шпилем. Божественная законченность его пропорций гармонически сочеталась с гористым фоном и рекой, причудливо пересекающей долину. До последней минуты князь еще не знал, точнее, не был уверен, что казнит Мастера, но стоило ему увидеть чудо, возникшее перед бойницами замка, как все сомнения покинули его. «Этот гордец должен умереть, — повелел он, — ибо не успокоится, если не сделает еще лучше, а у меня так много врагов!» И Мастер умер. Умер, как и следовало ожидать, на плахе, при стечении того же народа, который еще вчера восторженно приветствовал его дар: у черни короткая память, она живет одним днем. Но старому жулику из княжеского рода не пришлось торжествовать победу: он испустил дух в одно мгновение с Мастером, только куда менее героически, он умер от ранней старости, в результате дурной болезни, которую в наше время ученые называют просто сифилис. Их похоронили в один день и час, каждого по своему разряду. Одного — с плачем и причитаниями в фамильной усыпальнице, другого — неизвестно где и неясно, каким образом. От их могил время давно не оставило и следа. Но храм, в который вложил свою жизнь Мастер, стоит и поныне, а после князя не сохранилось даже его имени. Правда, какой-то смурной националист, говорят, накарябал в честь разбойного предка кандидатскую, пытаясь доказать, что тот все-таки существовал, но ее, кажется, даже не приняли к защите. А храм стоит, Владька, говорят, такой храм!..
— Это ты мне, Боря?
— Тебе. На память. — Горбун допил коньяк, занюхал кончиком салфетки. — Ко всем дням рождения сразу.
— Учту.
— Хорошо бы.
— Еще заказать?
— Закажи и ступай, я посижу один, это иногда невредно, в известном смысле одиночество — гигиена души…
На повороте аллеи Влад обернулся. В свете солнечного полдня, среди ослепительного листопада, в сгорбленной фигурке Есьмана ему вдруг увиделось столько печали и безнадежности, что он зажмурился от пронзившей его в этот миг жалости: там, на веранде, в полном одиночестве человек подводил итоги и они — эти самые итоги, — судя по всему, оказывались неутешительными. Думай, мальчик, жизнь коротка, думай быстрее, спеши, иначе этим же кончишь и ты!
Краснодар утопал в мартовской слякоти. Низкое небо, казалось, цеплялось за кровли, с тем, чтобы уже никогда не подняться выше. Мир вокруг словно бы растворялся в гриппозном ненастье ранней весны. Перспектива улицы сузилась до предела ближайшего квартала, за которым все остальное лишь смутно маячило в сыром тумане. Даже люди в этой прорве выглядели полыми и как бы навсегда отсыревшими.
Влад хлюпал сквозь это ненастье в сторону издательства в надежде узнать там что-нибудь о своей давно ожидаемой книжке, а может быть, и кое-что под нее получить. Поденная литературная жизнь давно стала для него тягостной повседневностью. Праздничный карнавал постепенно терял свои краски, тускнел, измочаливался. Куда, куда вы удалились, весны моей златые дни?
Издательство оказалось почти пустым и только Василий Ильич, его первый благодетель, сидел за своим столом с неизменной трубочкой во рту, но только без обычной раблезианской улыбки на толстых губах. Что-то в нем потухло, съежилось, стало бесцветным. Даже трубочка его дымила на этот раз без привычного паровозного воодушевления. На приветствие Влада он лишь кивнул, предлагая садиться.
— Как тут с книжкой у меня, Василий Ильич?
— Чувствуя неладное, Влад взял минорную ноту.
— Вроде, пора бы уже?
Нет, сначала он ничего не сказал ему, этот Василий Ильич Попов, он лишь посмотрел на него, но даже слепому стало бы ясно, что такого презренного человека здесь еще не видели и что лучше ему сейчас же уйти, вернее, убраться отсюда, пока его не убили на месте. И только после этой красноречивой паузы Попов загробно протрубил:
— Какая книжка, товарищ!.. Сталин, вождь наш умер!
Попов пыхнул трубочкой, облачко дыма окутало его лицо и этим он как бы раз и навсегда отгородился от Влада, который тут же перестал для него существовать.
Выходя, Влад даже не мог определить своего отношения к внезапному известию. Его мало волновала фигура усатого генералиссимуса, возглавлявшего их государство. Тот находился на такой почти заоблачной высоте, что воспринимался Владом, как нечто неподцающееся оценке. В эту минуту он не испытывал ничего, кроме безотчетного равнодушия. Судьба книжки трогала его сейчас куда определеннее.
На пороге издательства он столкнулся с Рум-мером, сильно навеселе, за спиной которого Влад разглядел высокого парня, лет тридцати, в поношенном, но модном реглане.
— Владька, чёрт, вот кого я всегда рад видеть! — Как обычно, в пьянстве тот был широк и радушен. — Знакомься, Серега, — обернулся он к спутнику. — Наша, можно сказать, надежда, поэт Самсонов. Будь она проклята, эта контора. Пойдем-те-ка, гульнем по буфету, меня сегодня в газете отоварили…
Они вышли в слякоть, пересекли улицу и довольно уютно определились в отдельном кабинете самой знаменитой чебуречной города. Руммера, тем более Руммера гуляющего, здесь знали, а потому стол был оборудован почти мгновенно и по первому классу.
— Вот, Владик, — уже после первой тот пустился в высокий штиль, — смотри на этого человека и запоминай. Это, брат, такая личность, такая личность! Кладезь, можно сказать, источник! Не жизнь, а роман! Сам бы написал, только ведь, сукины дети, не напечатают!
Человек-роман походил на побитую жизнью, на гордую птицу, с печалью взирающую на опостылевший ей мир. Что-то в нем действительно было не от мира сего, этакий благородный ястреб, презревший суету.
— Да уж, пожил, — откликнулся гость лишь после третьей. Он пил, не закусывая, но почти не пьянел, только глаза у него печально и яростно стекленели. — Хотите байку под четвертую?
Вместо ответа все более радушный Руммер лишь приглашающе похлопал в ладоши.
Гость склонил гордо голову в знак благодарности.
БАЛЛАДА О ПРОДАННОМ ВЕРБЛЮДЕ
— Угораздило же меня, други, родиться сыном весьма ответственного деятеля с дореволюционным стажем. Да, да, того самого! С этого, наверное, и начались все мои несчастья. Рос я, сами понимаете, в оранжерейных условиях, в доме только птичьего молока не было, родители во мне души не чаяли, поэтому я с детства не привык отказывать себе ни в чем. Говорят, я был гениальным ребенком: недурно рисовал, сочинял стихи и даже пел на детских олимпиадах. Единственным, по мнению родителей, моим недостатком была лень. В скобках замечу, что до сих пор считаю ее, родимую, отпущенным мне свыше даром Божьим, который спас меня от соблазнов сомнительной карьеры и неправедного обогащения за счет доверчивых налогоплательщиков. Сколько я себя помню, мне всегда ставили в пример моего старшего брата. Скромный, усидчивый мальчик средних способностей, он умилял окружающих трудолюбием и аккуратностью, благодаря которым он высидел себе серебряную медаль в школе и затем золотую, лауреатскую в документальном кинематографе. Теперь он купается в дерьме номенклатурной славы, стрижет купоны с лент о счастливой жизни туземцев в эпоху социализма, а ваш покорный слуга все еще пребывает в состоянии бедной, но благородной праздности. Когда моего уважаемого папашу низвергли с министерских высот и отправили с глаз долой, послом в одну пиренейскую клоаку, он взял меня с собой. Но не доехав до места назначения, папаша мой не выдержал обиды своего должностного понижения и почил, как говорится, в Бозе в номере парижской гостиницы с надеждой хотя бы на почетные похороны. Надо отдать должное нашему правительству, оно не скупится на кремацию заслуженных революционных борцов: отец мой был отпет по первому разряду и похоронен в кремлевской стене.
После смерти отца мы с матерью несколько задержались в Париже, где нас и застала мировая война. Домой мы вернулись в сорок шестом году на волне эмигрантского патриотизма. Наверное, мы, как и большинство новоприбывших кроликов, отправилось бы по городам и весям родины с режимным ограничением в паспорте, если бы нас с братом не усыновил старинный друг отца, известный искусствовед, заведовавший в то время ломбардом передвижников, то-бишь Третьяковской галереей. Благоверный братец мой быстро приспособился к новой обстановке, шаркал ножкой, носил благодетелям на подпись дневник с пятерками, активно участвовал в общественной жизни, упорно карабкался по лестнице успеха к хлебным вершинам официального признания, а я, тем временем, пустился по иной стезе за другими радостями. На большой дороге богемной вольницы я вскоре накоротке сошелся с двумя мушкетерами подпольного искусства, бескорыстными жрецами муз и любителями насыщенно провести время. Где вы, золотые денечки моей бурной юности, розовая пора надежд и упований, весенний взлет пылкого воображения! Как мы жили тогда, как было хорошо нам втроем, какие перспективы манили нас в голубые дали! Пиры на Олимпе и Афинские ночи меркнут в сравнении с нашими резвыми игрищами на лужайке. Финансировал предприятие Эрик, самый юный из нас, но уже хлебнувший домзака и фронта, гениальный скульптор — должен заметить, что в данном случае я не преувеличиваю: он доказал это на деле. Музыкальное сопровождение и культмассовый сектор обеспечивал Леша, автор известных вам теперь шедевров клубничного жанра «Отелло — мавр», «Он бил себя в белые груди», «На Кавказе росла алыча» и целого ряда других, не менее впечатляющих шлягеров. Мне доставалась интеллектуальная атмосфера, элегическое настроение, душевный разговор и так далее, в том же духе. Все вместе мы составляли такое идеальное трио, что ему могли бы позавидовать богатыри Васнецова, братья Раевские и сестры Федоровы. Но, к сожалению, гармония немыслима в наше темное время, счастье недолговечно и фортуна неверна. Приемные родители встревожились моим будущим и забили в набат. В одно, как говорят, прекрасное утро Немезида в лице участкового и дворника взяла меня под белы рученьки и отправила в юдоль алкоголиков на улице Радио для прохождения курса принудительной поправки и восстановления сил. Модное заведение, чистота и кафель, куриный бульон и задушевные лекции о вреде сивушного масла. Контингент — от сына Булганина до знаменитого летчика Водопьянова. Кажется, лежи себе, сало нагуливай, но я тосковал. О, как я тогда тосковал! По нашему маленькому, но почти кровному братству, по ночным бдениям с безотказными дивами Казанского вокзала, по словесному блуду в перерывах между занятиями. Они иногда прорывались ко мне, мои верные соратники и друзья. С великодушного благословения дежурной сестры, мы уединялись в укромном уголке и распивали пузырек-другой под черную корочку. Каждый из нас чувствовал, что славному содружеству нашему наступает конец, что мы стоим на перекрестке трех дорог, где нам предстоит разойтись в разные стороны, и что жизнь двинулась под уклон, к своему пылающему закату. Печаль наша была светла, расставание коротко и немногословно. Хлопотами моего нового отца меня, с самыми высокими рекомендациями, сплавили в Ярославль для использования в местной печати — родня почему-то считала, что у меня выдающиеся публицистические способности. В древнем городе варяга из столицы встретили по первому разряду: шутка ли сказать — сын профессионального подпольщика и народного комиссара! Вожди аборигенов устроили в мою честь званый ужин, на котором вино лилось рекой, а закусь напоминала довоенную витрину Елисеевского магазина. После своего вынужденного монашества на улице Радио я не смог выдержать такого соблазна и навалился на даровое угощение со всем пылом вчерашнего блокадника. И, разумеется, перешел черту дозволенного, съехал с резьбы, свинтился в вираж. Теперь мне лишь смутно мерещится, что в тот вечер со мною происходило. Кажется, я требовал водки, мне не давали, тогда я предложил им исполнить «Танец гномов», прекрасный танец, кстати сказать, и, по-моему, даже успел сделать первый пассаж, но меня не поняли, связали, а утром ваш покорный слуга очнулся в стерильной белизне больничной палаты, откуда вскоре был препровожден по месту жительства под конвоем двух дюжих санитаров. Родня билась в истерике. На семейном совете было решено отдать меня под моральную опеку старшего брата, уже блудившего к тому времени в отечественной документалистике. В тот год он как раз собирался снимать фильм о культурном расцвете диких племен Средней Азии после свержения ненавистного им ига баев-эксплуататоров и мулл-мракобесов. «Были сборы недолги», сказано — сделано, через несколько дней экспресс Москва — Ашхабад уносил меня вместе с внушительной группой киноналетчиков в голубые дали экзотической глубинки. Должность у меня оказалась несложная, но ответственная: я был приставлен к переносной газовой плите, на которой, по мысли режиссера-постановщика, возрожденные к новой жизни кочевники, навсегда отказавшись от бедняцких костров, готовили себе пищу среди редких оазисов пустыни. В Ашхабаде киногруппа обзавелась внушительным стадом верблюдов, взятым в аренду у пригородного колхоза. Мне достался вполне сносный урод среднего возраста, но злой и надменный до крайности. Ума не приложу, чем я не понравился ему, но, презрительно глядя на меня, он постоянно и гнусно плевался. По утрам сонная киноватага тянулась в Каракумы, где в ближайшем стойбище их ожидала наскоро собранная массовка из местных тунеядцев, которые за тридцатку с охотой изображали мирных скотоводов, сидящих вокруг моей газовой плиты с пиалами и газетами в руках. На плите дымился котел с пловом, а в солнечном поднебесьи парил вольный орел. Эти пасторальные картинки должны были свидетельствовать широкому зрителю о зажиточной жизни обитателей песков, их тяге к знанию и удовлетворенном свободолюбии. Клюква получалась в лучших традициях незабвенного Дзиги Вертова, — не только отвечавшая всем требованиям отечественных стандартов, но и способная умилить прогрессивную общественность Запада. Я тоже не терял времени даром. Наладив дружеские связи с республиканской печатью, я поставлял туда прочувствованные заметки о трудовых буднях киноэкспедиции, что позволяло мне поддерживать привычный тонус жизни. Но бодяга наша затягивалась, знаете, как это бывает в кино, то свет не тот, то режиссер не в духе, и вскоре спрос на мою публицистическую продукцию стал катастрофически падать; в моем бюджете образовалась зияющая дыра. О займах не могло быть и речи: занять у киношника рубль способен, пожалуй, только Вольф Мессинг или, на худой конец, Кио. Похмелье наваливалось на меня всей своей бредовой тяжестью, земля уходила из-под ног и зеленые черти затевали надо мной свои издевательские хороводы. Когда же я потерял сон и само существование стало мне невмоготу, меня осенила простая, но тем не менее гениальная идея. Впрочем, все гениальные идеи потому и гениальны, что предельно просты — это аксиома. На следующее утро я, будто ненароком, проспал общий сбор и, в результате, отстал от каравана. Затем, устремляясь ему вдогонку, завернул на базар, где после жаркого, но плодотворного торга выменял, своего изверга на такого же, хотя и чуть постарше, с солидной приплатой. Собственно, други, какая разница: два горба, грязный хвост, слюнявая челюсть, что тот, что этот, один чёрт! Кому, какому администратору придет в голову сверять их масти? К тому же, арендная плата капает колхозу независимо от возраста скотины. Сделка, казалось, никому не причинила ущерба, меня же она буквально спасала от неутолимой жажды. В отличие от верблюда, я не мог обходиться без соответствующей жидкости более суток. Опохмелившись в ближайшей забегаловке, с парой запасных бутылок в подсумке я пустился догонять товарищей по документальному несчастью. Но стоило мне пересечь городскую черту и углубиться в пески, как верблюд подо мной осел и стал заваливаться на бок, едва не придавив мне своей тяжестью ногу. Напрасно я ругался по-черному, напрасно пинал животное ногами, верблюд уже не поднялся. На моих глазах душа в нем расставалась с телом, бока опадали, взор тускнел и отдалялся. Через минуту он затих окончательно. Вы жертвою пали, можно сказать, в борьбе роковой. Только тут я сообразил, что меня обманули. Объегорили подло, мелко, предательски. У кого на моем месте не опустились бы руки, но я человек долга, долг для меня превыше всего. Водрузив злополучную плиту на плечи, я двинулся через Каракумы, вдогонку за ушедшей группой. Это, доложу я вам, был поход! Что там Герой Советского Союза Алексей Маресьев, пусть он попробовал бы выжить в этом чёртовом пекле! В бедной моей голове цвели и раскалывались огненные шары, во рту и горле наждачно саднило, ноги медленно, но верно обугливались. В соленом мареве перед глазами я не различал ничего, кроме желто-белесого месива, пронизанного испепеляющим солнцем. Мне казалось тогда, что я заблудился и уже по крайней мере дважды прошел пустыню из конца в конец. Когда же до меня дошло, что самостоятельно мне из этой прожарки не выбраться, я залег, отдав себя воле волн и судьбы. Не помню, сколько я пролежал вот так, запекаясь в песке, словно пирог в духовке, но, в конце концов, меня нашел специально прикрепленный к экспедиции погонщик, пустившийся на розыски отставшей скотины. Очнувшись, я увидел над собой раскосые азиатские глаза с немым вопросом в них: «Где верблюд?» — «Сдох, — так же молча ответил я и кивнул себе за спину. — Там». Он без слов поднял меня и потащил в обратном направлении. При этом он зло и, по-моему, грязно лаялся. Оказалось, что мне удалось отойти от своего павшего товарища не более, чем на километр. За это время верблюд успел довольно заметно усохнуть и съежиться, мне его стало даже искренне жаль, этого незадачливого бедолагу пустыни. «Нет, — прицокнул языком азиат-погонщик, — это не тот.» Я мог только беспомощно настаивать на своем. «Как, говорю, не тот, тот, говорю, какого же тебе еще нужно?» Тогда он поднял заднюю ногу покойника и я с прискорбием убедился, что обманут вдвойне. Мало того, что мне подсунули дохлятину взамен спесивого, но полноценного верблюда, но к тому же дохлятина эта оказалась верблюдицей.
Нет предела у человеческого коварства! Не слушая моих слабых оправданий, погонщик сел на песок и затрясся, запричитал, заплакал над остывшим телом бедной скотинки. Признаюсь, други, я никогда ни до этого, ни после не наблюдал более неподдельного горя. Так горюют только по очень близкому и дорогому существу, после которого жизнь становится пустой и бессмысленной, как закусь без выпивки. Я не мог этого выдержать, я вынул бутылку и покачал ею перед его глазами. Сначала он отрицательно мотал головой, но после долгих моих настояний все же откликнулся на зов, глотнул чуток, влага легла, как говорится, на кристалл, татаро-монгольский взор его подернулся благостной поволокой: душа пустила сок. Повеселел мой сын степей, мой соцбасмач, разлопотался, а потом и запел. Я, разумеется, подтянул ему, голоса наши слились в прелестный дуэт двух страждущих душ среди знойных просторов Азии в пригородных барханах Ашхабада. Это нас и спасло. Сплав восточной газели с разбойничьим «Из-за острова на стрежень» привлек внимание проходивших мимо туземцев, нас подобрали и к вечеру, вместе с газовой плитой, доставили в горотдел милиции, откуда утром меня вызволил директор фильма. Скандал получился грандиозный, хотели судить за хищение социалистической собственности, но, снисходя к заслугам старшего брата, ограничились исполнительным листом по месту работы. С тех пор, проклятый близкими и гонимый судьбой, я меняю эти самые «места» как можно чаще, не желая, по принципиальным соображениям, расплачиваться за людскую подлость. Это же надо, всучить мне такую дрянь да еще другого пола! Пойду искать по белу свету, где оскорбленному есть чувству уголок!
Байку заезжего чудака Влад слушал вполуха, с болезненным в то же время любопытством всматриваясь в его лицо, движения, жесты. Впервые в жизни он видел перед собой русского человека «оттуда». Этот человек был «там», дышал «тем» воздухом, встречался с «теми» людьми! Гость казался ему сейчас посланцем других миров, гонцом из легенды, вестником иного измерения. Тень Грозного меня усыновила!
— Вы жили «там»? — Он почти задыхался в жарком опалении вещего предчувствия. — И как же «там»?
Тот лишь вяло отмахнулся в ответ:
— Как везде, мой юный друг, как везде, тех же щей да пожиже влей, такое же дерьмо, только без крови. Не стоит разговора. Давайте-ка лучше по четвертой…
Четвертая прошла в соответствующем моменту молчании, после чего, Влад, пытаясь поправить свою оплошность, снова неуверенно подал голос:
— Сталин умер…
И снова ему пришлось пережить мучительное недоумение, но уже в другом роде. Оба собутыльника посмотрели на него с высокомерным сожалением, от которого он показался себе мелко напроказившим пацаном.
Гость, безлично усмехнувшись, обронил:
— Я сожалею, мой друг.
Руммер даже не соизволил откликнуться. Он лишь повернулся в сторону дверной шторки и зычно скомандовал:
— Еще бутылку!
Потом они еще долго пили, но все их последующее пьянство шло как бы раздельно: Влад был демонстративно выделен из компании, к нему почти не обращались, между двумя шел свой молчаливый непонятный ему разговор и от этого мужского бойкота на душе у него скребли тоскливые кошки. В этот вечер он впервые мертвецки упился.
И снился ему сон, будто летит он над огромным пустынным городом, испещренном сетью тесных улочек, и, сколько ни оглядывается, не видит этому городу ни конца, ни края. Уставая, он низвергается к земле, но какая-то грозная сила подхватывает его и вновь поднимает вверх. Так, взлетая и падая, он несется в тягостную неизвестность, пока добродушный хохоток Есьмана не прерывает этот полет:
— Подъем, Владька, похмеляться пора!..
В России каждый город — одна улица. Краснодар — в том же роде, особенно летом. Она называлась Красная. Влад любил эту улицу, ее пеструю, неизменно праздничную толпу, ее огни сквозь трепетную листву платанов, ее' подвалы и забегаловки. Любил затеряться в людском потоке и наблюдать, как текуче меняется его расцветка и возраст. Часам к шести вечера серый цвет пожилого и командировочного люда растекался по смежным улицам и переулкам, уступая место радужной карусели юности, а после семи молодежь окончательно заливала Красную карнавальной яркостью до самой глубокой ночи.
Обычно Влад сходился около девяти с Есьма-ном. У первой же палатки они выпивали «адриа-новки» — пятьдесят грамм водки, залитые подкрашенной газировкой, — и отправлялись на личную встречу с изобретателем этого коктейля Руммером в знакомую чебуречную. Тот уже ждал их там в отдельном кабинете или на общей веранде, в зависимости от кредитоспособности, всегда в окружении нескольких почитателей и собутыльников, со своим верным Санчо Пансо, бухгалтером издательства Сережей-безногим под рукой.
— Разве теперь пишут! — трубил он, снисходительно обводя слушателей кроличьим оком. — Семка Бабаевский да Юрка Лаптев, тоже мне, классики! Вот тогда, в наше время, вокруг незабвенного Максима действительно была целая когорта художников. Лешка Толстой, какая силища, какая пластика! Ленька Леонов, Сашка Фадеев, Мишка Шолохов! Молодцы — один к одному! И сам Максим среди нас, как старый сокол в окружении соколят. Как это в песне поется: «а крутом летала соколятов стая». Он научил нас самому главному в жизни советского писателя — социалистическому реализму. Социалистический реализм, друзья мои, это…
Старый циник Адриан, прошедший за свою пятидесятипятилетнюю жизнь такие огни, такие воды и медные трубы, что не было наверное на земле предмета, которому Руммер не знал настоящей цены, но он, таким образом, облегчая работу возможным стукачам, сам поставлял информацию о себе в соответствующие организации. Представляю, что думал он об этом самом соцреализме, когда всего через два года захлестывал вокруг шеи петлю в клозете собственной квартиры. Да простится, тебе, Адриан, добрая, но слабая душа!
Восторженный шёпот, подогретый предстоящей дармовщиной, сопровождал его пространные речи «на вынос»:
— Адриан — голова!
— Дар Божий, искра в человеке!
— Скажет, так скажет!
— Есть у человека, что вспомнить.
— Да уж — биография!
— Учись, пока он жив…
Получив свое, собутыльники разбредались, и, оставшись наедине с Владом и Есьманом, тот становился язвительным и печальным.
— Встретил сегодня утром Жорку Соколова, бежит, сукин сын, бутылки на Сенной сдавать. «Что, — говорю, — Жора, все суетишься?» А он мне: «Трудно пишется, — говорит, — Адриан, сегодня вот ночь только на пиве и продержался, полемизирую с Сартром». Каково, а, Боря! Сукин сын, пробы ставить негде, мать родную за пятак продаст, а коли уж полемизирует, то не меньше, чем с Сартром! Я чуть под себя от смеху не сходил. Нельзя жить, Боря, нельзя жить, в дерьме тонем!.. В самом вшивом городе, самый вшивый писака полемизирует с Сартром! О чем, спрашивается!
Ближе к полночи, освободившись от спектакля, появлялся Жора Завалов, разумеется, с новой девкой, подбрасывал бутылку-другую в их затухающую гульбу и пьянка возникала опять, теперь уже в разговорном сопровождении актера:
— Еле отыграл, ей-Богу, такая муть, такая муть, блевать хочется. — Жора одну за другой выпивал все причитающиеся ему «штрафные» и, войдя, как он выражался, в форму, картинно откидывался на спинку стула. — Что же это вы, товарищи писатели, держите нас на голодном пайке дешевки? Где настоящее искусство? Где драмы, где трагедии, комедии, на худой конец? Сплошная жвачка, хоть не играй…
Этот тоже работал «на вынос», с тою лишь разницей, что для девки, с которой он явился. Вводил ее, так сказать, в «общество», «показывал класс». Когда же явь принималась двоиться у них перед глазами, а слезы тоски и умиления подкатывали к горлу, Руммер вдруг ни с того, ни с сего запевал:
— «Собирались казаченьки…»
В его исполнении этот любимый персональными пенсионерами соцшлягер звучал так издевательски и зло, что Есьман сразу заливался, захлебывался от удовольствия беззвучным смехом, а Жора восхищенно разводил руками:
— Ну, знаешь, старик…
Это был знак, сигнал, труба. Перед их столиком мгновенно вырастал мэтр и умоляюще складывал руки на груди:
— Товарищ Руммер!.. Адриан Васильич, будьте великодушны, закрываем уже!.. Товарищ Завалов, будьте так добры! — Искательный блеск в глазах прожженного зэковца, знавшего цену подобным шуткам, отсвечивался мольбою и страхом. — Милости просим завтра…
Они расходились тут же, на углу, каждый в свою сторону, чтобы встретиться завтра опять и начать все сначала.
В провинции город — одна улица.
Дело с его книжкой неожиданно застопорилось. Еще тогда, в марте, после разговора с Поповым, он почувствовал, что отношение к нему медленно, но верно изменяется к худшему. В редакциях местных газет от прошлого радушия не осталось и следа. С ним разговаривали ворчливо и холодно, словно с надоедливым графоманом, который мешает работать. В издательстве почти все смотрели сквозь него и лишь безногий Сережа, боязливо оглядываясь, неуверенно успокаивал:
— Пережди, старик, пережди, наладится. Сейчас полоса такая, в очередной перекос бросились…
Но жить становилось с каждым днем труднее, Влад задолжал всем, включая квартирную хозяйку, которая, при всей своей доброте, нет-нет да напоминала ему об этом. Наступающий кризис толкнул его навстречу опасности. Решив разрубить узел одним ударом, он сам явился пред грозные очи партийного босса, ведавшего пропагандой. Тот принял Влада, и, даже не предложив ему сесть, процедил сквозь зубы:
— Ну?
С первых же своих слов Влад увидел, почувствовал, понял, что напрасно горячится, зря тратит пыл, пытаясь пробиться к начальственному сознанию, тот не слышит его, занятый росписью узоров в настольном блокноте. Этот кретин, кандидат философии, произносивший публично «либерти» вместо «либретто» и называвший Эйфелеву башню «эйфеоловой», не считал для себя нужным даже слушать его! Может быть, именно с того момента брезгливая неприязнь к этой породе сделалась в нем почти биологической. Прощай их, мой друг, только если каются. Только — если!
— Вот что, — снова процедил тот, когда Влад, наконец, умолк, — возвращайся в колхоз и работай, мы не препятствуем, здесь тебе делать больше нечего. — Чин глядел поверх его головы, словно отдавал указания целому пространству, а не отдельному человеку. — Все. Иди.
В одно мгновение все, что глубоко таилось в нем — нелепая гибель отца и голод, побеги и побои, пересылки и лагеря — собралось в фокус этого корявого, в мелкой ряби лица. Нет, я скажу тебе все, будь ты проклят!
— Мразь, — напрягаясь, словно перед прыжком в пропасть, внятно отчеканил Влад, и повторил: — Мразь.
— Что-о!
— Ты — мразь.
Влад повернулся и вышел, ожидая, что его остановят, свяжут, отправят в соответствующее место, но позади было тихо и он беспрепятственно вышел на улицу. Видно, шок неожиданности оказался сильнее хозяйского гнева.
Теперь-то Влад с горечью должен был признаться себе, что был им нужен только в качестве идеологической изюмины для отчетных докладов. Как самостоятельная единица он в их расчетах не присутствовал, не существовал, не имел места. И это было оскорбительнее всего.
Влад опамятовался лишь на улице, столкнувшись около горпарка лицом к лицу с Парфенычем. Тот смущенно разглядывал его искательными глазами, неуклюже топтался на месте, приговаривал:
— Вот не ждал, не гадал!.. Надо же!.. Слыхать — слыхал, а чтоб встретить, не думал. Совсем другой коленкор, одно слово — начальник. Это ты молодец, это ты правильно… Ребята все вспоминают. — Он, словно вдруг догадавшись, чем обрадовать Влада, засиял небритым лицом. — Витек-то наш, в МТС теперь, заправщиком. Женился, да! Баба уже на сносях, хорошая девка, из иногородних. Привет передам, рад будет. — И тут же заспешил, заторопился, как бы страшась этого общего их воспоминания. — Ну, давай пять, может, теперь и не увидимся больше!
Конечно, они не увиделись больше, но, провожая Парфеныча взглядом, он поймал себя на мысли, что никогда не сможет простить мастера за ту, памятную им обоим ночь.
Если б ты знал, Парфеныч, какую казнь он придумает тебе потом на бумаге, хотя позже и раскается в этом. Нет в мире виноватых, есть только грех и раскаяние!
Дома его ждал очередной сюрприз. И тоже не из приятных. Едва он приблизился к воротам, как от них отделилась и пошла к нему навстречу совсем уже неожиданная гостья — Надя.
— Здравствуй, — искательно коснулась она его. — Вот, проведать тебя решила. — И сразу начала оправдываться. — Мы здесь с колхозной капустой, я ж теперь в конторе, в снабжении.
— Как Татьяна?
— Ой, знаешь! — Она явно обрадовалась его вопросу. — Такая сообразительная растет, вся в тебя. Лопочет уже, «мама», «папа», «баба» говорит, ходить помаленьку стала. За табуретку схватится — не оторвешь. Или вот вчера…
Она что-то робко еще лепетала, а Влада вдруг обожгла, на минуту согрела простая, как падение в пустоту, мысль: «Может быть, это и есть твоя судьба? А почему бы и нет? Жить, растить детей, устроиться, как все, не выделяться, не мочь и даже не хотеть!» Но он тут же отбросил ее: нет, нет, только не туда, не в этот ад, где презрение и ненависть сопровождает чужака на каждом шагу!
— Что там у вас говорят?
— Всякое, — неопределенно взмахнула она ладошкой. — Язык, сам знаешь, без костей.
— А все-таки?
— Смеются. — Надежда вдруг беззвучно заплакала. — Надо мной смеются. А я что, я ничего, мне и того, что было, хватит, мне на тебя обижаться грех. Только разве людям рот заткнешь.
Нет, Надя, не пропала ты, не сгинула! С веселой наглостью заявишься ты к нему через пятнадцать лет, чтобы похвалиться перед ним фотографиями нового дома, нового мужа, нового ребенка. Торговка победит в тебе женщину, и ты будешь жадно красть все, что попадет под руку казенного, не отставая от других и не печалуясь о своей девичьей блажи. Каждому свое! Но те твои слезы, в тот зябкий вечер, на темной улице в Краснодаре мне все равно никогда не простятся!
Влад проводил ее до гостиницы и, расставаясь, она порывисто схватила его ладонь, прижала к своей холодной щеке и тут же отпустила:
— Может, заедешь как-нибудь Танюшку повидать?
— Может быть, — вяло согласился он, заранее зная, что не заедет и что видятся они в этих местах в последний раз. — Пожалуй.
— До свидания, Владик…
— Да, да… Пока.
Проводив ее, Влад по привычке направился было в сторону дома на углу Сенной и Орджоникидзе, но вовремя спохватился: зло, причиненное им жене, возвращалось к нему. С той, другой, он виделся теперь редко и чаще всего тайком. В последнее время она словно бы стеснялась его, стараясь не попадаться вместе с ним на глаза знакомым. Унижение, которое он при этом испытывал, постепенно разрушало его уверенность в себе, его цели и планы. Но даже сознавая, что конец близок и неминуем, он все еще цеплялся за всякое ее слово, полуулыбку, жест, в слабой надежде вернуть минувшее, короткую весну, праздник, который давно прошел. Не проси жалости у женщины, она живет в ином мире!
Вместе с первым снегом грянул, как говорится, гром. Ранним утром, в дом, где Влад квартировал, ворвался взволнованный до крайности Есьман со свежей газетой в трясущихся руках.
— Читай. — Отчеркнув острым ногтем место в «подвале» на третьей странице, он протянул ее Владу. — Началось!
В статье «За идейный уровень и художественное мастерство» ему посвящался небольшой, но прочувствованный абзац: «Ранняя профессионализация не приводит в конечном счете ни к чему хорошему. Весьма обнадеживающе заявивший о себе ранее молодой поэт-колхозник Влад Самсонов из станицы Пластуновской, бросив семью и работу, ведет богемный образ жизни, обивая пороги редакций со стихами, оставляющими желать много лучшего». Некоторая корявость изложения искупалась здесь предельной ясностью выводов. Пошел вон, это называется.
Влад предчувствовал, ожидал, даже знал наверняка, что разговор с начальством не пройдет ему даром и что день возмездия близок, но, когда это вдруг случилось, он растерялся. В городишке вроде Краснодара такие статейки подводили черту под биографией человека. Круг замкнулся.
Много позднее, среди хулы и ругательств куда большего масштаба, он скептически посмеется над своими тогдашними страхами, но в то утро, наедине с Есьманом, ему было не до смеха. Его бесцеремонно загоняли в угол, лишив при этом возможности сопротивляться, потому что противник оказался безлик и невидим, а стена позади призрачна и неверна. Ему не предлагалось даже капитуляции…
Вас бы мне в те поры рядом, Андрей Дмитриевич, дорогой товарищ Сахаров, но до этого еще идти и идти!..
— Что ты думаешь делать? — Горбун с тревогой следил за его лихорадочным одеванием. — Куда пойдешь?
— Еще не знаю.
— Не наломай дров.
— Постараюсь.
— Пойдем вместе?
— Это зачем?
— Веселее…
— А как же насчет «гигиены души»?
— Смотри…
Есьман еще неуверенно, словно ожидая, что Влад передумает, потоптался у порога, но тому в эту минуту было не до его тревог и сочувствия, и он, убедившись в этом, бесшумно исчез за дверью.
Требовалось одуматься, прийти в себя, собраться с мыслями, чтобы принять необходимое решение. Влад без цели и направления кружил по городским окраинам, инстинктивно сторонился центра, боясь встретить кого-нибудь из знакомых. Это было бы сейчас для Влада нестерпимее всего. Но увернуться от такой встречи ему все же не удалось.
Из полутьмы винного погреба на самой окраине перед ним вдруг выделился Жора Завалов, уже вполпьяна.
— Герою дня, наше вам с кисточкой! — Тот бросился к нему с распростертыми объятиями. — Чего смурной такой! — Он уже знал обо всем. — Плюнь и разотри. Меня, помню, в Ростове так расчихвостили, что будь здоров. Делов куча! На всякий чих не наздравствуешься, всем мудакам не угодишь. Пойдем-ка лучше со мной. У нас нынче «Сирано», премьерная бодяга, значит, гульба будет. Выпьем, девочек возьмем, «тяни-толкая» устроим, а! Кстати, посмотришь, каков я «Сирано». Маэстро, за мной!
Владу вдруг стало все безразлично: в театр, так в театр, плевать ему на всех с высокой колокольни; Бог не выдаст — свинья не съест! Глядишь, эта маленькая разрядка отвлечет его, поможет ему рассеяться, обрести равновесие.
Тот слегка (все-таки спектакль!) покуролесил еще по злачным местам, таская Влада за собой и потчуя его варварским набором от мускателя до пива включительно, пока они добрались до театра, где актер заметно отрезвел и подобрался:
— Ну, пожелай мне, а я пошлю тебя к черту, глядишь, у тебя рука счастливая… Господи, благослови!..
Влад, хоть и сам, в известной, конечно, степени, занимался театром, любил сцену, знал кое-какие нехитрые ее секреты, но так, до седых волос, и не смог постичь тайну этого преображения. Еще полчаса тому назад, казалось свинцово пьяный, актер задыхался на подмостках от безответной любви и язвительной ярости, заставляя зал задыхаться и мучиться вместе с ним. Черт бы тебя побрал, Завалов! И храни тебя Бог!
Но Влад еще не знал, какой удар ждет его впереди. Когда занавес медленно сошелся и вслед за финалом обрушились аплодисменты, он, сидя в глубине ложи, непроизвольно обвел взглядом гремящие овациями ряды и вдруг замер и помертвел, а сердце обморочно устремилось в бездну: на противоположной стороне партера, в третьем ряду, касаясь плечом знакомого ему красавца, которого он впервые увидел с ней тогда, в ресторане, стояла она, и глаза ее, обращенные к спутнику снизу вверх, сияли радостью и счастливым томлением, а тот в свою очередь обдавал ее сверху снисходительной удовлетворенностью. Боже, Боже мої% спаси меня от безумия, спаси!
С горьким комком в горле, полузадохшийся от обиды и слез, Влад бросился на выход. В ночь, в ночь, в ночь! Он не видел впереди себя ничего, кроме радужного кружева в полной темноте. Кто-то окликал его, звал, но он, не оборачиваясь, падал в темноту и этот горестный полет в нем уже невозможно было остановить. Явь сговорилась против него. Его добивали, как добивают в трудном пути безнадежно больных или раненых. Ляля, Ляля, зачем же ты меня так?
Молчанье.
Отчаянье несло Влада сквозь поздний вечер глубокой осени вокруг квартала, где на углу Сенной и Орджоникидзе стоял одноэтажный, красного кирпича дом, в котором она жила. Влад и сам не смог бы дать себе отчета, на что он надеялся, почему уверил себя, что она выйдет? Одно лишь наитие диктовало ему это почти бессмысленное ожидание: она должна, она обязана была выйти! Владу казалось, что нестерпимое жжение, испепелявшее его изнутри, не могло не передаться ей сейчас, иначе на земле просто нет справедливости! У него было такое ощущение, будто он ходит по краю пропасти с единственным светящимся в глубине пятном — четким проемом ее окна. Загляни в бездну!
Много воды утечет в блистающих вечностью реках времени, прежде чем Влад поймет простейшую из мужских истин: не гонись за уходящей женщиной — не догонишь. Ты становишься ее тенью, она уже не видит тебя. Ты в синий плащ печально завернулась…
Горчичное зерно его веры вознаградило Влада. Чудо случилось. Она вышла. Не здороваясь и глядя в сторону, сказала:
— Я разговаривала с твоей женой. — Ляля подчеркнула последнее слово, как бы раз и навсегда определяя степень и дистанцию их взаимоотношений. — Тебе надо вернуться к семье, Владик.
— Но ты же знаешь! — то ли прокричал, то ли прохрипел он. — Ты же все знаешь!
— У тебя дочь, Владик, — она словно не слышала его, — ты обязан позаботиться о ней. И вообще тебе следовало бы на время уехать отсюда, пусть все уляжется.
— О чем ты говоришь, Ляля! — Он уже почти не слышал себя, только шум в ушах и яростное биение сердца. — Подумай, подумай, Ляля, о чем ты говоришь?
— Мне больше нечего тебе сказать. — Она повернулась, свет от ближайшего окна скользнул по ее напряженному, матовой белизны профилю. — Не провожай меня.
— Ляля!
Жизнь выветривалась из него под стук ее каблуков, затихающий в темноте.
— Ляля!
Это была уже мольба, вопль о подаянии, зов к пощаде и состраданию, но она не откликнулась, не услышала, не снизошла. «И вспомнил я тебя пред аналоем, и звал тебя, как молодость свою!»
Ноги сами понесли Влада туда, к Жоре, в актерское общежитие, в беспробудное забытье пьяного угара. К этому времени там уже шел дым коромыслом и он с естественной незаметностью втек в игрушечное море этого разгула, тут же, после первого стакана растворившись в нем, словно соль в щелочи. «К нам приехал, к нам приехал, к нам приехал Влад Лексеич, дорогой!»
И пошло, поехало. Провинциальный карнавал беспрерывной попойки смешал перед ним лица, тела, одежды. Люди входили и выходили, словно сменяя возле него какой-то обязательный караул. Раздевались женщины и, погасив свет, снова куда-то исчезали. Завалов пел «Невечернюю» и плакал при этом, лез целоваться и снова пел. В редкие минуты полного забытья Влад, как и тогда в Игарке, вдруг слышал голос:
— Тебе хорошо?
— Нет.
— Тогда зачем все это?
— Что же мне делать?
— Встать и пойти.
— Куда?
— Я укажу…
Тьма вновь взрывалась перед глазами. В очерченном хлынувшим светом кругу продолжался безумный бал исступленной гульбы, в которой он опять оказывался званым гостем и все повторялось сначала. Явь вокруг смеялась и плакала под мятый огурец и дешевую селедку. Купеческий фарс разыгрывался в убогих пределах копеечной актерской получки.
Под занавес этой пьянки Влад наконец рухнул в окончательное беспамятство и более уже не поднялся. Жуткая лента делирия раскручивалась в нем с капризной непоследовательностью и быстротой. Смотри, мальчик, смотри, чтоб неповадно было!
Из разрозненных частей бредовых видений перед ним складывался облик безлюдного города: черные провалы сквозных или крест-накрест забитых окон, зияющие бездны дверей и проходов, глухие тупики, из которых не было выхода. Он продирался сквозь это мертвое царство по густой и вязкой грязи, преодолевая всяческие колдобины, падая и поднимаясь вновь, в горячечном поиске хотя бы одной живой души. Но вокруг возвышались лишь безлюдные дома, постройки без дверных и оконных проемов, глухие стены с бойницами на угловых стыках. И среди этого полого распада — ни души. Как мне страшно, Господи! Потом ему показалось — о чудо! — что до боли знакомый абрис замаячил в далеком окне, он, задыхаясь, бросился туда, но тень лица исчезла, оказавшись лишь обманом зрения. «Господи, — немо воззвал он, падая в спасительную темноту собственной слепоты, в бездну жаркого пробуждения, — спаси меня!»
Этот бред из года в год будет преследовать Влада всякий раз, когда тяжкое похмелье начнет бесовствовать в его падшей душе, пытаясь сломать ее, обратить в прах и тлен растительного существования. Но Неоскудевающая Рука не оставит слабого раба и вновь и вновь одарит его возрождающей силой. Не взываю к справедливости Господа, ибо, если бы Он был справедлив, я давно заслуживаю кары!..
Когда Влад, наконец, очнулся, он увидел над собой тревожное лицо Есьмана и чуть не заплакал от знойного прилива благодарности. Горбун лишь смущенно замахал короткими ручками:
— Вставай, Владька, хватит, пей — не пей, всего вина не выпьешь, другим тоже оставить надо. — Тот уже по-мужски неловко помогал ему одеваться. — Пошли ко мне, у меня отоспишься.
Идя сквозь запорошенный снегом город, Влад уже принял решение, которое, как он во всяком случае полагал, должно было круто и окончательно изменить его жизнь. «В Москву! — ожесточенно скандировал он по дороге. — В Москву, в Москву, в Москву!»
Такая зима считалась редкостью в здешних местах. Уже в ноябре ударили морозы, а с января почти беспрерывно метелило. В город Влад почти не выходил, отсиживаясь в логове Есьмана. Целыми днями он единоборствовал со стареньким приемником хозяина в тщетной попытке выудить из завывания глушилок хоть какую-то осмысленную речь. Иной раз, правда, прорывалось слово-другое, но связать их во что-либо цельное было невозможно, и ему вскоре прискучило это занятие. Книг Борис не держал по принципу «все равно растащат», и поэтому, оставаясь наедине с самим собой, Влад волей-неволей возвращался к невеселым думам о ней — Ляле. Он понимал теперь, что иначе и не могло получиться, ему нечего было предложить ей, кроме полной неизвестности впереди. При всем при том она встала перед выбором, и сейчас, в трезвую минуту, он, положа руку на сердце, честно признавался себе, что сравнение оказалось не в его пользу. Но, к сожалению, от этого ему не становилось легче. Учитесь властвовать собой!
Вести Есьман приносил ему одну другой неутешительнее. В молодежной газете поговаривали о возможности фельетона, издательство окончательно решило разорвать с ним договор, а крайкомовский босс по пропаганде в отчетном докладе на идеологическом совещании и вовсе назвал его «темной личностью». О Ляле горбун деликатно умалчивал.
— Такие дела, старик. — В его сочувствии сквозила неподдельная искренность, — но ты не тушуйся. Перемелется — мука будет. Знаю я этих номенклатурных дерьмоедов: покричат, покричат, а там, глядишь, другая кампания подвернется, не до тебя станет. — Но, видно, зная, чувствуя, что не это скребет друга, подбадривал: — Еще не все потеряно, Владька, еще не все потеряно…
Эх, Боря, Боря, святая душа, уж кто-кто, а ты-то прекрасно ведал, что у него не оставалось шансов, что ничего уже нельзя исправить и что потеряно действительно все, но по природе своей тебе невмоготу оказалось быть в эту минуту великодушно жестокосердым. Прими же его реквием тебе, Боря Есьман, — мастер, так и не увидевший собственной звонницы!
Время от времени забегал Завалов, как всегда с бутылкой в кармане и с очередной пассией. Шумно вваливался, грохал бутылку на стол и сразу лез целоваться взасос;
— Владька, друг! — Перегар его был густ и устойчив, как плесень в старом подвале. — В гробу мы их видали в белых тапочках, тараканьи бега! Плюй на все и береги свое здоровье! Давай по маленькой, по маленькой, чем поят лошадей!
Затем он пел, зная эту застарелую слабость Влада, старинные романсы. Дребезжащий и пропитой, но, тем не менее, приятный тенорок Жоры наполнял комнату иллюзией временного умиротворения. Влад и впрямь успокаивался, но стоило тому замолчать, как удушливая тоска вновь подступала к его горлу и он, не стесняясь посторонними, грубо выпроваживал актера:
— Проваливай, Жора, надоело!
Понимающе подмигнув спутнице, тот безропотно исчезал, чтобы через неделю заявиться вновь, с тем же реквизитом и речами…
А зима в городе свирепствовала вовсю. Стеклянный купол над потолком комнаты затвердел в цепко смерзшемся снегу. От редких гостей исходило дыхание устойчивой стужи. Мысль о броске в Москву не покидала Влада, но денег не было и занять их не было никакой возможности. Будь потеплее, он решился бы и, по старой бродяжьей привычке, двинул «зайцем», да в такую стынь куда высунешься? Тем более, что в столице, наверно, было еще хуже, а прибежищем там не светило. О том, чтобы заявиться к своим, не могло быть и речи: он посмел бы это сделать только «со щитом». Сокольники не увидят его побежденным!
Колебания Влада кончились, когда однажды Есьман вернулся домой еще сгорбленней и мрачнее обычного.
— Знаешь, — тяжело опустился он на краешек кровати, — они отказали мне в заказах. — Влад впервые видел друга таким растерянным. — Черт с ними! — Тот на мгновение загорелся. — Будем бедовать вдвоем, авось вытянем зиму!
Нет, этого уже Влад никак не мог допустить. Все его движимое и недвижимое было на нем. Оставалось лишь упаковать во что-то груду стихов, что они и сделали общими усилиями, использовав для этой цели старые газеты. Борис — не совсем, правда, уверенно — еще пытался уговаривать его, но он пресек нравственные вибрирования художника у самого корня:
— Нет, Боренька, нет, — в нем медленно закипала мстительная решимость, — мы еще посмотрим кто — кого? Еще не вечер, господа, еще не вечер! Галло-представление только начинается! Пошли.
Мороз на улице оказался явно не по его легонькому демисезону и кепочке-букле. С нелепым, туго перевязанным бечевкой свертком подмышкой Влад сразу почувствовал себя игаркским пижоном поневоле, третьеразрядным актером на случайной гастроли в северной глубинке, эдакой стрекозой, легкомысленно пропевшей все лето, вместо того, чтобы, подобно трудолюбивому муравью, хорошенько утеплиться на зиму. Лето красное пропела!
Разумеется, они не выдержали ностальгического искушения и, не доходя до вокзала, спустились в тот же самый подвальчик, где впервые близко сошлись и выпили свою первую бутылку. Ни один из них даже не подозревал, не мог представить себе, что этот их разговор в табачном дыму и гомоне будет последним, что они больше никогда не встретятся и что им придется выпить в тот день свое последнее вино вместе.
— Ты прости, Владик, я тут наскреб тебе самую малость. — Деловую часть горбун спешил закончить еще перед выпивкой, отсчитав и придвинув к нему несколько замусоленных пятерок. — Возьмешь билет до Тихорецкой, а там видно будет, авось не ссадят, так и доедешь. Здесь и езды-то сутки всего. Ну, давай, Владик, за тебя, попутного, как говорят, ветра! — Чуть захмелев, Борис по обыкновению ожил, заискрился, стал легким и напористым. — Помнишь, Владик, я тебе про Мастера байку травил? По совести тебе скажу, я бы тоже согласился умереть, лишь бы увидеть этот самый свой пик, но мне этого не дано, я уже разменял себя на газетную дешевку и картинки для выставкома. Что называется: закройте занавес, комедия окончена! Я прожил жизнь, Владик, а тебе двадцать три. Не повторяй моего пути, у тебя в запасе почти вечность и не бойся начать все сначала. Пикассо в твоем возрасте на газетах спал, Уитмен чуть не побирался, Сервантеса по долговым тюрьмам гоняли, не бойся начать все сначала! Я верю в тебя, Владик, твой храм у тебя впереди, только не сломайся по дороге, не согнись, не спейся и ты увидишь свой пик и погибнешь, ибо это закон: увидевший погибает. Но зато, как славно ты умрешь! Не бойся смерти, умереть — это очень просто, бойся забвения и лжи…
Разгоряченные выпитым и разговором, друзья уже не замечали холода по пути к вокзалу, где Влад взял-таки билет на проходящий поезд до Тихорецкой. Перед посадкой сила, куда большая, чем простая традиция, толкнула их друг к другу и тихий ангел замкнул их на миг в одну единую сущность, где уже все было неразрывно: мысль, дыхание, дух.
— Мы еще увидимся, Боря, вот помяни мое слово…
— Дай тебе Бог, Владик, — безнадежно, словно чувствуя свою скорую гибель, тихо отозвался тот, — дай тебе Бог!
Господи, Боря, что же мы делаем с собой, что же мы делаем и кто в этом виноват!
Влад по старой памяти забрался на верхотуру к отопительной трубе и до самого Ростова никто так и не потревожил его зыбкие сны. Но затем проводник, подслеповатый мужичонка в стеганой безрукавке, все же перехватил его по пути в туалет:
— Постой, постой, парень, чтой-то, помнится, ты до Тихорецкой собирался? Точно, так ты у меня в списке и отмечен. Тихорецкая эта вона где осталась!
На этот раз обычная откровенность Влада подвела его. Мужичонка послушал, послушал, поморгал близорукими глазками, язвительно прервал:
— Из газеты, говоришь, турнули? Заметки, значит, всякие печатал, в командирах, можно сказать, ходил, а теперича зайцем норовишь за казенный счет до самой Москвы доехать? Я человек хоть и незлой, да подневольный, мне за тебя ревизор такой актик подошьет, что потом год не отплюешься. Так что довезти я тебя довезу, только уж будь добр, в тамбуре, не иначе. Можешь даже топку занять, там чуток теплее.
Он явно издевался над ним, этот проводник. В такую стужу проехать в тамбуре до Москвы смог бы разве что белый медведь, но, видимо, у путейского мужичонки имелись свои счеты с начальством, а у Влада не было выбора, и, прихватив свой газетный сверток, он перебрался в топку, где его с одной стороны жгуче припекало, с другой же — все немело от холода.
Но, как оказалось, Влад еще плохо знал великий русский народ, в котором много чего намешано, святости и дерьма тут почти поровну, проводник не ограничил свою тароватую на выдумки душу. Время от времени он водил в тамбур преимущественно хмельных пассажиров и, широко раскрыв створки топки, показывал им Влада в качестве аттракциона:
— В газете работал, — экскурсовод из него получился бы первостатейный, — турнули. Теперичи в Москву, на верха, подался, правду искать. Вишь, сколько бумаг всяких собрал, видать, всех пересажает, такой человек!
О, как он ненавидел тогда, прости ему Господи, как он ненавидел! Ему казалось, что все обрушивается, обгорает в нем от пыточной ненависти. В эти минуты он понимал, как живой, из плоти и крови, человек может бестрепетно нажимать гашетки. Сколько очередей он мысленно выпустил тогда по этой ухмыляющейся пьяни и душа его почти слилась с Тьмой! Грешен и в этом он, грешен…
Где-то за Харьковом в тамбуре появился новый «заяц» — приземистый малый в телогрейке, с матерчатой, типично лагерной шапкой на стриженой голове. Он сунулся сначала к Владу, но уместиться там вдвоем было невозможно. Тогда Влад из солидарности вышел к нему и весь остаток пути, в семьсот с лишним километров, они провели, поочередно меняясь местами.
Малый оказался разговорчивым и не умолкал почти ни на минуту, поведав спутнику свою нехитрую одиссею:
— Освободился, понимаешь, со сто первым километром в паспорте, нигде не берут. Канаю[42] теперь в ГУЛаг[43], пускай сами трудоустраивают, а то мотаюсь по Союзу, как дерьмо в проруби. Я ведь детдомовский, деваться все равно некуда. Попал по Указу, десять и пять поражения, вышел по амнистии, иди, куда хочешь, только везде кусается. Глянут в ксиву[44], и сразу в шею, своих, мол, хватает. Наши отцы кровь проливали, а мы с тобой девятый хер без соли досасываем… Хавать хочешь?[45]
Малый вынул из кармана промерзший кусок сала величиной с пол-ладони, весь в прилипшей к нему промасленной бумаге.
— Ножа нету? Тогда кусай первый, у меня тоже нету, а я не брезгливый.
— Я тоже…
По очереди они рвали зубами это старое, в красных прожилках, сало и дух барачного братства витал над ними в виде пара от их собственного дыхания. Пополам, пополам, пополам! Где ты теперь, тот мой давний, но памятный спутник?
В отогретом глазке стекла Москва возникла сразу: громадная, затаенная, в инее и тумане, с белыми шпилями редких высоток. Сердце в нем замерло и сразу же взмыло к горлу: ну, теперь-то, теперь-то я завоюю тебя или нет, моя вечная крепость, мой заколдованный замок, мои любовь и проклятье? Сокольники!
«Иерусалим, 11.3. 72. Здравствуй, родной наш Владенька! Мы пишем, пишем, а из Москвы нет абсолютно ничего. Как ты живешь, что делаешь, как твои дела, как настроение? Мы здесь столько о тебе думаем, очень беспокоимся. Ничего утешительного из Москвы не слышно, ни по радио, ни в газетах. Напиши нам хоть немножко о себе. У нас пока все идет нормально. Очень интенсивно занимаемся языком. Юрка очень бегло объясняется, правда, с ошибками, но его поправляют и понимают. У меня тоже с языком пошло лучше. Недавно мы с Юрой разговаривали с одним представителем о перспективах работы. Возможно, что после окончания этого ульпана, в июне-июле, мне удастся попасть на шестимесячные курсы языка специально для учителей математики, физики и химии. Это было бы очень хорошо. Я хотя и передала свои документы в университет, но надежды очень мало, слишком высоки требования, причем больше формального порядка.
Я уже писала тебе, что получили некоторые письма из Европы, в том числе от Георгия Евгеньевича. Он проявил большую заботу о нас. Приглашает нас в гости. Это слишком дорого и рано для нас, хотя и очень хочется. Но я надеюсь, что если мы будем работать, то это нам удастся сделать. Мы думаем, что скоро ты получишь первый привет от нас, от бабули. Кстати, вчера я с бабушкой очень серьезно говорила, буду еще говорить, что называется, расставлять точки над «і». Нечего ей так переживать и терзать себя. Будет совсем невмоготу — что-нибудь придумаем. Вообще, здесь многое очень сложно и трудно, пустячный вопрос становится проблемой. Но у Юры уже, кажется, прошел кризис. Он стал спокойнее и свободнее. Вот пока и все.
Пиши нам. Передавай всем, всем приветы. Лешка по тебе скучает, часто вспоминает тебя. Обнимаю тебя крепко, крепко, целуем, помним всегда. Будь здоров, береги себя. Скоро еще напишу. Еще раз целую. Катька».
Вот и все. Последняя страничка прошелестела в моих руках. Цепь вроде бы случайных, но Божественно взаимосвязанных событий, составляющих жизнь, обрывается в зияющей пустоте. Ты не знаешь, не можешь знать, что станется с тобою через день, час, минуту, мгновение, куда и во что истечет, обратится твоя судьба, но что бы там ни случилось, мы — Ты И Я — уже не отделимы друг от друга, связанные кровным родством одной памяти. Я похоронил себя в тебе и мысленно отошел в сторону, глядя, как ты продолжаешь карабкаться вверх по своей Голгофе с сизифовым камнем Надежды на согбенных плечах. Когда и где он кончится, этот твой путь? И чем он кончится?
Где, за какой тьмой и какими верстами прячется его Кащей, с которым ему суждено сразиться, чтобы отвоевать свое право на Жизнь и Царевну? Помоги ему, Господи, помоги!
Горькая жажда расплаты за так и не разгаданную вину, которую ты лелеешь в себе, оседает на твоих затвердевших губах, крик раскаянья яростной немотой жжет тебе горло и, расставаясь с тобою сейчас, я дарю тебе долгожданное отпущение, больше мне нечего тебе подарить. Ты расплатился! Слышишь меня, ты расплатился за все и за всех до седьмого колена! За тобою нет больше никакой вины или же Милосердие оставило землю и ангелы Любви отлетели от нее прочь, покинув без стражи легионы неотмщенных могил на всей, той самой, Одной Шестой, что раскинулась между Катынским лесом и топями Колымы. Ты чист от долгов, да упокоятся с миром твои кредиторы! Поэтому не спеши, мой мальчик, путь еще далек и ноша твоя тяжела. Ты несешь ее теперь уже не в уплату за грех собственного естества, а в дар Тому, Кто встретит тебя в конце твоего пути. Не спеши, не спеши, мой мальчик, я подожду тебя там — на том берегу. И тогда мы вздохнем с тобою одним дыханием. И причастимся. И отдохнем.
До свиданья, родной, до свиданья!
Здравствуй, Катюха! Сегодня я был там — на нашем Дворе. Со всех сторон его давно уже обступили многоэтажные коробки, с безликим высокомерием взирающие на случайный островок, одинокий оазис, утлый ковчег нашего прошлого, единственный теперь хранитель наших теней и вздохов, страж нашей ненасытной памяти: заснеженная пядь земли, замкнутая в четырех стенах сопредельных строений с давно потухшей котельной в правом углу и двумя хилыми палисадниками вдоль окон слева. Подобно блудному сыну стоял я перед отчим порогом, с тою лишь разницей, что никто уже не ждал меня здесь для прощения и любви. Пусто и равнодушно смотрели на меня глазницы окон, за которыми отныне потаенно теплилась чужая, темная, непонятная мне жизнь, если можно назвать жизнью бивачное существование пришлой орды, временных захватчиков, транзитных искателей столичного счастья. Все здесь, казалось, выглядело до мелочей знакомым — дорожка от ворот до парадного, ржавые петли нашей обшарпанной двери, выщербленные ступени, ведущие наверх, но на цельном облике Двора, во всей его корневой сущности остро ощущался привкус распада, гниения, тлена: дряхлая, словно бы присыпанная пеплом декорация, из которой вынули душу живого действа. Кругом было пусто, безмолвно и холодно. Я стоял перед своей игрушечной Меккой, перед своим личным и, наконец-то поверженным Карфагеном, у преддверия собственного Иерусалима, но не испытывал радости от Победы и Встречи, а плакал. Плакал о тех, чьи призраки еще витали здесь, о тех, кто не дожил, кого разметало время, с кем нам уже никогда не встретиться. «Прощай, самолеты туда не летают, прощай, поезда не приходят оттуда!» Сквозь времена и годы, в солнечных бликах детства я прозревал их лица: Тоньки, Лели Дурова, Натальи Николавны, Сарры Иткиной, дяди Володи и много, много других вокруг и рядом. Они — эти лица — плыли мне навстречу из своего головокружительного далека, с бессмертной легкостью преодолевая забвение.
ТОНЬКА. Ничего, Владька, перезимуем, похмелимся и по-новой: живи — не хочу! Только зачем меня мама на свет родила!
ЛЕЛЯ ДУРОВ. Может, на следующей остановке нам повезет, Владик, должно повезти, мы это заслужили.
НАТАЛЬЯ НИКОЛАВНА. Если бы я знала, что будет с моими мальчиками, если бы я только знала!
САРРА ИТКИНА. Мне безразлично, на кого он был похож, Самсонов, но столько бы хлопот этому Карлу Марксу, сколько их было у моего Соломона!
ДЯДЯ ВОЛОДЯ. Пятерых народных комиссаров на расстрел проводил, а сам вот скриплю все, твоей, видно, Владька, участи дожидаюсь, не сносить тебе головы…
ХОР:
— И в кого ты только такой пошел, Владька, жизни своей тебе не жалко что ли, живи, как все…
— «Бывало вспашешь пашенку»… Какой у меня тут разгон, в столице вашей вшивой, у меня в заднице больше, чем у вас всех в голове, рвань митьковская…
— У меня голова не казенная, чтобы ее за здорово живешь в печь совать, пускай Никифоров сует, ему на Лубянке другую выпишут, а я на мирном фронте перекантуюсь, мне Гитлер не задолжал…
— Сколько можно мне в голову гвозди забивать, совсем извели, проклятые, куда мне от вас, извергов, деваться, сгиньте вы все с глаз моих! Больно, батюшки, ох, как больно!..
— Владик!..
— Владька!..
— «Боксер»!..
— Самсоно-о-ов!..
Ты слышишь их, Катя? Мы уже не отмахнемся от них, не отринем их походя, уехав в другой район или за тридевять земель. Наоборот, чем дальше мы уходим от них во времени и пространстве, тем осязаемее и ближе их присутствие рядом с нами. По отвесной спирали кровавого века, через его минные поля и проволочные заграждения мы двигались следом за ними, и поэтому обязаны им, самое малое, жизнью. Их ошибки и промахи, их грехи и заблуждения и, наконец, их безвестная гибель живут в нас, сообщая нам мудрость, которой мы не заслужили, и тепло, которое мы не бережем. Они, как узелки в живом кружеве земли: без них в этом мире давно распались бы все связи бытия и памяти. Они, как погасшие звезды, все еще источают для нас свой путеводный свет во тьме и холоде нашего земного пути. Они, как эхо морской раковины, которое доносит к нам гул отгрохотавшего в веках прибоя. Без них нас нет, без них мы — ничто, без них нам не будет спасения. «Не говори, мой друг, «их нет», а с благодарностию — «были»…
Морозный туман потрескивал и клубился надо мной. Двор обтекал меня со всех сторон своим полым безмолвием, и мне чудилось, что я, сжавшись в комок, начинаю растворяться в нем — этом безмолвии, — сливаясь с его скорбной опустошенностью. Изо всех углов и закоулков навстречу мне выпархивали пестрые птицы воспоминаний. Вон там, в простенке между котельной и старой конюшней, переоборудованной затем в библиотеку, Ленька Царев, по кличке «Змей-Горыныч», отстреливался от оперативников после налета на карточное бюро местного жакта. А вот здесь, ближе к воротам, стояла хибара дворника Шилова, в которой были и мои два-три кирпича, канувшие в вечность вместе с дворником и его хибарой. А тут, в оконном провале второго этажа деревянного флигеля, чуть не десятилетие маячила, словно в портретной раме, испитая фигура дяди Володи Целиковского, экс-шофера пятерых наркомов-неудачников, почившего в Бозе от злоупотребления даровой политурой и похороненного на жактовский счет дворовыми собутыльниками. Плачу и рыдаю. Плачу и рыдаю! Душа моя скорбит. Тени, тени, тени! Они теснились вокруг меня, объемно и внятно заявляя о своем праве памятным словом или отрывочным событием: стремительный калейдоскоп, яркая карусель, радужный шлейф минувшего. Ничего не забывается, ничего! Мы, словно листья одного дерева: даже опадая, сохраняем в себе его образ и подобие. Я твой, твой навсегда, мой Двор, мой Дом, мои Сокольники!
Сквозь студеное марево над Митьковкой, над ее гудками и лязгом, поверх ее башенных стрел и пакгаузов вздымалась многоступенчатая громада города. Москва смотрелась отсюда снизу вверх и оттого выглядела еще более подавляющей, чем обычно. Там, за стенами этих разновозрастных коробок, в тиши лабораторий, механическом громе цехов, вкрадчивом говоре кабинетов вырабатывалась судьба страны, которая дышала вокруг на тысячи верст, в венце доброго десятка открытых морей, в маковках полых церквей и ржавеющих ракет, пьяная и святая, кроткая и оголтелая, падшая и воскресающая вновь. Моя земля. Наша земля, Катюха!
Она отторгла нас, упрямых своих пасынков, и без сожаления поглядела нам вслед. Ей, в ее временной глухоте, еще не под силу услышать, чего же мы жаждем в нашей горькой любви к ней. Но в этом надменном ее непонимании уже чувствуется взыскующе мучительный вопрос: куда вы? И мы вернемся, мы непременно вернемся, чтобы ответить ей с надеждой быть наконец понятыми. Поэтому я не говорю сейчас: «прощай», а только лишь — «до свидания».
До свидания, мати!
Аминь.