Восемь часов спустя, то есть в девять с небольшим, мы въехали в Стэмфорд. Меня ждал Дэнни, мой лучший друг с тринадцати лет. Со временем он сделался даже чем-то вроде второго сына для моего отца. От него я узнал, что папа отправился в спальню. У отца были проблемы со здоровьем (эмфизема, диабет, апноэ), так что обычно он удалялся к себе сразу после ужина, то есть примерно четверть девятого, поднимаясь наверх на новенькой рельсовой подушке. Потом, как правило, принимал первую из своих бесчисленных снотворных таблеток (в следующем году папино самолечение станет едва ли не главной темой наших разговоров). А в тот вечер, прежде чем подняться к себе, он несколько раз повторил Дэнни: «Зачем Кристоферу ехать в больницу? Она же в коме и не узнает, что он рядом». И Дэнни — добрый, терпеливый, благородный Дэнни — говорил: «Билл, он хочет попрощаться с матерью».
Дэнни отвез меня в больницу. Он сказал, что, хотя папа и объявил, будто больше не поедет туда, он ездил, причем дважды, и каждый раз сам сидел за рулем. Услышав это, я мигнул, так как сам дал твердое указание Дэнни и всем остальным ни при каких обстоятельствах не пускать папу за руль. Движущийся транспорт в его распоряжении становился потенциальным оружием массового поражения и гораздо более устрашающим, чем что-либо, имеющееся в арсенале Саддама Хусейна или Ким Чен Ира. Однако он все же поехал в больницу, и я, как ни странно, был этому рад; еще я был рад тому, что не присутствовал при его прощании с мамой. Я отвлек бы его от его горя. Наверное, это жестоко, но я говорю правду: настоящее горе лучше переживать без свидетелей.
Дэнни оставил меня у двери отделения интенсивной терапии. Медицинская сестра нажала на кнопку. Я вошел. Шикарная, потрясающая миссис Бакли лежала на кровати, сморщенная, с открытыми, но невидящими глазами, с торчащей изо рта трубкой, производя ритмичный шум, когда воздух выходил из ее легких. Я заплакал. Сестра оставила нас одних.
Поставив стул возле кровати, я взял маму за руку, ставшую холодной, сухой, безжизненной. Вскоре вернулась медсестра и сказала, что звонит доктор Д’Амико. Мамин ортопед Джо Д’Амико — добрый, внимательный, участливый человек. Неделю назад он ампутировал на ее левой ноге три пальца. Она ударилась ими в ноябре и, падавшая и ломавшая кости не единожды за свою жизнь, на сей раз, как настоящая викторианка, добралась до постели и стала умирать. Пролежать шесть месяцев после шестидесяти пяти лет курения не лучший режим для легких и сердца. Лишенные нормального кровоснабжения, пальцы были поражены гангреной.
Странно, как кажется мне сейчас, ведь она всегда очень следила за своей фигурой — за своей воистину замечательной фигурой, — но я не помню ни одного случая, когда она хоть как-то напряглась бы ради нее.
Я услышал голос Джо. Он выразил мне свои соболезнования, сказал, что она была замечательной женщиной. Он сказал: «Вы видите не ее. Она уже на небесах».
Мы с Джо никогда не обсуждали вопросы религии. Также сомневаюсь, что мама обсуждала их с Джо. Изначально мама принадлежала к англиканской церкви и считала своим долгом посетить службы на Пасху и Рождество. У нее даже, как положено, был свой пастор, милый скучный старик, который раза два в год приходил к ланчу. В этих случаях она просила своих нью-йоркских гостей, состоявших сплошь из остроумных, веселых, элегантных и более или менее беспутных мужчин: «Только не оставляйте меня с ним наедине!»
Не помню, чтобы мама когда-нибудь произносила что-то имеющее отношение к вере, и это было своего рода достижением, так как она пятьдесят семь лет состояла в браке с одним из самых известных католиков в стране. Однако приличия она соблюдала со старомодной традиционностью. Когда папа записывал в Сикстинской капелле «На линии огня» вместе с принцессой Грейс, Малькольмом Маггериджем, Чарльтоном Хитоном и Дэвидом Нивеном, мама была включена в список приглашенных так же, как папа Иоанн-Павел II. Сохранилась фотография: на маме больше черных кружев, чем на герцогине Гойи, и она похожа на Магдалину, одетую Биллом Блассом.
До сих пор мне неизвестно, религиозен ли доктор Джо Д’Амико, однако его фразеология не вызывает у меня антипатии. Она уже на небесах — довольно мягкий способ сообщить о смерти человека. Она ушла и больше не вернется к нам. (Мои родители любили шутку о бестактном армейском сержанте, который инструктирует своих подчиненных, как помягче сообщить печальную новость рядовому Джонсу: «Итак, ребята, пусть все, у кого матери живы, сделают шаг вперед — НЕ ТАК БЫСТРО, ДЖОНС!» Когда приходит смерть, люди понижают голос и переходят на детский язык. В одной из сцен «Возвращения в Брайдсхед» Ивлина Во, когда лорд Марчмейн при смерти, его любовница-итальянка Кара пытается уговорить его, чтобы он согласился на соборование, гладит по голове и ласково произносит: «Алекс, ты помнишь священника из Мелстеда? Ты был очень груб с ним, когда он пришел тебя проведать. Ты очень обидел его. И вот он снова тут».
Я выразил свою благодарность Джо за все, что он сделал для моей матери. И он спросил: «Хотите оставить маску или позволите природе сделать свое дело?» Тогда я попросил убрать маску.
С собой у меня был карманный экземпляр Книги Экклезиаста. А в голове давно засела цитата из «Моби Дика»: «Самым честным из всех людей был Муж Скорбей, самой честной из всех книг была Книга притчей Соломоновых, и Экклезиаст — сталь, выкованная из страданий». Отправляясь в Вирджинию, я схватил его с полки, полагая, что выкованная из страданий сталь не помешает мне в моем путешествии. Я давно уже агностик, однако не достиг того уровня, чтобы читать «Бога как иллюзию» Ричарда Докинза у постели любимого человека.
Я громко читал старинный текст ничего не слышащей маме, но через некоторое время обратил внимание, что кто-то вошел в палату и остановился у изножия кровати. Он представился как доктор Такой-то-и-Такой-то и, покачав головой, как мне показалось, с искренней грустью, сказал: «Я просто не понимаю, как такое могло случиться». Потом он разразился речью на пять, шесть, семь минут, в деталях повествуя, что собой представляет сделанная маме операция и что в ней пошло не так. Записей я тогда не вел, так что не могу пересказать его монолог, однако он был в высшей степени профессиональный, будто доктор Такой-то-и-Такой-то объяснялся с коллегами. Единственное, что я мог тогда — это кивать головой и повторять: «Спасибо… спасибо… Я очень ценю все, что вы сделали для нее». Однако он все не уходил и продолжал поминутный отчет о проведенной операции, пока на минуте восьмой или девятой мне не пришло в голову, что он извиняется передо мной за то, что убил ее. Я пробормотал, мол, ничего, ведь она была уже немолодой женщиной, и ее жизнь все равно подходила к концу. Что бы ни произошло во время операции, это было предопределено свыше. Попытка хирургов была предпринята ради спасения ноги. Одна мысль о том, что моей элегантной, прелестной маме пришлось бы пережить сотню вмешательств, была выше моего понимания. Когда-то она полушутя сказала мне: «У меня самые красивые ноги среди наших знакомых». И это была правда — истинная правда. Однако мне очень хотелось выпроводить хирурга и остаться наедине с моей мамой.
Наконец, видимо исчерпав запас слов, он ушел. Я поблагодарил его еще раз. Когда я это пишу, «Таймс» сообщает на своей первой странице, что все больше и больше врачей приносят свои извинения за ошибки, и — знаете? — это повышает цену профессиональной некомпетентности. Наверное, самые прекрасные слова — это «прошу прощения».
Вновь мы остались одни, правда ненадолго, пока не явился еще один врач — забрать маску. Он сказал: «Может быть, вы не хотите присутствовать при этом». Правильно. Я не хотел. Поэтому вышел в коридор и стал ждать. Прошел до конца коридора. Звук, который слышен, когда снимают маску, — не тот звук, который хочется слышать. Но когда я вернулся в палату, там было тихо и покойно, если не считать писка и жужжания монитора. Я пригладил маме волосы и произнес, удивив самого себя: «Я прощаю тебя».
Это прозвучало… слишком бесцеремонно, самонадеянно даже для меня самого, — но я должен был это сказать. Она никогда не попросила бы у меня прощения, даже в экстремальной ситуации. Слишком моя мама была гордой. Лишь один или два раза, когда она в самом деле вела себя ужасно, она все же просила у меня прощения. Обычно мама становилась вызывающе дерзкой — великолепной, — ее словно черти несли. А вот Люси, моя мудрая Люси, установила правило — «не ложитесь в постель, не избавившись от злости». Вот и тогда, глядя на лежавшую на кровати маму, я не хотел, чтобы между нами стояла злоба, поэтому на ум мне и пришли неожиданные слова. Что ж, даже если она уже на небесах, все равно стоило это сказать. Правильно?
Удалив трубку, врач сказал: «Обычно это недолго». Я сел рядом с кроватью и стал смотреть на монитор, на разноцветные линии, цифры, отражавшие состояние ее дыхания, сердечный ритм и прочие показатели жизнедеятельности. Сердцебиение становилось реже, потом ускорилось, потом опять стало реже. Через несколько минут я понял, что мое внимание сфокусировано на мониторе. Я услышал, как она говорит мне, хотя это было полвека назад: «Ты собираешься целый день сидеть там и смотреть телевизор?» Стояло на редкость чудесное субботнее утро, а я прилип к ящику (ее слово), в котором Джонни Вайсмюллер согласно кивал головой, когда на удивление умная шимпанзе Чита объясняла ему, что Джейн захватили злые бельгийские охотники за бивнями примерно в трех четвертях мили на северо-запад от заброшенной шахты. Позднее я прочитал, что фиксация внимания на мониторе обычно происходит у людей, которые находятся рядом с умирающими. Мы становимся, и в смерти тоже, телезрителями.
Показатели дыхания и сердечного ритма понемногу замедлялись. И больше не убыстрялись. Я послал Люси эсэмэску: «Конец близок».
Незадолго до двух часов ночи пятнадцатого апреля монитор подтвердил, что дыхание остановилось. Однако сердце продолжало биться, если верить сигналам. Я бросился за сестрой. — «Все нормально, — сказала она, — надо немного подождать». Медицинская сестра проверила монитор, посчитала пульс у мамы на запястье и кивнула. Все было кончено.
Сестра отправилась за врачом, чтобы он подтвердил время смерти. Врач пришел, посветил фонариком в мамины глаза, приставил стетоскоп к ее груди. «Прошу прощения», — сказал он. Хочу ли я, чтобы произвели вскрытие? Нет. Мое журналистское воспитание не давало мне покоя, так как в некрологе не были проставлены ни время смерти, ни причина смерти. Тогда я сообразил. «Естественные причины»? Таким образом я думал прикрыть врачей и больницу, которых высоко ценил и к которым не испытывал ничего, кроме благодарности. «Нет, — возразил врач, — это была инфекция. Ее погубила инфекция». Я мигнул, подумав, что надо внести в некролог: «в два часа ночи от заражения крови». Не самое приятное словосочетание. Может быть, достаточно «в результате продолжительной болезни»? Точно, так намного лучше.
Я прочитал фамилию врача на его карточке. Она выглядела необычно. Тогда я спросил, откуда он родом. «Из Македонии», — ответил он почти нехотя, словно это требовало каких-то объяснений. И я едва удержался, чтобы не сказать: «Откуда и Александр Великий».
Он ушел. Я положил маме на лоб ладонь, как это обычно делала она в моем детстве, и проговорил несколько слов, которые, как ни странно, не могу вспомнить. Не могу вспомнить слова прощания. Полагаю, без них все же не обошлось. Потом попытался закрыть ей глаза. В кино они легко закрываются. В реальной жизни — иначе. Вот почему в старину на глаза клали монетки. Я натянул ей на лицо простыню, отчего больничная палата сразу стала похожа на погребальный зал.
В последний раз посмотрев на маму, я ушел.
Дэнни нашел меня в приемном покое, я плакал над ноутбуком, поскольку посылал сообщения о смерти мамы первой группе адресатов. Мы поехали домой по безлюдным улицам Стэмфорда. Сделали попытку разбудить папу, но он принял такое количество снотворных таблеток, какое могло усыпить и носорога, поэтому я оставил ему записку: «Мамины страдания закончились». Сразу после этого мы с Дэнни выпили две «Кровавые Мэри», и я отправился спать в свою бывшую детскую, где я вырос под стук дождя в окно и шум высоких сосен, по которым я карабкался, когда они раскачивались на ветру.