Папа проснулся около половины девятого и позвал меня в кабинет. Прежде чем заснуть, я отправил на его адрес некролог. Он сказал, что был рад прочитать его. Он всегда поощрял меня в моих писаниях, но и частенько критиковал. Папа был щедрым и в то же время придирчивым человеком. Однако в последние годы ему становилось все труднее, если не невозможно, поощрять меня, разве что когда он читал тексты о себе самом. (Я пишу это с некоторым смущением, однако и прежде тут не было ничего веселого.) Что же касается моего последнего романа, опубликованного за две недели до маминой смерти и получившего отличные отклики (в основном) как мое лучшее произведение, то папа прислал мне свои комментарии с припиской: «Мне не нравится. Извини».
Я пришел к нему в кабинет-гараж и обнял его, хотя из-за обычного для этого места беспорядка до него было трудно дотянуться. Переделанный в кабинет гараж папа занимал с 1952 года, и, если не считать выпусков газет за многие годы, которые были отправлены в Йель, он не выбросил ни единой бумажки, так что в результате кабинет превратился в выставку son et lumiére[11] под названием «Уильям Ф. Бакли-младший. Опыты». (Примерно год спустя мне самому пришлось разгребать эти поистине авгиевы конюшни. Потребовались одна неделя работы и два «Дампстера». Но я лишь поскреб по поверхности.)
Джейм был папиным любимым компьютером. Разговаривали они исключительно на испанском. Кажется, он был там всегда, возможно, еще со времен увлечения компьютерами Руба Голдберга.[12] В 2008 году он, верно, остался единственным человеком на земле, который все еще пользовался Wordstar, то есть системой, освоенной им в 1983 году. Загрузка Wordstar в современный компьютер «Делл» была сродни размещению системы управления «Сопуит Кэмел»[13] в современном истребителе F-16. Однако папу никак нельзя было отговорить от его пристрастий. Несколько поколений секретарей УФБ вынуждены были ломать себе головы над устаревшей клинописью, редактируя рукописи отца.
В то мрачное, дождливое воскресное утро папа проснулся с красными глазами, распухшим лицом, ему было трудно дышать, и вообще он был в плохом состоянии. Постепенно его эмфизема становилась все мучительнее, к тому же он только что потерял жену, с которой прожил пятьдесят семь лет. Мы обнялись настолько крепко, насколько могли в его захламленном кабинете, где главное место принадлежало компьютеру. Я поглядел на экран. Он отображал послания о смерти мамы. Их насчитывалось множество. В некоторых неправильно транскрибировалось ее имя.
Папины имейлы стали популярны среди множества его корреспондентов из-за их возрастающей непостижимости. Когда-то папа был одним из самых грамотных и аккуратных людей, а теперь он небрежно тыкал пальцами куда ни попадя, и потому его послания иногда звучали как шифровка с подводной лодки:
Даоргой ынс!
Очньо адр, что ыт бедушь ан ркоцнете в яптниуц.
(Перевод: Дорогой сын, очень рад, что ты будешь в пятницу на концерте.)
Я подшучивал над папой, мол, ему следует свою корреспонденцию отправлять вместе с программой для раскодирования. Однажды, не в силах ничего понять, я послал папе сообщение: «Дорогой папа, я честно пытался разобрать, что ты мне написал, но у меня ничего не вышло». Он получил имейл и рассмеялся, написав в ответ: «Я тоже ничего не понял». Я исправил мамино имя на его компьютере. Мне было шесть лет, когда я уселся к папе на колени и стал учиться работать с клавиатурой. «Быстрая рыжая лиса прыгнула на ленивую корову» — написали мы тогда.
Буря не утихала. Папа, Дэнни и я отправились поесть в «Прибрежную таверну» Джимми. Мы заказали по «Кровавой Мэри», пива, вина, сэндвичи «Рубен»[14] с кольцами лука. «Пойдем в кино?» — спросил папа, мгновенно перенеся меня на пятьдесят лет назад. Когда я был маленьким, то в летние вечера, после обеда, он обычно говорил: «Пойдем в кино?» И я бегом бежал за «Стэмфорд эдвокат», где печатали афишу. Мы прыгали в машину, с трудом успевали к началу фильма, а через пять минут папа уже храпел, как цепная пила. Мама толкала его: «Голубчик, проснись», — после чего голубчик открывал глаза, смотрел на Гари Купера (или кого-нибудь другого), разыгрывавшего на экране какую-то сцену, и громко спрашивал: «Дорогая, кто это там? Что он делает?»
Я сказал ему: «Ну да. Почему бы нет?»
Папа странно улыбнулся и произнес: «Полагаю, теперь мы можем делать все, что хотим». И тут мне пришло в голову, что за пятьдесят семь лет ему в первый раз не надо думать о том, что скажет мама. Он мог делать, что ему заблагорассудится. Собственно, обычно он делал что хотел — печатая это, я невесело хмыкнул, — однако это droit de seigneur[15] на собственную жизнь довольно дорого стоило. В кино мы не пошли. Папа устал, и ему требовалось поспать. Около пяти часов из своей комнаты над гаражом мне позвонил Дэнни и сообщил, что папа собирается в церковь. Я сказал, что тоже пойду.
Обычно я не ходил. Обычно, оказываясь дома по воскресеньям, я благоразумно удирал на то время, когда папа, собрав своих испанцев, ехал в церковь Святой Марии, где обходительный священник служил на латыни особую службу. Папа был традиционным католиком, то есть открыто не повиновавшимся Второму Ватиканскому собору (1962–1965). Одной из реформ этого собора, если не считать абсолютно понятную литургию, был Знак Мира, то есть когда священник требует, чтобы все повернулись друг к другу лицом и обменялись рукопожатиями или поцелуями, обнялись, похлопывая друг друга по плечу, и т. д. Несмотря на свое парадипломатическое христианство, папа нашел эту «кумбайю» запредельной, и за десять секунд до неминуемого действа падал на колени и закрывал лицо ладонями в пылкой молитве.
Тогда, насколько мне помнится, в церкви был не его день, поэтому я отправился с ним вместе под все еще лившим дождем. Во время службы папа плакал. А потом он сказал Дэнни, мол, он «счастлив», что я пошел вместе с ними.
Мы с папой пережили нашу собственную столетнюю войну из-за отношения к религии. В конце концов выдохлись. Я, будучи лицемером, трусом или мудрецом, выставил на фасаде «Потемкина» сообщение о своем возвращении в лоно церкви. Мой агностицизм, когда-то откровенный, ушел в подполье. У меня больше не было желания вывешивать свои тезисы на церковных воротах. А теперь я знал, что у нас осталось немного времени, и не хотел проводить его в теософских дискуссиях, разрывавших папе сердце.
Лишь теперь, после папиной смерти, я осмеливаюсь написать об этом, не боясь инициировать канонадный огонь (очень ясных) проклятий в мой адрес. Времена наших «бури и натиска» имели отношение исключительно к религии. У папы было самое потрясающее, надежное, озорное, живое чувство юмора, какого больше ни у кого не было, и все же его внутренний Савонарола давал о себе знать при малейшем намеке (если воспользоваться его собственным словом) на нечестивость. Поэтому никогда, даже в самое пиковое время своего агностицизма, я не насмешничал над церковью — более того, становясь все большим скептиком, я написал серьезную пьесу о католическом мученике шестнадцатого столетия и комический роман о развращенных пьяницах-монахах. Последний был настоящим «нежным фарсом». Четыре года я провел в монастырской школе Новой Англии и с большой любовью, даже обожанием, вспоминаю тамошних монахов, которые немало претерпели от меня за те четыре года.
Что до романа, то папа не обнаружил в нем никакого юмора, в отличие от многих других. Мой дядя, такой же истовый католик, как папа, сказал мне на свадьбе своего сына: «Клянусь, это самая забавная книга, какую мне только пришлось читать!» Тогда я, через стол, привлек внимание отца и попросил дядю: «Сделай мне одолжение. Скажи ему то, что только что сказал мне». Дядя Джерри с удовольствием исполнил мою просьбу, но папа в ответ лишь пожал плечами: «Что он сказал? Или всего лишь посмотрел на меня?»
Помню, как папа заявил мне в 1981 году, когда я поднялся на заснеженную лужайку после того, как рассеял прах его любимого друга, колумниста Гарри Элмларка: «Ojalá que hubiera sido Católico» (Вот бы он был католиком). Мы с папой часто разговаривали по-испански — на его родном языке, — когда ему хотелось поговорить без свидетелей. Гарри был евреем и никогда не имел желания становиться католиком, хотя, если это имеет значение, он был всю свою жизнь счастливо женат на одной женщине. Я помню, как был поражен этим заявлением. «О чем ты говоришь, папа?» — спросил я. И он твердо ответил, что, если Гарри не был католиком, то у него нет надежды увидеться с ним в раю. Это по-настоящему печалило его. Папа всем сердцем любил Гарри, но правила есть правила. Ворота рая были закрыты для неверующих. Я тоже был раздавлен, потому что тоже любил Гарри. В то время я был (в двадцать восемь лет) глубоко верующим человеком и склонялся к тому, чтобы принимать папины заявления как последнюю истину.
Позднее он сказал — с заметным облегчением — о том, что открыл некую лазейку, которая называется «доктриной непреодолимого невежества». И если я понимаю ее, то теологические полупобедители могут иногда оставить людей в покое, потому что обычные правила насчет райских врат не действуют, если человек интеллектуально или по своему воспитанию не воспринимает католическую церковь как единственно истинную и способную спасти его душу. Папа облегченно улыбался, говоря об этом во время ланча в прекрасный летний день!
Католическую теологию обычно воспринимают как нечто строгое, неподатливое — в ней и правда есть несколько неукоснительных пунктов, — но иногда мать-церковь рассуждает как адвокат, получающий семьсот долларов в час. Она не слышит слова «иезуистика», когда его слышат другие. Но в годы президентства Клинтона я обнаружил, что меня занимает тот факт, что президент, который дал нам «Все зависит от того, каково значение слова быть», прошел обучение в самом иезуитском университете страны. Полагаю, стоит упомянуть, что великий англоязычный святой Томас Мор был очень умным адвокатом.
Папина вера была в некотором смысле двойственной. Свой катехизис он усвоил на коленях глубоко верующей новоорлеанской католички, которая внушила ему то, что Честертон и Во называли христианством детской. Отец моего отца был суровым, наверное, угрюмым человеком, однако в глубине души любящим и нежным техасцем, сыном бедного шерифа, вынужденного держать овец. Однако, несмотря на свою несгибаемую веру, папа все же был сыном юриста и умел найти лазейки, если требовалось. Возможно, его сердце и было самой большой лазейкой. В 1996 году, произнося речь в синагоге на Пятой авеню и поминая своего близкого друга Дика Клермана, он закончил словами, которые я и сегодня могу процитировать по памяти: «Мне кажется, что всю свою жизнь я подсознательно искал идеального христианина, и, когда нашел, он оказался иудеем».
— Да, мистер Бакли, я жду вас и вашего отца в одиннадцать часов.
Речь идет о похоронном бюро.
Вас и вашего папу. Папа и я похихикали над этим.
По пути мы остановились около «Данкин’ Донатс». Едва мы въехали на парковку, как у папы зазвонил мобильник. Он открыл его, послушал и сказал: «Я позвоню ему». Пока мы ждали холодный кофе, он смотрел на экран телевизора, показывавший президента Буша. Папа сказал: «Он только что звонил. Внимательный человек».
Я согласился с ним. Позднее, когда мы вернулись домой из похоронного бюро, оказалось, это был президент № 41, Буш, который звонил не папе, а мне. (Я работал на Джорджа Герберта Уолкера Буша, когда он был вице-президентом.) Будучи фанатом Стивена Поттера, автора серии книг, обучающих «Умению перещеголять других», я не мог спустить это на тормозах. Поэтому дождался подходящего момента за ланчем и сказал: «Да, кстати, это мой президент Буш звонил мне». Вот так. Может быть, вы и хотели бы быть там, но это случилось на другой день после смерти моей матери, и идите со своим смехом куда подальше. Папа, у которого был черный пояс по меркам Поттера, не сразу сообразил, как ему реагировать на мои слова. Ему много раз, очень много раз звонили президенты Соединенных Штатов Америки, не говоря уж о том, что мой Буш в 1991 году наградил его Президентской медалью Свободы. (Туше, слышу я папину ремарку.) Однажды утром, во времена администрации Никсона, в Стэмфорде зазвонил телефон, причем в тот час, который мама считала неприемлемым для воскресных звонков. «Президент звонит мистеру Бакли», — произнес некий голос. На это мама любезнейшим тоном — поверьте мне, любезнейшим, нечто между Ноэлем Кауардом и кусачей черепахой, — переспросила: «Президент чего?» Телефонистка Белого дома спокойно проговорила: «Нашей страны, мэм».
Я не перезвонил моему президенту Бушу, но все же послал сообщение его ассистентке Линде, написав, что я тронут его вниманием, но говорить не готов, так как не уверен, смогу ли справиться со своими чувствами. Я знал, что он поймет. В декабре 1992 года, когда умерла его мать, я позвонил ему в Кэмп-Дэвид. Мне было нужно получить материалы для некролога в «Нью-Йоркер». У мистера Буша было полно дел, от которых он был оторван смертью матери и внезапным отъездом из Белого дома, тем не менее он был добрым человеком и ответил на мой звонок. Вспоминая Дороти Буш, маленькую, но весьма решительную представительницу матриархата семьи Буш, президент упомянул о том, что она была членом так называемой «Бригады плакс». Я решил, что это придумал Буш, который легко предавался слезам. Джордж Герберт Уолкер Буш, как известно, стал почетным предводителем этой мокрой бригады. Будучи его спичрайтером (между 1981 и 1983 годами), я довольно быстро узнал, что в жилах этого янки из Новой Англии течет голубая кровь, слегка разбавленная кровью сицилийской бабушки. У этого человека затуманиваются глаза, когда на открытии сезона он видит на стадионе звездно-полосатый флаг. Не представляю, какие слезы текли из глаз молодого пилота во время войны, когда он смотрел на убитых товарищей, не говоря уж о слезах молодого отца, у которого умерла от лейкемии шестилетняя дочь.
«No me digas nada triste» (Не говори ничего грустного.) — сказал папа, когда мы сидели за столом в похоронном бюро «Лео П. Галлахер и сын». Он боялся расклеиться на глазах молодого директора, которого звали Крис. У Криса были мягкие манеры, он казался тактичным и заботливым. Подозреваю, что грубость и бесцеремонность не идут на пользу похоронному бизнесу. Перед лицом смерти человеку присуще вести себя мягче, тише, даже если это граничит с фарсом. Помнится, я прочитал в мемуарах одного из моих любимых актеров Ричарда Э. Гранта («Уитнейл и я») о некоем ужасном моменте, когда санитар сунул ему в руки коробку с трупом его новорожденного сына с обходительностью сварливого уборщика, бросающего мешок с мусором. (Подобные рассказы навсегда застревают в памяти.) Еще я помню рассказ моего друга, который поехал забирать тело нашего общего друга, погибшего в автомобильной катастрофе в Мексике. Он приехал в полицейский участок, где ему сказали, что тело находится в другой комнате. На самом деле труп лежал в луже крови на бетонном полу, весь облепленный мухами. Итак, мы все были благодарны Лео П. Галлахеру за его простоту и за его Криса с тихим голосом.
Мы сидели за столом, окруженные могильными плитами, гробами, урнами и памятными знаками — при желании можно положить немного пепла любимого человека в кулон и носить на шее, чтобы было о чем поговорить на годовщине смерти. Когда Крис почти незаметно придвинул к нам листок бумаги, мне вспомнилась книга «Американский способ умирать» Джессики Митфорд, опубликованная в 1963 году и по случайному стечению обстоятельств совпавшая с самой незабываемой смертью в Америке. На листке были напечатаны расценки за услуги. Крис, почти искренне и почти виновато, произнес: «Так как наш бизнес подлежит жесткому регулированию, здесь имеются все детали». Итак: «Цена на основные профессиональные услуги — $2795». За что? Не спрашивайте. «Обслуживание останков, заморозка — $600». Хм. Что ж. «Перевозка останков в похоронное бюро — $395». Пожалуй, дешевле было бы нанять лимузин. «Коричневая кремационная урна — $295». Вот такая подробность. Вероятно, потому что «бизнес жестко регулируется», и не без участия мисс Митфорд. Конечно же она была одной из пяти не похожих друг на друга дочерей миссис Митфорд: Нэнси написала «Любовь в холодном климате»; Диана вышла замуж за фашистского лидера Освальда Мосли, великолепно высмеянного Вудхаузом в его сэре Родерике Споуде, «диктаторе-любителе» и лидере британской фашистской организации «Черные шорты»; Джессика стала женой американского коммуниста и адвоката с диккенсовским именем Трюхафт и сама сделала успешную карьеру в разоблачительной журналистике, из-за которой в похоронных бюро от одного берега до другого раздавались вампирские крики, к тому же от нее досталось и знаменитой школе писателей Беннетта Серфа, где печатались фальшивые деньги. Я слушал ее курс, когда последний год учился в Йеле, и мы вежливо ненавидели друг друга. Но тут я ощутил себя ее бенефициаром, глядя на невероятно детализированный прайс-лист и недоуменно почесывая затылок.
Мы с папой мгновенно пришли к обоюдному согласию насчет обычной кремации, без всяких прибамбасов, и насчет самой простой урны. Я было собрался предложить большую банку из-под кофе, однако американский способ умирать, так же как американский способ жить, сложнее, чем мне хотелось бы. Я не удивился, когда четверть часа спустя Крис откашлялся и спросил: «Итак, вы предпочитаете пропан, мескитовое дерево или угольные брикеты?» И я пожалел, что нельзя привезти мою милую маму домой в багажнике автомобиля и сложить на берегу моря красивый костер. Увы, стэмфордцы меня не поняли бы.
Сработал упрятанный глубоко в ирландской ДНК атавистический habeas corpus по отношению к человеческому телу. Поминки. Кремация сводит это до минимума, даже если бы акт рассеивания пепла был бы ритуально чист и приемлем. Человеку хочется — по крайней мере, мне хочется, — чтобы было материальное присутствие. Помню, я читал описание того, как Кен Кизи с обливающимся кровью сердцем и сухими глазами хоронил своего сына, погибшего в несчастном случае на дороге. Его привезли домой, для него сделали гроб, и родители сами похоронили его. Это и заложено — что очевидно — в основу католической веры, в которой хлеб и вино «пресуществляются» в плоть и кровь Иисуса Христа. Однако папа стоял на своем. Пепел должен быть помещен в бронзовый крест у нас в саду, куда в свое время будет помещен и его пепел.
Крис покинул комнату, чтобы утрясти в голове полученную информацию. Послышалось громкое «ка-цзин». Когда он вернулся, цена уже дошла до $6007.[16] Что тут сказать? Черт побери, нам нужна скромная кремация, а не полный набор для похорон викинга. Где же Джессика Митфорд, когда она больше всего нужна?