Литов Михаил Прощение

Михаил Литов

П Р О Щ Е Н И Е

Глава первая

Скудно мерцающие дороги сна изрядно поводили меня по лабиринту весьма приятного и утешительного вымысла, и, проснувшись, я еще долго переживал дурацкий, бессмысленный восторг. Мне приснилось, будто я в ошеломлении вышел на улицу из незнакомой комнаты, где вповалку спали люди, которых я так и не различил, и уже на улице я будто бы обнаружил, что по ошибке надел чужой, совсем не впору - почти до пят и сидел на мне мешком - чужой плащ вместо своего испытанного временем пиджака. Этот последний, оставшийся в таинственной комнате, отнюдь не делал мой вид почтенным, однако бедность научила меня смотреть на него так, как если бы он был неотъемлемой частью моего естества. И потому, здраво рассудив, что приобретение нелепого плаща никоим образом не возмещает потерю привычного пиджака, я уже собрался вернуться, как вдруг моя рука скользнула в карман ветхой обновы и нащупала тугой сверток.

Я вытащил его, развернул, и мне в глаза ударило сверкание, то тускло-ослепительное, как это бывает во сне, сверкание драгоценностей, величественных изумрудов и алмазов. Я задрожал и покачнулся. Потрясенный, я торжествовал. Ни страхи, ни изумление, ни укоры совести не обрушились на меня. Мной не овладела даже легкомысленная радость при виде этих неожиданных сокровищ. Я радовался, конечно, но радостью более глубокой, чем та, которую могло подарить мне внезапное обогащение само по себе, ведь я понял уже, знал уже, чем обладаю теперь благодаря свертку и на какие вожделенные высоты поднимет меня это обладание.

Потом я лежал с открытыми глазами, обволакиваемый первыми серыми судорогами рассвета. Боком ощущая по-рыбьи холодное тело безмятежно спавшей, нелюбимой жены моей Жанны и боязливо, как некая одноклеточная, но все же чувствительная тварь Божья, сокращаясь от соприкосновений с ней, я продолжал верить, что достаточно протянуть руку и я впрямь добуду удивительным образом материализовавшуюся власть над той единственной, кому я мог, хотел, должен был сказать, что люблю. Я не задумывался о сложностях перехода от бесправия к этой, конечно же, неограниченной власти и что мне при этом придется так или иначе обнажить причины, силу и смысл этого возрастания, иначе говоря, явно, в открытую купить девушку. Я не думал о возможном негодовании Августы, о том, что она, быть может, станет презирать меня, показывать всем на меня пальцем как на диковинное животное, возомнившее, что деньги открывают перед ним какие-то даже невероятные перспективы. И все-таки я, стоя на пороге нового дня, з н а л, что теперь она моя, эта девушка, и не потому, пожалуй, я знал это так твердо, что плохо о ней думал или давно уже изобличил ее продажность, или впрямь был очень уж диковинным и безмозглым животным, а потому, что слишком любил ее, слишком хотел, чтобы так и было, как мне померещилось.

Их нет, этих драгоценностей. Их, судя по унылой физиономии моей судьбы, никогда у меня и не будет, а есть темный ранний час, когда следовало бы хорошенько доспать перед службой. Рядом лежит, смутно белеет, как бледное, тихо посапывающее сквозь раздувающиеся губы одиночество, нелюбимая жена Жанна. Нет средств, чтобы купить девушку, которой взалкал, остается прикидывать, измышлять, вымучивать странные авантюристические мечтания. Родители мои, убеленные сединами благородные старики высокого роста и отменного здоровья, любят, когда я прошу у них деньги, ибо в такие мгновения я недвусмысленно предстаю перед ними неудачником и клоуном. Затевается продолжительный разговор о шестнадцатилетних полководцах, о написанных некоторыми литературными счастливцами романах и поэмах в аккурат до преждевременной гибели и о том, что сами они в моем возрасте были солидны, тогда как я в свои тридцать лет все еще выгляжу незадачливым юнцом. Можно в конце концов урвать что-нибудь у Жанны, ссылаясь на правдоподобное намерение купить некую полезную вещь для расширения своего кругозора, или даже заявить, что я, как человек, исправно посещающий службу, имею полное право носить в кармане суммы более значительные, чем это случалось до сих пор. По крайности сойдет и продажа книг, тех самых, что принадлежат мне одному. Но все не то, не то... При таком раскладе капитала только и хватит, чтобы пригласить Августу в средней руки кафе, выпить, закусывая разноцветными шариками мороженого, бутылку кислого вина и под занавес посадить мою сочную, по-весеннему цветущую и готовую проглотить еще три порции тех шариков даму в отвратительно дребезжащий трамвай.

---------------

Утром я надел пиджак, преследующий меня даже во сне, покинул наш скучный дом и отправился в неприкрытый ужас борьбы за девушку. Мной владело гневное нетерпение совершить поступок (какой-нибудь), который тотчас прикует ко мне пристальное внимание Августы и заставит ее всерьез задуматься о моих достоинствах. После того как я не одну ночь провел в безрадостных размышлениях о бедственности моего экономического положения; после того как проворные сновидения пожаловали мне уже не одну фантастическую подсказку, как добиться желаемого; после всех игр в "за" и "против", в которых только победоносная мысль, что моя любовь сама по себе немалая драгоценность, помогала мне избавиться от назойливых, липких помыслов о всяких дурных поступках, - я пришел к душеспасительному и блестящему с любой точки зрения выводу, что единственное, на что мне сужденно уповать, это я сам во всей своей умственной и духовной полноте.

Судя по тому чувству, на какое она замахнулась (я подразумеваю любовь к Августе), моя душа не столь бедна, как все прочее, чем я способствую приукрашению нашего мира. У меня было также время рассудить, как лучше, как целесообразнее распорядиться этим моим существенным достоянием, которого ведь тоже, при определенном везении и известной степени риска с моей стороны, могло хватить на покорение гордого и, не исключаю, невозмутимого сердца моей избранницы. И я усмотрел лишь два пути. Первый: как бы приотпустить, приотбросить в сторону, хотя бы на время, образ человеческий, безусловно мне присущий; второй: напротив, поднять его на самую большую высоту, какая только возможна в моих невеселых обстоятельствах. В обоих случаях ставка на то, чтобы поразить, напугать, смять мою родную и желанную. Наша жизнь устроена таким образом, что легко напугать и безумным, бездонным падением, и чересчур бурными проявлениями человечности. Но, свет очей моих, откуда же мне знать, что больше поразит тебя и привлечет ко мне? Тут речь идет именно о человеческих глубинных, духовных проявлениях, тут нет ничего постороннего и я один собираюсь перед тобой обнажиться, вдруг и сразу, хотя, в сущности, предлагая тебе то же; но я так мало знаю тебя именно с человеческой стороны. Сегодня, сегодня решится все.

Завод постукивает и покашливает, изрыгает под небеса утробные стоны, точно обожравшийся чревоугодник, бессильный удержать отрыжку. По его узким захламленным улицам, вьющимся между сооружениями весьма причудливой, почти фантасмагорической архитектуры, носятся дымы самых разнообразных цветов и оттенков: от обманчиво прозрачного до чернильного, и если валит белый, в окна заводоуправления выглядывают озабоченные служащие и, беспокойно тараща глаза, спрашивают друг друга: это туман? такой туман? или дым? Служба, которую я здесь терпел, часто наносила мне удары ниже пояса, и, коли б не Августа, я давно бы ее бросил. Управлял мной в основном заместитель начальника, человек маленький и ростом и душой, сметливый, черненький и юркий, отнюдь не глупый, наоборот, вполне быстрый в решениях, иногда до реактивности, но совершенно не глубокий, этакий современный индустриалист, человек, подозреваю, парализованный для всего, кроме злейшей битвы за металл, которая тут вокруг, то в белом, то в черном дыму, кипела, не находя своих достойных историков. Я, по его мнению, был даже, можно сказать, вызывающе и нагло неповоротлив. Он маленькими, трогательными подкупающей тонкостью ручонками хватался за голову, когда я будто бы напрочь выводил его из терпения своей преступной и неистребимой халатностью, зажмуривался и пронзительно восклицал: мамочка родная! - и все грозился разнести меня в пух и прах. Хотя, похоже, в общем-то он понимал, что я не во всем так безнадежен и, может быть, существуют люди, которым я не менее дорог, чем он мамочке, призываемой им в свидетели моей жуткой нерадивости.

С нашим начальником я почти не общался. Когда же меня по той или иной причине заносило в поле его зрения и он, спокойный и величавый, удостаивал меня взглядом, о, я многое читал в его глазах, полных тихого сомнения и сожаления. В неподвижных, отчасти странно и загадочно мерцающих зрачках проворачивался суровый упрек: посмотри на меня, посмотри на моего заместителя, мы люди как люди, а что такое ты? Я читал по крайней мере три громких вопроса: откуда ты такой взялся среди нас? зачем ты вообще живешь? и - разве эта нынешняя молодежь (я к молодежи имею поверхностное отношение, мне тридцать лет, я уже говорил) на что-нибудь путное годится?

Возня с заместителем, орлино-судейские взгляды начальника и то беспримерное хамство, с которым я неизменно сталкивался в разных конторах и лавочках, куда меня швыряла стихия борьбы за металл, были для меня кошмаром и бичом. Этот бич, в свободное от службы время хлеставший посредством памяти, как нельзя лучше гнал меня к быстрому и надежному усвоению идеи о покое и воле, столь воспетой многими выдающимися умами. И лишь привязанность к Августе, к моей Августе, которая трудилась в этом же бедном архитектурными излишествами здании заводоуправления, удерживала меня в границах деятельности бича и вынуждала кувыркаться под его острыми ударами.

Чтобы мое имя не выглядело тусклым рядом с именем обожаемой девушки, я назвался Нифонтом. Неплохо, да? Обожал Августу не я один. Службу она отправляла кое-как, с изящной снисходительностью любимицы фортуны, зато без нее в отделе не решался ни один существенный вопрос, касающийся философии нашего быта, нашей далеко не идиллической схватки за выживание. Никто не посещал отдел без того, чтобы не попытаться заговорить с нею, пошутить, вызвать на ее лице улыбку и выражение удовольствия, и даже наш хладнокровный, немножко загадочный начальник превращался перед нею в игривого петушка. А поскольку вызвать на лице Августы улыбку так же просто, как наступить на собачье дерьмо - ну и развелось же этих четвероногих тварей на улицах! - начальнику явно представлялось, что он имеет у нашей красавицы немалый успех. Но в действительности успех имеет она, моя Августа, успех грандиозный и заслуженный.

Похоже, никому и в голову не приходит, что я весь погружен в стремление бережными глазами уловить момент, когда дивная волшебница встанет из-за стола, пройдется по комнате, разминаясь или по делу, и я увижу ее в полный рост, увижу ее ноги, ее шаги, плавные, слегка витиеватые движения стана и методичные колебания под туго обтягивающим платьем места, о котором принято говорить разное, нередко и пошлости, а я скажу так: милое, бесподобное, чудесное местечко. Или когда немного откинется подол и обнажится ее крутое белое сводящее с ума бедро, хотя бы узкая нижняя полоска; или когда она как-нибудь в силу служебной деятельности вдруг выгнется всем телом и в нестерпимой близости болезненно раскинется сладкий и безжалостный пейзаж ее серьезной груди. Или когда ее взгляд бегло скользнет по мне, или когда она внезапно захохочет с каким-то странным, вероятнее всего нарочитым хрипом, а в ее глазах засветится мутная, повествующая о далеком, личном и, наверное, жестоком насмешка, от которой переворачивается и корчится душа.

Она вообще много посмеивается, балагурит, она редко унывает, видел ли кто, чтоб она лила слезы? За те три с лишним месяца, что я внимаю нескончаемой индустриальности начальника и его заместителя, она не сделала, не сказала ничего, что вдохнуло бы в меня надежду. Она не причинила мне никакого зла, ни разу не упрекнула меня за несообразительность, за мое дикое отступничество от идеалов нашего механизированного века, но и не ободрила никак; не упрекала же, наверное, потому, что не страдала от моей нерасторопности так, как страдал бедняга заместитель. Но Бог мой, восклицаю я, Боже! иногда мне думалось, что в дальних мирах, на звездах и планетах, где всегда ночь и холод и невозможно жить столь простому, как я, человеку, но зато никто не смотрит на тебя тяжелым взглядом осуждения, не хватается за голову и не бьет в набат, призывая изгонять из тебя беса, - только там, вне жизни и смерти, может произойти наша истинная и светлая встреча, а не здесь, на земле, ибо здесь - пустота окончательная.

---------------

Не рискну назвать себя великим человеколюбцем, но отдаю себе должное: глупые люди равнодушным меня не оставляют. Поверите ли, недалеких, невежественных, каких-то заведомо скорбных я жалею со всей щедростью, на какую способен после осознания, что и сам не далеко ушел на житейском поприще; жалею иногда даже до боли, особенно тех из них, кто как будто кичится своим невежеством. Мне тотчас представляется другой человек, умный, чистенький, трезвый, чем-то сродни заместителю, гладенький человечек, который взирает на тупых с безопасного расстояния и колыбельно журчит себе под нос: ага, вот, вот он дремучий, темный скот, хам, а я хороший, толковый, я незаменимый, я знаю много мудрого и полезного.

Все, что я говорю, служит одной цели: прокладывать дорогу к очередному рассуждению о моей Гулечке, оттенять ее несокрушимые достоинства и добродетели. Итак, я желею глупых, убогих, сирых, униженных и оскорбленных, закованных в цепи рабов, крепостных, обитателей трущоб и обиженных детишек, ронящих слезинки, но что до Августы, то любовь настолько возносила меня, что все эти несчастные и мое сострадание к ним оставались где-то далеко внизу, а сам я парил в облаках. О, там было совсем иное! Что до Гулечки, когда-то, три с лишком месяца назад, бодро распахнулась дверь, и я из коридора, где ненужно и прокуренно стоял, начиная свою службу, уперся взглядом в большие белые ноги, прекрасные и бесстыжие ноги, диагональю расположившиеся в волнующем полумраке подстолья. В то же мгновение у меня голова пошла кругом, дыхание сперло, я поднял руки к лицу, чтобы сдержать вопль истосковавшегося по любви сердца. Эти ноги заслуживали большей славы, чем самые славные события человеческой истории. Дверь тут же захлопнулась, но - цепи, цепи уже были на меня надеты, и много дней после этого я ждал этой ослепительной диагонали в полумраке. Я смотрел на нее в счастливые минуты и не успевал взять взглядом лицо, потому что быстро захлопывали дверь снующие труженики, но уже любил, уже моя, уже вы мои, бесценные ноги, большие и белые, такие нахальные, что захватывает дух, уже моя, моя Гулечка, - что до нее, то тут я был вознесен в другое и погружен в другое, отличное от всего прежде известного мне, и не интересовался, разумна ли она или ума у нее не больше, чем в рейтузах моей нелюбимой жены Жанны. Тут проклевывалось нечто совсем другое. Вскоре я осмелился проводить досуг в отделе, где она, царственно возвышаясь над столом и разметав по стулу темную юбку, в которой проходила всю зиму, писала какие-то научного вида бумажки; я слушал теперь ее голос, ее смех и рассказы.

Вооруженные каждая таким совершенным оружием, как безоглядное почтение к собственной самобытной и неповторимой судьбе, женщины того отдела дни напролет не закрывали рта, расписывая свои трогательные жития, и моя, признаться, не отставала, однако, о счастье, ни разу не заикнулась о каких-нибудь там своих мальчиках, ухажерах, поклонниках, и это было так утешительно, так обнадеживало. А ведь ясное дело, ей хотелось замуж. Разведена, двадцать семь лет, может статься, что и ребеночек из потаенного уголка тянет нежные ручонки, словом, не те данные, чтобы очень уж рассчитывать на женихов невпроворот. Я уже говорил, что она отличалась словоохотливостью, у нашей Гулечки, как шутили в отделе, слово не завоняется. Но с любовного фронта - ни звука, ни единого в мою сторону смертоубийства, и все у нее, златокудрой насмешницы, сплошь темы быта, женского труда, женской доли. Скромность? Замкнутость? Какой-то изощренный прием? В таких вещах я не мастер разбираться, но я любил с особой силой, и все ее загадки становились мне поперек горла. Однажды я волочился с завода домой, едва миновал проходную, и вдруг за спиной топот, сопение. Я, украдкой скосив глаза, посмотрел: ее ноги. Бегут и мелькают, как солнечные зайчики, спешат, бежит моя Гулечка, спешит; обогнала меня, даже не взглянув, и прыгнула в машину, где сидели какие-то мужчины, улыбаясь ей, словно отцы и кормильцы. Я мысленно отметил их упитанность и возрастную ветхость, с такими трудно тягаться бедному человеку, скромному служащему, одному из последних в заводоуправлении. Буквально-таки совет старейшин собрался, и она уверенно в него прыгнула. Я едва не упал, у меня подкосились ноги, и в этот момент я впервые имел предчувствие, что такое старость и как умирают люди. Я почувствовал себя ужасным стариком, оборванным и грязным, изгнанным с совета старейшин, умирающим в одиночестве. Я почувствовал все это в один миг. Боюсь, на моих глазах выступили слезы, я почти заплакал, что-то, во всяком случае, там булькало, а на моих губах, мелко и противно задрожавших, появился почему-то привкус соли. Возьмите меня с собой, - крикнул, хотел крикнуть или даже в самом деле крикнул я, - возьмите меня с собой, я хочу ехать с вами, с ней! Я вдыхал бензиновое облачко, оставшееся после них, и простирал им вслед руки.

- Что с тобой? - спросила Кира, выскакивая вдруг из проходной и заходя таким образом, чтобы мои простертые над мостовой руки уперлись в ее тощую грудь.

О Кире я расскажу потом как-нибудь. Я был как мессия, репетирующий в уединенном уголке обращение к народу и пойманный за этим занятием посторонними. Молча повернулся и зашагал прочь.

Всякая особь женского пола только и делает что мечтает о замужестве. У людей науки меньше всего хлопот с женщинами; их не нужно загонять в клетки, вставлять им в голову электроды или какие-то шланги в желудки, зажигать перед ними сигнальные лампочки или умерщвлять во имя постижения тайн бытия, ибо достаточно взглянуть на любую из них - и тотчас проясняется, в чем вся их мечта, в чем их сокровенное чаяние. И каждый мужчина вынужден жить в страшном подозрении, что добрая половина человечества ежесекундно подстерегает его с тем, чтобы немедленно женить на себе. Например, Кира, в чью чахлую грудь уперлись в тот жуткий день мои простертые над мостовой руки, тоже разведенная, тоже двадцать семь лет, подружка Августы до отделу, кого угодно могла умилить и позабавить непосредственностью, с какой рвалась, буквально вылезая из кожи, замуж. Я подозревал, что в ее бестолковой головке роятся дикие планы разлучить меня с женой в свою пользу. Она и Августа - обе жрицы в вопросах замужества, жертвы незадавшейся семейственности, - часто обсуждали неисчерпаемую тему, каким должен быть современный мужчина, современный муж, и что говорила Кира, что изрекали по этому поводу миллионы современных женщин, то же, в сущности, твердила и моя жизнерадостная Гулечка, а поскольку это нередко высказывалось в моем присутствии, мне оставалось только мотать на ус.

- Каким должен быть мужчина? - задумчиво, отчасти как бы рассеянно и туманно переспрашивала Августа. - Мужчина, - продолжала она без запинки, должен прежде всего прилично зарабатывать, иначе какой же он мужчина? К лешему такого мужчину...

Далее шло подробное перечисление тягот нынешней жизни, спасение от которых исключительно в наличии денег; затем следовала не менее подробная опись благ нынешней жизни, приобщение к которым достигалось, разумеется, тем же путем, что и избавление от тягот.

Мне путь указан: меня к лешему. Ах, Августа... Моя нелюбимая жена Жанна, отнюдь не претендовавшая на оригинальность суждений, подобной категоричности тем не менее не выказывала, то ли смирившись с моим убожеством, то ли от природы будучи бескорыстной, из тех миловидных и застенчивых барышень, которые словно специально для того и рождаются, чтобы всю жизнь беспросветно мучиться с ничтожествами вроде меня. Без особых усилий воли и воображения, как шутку, она повторяла: мне совсем без надобности, чтоб ты осыпал меня золотом, брильянтами разными, меня вполне устроит, если ты будешь работать и приносить домой то, что заработал. Эти ремарки, которыми она достойно представляла себя на сцене нашей семейной жизни, не были абсолютно лишены смысла. Во-первых, я не всегда служил и, во-вторых, не всегда приносил домой то, что заработал. Впрочем, Жанна приносила и того меньше, поскольку почти никогда не служила: у бедняжки то закупоривалось, то раскупоривалось что-то внутри ее сложного организма, то болел, как она говаривала, "низ живота", то не сгибалась или не разгибалась спина, и вообще она любила поспать, молитвенно сложив на груди ручки. Мне приходилось кормить ее. Но то, что она свою знаменитую ремарку отменно заучила и часто повторяла, не всегда-то и кстати, словно во сне, внушало мне невольное опасение, что моя сонливая спутница на стезе жизни думает не на все сто процентов так, как говорит, и далеко не против, в глубине души, быть хоть разок осыпанной золотом, ну как если бы для пробы.

Но мое главное слово - о Гулечке. Она мой светоч, бред моих ночей, радость моих серых будней. Мне не возбранялось, независимо от моего заработка и положения, созерцать ее ноги от ступней до колен (она никогда не надевала брюки) и грезить о ее чреслах, постижимость которых, не находя никакого выражения и воплощения, становилась непостижимостью и сводила с ума, она не лишала меня чести и удовольствия пожирать глазами открывающиеся лоскутки ее бедер, слушать ее простой голос, ее очаровательные, по-детски чистые нонсенсы. И расскажи она во всеуслышание, что мечтает, допустим, о сказочном принце, и пусть все при этом увидят, какая она наивная и глупенькая, или разверзнись ее череп и покажи, что внутри пустота кромешная, и тогда не пошатнулась бы моя любовь, не стихла бы в моем сердце буря.

Гордая, сильная, знающая себе цену девушка. Сколько бездумных промахов я совершил на стрельбищах бытия, сколько раз, заносчивый, посмеивался, глядя, как летит моя стрела мимо цели, не догадываясь, что когда-нибудь она вернется и поразит меня самого. Неизмеримо велика моя вина перед Гулечкой. Мне тридцать лет, а у меня даже нет систематического и подтвержденного документами образования, я не овладел сколько-нибудь стоящей профессией, я не умею прилично зарабатывать. Порой я себя одергивал, грозил себе пальчиком: не шали, помни, аукнутся тебе со временем твои шалости, - я не всегда посмеивался, бывала у меня и мысль, что поступаю скверно, опрометчиво, не берегу себя и не готовлю для значительных дел. Однако утешался тем, что это идет во вред мне одному, я даже как будто болел и бредил этим утешением, а теперь вижу, каким преступлением - против тебя, родная, - обернулось мое безрассудство, терзаюсь и кусаю локти.

Я, я один повинен в том, что наша встреча, неизбежная и, может быть, задуманная небесами как праздник, как триумф, как апогей ликующей пляски Эроса, превратилась в трагедию. Но это отнюдь не повод ставить меня на колени. Я каюсь во всех своих грехах, во всех своих тяжких грехах - прости, прости, Гулечка! - и я понимаю, ей-ей, еще как понимаю, что не достоин прощения и что ради такого, как я, нет нужды менять возведенное в принцип суждение миллионов женщин, совершенно, кстати сказать, справедливое суждение, которое, будь я тобой или хотя бы Кирой, разделил бы с неподверженной сомнениям готовностью. В этих особых, похожих на неудачу условиях нашей встречи необходимы и некие исключительные, из ряда вон выходящие меры, на них вся надежда. Естественно, речь не идет о том, чтобы ты потрясала мою бедовую и равно никчемную наличность оплеухами и затрещинами, ставила меня в угол, наказывала. Ты вправе призвать всех к пристальному вниманию, указать на меня, воскликнуть: этот человек столь провинился и оскандалился, что просто выше всякой меры и терпеть его невозможно, так подскажите мне, люди добрые, что с ним сделать. Но во всем этом нет ни малейшего основания для моего утопления в навозной куче или для позорного надругательства через валяние в дегте и перьях, во всем этом никоим образом не обосновывается твое право пренебрегать мной, смотреть на меня как на пустое место, не принимать близко к сердцу, что я люблю тебя и не могу жить без тебя и что это навсегда.

-----------------

Вот эта полоска большого упругого бедра, вспыхивающая вслед за откатившимся подолом юбки ли, платья ли, вот как раз то, что мне необходимо и от чего легко потерять рассудок. Нужно быть черствым, бездушным человеком, чтобы не затрепетать и не обезуметь, когда Августа, задумавшись или размечтавшись над цифрами своих бумажек, в рассеянности расставляет пошире ноги и видна окутанная тревожной полутьмой дорога к заветным чреслам. Видишь слипшуюся с кожей стула нежную мягкую плоть, с едва слышным шумом стона проводишь языком по иссохшим губам, а потом тяжело, охмелело поднимаешь взор на ее лицо, видишь на нем, строгом, напряженном и вдумчивом, старательно возделанные парфюмерией морщинки и, внутренне крякнув, думаешь - как можно жить, не желая этого, этих прелестей? Какое холодное сердце нужно иметь, чтобы этого не хотелось! Если рассудить трезво, у нее вполне обычное лицо, вот разве что взгляд... Она словно уже знает, что ты из-за той полоски сошел с ума, и слегка посмеивается над тобой. Словно знает, что с тобой делать, коль ты сошел с ума, и если сердится, то ей все же весело оттого, что она, видя тебя всего как на ладони, имеет это неоспоримое право сердиться. Ее лицо, ее взгляд... Ее плечи, шея с нежнейшими морщинками, грудь, ее руки, торс, ну и, разумеется, ноги ее. Все на месте. Большое и гибкое, спрятанное под платьем тело с его большими четкими формами, имевшее такое прекрасное колебание при движениях, сводило меня с ума. Все прочее в этом мире вздор.

Трудно мне было смириться с мыслью, что вся ее сладостная анатомия никогда не окажется во власти моих исступленных рук, никогда я не коснусь губами ее губ или щеки, да и не мирился, не мирился я! Пусть я не прав, пусть заслужил шутовской колпак, но я только и думал, как бы мне овладеть ею, моей далекой, все мои помыслы направлялись на жгучие мечты и прожекты подобного рода. Сценки, которые я наблюдал в отделе, выкармливали новые размышления и планы, однако они все же были слишком малы и заурядны, чтобы вызвать у меня настоящее вдохновение. Когда крошечная черно-зеленая муха садилась на ее бедро и степенно по нему ползала, полная, возможно, любви и безумия, я испытывал, безусловно, жаркий приступ воодушевления, и тем не менее сколько ни воображал я себя такой замечательной мухой, позволяющей себе замечательные вольности, сколько ни зажмуривался и ни погружался в сон наяву, игра кончалась ничем. В моей любви к ней дальше было уже невозможно, даже жутко, от вожделения и невыносимости, любить человека и следовало полагаться на что-то другое.

В огромную, несказанную радость выливался для Гулечки всякий удобный случай приобрести ту или иную безделицу, а такие случаи, казалось, сами жались к ее рукам, и она умела придавать им облик всеобщего праздника. Туфельки разные, кофточки... я же, однако, не мелочь и не безделица! Редкий день проходил без того, чтобы она, дивная потребительница, не примеряла туфельки, и люди сбегались смотреть, как это происходит. Конторские горячились, всплескивали руками, повизгивали. Ах, Августочка! как идут тебе эти туфли! Люди падали на колени и с благоговением ощупывали фабричную кожу в ее животрепещущей связи с кожей божественной ноги, тогда как героиня этого божественного представления взирала с гордой высоты на мельтешащие внизу головы современников и томно приговаривала:

- Мне совсем не в чем ходить, ума не приложу, что делать. А эти, пожалуй, как раз по ноге, как по-вашему, не находите, будто они специально для меня шиты?

Но сделка, после целого дня волнений, беготни и совещаний, почему-то, как правило, не выгорала, и через день-другой путешествие в завораживающий мир купли-продажи повторялось почти в тех же тонах. В одно из этих патетических мгновений, когда желанные ножки в примеряемых туфельках пританцовывали на предусмотрительно постеленной на пол газете, случилось так, что кому-то взбрело на ум пригласить и меня на роль оценщика, несомненно шутки ради, и тут же все хором закричали:

- Давай, Нифонт, давай, не стесняйся!

Бешеная сила, природу которой я не берусь объяснять, вдруг подхватила меня и швырнула к Августе. Мой рот растянулся до ушей. Она, чьи глаза слезились от восторга и любви к новым туфелькам, она, вряд ли помнившая себя в этой кутерьме, все же изловчилась встретить меня насмешливым взглядом, тем смехом сквозь слезы, до которого наши дамы, следует отдать им должное, весьма падки, но ведь и я уже себя не помнил: выпал из замкнутого круга застенчивости и прямо на колени, прямо в этот жар, над которым величаво возвышалась его роскошная творительница, ощупал туфлю, ногу Господи! - ее ногу, которой нет равных; затем я встал, и она обнажила в улыбке великолепные зубы, как бы предлагая мне ощупать и их; и меня спросили о впечатлениях.

Несчастные глупцы, беспечные туристы, с любопытством изучающие погрузившегося в экстаз человека, прилипающие с неуместными вопросами. Не помню, что пролепетал в ответ. Они смеялись, одобряя мое шутовство, им представлялось сплетением комплимента и шутки мои намеки на небывалое великолепие Гулечкиной ноги. Хотя какие ж тут могут быть намеки, эта нога существовала сама по себе, независимо от того, что я о ней думал и говорил, и если что в моих тогдашних рассуждениях и смахивало на намек, так это попытка установить некую особую связь между нынешней минутой, когда я еще чувствовал на ладонях тепло ее кожи, и часто и незаметно для посторонних повторяющейся ситуации, когда я издали и украдкой любуюсь выступившим краешком ее бедра. В этом я дальше намека и не в состоянии был пойти, ибо сам мало что понимал. Короче говоря, я стоял посреди комнаты и вслух, правда, очень путанно, клялся, что не в силах выразить охватившее меня чувство, но в глубине моей души оно укладывается с предельной ясностью. И они полагали, что я шучу, в том-де роде, что такой красавице, как наша Гулечка, любая обувка впору. Может быть, в моих словах заключалось и это утверждение, только я вовсе не шутил.

----------

Я люблю, и сегодня все должно решиться. Такова моя вера. Я стоял в коридоре, где стояло, с папиросами, древними анекдотами и свежими сплетнями, сигаретами и деловыми разговорами, трубками и рассеянным молчанием изобретателей, множество народу. За стеной периоды гробовой тишины чередовались с пулеметными очередями пишущей машинки, и я знал, что раскаты тишины вовсе не тишина на самом деле, а неслышная мне занимательная беседа машинистки с какой-нибудь подругой. Я пошатался по комнатам, кабинетам, коридорам; в коридорах апатично плавились лампы дневного света и маячили живописные группки людей. Я постоял перед распахнутой дверью заводской редакции, посмотрел, как девушка, профессия которой мне была неизвестна, сидя на высоком стуле и широко расставив полные брючные ноги, хмуро беседует по телефону.

Необходимо попасть в отдел: или войти, или ворваться, или вползти, или влететь; необходимо открыть дверь и поманить Гулечку пальцем, умоляюще или требовательно и настойчиво. Будь смелее! Все зависит от того, какой я выберу стиль. Я еще не выбрал. Но ждать больше нечего: сегодня или никогда. Сейчас. Выманить ее в коридор и говорить, говорить, безразлично что, она поймет, но говорить и все сказать.

Я стоял в коридоре, забившись в угол, но все-таки находился в поле зрения что-то писавшего за своим столом заместителя; я с вожделением и трусливо поглядывал на заветную черную дверь ее отдела, уговаривая себя сделать окончательный выбор. Да, все зависит... Все в ужасной зависимости от выбора, который ты сделаешь, должен сделать, хочешь сделать; и сделай его поскорее. Подумаешь, какой-то выбор... Я сделал подобие попытки сдвинуться с места, и тут меня настиг жиденький баритон заместителя, сказавшего:

- Пиши доверенность на металлобазу, Нифонт.

Вот оно: самое безжалостное мучение, какое уготовано экспедитору и вообще человеку, каким-то образом вовлеченному в смертный бой за металл, это испытание, пытка металлобазой. Когда с человеком так поступают, еще не значит, конечно, что от него хотят избавиться, нет, почему же, он, может, и завтра пригодится для тех же целей, однако посылающие отлично осведомлены, что ждет его на металлобазе, и как-то трудно не заподозрить их в том, что они испытывают определенную радость, некоторое умственное и душевное оживление, предвкушая жестокие муки этого несчастного.

Четверть часа спустя меня и водителя, с красного лица которого не сходило выражение громкой свирепости, уже бросало из стороны в сторону в кабине огромного, утробно воющего грузовика. Водитель наше предприятие заблаговременно осыпал проклятиями и уверял, что в последний раз согласился участвовать в подобном: он не хуже меня знал, чем оборачивается командировка на металлобазу. Правда, по его словам выходило, что кругом, куда ни кинь взгляд, виноват я один. Между тем я не чувствовал перед этим парнем ни малейшей вины и защищенно, как бы отсиживаясь за глухой стеной, молчал в ответ на его упреки. Мне была очевидна его глупость, воинствующая и жалкая, и я смотрел на него с болью.

Мы были, можно сказать, заколочены в тесной, трясущейся, пронзительной кабине, и нас томило предчувствие беды, мы неслись по разбитым грязным улочкам туда, куда нам совсем не хотелось ехать, и понимали, что день потерян, и что ничего хорошего нас не ждет, и что жить нужно как-то иначе. Мимо больших и ясных окон кабины повалила, как дым, изморось, остро ранящая занесенную уже серой пеленой глубь улицы; изваялся под вымершими длинными балконами пятиэтажного дома, странного в окружении приземистых избенок, растерянно озирающийся человек. Все превращалось в острую, серую мглу, неслось, злобилось, огрызалось, а тяжелое новыми, готовыми ринуться в этот шабаш полчищами туч небо все ниже опускалось над городом, тупо ломаясь о крыши. Присевший, когда мы стояли у железнодорожного переезда, на капот нашего грузовика воробей, незванный в этом замельтешившем мире, самозабвенно ковырялся клювиком в крыле и глупо таращился на меня глупым глазом, а потом, точно сметенный безумной силой, сорвался с места и исчез во мгле. Мы с ревом пересекли площадь, по краям которой громоздились похожие на крепости здания, иногда вовсе без окон или словно из сплошной стены окон, прямоугольные, уродливые, лишенные признаков жизни, мелко и грозно запорошенные летящей с неба грязью и сильно дымившие. В серой, беспросветно обложенной пасмурью перспективе я увидел какую-то белую гору словно из льда, и на ее вершине уныло копошилась черная человеческая фигурка.

Но когда мы прибыли на место, стремительные перемещения произошли в природе и сквозь разбегающиеся тучи проглянуло солнце, не иначе как для того, верно, чтобы озарить весенним светом великую империю металла. Там в крытых складах и под открытым небом, на железнодорожных путях, на эстакадах, рядом со сваями, по которым с визгом катались подъемные краны, и под стрелами самоходных кранов - везде среди кипящей жизни лежали и ржавели трубы, стальные листы, болванки, тросы, все те металлические заготовки, что поступали сюда по железным дорогам со всех концов страны. Это была империя, где все устроено так, чтобы получить полагающийся по закону и договору металл доверенное лицо могло лишь после череды неописуемых унижений и мук. Здесь в складах, кабинетах, конторках копошилась тьма никчемных, развращенных своей бессмысленной властью людишек, что-то писавших, говоривших, делавших, всегда готовых рьяно отстаивать свое право выносить резолюции, накладывать запреты, давать "добро" или гнать прочь бедолаг просителей. Моя командировка ничего не значила в их глазах, и я терялся перед тем важным видом, который они на себя напускали.

Диспетчерская металлобазы, людное и очень страшное место, являла собой каменный сарай, разделенный фанерной перегородкой на две неравные части. В первой, меньшей, толпились получившие вместо пропуска на въезд щелчок по носу просители, во второй сидела за столом, заваленным бумагами, раздающая щелчки Таня.

Служба требует от тебя активности, и ты робко стучишься в Танино окошко, почти наверняка зная, чем это кончится, ты, отнюдь не сказочный богатырь, будишь свирепого зверя, - какая рискованная игра! - ты задираешь цепного пса, о лютости которого ходят легенды, и мямлишь что-то сбивчивое о своем пожелании добыть трубы маленького диаметра и в маленьком количестве, мол, у тебя и документы есть, подтверждающие твое право на такого рода добычу. Да, твое право никем не оспаривается, а причина тут же следующего отказа и всей последующей мутной и вязкой неразрешимости вопроса в чем-то другом, в очень, пожалуй, человеческом, по-человечески темном и глубоком порыве ничего тебе не дать. Взять да разрешить все твои проблемы и просьбы в один миг и к твоему удовольствию было бы даже как-то неправдоподобно. Ты видишь в окошечке круглое, чрезвычайно напудренное лицо серьезной, эмансипированной женщины Тани, почти барышни, сознающей ослепительную высоту своего положения и достоинства, и это еще не самый жуткий миг, а вот очень скоро хилое течение твоего бормотания прерывается внезапным превращением будто бы человеческого лица бабенки в нечто без названия. И теперь ты видишь, как тоскует от твоей наивности и твоего ничтожества диспетчерша, слышишь крик, вопль, хрип, она, жуткая и непоколебимая, отметает все твои доводы и мольбы и в гневе оттого, что ты посмел к ней обратиться, не только нервически барабанит пальчиками по столу, но и взбешенно топает ногами в пол.

Под лай Тани я окинул пытливым взглядом собравшееся в предбаннике общество. Стояли, подпирая стены, сидели на корточках, на подоконнике, на полу, на пустых ящиках; люди, в большинстве своем, усталые, осоловевшие, но еще с надеждой на успех в сердце. Плотно сбитый коротышка в кепке и огромных сапогах, в очках с толстыми стеклами, за которыми его глаза плавают наподобие рыб в аквариуме, знает правду, он не первый год отличается при бесконечном штурме империи. Тоном делового человека он рассказывает, что справедливости здесь искать не у кого. Без корысти подает совет не суетиться, не стучать в запертые двери, не биться головой в стены, не апеллировать к глухим, а терпеливо ждать, ибо может статься, что терпение будет вознаграждено. Однако высокий мужчина в потрепанном коричневом костюме - вроде не негр, а все же черный лицом, как земля, намерен поступать вопреки советам и велениям разума, он независим и величав, как и подобает человеку, который отказывается терпеть унижения и тупо ждать Таниных милостей. Он держит речь, сурово обличает царящий в империи беспорядок, он, гордый житель черноморских степей, поминутно спрашивает нас, куда и кому пойти пожаловаться, и его риторика скрашивает скуку нашего ожидания. Еще не старая женщина, устроившись на полуразрушенном ящике из-под гвоздей, торопливо пишет что-то в лежащей на ее коленях тетради и прикрывает написанное от любопытных морщинистой рукой с обгрызенными ногтями; в ее согбенной фигуре, такой тихой и трогательной, много трагической прелести. Есть ждущие молча и сосредоточенно, этакие терпеливые коровы здешних голодных пастбищ, но попадаются и ребята, умеющие, судя по их облику, делать дела. Они подвижны, выбегают, пропадают где-то, возвращаются в полной уверенности, что их очередь подошла, устремляются в окошку, невозмутимо выслушивают отповедь и вновь исчезают. Женщина преклонных лет, в бархатной шапочке с пером, просовывает в окошечко обезображенную ожогом внушительной степени руку, душевно шепчет, что ей больно, она нуждается в неотложной помощи и, стало быть, необходимо с поспешностью разрешить ей въезд. Не тут-то было! Таня неумолима.

Время движется, и когда-нибудь оно подведет тебя к черте, за которой ты получишь (взамен пропуска и злосчастных труб маленького диаметра) право больше не ждать, ибо на сегодня твоя служба завершается и ты властен отправляться на все четыре стороны. Я решил терпеливо дождаться этой спасительной черты, вернуться на завод, выслушать упреки и вновь воспрянуть к светлому образу Августы. Но тут новая напасть: отовсюду, из самых разных и неожиданных углов стал вдруг выворачиваться мой свирепый водитель и подгонять меня, кричать, что ему надоело ждать, что он бросит все и уедет, а я как знаю. Он кричал жутко, оскаливался, и его лицо багровело до какой-то даже взрывоопасности. Я не имел сил спорить с ним: он был отчасти прав, а к тому же солнце теперь припекало, дурманило голову. Я не знал, что делать. Это водитель посеял в моей душе недоумение, растерянность.

Низенький и щуплый человечек, которого я видел впервые, хотя его повадки говорили, что он здесь свой, прошел за перегородку к Тане, и стало между ними, в затаенности от нас, происходить дело странное, загадочное, заставившее нас с беспокойством прислушиваться. Даже видавший виды парень в очках навострил уши, а чернолицый забыл о своем страстном желании жаловаться. Низенький человек глухо бубнил какие-то неразборчивые слова.

- Признайся, сукин сын, украл пепельницу? - сказала Таня угрюмым голосом пустыни, зыбучих песков, подстерегающих человека бесшумной гибелью.

Но сейчас в ее голосе еще не было реальной угрозы и гнева, она эманировала своеобразный юмор палача, уверенного, что жертве уже не вырваться из его рук. Низенький бубнил все глуше, невозможно было разобрать, о чем он говорит, украл ли он пепельницу, имеет ли вообще представление о ней. Он погибал. Нам представлялось, что он почти весь уже ушел в невидимый мир и над поверхностью торчит еще только его маленькая голова да иной раз вскидывается рука в бессильном призыве о помощи.

Мне не давал покоя водитель, он тормошил меня, дергал, вынуждал пускаться во все тяжкие. В конце концов я, доведенный им до отчаяния, отправился на прием к директору. Встретили меня неприветливо, я, пожалуй, пришелся не по вкусу секретарше, рябой девице с худыми, плоскими, как птичий помет, руками и ногами, и она гнусаво проверещала мне запрет разговаривать с порога, отчего ей приходится напрягать слух, чтобы услышать меня, а если я боюсь иначе, то не открывать рта вовсе.

Я бочком продвинулся к двери директорского кабинета, делая вид, что поучения секретарши не производят на меня ровным счетом никакого впечатления.

- Я вам не разрешала входить! - завопила она и попыталась преградить мне путь. - Не смейте! Нечего тут шляться! Директор никого не принимает!

Я скептически усмехнулся, мягко отстранил ее и вошел в кабинет. Она из-за моей спины объясняла начальнику, что надежно стояла на страже его покоя, но наглость некоторых посетителей переходит все границы и тут уж ей ничего не остается, как пораженчески опустить руки. Директор легким жестом отослал ее. Как ни шибко размахнулась между нами социальная пропасть, он был всего лишь сухощавым пожилым человеком незавидной наружности, хотя, впрочем, с каким-то даже небольшим выражением на пепельно-сером личике. Он выглядел интеллигентно, но мне тут же пришло в голову, что если ничего не знать о его неразрывной связи с империей металла или каким-то образом эту связь прервать, то его интеллигентность может показаться чем-то не имеющим под собой почвы или даже обыкновенным надувательством. Директор сидел за массивным письменным столом и бросал рассеянные взгляды в разложенные перед ним документы, а когда я сдержанно и умно растолковал ему, чем вызван мой визит, поднял на меня взгляд донельзя утомленного человека. Стоя у стола и с некоторой небрежностью опираясь на него, я все старался принять артистическую, картинную позу, я всегда стараюсь сделать это в кабинетах, где меня настигает надобность выступать в роли загнанного и отчаявшегося просителя.

- Чем же я могу вам помочь? - спросил директор сухо. И устремил взор на снующих в аквариуме рыбок, красных, а то и с каким-то медным отливом. Я вспомнил бывалого парня, сидящего на корточках в предбаннике; к вечеру его глаза будут как эти рыбки.

- Распорядитесь выдать мне пропуск, - предложил я с приятной и чуточку, разумеется, наивной улыбкой.

Его брови дрогнули, вяло изобразив зачатки интереса к человеку, предлагавшему сделать то, что в его хозяйстве делать было не принято.

- А почему Таня не дает?

- У нее обычные отговорки. Дескать, металлобаза забита загружающимися машинами. Но это не так, я здесь уже несколько часов, и за это время никто не получил пропуск. И нигде никакой погрузки не видать.

- Таня не дает? - как бы удивился директор, не слишком отвлекаясь от чарующих обитательниц аквариума. - И вы находите такое положение ненормальным? Но в таком случае его исправлять не мне, а Тане.

Я не уходил. Разве до него дошло, что никакого пропуска мне в действительности не нужно и появился я в его кабинете всего лишь с туманной надеждой ублаготворить моего не в меру горячего видителя? Я не уходил, мечтал, что все же примет во внимание мои добрые намерения и распорядится выдать мне пропуск. Мы помолчали немного, думая каждый о своем, каждый о своей большой жизни, о своей большой любви. Меня разбирала печаль, что он ничего не ведает о Гулечке, а я никогда в глаза не видывал и, скорее всего, не увижу женщину, с которой он связал свою судьбу. Мы могли бы стать настоящими друзьями. Я не пустил корни в империи металла, как это сделал он, но я отнюдь не выглядел здесь совершенно лишним. Если бы тот, чей затуманенный взор излучает мечту о пропуске и в чьем облике уже проступают черты обреченного на заклание существа, какого-нибудь там жертвенного барана, невинного агнца, хотя бы на мгновение показался персоной неуместной, как бы не от мира сего, империя в тот же миг перестала бы быть империей.

- Так что же? - напомнил я о себе, и тогда он посмотрел на меня, а затем снова перевел взгляд на аквариум, словно сравнивая меня с рыбками, может быть, не в мою пользу.

- Дорогой мой, - вдруг он затосковал, - дорогой, мил человек, не мешайте мне работать, прошу вас! Вы же видите, я занят...

Иные в подобных случаях оглушительно хлопают дверью, в диком забытьи бешенства вышибают ее ударом ноги, а секретарша, эта смехотворная в своей серьезности и как бы солидности комедиантка, вскрикивает с притворным испугом - боже мой! - и мчится в кабинет утешать бедную жертву хамства. Она лопочет, что такова жизнь и страшно даже представить, что только приходится терпеть по долгу службы, но ничего, ничего, придет еще долгожданный и заслуженный отдых. Да! Надо терпеть! Один парень, которого я видел в Киеве, так разлютовался в схожей с описываемой ситуации, что вообще снес дверь с петель и протащил ее добрую сотню метров. Ну, сотню не сотню, а ведь все же и впрямь тащил, словно в беспамятстве, не соображая, что делает, влек ее на вытянутых руках как пушинку, пока его не остановили и не привели в чувство. Очнулся он уже фактически легендарной личностью.

Я же вышел, никого не пугая и не печаля, ни единым движением не давая секретарше повод разыграть свою очаровательную роль. Я был спокоен, почти умиротворен, твердо помня, что ничего иного и не ожидал. Я сделал, ни на йоту не отступая от правил игры, все что в моих силах. С разбитых ступеней, жмурясь под тяжестью солнца, как будто с высоты птичьего полета, я увидел сбившиеся в кучу у ворот грузовики, парящие стрелы кранов, ржавые гроздья металла, бегущих куда-то людей и белые пятнышки документов, которые они сжимали в руках, и мне стало отрадно, что я еще не повредился в рассудке и здесь, посреди сумасшедшей империи, еще помню себя, и ее вой, скрежет, больные ее голоса мне слышатся словно издалека, как если бы я отлетал к твердям небесным.

-----------

В обеденный перерыв я подался в пивной бар освежить силы перед следующим раундом, который обещал неприятности. Мне не хотелось думать о том, что меня ждет; вся загвоздка, понимаете ли, в водителе, этот болван крепко на меня насел.

Бар помещался в одноэтажном, нехитрой архитектуры каменном теремке и был погружен, как всякое порядочное заведение такого рода, в мягкий полумрак; уютно изливалась с проигрывателя музыка, имитирующая седую африканскую старину, и два скорбных человека маячили в глубине зала за высоким столиком и тихо, наклонив друг к другу головы, переговаривались. Другой прожигатель жизни завидно дремал на подоконнике, время от времени, не поднимая век, прикладываясь к почти пустому бокалу. Сытый и ленивый распорядитель здешних райских кущей, Корней Тимофеевич, сидел за стойкой на табуретке, часто дергая лысой головой, чтобы отогнать мух, и с важным видом читал сложенную вдвое газету. На мое приветствие он ответил, но вяло, и читать не перестал.

- Налей бокал, Тимофеич, - попросил я.

Он тут же исполнительно встал, наполнил бокал пивом, глядя на меня зеленоватыми безмятежными, но внимательными глазами, смахнул с прилавка деньги прямиком в карман своей белой курточки и вернулся к чтению. Я не оставлял надежду расшевелить его.

- Разрешишь позвонить по телефону?

- Конечно, - отозвался исполнительно и вместе с тем небрежно Корней Тимофеевич, - звони сколько душе угодно. Я совсем не против.

Я сказал:

- Эта чертова металлобаза... А раз уж я здесь, как же не завернуть к тебе? И знаешь, если уж я завернул, так и тянет поболтать по телефону, ну, лезет в голову всякая чепуха... Не иначе как на мою погибель Господь попустил, чтобы существовала эта металлобаза... А здесь у тебя спокойно.

- Да, - ответил Корней Тимофеевич, читая газету, - и в самом деле спокойно, и ты звонишь, чтобы говорить всякую чепуху. А металлобаза... это Господь попустил, верно. Видать, без нее нельзя.

- Я не говорю чепухи. Не перевирай, Тимофеич... Если уж на то пошло, звонить я собираюсь Наде.

- Почему бы и нет? Надя, - невозмутимо проговорил Корней Тимофеевич, твоя сестра. Мне это известно.

За те несколько месяцев, что мы встречались благодаря моим частым визитам в империю металла, Корней Тимофеевич немало узнал обо мне.

- Провались эта металлобаза в тартарары! - выкрикнул я после короткой паузы. - Второго такого подлого места днем с огнем не сыщешь!

- Я бы в два счета нашел, - возразил Корней Тимофеевич. - Далеко за примером ходить не нужно. Оглянись кругом. Всюду, брат, одно и то же. Порядка сейчас нигде нет.

- Я знаю наперед все, что ты скажешь.

Я хотел предотвратить его обычное высказывание ироническим указанием на то, что он повторяется, но только подзадорил его. Корней Тимофеевич отложил газету, проделав это куда бережнее, чем говорил со мной, выпрямился и устремил на меня безмятежный взгляд.

- Да, я скажу, - заявил он решительно. - Скажу, что порядок был при Сталине. Я не устану это повторять.

Я с досадой воскликнул:

- Опять ты!

Он счел мое восклицание весьма сильным аргументом против его утверждения и тут же решил пустить в ход все свои незаурядные способности полемиста.

- Не тебе говорить! Ты не знаешь! А я прошел через все это, через все эти фазы исторического развития... Люди работали ног под собой не чуя. Р-раз... Ты это учитываешь? Понял? Это же понять надо, принять близко к сердцу, только так. Ведь каждый только и смотрит, как бы увильнуть, каждый норовит отлынивать, прожить за счет других, а когда доходит до дележа, все тут как тут. Так устроен человек! С этим, брат, не умеючи не поборешься, а тогда умели, всеми святыми клянусь. Я тебе скажу: опоздать на работу люди пуще смерти боялись, потому что за это большое наказание полагалось. Это ты понял? И о простом человеке забота была. Сталин простого человека не забывал. Каждый год заработки увеличивал, понимаешь? А что нынче за время? Пищу приличную, барахло разное, чтоб не стыдно было на людях показаться, исключительно по хорошему знакомству достаешь, а нет связей, жуй говно и ходи как деревенщина. Нет, ты меня не переспоришь. И люди нынче как звери, грызутся, сволочи, друг у друга лакомые куски вырывают. Так что, парень, я за Сталина руками и ногами голосую.

Корней Тимофеевич умолк и победоносно воззрился на меня.

- Здорово ты все выразил, - сказал я.

Его багрово пылающее в полумраке мясистое лицо надулось, мелко и устрашающе запрыгали желваки, и, казалось, теперь сквозь все поры, сквозь пыль времен, набившуюся в поры, сквозь усталость, свившую свои морщины на этом мощном лице, прорвется что-то на редкость значительное, как была сама по себе значительна внезапная одержимость этого человека.

- Но лучше всего, - изрек он трубно, отчего даже дремавший на подоконнике субъект вздрогнул, хотя так и не открыл глаз, - лучше всего мне жилось, когда в Одессе были румыны. О, румыны! С виду, оно конечно, оккупанты, завоеватели, можно сказать, мракобесы, да и вообще народишко вздорный, пустой, если так, поверхностно на них поглядеть, но вполне, доложу я тебе, порядочные ребята, понял ты это? Я при них как сыр в масле катался, только поспевай денежки считать, и вынес убеждение, что человеку сподручнее всего проявляться в коммерции. Сметливый человек нигде и никогда не пропадет! А оригинальный этот народец - я о румынах - слова худого тебе не скажет, если ты умеешь делать деньги и загребаешь их, к примеру сказать, лопатой. Сам я румын никогда не обижал. Зачем? При них наш благословенный город процветал, как никогда. Я открыл свою парикмахерскую и занимался румынами по части волос, бреешь иного оккупанта, подстригаешь, а он тебе говорит всякие любезности. Хорошо! И прибыльно. Я как у Бога за пазухой жил. Публичный дом к тому же завели, а это, я тебе скажу, дело архиважное. А теперь что? Кто я теперь? Ноль! Теперь я пустое место.

Он размахивал руками и уже как будто не говорил, а пел. Я знал его речи наизусть. В его расширившихся глазах, как в черной пучине, тонула, кричала о помощи и никак не могла утонуть неизбывная нездешняя горечь и тоска. Неожиданно он затих, сел на прежнее место, уткнулся в газету, и тусклый свет из крошечного оконца успокоительно и милосердно упал на его лысину.

- Не прибедняйся, Тимофеич, - усмехнулся я, - пока ты в этом баре, ты с голоду не умрешь, и еще на черный день останется. Не вешай носа, тебя ждет мирная и счастливая старость. Ты уважаемый человек. Тебя за ту румынскую парикмахерскую Сталин мог пристрелить как бешеную собаку, а ты, смотри-ка, жив и здоров. Ты умеешь жить.

Тимофеич подумал и сказал:

- Все хорошее в прошлом. Моя песенка спета. Я уже давно состарился.

Через узкую дверь у стойки я прошел в каморку, невыразимо провонявшую потом и угрюмым спиртным духом, присел на ящик возле тумбочки с телефоном и набрал номер. Голос Нади сразу отыскался в шорохах и потрескиваниях, и она спросила, откуда я звоню.

- От Тимофеича, - ответил я; Надя рассмеялась: - Ты всегда звонишь мне от Тимофеича, - сказала она. - Ты поселился у него? Могу тебя обрадовать. Нынче вечером мой благоверный ведет меня в театр. Впервые за последние сто лет.

- По правде сказать, меня это нисколько не радует, - возразил я. - Но и не огорчает.

Я живо вообразил, как Наденька сидит с телефонной трубкой в руке, закинув ногу на ногу, покуривает, рассеянно ищет что-то взглядом в унылых редакторских стенах, в сумрачных лицах снующих вокруг коллег, и слушает меня сквозь таинственные шорохи и потрескивания. Меня проняла теплая волна, и нужно было все это немедленно схватить, всю эту картину, Наденьку, ее руки, лицо, ее сигарету.

- Ужасно захотелось тебе позвонить, - сказал я.

- Тогда почаще заходи к Тимофеичу.

- Такое впечатление, что из меня вынули все кишки и пустили на телефонные провода... я кричу: суки, куда тянете мое нутро? Но выскоблили дочиста, и пока не отсоединили от тех проводов окончательно, у меня есть еще право на последний звонок, и я понимаю, что никому так не хочу позвонить, как тебе. Вот такая у меня потребность с тобой поговорить. Ты слушаешь? Я тебе помешал? Какие-нибудь дела... я оторвал тебя?

- Ну что ты, что ты, с удовольствием тебя слушаю. А что, опять тебя обидели? Опять что-нибудь на этой твоей пресловутой метеллобазе?

- Да нет же, - воскликнул я громко, - просто там чертовщина какая-то творится... всегда, во всем, с людьми там трудно поладить, практически невозможно.

- А зачем ты обращаешь на них внимание? Разве ты не знаешь, что они глупые, а ты самый умный, самый достойный, самый красивый...

- Но я вынужден... поневоле принимаю близко к сердцу...

- Не принимай, не надо, Ниф, успокойся, - сказала сестра. - Не обращай внимания. Думай и помни обо мне, не забывай, как я люблю тебя. Все будет хорошо. Нам с тобой эти люди... ну, те, с которыми невозможно поладить... не нужны, и ты почаще приходи ко мне, мы с тобой поладим. Тебе ведь нравится целовать меня и гладить по головке?

- Тсс... тсс... тебя же слушают!

- Я говорю только тебе. Ты вот что, не отмалчивайся, раз уж позвонил. Спроси, как мне живется вдали от отчего дома. У вас там все та же скука, Ниф? Мне живется неплохо, я не жалуюсь. Я люблю и любима. Супруг носит меня на руках, правда, на небольшие расстояния, ты же знаешь, он не такой сильный, как ты. Пойдешь с нами вечером в театр, братец?

- А как в редакции?

- В штат меня все еще не приняли, но я не унываю, я терпеливая и настойчивая. Я своего добьюсь. Вообще-то я живу полнокровной жизнью, заполненной до краев событиями яркими и неповторимыми. Готова поделиться с тобой, ты приходи. Как, кстати, Жанна?

- И это все о ней, - сказал я.

- Понимаю... Но Жанну не обижай, она очень старается быть тебе незаменимой подругой. Неужели ты сейчас воняешь, как пивная бочка? Если так, то это выходит за пределы разумного. Но я все равно тебя люблю, ты знаешь это и пользуешься этим. Ты как малое дитя. В конце концов мне придется тебя усыновить. Ты мурлыкаешь от удовольствия?

Разговор прервало появление взволнованного Корнея Тимофеевича. Я что-то буркнул сестре на прощание и положил трубку. Подрагивающие бугорки пота выступили на обширном лбу старика, он неуверенно и тяжело переставлял ноги, и в его глазах темнело страдание.

- Я его выставил, - пробормотал он, останавливаясь и пусто на меня глядя. - Он сказал, что долго слушал мою болтовню и понял, что я вор, он так и сказал, понимаешь, обо мне! Я дал ему пинка под зад, потому что я никогда ничего не воровал и нельзя мне говорить такое!

Не дожидаясь, пока Корней Тимофеевич заломит руки и заплачет о своем уязвленном самолюбии навзрыд, а он в такого рода лицедействе был искушен не меньше, чем румыны в коммерции, я кинулся прочь из каморки. Краешком глаза я заметил, что дремлющего уже нет на подоконнике. Он стоял, как я вскоре выяснил, на тротуаре, прислонясь к фасаду бара, и с меланхолической задумчивостью потирал ушибленное место. Он тотчас вздумал заговорить со мной, но я, не отвечая, ускорил шаг и через несколько минут вновь ступил на пространство империи. Драма, взорвавшая утреннюю скуку бара, ушла для меня в прошлое. Корней Тимофеевич с порога вопил на пригорюнившегося обидчика сплошным потоком вопля, и дремлющий умолял простить его, но демон, вдруг вселившийся в старика и вертевший им по своему усмотрению, и слышать не хотел о том, чтобы пощадить этого малого. Покаранный человек так и не допил пиво, во всяком случае, ему представлялось, что он не допил, и это было самой страшной, самой болезненной строкой развязки. Может быть, эти людям жить осталось меньше, чем тому спорному пиву высыхать на дне бокала.

------------

Послеобеденный зной разморил столпившихся в диспетчерской просителей, они уже ни на что не похожи, и от них, как белый флаг капитуляции, поднимался к потолку пар без запаха и вкуса. Мозги оскудели, не ворочались и не толкались больше, высокие помыслы, стремления и мечты сменились робким страхом закончить здесь свои дни. Вилось дремучее бормотание больных, контуженных, умирающих. Подменившая в деле отпуска металла самого Господа Таня сказала кому-то за перегородкой, что в последнее время стало очень трудно получать металл, а раньше было не так, раньше было хорошо. Мы блаженно улыбнулись, заглянув в мифическое прошлое. В Танином голосе прозвучало резкое осуждение, она ратовала за немедленные реформы, ибо невмоготу уже было ей без слез смотреть на мучения экспедиторов. Танин разум восходил до критики окружающей действительности и лихорадочно трудился в поисках неотложных мер в целях ее улучшения. Но мы дышали на ладан. Не успеть сладить Тане с убивающими нас пороками системы!

Я вышел из предбанника глотнуть свежего воздуха, и в косых дымных лучах солнца, внушавших какую-то необоснованную, однако навязчивую тревогу, навстречу мне двинулась тощая, замысловато колышущаяся из стороны в сторону фигура. Я узнал Флора (или Фрола; я всегда путал), который обивал пороги империи с незапамятных времен и снискал себе известность болезненной страстью появляться здесь исключительно навеселе. Легкий ветер обдувал его ноги, и по выступам на брюках было видно, что эти ноги тонки как барабанные палочки. Они несли на себе плоское туловище с запавшей грудью, туловище венчалось комически маленькой головой, которая вмещала в себе пусть обрывочные, но весьма ценные теории о правах посетителей империи в часы послеобеденного зноя. По Флор-Фролу, они ничем не отличались от утренних, однако человек второй половины дня, когда он изнурен службой, погодными условиями и выпивкой, заслуживает, чтобы эти права оставались не на бумаге, а воплощались в действительность по первому его требованию. И он от слов переходил к требованиям.

Трудно двигая своими барабанными палочками и по-пингвиньи складывая на боках ручки, он шел прямо на меня и с мучительной для нас обоих серьезностью смотрел мне в глаза, как это иногда делают глубоко пьяные люди. Во-первых, они тщатся постичь, что такое именно встретилось им, а во-вторых, поддаются напряженности стремления что-нибудь поиметь с этой встречи, раз уж она затеялась. Вдруг Флор-Фрол сломался, рухнул, не проронив ни звука, на колени, и я ринулся ему на помощь.

Наш беспокойный дуэт, овеваясь бессвязным лепетом Флор-Фрола, змеевидно вполз в предбанник, где я намеревался усадить, а при необходимости и уложить свою незатейливую ношу. Все без особого энтузиазма и веселья захохотали. Флор-Фролова душа была не заячья, он шагнул к окошечку и треснувшим в страдании, которое блеснуло изнутри молнией, голосом потребовал пропуск. Он возвышался перед тем окошечком как некое испепеленное, дымящееся олицетворение прав послеполуденного, знойного человека, прав, о которых нам, разбитым и сдавшимся, приходилось лишь мечтать. Его перепалка с Таней была короткой и яростной; никто не желал уступать. Таня выбежала в предбанник, и мы, как ни притупляла наши чувства усталость, отметили не без образности, что брюки сидят на ней, как на старом слоне шкура. Таня почти что рыдала, ее полное лицо искажала гримаса умоисступления и горя. Многие из нас подняли руки в успокоительном жесте, ведь девушку надо было защитить от жестокой правды, которую принес с собой невероятно назойливый Флор-Фрол. Да и кто сказал, что в его требованиях и приставаниях заключалась правда?

- Послушай, - закричала Таня голосом хриплых слез, - послушай же, у меня тоже есть семья, у меня тоже есть дети!

У меня возникло ощущение, будто я поспел к концу спектакля и не улавливаю сути. При чем здесь семья и дети и почему ими Таня укоряет своего оппонента? Я этого не понимал. Но в Таниных словах прогремела могучая сила, и жаль мне было лишь того, что вся она, в брюках и напудренная, словно билась в какой-то последней, ломающей и изнашивающей человека без остатка истерике. Если этим заканчивалась стычка двух далеких, в сущности бесконечно далеких друг от друга людей, то к такому же финалу могла прийти и моя романтическая, еще толком и не начинавшаяся интрижка с Августой. Я многим рискую.

Флор-Фрола вынесло из предбанника на газон, где он рухнул лицом в линялую траву и, обхватив руками затылок, уснул. И тут я увидел в окно, что к диспетчерской широкими и высокими прыжками бежит мой свирепый водитель с каким-то длинным и узким, угрожающе сверкавшим предметом в поднятых над головой руках. Его намерения были очевидны. Я пулей вылетел в дверь и, петляя в тесных проходах между пачками труб, помчался к управлению, надеясь там затеряться. Теперь следовало действовать споро, я стоял на краю бездны и был один, не имея возможности защититься столь же блестяще, как защитилась Таня, потому как водитель явно был возбужден до крайности, до умопомрачения, и его не остановили бы никакие мои прекраснодушные рассуждения и увещания. Он видел во мне уже одну лишь мерзость, от которой необходимо очистить землю; все самое скверное, о чем он имел представление, слилось для него во мне, и его увлекающееся сердце вознегодовало. Я позвонил на завод, доложил о плачевности моего положения и выслушал в ответ инструкции, вперемежку, разумеется, с бранью.

Я хорошо знал, как действовать после такого звонка. Я шел навстречу гибели, но у меня не было выбора: водитель и Таня представляли для меня почти одинаковую опасность. Я приник к директорскому окну, не забывая, что поблизости рыщет мой разъяренный спутник. Да, телефонный звонок, как я и ожидал. Директору звонят с моего завода, у них свои связи, они, пожалуй, договорятся. Я старательно прислушиваюсь. Главное: не упустить звонок директора Тане. Когда Таня будет идти к директору, главное: не попасться ей на глаза, спрятаться, но так, чтобы не наскочить на водителя.

Вот Таня медленно и гордо шествует на директорский зов - ну, держись, Нифонт, и береги силы, самое страшное все еще впереди. Я шмыгнул в проход между стеллажами, и затаился, и грузчик хрипло крикнул мне, что здесь не место гадить. Я заверил его, что не собираюсь гадить, показал, что мои штаны аккуратно застегнуты. Грузчик неопределенно пожал плечами, а затем хотел схватить меня рукой, однако я увернулся и снова приник к окну. Директор честил Таню, приказывал выдать мне пропуск, призывал не вносить сумятицы в работу, не превращать в хаос ту огромную и сложную деятельность металлобазы, которую с таким трудом удалось наладить. Сейчас Танина память восстанавливала мой образ, и кулаки ее сжимались. Она не станет развлекать меня рассказами о своих детях, и голову я сложу отнюдь не на цветочной клумбе.

Я снова спрятался, когда Таня возвращалась в диспетчерскую, не рискнул возникнуть у нее на пути, понимал, что затопчет, утопит в лужах утреннего дождя. Пропуск она, само собой, выдаст, теперь уже все оговорено и ей не под силу плыть против течения. Но - Боже мой! - люди, повелевшие Тане о б с л у ж и т ь меня, знать не знают, на какую муку они меня обрекли. Какой дикий, невообразимый миг! Предстать пред очи ее, пред этой тьмой и бездной, этим адом, на дне которого пока еще смутно обозначится уготованное мне место, откуда пахнет мне в лицо грядущим жутким мучением!

Она уже выписывала пропуск; она не смотрела в мою сторону; она молчала. Будет ли она отомщена? Да, о да. Наступит день, когда возле этого окошечка я захлебнусь в собственном соку, изойду кровью. Шатаясь, себе не подвластный, я вышел из диспетчерской.

Навстречу мне жгуче искрился и пенился водитель, я бросился навстречу ему, и мы оба вздымали руки: он заносил свой карающий жезл, а я размахивал выстраданным пропуском. Лавина брани обрушилась на мою голову, и я истерически закричал в ответ. После всего пережитого - не мог ли я рассчитывать на другое к себе отношение? Хотя водитель понял, что я уже добыл пропуск, он все-таки очень хотел наказать меня, но что-то в моем лице, видимо, переубедило его и заставило в некоторой задумчивости опустить оружие. Мы тотчас же въехали в империю, я объявил учетчице, что прибыл получить трубы маленького диаметра в маленьком количестве, и она минуту-другую хранила молчание, пригибая меня к земле взглядом безумных белых глаз. Затем ее тонкий, окруженный сеточкой мелких морщин рот открылся, и грохот неразличимых, ни с чем не сообразных и не сопоставимых слов накатился на мое лицо, покрывая его, как лава. О чем она говорила, я так и не уяснил, но это уже не имело особого значения. На рельсах, в тылу маневрирующего крана, я остановил бригадира и объявил ему свое категорическое направление к получению труб. Бригадир нес на плече моток проволоки.

- Я иду туда, - сказал он, указывая свободной рукой в дальний конец империи, где густо переплетались железнодорожные пути и метались какие-то люди.

Я не узнал, что он будет делать там, но в значительности его намерений сомневаться не приходилось. Он был стар, немного горбоват и сурово обходился с лишними, на его взгляд, неуместными в империи людьми.

- Кто отгрузит мне трубы? - спросил я, и тогда этот холодный, как мрамор, неприступный человек, сухостью своей напоминающий странный и загадочный мир островов Галапагос, воскликнул, бесстрастно шлепая проволоку на рельсы:

- Хочешь, я научу тебя работать, парень?

А почему бы и нет? Почему в самом деле не пройти выучку у этого великого врачевателя неумения и неразумия?

- Дай моим ребятам на бутылку, - продолжал он с каким-то галапагосским клекотом, который вырывался из его глотки и весьма простодушно отдавал сивухой, - и они за пять минут все тебе погрузят. Им вполне хватит бутылки, они и так уже едва держатся на ногах. А не дашь - пеняй на себя.

Столь дельного совета не доводилось мне еще слышать. Его ребята милостиво приняли в ладошки скомканные рубли, которые я им неловко, но искренне протянул, покивали головами на мои разъяснения, и через пять минут наш грузовик наполнился трубами.

Дело было сделано, и мы рванули в обратный путь. День клонился к вечеру, солнце стояло низко, обагряя крыши медленным заревом. Мы мчались мимо горы, смахивающей на ледяную, на ватную, на Бог знает что, и на ее вершине копошилась утлая черная фигурка. Мчались через площадь, обагренные медленным заревом дома-крепости которой сильно дымили и ничего знать не желали о людях, и смягчившийся водитель рассказывал мне, как однажды его попутчик на резком повороте ударился головой о ветровое стекло, оставив на нем клок волос. Смеялся тогда, смеялся и сейчас водитель, смеялся всегда, стоило ему припомнить эту презабавнейшую историю. Мой внезапно обнаруживший добродушие водитель хохотал и пел и тискал гудок, распугивая калейдоскопные стайки прохожих. Я думал об Августе, увижусь ли сегодня с ней. Доживу ли я до завтрашнего утра, и увидимся ли мы завтра? Что будет с нами через пять лет? Через сто, через тысячу?

Глава вторая

Кира, которая немногим толще глистов, паразитирующих в ее утробе, сообщила мне, что в заводоуправлении состоится шахматный турнир и они с Августой в нем участвуют. Я принялся воображать серию блестящих побед, ожидающих Гулечку, и размахнулся до того, что представил побежденным и себя. Но как бы не вышло, что для нее это будет лишь одна из многих побед, удовольствие от которой, да и то сомнительное, испытаю по-настоящему только я. И мне пришло в голову, что выгоднее и приметнее будет как раз, если я ее обыграю.

Это привяжет ее ко мне, побитая, она побежит за мной как собачка. Впрочем, я как-то и не понимал словно состязательности игры и конкурентоспособности участников и думал, что весь турнир можно решить каким-то волхованием любящего сердца. Я пришел к выводу, между прочим, что Гулечка нетерпима ко мне тем особым, полуфантастическим нетерпением, тем смешанным чувством невольной любви и как бы принципиальной, как бы наперекор даже самой себе ненависти, которое заставляло ее копаться в моих слабостях с целью усугублять их своим давлением. Скорее всего, это было выдуманное, можно сказать мифическое открытие, державшееся всего лишь на том основании, что я часто ловил на себе ее насмешливый взгляд. А на кого же и на что Гулечка смотрела без насмешки?

Меня никто не спрашивал, хочу ли я участвовать в турнире. Очевидно, мои великие экспедиторские провалы заставляли людей сомневаться и в моих способностях шахматиста. Однако никто не возразил, когда я подал заявку на участие. Тут уместно заметить, что мое отчуждение от коллектива достигло, кажется, апогея, если бы не равнодушие ко всему, что не было Августой, я наверняка был бы в ужасе и смятении.

На турнир я, надев самое лучшее, чем располагал, притащился гораздо раньше назначенного срока, поскольку томился каким-то неясным предчувствием. И моя поспешность получила бесценное вознаграждение: в пустом зале клуба за отделявшими меня от нее коричневыми, погруженными в полумрак стульями, на сцене сидела, озаренная неестественно ярким светом, Гулечка. Я мало знал ее жизнь, ее радости и огорчения оставались скрыты от меня. И вот теперь она как дитя радовалась мороженому. Она уписывала его, от наслаждения погрузившись даже в задумчивость и барабаня длинными пальцами в красное сукно стола. Это была неслыханная удача, я не смел верить собственным глазам, и на какой-то миг мне мечтательно почудилось, что ее преждевременное появление в клубе вызванно тем же томлением, что и мое. В тот же миг я звериным чутьем вожделения, желания, любви почуял, что совершу сейчас нечто из ряда вон бестолковое, осрамлюсь, уроню себя в ее глазах совершенно, совершенно до неприязни, отвращения и насмешки. Чтобы предотвратить худшее, я готов был проделать что-нибудь дурацкое и анекдотическое, например, выхватить у нее мороженое и сунуть себе за пазуху. Почему бы и нет? В ту минуту я еще не знал, что ничего яркого и небывалого в действительности не произойдет, а то, от чего мне все равно уже было не отвертеться, будет событием, смысл которого раскроется много позже, далеко не сразу, а для самой Гулечки, может быть, и вовсе никогда. И именно незнание бросало меня в пот, заставляло ухмыляться простачком и дурнем и выдумывать крайности. Я уже словно стыдился себя, своего присутствия. Я еще не пересек зал, не отошел от двери. Гулечка заметила меня и поздоровалась.

Произнесла она приветствие без всяких вывертов, вполне благосклонно, приветливо, обыкновенно, как бы даже с удовольствием, что вот нашелся, наконец, человек, нарушающий ее одиночество, которое она не любила. Я поспешил к сцене, испытывая нетерпеливое желание поскорее рассмотреть выражение ее глаз, проверить все до конца. О нет, она и смотрела на меня благосклонно, без насмешки, она и не думала смеяться надо мной, а следовательно, она любила меня, и я был счастлив. Я летел к ней как на крыльях и в результате, взбираясь на сцену, оступился и упал на пыльный пол.

Августа звонко рассмеялась, уж больно я смешно перевернулся на спину, где уж тут ей было сдержаться! Но она вовсе не высмеивала меня, мои основы, не указывала мне своим смехом на мою несостоятельность, и скажи я, что был всего лишь благодарен ей за такое снисхождение, это шло бы вразрез с чувством, охватившим меня. Именно в это мгновение, еще не поднявшись с пола, я свято уверовал, что ничего ужасного сегодня со мной на самом деле не произойдет, ничего - даже если я у всех на глазах выкину какую-нибудь беспримерную глупость. Это было в своем роде чувство вседозволенности, даже не чувство, а состояние, некая болтающаяся свобода жизни. Я свято уверовал в эту свободу, а затем еще отдельно и в жизнь, и испытал не только облегчение, но и блаженство, как настоящий святой. Я поднялся с пола, украдкой бросив взгляд на обтянутые зелеными чулками ноги Гулечки. Мы сели коротать время за шахматной партией, и я пребывал в прекраснейшем расположении духа до тех пор, пока мой безмятежный покой не смутила тревожная мысль, что скоро мы перестанем быть одни на ярко освещенной сцене, начнется турнир и Гулечке будет не до меня. Этот острый сигнал ударил мне в мозг как игла. Я понимал, нужно действовать, но как нужно действовать? Не могу же я встать и заторопить ее куда-нибудь, где ничто не помешает нам объясниться.

Не знаю даже, как и рассказать-то о том, что я придумал, история выглядит не совсем достоверной. Мной завладела мысль о необходимости, пока мы в зале одни, пока ее не унесли от меня турнирные волны, о с в о и т ь тайно хотя бы некоторые из исходящих от Гулечки потенциальных возможностей доставлять мне несказанное удовольствие, как-то скрыто от нее самой приобщиться к ним, прильнуть. Эта полубредовая идея незримой эксплуатации ни в чем неповинных гулечкиных ресурсов наглухо заполонила мою душу, возвысилась даже над устремлением к конечному торжеству. Я сидел сам не свой, и потом я, осознав, до чего же меня пленяет ее благоухание, воскликнул:

- Как от тебя пахнет, Гулечка!

- Да что ты! - откликнулась она с иронической усмешкой. - И чем же это от меня пахнет?

- Пахнет и пахнет, - сказал я и помахал в воздухе рукой, показывая, что плыву, что моя голова идет кругом, что я, может быть, очарован ею.

Она, однако, не желала так просто оставлять тему, не выяснив, что именно мне представляется источниками ее запахов. Но в это время моя идея окончательно оформилась, и я с головой ушел в ее исполнение. Будто бы нечаянно, я уронил пешку на пол и нагнулся с тем, чтобы, пока буду поднимать ее, внимательно рассмотреть ногу Гулечки в зеленом чулке. Рассмотреть с близкого, как поцелуй, расстояния.

Пешка мягко шлепнулась на сцену, и я, изящно изобразив недовольство собственной неловкостью, сунул голову под стол. Гулечка что-то хмыкала и мурлыкала, увлеченная партией, она оказалась заядлой шахматисткой, она, бедная, и не подозревала, что я совсем рядом, под столом, изловчаюсь играть с ней в еще одну игру и пешка, упавшая на пол, - мой главный и лучший ход. Я пристальнейшим взглядом изучал ее ноги. Я словно погрузился в зеленое подводное царство и не боялся захлебнуться.

И это все? Все удовольствие, все освоение? И больше это не повторится? Ну почему же, противная пешка выявила большое непослушание, то и дело шлепалась она на пол, и мне приходилось с кряканием осуждения гнуть спину. Случалось, несносная пешка закатывалась далеко, и я подолгу искал ее. Гулечка все еще играла со мной в шахматы, кажется, выигрывала. Она не упрекала непокорную пешку, не делилась своими соображениями, как обуздать ее строптивость, так что вполне можно было подумать, что Гулечка, захваченная игрой, не замечает моих манипуляций или, по крайней мере, не придает им значения.

В тех редких случаях, когда я выбирался из-под стола и садился на стул, чтобы сделать очередной ход на шахматном поле, партнерша рассеянно допытывалась, какой смысл я вложил в восклицание, что от нее пахнет. Я отделывался невразумительным ответом, почти в открытую сталкивал пешку и лез под стол. Там, внутри, где перед самым моим носом маячили и шевелились стройные, большие ноги, мне было не так тошно и худо от моей любви, которая Бог весть почему выражалась не многим громче, чем шлепок пешки о сцену. Я мог видеть близко источники наслаждений, почти ощущать их материальность, и впервые с такой ясностью я сознавал, что тут невозможна никакая подмена, что Гулечка решительно отличается от всех известных мне женщин и что эти ее отличия мне и нужны, и что нужна она мне сейчас, потому что в следующий миг она и сама уже станет другой, не столь, конечно же, близкой и ощутимой и не столь, может быть, желанной.

Во мне бурлила кровь. Мой проект значительно растянулся во времени, т. е. его осуществление, тогда как время я в действительности предпочел бы остановить. Я все ронял и ронял пешку и, чтобы подчеркнуть, что сам удивлен этим, выражал уже негодование и опускался под стол с бранью, которая с каждым разом становилась все ужаснее. Меня бросало в жар, мои губы горели, когда я скользил ими по колену Гулечки, а от нее, от Гулечки, исходила прохлада, чтобы не сказать холод, садясь на стул, я робко и испытующе смотрел на нее и видел иней на ее ресницах, льдинки сверкали на ее великолепной шее, а на руки падал снег того запредельного мира, где она сейчас находилась, и тогда пот замерзал на моем теле и я начинал дрожать, как в лихорадке. Десятки и сотни раз, тысячу раз я сронил со стола ту пешку! Ну ладно, ладно, вру и сочиняю, это было, конечно, но от силы раз или два, в сущности поручиться я могу только за тот первый раз, когда я столкнул пешку для осуществления моего замысла, а по сути для того, чтобы выпутаться из разговора о ее запахе, которому она, Гулечка, придала слишком уж иронический оттенок. Но я очень многое понял за этот один раз.

Мне было о чем поразмыслить после того, как я поднял пешку и выкарабкался из-под стола. Ведь игра продолжалась и в то мгновение, когда я это делал, и не только игра, но и самая обыкновенная жизнь, подогретая совсем не той страстью, какой я хотел. Мне очень важно было взглянуть вблизи на то, чем до сих пор я любовался лишь издали. И я это совершил. Прекрасно! Но там, наверху, игра продолжалась, и Гулечка скорее всего не догадывалась, что внизу я делаю совершенно другие вещи, никак не связанные ни с партией, ни с тем, о чем мы перед тем говорили. Какое-то мгновение я жил как бы скрытым образом, в тайне и сам творил тайну. Так не возможно ли, чтобы и самое заветное, окончательное совершилось без прерывания такого, судя по всему, необходимого Гулечке обыкновенного и правильного течения жизни, совершилось так, чтобы она не вполне и поняла, что именно с нею совершается?

Я чувствовал, что положительный ответ тут вероятен при всей своей наглядной необоснованности. Да, да, это может быть! Моя любовь тотчас перестанет быть безответной, если она сейчас является таковой, как только я пусть самым что ни на есть скрытым образом, понятным и ощутимым мне одному, прискоснусь к источникам и, обращаясь с ними искусно, получу все чаемые удовольствия. Но как это сделать? Я сознавал, впрочем, что дело не в технике, не в том, как я буду это делать, и моя пытливость, заглядывая в будущее, определяет, довольно ли с меня будет, когда я это сделаю. Так стоял вопрос, и я уже знал утвердительный ответ на него. Да, с меня вполне будет довольно, если я возьму Гулечку, даже и не подозревающую, что я ее взял. А чего еще желать?

Нашествие игроков смело меня со сцены, я сидел в темном зале и тихо, как в норке, приходил в себя. Я незаметно и безболезненно для кого бы то ни было перекочевал из рязряда активных участников турнира в зрители и сам не очень-то уловил, как это произошло. Когда с оживленным смехом спортивного азарта ввалились Кира, заместитель и прочие, я все еще упивался погоней за пешкой, уже даже несколько затасканный и загнанный, впавший в своего рода маразм. Им, истинным игрокам, Августа прокричала что-то веселое, приветствуя их, а я скромно выбыл из этого спектакля, спустился в зал и подсел к зрителям. Кира, правда, несколько времени спустя отыскала меня и осведомилась, почему я не играю, но все это был вздор, утомляло и раздражало, я передернул плечами и в довольно резких выражениях отказался играть, сославшись на головную боль. Кира ушла. Она отстала. Обосновавшись в лучах юпитеров, Кира размышляла над интригами противника и фигурками своей деревянной армии, над рядами пешек, которые держались в ее пальчиках гораздо лучше, чем в моих.

Я вдруг вспомнил, что разгромно проиграл Гулечке, но это тут же забылось. Я отдыхал после всех тех взрывов, что потрясали мою голову, пока я находился на сцене. Как в старой доброй сказке, я нечаянно касался ее руки, берущей фигуру, и это не забудется никогда, и до конца своих дней я буду спрашивать себя, чего касался в тот миг, когда она "ела", как это называется у шахматистов, моего слона или коня. Правильной и разумной была моя мечта забраться под стол и поцеловать ее ногу. Но греза лопнула, разбилась о мою застенчивость. Даже почти не на виду у нее, укрывшийся от нее доской стола, я не преодолел проклятую робость, не посмел довести до конца задуманное и все, до чего я поднялся, это жадно попучил глаза на открывшиеся зеленые чудеса.

И вот теперь я изобретал комбинации, трепетно вооруженный новым знанием о необходимости применения скрытых мер и получения тайных удовольствий. Может быть, она все-таки разгадала мои недоразвитые маневры и наслаждалась, когда я ползал по полу в поисках пешки, робко смотрел и дышал на ее строго скрещенные зеленые ноги. Может быть, в этот момент она из переполненного сосуда, который я собой представлял, отпила добрый, живительный для нее глоток и, опередив меня в тех самых скрытых удовольствиях, о которых я, потихоньку сходя с ума, только еще мечтал, внутренне потешалась надо мной. Дело не в том, что это нечестно и несправедливо, дело в том, что так не годится поступать со мной, проторяющим пути нашей любви. Мужчина идет впереди, женщина терпеливо ждет, - таков порядок. И женщина не должна делать ничего сомнительного у меня за спиной.

Пора мне уже сообразить и осмыслить свой следующий шаг. Если я теперь знаю, что идти прямым, обычным путем - это долго и к тому же сопряженно с риском скатиться в унылую житейскую возню, а быстрое, но скрытое действие обещает подобное электрическому разряду исполнение желаний, я, следовательно, должен заманить Гулечку в ловушку и воспользоваться ею, предварительно усыпив ее бдительность. Надежнее всего в таком случае подействует натуральное усыпление, оно обеспечит мне алиби, девушка никогда не узнает, что с ней стряслось, а если о чем-то и догадается, у нее не будет никакой возможности предъявить обвинение мне. Я поднес руки к губам, чтобы спрятать улыбку, побежавшую по ним волна за волной. Мне представилась Августа в полутемном подвале, спящая на соломенной подстилке, нагая, могучая и прекрасная. Ее руки закинуты за голову, ноги широко разбросаны в стороны. Я любуюсь ею с улыбкой, которую мне уже никогда не прогнать, и в моих руках пешка, украденная в последний день турнира. Она выпадает из моих дрожащих пальцев, и я смотрю, как она летит между белыми округлыми бедрами возлюбленной, с каким-то странным кувырком вонзается в черный мохнатый треугольник и исчезает в нем, как птичка в кратере вулкана.

Из глубины зала я вижу, что Августа в задумчивости бродит по сцене и ждет, пока соперник решит поставленную перед ним задачу. Я нисколько не сомневаюсь, что это сложная, замечательная задача, я верю, что она, моя Гулечка, выиграет. Тем временем посланный моими слабыми пальцами снаряд исчезает в разинувшем пасть чреве этой воительницы, скребется там, внутри, и она удивленно вскидывает брови, а затем, сообразив, что происходит что-то непредвиденное и ужасное, пищит и прыгает, как будильник. И одному мне известна и понятна тайна происходящего! Вот она, любовь!

В неиссякающей задумчивости она пальцами обхватывает лоб и смотрит себе под ноги. Черный свитер, плотно облегающий ее напряженную грудь, уже, кажется, незменная черная юбка, темно-зеленые чулки, сквозь которые ноги рисуются бледными и призрачными, черные лакированные туфли на высоком каблуке. Хорошо, Гулечка, хорошо! Ты будешь безмятежно спать на пучке соломы, а я тихо подойду к тебе с деревянной фигуркой в руке. Она подтянута, собранна, строга, как участница сеанса магии. Она высока и отовсюду из зала заметна. Она создана бродить по сцене в строгой и какой-то отнюдь не великодушной задумчивости, а все вокруг созданы статистами, и я сознаю себя свидетелем величественного и непостижимого спектакля, но у меня она будет другой, увидит, что и простая пешка способна творить чудеса!

Кира что-то сочиняет над своим попавшим в западню королем. Заместитель объят глубокомысленностью, как пламенем, и лишь притворяется, будто ему не больно, - ты мечтаешь умереть героем и вписать в историю свою славную страницу, мой друг и учитель? Возможно, во всем мире я единственный, кто тебе не верит, кто упрямо полагает, что тебе мучительно больно в пожирающем пламени глубокомысленности, что ты близок уже запросить пощады. Все, все они тут: я вижу почетных гостей, вижу тех, кто отдал душу за металл и в глупеньком идеализме посмертного бессмертия зачислен в строй живущих, вижу их, играющих свою славу, свои лавры и почести. Среди этих умерщвленных душ мы с тобой, Августа, должны жить иначе.

-----------

Меня никто на заводе не воспринимал всерьез, разве что общипанная курочка Кира подбрасывала намеки, что я ей не вполне безразличен. Она не упускала случая обратиться ко мне, пошевелить меня каким-нибудь пустяковым замечанием, расспросить о моей жизни, о жене и не собираюсь ли я обзаводиться потомством. Я уж не знал, что и думать: так Кира разуверилась в своих силах, что снизошла до меня, или я и впрямь поразил ее воображение? Не скажу, однако, что этот вопрос слишком меня занимал. Между тем Кира как будто настроилась взять быка за рога, и я впервые почувствовал ее дамскую агрессивность, когда она заговорила о моих "кукольных ручках". Я счел нужным выразить удивление.

- Сравни свои руки с остальными частями тела, - с готовностью объяснила Кира; наш разговор происходил в пустом коридоре. - Ты высокий, плечистый, у тебя неплохая осанка, ты выглядишь, в общем-то, прилично, недурен собой, а вот руки у тебя вовсе не руки, а ручки, и это кукольные ручки. Не рабочие они у тебя, да и не мужские, если уж на то пошло.

С тех пор эти самые "кукольные ручки" стали постоянно мелькать в ее комментариях к моему существованию, а когда она сердилась на упорство, с каким я воротил от нее нос, публично подпускала язвительное замечание, что у меня, возможно, не только ручки такие. Но ее болтовня не пробуждала во мне даже раздражения. От ручек Кира перешла к нападкам на мою обособленность, и ее речи запестрели знакомыми оборотами: не как все, не от мира сего...

- Не как все, - с готовностью разъясняла Кира. - Например, почему многие уже загорели, а ты все еще белый, как будто зима на дворе?

- Я не хожу на пляж, - возразил я.

Общий смех покрыл мои слова, и среди прочих голосов слышалось чудесное произведение Гулечкиной глотки.

- Вот видишь, - обрадовалась Кира. - Ты не от мира сего.

Я не понимал, почему они смеются. Смущенный, я пробормотал:

- Но я просто не люблю ходить на пляж.

- Тем более, - вконец возликовала моя гонительница. - Или вот... почему ты ни разу не пригласил меня и Гулечку в ресторан?

Я посмотрел на Августу. Она с насмешливым видом прислушивалась к нашему разговору, и носик у нее был почему-то красный.

- А разве все другие вас приглашали?

- Еще бы... и только от тебя не дождешься, - наставительно и с укоризненной гримаской на лице проговорила Кира.

Благословляю тебя, Кира, за это поучение на вечное блаженство в раю, желаю тебе никогда не знать печалей и скорби, сулю тебе, сулю - ты найдешь еще человека, который щедро одарит тебя счастьем, покоем и любовью. Я приглашаю вас в ресторан, - сказал я, - обманешь, - усомнилась Кира, обманет, - ввернула Августа, - не обману, - гордо заверил я, - мое слово закон, - смотри, - погрозила Кира, - обманет, - стояла на своем Августа, я никогда не обманываю, - воскликнул я, - смотри, - сказали они, и мы договорились встретиться в субботу, завтра, на Садовой у почтамта в семь часов вечера и уже там, на Садовой, решить, в какой ресторан мы пойдем.

Если вся моя беда в том, что я до сих не приглашал их, следуя общему примеру, в ресторан, то остается лишь подивиться той легкости, с какой я ее перечеркнул и выбросил из своей жизни.

Однако образ успеха, который проступил за этим моим деянием, может быть всего лишь символическим, внушил мне скорее беспокойство, чем восторг, и я даже подумал о какой-то сомнительности полосы удач, на которую ступил: то застаю Гулечку в клубе в полном одиночестве и она не мешает мне заниматься эквилибристикой с пешкой, то выскакивает Кира со своим припевом "не как все" и тотчас протягивается цепочка к приглашению в ресторан. Не слишком ли просто? То, что вчера представлялось мне неосуществимой мечтой, сегодня само идет в руки. А где же борьба за счастье? И в чем тайна и наслаждение ею?

И еще загвоздка: восторги восторгами, но как они ни сильны, как ни волшебны, им не превратиться в кошелек, оплачивающий ресторанный счет, и, стало быть, завтра на Садовой в семь часов вечера обнаружится, надо полагать, некоторая надуманность моего энтузиазма, бессмысленность соревновательного бега между моим благим намерением последовать совету Киры быть как все и имеющимися в моем распоряжении средствами. Похоже, лукавому вздумалось поставить меня в смешное положение. Однако, сказал я себе, не унывай, не теряй голову. Рассудим, что притягательнее - общество Августы или... короче говоря, смекни, что станется с тобой, если ты упустишь представившийся тебе шанс. Короче говоря, сказал я себе веско, раздобудь денег, успокойся, приведи себя в порядок и ступи на ниву счастья.

Мне сразу же пришел на ум Вепрев, подумалось, что христианские воззрения подскажут этому малому, что ссудить рублей пятьдесят в мою пользу - его, можно сказать, почетная обязанность, возможность доброго творения разума и сердца, которое непременно зачтется ему на небесах. Вечером я поехал к нему. Я бродил по большому дачного типа дому, слушая отдаленный рокот моря, звал и не слышал отклика. Я знал Вепрева давно, знавал его еще в ту пору, когда он, юный материалист и поборник идей абстрактного гуманизма, пылко долбил клювиком дверь в науку. Он подавал большие надежды и радовал всех нас солидными изделиями своего аналитического ума. С многими талантами и без сколько-нибудь выдающейся или хотя бы только приятной внешности, он был склонен жить размашисто, мечтал к научным победам присовокупить и амурные, однако в этом терпел поражение за поражением. Он даже сделался, благодаря своим бесславным ухлестываниям за слабым полом, притчей во языцех, на что однажды ночью ему без обиняков указал внезапно слетевший с неба ангел. И по имевшему многочисленных сторонников мнению, как раз эти неудачи, к которым, немного в виде легенды с медицинским оттенком, приложился внезапный ночной ангел, побудили Вепрева поднять глаза к небу и разглядеть за тучами божественный лик. Словно по мановению волшебной палочки явились и прочно обосновались в его голове христианские догматы, не было и намека на колебания, на знаменитый спор религий, мой друг предстал ортодоксом в самом что ни на есть готовом виде. Теперь он добросовестно молится, предает анафеме науку и похоть, вразумляет атеистов, призывая их на путь истинный. Ангелы, существа, видимо, более неприхотливые, чем женщины, зачастили к нему по ночам, и это позволяет Вепреву считать себя отлично устроившимся на житейской стезе.

Есть у него и единомышленники из плоти. Всю эту братию я обнаружил на втором этаже, в комнате с камином и картиной, которая висела над теснившимися по-птичьи христианскими головами; картина скучными мазками изображала старательное и даже упоительное оплакивание уже снятого с креста мессии группой мертвенно бледных женщин в черном. Я понял, что пришел не вовремя. Они только час назад вернулись из храма, и их возбужденным душам было не до моих меркантильных чаяний.

Вепрев сильно размахнулся хозяином этих благостных умов, проповедовал святые истины завзято. Выделялся также рыжий парнишка с разбойничьей веснущатой рожей, весьма неутомимой в смене гримас, иные из которых наводили ужас, а остальная публика по своей незначительности была чем-то вроде краски, высохшей и отвалившейся с картины, что висела на стене. Братия водила в храм кудрявого молодого человека, который в театре вполне сгодился бы на роль 1-го греческого юноши из толпы, а здесь смотрел кроликом, едва-едва обученным творить молитву. По разговорам я уяснил, что он, этот греческий юноша в кроличьей шкурке, ничем так не дорожит как своим талантом стихосложения и более чем далек от греховного желания зарыть этот талант в землю. В религию он ударился совершенно недавно и под мощным влиянием Вепрева, так что понятны отечески-сыновьи взгляды, которыми они то и дело обменивались. И все же, хотя и был 1-й греческий юноша трогательно доволен посещением храма и улыбался всем улыбкой тихого восторга и прозрения, он еще не вполне избавился от сомнения, не помешают ли новые христианские обязанности, легшие на его хрупкие плечи, творческим поискам.

Вепрев и рыжий разбойник с отменно поставленным пафосом, всплескивая руками и слегка похохатывая, сыпали примерами благотворного воздействия Христова учения на многих мастеров кисти и пера. Эти педагогические упражнения успокаивали 1-го греческого юношу, и он с благодарностью взглядывал на учителей. Тогда возобновлялось шумное переживание недавних событий в храме, с некоторой театрализованностью воссоздавались наиболее выдающиеся подробности, - краска приходила в трепетное возбуждение и даже как будто немного приподнималась над полом, - проглядывали попытки учинить этакую развернутую сатурналию в честь Всевышнего, во имя нежного его прославления. Однако все на того же 1-го греческого юношу вновь находило горестное ощущение болезененной противоположности религиозных канонов его творческим аппетитам, и он выражал свое беспокойство громкими возгласами и простодушными словами. Получалось изрядное недоразумение, портившее всю картинку. Но братия работала без устали.

Я скучал до одури и все не решался изложить причину своего визита. Однако стоило пятому или шестому приступу сомнений овладеть стихотворцем и едва он заскулил, умоляя товарищей по духу быть снисходительными к его необоримой боязни потерять место в очереди на оседлание Пегаса, я не выдержал, вскочил и пригласил хозяина выйти со мной в коридор. В коридоре я ухватил его за рукав пиджака. Набравшись духу, я выпалил свою просьбу, и улыбка испарилась с кошачьей физиономии Вепрева.

- У меня как раз есть пятьдесят рублей, - сказал он внушительно и серьезно, - и я дам их тебе.

Я пролепетал:

- Я верну...

- Не нужно, - возразил он.

- Почему? - спросил я.

- Я должен делать добрые дела? Я должен творить добро?

Я неопределенно пожал плечами, вопросительно глядя на него.

- Должен, - сказал Вепрев.

- Тогда сделай... - проговорил я как в тумане. - Действительно дай мне эти деньги...

- Вот я и делаю доброе дело, - громко, металлическим голосом сказал Вепрев. - Я даю тебе пятьдесят рублей. Бери, Нифонт.

Пока брать было нечего; мы стали спускаться на первый этаж, и мне не хотелось думать, что его благородное решение успеет измениться прежде, чем руки доберутся до копилки. Я почти что обнимал своего спутника и в страшном пароксизме говорливости плел что-то об убожестве жизни, не ведающей небесной истины, и что мне тяжело живется, и что я был бы счастлив верить, как верит он, Вепрев, как верит рыжий бандит, 1-й греческий юноша и рухнувшая с картины краска. Тебя не назовешь глупым, сказал Вепрев, но то, что ты не веруешь, не говорит в твою пользу.

- Зачем тебе деньги? Зачем тебе пятьдесят рублей, такая большая сумма? Я могу надеяться, что ты потратишь их без ущерба нашему делу?

- Какому делу? - спросил я с удивлением.

- Моему и тех ребят, которых ты только что видел.

- Ну подумай, - усмехнулся я, - зачем мне брать у тебя деньги, чтобы тратить их в ущерб вашему делу?

- У тебя нет денег, и, чтобы добыть их, ты вполне мог прийти ко мне, зная мою доброту.

- Но я уже так и поступил.

- То-то и оно! Беря у меня деньги, ты вполне способен истратить их в ущерб нашему делу. Изворотливость человеческого ума беспредельна.

Он анекдотичен, подумал я. Мы вошли в укромный серый кабинетик, Вепрев порылся в письменном столе и наконец вручил мне полсотни.

- Бери, Нифонт, - сказал он, и я взял со словами:

- Я обязательно верну.

- Не надо! Я дарю! Но при условии, что ты не станешь тратить их в ущерб нашему делу!

- Нет, - возразил я, - покупать динамит и взрывать ваши храмы я не буду.

- Не шути так, - попросил он тихо и проникновенно.

Я живо откликнулся:

- Хорошо!

- И помни, если ты потратишь эти деньги во вред нам, тебе придется вернуть мне все до копейки. Так что сам решай, что лучше, что тебя больше устраивает. Я бы на твоем месте сделал все, чтобы не возвращать. Но ты же... ты же готов душу дьяволу продать! - крикнул Вепрев, задыхаясь от волнения. - До свидания и будь здоров. Не забывай, что все зависит от самого тебя.

----------------

Итак, финансовая проблема уладилась. Я уладил ее не без поучительности, с некоторым даже прозрением в весьма ловкие и увеселительные способы добывания денег. Но имелась еще одна головоломка: как одеться, чтобы пройти мимо ресторанного швейцара независимо, а не в страхе, что он взглянет на меня с презрением или даже отправит восвояси. В этом никто не мог мне помочь. К тому, в чем я ходил на службу, швейцары питают, наверное, особую и, может быть, извращенную нерасположенность, ибо в их глазах это одежда простака. В диких кошмарах ночи накануне великого свидания, главными героями которых были несметные толпы надменных и чопорных костюмов, мне все грезилось, что самое надежное и безопасное самому быть одетым в гладкую швейцарову форму. Из двух потенциальных недоброжелателей моего свидания с Гулечкой - собственной супруги и швейцара - я именно швейцара ставил на первое место.

Утром в моей голове оформилась экстравагантная идея, впрочем, спасительная лишь в той мере, в какой я мог уповать на присутствие чувство юмора у людей, с которыми мне предстояло иметь дело. Я решил оставить бесплодные попытки придать себе респектабельный вид и в основу тактики моего токования положить самодовольное нахальство юнцов, а в иных случаях и людей несколько поизносившейся юности, которые называют себя художниками, поэтами, философами и по части внешнего вида считают своим долгом эпатировать наше смиренное общество неряшливостью и доходящей до гротеска безвкусицей. Я никогда не имел ничего против этих забавных ребят, они не мешали мне влачиться по жизни, а сейчас я даже проникся к ним симпатией и пожелал без заминок влезть в их шкуру. Я полагал, что подобного рода публика внушает швейцарам некоторый испуг и благоговение. Я избрал роль непризнанного, если судить по гневному блеску в глазах и ярким заплатам на заднице, но на самом деле преуспевающего живописца, и у меня была задумка в случае, если Августа или дотошная Кира потребуют материальных свидетельств моего труда, и впрямь что-нибудь на скорую руку накидать на холсте в духе абстракционизма.

Я вырвал у моли брюки и вельветовый пиджак, располагавшие к выводам, что я, во-первых, значительно подрос с тех пор, как в последний раз надевал их, и, во-вторых, последнее, что я в них делал, было близко связано с малярными работами. Разохотившись и впав в экстатическую иронию, я похитил из родительского комода ветхую зеленую шляпу с широкими и мягкими полями и позаимствовал у Жанны какой-то странный предмет наподобие свитера, с нежными женственными оборочками; и вдобавок обулся в туфли, в которые при желании влезла бы еще и миниатюрная Жанна. Когда я, закончив этот свой партизанский и героический по отношению к швейцару туалет, заглянул в зеркало, моя уверенность, что в семь часов вечера я буду именно на Садовой, а не в психиатрической клинике, доставленный туда какими-нибудь сердобольными прохожими, сильно пошатнулась. Но я сумел взять себя в руки.

Тут я не шутя осознал, что собираюсь лицедействовать, и драма, которую я разыгрывал, переместилась на ступень, где мне было уже не до низких гаданий, попаду ли я в своем шутовском наряде на Садовую. В первый момент меня, правда, охватило ликование: ведь я выступлю загадочным человеком, это будет почти то, о чем я мечтал, к чему меня влекло!

Но в том-то и дело, что почти, тайна, а не вполне, т. е. какая-то, как ни верти, убогая тайна, надуманная, сочиненная не моей сильной волей и склонностью к дерзаниям, а скудостью и ничтожеством моих обстоятельств. Я приложил руку к груди, где кольнуло сердце, и сел на стул, низко опустив голову, мне стало жаль себя. Может быть, то, что я мечтательно задумывал после шахматного турнира, тот подвал в полумраке, где я, таинственно усмехаясь, шагну к раскидавшей во сне руки Августе, - может быть, все это могло произойти один раз, да и одного раза хватило бы, чтобы привести меня к гибели, но зато что это был бы за случай! Вот что было бы достойно имени Августа!

А то, к чему я теперь сворачивал благодаря незатейливым заигрываниям Киры, было всего лишь какой-то Гулечкой, не правда ли? Гулечкой, которую можно купить рестораном и дешевой выдумкой на счет моего якобы истинного, скрываемого от заводского начальства обличья. Скучно и нехорошо, мелко! И что же я буду делать, если это не ограничится одним разом, получит продолжение?

Я чуть было не сбросил балаганные одежды, в жалостливом отчаянии желая явиться на свидание в том своем виде, который давно уже был узаконен моими прискорбными обстоятельствами. Пусть девушки сами решают, иметь ли им со мной дело. Но в таком случае следовало расстаться и с суммой, которую я взял у Вепрева в долг, заведомо зная, что никогда ему ее не отдам, а это предполагало неизбежность моего поражения.

Нет, надо быть мужчиной, проявить мужество, держаться молодцом, сколько бы ни была сомнительной почва, на которую я ступил. Раз жизнь предлагает разыграть фарс, надо его разыграть. Ведь речь шла о Гулечке. Я хотел терять девушку, когда только-только забрезжил предо мной шанс взять ее.

В шесть часов вечера я пугалом стоял в прихожей перед Жанной и тепло прощался с ней. Она ни о чем не спрашивала и, видимо, полагала, что я, заботливый семьянин, вздумал подработать в частном порядке, в чьих-нибудь, скажем, огородах. Целуя меня на прощание в лоб, она не преминула напомнить, что мой долг не осыпать ее золотом, а всего лишь почаще приносить домой заработанное. Я надел шляпу, низко надвинул ее на глаза. На улице, в трамвае я старался победить смущение и, добившись в этом немалого успеха, на Садовую прибыл в бравом настроении, которое вполне могло увлечь меня на путь авантюр и новых вымыслов.

И тут мой разум опутало и стеснило ужасное предположение, что Гулечка не придет. Что обе они и не собирались приходить, не восприняв наш уговор всерьез, или что явится одна Кира, без Гулечки. Что все это, пожалуй, подстроено с тем, чтобы швырнуть меня в тощие кирины объятия. Вне себя от ужасных подозрений и ужаса вообще я столбом стоял под стрекочущими и говорящими окнами почтамта и тупо таращился на часы, синим облачком висевшие над моей головой.

Вдруг улица Садовая озарилась красноватыми косыми лучами солнца, как-то очень явственно пролегла между домами, внезапно обезлюдев, и я увидел, что Гулечка и Кира, переговариваясь и наклоняя друг к другу парадно завитые головы, неспеша, степенно бредут в мою сторону. Они еще не заметили меня, а могут и вовсе не заметить, пройти мимо, как мимо нищего. Я затрепетал. Какой-то человек выглянул из окна почтамта, крякнул у меня над ухом и пропал из виду. В порыве отчаянной решимости я совершил цирковой скачок, каким обычно появляются на арене акробаты и шуты, я скакнул к моим дамам и звонко выкрикнул: привет, девочки!

Они остолбенели, их напугал мой крик, но доконал их, безусловно, мой фантастический облик. Явись я таким на службу, они только беззлобно посмеялись бы, но я явился провести с ними вечер. Из их представлений не получался ответ, как же они, приволокшие на себе всю свою роскошь, которая красноречивее слов говорила, что памятные примерки в отделе не прошли даром, будут терпеть рядом с собой безобразного оборванца. Они ничего не знали о мире обеспеченных и чудаковатых живописцев и, пожалуй, ничего и не хотели знать.

- Ты хоть шляпу сними, - обескураженно и безнадежно пробормотала Кира.

Они были угнетены.

- О нет! - воскликнул я. - Без шляпы мой ансамбль... взгляните, я ж одет не хуже иной лилии!.. без шляпы, увы, потускнеет!..

- Ты так собрался идти в ресторан? - перебила Гулечка.

Я посмотрел на ее сладкие уста и с чувством вымолвил:

- Да хоть на край света.

- Ну нет, только без нас, - зафыркали они. - Где встретились, там и расстанемся. Нам с тобой находиться рядом неприлично.

Я успокоил их, не без развязности сообщил, что пришло время сбросить маску и показать, каков я на самом деле. Т. е. это мое время, пробил мой час. Я художник. Я довольно известный в широких кругах живописец, знаменитость, у меня большое будущее. К ним на завод я пришел лишь для того, чтобы отчасти побыть среди простого народа, в гуще жизни, отчасти отдохнуть от чересчур шумного и пестрого мира искусства. Надо сказать, что веду я себя довольно-таки изощренно, например: я совсем не прочь участвовать в разных выставках и продавать свои картины всяким известным музеям, но когда на меня как из рога изобилия сыплются всевозможные заказы и предложения, я твердо говорю: нет! оставьте это! потом когда-нибудь, после моей смерти! Таков мой стиль. Тем не менее я иногда продаю свои работы, в основном частным лицам, и потому богат, можно сказать, сказочно богат. Между прочим, девушки не должны удивляться моему внешнему виду, ибо я, как всякий художник и богач, чудаковат. Я экстравагантен. Время от времени я одеваюсь огородным пугалом и гуляю на бульварах. Я хочу, чтобы народ знал своего певца. Хочу, чтобы народ, завидев меня, внутренне восклицал: вот идет знаменитый живописец Нифонт Славутинский!

Девушки, сморщив носы (но уже не в неудовольствии, а чуточку насмешливо), подняли пальчики, только отчасти, словно бы с робостью, направив их в мою сторону, и как зачарованные протянули:

- Вот стоит знаменитый живописец Нифонт Славутинский...

Моя вдохновенная ложь немного успокоила их; возможно, их успокоила мысль, что народ узнает меня и не удивляется. И все же они пугливо озирались по сторонам, как будто я силой уводил их в грозную гущь джунглей. Теперь я сообразил, что Гулечка взята Кирой не более чем напрокат, в качестве своеобразного громоотвода, но пока делал вид, будто не придаю этому какого-либо значения. Вероятно, мне даже удалось заронить в сердце Гулечки подозрение, что я не так уж ею и увлечен. Не знаю, что сказать о Кире. Не исклечено, обе решили, что я проведу с ними вечер и на том все кончится между нами. Острый запах жареного мяса и какие-то нелепые переливы музыки говорили о близости ресторана. Мы толкнули стеклянную дверь и... мой хищный враг швейцар равнодушно объявил нам, что свободных мест нет. Затрудняюсь сказать, какие мысли выстраивал в его категорически увенчанной форменной фуражкой голове мой облик, этот живописный подлец и не смотрел-то в мою сторону, он обращался почему-то исключительно к Кире, а та отвечала ему взглядом проголодавшейся кошечки.

- А что же нам, позвольте спросить, делать? - осведомился я. - Мы желаем хлеба и зрелищ.

- Ничем не могу вам помочь, - возразил швейцар Кире; можно было подумать, что я сижу в ее пасти и оттуда обсуждаю с ним наши животрепещущие проблемы.

Этот негодяй, величественно ступая, подвел нас к табличке, которую нам следовало изучить со всем тщанием, прежде чем входить, ибо на ней черным по белому сообщалось то, что он вынужден был, утруждая себя, теперь излагать вслух.

- Ладно, - сказала Гулечка, - пошли.

Кира с тоской прижалась лбом к стеклу, за которым пестрели счастливцы, опередившие нас. Меня окликнули.

Я оглянулся. Друг моей юности, рассекая душный воздух радугой огромного галстука, спускался по мраморной лестнице в удручающую атмосферу нашего поражения. Ей-богу, его галстук на фоне белоснежной рубахи казался каким-то нездешним, пожалуй, что и неземным исступлением, безумием, и истошно поскрипывала его мучительно плоская лакированная обувь. Вот первое, что пришло мне в голову: пройдет десяток-другой лет, и я, вспоминая этот эпизод, иными словами, галстук моего друга и обувь его, непременно воскликну, мысленно и потрясая кулаками: а все-таки мы жили, было когда-то и наше время!

Загрузка...