В этих словах была доля истины, но я не складывал оружия, упрямясь, как осел. Не понимаю, из чего ты делаешь трагедию, сказал я.

- Если тебе жалко расставаться с этой вещицей, - я ткнул пальцем в перстень, уже лежавший предо мной на столе, - так ведь еще не поздно...

- Тебе не стыдно? - перебила она.

- Сколько капель валерьянки ты приняла, прежде чем решиться на такое?

Фраза получилась корявая, замирала во второй части, словно заканчивал я уже со скидкой на вероятие отрезвляющей затрещины. Безобразная фраза. Разговор, похоже, сразу устремился в тупик, а злополучный перстень все лежал между нами, ядовито мерцая, и я не знал, возьму ли его.

- Нифонт... - прошептала сестра, и ее лицо исказила гримаса боли, неужели можно так... так, Нифонт, как то, что ты говоришь?

Она стояла в узком проеме между развешанными, тяжело сохнувшими простынями, ее руки прижались к бокам и обвисли, как лапы творящей службу собачонки, и лишь в глазах за страданием и удивлением еще теплилось сопротивление прежней Наденьки, какое-то тихое излучение смеха.

- Это носят в ломбард? - спросила она, осторожно прикасаясь к перстню пальцем.

- Не знаю, - ответил я.

- А что же ты будешь делать?

- Придумаю... продам... Найду какого-нибудь человека, чтобы купил, возможно, уже нашел...

- Уже? - воскликнула Надя.

- А чему ты удивляешься? Мне позарез нужны деньги.

- Но быстро как...

- Конечно, - согласился я рассеянно, - я ведь знал, что ты не передумаешь. Потому и нашел человека сразу. Но я его не знаю, это через знакомого, Бог их знает, что за люди. В ломбард же, по-моему, нести невыгодно. Зато можно выкупить обратно. Если хочешь, я отнесу в ломбард, а потом когда-нибудь выкуплю и верну тебе.

- Поступай по своему усмотрению, Ниф. - Она села за стол, при этом ее рука нечаянно толкнула перстень, он покатился, а я тут же схватил его и спрятал в карман. Сестра словно не заметила. Я посмотрел в окно на играющих между чахлыми дворовыми деревцами детей, мне вдруг захотелось выпить, я подумал, что, пожалуй, напиться вдрызг. Но я не спросил вина, и желание улеглось. Мы были одни в кухне, сидели друг против друга, сложив руки на столе, на местами дырявой клеенке, на усохших крошках хлеба, и здесь невкусно пахло борщом. Я отчетливо представил себе, как супруг Наденьки, после хлопотного дня вернувшись вечером домой, торопливо, жадно поедает этот борщ. Я не слишком-то жаловал его, этого парня. - Значит, можно в ломбард, - сказала Наденька неопределенно. - Но ты поступай как считаешь нужным.

- Можно в ломбард, - сказал я, - но если в назначенный срок не возвращаешь деньги, заложенная вещь переходит в собственность государства.

- Да что ты! Вот так фокус!

- А ты не знала?

- Как не знать... то есть что-то в подобном духе и предполагала. Но не думай, будто я решила, что ты понесешь в ломбард.

- Я и не понесу. Государство гребет под себя, а у меня все мысли вертятся вокруг вариантов личного обогащения.

- Да, я понимаю. И не стоит об этом больше говорить.

- Ты устала?

- Я с шести утра на ногах.

Я заметил:

- Ты плохо выглядишь.

- Ничего...

- Почему же?

Надя усмехнулась.

- Стоп! Минутку! - крикнула она неожиданно, и напряженная работа мысли отобразилась на ее лице. - Ты уже у кого-то занимал? Ну да, так и есть! Я только теперь догадалась. Ведь занимал?

- Занимал.

- Это правда? Как ты мог? Почему ты сразу не пришел ко мне?

- Разве я не в курсе, как ты живешь?

- То есть? Как я живу? Чепуха, тебе ничего не известно...

- Я спрашивал у тебя... вспомни. Ты дала десять рублей. Я верну...

- Но у других... Нельзя этого делать. Кабала...

- Что за глупости, Надя, - прервал я с досадой. - Еще не родился человек, которому удастся надеть на меня хомут. Прекрати это! Я как-нибудь непременно выпутаюсь, я все продумал. В конце концов - перстень, уже кое с кем рассчитаюсь, да и отдавать-то мне сущие пустяки.

- А все же?

- Тебя интересует сумма?

- Да, сумма твоего долга.

- Зачем тебе знать? - Я отрицательно и немножко укоризненно покачал головой. - Я сам, это мое дело.

- Я хочу быть уверена, что ты вернешь им, тем людям.

- Такое твое условие?

- Ниф, я когда-нибудь тебя прокляну. И мое проклятие будет долго выделывать с тобой ужасные вещи.

- Знаешь, - сказал я, - ты совсем не нравишься мне сегодня. Ты как будто добрая, но чужая, а я хочу, чтобы ты была такой, как всегда. Подумай, Надя. Я звонил тебе, бормотал что-то о своих дурацких обидах и невзгодах, а ты посмеивалась, и это наилучшим образом на меня воздействовало. Очень утешало. Мне было с тобой весело, хорошо, все глупое забывалось, мне было с тобой легко, было хорошо, как ни с кем другим. Я знал, что у меня есть отдушина, есть пристанище, что я не пропаду. Ты красивая была.

- Ниф...

- Погоди, дай досказать. Не бойся, твою красоту я не обижу, она никуда от тебя не денется. Но сегодня ты некрасивая, это не ты, тебя подменили, ты все это придумала, а зачем? ты и сама не ведаешь зачем. Эти чулки, посмотри на себя... Не нужно, Надя, не думай, что ты больна, что ты слабенькая. Не растравляй себя, все это вздор, причуды. Это идет от других, ты стараешься для других, ты думаешь, что переживаешь за меня, а на самом-то деле гадаешь, как эта наша история будет выглядеть в глазах каких-то зрителей, посторонних. Если бы ты думала и беспокоилась только обо мне, ты осталась бы прежней, ведь хорошо или плохо то, что мы делаем, может быть только в глазах других, а нам должно быть все равно, и только так мы сумеем выжить. Да не выжить... я не о том говорю, Надя, просто жить, по-настоящему жить, ничего не бояться, не рассчитывать, не дрожать. Сделать что-то глубокое. Хотя бы раз ощутить глубину, свои настоящие возможности, сокровенное... Если ты сейчас скажешь хоть слово о принципах, я уйду и мы больше никогда не увидимся. И ведь будет по-моему.

- Но когда-нибудь, Ниф, в конце концов... то есть, ты и сам понимаешь, чем это может кончиться.

- Да, когда-нибудь, - подхватил я, - когда-нибудь, я понимаю. Но сейчас, Надя? Как может быть плохо то, что я делаю, если я этого хочу и к этому стремлюсь? Разве может быть плохим или хорошим самое сокровенное желание человека? Разве в таких понятиях следует об этом судить? Ведь это самое высокое, что только можно вообразить, а если подавлять в себе, пригибать, чтоб никто, упаси Бог, не заметил, чтоб не осудили, не наказали, так и жить не стоит. Вокруг кричат: ах, любовь, какое прекрасное, какое чистое чувство, - и все делают вид, будто не понимают, что никакой чистоты и ничего прекрасного в этом чувстве нет, а любовь сама по себе выше чистоты как мы ее себе представляем и понимаем. Все это так просто, все, что есть в жизни, что происходит с тобой и что ты понимаешь и знаешь, - иной раз все это вдруг переходит в любовь, когда ты встречаешь того самого, единственного, у тебя получается как бы ожог, и тогда ты всех можешь ненавидеть или любить, все равно, и на все готов пойти, а любишь только одного, только он для тебя и существует. Я теперь понимаю, что лишь в этом весь мой смысл, а если бы не это, я бы запутался, заплутал в трех соснах... и что бы еще за пустота подстерегала меня, Надя? Только теперь я стал жить. Я тихонько, за спиной, что ли, оплачиваю эту свою новую жизнь позором... к тому же, учти, за все за это, за все мои мытарства, старания, лишения и горения она даже не дает мне вволю и толком с ней перепихнуться!.. в общем, в старые времена сказали бы, наверное, что я заключил союз с сатаной, но я уже ничего другого не хочу и я буду оплачивать до конца.

--------------------

Я говорил в кухне эти слова и все словно карабкался куда-то, а то даже мелькало во мне впечатление, будто я уже едва держусь за стол и сползаю, вот уже почти кладу зубы на клеенку и сейчас свалюсь. Мы с Наденькой бились, как мухи в пыльном стакане, она хотела говорить, я мешал ей, говорил сам, так и отобрал у нее последнее слово, которого она домогалась. Затем она привела себя в порядок, надела симпатичный жакетик, чтобы идти по магазинам за покупками, мы вышли на улицу, и мне помечталось - конечно же, с легкостью, с какой я думал теперь перемахнуть от сестры к человеку Кураги, - что ее дела, а значит и мои, пошли на поправку. Что проблемы отступили и перед Наденькой все объяснилось, распогодилось. На улице мы говорили уже весело и шутейно. Был незатейливый разговор без всякого содержания, уютно шлось в толпе, под солнцем, мимо книжных развалов, и Надя под жакетиком снова жила своей прежней жизнью. Я верил, что с ней худого не случится. Чтобы убить время, оставшееся до курагинской встречи, я потолкался с ней по магазинам, отпуская даже и советы, посмеиваясь, а потом спустился в винный подвал выпить стаканчик. Оттуда катились навстречу входящим взрывы хриплого, не совсем как бы и естественного, хотя вполне безудержного смеха. Там веселились. Над каким-то старичком, падавшим с ног, куражились от души, но все как бы неестественно, а словно даже стараясь выслужиться перед огромной продавщицей, которая, заняв необъятной грудью почти весь прилавок, взирала на происходящее тупо, но с достоинством и с готовностью немедленно, как только прозвучит некий сигнал, приступить к назиданиям. Наденька была сейчас далеко. Мне все еще не удавалось настроиться на курагинскую волну, на ту линию поведения, в которой я видел залог успеха. В небе сияла пушистая облачность, мягко шумели деревья, неожиданно поворачиваясь тыльной стороной листьев, и я среди этого был слишком беспечен, даже так нехорошо и обреченно, что Курага с его кумирней и сложностями рисовался мне на редкость смешным малым; это был неверный подход, с Курагой следовало считаться, особенно сейчас, когда именно от него многое зависело. Я постарался взять себя в руки.

Кураги дома не оказалось. Его пухленькая и прыткая в разных дурачествах дочь, та самая, которой не давалось французское произношение, провела меня, бесенком скача на ходу, в комнату и велела ждать. Вскоре появилась и ее немногословная мать, с подносом в руках, поставила предо мной чашечку кофе и села напротив, скромно подобрав под себя ноги и уставившись на меня немигающими глазами. Девочка с нечленораздельными воплями каталась по дивану, высоко задирая в каких-то акробатических упражнениях толстенькие ножки, показывая мне розовые трусики, плотно облегавшие ее юный зад. Я пил кофе и рассеянно пробегал глазами по аккуратно выстроенным на полках книгам. Спустя четверть часа наследница курагинских достоинств и богатств, в своей невнятной резвости дошедшая до полного со мной взаимопонимания, вздумала оседлать меня, и когда ее нежные прелести отнюдь не субтильно поместились на моей шее, мать внезапно оживилась и с приятной усмешкой осведомилась:

- Приходилось ли вам читать Чехова?

- Конечно, - ответил я, придерживая суетившуюся девочку за коленки. Кто же его не читал?

- Ну, не скажите, - возразила почтенная особа, отчего-то покраснев, не все, далеко не все... Вот, например, случай - наша соседка, я у нее спрашивала, ну так, к слову пришлось, и что же вы думаете? Она сказала, что нет, понимаете меня? она нет, не читала Чехова, так она сказала и добавила, что никогда и не станет читать, потому что Чехов ей неинтересен. Так что далеко не все читали.

- Беру свои слова обратно.

- А вы-то сами читали? - спросила женщина.

- Читал, - сказал я.

Вновь воцарилось молчание. Собеседницу, судя по всему, мои ответы не убедили, что я силен в литературе. После изрядной паузы она спросила:

- Какие же чеховские вещи вам приходилось читать?

Я назвал некоторые, и она вдруг воскликнула, смущенная, взволнованная:

- Вы не думайте, что я только Чехов да Чехов, я и про других могу справиться!

- Пожалуйста, пожалуйста... - пробормотал я.

Женщины набрала полные легкие воздуха, думая выдуть на литературную орбиту нашей беседы какое-нибудь имя позвонче, однако продолжить экзамен ей помешало стремительное появление супруга. Женский пол тотчас был изгнан, девочка даже получила за баловство внушение в виде щелчка по макушке и двух нарядов вне очереди, отбывать которые ей предстояло за роялем под присмотром матери. Дочь залилась плачем, а мать вдруг сказала: это не жизнь. Курага отмахнулся от них. Он был возбужден и мрачен, выяснилось, едва за усмиренными дамами захлопнулась дверь, что и ему э т а жизнь не представляется раем, он недоволен дочерью, недоволен женой, недоволен платными и добровольными, из родичей, репетиторами, школьной системой образования, указаниями министра просвещения и тем, что дворники завели моду подметать улицы в те часы, когда они полны народу, и приходится глотать пыль. Он горячечно разметался на диване, теребил спичечный коробок и щедро изливал раздражение.

- Принес? - спросил он наконец. Я молча положил на стол перстень, и Курага, мельком взглянув на него, выкрикнул с неизъяснимым ожесточением: Греби сюда, Пронзительный.

Тогда из соседней комнаты, откуда доносился бесцветный бубнеж рояля, энергично выгреб высокий худощавый человек неопределенного возраста. В черных очках, покрывавших добрую половину его лица, и явно домотканного происхождения одежде, мешком сидевшей на нем, он выглядел кошмарным произведением фантазий какого-нибудь замшелого сюрреалиста. Казалось, к туловищу веселого деревенского мужичка пришита благовонная и лоснящаяся голова ресторанного барда. Я не удостоился у этого парня даже мимолетного внимания, он сразу прошествовал к столу, а в пути к нему присоединился Курага, и они склонились над перстнем.

Я внезапно осознал, что сейчас Пронзительный жестко назовет цену, а я в общем-то безропотно соглашусь. Но я не ожидал, что у него такой голос, просто не мог предполагать ничего подобного. Он вдруг, не глядя на меня, заверещал, как добрая сотня не то разъяренных, не опьяненных каким-то безумным ликованием женщин:

- Четыреста!

Я невольно отшатнулся.

- Ладно, - буркнул я. Все мои коммерческие прожекты полетели к черту. Четыре сотни легли в мой карман, и Пронзительный мгновенно исчез. Курага, опять развалившись на диване, заметил:

- Ты же деловой человек, Нифонт, и пора нам отбросить церемонии, пришло время поговорить начистоту. Я ценю твои деловые качества, я рад... и это слабо сказано, я в восторге, я рукоплещу тому, как быстро ты пошел в гору. Не скрываю своего восхищения, ведь ты первый человек, которому удалось надуть Пронзительного. Я потрясен.

- Как это надуть? В чем это выразилось?

- Ты надул Пронзительного.

- Чепуха!

- Брось ломаться, Нифонт, тебе это не к лицу. Между нами, деловыми людьми... в общем, скидывай личину, покажи зубки, я не боюсь. Ну и ловкач, так надуть Пронзительного.

- Я понимаю, за что его прозвали Пронзительным. И все же... разве бывает у человека такой голос? Скорее это он надул... может быть, и тебя тоже, потому что такого голоса...

- Ты надул Пронзительного, - перебил Курага.

- Хорошо, я надул Пронзительного. И что же дальше?

Курага развел руками, убеждая меня в своем бессилии перед тем чудом, которое я совершил на его глазах.

- У меня просто слов нет, я в восторге. Человек, надувший самого Пронзительного, далеко пойдет, хотя Пронзительный, если начистоту, всего лишь болван, деревенщина...

- Он не читал Чехова?

- Не знаю, не справлялся, но полагаю, что не читал. Когда люди, подобные Пронзительному, читают Чехова, им непременно приходит в голову, что они могли бы написать так же, а то и получше. Женщина! - крикнул Курага в соседнюю комнату и, когда супруга вошла, продолжал: - Внимательно посмотри на нашего гостя, напряги все свои умственные способности и навеки запечатлей в памяти прекрасные черты лица этого гения. Он надул самого Пронзительного.

- Неужто? - тускло откликнулась женщина и уставилась на меня.

- Когда российские дела придут наконец в порядок, - говорил Курага, и восторжествуют идеалы разумного общественного устройства на принципах неприкосновенности частной собственности, ты напишешь о нем мемуары, если, конечно, твои мозги к тому времени не зачахнут окончательно. Я пьян немного, вы это видите, но меня и пьяного никто не обведет вокруг пальца, даже человек, одурачивший самого Пронзительного. Как ты думаешь, зараза, отнесся он к жене, - этот пресловутый Нифонт сумеет меня обмишулить?

Женщина нахмурилась и покачала головой.

- Нет, - ответила она уверенно.

- Ты свободна. - Однако супруга осталась в комнате, и Курага, не придав этому значения, повернулся ко мне: - Что ж, выкладывай сто пятьдесят рублей. Они с тебя причитаются.

- Еще не подоспел срок, - возразил я.

- Ба, - воскликнул Курага, - какой гонор. Вот как меняются люди! Не успел подложить свинью Пронзительному, как уже замышляет смешать с грязью самого Курагу! Ты далеко пойдешь, старина.

- Через месяц я верну тебе все до копейки, - твердо я стоял на своем.

- Но пощади живот мой, не пускай на поток и разграбление. К кому я должен апеллировать, к кому взывать, кого молить о помощи? Эту бедную женщину, которая стоит тут перед тобой, как перед исповедником?

- А вы разве не хотите вернуть долг, Федор? - спросила женщина тревожно. - Простите... вы не против, если я буду называть вас просто Федором?

- Отнюдь не против, хотя зовут меня, вообще говоря, Нифонтом.

- Нифонтом?

- Или, - вознесся вдруг Курага голосом, - я должен призвать сюда свою дочь, малолетнюю крошку, немощную малютку, чтобы она тут плакала и кричала: дяденька, верните денежки, пожалуйста, мне так необходимо учиться, учиться и учиться, а это стоит денег?!

- Через месяц.

- Да я это месяц назад слышал.

- Нехорошо, - сказала женщина, - непорядочно.

- Еще недели не прошло. Подними расписку, убедись.

Курага вскричал:

- Послушай, кто внушил тебе сумасбродную идею, что ты сумеешь построить свое маленькое и убогое плотское счастье на наших костях? Милый мой, у тебя жена, жена любит тебя, а между тем я видел тебя с другой женщиной, которую ты хвастливо вел под ручку. Я видел тебя с любовницей, говорю это при свидетелях. А могу, знаешь ли, намекнуть и той, ослепленной твоим великолепием, наивно верящей, что она безоблачно упивается супружеским счастьем...

- Промах, - усмехнулся я, - ослепленная и верящая знает о моих проделках побольше тебя.

- Я этого никак не понимаю, - сказала женщина, вскинув брови.

Курага закурил.

- Да, это сложно, - согласился он. - Но мы разберемся, мы тоже не лыком шиты. Я, брат, располагаю точными, проверенными сведениями, что ты пьяница, дебошир, что ты подделываешь документы, имеешь сомнительные связи с торговцами наркотиками и американской разведкой, что родной отец снабжает тебя лидературой, содержащей клевету на наш государственный строй, и что за вечер ты выпиваешь как минимум двадцать бутылок вина. Это знаю не только я, это известно и человеку, которого я держу от тебя в секрете и который, если ты сейчас же не вернешь мне полторы сотни, будет горячо, а может быть, даже умоисступленно свидетельствовать против тебя. Вот тогда-то ты попляшешь, браток.

- Курага, - сказал я, - все эти смехотворные басни лучше прибереги для тех недалеких уже времен, когда тебя возьмут в цирк клоуном.

- Постой! - крикнул он, видя, что я направляюсь к выходу. - Учти, ты останешься один, совершенно один, все отвернутся от тебя, забудут твое имя, а она, которую ты предпочитаешь своей простодушной жене, предаст тебя и первая плюнет тебе в рожу. Ты умрешь в полном одиночестве, это я тебе гарантирую, умрешь в страшной нужде. В последний раз призываю: опомнись, одумайся, верни долг, иначе ты потеряешь все.

- В назначенный срок, - сказал я и вышел.

Когда я был уже на тротуаре, над моей головой хлопнула оконная рама, и Курага взмыл прямо перед моим лицом. За его спиной мелькали озабоченные женские мордашки.

- Я проклинаю тебя, - сказал Курага, - я обрекаю тебя на муки и страдания, на гибель.

Я увидел, что женщина подала ему бокал розового вина, он поднес его к губам и залпом выпил.

____________________

Я купил себе приличный костюм и объявил Гулечке, что с позой бедняка и бродяги покончено и отныне к ее услугам благопристойный, крепко стоящий на земле, состоятельный Нифонт. Не скрою, я отменно поразвлекся душой, облачаясь в тот костюм, я почувствовал себя роскошным малым, однако он вызвал у моих родителей серьезные подозрения, пошли толки о том, где я раздобыл деньги, что деньги я добыл нечестным путем, а потом осенило: любовница подбросила. Разразился бешеный скандал. Сутенер, альфонс... Если бы ты был порядочным человеком... Жанне велели посмотреть, каков гусь ее муж, нелюбимая смотрела и меланхолически качала головой, да, гусь еще тот. Мы отловим эту девку, эту потаскуху, и призовем ее к ответу, мы не позволим ей разрушать семью, обижать нашу бедную невестку, которой и без того нелегко живется. Поплачь, миленькая, поплачь, может, полегшает. Жанна исполнительно плакала. Ее отправили в экспедицию к моему начальнику с челобитной в руках, которую сочиняли всей своей дружной кликой и с немалым вдохновением. А, ну конечно, завел он тут шашни с одной из наших, сказал заместитель, но... женщина она уважаемая, и причину искать следует не в ней. Причину чего? И где же, наконец, эту причину искать? Хорошо, отведу вас к ней, побеседуйте. Но Жанна дрогнула и, не дойдя до поля брани, бежала прочь, поджав хвост, побежала домой исполнительно лить слезы, спать и вынашивать планы удержания комнаты. Кликнули Наденьку. Представляешь, доченька, твой любимый братец до такой степени разгулялся, забылся и опустился... Наденька представляла, однако наотрез отказалась участвовать в погроме. Нет, мы дело так не оставим, мы найдем управу, мы призовем к порядку, мы живем в цивилизованной стране, где подобные фортели никому с рук не сходят. И все же почему-то боялись встретиться с самой Гулечкой, боялись ее как огня, боялись самого ее имени, даже, кажется, хотя бы издали так и не посмели взглянуть на нее. Я встал и мечтательно произнес: ах, у нее такие прелести. Естественно, сказал я это для смеха и чтобы позлить их, но они поняли верно, поняли, что я именно так и думаю. Мама сказала однажды: воротись, сын мой, в лоно здоровой, нормальной жизни. Я не воротилось. Тесным казалось мне то лоно. Я тебя породила, я тебя и убью, пообещала мама; она обожала высокопарный слог, знала в нем толк.

Господи, Господи, устрашился я в полудреме, да как пойдут они да осадят Гулечку, да как выложат всю обо мне правду, да как узнает она подноготную, что же тогда со мной станется и что от меня уцелеет?

Господи, взмолился я сквозь тонкий сон, не допусти этого, огради от них Гулечку, не дай прозреть ей, славной.

Я воззвал: Господи, избави меня от последнего унижения, позволь дожить в сладостях и возьми меня к себе прежде, чем восстанет на меня Гулечкина злоба и месть.

Господи, повергни меня в ад, но не лишай спасительной лжи, не возноси, но и не дай пасть в земной прах, в пыль, не дай пасть на ее глазах и под ее смех, пусть, Господи, я никогда этого не увижу и не услышу...

Два дня и три ночи провести вместе предстояло нам с Гулечкой. Мы вышли в море и взяли курс на Ялту. Идея была ее, а я давал материальный ход, и все бы хорошо, да и тут ведь сложилось не по моим мечтаниям, и тут рухнули мои беспокойные надежды остаться с Гулечкой наедине ночью: мы поспели в последний момент, и билеты в кассе нам отпустили в разные каюты. Гулечка особого разочарования не выразила, я же и лишних два билета купил бы, только бы досталась в наше безраздельное пользование каюта и никто нам не мешал. Однако очутился в обществе жителя гор и его неугомонных голосистых чад, и этот почтенный торговец, фруктовый человек, по виду словно сошедший со страниц журнала мод, принялся, откинув свое естественное пристрастие к восточной мудрости и ударившись в не менее восточную липкую горячность, всюду украдкой нашептывать мне, указывая на Гулечку: ты любишь этот женщина? - очень хорошо, ты идешь правильная дорога. Он обнаружил языковую изобретательность, в частности, умело жонглировал правом ставить слова в каком угодно порядке, и два дня сумма его умозаключений о моих отношениях с Гулечкой нимало не менялась от разнообразнейших и подчас даже необыкновенных перемен мест слагаемых. В Гулечкиной каюте путешествовали какие-то увядающие одинокие женщины, всю дорогу негромко тянувшие меланхолические песни - не то псалмы, не то жалобы чернокожих невольников, угоняемых в рабство, и это было совсем не лучше горского гама, сотрясавшего мою каюту, и все это не менялось, не переставлялось с такой же легкостью, как слова в гимнах кавказского певца моей страсти, так что я, не в пример Гулечке, испытывал глубочайшее разочарование.

"Этот женщина" радовалась нашему новому развлечению с непосредственностью ребенка. Меня приятно изумлял раскрывающийся в ней образ романтической и мечтательной барышни. Когда мы, обогнув маяк, вырвались в открытое море и унылые одесские берега поглотила сизая дымка не вполне природного происхождения, стала ощущаться качка, которую настроившаяся вовсе на героический лад Гулечка звонко приветствовала. Однако к ночи непогода обернулась сильным штормом, и тогда пыл восторженной мореплавательницы поулегся, и она удалилась в каюту блевать под горестные песнопения соседок в специальные пакетики, которые выдавал улыбчивый и участливый персонал. В этом она не оказалась одинокой: забившись в каюты, скорчившись на койках, ужасно блевали дети и старики, новички и маститые путешественники. Мой горец держался молодцом и ходил в ресторан пить водку, а я, все более теряя надежду на уединение с Гулечкой, отосланный ее наказом не путаться под ногами, потому как "и без того с души воротит", поплелся в бар посидеть над чашечкой кофе. Я пренебрег словами барменши, что здесь якобы особенно укачивает. В бара действительно укачивало, я казался себе изрядно пьяным и осоловевшим. Вернувшись в каюту, я лежал на койке, время от времени, эксперимента ради, свешивая вниз голову, отчего тошнота и муть заволакивали сознание и я рисковал облевать спавший где-то там внизу, в темноте, маленький, но гордый и бойкий народец.

Куда сильнее была тошнота иного рода, куда мутнее обволакивала меня горечь, что Гулечка недалеко и что мы оторваны от всего, что так сковывало нас дома, а и эти оставшиеся тонкие стены все так же непреодолимы. И без того с души воротит, сказала она. Я что-то совершенно мало думал о том, что ей скверно, что с души и впрямь воротит, и все ужасы морской болезни, казалось мне, отступают на задний план перед нестерпимой силой моего желания сейчас же обладать ею. Я спрыгнул вниз, отыскал в темноте туфли и обулся. Я рад, что ты любишь этот женщина, пробормотал горец, появляясь в дверях каюты. Я подумал, что он устремится за мной, одолеваемый симпатией к Гулечке и радостью за меня, но этого не случилось, он лег и захрапел.

Да, милый человек, я тоже рад, но я хочу немедленно обладать ею, без проволочек взять ее, она - о, мне кажется это, я верю в это - принадлежит мне, а не твоей суете и твоей мудрости, не тихим песням куда-то гонимых невольниц, не морской черной бездне и не отполированной красоте нашего мужественно сражающегося с рассвирепевшим Посейдоном корабля, не ушедшей за горизонт Одессе и ее скорому возвращению. Одному мне, ты слышишь, гордый Казбек? Мне одному, потому что я купил ее и уже не стыжусь этого, как ты купил свое фруктовое счастье и никогда этого не стыдился. Я купил ее, я купил право требовать от нее покорности, повиновения моим прихотям, я купил право быть для нее самым соблазнительным, неотразимым, умным и смелым. Положим, я заплатил не слишком высокую цену, но все же достаточную, если принять во внимание, сколько всего заведомо несбыточного я вместе с тем посулил ей. Ведь она, кажется, поверила, а это уже немало, вера - тоже солидный капитал. И я желаю не мешкая воспользоваться своим правом потребителя. И пусть никто не вмешивается в наш аукцион, здесь не выкрикивают цены и не стучат молоточком. Разве ты, мой витязь в тигровой шкуре и с фруктовым знойным полубредом на устах, догадался, что ее можно купить? - я первый постиг это, и она принадлежит мне по всем привелегиям первенства. Изыди, сатана, отойди, поэт чистогана, мнящий, что своими походами за барышом завоевал право на отдых в лоне чистой любви. Славный женщина... Шепот сквозь всхрапывания и словно сквозь слезы. Сноп света из открывшейся в коридор двери. По ковровой дорожке брела, держась за стены, Гулечка, она была как цветок в порывах ветра, шаталась и в отчаянии наклоняла голову.

- На палубе посидеть, - пролепетала, - может, легче станет...

Все пережитые мучения отложили глубокие следы на ее лице, прекрасном и в бедствиях, жалость к ней охватила меня, и такой жалости я не почувствовал даже тогда, в нашу ночь, когда впервые, а, возможно, и в последний раз увидел убожество ее квартиры. Конечно, на палубу, и тебе станет легче, я согрею тебя, утешу. Я поднял руку, показывая, что она может больше не объяснять, потому что я вполне понял и готов взять на себя ее неблагополучие.

Мы сидели на корме среди канатов, шума волн и грандиозной ночной пустоты, в которой скрипел наш непобедимый дом. Я целовал ее глаза, если то были глаза, ее руки, если то были руки, а она слабо отбивалась, но я был неумолим, потому что жалел ее. Ведь я стал ее жертвой, но и она стала жертвой моих обманов, и нужно нам было слиться в этом, мне совершенно необходимо было увидеть в ее лице, в ее существе всех и вся, все бытие до самых последних и мельчайших штришков, полюбить, отогреть - не знаю, как это сказать и как, собственно, я сумел бы всех отогреть, под силу ли мне, по зубам ли куш, не смешна ли такая моя амбиция. Отстань, отбивалась она слабо, ты же видишь, мне худо. Словно стоял в волнах неумолчный визг наших несчастных попутчиков, и все было так вполне чудовищно и дико, как описываются в романах кораблекрушения, сверкали вдали молнии, бушевали темные воды, разбиваясь где-то о неприступные скалы, тревожно мелькали блуждающие огни на призрачных берегах, и хотелось душе почувствовать себя вконец измученной и растравленной и чтобы ее голос тонул в грохоте стихий, и не было, наверное, спасения, и чтобы в этом заключались любовь и жажда жизни.

Пасмурным утром следующего дня мы по еще неостывшим волнам влачились мимо высокого безлюдного берега, то был Крым. Мотать нас перестало только возле ялтинской пристани, и там же капитан, весьма молодцеватый мужчина в лихо заломленной фуражке, собрал нас на палубе и объявил, что в предстоящую ночь, когда нам идти в Севастополь, ожидается опять лютый шторм. Он предлагал остаться в Ялте, а о Севастополе забыть. Мнение бурно разделились, начался скандал, маститые путешественники и слышать не желали о повторении минувшей ночи, а новички, разные дилетанты, простодушные туристы горячо высказывались за Севастополь. В поразительно быстрое время сделалось так, будто спор происходит в кухонном чаду и между людьми, которые до смешного мало заботятся о собственной репутации и уж тем более вообще о красоте человеческого совместного жительства. В ход пошла брань, выкрикивались какие-то заклинания и изощренные клятвы отомстить при первом удобном случае, обе стороны для устрашения показывали кулаки. Капитан, чтобы предотвратить свалку, громогласно заявил, что ночью мы пойдем в Севастополь.

Меня порадовало Гулечкино равнодушие к палубному замешательству и ясно обозначившаяся в ее глазах скорбь о человеческой глупости. Мы сошли в Ялту. Все было серым, темным, моросил дождь, зло шипел в листве, и часто встречались дебелые мужики с широкими красными физиономиями и сизыми носами, навеселе и нараспашку, с улыбками благодетелей-тиранов, прилипчивые, по-своему, по-деревенски, насмешливые, прибывшие на курорт покуражиться с тугой пачкой кредиток в руках, а отчасти и побуянить. Они твердо стояли на земле, тяжким трудом загребали в своем далеке деньги и мчались сюда кутить и глазами знающих правду жизни людей смотреть на праздную толпу, но, крепкие, обветренные и просоленные, со своей дубленной шкурой и мозолистыми руками, они были ничем не лучше других, нас, нашего капитана в лихо заломленной фуражке, наших палубных драчунов, такой же сброд, слепо тычущийся мордами в пустоту, - скот, как, привстав на задние лапы и обозревая бесконечное и тупое движение стада, говаривали в своих благонравных беседах мой начальник и его заместитель.

Ловлю себя на том, что чуть было не сказал, будто мое настроение совершенно упало и ничего светлого я уже не ждал от нашего путешествия. Нет, отрадно было идти с Гулечкой по извилистым ялтинским улицам, которых я не знал раньше, плутать по закоулкам, все бравшим в гору, по каменным лестницам, мимо домов, тихо объятых диким виноградом. Она взяла меня под руку, и наши локти, наши плечи соприкасались. Возможно, в тех способах, тратах, потерях, авантюрах, приобретениях, погонях, былях и небылицах, какими я удерживал Гулечку от разрыва со мной, каким-то загадочным образом заключалось для меня больше новизны и темной притягательной силы, чем в самом ее, Гулечки, присутствии. Я сбрехал бы, как пес, сказав, что не было радости. Радостным было уже волшебство и упоение близости на чужих улицах. Но я, часто слыша ее отказ, внимая ее отчужденности, ее почти позерству, которым она остужала мой пыл, едва возникал намек на большую близость, теперь знал наперед всю ее линию в этом и словно привык, стало быть, привык и к ней самой, к моей удивительной подружке, как-то даже успокоился и отбросил многие претензии. Но за этими претензиями стояли вполне естественные потребности, и выходило, что она отказывала мне в том, в чем, пожалуй, и не слишком-то принято отказывать. И я должен был иметь известную компенсацию. Я находил ее в той, второй моей жизни, которая для Гулечки была прекрасной, похожей на сказку правдой, а действительности была низкой и пошлой ложью, - я находил в ней компенсацию потому, что на этом уровне практически все зависело от меня одного, от моей ловкости, пронырливости, изобретательности, здесь была борьба, в которой мое существо проверялось с новой, неожиданной стороны. Я жил двойной жизнью, но больше, наверное, все же именно этой второй, а к Гулечке приходил как бы покойником, которого, кстати сказать, уже вычислил и высветил в себе идеей пышного финала. Я, помнится, говорил об этой идее. И Гулечка яснее, чем, скажем, Курага, указывала мне, что мои возвышенные выкладки о трагическом финале не столь уж безрассудны и беспочвенны. С Курагой можно было, даже не без интереса, лавировать, играть, комбинировать, в моих же отношениях с Гулечкой царило некое окаменение, застылость. С Курагой получалось, что чем подлее, так оно словно бы и занятнее, острее, привлекательнее... А Гулечка, образно говоря, умерщвляла.

Для любви, на которую обрекла меня Гулечка, и обстоятельств, в которых эта странная любовь протекала, я все же был чересчур слаб и доморощен. Я проклинал себя за это. Но бежать от Гулечки, отказаться от нее - мне такое и во сне не снилось. Без нее не то что м о е г о Кураги, м о е г о Вепрева, без нее и м о и х домов, улиц, книг не существовало бы, ничего м о е г о. Вот как я даже мечтал и понимал! И мне грезилась зима, снега - чтоб с ней в сугроб, в снежное ликование, мне чудилось, что зимой все должно стать иначе, чище и глубже, а тогда она и пронкнется мной. Но своей идеей я сознавал, что до зимы мы с Гулечкой не дожительствуем, предел наступит раньше. Лето раздражало меня, мир представлялся голым и сонным, суетливым, ненужным. Ялта раздражала тоже, а Севастополь и вовсе разочаровал. Ночью, когда мы шли в севастопольскую скуку, никакого шторма не было, пассажиры блаженствовали в каютах, Гулечка, кажется, спала, во всяком случае, мне было решительно отказано в аудиенции, и я на своей верхней койке пытался философски осмыслить отношения с этой строптивой особой, так сказать, в пространстве и времени, и по всем правилам диалектики.

Но ведь смерть сильнее всякой диалектики. Я воображал Гулечку лежащей в гробу. Я даже хотел, чтобы она умерла, вот когда бы я получил тихие и вразумительные ответы на все свои вопросы, обращенные к ней. И дальше мрачноватых картинок ее конца мое философствование не продвинулось. Мой горец в эту ночь вдруг страдать головными болями и внизу, в темноте, то и дело вскидывался, как рыбка над водой, садился на койке, по-турецки подобрав под себя ноги, обхватывал голову руками и, пугая детей, стонал глухими, иногда переходящими в отчетливый свист, а то ядовито шипящими, задушенными звуками. Они почему-то казались мне убедительным свидетельством его чужеземности. Какой чужой человек! Ничто не обязывало меня сочувствовать какому-то чужестранцу, я гордился тем, что его муки оставляют меня равнодушным. Незаметно я поддался сну, сознание обрело пернатость, отлетало слегка, уже будто бы плескалось за бортом на безмятежных, тонко иронизирующих над нашими недавними страхами водах, погружая меня в путаную тяжелую тьму. И тогда горец появлялся голым и обезглавленным, и мы с Гулечкой за руки тянули его обмякшее, чистенькое, даже розовое тело в разные стороны и знали, что голову у него отняли не навсегда, а после, когда мы с ним что-то сделаем, водрузят на прежнее место. Мы боялись взглянуть на рану в торчащей пеньком шее и, собственно говоря, не ведали, что должны сделать и для чего набросились на этого человека.

Утром горец, как ни в чем не бывало, воспевал "славный женщина" и мою любовь, его дети возбужденно носились по палубе, сквозь утренний туман в гавань картинно входила эскадра военных кораблей. Севастополь был однообразен и полон моряками, их женами, детишками, публикой бодрой, как военный марш, и столь же безликой. Гулечке город нравился. Бедняжка отдохнула, выспалась и перестала быть бедняжкой, она копнула вдруг - и в высоко вознесшемся ковшике познания среди глины и хлама чудесно заискрилось драгоценное открытие, что я, оказывается, вношу в ее жизнь большое разнообразие, я помогаю ей узнавать новые города, новые земли, я распахиваю перед ней окно в огромный мир. В какой-то момент не справившись с приливом благодарности, она остановилась посреди улицы и, топнув ножкой, потребовала от меня поцелуя. Ну, поцелуй же меня! Так она воскликнула, не то чтобы страстно, а нетерпеливо и словно бы в удивлении, что я сам не угадал ее желание. Потом мы посидели в ресторане, Гулечка слегка опьянела и совсем развеселилась, но все было слишком просто - и город, и ресторан - чтобы я рассчитывал на дальнейшие успехи. Я уже научился распознавать в ней именно то потрясение, которое могло привести ее к благотворному для моих видов на нее ослаблению воли. Если бы я к тому же научился еще искусственно вызывать это потрясение, все было бы гораздо проще. Тем не менее из ресторана на пароход мы пошли деловитым шагом, как бы уже с созревшим намерением, и она, Гулечка, задавала в этом тон. Но в ее каюте струились задушевные песни, а в мою она идти отказалась, и я снова получил отставку.

Шла, расплываясь мертвенно-золотым сиянием луны, ночь над мрачными и дикими берегами, над поникшим морем, над плетущимся пароходом, и горец сказал мне, опираясь о поручни, хорошенько прокашлявшись, сказал торжественно, немного дрогнувшим голосом, словно прощаясь, завещая мне свои сокровенные мысли:

- Если бы я любил этот славный женщина, - сказал он, словно черезм меня, непутевого и ничтожного, неторгового, но вынужденно внушавшего ему зависть, прощаясь с самой Гулечкой, с мечтой, с грезами и иллюзиями, с поэзией, так и не высказанной до конца, с лучшими минутами своей чужеземной жизни, - я бы зорко - как орел - следил, чтоб сердце ее не принадлежал другому и чтоб взгляд она не положил на другого. Такие уходят, норовят... нужно глаз да глаз... особенно у вас, где женщина не знает порядок и воля мужчины. Мужчина должен обеспечить женщина всем необходимым, а затем взять ее и требовать подчинение. А не можешь - не бери жена. Если бы я любил этот славный женщина, она, этот женщина, не любил меня, я бы застрелил себе голову. Вот так...

Он вытащил из-за пояса прямо-таки до гротеска огромный пистолет какой-то старинной или чрезвычайно редкой, почти неведомой, заповедной системы и приставил дуло к виску. В его позе сквозила неизбывная печаль, его голова поникла на грудь, плечи стали покатыми, как у кладбищенской статуи, олицетворяющей скорбь. Я схватил его за эти понурые плечи, повернул к себе лицом и воскликнул, с живостью сворачивая на притчу:

- Да, и оставили бы записку, ноты, песню, симфонию. Что за бред вы сочинили? - спросил бы Моцарт. Бред? Позвольте, господин, это музыка любви. Но господин не унимается: а где же гармония, присущая, как известно, этому высокому и светлому чувству? Гармония? Да ведь я свожу счеты с жизнью, бросаю все, семью, детей, я стреляю себе в голову свинцом, ибо моя любовь не вкусила взаимности, какая же тут гармония? И стреляешься, и вот тогда-то ее сердце вздрагивает, тогда она целует твой холодный лоб и думает: как я посмела не понять, потерять этого превосходного человека, полюбившего меня, легкомысленную? Она проливает горькие слезы. Пускай ты умер... Но ты не умер, ее слезы, ее поцелуй поднимают тебя из гроба, и ты заключаешь ее в свои объятия, счастливый... Выходит, где-то тут все-таки нашла себе местечко истинная гармония?

Горец сумасшедшими глазами вытаращился на меня - как на сумасшедшего. Пистолет он швырнул за борт: это была деревянная игрушка. Он объяснил, что ему не по душе, когда дети играют такими игрушками, он предпочитает видеть в их крошечных ручонках куклы, резиновых писклявых зверьков, паровозики, кубики, разные деликатные, безобидные игрушки, по которым можно получить более или менее полное представление о нашем мире, которые способны дать детскому уму пищу для размышлений и в конечном счете привести к положительному выводу, что не все под луной устроено так уж скверно, что не стоит отчаиваться, хандрить, уединяться в ванной, вкладывать себе в рот дуло и нажимать на курок заряженного свинцом пистолета.

---------------

Дома меня ждало ошеломительное известие: Надя в психиатрической клинике. Некоторое время назад, т. е., разумеется, как раз скоро после нашей последней встречи, когда ко мне перешел перстень, она почувствовала недомогание, какое-то беспокойство, головные боли и головокружение или что-то в таком роде и обратилась за советом к знакомому, на досуге баловавшемуся психиатрией. Шарлатаном в этой науке можно стать в два счета, не затрудняясь и даже пользуясь при этом успехом. Самозванный лекарь человеческих душ глубокомысленно откликнулся пачкой таблеток, которые, по его словам, "все как рукой снимут". Надя доверчиво наглоталась этих таблеток - легче не стало, туман душевный не рассеялся, страх не сгинул, томление не отпустило, и все это было бы еще ничего, не повернись дело в ином направлении: пришло настоящее недомогание.

Она упала в обморок, дома, в коридоре. Ночью, в полной темноте, рассказывал ее супруг, шмыгая носом и вскидывая на нас удивленные глаза, лежала она в коридоре на холодном полу, из щелей несло сыростью, она лежала под соседской дверью, по ее груди бегали тараканы, может быть, даже мыши, а мы ничего этого не знали, нам и в голову не приходило, что такое возможно, что такое с ней случится, и мы спали. Когда сознание вернулось к ней, она устыдилась того, что лежит под соседской дверью, испугалась, что о ней подумают нехорошо, она же у нас вообще до умопомрачения щепетильная, и мы ее за это ругаем. Но только она надумала встать, как открылась дверь, вышел сосед, со сна хмурый, и спросил, зачем она лежит под его дверью. Я вас спрашиваю, не мог ли этот хам и упырь, этот ублюдок как-нибудь поделикатнее обойтись с моей женой? Мало ли что под дверью, в конце концов под дверью территория как раз нейтральная, и это нужно взять в соображение. Коридор-то общий, мы так понимаем. Но Наденька не знала даже, что этому мерзавцу ответить, как его отбрить и срезать, растерялась, глупышка, и странно в ответ засмеялась, вот так, понимаете ли, хи-хи-хи. Сосед как завизжит, как затопает ногами, и тут мы все сбежались, и число Наденькиных доброжелателей превысило число ее недругов, мы подняли ее с пола, целуем ее, плачем над ней, и хотим мы того или нет, а злосчастный вопрос всплывает вновь и вновь - зачем она улеглась под той проклятой дверью? Ситуация очень напряженная. Мы ее обступили со всех сторон, допытываемся... А она смеется и плачем и ручками так тычет, тычет, совсем как малое дитя сучит, и сказать ничего не в состоянии, только смотрит на нас, как будто хочет сказать что-то очень важное. Мы уж решили, что-то ужасное явилось ей в коридоре, что-нибудь привиделось и напугало, не знали, что и думать. Мы доставили ее в больницу, и доктор, такой резонный и представительный мужчина, сразу все понял и велел на койку немедленно. Сосед же, подлец, намерен жаловаться, что против него-де ведутся по ночам разрушительные, вредительские работы...

Где и когда моя сестра заразилась этим фарсовым непостоянством? Я не мог понять. Видел ее в больнице. Я смотрел на нее и думал: пусть какой-нибудь Вепрев фиглярствует, пусть Курага ломает комедию, но она... Ее лицо, ставшее уж вовсе тонким и прозрачным, дрожало в каком-то нетерпении, в порыве что-то мне тотчас же сказать, как-то, ласково, впрочем, обрушить на меня накипевшее, дрожало в мучительной неестественной усмешке. Какое ж это лицо? Это так, личико, бледный пятачок. Выражение озабоченности возникло на нем, и, раздраженно сплюнув, сестра воскликнула:

- Тьфу на меня!

- В чем дело? - вскинулся и я.

- Под дверью у того пидора улеглась! - крикнула Наденька. - Зачем? Ну не свинство ли?!

Я как мог утешал ее, объяснял, что когда теряешь сознание, не до выбора места. Но не было у меня настоящего сочувствия к ней. Я был неприятно поражен, потому что дрожащее личико и усмешка, кривившая ее губы, страшно унижали ее. Я могу, например, сказать, что Курага - стройный высокий молодой человек, а потом, очень скоро, сказать нечто обратное и как будто прямо противоречащее: например, что Курага - коротышка с кривыми ногами, пятидесяти лет и тому подобное, нечто в таком духе. И от этого мало что, в сущности, изменилось бы. Это никакого принципиального значения не имеет и ошибки тут особой нет. Это почти как бы и правда, т. е. и первое правда, и второе, и вместе - тоже правда. А скажи я о Наденьке так, что было бы? Ведь тут совершенно иная порода, иная природа, иные факты, суть, смысл, все иное. Я не могу рассказывать истории или анекдоты о Наденьке, то, что я говорю о ней, должно быть самой Наденькой, ее плотью и кровью, ее в каком-то смысле даже фотографией, ибо лишь при этом условии не выйдет никакого искажения и она в окружении смешных уродов не предстанет тоже смешной, даже хотя бы только отчасти. Это очень важно, это пока единственная правда, единственная глубина, которой я достиг, вспоминая свое недавнее прошлое, иными словами, то единственное, за что я в своем рассказе могу ручаться. По крайней мере до того, как Наденька очутилась в больнице, мне казалось, что я могу ошибиться во всем, даже в Гулечке, но только не в сестре; а в больнице ее дрожащее личико очень и очень сбило меня с толку.

У меня до сих пор было понятие, может быть странное, что когда мы по книжкам и картинам знакомимся с прежними поколениями, в нашем о них представлении не остается места для разных скачущих туда-сюда рож, для бегунов, летунов, прыгунов, напротив, даже самая сомнительная, глупая или мошенническая физиономия запечатлевается в виде неколебимого слепка, в своем роде величественно. Вот так и мы с Наденькой, думал я, постепенно уподобляемся некоему метафизическому шевелению, неторопливому статичному мельканию, которым будут любоваться наши семейные потомки. Теперь сестра выпадала из этой идиллической картинки, нередко тешившей мое тщеславие. Она замелькала не в меру, засуетилась, а история, по моему убеждению, суетливых не приветствует.

Я говорю об этом много потому, что в Наденькином учащении пульса могло ведь родиться для меня и новое представление, новое мировоззрение. Дело, разумеется, не столько в истории, сколько в том, что Курага, так сказать, курагинство могло тут вылезти на первый план и затмить от меня все прочее, стать моим понятием, мировоззрением, моим замешательством, безумием и идеей. Я слишком любил сестру, чтобы не простить ей перемену, эту словно бы нелепую шутку, а в моем прощении и заключалась бы уступка Кураге.

Я, правда, еще надеялся, что наше свидание многое объяснит. Я надеялся уговорить сестру. Но ее нетерпеливое, с трогательной мечтой поведать мне свои маленькие заботы, ее больное не внутренним болезненным напряжением и провалом, а скорее больницей и внезапной новой миссией в миру, ее незванное, чужое лицо мало укрепляло меня в этих надеждах.

Мы находились на лестничной клетке, под дверью отделения, сидели на крошечной лавчонке, и между нами происходил разговор. У меня скоро сложилось впечатление, что Надя ничего не помнит о перстне и дело обстоит так, словно не история с перстнем привела ее в больницу, а какое-то сверхъестественное, прямо-таки спиритуалистическое действо перенесло ее сюда, вырвав из прошлого, отключив от него до потери памяти. Пожалуй, перстень как причина заболевания - это и впрямь мелковато, но и чудеса там, где их быть не может, искать глупо.

Но вот еще мои впечатления. Только-де здесь, в больнице, вновь прослеживается ее связь с жизнью и миром живущих, только здесь к ней вернулась восприимчивость, вернулась способность увлекаться, думать, чувствовать. Ну разве не курагинская фабула? Сверх того, я ощутил беспомощность, полную растерянность перед необходимостью заговорить о перстне, словно меня тоже отлучили от прошлого. Я, в общем-то, говорил о прошлом, но о далеком, я вспоминал наше детство, - и все это было сейчас для сестры, пожалуй, страницами незнакомого романа, не очень-то и занимательного. Я в детстве, бывало, мечтал, что женюсь на ней, и даже совал руки обнять ее, отбивавшуюся от меня со смехом, притягательно, с желанием ответить взаимным мечтанием, но теперь она слушала мои настойчивые воспоминания так, как слушают горячечный лепет ребенка.

Она с досадой отмахивалась от моих слов. Ей хотелось рассказывать о несчастной соседке по палате, которая утром в столовой вдруг повалилась от тарелки с кашей на пол, вскрикивала, умоляла не хватать ее за больные места, и долго некому было поднять ее с пола, а потом еще и опрокинули на нее стол вместе с той кашей, от которой она столь некстати отпала. И все у нее перебивалось мучившим ее недоуменным вопросом, для чего же она в тот роковой день улеглась под дверью соседа, какую цель она преследовала, как могла так поступить, зная ведь наверняка, что от этого проклятущего соседа ждать добра и милости не приходится. Тут же ею овладевал восторг: отделение прелесть как благоустроенно! всюду цветы! занавески! сестрички молоды и приветливы! И снова повествование, былина: некая дама днем и ночью оглушительно икает, такая у нее болезнь; в первый раз Наденька даже испугалась: несчастная икнула прямо над ее ухом; сестра моя обернулась и увидела женщину, которая шла следом за ней по коридору, сумрачно глядя на нее, видимо, прикидывая, не посмела ли новенькая счесть забавным ее недуг.

А вдруг и я сойду с ума? Например, из-за того же перстня. Может быть, дело не в перстне, который она отдала, а я взял, а в наследстве совсем другого рода, которое вместе с ним, но незаметно закралось в наше существование и сейчас дает знать о себе? Мой лоб покрылся испариной.

Нет, забрезжило у нас и настоящее: когда ее упоительная жалость к населявшим больницу страдальцам внезапно надорвала что-то в ней, обнажила самое дно души, усталость, тоску, невозможность и бессмысленность жалеть без веры и надежды, что все это вот-вот изменится к лучшему. Она нервным движением вскинула свою руку на мою, как если бы в тоске и по мне, но голову не подняла и словно даже позабыла обо мне умом, и заговорила, но словно сама с собой, произнесла же всего лишь так: если бы ты знал... Но что такое я мог или должен был знать?

Я сказал ей, что она с малых лет была для меня светом, что я верил в нее, что я не верю в искренность ее нынешнего превращения. Я говорил, может быть, чересчур красочно и цветисто, но мне думалось, что слова между нами сейчас сами по себе утратили значение. Я указывал ей, как славно бы нам жилось, будь мы тверды, полноценны в своих желаниях и намерениях, надежны и постоянны в поступках, я требовал - да, да, я даже требовал, - я требовал от нее какого-то трагического стоицизма и тут же воображал, что мы именно так сейчас, на этой лестничной клетке, и живем, а она слушала, глядя перед собой невидящими глазами. Жизнь такова, что за страданиями дело не станет, так что страдать, но с достоинством, зрело, мужественно. Я выпятил грудь, одурманивая ее всеми этими назиданиями. Нести крест и не подавать виду, что тебе тяжело. Презирать суетящихся и хнычущих. Я верил в свои слова, и новая жизнь, которой я прямо с этой минуты начну жить, открывалась предо мной.

Лицо Нади выглядело печальным и размягченным, расплывшимся. Она молчала. Я хотел обнять ее, прикоснуться к ней, взять у нее эту тоску, мне почудилось, что она и вправду больна и все обстоит куда серьезнее, даже ужаснее и чудовищнее, нежели я полагал. И дрожь охватила самую душу, самое начало начал, которое я до сих пор так слабо в себе ощущал. Это было уже почти мучение, но в своей таинственной, а может быть, и жестокой глубине мучение светлое и торжественное. Ведь могли мы теперь и восторжествовать, слиться воедино, воссиять, сделать так, чтобы расступились и рухнули стены ненавистного цирка и лицо сестры озарилось чистым светом. Я бросился к двери стучать, звать на помощь, поскольку мне представилось несомненным скверное состояние ее здоровья, я будто лишь сейчас постиг, что люди, случается, в самом деле болеют, что люди хрупки, непрочны и недолговечны, и мне пришло в голову во все это вмешаться, всему этому помочь. Тут уж, казалось, никакие препоны не встанут на моем пути. Все было даже хорошо в моем порыве и в том, как я разворачивался под той больничной дверью, в которую неистово колотил руками, - пока сестра не спросила с улыбкой:

- Ты что, Ниф?

Эта улыбка все разом покончила. Так спрашивают человека, который среди ночи, полупробудившись от сна и сказочно толкуя действительность, начинает собираться в дальний неведомый путь.

---------------

Впрочем, что же мне оставалось, как не надеяться, что дальний неведомый путь станет моим волшебным избавителем от разного рода тернистых обстоятельств. Воображая себя человеком, принявшим смертельную дозу яда, обреченным, стало быть, на смерть и только что не обременяющим себя точным знанием своего последнего срока, я в то же время не испытывал настоятельной потребности предаваться философским размышлениям о смысле бытия и моем скором перемещении в иной мир. Более всего я заботился о возможностях почерпнуть максимум удовольствий и старался отмести все лишнее и мешающее моему, так сказать, последнему процветанию. В мыслях и грезах я был доблестный воин, готовый на беспощадную расправу со всем, что путалось под ногами, грозило капканами и цепями, прилипало как репейник, на деле изрядно путался и шалил. Однако все заметнее конструировавшийся план нашего "бегства", о которой я сейчас расскажу, как нельзя лучше утешал меня в минуты отчаяния.

Кстати сказать, Вепрев в последнее время весьма ревностно и, полагаю, с видом стойкого борца за правду и справедливость создавал слух, что находятся, мол, люди, которым по душе пользоваться его добротой в своекорыстных целях. Очевидно, Вепрев ждал от людей сатир против меня, памфлетов, бичующих мое бесстыдство, однако люди не жаловали его самого, видя объект насмешек во всем, что бы с ним ни случилось. Так что я сделался в своем роде даже героем текущих событий, предстал в глазах общества ловким и остроумным парнем, я принимал намеки на поздравления, и во многих местах меня встречали одобрительными улыбками. Обманул Вепрева! Знали бы, однако, эти люди, что жертвой моей предприимчивости пал сам Пронзительный. Хотя я и мало сочувствовал Вепреву в его нелегком походе за истиной, этот иронический и чуточку даже злобный хор вокруг него не доставил мне ни малейшего удовлетворения.

Моя страстная натура вела дело к тому, чтобы мы с Гулечкой поскорее уехали. Одесса мне опостылела, в гробу я ее видал! И больше я не удивлялся, что Наденька так переменилась, что все так перепуталось и поглупело в ее голове. Мне опостылела Гулечкина неизменность в ажурном хитроплетении слов, в центре которого неизбывно маячила уже несколько и монументальная фигура все того же загадочного, полумифического "моряка". Можно было подумать, что Гулечка, напуская тумана, устраивая в некотором смысле как бы феерию, пытается взять меня измором. Но я не видел цели всех этих романтических козней, а ведь случалось, что и насмешливые физиономии сновали и гримасничали за ее спиной... казалось бы, куда еще яснее? А все-таки было неясно. Не сомневаюсь, что Гулечка поверила в меня, даже в мою значительность, стало быть, следовало ждать теперь между нами каких-то серьезных начинаний, истинной романтики. Однако никакой определенности в наших отношениях по-прежнему не проглядывало. Я верил, что путешествие разрешит все это. Гулечка и сама высказывала намерение использовать летний отпуск для расширения кругозора, повидать всякие прославленные места, так что я даже опасался, что ее фантазия, разбушевавшись, пожелает совершенно недоступных моему карману странствий. Поэтому я всеми силами стремился не пустить ее разгоревшийся туристическим жаром взор дальше столицы. В Москве я, по крайней мере, знал кое-кого и мог рассчитывать на поддержку, отклонение же от столичного курса очень скоро поставило бы меня в неловкое положение. К счастью, я убедил Гулечку ограничиться Москвой; мне пришлось солгать, будто поездки в Москву требуют мои художнические заботы, и она поверила. Бедняжка в сущности ничего против Москвы не имела.

Мои последние дни на заводе украсило событие, вызванное к жизни курагинским гением. В отделе кадров, куда меня доставил суетливый и пьяненький, что необыкновенно ему шло, человечек, мне устроил натуральный допрос начальник, у которого я более всего запомнил четкую округлость брюшка, плавно и подчеркнуто линиями брюк переходящего в солидные ляжки, а также его взгляд, удручающе сверкавший проницательностью из-под хмурых бровей. Он начал с вопроса, не слишком ли много у меня врагов, и тут же поправил себя: много ли этих самых врагов?.. Следующий заход: есть ли вообще враги? Я промолчал на все это, выдержал паузу, собираясь с мыслями. А затем ответил в том смысле, что враг понятие расплывчатое, врага не всегда вовремя распознаешь и во многих случаях к тому же враг каким-то боком еще и друг. И тогда начальник принялся читать мне удивительное письмо:

"Уважаемый! Пишем анонимно и в пессимистическом тоне, спешим сообщить, что на Вашем заводе, известном многими героическими деяниями и славными традициями, каким-то странным, не иначе как несуразным образом обосновался некто Нифонт Славутинский, дебошир и пьяница. Как это произошло, даже вообразить трудно, но пора, однако, в этом деле скрупулезно разобраться, вынести резолюцию и всех виновных в упущении наказать по всей строгости законов завода, который сам по себе достоин всяческих похвал. Нам доподлинно известно, что вышеупомянутый субъект, вероломно проникший в занимаемое Вами гнездо гуманизма и трудовой романтики, знаменит в темных переулках и на городских окраинах многими хулиганскими и провокационными выходками. В своем неуемном рвении никогда не оставляя попыток выслужиться перед силами тьмы и реакции, он дошел до ряда нетерпимых низостей, а именно: изменяет жене; с целью наживы подделывает документы; будучи экспедитором, утверждает, что за границей никаких экспедиторов нет и общество благополучия и потребления там строится не только без них, но и словно бы вообще по мановению волшебной палочки; активно болтает на радость шпионам; выпивает за вечер двадцать бутылок вина. Начитавшись сочинений Эдгара По, этот человек возомнил, что ему все дозволено, и мать впускает в свою комнату лишь затем, чтобы она, слабая старушка, выносила после него окурки и пустые бутылки, а заводские девушки, которым он нанес оскорбительные по самой своей сути щипки в филейную часть, даже боятся бывать на заводе, пока там разоряется этот проходимец и мракобес. Разве перечисленных зол не достаточно, чтобы наказать подлеца в соответствии с духом нашего времени и навсегда отбить у него охоту к произволу? Мы надеемся, что это письмо не останется без последствий...".

- Галиматья, - сказал я.

- Вы покраснели, - заметил начальник, иронически сощурившись. - Может, вы догадываетесь, кто это написал?

- Покраснел, - согласился я, - но не догадываюсь.

- Вы отрицаете все приведенные в этом письме факты?

- Конечно. Да вы и сами видите, что тут каждое слово насмешка.

- Над кем же?

- Над читателем, - ответил я уклончиво.

Начальник устал хмуриться, его лицо просветлело, он взял меня под руку, и мы стали приятно прогуливаться по кабинету из угла в угол, беседуя на ходу.

- Я признаю, что галиматья и что не все в этом документе заслуживает доверия, - сказал мой новый друг. - Ни за что, например, не поверю, что один человек способен за вечер выдуть двадцать бутылок вина. Как вам это удается? Поделитесь опытом. Человек! - вдруг крикнул он.

В дверях возник тот карлик, что привел меня сюда. Начальник продолжил:

- Мой помощничек, вы его видите, уж на что любитель приложиться, а и он даже за целый день двадцати бутылок не осилит. Что скажешь, прохиндей?

- Ни-ни! - встрепенулся и замахал руками человечек. - Двадцать? Нет!

- Хорошо, проваливай. Да, - сказал начальник, когда мы снова остались одни, - большой адепт зеленого змия, но вдумайтесь только, ведь никто никогда ни единой анонимки на него не сочинил, вот что поразительно расходится с вашим примером, мой молодой друг, вот что трогает и подкупает в нем и отпугивает в вас. Я согласен, что галиматья, не документ, а вздор, я ни в чем не могу вас упрекнуть. Я не враг вам, но вообразите же себе человека чуточку... как бы это выразить... косноязычного и между тем одержимого идеей донести до других правду, выразить свои принципы, даже поразить, чтобы сказанное не прошло мимо внимания читателей. Что и говорить, это по-своему тоже трогательно, это подкупает, впечатляет, не правда ли? Он сочиняет некую околесицу, может быть даже просто грубый донос, этот безвестный анонимщик, но где же гарантия, что за его выкладками не кроется драгоценная информация? Вот что мы должны учитывать, вот что является главным в такого рода делах и диктует нам линию поведения.

Снисходительная улыбка тронула его губы, когда он увидел, что я насупился.

- То есть вы все-таки допускаете, что я, скажем, подделываю документы?

- Упаси Бог! - воскликнул начальник. - Я никого не собираюсь огульно обвинять. Суть лишь в том, что это дело не должно ограничиться нашей нынешней встречей, должно выйти за рамки частного случая, стать делом общественности и, в частности, людей, по долгу службы призванными заниматься подобными вопросами. Мы не можем решить все в одиночку, поверьте мне, стреляному воробью, и главное, мы обязаны помнить простую истину. Доверять людям - в этом, исключительно в этом, всегда в этом первейший закон человеческого общежития. А с другой стороны, чистота идеалов и твердая нравственная позиция - в этом, опять же в этом, раз и навсегда только в этом святая обязанность каждого члена общежития. И потому проверять людей - в этом, как вы сами догадываетесь, единственно в этом, бесконечное количество раз в этом и всегда будет лишь в этом наша первоочередная задача, которую мы постараемся с честью выполнить. И было бы преступной утратой бдительности с нашей стороны не придавать значения любому острому сигналу с мест, даже такому, который в первом озвучивании может показаться смехотворным. Разберемся, выясним... Я предам дело огласке, и если окажется, что письмо это носит клеветнический характер, найдем подлеца и приструним, чтоб другим неповадно было...

Начальник позволил себе легкомысленно бросаться словами и даже совершил парочку игривых телодвижений. Я вынужден был глуповато ухмыляться, внимая этой его забаве. Он откровенно и искренне пародировал стиль анонимки, мне, однако, было ответить ему нечем, я внезапно ощутил себя страшно узким, не имеющим места, чтобы с беспечностью, Бог знает у кого заимствованной, вместить фарс, в который он столь легко и радостно ударился. Мысленно я уже, конечно, визжал от ярости, выл в тоске, но выходило и так, что я будто бы жалобно пищал, как ошпаренный, вырываясь из плена у этого старого пердуна, который тут предо мной уже невыразимо, неописуемо отплясывал и скоморошничал.

История сложилась бы отнюдь не в духе человеческого общежития, когда б я спустил Кураге его развязность. Едва очутившись на улице, я тут же вбежал в телефонную будку, набрал номер, захрипел:

- Курага, сволочь...

- Не я писал, - откликнулся далекий, но бодрый голос Кураги, - но я тебя предупреждал. Ты же понимаешь, ты же смышленный парень. У тебя нет никаких доказательств, что это моих рук дело, ты же понимаешь, Нифонт. Не я пачкун! А как только вернешь денежки, я тебе на того человека, на виновника бед твоих, если захочешь, сразу и без разговоров укажу.

- Ну, Курага... - скрипел я и корчился в телефонной будке.

- Да ты благослови судьбу, что у нас не отняли возможность смеяться, Господи, что ты охаешь да ахаешь, что с тобой? Юмор нашего солнечного города...

- Юмор навязчивых идиотов! - крикнул я.

- О, Нифонт! Ты в заблуждении... Подумай, посмейся... я ведь шучу, разве ты не понял этого? Не нервничай, умоляю тебя, пойми - все достойно осмеяния. Нет ничего святого. Мы стараемся надуть друг друга, ну так и это следует делать весело, с шуточками, а иначе... хоть сразу в гроб! Надеюсь, ты меня понял. Подумай на досуге...

Выдохшись, не зная, что еще сказать, я с треском повесил трубку. Логики в поступке Кураги не было. Ему ведь и в страшном сне едва ли снилось, что я далек от мысли возвращать долг, следовательно, он вовсе не рассчитывал нажать на меня, испугать, поторопить. Тут было другое. Если и был расчет, то на одно лишь: показать себя остроумным, непредсказуемым, навязаться со своей будто бы блестящей и эффектной игрой. Тут был упор на сенсацию. Была прихоть, юродствование, был даже смех сквозь слезы, сатира на наши нелепые нравы, но в очень уж убогом исполнении. И до крайности мало доверия внушал мне творец этой сатиры. А между тем, сколько в нем самоуверенности, какой апломб!

О, этот цирк я уже достаточно изучил. Мне вспоминается теперь и, видимо, как нельзя более кстати, экспедиторская поездка в городишко на Дунае, где я на заводе долго уламывал директора отпустить мне металл, а он все поворачивал и так и этак, находил тысячи причин не отпустить, хотя с самого начала оговорил, что непременно отпустит, раз уж мы притащились на машине в такую даль. Наши препирательства длились целый день, я не раз порывался уехать, а он тут же заверял, что металл отпустит, и тотчас выдвигал новые основания не отпустить.

Но я, собственно, не о нем; когда я уже положительно в последний раз заявился в его кабинет, он согласие дал и бумаги подписал. После него мне надлежало подписать у главного бухгалтера, я кинулся к тому в кабинет, и вот тогда выяснилось, что этот самый бухгалтер как раз сидел в директорском кабинете и знал, что я сейчас побегу его искать. Но он не подозвал меня, не сказал: экспедитор, подойдите, я подпишу ваши бумаги. Ничего подобного! Да и директор не выдал этого бухгалтера, а поддержал его игру.

Ну, я, допустим, не знал и фактически не должен был знать, что он бухгалтер, но он-то знал себя и свою должность, как и то, что обязан подписать мои бумаги, почему же он не предотвратил мои ненужные поиски? Я снова к директору, бухгалтер, все еще там сидевший, спокойно поставил подпись и никак при этом даже не почесался и не ухмыльнулся. Здорово разыграл свою партию! То есть вот он мне устроил как бы курьез, а видите, как при этом невозмутим и нисколько не спешит собой восторгаться и наслаждаться, не кичится, что обвел меня вокруг пальца, втащил в шутовской хоровод.

Потом на складе имевшиеся у меня уже бумаги заменили другими - такой у них, на том заводе, порядок, - а эти новые документы следовало подписывать у того же бухгалтера; я побежал к нему, и он молча, серьезно так, даже солидно подписал. Однако на проходной пьяный сторож уперся: как пить дать не выпущу вашу машину с завода, бухгалтер не везде подписался, внизу, говорит, есть подпись, а в верхнем углу нету. В первый момент я даже не поверил этому охраннику. Как же так? Если действительно нужна в верхнем углу подпись, то неужели главный бухгалтер, с виду не один уже десяток лет протиравший тут штаны, мог этого не знать?

Я к нему, и он опять же спокойно, без всякого удивления, без раскаяния, без ссылок на провалы в памяти, без восторгов, тихонько так и поставил подпись в верхнем уголке. Зачем же это произошло? Никаким сном это вовсе не было. Но если на этого бухгалтера взглянуть, если во всей полноте окинуть и объять его исполненный хладнокровия, достоинства и даже величавости, ну, естественно, и изрядной толщины облик, так тотчас совершенно и разъяснится, по крайней мере представится, что без этого, без подобных забав, нельзя, - видите ли, без этого нет полнокровной жизни, нет ярко окрашенного события и история не то чтобы какого-то там жалкого завода на Дунае, а вообще рода человеческого из бурной реки превращается в стоячее болото.

Это понятно. И хорошо, что люди играют и сражаются, не желая превращаться в ходячих мертвецов. Но каково мне служить не столько участником истории или хотя бы лишь фарса, сколько неким смазочным материалом для разных частей механизма, угольком, который подбрасывают в топку летящего вперед паровоза? Да и какому-то ли бухгалтеру решать, кто будет участником, а кого следует пустить на вспомогательное средство?

Безусловно, о бухгалтере я вспоминаю без малейшего благоговения, в разгар наших с ним сношений я даже злобился на него. Но ведь и без слез, без гнева рассказываю я о нем теперь, а если рассказывать ответственно, продуманно, с осмыслением вероятных выводов и без всякой тенденциозности, и вовсе должно получаться юмористически и живо, при всем том, что этот бухгалтер весьма отвратительная рожа. Необходимо обладать особой прозорливостью, чтобы современный стиль, всю современность охватить во всей полноте и с перспективой, - и лишь тогда судить. Такой орешек не по зубам мне. Может быть, люди, уяснив, что в мире скуки и безверия накопилось до взрывоопасности, до риска потерять все в один миг какого-то глобального и адского срыва, ищут забвения в условно беспечных и безобидных игрищах. Каждый забавляется на своем месте, в пределах своих возможностей, по своим способностям. Пока еще соблюдается известный порядок, никто не прыгает выше собственной головы и, как бы роздольно ни разливалось воображение, играют разумно и трезво. Т. е. я, конечно, о большинстве. Тот бухгалтер все, очевидно, тщательно учел и по крайней мере на глазок взвесил все мои данные, прежде чем отвести мне роль мышонка. А за его плечами огромный опыт работы с людьми и над людьми и против людей, в багаже у него богатейшие познания из области человеческих характеров и взаимоотношений, и будь он от рождения хоть трижды недалек и зауряден, этот опыт так или иначе освятит его изыскания безошибочным чутьем и своего рода мудростью. Последний дурак, если ему поручить беспрерывное убийство людей, познает жизнь тоньше и глубже, чем величайший из философов.

За те десятки лет, что мой бухгалтер провел в конторах, можно научиться гонять мышат с таким ювелирным мастерством, с такой безупречной чистотой стиля, можно в такой превосходной степени освоить технологию того, "как у нас в городишке на Дунае шутят", что не подкопаешься, не за что будет ухватиться с криком: а вы, господин хороший, несправедливо меня гоняете, вот, пожалуйста, убедитесь сами, вот тут вы свой злой умысел именно что обнаружили и выдали! Старый толстый человек, опытный делопроизводитель играет в печальную для меня игру, и в этом заключается нечто эсхаталогическое, сквозит мысль, что, дескать, мир все равно катится к гибели, отчего же нам не веселиться и не поиграть напоследок?

Вечером того же дня я отправился к Кураге. Я мысленно всматривался в курагинство, пытаясь решить, что лежит в его основе. Только ли искривленное вольнодумство, только ли смех и легкость, в критический миг, так сказать, в миг настоящей жизни, готовые обернуться естественным, непридуманным добром? Или же там в глубине мрачно и угрожающе клубится неистребимое вечное зло? Настолько заманчиво было разгадать этот ребус, что моя ярость сама собой поубавилась, уступив место... игривому настроению. Меня обуял исследовательский дух, и на вечерней улице я озирал праздную, как мне представлялось, толпу с иронический и снисходительной, но отчасти и злорадной усмешкой какого-то литературного происхождения. Я чувствовал себя глубоко проникшим в тайну человеческого бытия, человеком, сквозь все толщи прошедшим до самого дна и убедившимся, что истинно ювелирное мастерство отделки любой материи, в том числе и живой, истинное остроумие, блистательность, нарядность тела и духа - вот единственно достойная реакция на всякие видение очей. Долой неуклюжесть, ибо она ничем не лучше и не значительнее курагинского дилетантского подхода к жизни: тот же разряд, та же медаль, разве что в утешение самолюбию перевернутая обратной стороной. Да и с Гулечкой стало бы полегче... Научиться тонкому аристократическому обращению с Гулечкой, при всяком ее выпаде, даже невыносимо обидном, пересиливать возмущение изящным, находчивым парированием, - она смутится, моя отнюдь не до бесконечности ловкая, изящная и находчивая подружка. Она потеряет свой невозмутимый покой, она проникнется невольным уважением ко мне, тем более сильным, что скоро, возможно, рухнут последние ее сомнения в моей кредитоспособности. Гулечка сделается покорна моей воле, я, властелин, владыка, бог ее и царь, увижу Гулечкино благоговение.

--------------

Но еще прежде нашествия на Курагу, в предвечерние часы, когда я, возбужденный анонимкой, вернулся с завода и прилег отдохнуть, Жанна легла рядом, и я прильнул к ней и обладал ею, впервые с тех пор, как объявил о нашем разрыве. Пришла Лора, пожаловалась, что ей нездоровится, и легла рядом с нами. Жанна уснула.

- Каждый день, - сказала Лора, вперив пустой взгляд в потолок, каждый Божий день одно и то же. Эта боль, эта слабость... Каких только болезней нет у меня! Я боюсь смерти. Идеологи и правители хотят удушить нас скукой, прозой, буднями, хотят превратить в муравьев, в волов, нам на глаза вешают шоры, чтобы мы не видели, что творится по сторонам. Говорят, наши правители умеют развлекаться в свободное от службы время и не жалеют на это средств, а что они оставили нам? Ты думаешь, наш народ беден, нищ, как о том вопят его радетели? Я не верю в это. Что с того, что вечно чего-то не хватает на прилавках и порой необходимое приходится добывать с боем? Это не самое страшное. Мы разучились понимать и чувствовать радость бытия, наслаждаться жизнью, вот что с нами случилось, вот почему мы кажемся такими бедными и убогими. Сейчас немало у народа появилось радетелей и защитников, они скулят, жалуются, протестуют. И не понимают, что в действительности нам нужен хотя бы один всеобщий великий карнавал, он бы все перевернул и изменил. Им и в голову не приходит, что все еще сказано было Достоевским, великим писателем... Помнишь это? Я тебе напоминаю: появится господин с насмешливой физиономией, - я заметил слезы в бесцветных глазах Лоры; она продолжила: - и пошлет ваш муравейник, ваш хрустальный дворец к чертовой бабушке, и скажет, что пусть хоть розгами его исполосуют, а ему, видите ли, хочется и нужно поступить по своей воле.

- Появился уже такой господин? - спросил я.

- Да, - ответила Лора, - такой господин уже появился.

Я направился к Кураге. Уже возле его дома я очнулся и повернул вспять. Искушение п о и г р а т ь Курагой было велико, загнать его в угол, надавить, чтоб треснул панцирек и вылилось все, что там внутри есть. Но и без того я уже шел сомнительным путем, и брать на себя и это значило бы еще больше захламить свою несчастную жизнь. Несмело, расшаркиваясь, пуская пыль в глаза, что-то еще обещая и глубоко пряча свое истинное лицо, еще маневрируя и при случае играя роль человека, на которого можно положиться, добропорядочного гражданина, уважающего законы общежития, я граблю ближнего. Я, можно сказать, обдираю под липку доверчивых, простодушных, деловых, рассчитывающих поживиться за мой счет, глупых, умных, знакомых, родных и полузнакомых. И сколько бы я себя ни уверял, что это не грабеж, что я признаю за этими людьми право требовать от меня возмещения убытков, что я в конце концов подпишу капитуляцию и верну им все до копейки, что я поступлю в конечном счете по законам чести, я знаю, что в действительности это не так, что это грабеж и что я никогда не верну даже копейки. От такого себя мне бежать некуда, так зачем же еще и обременяться Курагой?

Я пришел к выводу, что чем тише и незаметнее выскользну из круга той игры, которую он затеял, тем успешнее начнется мое путешествие с Гулечкой. Она хотела повидать бабушку, жившую под Киевом, мы купили билеты на поезд. Я надеялся, что в киевские дни мы будем у бабушки чуть ли не полном довольствии и мои финансы не слишком пострадают. С завода я уволился и получил небольшую выходную сумму. Дома никто не подозревал о моем готовящемся бегстве. В самый день отъезда я намеревался осуществить одну свою новую идею. Я знал, разумеется, что это низко, но знание всего лишь бесплотно обнимало душу и было молчаливым, совсем не страшным Аргусом, более чем рассеянно охранявшим покой моих родителей да и мой собственный. Легко было видеть по такому стражу, что мои добродетели, если я их имел, были созданы исключительно для мирной тепличной жизни, тогда как всякое смятение несло им гибель, расчищая место для совершенно иной поросли. Еще накануне я уложил вещи в чемоданчик и снес Гулечке, объяснив, что последнюю перед отъездом ночь не буду ночевать дома. Она не возражала, ни о чем не спрашивала, не удивлялась. Я ночевал дома и обладал Жанной.

Утром Жанна удалилась по своим делам. Она надела весьма замысловатое, даже экстравагантное, на мой взгляд, платье, которое придавало ее животу, особенно низу его, соблазнительный облик брюшка какого-то блестящего, простодушно шевелящего лапками насекомого. Головка моей жены, имевшая на бронзовом от пудры лице несколько бессмысленную улыбку, получалась при таком наряде преувеличенно крошечной, поскольку платье ужасно вздувалось на плечах и на пышной груди. Я не был посвящен в ее дела. Жара мутно вилась над городом и сводила с ума, все было на редкость скучно и тупо, разомлевшие люди лениво шатались между домами, не знаю, куда приткнуться. Я загадочно отмечал в уме все перемещения родителей по квартире, подстерегая удобный момент. В стекле одного из окон дома на противоположной стороне что-то стремительно сверкало, и отражение скользило по стенам и потолку моей комнаты, напоминая длинный, острый и прозрачный язык, перекинувшийся через дремлющую улицу. Мне показалось странным, что скоро я буду вынужден попрощаться, возможно, что и навсегда, с этой старой неказистой улицей. Я понемногу задремал. Внезапно резкий холод пронизал меня, невзирая на жару, которая ничуть не спала; затекла рука; я укрылся рубахой и перевернулся на другой бок. Спать среди бела дня мне было необыкновенно и как будто даже страшно, я почти отчетливо слышал ходящие, перекликающиеся за окном звуки, испытывал беспредельную слабость и как бы некую внутреннюю судорогу, казалось, я умираю при ясном, или почти ясном, сознании, ухожу из жизни, ведомый чьим-то таинственным и могущественным присутствием. Сквозь сон мне передалось, что отец дремлет перед телевизором, с экрана которого неслась какая-то злободневная чепуха. Меня разбудили громкие однообразные голоса, доносившиеся из кухни. Я достаточно бодро вскочил, вышел из комнаты и остановился посреди коридора, прислушиваясь. Это был как раз удобный момент. Из кухни, занятые разговором, они не могли заметить меня. Я бесшумно приотворил дверь в их комнату.

Уходя из дому, они эту дверь никогда не забывали запереть на ключ привычка, образовавшаяся у них с тех, очевидно, пор, как они уяснили, что я настроился жить собственным никчемным умишком, - я же менее всего хотел ее взламывать. Это уж, думалось мне, куда предосудительнее, чем даже то, что я задумал, поэтому я решился на свою грустную авантюру прямо у них под носом. Я буду проклят Гоподом. Не исключено, что я уже проклят. В их комнате было как-то особенно тихо, до оцепенения, тихо и истомно, и вещи казались древними и огромными. Я сразу прошел к громоздкому письменному столу и выдвинул верхний ящик. Тут уж не было никаких секретов, никаких замков, преград, уловок, сводящих на нет усилия грабителя. Я знал, где они хранят деньги, сумму, безусловно, незначительную, на текущие расходы, - основной капитал помещался в сберегательной кассе, дожидаясь, надо полагать, часа, когда по завещанию перейдет в мои руки. Мне некогда было ждать, пока осуществится это его замечательное предназначение. Я взял впалый кошель, лежавший посреди всякого хлама; его впалость показалась мне обидной, но вместе с тем и щемящая жалость охватила меня при виде этой ничтожной добычи. Не я был его владельцем, и владельцев я теперь пожалел. Я беспомощно замер в странной рассеянности, держа кошель в руках и разглядывая его так, словно в нем на миг промелькнула чья-то жизнь, которую я был бессилен постичь, словно в его темных запавших боках отобразились судьбы, весь сокровенный смысл существования людей, связь с которыми я сейчас столь сокровенно рвал.

Скрипнула дверь, и тоже бесшумно, будто повинуясь условиям начатой мной игры, вошла мама. Она тотчас все поняла, ее лицо - волевое и впечатляющее вообще, с крутыми неприступными скулами, тонким между ними носом, как бы заплывшими глазами и высоким лбом, - угнетающе помутилось от гнева. Мне показалось, что я чувствую ее боль. От боли и зуда она искала спасения в том, что яростно вонзала ногти в кожу, не щадя ни лица, ни шеи, ни груди. Под ее быстрыми движениями рассеялся, как дым, тонкий нос, затем отвалились и пропали губы, она исчезала, я убивал ее. Я заслонился руками от жуткого и, в общем-то, неправдоподобного видения. Слишком поразило ее случившееся, и мудрость на этот раз изменила ей: она не смекнула, что следовало бы преградить мне путь, задержать меня, стать в дверях гранитной скалой, несокрушимой крепостью, Аргусом более ответственным и непоколебимым, нежели тот, которого она с моего младенчества старалась вселить в мою душу. Она с криками устремилась в кухню, призывая отца в свидетели своего горя, и я не преминул воспользоваться ее оплошностью.

Я бежал через пустырь к автобусной остановке, а они, спотыкаясь, одетые отнюдь не для выхода в свет, бежали, бедные люди, следом, и мама то и дело пронзительно выкрикивала:

- Ловите, ловите нашего сына! Наш сын вор!

Эта сцена превосходно украсила знойное полотно дня и безлюдный пустырь. Навстречу нам неторопливо двигалась Жанна в ее нелепо вздувшемся платье, уставшая от дел, мечтающая о живительном сне. Она застыла в изумлении, и я пробежал рядом с ней, я даже изобразил, что вполне сосредоточен и погружен в себя, чтобы заметить ее. Затем она присоединилась к моим родителям, но я уже вскочил в автобус, и они остались на пустой остановке, о чем-то жестикулируя и крича. Я видел через заднее стекло автобуса, как горизонт подкрадывается к ним, затмевая ноги, колени их, втягивая в твердую, как камень, тьму по пояс, по горло, видел, как они исчезают, все еще жестикулируя и крича, проваливаются в пучины сохранявшейся за ними, но для меня навеки потерянной земли. Я словно видел себя их глазами, т. е. как горизонт затмевает автобус, уносящийся в пучины другой неведомой земли, и мне тоже хотелось о чем-то жестикулировать и кричать, как если бы этим можно было что-то предотвратить или хотя бы на шажок приблизить миг какого-то чудесного освобождения от духоты и страха, хотя бы даже приблизить тот финал, о котором я столь самозабвенно и самодовольно толкую.

Глава пятая

- А мы сегодня не поедем, - сказала Гулечка, когда я с ней встретился; сегодня она не заставила меня долго ждать; мы встретились возле ее дома, я встрепенулся, заметив, что она без вещей, и она объявила об отмене нашего выезда и уставилась на меня с улыбкой, как бы спрашивая: ну что, что ты мне сделаешь? видишь, какой сюрприз я тебе преподнесла, а что ты можешь со мной поделать? Но она, может быть, отчасти и побаивалась моего возмущения.

Я даже не представлял, как дать ей понять, что это катастрофа, я-то сам очень хорошо и быстро сообразил, что маленькая и вроде бы пустяковая отсрочка выезда властью обстоятельств превращается в беду, вырастает в погоню и почти неизбежную мою поимку. Но Гулечка была далека от моих обстоятельств, а я не знал, как втемяшить в ее веселенькую головку, что должен поскорее оставить город и, самое разумное, никогда больше сюда не возвращаться.

- Подружка пригласила меня, - сказала Гулечка, - у них там годовщина свадьбы, десятая, что ли. Я узнала только вчера и не успела тебя предупредить. Ты сердишься?

- Значит, выезжаем завтра?

- Нет, - возразила Гулечка, - нет, не так. Сегодня будет попойка у них дома, завтра пикник на берегу моря. Ребята что-то готовят, обещают, что мы на всю жизнь запомним этот праздник. Ребята хорошие собираются. А послезавтра прощальный ужин.

- Прощальный? - вскликнул я.

- Ну да, радость моя, прощальный... прощай, мол, годовщина, мы тебя хорошо встретили и отметили, а теперь будь здорова, не поминай лихом.

У меня упало сердце, и я не нашел в себе сил сопротивляться. Да и чему, собственно? Мы поехали на вокзал обменять билеты, я все еще не знал, могу ли считать себя приглашенным на торжество, и это беспокоило тоже, пожалуй, больше всего прочего. Оказалось, что я приглашен; не исключено, однако, что Гулечка только на вокзале, когда мы сдали билеты, решила этот вопрос.

- Нужно купить цветы, - сказала она.

Траты, подумал я. Кашель сотряс мою грудь. Я прочистил горло. Мой голос прозвучал неожиданно громко:

- Твоя подружка любит цветы?

Я вложил в этот вопрос слишком много волнения, даже души, и Гулечка с удивлением посмотрела на меня. Вопрос, где я проведу ночь, все тоньше и болезненнее сверлил мой мозг.

- Цветы? - переспросила Гулечка. - Ну да, любит... Она отличная баба и понравится тебе.

- Я нисколько в этом не сомневаюсь. Но после... после я хотел бы пойти к тебе.

- Ночевать?

- Вот именно.

- Дудки, переночуешь дома, с женой.

- Как тебе сказать... дом далеко, что-то с ним приключилось, он рассеялся, как мираж...

- Ладно, посмотрим, - отмахнулась она.

- Я могу надеяться?

- Может, я пристрою тебя у Лоры.

- Хочу не у Лоры, а у тебя.

- Я говорю - посмотрим.

- И все же успокой меня, Гулечка, не разбивай мои надежды, не лишай меня удовольствия думать, что твой дом - в известном смысле как бы и мой дом.

- Это ты уже загнул, милый.

- Но все же?

- Посмотрим.

Я взглянул на нее пристально, испытующе, но вышло так, что мой взгляд словно затерялся где-то в пустоте. Глаза у Гулечки туманились довольством, вся она была до бесконечности далека от меня, так что я легко представил себе, как, какими словами и аргументами она откажет мне в ночном приюте. Мы вышли к обрыву. В отдалении среди листвы я увидел красную остроконечную крышу вепревского дома. Занимался вечер, и распростершееся внизу море будто наливалось свинцом. Признаться, я не испытал особого волнения, убедившись, что мы приближаемся именно к дому, где мне уже приходилось гостевать, - все теперь было словно одно к одному и какая-то отдельная деталь, даже и поразительная, в совокупности с другими не должна была, очевидно, бросаться в глаза и трогать. Складывался рисунок, своими неожиданностями и одновременно закономерностями принимавший облик финала, а уж против этого я не имел морального права протестовать. Нам открыла сама Лора, и мы немного побеседовали, прежде чем пройти в комнату.

- А Жанна тоже пришла? - спросила Лора. - Как жаль, что я не успела ее предупредить. Бывает же, а? Забыла... просто-напросто выпало из головы!

- Жанна - это моя жена, - объяснил я Гулечке, и она пожала плечами с удивительной грацией равнодушия. Я был умилен. Казалось, чтобы добиться подобного эффекта, нужны были усилия многих людей, все женщины мира должны были бы пожать плечами, выражая безразличие к моим проблемам, но Гулечка одна и с потрясающей легкостью сотворила этот шедевр.

- По-моему, - обронила она небрежно, - он меньше всего думает о своей жене.

- Я никаких претензий не имею, - возразила Лора с усмешкой, задрожавшей на ее тонких, этаких бескровных губах. - Это ваше дело, добавила она с искусным проявлением миролюбия.

Я спросил:

- А как ваше здоровье? Больше не болеете?

- Ты и не представляешь себе, дорогая, - кинулась Лора, - как мы извели в прошлый раз этого молодого человека. Мы говорили только о болезнях... и он терпел! Он, бедняга, молчал и не знал, куда себя деть от тоски. Нет, - повернулась она уже ко мне, - мы не вполне здоровы, выздоровления и не может быть... что поделаешь! И мы не хотели затевать пирушку, но ребята настояли, они молодые и здоровые. Им лишь бы беситься. Настоящие сорви-головы, какие бывают в романах. Сегодня, Кирилл, у нас будет не то, что в прошлый раз, и вы хорошо проведете время.

- Кирилл, - обратилась ко мне Гулечка, - цветы... где твоя галантность, Кирилл? Букет, виновница торжества - соображай, Кирилл!

Я спохватился.

- Я хочу одно сказать: тесен наш мир, - воскликнула Лора, сияя среди цветов. - Оказывается, мы все друг друга знаем.

Гулечка была великолепна. Я заново открыл для себя, что среди людей, ей знакомых и привычных, она расцветает с особенной силой, черт возьми, это открытие, как ни странно, с каждым разом доставляло мне все большее наслаждение, ибо мучило меня, я открывал, что в ее великолепии мне тем меньше остается места, чем оно пышнее. Лора обо мне уже забыла, не знаю, под каким именем я у нее теперь значился и значился ли вообще. Правда, часом позже она украдкой шепнула мне: можете на меня положиться, Корней, я ничего не скажу Жанне, я люблю ее, но это еще не значит, что вы тоже обязаны ее любить, я понимаю, всякое бывает, и нечего мне в это совать нос. Ее супруг, итальянский бедняк, похоже, вовсе не узнал меня. Как и в прошлый раз, он хмурился и, сидя во главе стола рядом с сиявшей по-своему, болезненно, Лорой, казался вместилищем мрачных разрушительных замыслов. Этот человек не менялся: он таил злобу в своем молчании, даже в молчании сравнительно мирных минут, он был лют, яростен, напорист, когда поднималась медицинская тема, и имел суровое мнение вообще обо всем на свете. Его постоянство навевало на меня скуку, внушало мне отвращение, я питал к нему физическую неприязнь, я не сомневался, что мне не удалось бы ни в чем его убедить, поставь я перед собой такую цель, и в конечном счете я не мог простить ему его постоянства, как другим не хотел простить изменчивости. Ни в том, ни в другом я не находил пристанища, и в том и в другом, как мне казалось, одинаково мельчала и распадалась та часть моей индивидуальности, которую я хотел бы обратить на полнокровное общение с людьми. Но его присутствие, как и его отсутствие, не имело для меня сколько-нибудь серьезного значения, не от него зависело, что со мной станется. Я всматривался в лица гостей и не видел ничего угрожающего моему относительному благополучию. Я знал наверняка, что Лора при первой же возможности донесет Жанне обо всем, что подметит за мной в этот вечер, но эта перспектива меня мало пугала, в ней не было ничего нового. Вместе с тем подняться, выкарабкаться из ощущения, что события принимают странный, как бы горячий и узкий, как бы уже специфический оборот, не удавалось, и это было сквернее всего.

Пирушкой заправляла молодая поросль, и я не понимал, что связывает хозяев с этими норовистыми и грубоватыми юнцами. Впрочем, Лора показала себя отличной хозяйкой, расторопной, в меру суетливой. Она показала себя даже в некотором роде наставницей молодежи, мудрой воспитательницей, чутко отзывающейся на нужды и проблемы, волнующие современного молодого человека, но я не берусь судить о воззрениях, которые она пыталась привить своим подопечным. Это была настоящая каша, иной раз с примесью каких-то даже трансцендентальных отходов, и, надо сказать, многие ребята, слушая виновницу торжества, прятали усмешку и в конце концов не нашли себе лучшего применения, чем напиться вдрызг. Были танцы, Гулечка бодро приняла в них участие, и Лора, разумеется, не отставала. Итальянский бедняк долго клевал носом и наконец рухнул со стула. В этот раз он был действительно пьян. Но это уже из области комического.

Как я и предвидел, Гулечка решительно отвергла мои притязания ночевать под ее крылом, мотивом отказа была уже поднадоевшая мне ссылка на неусыпную бдительность маменьки. Я не желал коротать ночь где попало, как придется. Выпив лишнего, я стал подозревать всюду ловушки, сети, на меня расставленные, мне пришло в голову, что на меня, родительскими усилиями и молитвами, объявлен розыск и идти в людные места - все равно что идти в петлю; я весь обратился в бдительность и осторожность. Я решился идти к Пареньковым.

Они удивились, что я так поздно, я же удивился вдруг, что до них еще не дошли слухи о моем очередном преступлении. Паренькова не сводила с меня неподвижного взгляда, в котором ясно читался приговор моему нескончаемому жульничеству, а Пареньков качал плешивой головой в такт моим путаным объяснениям, лениво пережевывал один за другим медовые пряники и вряд ли меня слушал. Он не имел ничего против моего ночевания и не старался постичь, что побудило меня бежать из дома. Его вполне устраивала версия, что я разругался с Жанной. Паренькова была убеждена, что исправит меня лишь могила, а буду я ночевать у них или нет, это уж никакого значения и не имеет. Они постелили мне надувной матрас на полу в небольшой чистенькой комнатке, погасили свет и ушли, почесывая головы и зевая. Среди ночи меня разбудил яркий свет, я открыл глаза и увидел, что они оба, в пижамах и тапочках, стоят на пороге и внимательнейшим образом изучают меня.

- Ты кричал, - сказала Паренькова.

- Знаю, - ответил я, - чувствовал, что кричу, но не думал, что громко. Мне приснился странный сон, будто я с отцом в каком-то помещении... ну, скажем, какое-нибудь фойе, вестибюль, даже, может быть, где-то в аэропорту или похоже. Вы слушаете?

Паренькова утвердительно и строго кивнула.

- Я не слушаю, - признался Пареньков. - Я хочу спать.

- Ничего, послушаешь, - отрезала женщина и бросила мне: - Продолжай!

- Нас человек семь. Я с отцом, мы сидим на лавке... трое парней пристают к какому-то человеку, отец ничего, сидит, а мне все не по себе, неймется, и тут один из них вытаскивает пистолет. Я говорю ему, этому, с пистолетом: дай посмотреть. Он, естественно, ни в какую, только щерится, и я понимаю, что нам с отцом тоже несдобровать, и, если я не придумаю что-нибудь, все пойдет прахом, совсем все, до ужаса, очень все. Я говорю парню: хорошо, положи его хотя бы между нами, на равном расстоянии, чтобы я рассмотрел, а ты, в случае чего, успел схватить. И он поверил, положил, а я зажженную лампу... знаете, такие старые керосиновые лампы?..

- Я не знаю, - быстро возразил Пареньков.

- ... я ее заранее приготовил под столом, и только он пистолет положил на стол между нами, я ему сразу эту лампу запустил в морду. Так ведь он-то как раз заверещал, а не я, вот что странно, получается, будто он подал голос через меня или я как-то натурально почувствовал его боль... Странно, не правда ли?

Пареньковы, выслушав мой рассказ, молча удалились, я вновь уснул, и мне приснилось, что в комнату, где я лежу на жиденьком надувном матрасе, какие-то безмолвные, как они, Пареньковы эти в ночную нашу пору, люди вносят носился с мертвым телом. Я вижу болтающуюся в воздухе руку и голову, которая тяжело катается по подушке, и лицо - пусть мертвое уже, пусть бесчувственное и бессмысленное, но ведь искаженное гримасой, какую не дай Бог когда-либо еще увидать. Я лежу на том надувном матрасе, не в состоянии сдвинуться. Я узнал маму, о чем-то кричало и просило ее мертвое лицо, я сумел лишь приподняться на локтях, чтобы она смогла меня увидеть, потому что мне показалось, что она этого хочет и ищет меня. И все быстрее ее несли и как будто собирались поставить носилки на пол и почему-то все не ставили, но шли, а ведь словно топтались на одном месте. Ее голова каталась, я, кажется, об этом уже говорил, она не замечала меня. Вдруг она коротко и воспаленно закричала, и тогда я закричал в ответ и призывно: я здесь, мама! Я несколько раз это повторил, уж не знаю, сколько и как громко. Я увидел Пареньковых. Я еще кричал и захлебывался, но они уже не слышали, не могли, и не нужно ничего объяснять, даже если они спросят, что теперь приснилось тебе, какой новый кошмар потревожил тебя, наш дорогой и славный гость.

-------------------

На следующий день ребята (кавалеры, как их называла Лора) предусмотрели большую развлекательную программу: легкий завтрак дома, обед на берегу моря, чествование юбиляров, сюрпизы, немного спектакля. Я не вмешивался в их приготовления, зато Гулечка принимала деятельное участие во всех затеях, и я все утро почти не виделся с ней. Она посвежела, помолодела, похорошела, в ней открылись источники, изливавшие окрест себя потоки солнца и задора, я замечал, что кавалеры души в ней не чают, и в моей душе угрюмо клубилась ревность. Пареньков, прощаясь со мной утром, обронил, что "супружничка" больна, лежит, покрыв лоб мокрым полотенцем, и всему виной, несомненно, беспокойство, которое я причинял им всю ночь напролет. Я воспринял его слова как совет больше не рассчитывать на их гостеприимство и искать ночлег в другом месте.

Отставка у Пареньковым огорчила меня мало, я как будто и не понял ее, точнее говоря, не оценил, как должно было, все ее печальные последствия. Кстати сказать, будущее сейчас и вообще не занимало меня, я с самого утра вовлекся, сколько мог, в события дня и не то чтобы заразился ими, а скорее возомнил, что ли, что именно здесь, у Лоры, меня ждут главные приключения и катаклизмы и с любопытством готовился к ним. Я был достаточно взвинчен, чтобы в некотором смысле даже блистать и привлекать к себе внимание, отчасти и недоуменное, когда мои шутки, весьма, признаю, сомнительного свойства, диссонансом врывались в общий хор. Бог мой! Ужасная мысль кольнула меня, пронзила мой худосочный мозг. У кого бы занять здесь денег? Взять под благовидным предлогом, воспользоваться благоприятной минутой общего веселья и добродушия... Я встревоженно и дико заозирался, и хотя в ту минуту никто не смотрел в мою сторону, мне почудилось, будто все смеются и показывают на меня пальцем.

Когда я так, дурак дураком, стоял посреди комнаты, Гулечка одернула меня, сочла нужным сделать мне замечание. В общем-то, мою развязность можно было поставить в вину опьянению, поскольку я, едва явившись, без заминки опорожнил два или три внушительных бокала вина. Я и добивался опьянения, намереваясь от него перейти к кое-каким решительным поступкам, окончательный и ясный план которых отнюдь еще не созрел в моей голове. "Обчество", собравшееся у Лоры, как ни сознавал я его разнородность, как ни чувствовал подводные течения, способные в любой миг его развалить, тем не менее громоздилось перед моими глазами крупным монолитом, и я замахивался на него. Мое возбуждение не прочь было расщепить гармонию праздника, увидеть, как в расколы и трещины мелькнет, быть может, моя последняя гроза. Короче говоря, замышлялось мной нечто слишком величественное, чтобы в самом деле могло сбыться, однако я мнил, что сумею подтолкнуть.

Я все называю Лору виновницей торжества, а ведь их было двое, я почти забыл, что итальянский бедняк тоже имел к празднику самое непосредственное отношение. Об этом напомнили кавалеры, когда в подзапущенной комнате, превращенной на эти дни в столовую, принялись усердно и пылко провозглашать тосты во здравие супружеской четы. Но прежде приплелась какая-то смущенно-улыбчивая старушка, не лишенная благородства в чертах дряхлого лица. Она с ужимками и приседаниями поднесла хозяевам пирог собственноручного приготовления. Тогда-то мы и уселись за стол. Старушку усадили рядом с хозяевами, и она, ободренная этой особой милостью, не отказалась выпить крошечную рюмочку лимонного ликера. Ей аплодировали, пока она тягалась с зеленым змием. Ее лицо зарделось после этого, и она что-то сбивчиво залопотала. Я тоже потянулся к ликеру, это происходило в самой гуще нашего миниатюрного столпотворения, среди кавалеров и их дам, под пасмурным присмотром итальянского бедняка, все замышлявшего какие-то каверзы, в гуле крика и хохота. Я был разгорячен. Бутылка с ликером стояла далеко от меня, и пришлось крикнуть длинноволосым ангелоподобным юношам, раскачивавшимся на стульях, как на качелях, чтоб они подали.

- Напьешься, - с тихой злостью прошипела Гулечка и под столом толкнула меня ногой, - с утра-то, нет у тебя совести, Кирилл, Мефодий или как там тебя...

В эту минуту я заметил в дверях Жанну: строгая, с поджатыми губами, бледная, в несколько даже как бы траурном платье и с благородством в чертах, которое на мгновение мне показалось позаимствованным у нашей застольной старушки, она стояла, превосходно и значительно озаренная падавшими в окно лучами солнца, и напряженно смотрела на меня немигающими глазами. На меня был обращен ее взор, а не пожирал соперницу и разлучницу, меня, а не ее испепелял взгляд обманутой и оскорбленной жены. Я не в состоянии был с достоверностью рассудить, как долго она стояла там, в дверях, не замечаемая мною. Я отвлеченно помахал ей рукой и принял бутылку с ликером. Меня удивило, что Лора, с головой, казалось бы, погруженная в светлые вихри и кружева праздника, все же выкроила время оповестить ее. Еще больше меня поразило, что супруга не привела с собой моих родителей, своих верных союзников, - это было не вполне на уровне ее психологии, в анализе которой я чувствовал себя эрудитом. Но пришла она, однако, не одна. Сзади и как-то снизу вывернулся Вепрев, не то обвиваясь вокруг ее точеной фигурки, не то выбирая позицию, откуда ему будет удобнее всего взглянуть на меня с укором, с холодной осуждающей улыбкой. Жанна шла сюда не как в дом подруги, а как в логово врага и зверя, в рассадник порока и предательства, ибо я своим присутствием сделал таковым этот еще недавно тихий и мирный домик. И Жанна хотела иметь своего свидетеля и защитника. Я прослеживал от начала до конца ход мысли, который привел ее к нашему богобоязненному приятелю. Ну что ж, я помахал и Вепреву.

Эти двое, которым я доставил столько душевных и нравственных огорчений, сколотили между собой первостатейную партию и не нуждались бряцать оружием или потрясать кулаками в бешенстве полемики, чтобы произвести ошеломляющее впечатление на Лору. Несчастная и без того хлопала глазами в полном замешательстве. Она гибла в бурных водах нашего любовного треугольника, и ее взгляд тщетно искал спасение. Между тем ангелы душевной скорби и нравственного мщения не стали испытывать выносливость ее рассудка и, насытившись зрелищем моего падения (я как раз осушил рюмочку ликера и, нагнувшись к уху Гулечки, зашептал первое, что пришло на ум), упорхнули. Я отлично понимал, что в планы супруги не входило ничего иного, кроме как молча постоять в дверях олицетворением высшей справедливости, в некотором роде торжествующей, и помотать мне нервы, впрочем, если повезет, так и вынуть из меня душу. Но я не настолько опешил, чтобы не заинтересоваться, как сложится дальнейшая судьба ее великолепного союза с моим даровым благодетелем Вепревым, это занимало меня даже до горячего и остроумного желания заключить с кем-нибудь пари, предлагая руку на отсечение, что они так просто не разойдутся. Я встал, бросил на ходу Гулечке, что неотложное дело требует моего отсутствия на короткий срок, и вышел из комнаты.

Не давая им знать о себе, я шел за ними на почтительном расстоянии, и воображение рисовало мне, как я разыгрываю перед ними свирепого ревнивца, оскорбленного мужа. Я отобрал бы у них шанс оправдаться и доказать зевакам свою невиновность, я бы настроил против них общество, топтал бы их ногами. Они остановились у ограды хилой церквушки, и Вепрев, окуная в небесную дымку свою длинную руку, указывал на покосившиеся купола, и это было как нарисованное. Как нарисованное на старых добрых картинах с их меланхолией и романтизмом, это было в узеньком переулке, петлявшем между заборами, возле скудной церковной ограды. Возле хилой церквушки с покосившимися куполами, и это было как в другом измерении, в старом добром измерении с его человеколюбивыми понятиями, и Вепрев все говорил что-то моей нелюбимой жене, уже моей бывшей, а теперь ничьей и открытой всему миру Жанне. Все говорил, причудливо к ней наклоняясь, что твоя ива, а рукой очень прямо указывал сквозь небесную и солнечную дымку на покосившиеся купола, на подточенные временем маковки, и все говорил, как волшебник, возвращая старые добрые времена, выравнивая купола, отогревая поникшие было маковки. И тысячелетняя трагикомедия общения с небесами происходила сейчас в них, пролегала через их разбитые горем сердца и раскачивалась сквозь них, как маятник, пытаясь в них застыть, обрести покой и забвение, равно как им хотелось в ней раствориться, осесть разноцветной и искрящейся пылью, обрести покой и забвение. Я не хотел, чтобы мною тут овладело раскаяние. Я увидел, что они удаляются, унося с собой старые добрые времена, и не пошел за ними. И в этой полуразрушенной, потерявшей всякую душу, превратившейся в груду пустых камней, в этой больной церквушке внезапно воплотилось для меня самое ужасное, ненавистное, проклятое, вся угроза, уже теперь надвигающаяся из будущего, - я словно увидел разверзшуюся под ногами бездну, ведь так бывает. Я увидел, что события, обстоятельства, дела рук моих и мечты - путь мой ведет меня к пределу, к грани, на которой моя человеческая слабость взмолится о прощении и оправдании, когда мой дух вскричит о науках и идеях, в которых отыщется точка согласия с моими поступками, когда ему сделается страшно и одиноко в так называемых россыпях духовного роста и развития человечества и он побежит искать утешения в книгах, в развалинах былого, во всей этой алхимии дум, идей и теорий, в этом бреде и шарлатанстве, в этой одури, которой добродетельным предоставляется упиваться до невменяемости. Человек, опившийся идеей свободы, такой же раб, как и те, против кого он кричит и бьет в колокола, и все эти религии и атеизмы, теологии, христианства и сектантства, все эти толстовства, марксизмы, ленинизмы, фрейдизмы, сенсуализмы и спиритуализмы, все эти дуализмы и монизмы, баранизмы, толпеизмы и индивидуализмы - вздор, маразм, опиум, мракобесие, поповщина, если угодно, которая ослепляет и оглушает покрепче хмеля, сечет поядреннее кнута, и в ней забвение, как во всяком хмелю, но в ней и гибель.

---------------

Я вернулся на юбилей, когда заканчивались последние приготовления к пикнику. Двор кишел кавалерами, мастерившими что-то вроде паланкина, который они увивали цветами и бумажными гирляндами. Иные из этих изобретательных субъектов переоделись в женские платья и встали на каблучки, их дамы размалевали себе лица красками, углем, карандашами, заправили, подражая индейцам, перья в волосы и придали своим нарядам соблазн и вызов.

Как ни весело было вокруг меня, я в унынии, в неизъяснимом томлении духа, начавшемся еще возле церквушки, прикидывал, что станется со мной, если Гулечка вот среди этой развеселой потехи бросит меня. Между суетившимися во дворе девицами попадались такие хорошенькие, что очень даже подмывало заголить и отшлепать их пухлые попки. Но я даже толком не разглядывал их, моя голова была полна одним большим и нескончаемым рассуждением о Гулечке и немножко еще печальными выводами о нашем будущем, которые я на ходу делал.

Охваченный страхом, что Гулечка уже предрешила нашу разлуку, я побежал искать ее в доме. Перехватил ее в темной прихожей, на каком-то ее тайном пути, - как же она шла! как уверенно! Веселая, счастливая, ее лица я почти не разглядел, было темно, но ее красоту, ее ликование, ее красоту и счастье не только угадал, но и ощутил всем нутром. Отчего и как произошло с ней это счастье и почему именно в минуту, когда меня не было рядом? И с кем она его разделила? что другое приобрела взамен меня? Я вырос перед ней, изумленно озираясь по сторонам, вглядываясь исподлобья в нее, содрогаясь от ревности. Предстал перед ней, шатаясь и от надежды, что еще не все потеряно, и от ее жаркой близости, и она вдруг сделалась такой легкой, воздушной, я отчетливо это увидел, как только мои глаза немного свыклись с темнотой прихожей, увидел радость в ее глазах, увидел, что поднять ее сейчас куда легче перышка. Может быть, легко и радостно ей стало оттого, что я вернулся и меня можно простить, вернулась такая возможность вместе со мной, само понимание пришло, сама суть прощения. Можно полюбить меня, полюбить, что ли, мою наготу, неполюбившуюся в ту нашу единственную ночь. Но так ли? Было темно. Тихо, щели скупились на свет. Я сказал ей:

- Уф! Вот пришла бы тебе фантазия прямо здесь и прямо сейчас обнажиться. Ты взрослее и красивей всех их. Царственная... Люблю твои бедра. Их округлость... Они сильны и таинственны.

У меня из души не шло подозрение, что она изменила мне, и я все подыскивал слова, которые спровоцировали бы ее на признание. Она мгновение поколебалась, как бы решая, чего я от нее домогаюсь, рассказывая в этой темной и грязной прихожей свои любовные сказки, а потом схватила мои щеки горячими руками и стала поворачивать мое лицо к свету, всматриваясь, лучезарно приговаривая из какой-то чужой мне радости: ну-ка, ну-ка... Может быть, она была так возбужденна, что не противилась бы долго, когда б я ее в самом деле попытался подбить на то обнажение, о котором высказался, конечно же, только для абстракции и создания атмосферы мечтательности? Мое лицо благодаря ее усилиям попало в луч света, и я выпучил глаза, как олененок, которому сворачивают шею.

- Зачем, что ты делаешь? - пискнул я. - Зачем это?

Она крепко взялась изучать меня, вертела, разглядывала со всех сторон. Я грубо вырвался.

- Что с тобой? - удивилась Гулечка моей строптивости. - Ты совсем пьян?

- Перестань, Гулечка, перестань, ты же все прекрасно понимаешь.

- Как хочешь... Ты показался мне странным, только и всего, голос странный. И что же это я прекрасно понимаю?

Она с любопытством всматривалась в меня.

- Не смотри так, - сказал я. - Это ни к чему.

- Может быть.

- Послушай, если бы ты смогла усмехнуться так, чтобы сразу стало ясно: вот человек с воображением, с фантазией, а затем наперекор всему, вопреки всем правилам приличий скинула одежду сильным и уверенным движением...

- Опять? - перебила она. - Перестань ты! Не говори мне, когда и почему следует заткнуться мне... Заткнись сам! Считай, что у меня нет воображения, но я не буду раздеваться. Не дождешься от меня каких-то там усмешек! Что ты вбил себе в голову? Как все это понимать? Давай сядем. Жаль, что тут негде сесть. Давай сядем прямо на пол. В комнату пока лучше не ходить. Ты очень пьян?

Загрузка...