Мы сели на бревно. Бог его знает, откуда оно взялось в той прихожей. Подол узкого платья Гулечки исчез где-то в изгибах ее тела, и в сумрачном свете я увидел эти сочные груши, эти умопомрачительные бедра, но ведь это все равно что привиделось, прозвучало как насмешка.

- Знаешь, - задумчиво произнесла она, - какая у нас любовь? Я с самого начала понимала, что ничего серьезного быть не может, глухо... вот пойми, у меня совсем другая жизнь, не похожая на твою, и будь что серьезное между нами, я бы думала, что оступилась... в общем, ты бы всегда только мешал мне, Нифонт, голубчик, понимаешь? Ты прости, что я так говорю. - Заметив, что я кивнул, она так и вцепилась в меня: - Ты признаешь? Признаешь, что я права? Я, наверное, сказала лишнее... Все кончено? Мы никуда не едем? Ты не возьмешь меня с собой?

- Кто же встал поперек моей дороги? - усмехнулся я.

- Не то говоришь, не то... Болтовня! А начали мы неплохо. У нас уже получалось как людей, не то что раньше. Лучше не вспоминать, что мы говорили и делали раньше. А что теперь? И что дальше? Ты сейчас серьезен, как надувшийся ребенок, улыбаешься, а все равно серьезен. Ты же не хочешь мешать и вредить мне, Нифонт? Я не люблю надувшихся мальчиков. Нет, ты не думай... ты просто не знаешь меня и не понимаешь. Я и раньше хотела поговорить с тобой по-хорошему, по-человечески, чтоб без обид, но тебя Бог обделил терпением и умением слушать. Не знаю, что ты за человек и что у тебя за жизнь. Ты какой-то неуловимый. А я всегда открыта и общительная, у меня и походка такая, что люди, глядя на меня, сразу все обо мне понимают. Ты, может, не замечал этого, но я всегда такая, как сейчас, и ничего я уже не хочу менять. А ты придумал обо мне Бог знает что, обвиняешь меня в каких-то страшных делах и умышлениях... и все это после того, как я доверилась тебе, открылась, дала согласие уехать с тобой!

- Если бы той ночью...

- Если бы? - воскликнула Гулечка. - Какие же "если" у тебя остались после той ночи? Я тебе мало дала? Меня влекло к тебе, я не устояла. Но я знала с самого начала, что возможно это лишь один раз, и сейчас я в этом только заново убеждаюсь. Ты как дым над травой, в глуши, в поле, это очень реально в поле сегодня, а завтра ты совсем рассеешься, и кто тебя увидит? Кто вспомнит о тебе? И что мне от тебя такого достанется? Если бы никуда не ехать! - закричала она вдруг с тоской, но радостной, светлой, чуждой мне тоской, словно потрясенная и ободренная каким-то отголоском недавнего переживания. - Но решено, Нифонт, мы едем, послезавтра, Нифонт, едем без проволочек.

- Тебя послушать, так ты меня изучила как нельзя лучше.

Она коснулась рукой моей шеи, и я зловеще захохотал:

- Твой моряк вернулся?

- Дурачок, ты меня сейчас не рассердишь, нашла коса на камень. Ты упырь, а все же настроение мне не испортишь. Тут веселый дом, правда? Тут веселые, счастливые люди живут, дай им Бог здоровья и многих лет жизни. Мне один человек говорил о тебе, вы когда-то встречались, но ты его не вспомнишь, я уверена, и не важно, не важно... Он сказал, что ты самый честный, искренний, самый умный среди выпивох и краснобаев, да, представь себе, так и сказал. А когда у нас с тобой началось, я сразу поняла, что ты еще и самый лишний, что ты не нужен мне, и меня к тебе повлекло. Прижать бы тебя к груди, как сына. Был бы ты моим ребенком! Но это невозможно... И я тебя не люблю. Только вот что, не болтай лишнего, никогда больше, про наготу и про ту ночь, и все такое прочее... Я презирала тебя тогда, той ночью, и никогда этого не забуду.

- А себя? - едва слышно спросил я.

- Себя нет, нисколько, - усмехнулась Гулечка. - Не умею такого, не научена, уж прости. И ты ничего не смог со мной поделать. Я знаю о тебе все.

- Знаешь? Что именно?

- Ты слабохарактерный, ты никак не сообразишь, как тебе со мной обращаться. Ты не в состоянии понять, что я женщина, а не игрушка, не доска. Я живое существо и к тому же женщина, а ты этого не понимаешь.

От этих слов незванный восторг вдруг разлился во мне, все мое естество сладко сжалось при слове "женщина", которое она с чувством произносила и которым называла себя так, что я не мог не увидеть ее всю и всем взглядом. Сами по себе женщины ничего особенного собой не представляют, - хотелось мне сказать ей, - все дело в отношении к ним, в том, готов ли ты боготворить какую-то женщину или пнуть ее, даже убить, а третьего по-настоящему не дано, никакого ровного, среднего, нормального и разумного отношения к существу, которое необоснованно, ничего собой не представляя, заявляет баснословные притязания, быть не может.

То, что мне сладко екнулась заявленная Гулечкой "женщина", еще не значит, что я преисполнен желания боготворить свою подругу. Это всего лишь подтверждало наличие во мне особого, воспаленного очажка. Болен я, а не Гулечка. Ей ничто не грозит, даже собственная красота не пожрет ее, и в здоровом организме ее отнюдь не развиваются опасные воспалительные процессы. Между тем она, то ли обрадовавшись, что я так затрепетал от ее слов, то ли предохраняясь от возможных бурных проявлений этого трепета, уперлась ладонью, вытянув далеко вперед руку, в мой подбородок и сама откинулась в сторону на манер лепестка, с тяжелым и настойчивым смехом как бы отталкиваясь от меня. Чье-то разрисованное лицо тревожно промелькнуло в неожиданно отворившейся двери, тотчас исчезло, и дверь с тихим скрипом вернулась в прежнее положение.

У нее была большая, неженская сила в руках, она просто чудом не свернула мне челюсть, когда вот так отгибалась от меня и в то же время отталкивала меня. Я, естественно, целовал ее теплые ладони, пользуясь моментом. Все это мешало говорить, а поговорить еще мне хотелось, и я продолжал поддерживать с нею мысленную беседу. Она бросила мне это резкое и величественное - "женщина". В моей голове в ответ так и вспыхнуло ракетой: "вы!". Иными словами, я обобщал их всех. Не знаю, откуда у меня такое отношение к вам, - говорил я, - боюсь, я с ним родился, полагаю, оно внедрено в меня независимо от моей воли, а значит оно истинно. Так, человек боится льва и не меньше змею, но к льву он никакого отвращения не испытывает, а к змее испытывает. С другой стороны, когда с безопасного расстояния, на льва он бросит один-другой взгляд и отойдет, а змеей готов любоваться часами. Змея снится ему. Человек, сам не ведая почему, томится по холодному прикосновению змеи, в глубине души он готов очутиться в ее кольцах. Он находит в змее нечто таинственное, а поскольку не в состоянии объяснить, что же это за тайна, практически создает вокруг нее шумок поэзии, почти боготворит ее, считает ее весьма мудрой и даже символизирующей наш мир. Но в конечном счете он всегда с радостью убивает змею. В его сознании внезапно происходит страшный прорыв, он приходит в дикое возбуждение, умоисступленно и в неистовстве набрасывается на змею и топчет ее ногами.

Гулечка смеялась. Впрочем, глаза у нее стекленели и улыбка застывала, когда она сосредотачивала внимание на моих губах, пытаясь уловить хоть слабый шепот той притчи, что проворачивалась в моей голове. Вполне вероятно, однако, что она о многом догадывалась, даже отчасти читала мои мысли.

- Молчи, молчи, - заговорила она, но я понял, что она говорит без труда и без смысла, как говорят, наверное, в горячке, - ты уж помалкивай, а то совсем договоришься до глупостей... А я сделаю вот так, - она громко засмеялась, и ее руки запорхали вокруг моей головы, как бы заново вылепливая ее, - вот так, Нифонт, такое деяние, и признай, ради всего святого, что я делаю это с любовью...

- Сумасшедшая, - сказал я. Она и сама не понимала, что делает или что хочет сделать с моей головой, но голос у нее был глубокий, такого я еще не слышал. Я даже вздрогнул, словно заслышав устрашающий подземный гул. В глубине ее души работали сверхъестественные существа, о существовании которых она не подозревала. Мной овладела неверная, зыбкая радость, потому что она не в силах была безболезненно отторгнуть меня, да только не обо мне было ее сумасшествие, и если не о ком-то конкретном, то о жизни тогда, которой я не знал и в которую она меня не допускала.

- Хорошо, пусть сумасшедшая, - и судорожно сжала мою руку, а потом с достоинством: - Но я женщина, Нифонт.

- Хватит! - прикрикнул я на нее. - Надоело! Женщина... и что с того?

- Ну, я болтаю... Я думала, тебе уже все равно, что я скажу, и я могу себе позволить... Но если...

- Договаривай, скажи все как есть. А что я не сдержался и крикнул, это я больше на самого себя кричал. Говори все... только не старайся меня запутать.

Она засмеялась, и я прочитал в ее глазах: я же для тебя загадка, Нифонт.

Я отстранился от нее. У меня пересохло в горле - так было всегда, когда я находил веские аргументы в споре и собирался их выложить.

- Ты не любишь меня, Гулечка. - Я ждал, что она ответит, но она молчала, и я вынужден был продолжить: - По крайней мере, приглядись ко мне. Я ведь все-таки как-нибудь буду жить.

Гулечка властной рукой закрыла мне рот. Я энергично зашевелил губами в морщинках и складках ее ладони, в извилистых бороздках, в линиях жизни и смерти.

- Зачем же как-нибудь, Нифонт?

Я снова отстранился. Вопрос был важный.

- Разумеется, я знаю, как буду жить.

- Я знаю, что ты хочешь сказать. Но сейчас не надо, потом...

- Ты не знаешь, Гулечка, не можешь этого знать. И ведь правда знаешь, а понять не можешь.

- Или не хочу.

- Нет, ты не можешь, и пока я не скажу, ты ничего не поймешь.

- Послушай, Нифонт, - сказала она, все так же увлеченно и насмешливо взирая на меня, - все зависит от тебя, не надейся, что я что-то там решу. Скажешь, и все кончится - навсегда, и ты не увидишь слез в моих глазах. Но пылить попусту не стоит, давай уж серьезно. Ставь вопрос ребром! Я догадываюсь, у тебя рана, вот тут, под сердечком, - она жестко ткнула меня пальцем в грудь, - но прошу, не зализывай ее при мне, это зрелище не из приятных. Бывает так, что лучше вовремя разойтись в разные стороны, подобру-поздорову. Но молчу, Нифонт. Не знаю, что происходило со мной до сих пор, может быть, я тебя любила. Что-то перегорело в твоей душе, парень? У меня нет сейчас ни малейшей жалости ни к тебе, ни к себе. Ситуация у нас не слишком хитрая... Думаешь, я знаю, чего хочу и что у меня выйдет в результате? В общем, нет у меня такого чувства, будто происходит непоправимая беда. А скажи, Нифонт, разве нам так уж плохо было вместе? Разве не весело?

Разговор наш затягивался, и я, пока он тек и струился, не раз менял нутро. Например, только что я, надменный, не видел в Гулечке ничего достойного внимания и уважения, кроме, естественно, бедер, пренебрежительно отмахивался от ее живой сущности, готов был смешать ее с грязью и, примитивно мысля, утверждал, что она, хоть в отдельности, хоть в совокупности с прочими представительницами слабого пола, ровным счет ничего собой не представляет. А теперь мои суждения круто повернули в ином направлении. Да, бедра... Опустив глаза, я смотрел, как они умопомрачительно круглят платье. Но вот моя мысль заработала тоньше, и я взглянул выше. Попка! Попка ее, Гулечки, и ее товарок по искусству обольщения. Словно адская машина взорвалась в моей голове, когда я внезапно осознал, что такие живые, мячиками перекатывающиеся на ходу, мягкие и аккуратные конструкции могут быть только у созданий высшего порядка.

Нежность охватила меня. Я взглянул на Гулечку новыми глазами и увидел, сколько всего трогательного таится под ее маской незадачливой насмешницы. Минуту назад она уверяла, что не желеет ни меня, ни себя, без жалости топчет ногами все то, что нас все еще в известной степени связывало, а сейчас я, неперекор всему, жалел ту жизнь в ней, о которой она и сама толком не знала, как ее прожить. Тронутый до глубины души и очарованный, я взволнованно зашептал:

- Не решай быстро и наобум, Гулечка, еще есть время, еще не поздно. Мне нужно бы вцепиться в тебя и не отпускать, хотя это выше сил, выше понимания... Знаешь, ты все-таки не торопись с решением.

- Конечно! - воскликнула она, обнимая меня и привлекая к себе. Хочешь, снова все будет так, как в ту ночь? Мне нетрудно, и от меня не убудет, а ты увидишь, что все хорошо и что так можно жить. Хочешь этого?

- Как не хотеть!

Не знаю, почему она вдруг прониклась ко мне отвращением. Наверное, ей послышался голос похоти в моем торопливом согласиии на ее новый каприз.

- Ты дым, - она встала, на парфюмерном лице брезгливое выражение, сквозь тебя проходят, а ты этого не замечаешь, ты коптишь небо, Нифонт... От тебя нет пользы, ты ничего не умеешь. Ты от злобы такой?

Я тоже встал.

- Я на тебя не злюсь.

- Какая разница, на кого ты злишься? Я же с тобой не от имени всего человечества говорю. Впрочем, если ты злой, то и мне перепадает. С тобой нельзя по-хорошему, с моим бывшим мужем, подонком, объясняться было легче, чем с тобой, ты все крутишь да темнишь. Все у тебя перекручено шиворот-навыворот.

- Мужская моя сила на месте, - ядовито возразил я.

- Не зли меня, не доводи до белого каления. Я могу поступить нехорошо, если ты выведешь меня из себя. Веди себя иначе. Я не говорю, что душа должна быть нараспашку, но все же надо быть как-то поближе людям, быть хоть немного как все, уважать людей, сочувствовать им... Ты обидишь, но тебя вдвойне обидят, против всех не попрешь, не забывай об этом.

- Я тебя пока еще ничем не обидел, - усмехнулся я.

- Как знать...

- Ты что-то замышляешь, Гулечка... подготавливаешь почву... а потом скажешь: я же предупреждала тебя! Но в таком случае я тебе заблаговременно... ну, чтобы потом не было всяких недоумений... забегая вперед говорю, что ты все равно еще меня полюбишь.

- Нет, такого не полюблю, - сказала она твердо и серьезно.

Я встал в очередной раз с бревна и засмеялся.

- Это закон, милая, и тебе не избежать.

- Такого закона нет. Ты лжешь. Берешь меня на фу-фу. Только я тебе без всяких забеганий хоть вперед, хоть вбок говорю, что силой ведь ты меня полюбить не заставишь.

- Засуетилась? Вот ты испугалась, Гулечка, а бояться не нужно. Я ни к чему силой тебя склонять не стану. Я сейчас говорю больше о том времени, когда ты все поймешь, вот тогда-то и начнется главное, и ты полюбишь меня по-настоящему. А пока... пока одно: не принимай скороспелых решений.

Она поспешила к выходу; я догнал ее.

- Позже мы еще поговорим, - сказал я. - Обещай, что приготовишься.

Гулечка посмотрела на меня тускло, невыразительно. Она думала о чем-то своем, торопясь избавиться от меня, но как только повернулась, чтобы бежать дальше, я нахраписто схватил в кулак ее играющие ягодицы.

- Ладно, я подумаю... приготовлюсь... - проговорила она, задумчиво и немножко сонно извиваясь от моей грубоватой ласки.

- Нет, - возразил я, - так не пойдет. Я не отпущу тебя, пока не скажешь, что больше не боишься меня. Успокойся сначала и меня успокой.

- Я не испугалась, Нифонт. - Гулечка изогнулась таким образом, чтобы дотянуться до меня, все державшего в кулаке ее несказанное седалище, и ее рука скользнула по моему плечу. - Тебе почудилось. Но не будь таким, как сейчас. Возьми себя в руки. Тогда мы сможем решить, как нам быть дальше.

Я и впрямь поверил, отпустил ее, и она ушла, улыбаясь, а когда я вошел в комнату, ее, однако, нигде не было. Странно! Она ведь устремилась в глубь дома. Я громко выкликнул ее имя. Лора с кровати, из кучи тряпья слабо протянула ко мне бледную руку, дрожащую в полутьме, и горестно прошептала: сейчас, сейчас, мне что-то неможется, но я отдохну немного, и все будет хорошо. Какие-то монашеского вида люди безмолвно и бесшумно сновали по дому, неизвестно откуда взявшись. Итальянский бедняк, преобразившись в чистое наваждение, устремлял на меня из угла мрачный взгляд.

----------------

Лору с супругом торжественно вывели во двор, где уже собрались все кавалеры и дамы, тотчас разразившиеся криками и рукоплесканиями. Бледное, слегка опухшее лицо Лоры искажала притворная улыбка, а итальянский бедняк шел опустив голову, как на казнь, но этот вид искусственной радости у женщины и неподдельного страдания у мужчины не остановил распалившуюся публику. Ее волю не сломила даже стоявшая над нами гнусная жара, и праздник продвигался в полном соответствии с неуемным темпераментом его вдохновителей. Вперед выступили горнист и барабанщик, и адские звуки, которые они с готовностью исторгли из своих ослепительно сверкавших инструментов, подняли в знойный воздух черную трескучую стаю ворон и заставили соседей в испуге выбежать из домов.

С особливым усердием трудились высокий, нарочито гладко причесанный парень, облаченный, невзирая на жару, в черную жилетку поверх белой рубахи, и выряженная чем-то вроде полупрозрачной воздушной пастушки девица, роскошных, кстати сказать, до некоторой даже тяжеловесности и излишества, телес. Они были запевалами импровизированного спектакля. Действовали же они строго и непреклонно, держались не без чопорности, и сама их серьезность была задумана, разумеется, весьма юмористическим эпизодом на фоне общего веселья и развязности. Между тем сказывалась усталость хозяев, их врожденная слабость, и чрезмерно раздутые знаки внимания их как будто не столько ублажали и тешили, сколько мучили, так что на них порой было больно смотреть. Однако застенчивость, стойко сочетавшаяся у них с физическими недугами, не позволяла им решительно вырваться из лап истязателей и броситься куда глаза глядят.

Группа девушек в камышовых юбчонках и с цветочными венками на головах исполнила какой-то оптимистический гимн, слова которого, впрочем, потонули в общем гвалте, а распорядители усадили юбиляров на носилки, подложив им мягкие подушечки, после чего замысловато разукрашенные полуголые кавалеры-носильщики подняли их на плечи и процессия тронулась в путь под дикие звуки горна, барабана и все того же недоступного понимания, равно как и нескончаемого гимна.

Старушка, пожаловавшая утром пирог, увязалась за нами и плелась в арьергарде с улыбкой безрассудства на лице, так и застывшей памятником выпитому ликеру. В пыли и грохоте катились мы до самого моря, и отовсюду сбегались поглазеть на нас любопытные, а бойкие ребятишки со своим гомоном сыпали за нами. Гремя цепями, рвались и заходились лаем собаки, выставляя над заборами жутко оскаленные морды. Но куда потешнее серьезности запевал и даже переодетых в женское платье кавалеров выходило участие старой бабы Лоры в легкомысленной затее юнцов, люди осуждающе качали головами, старики плевались ей вслед, и Лора, угадывая, какую репутацию среди соседей составит ей этот день, протягивала руки закрыть лицо и от стыда определенно была готова провалиться сквозь землю. Молодой человек, огромного роста и вымазанный под мавра, устрашающе вращал белыми глазами и размахивал над чествуемыми насаженным на палку опахалом. Этой палкой он усмирял руки Лоры всякий раз, едва ею слишком овладевала стыдливость, а она покорно рассыпалась в благодарностях и точила рассеянные улыбки.

Я подумал, что если к вечеру ее хватит удар, в этом не будет ничего удивительного. Супруг ее прикидывался спящим и был совершенно, на первый взгляд, неинтересен. Я шел в наиболее спокойной части кавалькады этих отнюдь не породистых рысаков и кобыл, где между делом из больших бутылок попивали вино, курили и в общем-то мирно беседовали краснорожие индейцы и бледнолицые братья, вакханки и степенные жрецы какого-то безымянного культа. И я все не мог развязать узел недоумения, решить, какая тут, среди этого шумного и безвкусного дурачества, в которое я против собственной воли вовлечен, игра у моей Гулечки? и если здесь у меня водится удачливый соперник, то кто же он? Я слишком сомневался в запальчивости и нерассудительной быстроте воспламенения моей подруги, чтобы поверить, что какая-либо страсть пробудилась у нее сама собой, скажем, от избытка чувств, а не от вмешательства извне. Я почти укрепился в мнении, что эту вероятную страсть подогрела некая блестящая, внушающая ей известные надежды, а то и прямо дающая материальный выигрыш победа, свершившаяся под самым моим небдительным носом. Я был сражен. Я беспорядочно отступал и сдавал позиции, все мое продвижение вперед было сейчас чистейшим блефом, видимостью, я не знал, люблю ли ее и что мне делать. Если при иных обстоятельствах я, возможно, и нашел бы известную прелесть в нашем карнавале, по крайней мере посмеялся бы над неожиданным и полным поучительной иронии осуществлением мечтаний Лоры о воодушевлении народа бодрыми массовыми праздниками, то теперь, когда мне загадала загадку Гулечка, смотрел на происходящее как на безобразную фантасмагорию и дьявольское ухищрение.

У обочины, прильнув затылком к веточке сирени, стоял высокий, плотно сбитый парень; его взгляд деревянно пустовал между мясистыми веками и устремлялся, если то, что он делал в своем отупении, можно назвать устремлением, прямо на меня. Это было ужасно. Мое положение мало чем отличалось от положения Лоры, я был так же одинок, выглядел таким же пугалом, таким же пленником орды взбесившихся варваров. В который раз я всем своим существом постиг, что так продолжаться не может, что это не жизнь, что пора принимать радикальное решение, способное в корне изменить мое существование. Я готов был продать душу черту, если бы это счастливо изменило мою жизнь и принесло мне долгожданный покой. Уже выше моих сил было слышать этот горн и барабан, эти режущие, распинающие, терзающие слух вопли взбеленившихся молодчиков и самок. Мне казалось, что это, прошу прощения, уже не какое-то там рядовое приключение, не обычное мытарство, которому в сущности не стоит придавать чрезмерного значения, а настоящая казнь и в каждом вопле - орудие пытки, четвертования, колесования, медленного и мучительного умерщвления, а каждый удар барабанной палочки как метроном, методично и равнодушно отсчитывающий время муки и время садистского блаженства палачей. Невообразимый грохот лишал меня сил, трещала голова, распираемая изнутри и сдавленная ужасом снаружи. Я словно погибал и уж конечно, не мог оставаться в таком положении, и между тем неумолимая сила гнала меня вперед.

Штопоря ясное небо безудержной тучей пыли, мы спустились с горки, туда, где среди растительных куполов и шатров берега, на траве и песках шевелились полураздетые люди. С яростью, как безумный, свирепый гротеск, я воспринял эту тесноту жирных, лоснящихся животов, тошнотворных, как сальный анекдот, грудей и задов, испещренных синими тугими ручейками вен ляжек, плешивых голов, весь этот кошмар торжества плоти. Там было пекло, и наше первобытное вторжение только возбудило в нем новые токи и силы. И тут мой взгляд упал на козочкой трусившую вниз по склону горы старушку, ту самую, ту бесподобную, очаровательную, милую старушку, что принесла нам утром пирог и в награду получила рюмочку ликера. На этот раз я по-настоящему ее заприметил, какую-то особую печать отбило на ее челе мое недреманное око, и я на всякий случай даже призагнул палец, тем самым как бы даруя ей некий номер в зоне моего внимания.

От благовеста, возвещавшего начало ее конца, от бренности, от увядания, от печали по ушедшим навсегда, от тишины и затхлости своих последних земных жилищ взмыла она - дело живое! - в отчаянной и удивительной попытке вновь раздуть давно угасшие в ней страсти, ворвалась она, вдруг неистовая, вдруг несгибаемая и гордая, счастливая и опьяненная успехом, в наши объятия, в круг наших забав. И я был лишним на этом празднике, но на старушку взглянул так, как если бы она села совсем уж не в свои сани. Казалось, ей уже не остановиться, старые, но внезапно обретшие свою вторую молодость, свое запоздалое бабье лето ноги понесут ее дальше и дальше, по травам, по исхоженным и нетронутым пескам, по взмыленным волнам, за моря, за океаны, за снега и льды, за туманы и перекрестки солнечных лучей - прямой дорогой к звездам, среди которых ее доброжелательно встретят прекрасные боги и ангелы иных миров. Мы пили, мы жрали, мы валялись в поникшей траве, бесстыже выпятив нашу молодцеватость, а она сотрясала наш слух надсадным гудением памяти, относившей ее к благословенным временам молодости. Ей вспоминались дни, когда она, юная гимназистка, запойная читательница и феминистка, в угаре революционной вакханалии гнала с кафедр продавшихся буржуазии профессоров и всячески, но чрезвычайно смело и пестро поносила их отборными словами нового, единственно правильного лексикона. О, они не устыдились своего позднего рождения, эти прекраснодушные и снисходительные старушкины слушатели, не нарушился их демонический покой. Но диалектика величественного диалога поколений требовала от них достойного, внушительного ответа, и они стали говорить в старческие уши. Они говорили о себе, о мире, в котором им выпало жить, о своих проблемах и чаяниях, об искусстве, о том, как они выходят в люди, как учатся и хотели бы учиться, как трудятся, каким представляют себе будущее Земли и себя и своих детей в этом будущем. Говорили, увы, неинтересно, скудно. Трезво, цепко, здраво рассуждали они, и целительный бальзам проливался в покрытую шрамами, язвочками да заусенцами душу бывшей гимназистки и гонительницы продажных профессоров. Наконец-то совесть ее успокоена окончательно, наконец-то подтвердилось в совершенстве и блеске, в сиянии непоколебимых доказательств, что она не зря устремилась за нами козочкой, не зря хлебнула ликеру, не зря прожила сей день. Заткнитесь-ка теперь, злопыхатели и клеветники молодежи, уймись, червь сомнения, теперь не страшно! С такой молодежью не пропадешь и правое дело отнюдь не погибнет! Уже все разошлись, наш табун разбежался по пескам и водам, всюду вздымая хаос, только я да старушка зажились среди объедков и пустых бутылок. Не переставало горячо биться старое сердце в унисон светлым помыслам о новейшей действительности. Не сходила мечтательная улыбка с потрескавшихся, обветренных губ. Не отводила она блестевших, почти влажных глаз от бездонного неба. Я решил вспугнуть ее, как птичку, решил немного прикрикнуть, цыкнуть на ее хлынувшее через край ликование. Она что-то там поняла, выяснила для себя, открыла, но ведь и я кое-что понял. Я схватил небрежно брошенный и наполовину уже затоптанный в землю горн, приставил его к уху, все еще, казалось, внимавшему медовым речам повес, и отрезвляюще, сурово дунул. Металлический вой слился с воем старушки, и это было как взрыв, как смерч и апокалипсис.

Мы расцепились, отпали друг от друга: она, взлягнув тощими ногами в коричневых чулочках, опрокинулась навзничь, а я кинулся бежать, ломая кусты и хрупкую скорлупу съеденных яиц. Я приближался, надо полагать, к роковой черте, если допустить, конечно, что таковая существует. Я выбежал на улицу, сел в трамвай и поехал куда-то на задней площадке. Я словно бы всхлипывал, во всяком случае шмыгал носом. На меня косились с удивлением и жалостью, думали, что я безвременно потерял дорогого мне человека. Но ведь я мог ехать со злодейского ограбления и убийства ни в чем не повинного господина и проливать о нем крокодиловы слезы. Я ехал от опрокинувшейся старушки, возможно, она умерла. Был еще день, я сошел на подвернувшейся остановке и свернул в пивную освежиться стаканчиком белого паршивого вина. В пивной я внимательно выслушал какого-то потрепанного человека, уверявшего, что он не столь пропащий, как утверждает его жена. Я спросил его, что он думает обо мне. Он сказал, что более замечательного на вид и прекрасного во всех отношениях парня не встречал на своем длинном жизненном пути. Тогда я, чтобы подзадорить его, заявил, что у него нет жены и его жена не может утверждать, что он пропащий, потому что он выдумал ее, но, однако, это вовсе не снимает с него обвинение. Он обиделся и ушел. Я не понимал, где буду ночевать. Но когда наступили сумерки, мне вскочило на ум проверить, как там ведет себя без моего надзора Гулечка, и, сев в трамвай, я подался на окраину.

Это решение освежило поболе вина, будущее выписалось четче и ночлег как будто устроился. Разумеется, никакого определенного плана у меня не было. Я задумал не примирение с Гулечкой, а соглядатайство. Вскоре я шел по местам, где утром Вепрев возводил Жанну на новую ступень познания, приближавшую ее к Господу, а потом прокатилась волна дионисийцев; сейчас тут царили тишина и сон. Днем дом несчастных юбиляров зиял на теле окраины кровоточащей раной и был источником заразы, теперь, похоже, смолкло и в нем, свернулась кровь, тонкая пленка затянула очаг поражения, и окраина, ощутив симптомы выздоровления, вздохнула с облегчением. Окраина не ведала, что программа развлечений распространяется и на завтра. В узких, как амбразуры, окнах горел свет; это был одноэтажный каменный особняк, ничем не примечательный, разве что узкими окнами, придававшими ему отчасти загадочный облик. Их свет теперь притягивал меня, я не колеблясь решил, что там Гулечка, да так оно и оказалось. Но я все же очень пугался, как бы меня не заметили, я даже вздрагивал и при разных подозрительных шорохах замирал и озирался по сторонам. Но все было тихо, даже до неправдоподобия, словно это была отлично задуманная и подготовленная ловушка, творцы которой в своем рвении немного и перестарались. Я крался по саду от дерева к дереву, пока не достиг окна, призывно распахнутого мне навстречу. Это окно было вовсе не узкое. Я остановился между рамами, но так, чтобы оставаться в тени, и тогда комната утвердилась и зацепенела перед моими глазами. В таком состоянии она виднелась изнуряюще долго, как если бы в ней образовался какой-то символ, без разгадки которого я не сумею разгадать и все прочее. Возможно! Пусть так. Впрочем, я знал, что не разгадаю. Мне словно показывали ее, терпеливо ожидая, когда меня наконец осенит, - медленная, застывшая, значительная комната с брошенными как попало вещами, еще, быть может, теплыми от чьей-то жизни, с корявой мебелью, неумелыми картинами в безнадежно потемневших рамах, с рухлядью, смысл которой в общем-то легко угадывался, мертвая и вместе с тем неуловимо живая, даже в самом своем оцепенении как-то почти незримо подрагивающая, словно от далеких подземных толчков. Я тоже долго стоял на своем посту. Затем в глубине дома разразился, мгновенно все охватывая, пронзительный многоголосый смех, распахнулась, как от удара, дверь, вбежала Гулечка и понеслась прямо на окно, странно корчась и хватаясь за живот. Ее лицо было объято ужасным бременем смеха и неслось на меня, как пламень, как огнедышащий дракон, которым не перевелись еще шутники пугать нас, доверчивых и робких. Как ураган пенящихся, клокочущих лав, как безумие вопиющего рта, как раскаленная сеть, в которую загоняют некое диковинное животное, неслось оно на окно, не соизмеримое ни с чем, фантастическое и пылающее, как давеча неудержимо неслась по склону восставшая из забвения старушка, как загоревшийся крылатый лайнер, как тайфун. Я окаменел от какого-то первобытного ужаса. Мне бы затрепетать священным трепетом да отпрянуть, но я не мог и пальцем пошевелить. Гулечка, превратившаяся в стихийное бедствие, сгибалась в три погибели, гнулась и извивалась, как змея, бедная моя. Ее лицо очутилось в каком-то полуметре от меня и упало, я, естественно, не был замечен, раз уж пошло такое возбуждение. Она со всего размаху рухнула грудью на подоконник и возрыдала удушливым смехом, а я взял себя в руки и тихонько побрел прочь.

Не скажу о Гулечке, что хуже ее нет никого, что она совершенно развращена и совершенно испорчена, однако возле нее моя жизнь если не погибала, то уж во всяком случае извращалась и портилась, и без того не слишком складная. Ситуация выглядела таким образом, что она, Гулечка, еще стремится к чему-то, а я уже будто бы ни к чему путному и резонному не стремлюсь. Дескать, ее связи с людьми отнюдь не рвутся, мои же лопаются ежечасно, ежеминутно, и летающие в воздухе обрывки грозят обвиться вокруг моей шеи. Из сложившихся между нами отношений именно такая картина и возникала. А почему? Зачем? в чем ее сила? в чем нерасторжимость ее соединения с миром? В чем моя слабость? в чем червоточинка и начало гниения моих корней? Теоретически я знал ответ. Но, увы, мои хилые добродетели не возбуждались с такой силой, как возбуждалась моя плоть, почуяв Гулечку. Если бы погибал я тоже теоретически, я бы, разумеется, менее всего тревожился. Однако моя погибель у меня на виду, ее можно потрогать, можно понять ее размеры и то, до чего же не просто теперь столкнуть ее с моего пути. Как ни крути, виновна она, Гулечка. Даже на последней стадии позора и падения персона отстаивает себя, находит тысячи уловок к самооправданию, таков уж ее произвол. Я не исключение; я верен этому парадоксу. Но сдвинуться на ступеньку ниже, хотя бы только внутренним взором разглядеть ее, достаточно, чтобы мои ноги больше не искали точки опоры и я повисал в странном, жутковатом, но, может быть, самом чувствительном к проявлениям жизни как таковой состоянии - в состоянии безразличия и к обвинениям, и к оправданию, и к искуплению, и к укорам совести. Наверное, в этом состоянии с особой остротой ощущаешь холод, боль, голод и жажду своего существования. Я просто не знал, куда идти, и это самое мучительное, потому что в таком состоянии не приемлешь мысль о конце, о смерти, о добровольном уходе, даже если вполне сознаешь свою обреченность. Вот эта мука незнания и смутной борьбы серьезнее тысячи гулечек с их ничтожными дарами. И я мог, как другие, горделиво топтаться на своем жизенном пути, смотреть вперед и многое провидеть даже из тьмы своего неведения. Но по странной случайности именно мне свернули шею, заставив смотреть в невнятное и, скорее всего, бесполезное, и я, обворованный, общипанный, прислушиваюсь к голосу единственной гулечки, ловлю каждое ее слово, равняюсь на нее, тянусь за ней. Счастливая и радостная в полном неведении, моя гулечка иной раз представляется мне даже хранительницей неких тайн бытия. А что в результате? Я ночевал в заброшенном гараже, в мягкой пыли. Ну и ночка! Всем, кого я обидел и бросил, но кто еще любит меня, помнит и скорбит обо мне, я представлялся теперь, наверное, празднующим вдалеке свою преступную удачу, а на самом деле я далеко не праздничным был под крышей того гаража. Но не мне вымаливать прощение. Я не сумею по однообразным сценариям блудных сынов вернуться под отчий кров, преклонить колени и воззвать к милосердию тех, кого было предал, и это не от гордости, а от неловкости и неумения. Я разучился доверять словам. Между прочим, не знаю, куда пойду завтра. Вероятно, утром я буду горько сетовать и проклинать судьбу за то, что холод, поднимавшийся ночью от земли, не поглотил меня и гараж не стал моей могилой. Но вдуматься... Глубокая ночь. От угла гаража, в котором я нахожусь, до выхода из гаража - эти пять-шесть шагов я представляю, я знаю, я понимаю, как преодолеть; они не кажутся мне трудными и не возможными, они не более чем естественны и необходимы, но дальше? В какую сторону? Направо? Налево? Не могу знать. Неужели так бывает? Но еще ночь, я вижу ее в близком квадрате выхода, я вижу все испытания, какие она мне готовит и готовит, и я хочу схватиться с ней. Я мечтаю о том, как, поднявшись завтра на заре, я покину город и пешком пойду в края, где надеялся побывать с Гулечкой, как буду ночевать в заброшенных гаражах, питаться лесными ягодами и пить чистую воду родников. Сон не берет. Я ворочаюсь с боку на бок и время от времени бормочу в пустоту: да, вот так мы и живем на нашей земле, - и в этом высказывании пока больше мечты и романтики, чем горечи.

---------------

Утром я шел в оживленном (было воскресенье) парке мимо читального павильона, и из-за деревянных облупившихся колоннок меня окликнул Курага.

- Никак до тебя не докличешься! - вскрикнул он с каким-то даже ожесточением, когда я к нему обернулся.

- А чего тебе надо? - крикнул я в ответ. - И когда это ты меня звал?

- Десять раз тебя окликнул. Можно подумать, что ты глухой.

Его гнев был напускным, и вскоре он перестал мной интересоваться, опять погрузившись в шахматную партию, которую плел с незнакомым мне солидным, неспешным человеком. Зад этого субъекта медузой растекался по крохотному стульчику, он имел бороду, вдвое большую, нежели у Кураги, и лакированную палочку с вычурным набалдашником - на нее он весьма элегантно, артистически опирался тяжелой рукой. Курага не счел нужным познакомить меня с ним, как и объяснить, для чего десять раз меня окликал. Я решил некоторое время побыть с ними, тем более что никуда не торопился. Они не обращали на меня внимания, толстый незнакомец так и вовсе ни разу не взглянул в мою сторону. Курага был в размалеванной экзотическими пейзажами майке, висевшей на нем, как на плоском газообразном сгустке неизвестного происхождения. Незнакомец выиграл у него, и иного трудно было ожидать: этот толстяк казался созданным исключительно для побед, для триумфов над умами и душами.

- Я жду Пронзительного, - снизошел наконец ко мне Курага. - Сел пока почитать, а потом вот шахматы... - И он насмешливо пнул пальцами рассыпанные по столику фигуры.

В этот момент толстяк с мягким хрустом в костях повернулся ко мне, вперил в меня густой до дремучести взгляд - словно там, в его темных, сумрачных глазах произрастал девственный, населенный языческими богами, лешими и ведьмами лес - и заговорил низким хриплым голосом, тростью указывая на Курагу:

- Он нервирует меня, не могу спокойно слышать о его бесконечных чтениях.

- Бежим! - крикнул мне Курага. - Это опасно!

- Погодите! - остановил нас толстяк. - Подумаешь, грамотей, да плевать на тебя, черт возьми! На кой ляд ты прочитал уйму книг? Я не против книг, я тоже много читаю, но ведь нужно видеть в этом какой-то смысл, а не так, чтобы потом себе самому сиять. Ты светишь, но не греешь, а к тому же махинатор, жулик, вор. Какая польза от твоего чтения? Как, каким образом, кому на пользу ты употребляешь свою пресловутую образованность? Где и в чем мы видим ее благотворное влияние? Ни рыба, ни мясо - вот что ты такое. Приспособленец, червь, нечто одноклеточное, интеллигентная инфузория туфелька, если не хуже, если не паразит, не власоглав, не пьявка, присосавшаяся себе в удовольствие к чужим талантам.

- Но все это можно отнести и к Нифонту, - кивнул Курага на меня.

- До каких пор ты будешь морочить нам голову и корчить тут перед нами мыслителя? - продолжал толстяк. - Твоя голова пуста, как мой желудок. У тебя нет ни одной оригинальной и самостоятельной мысли.

Высказав эти гневные соображения, в которые не иначе как по недоразумению затесался довольно-таки сомнительный намек на пищевую несостоятельность его желудка, а в остальном, пожалуй, совершенно справедливые, незнакомец удалился в большом раздражении, грузно хромая, но на трость, однако, не опираясь, а бешено размахивая ею в воздухе. Как бы ни были справедливы его обвинения в адрес Кураги, они, с другой стороны, никак не характеризовали его самого, так что я скоро начисто позабыл о нем. Курага предложил выпить по чашечке кофе и, пока мы шли в кафе, тараторил о всякой незатейливой всячине. Я предпочел выпить стакан кагору. Курага высказал замечательное рассуждение, что пить с утра, да еще в такую жару, небезопасно для здоровья. Я оборвал его болтовню вопросом об анонимке, и он почти в точности повторил то, что я слышал от него несколько дней назад по телефону: его точка зрения с тех пор не претерпела изменений, что было бы отрадно, когда б она сама по себе не внушала такого отвращения.

- Курага, - сказал я веско, - ты юркий парень, скользкий, вертлявый тип, тебя трудно уловить, схватить за жабры.

- Но все это относится и к тебе тоже.

- Ты ловко меняешь окраску, когда это тебе выгодно, ты с неизменным успехом маскируешься, ты ловко, очень ловко это делаешь, Курага.

- Превосходно! - воскликнул он, хлопая в ладоши. - Не прошло и четверти часа, как второй судья взялся за меня, грешного.

- Шутки, Курага, это твоя слабость, разные такие-сякие шуточки. И ты даже пойдешь на всякую низость, если тебе представится, что это забавно и остроумно и у тебя будет при этом возможность сказать: да, я такой, смотрите, какой я. А про себя будешь думать, что твоя нравственность, или что там у тебя, нисколько при этом не пострадала.

- Люблю, люблю такие разговорчики, страсть как обожаю!

- Но, значит, есть в тебе что-то такое, что ты сам считаешь твердым, незыблемым? Есть какой-то устоявшийся цвет? Есть такое, что ты испугаешься, запротестуешь, если у тебя захотят это отобрать? Я хотел бы увидеть, Курага, это страшно интересно, давай-ка посмотрим, что там у тебя, попробуем вместе разобраться. Согласен?

- В принципе согласен, но... минуточку! - воскликнул вдруг Курага. Минуточку! Я только сбегаю в сортир, понимаешь, что-то приспичило. А ты пока допей вино... Мне, кстати, уже к Пронзительному пора.

Он шмыгнул в какую-то внутреннюю дверь, и мне показалась смешной мысль, что он может сбежать, это было бы слишком литературно. Однако Курага не возвращался. Я заглянул в эту дверь. Спина Кураги, неизвестно где несколько минут пропадавшего, внезапно мелькнула своими заморскими красотами на противоположном конце коридора, в ту же минуту и скрываясь в синеве дня, сверкнувшей на миг в отворившуюся дверь; я бросился туда. Из комнаты сбоку парень в поварском колпаке равнодушно покосился на меня. Я выбежал на задворки, в тесноту сваленных кое-как пустых ящиков и мусора, и шагнул в прохладный, как глубокая вода, узкий проход между заросшими зеленым мохом стенами. За поворотом, в крошечном тупичке, я тотчас увидел Курагу. Он стоял, привалясь спиной к стене, слегка бледный и совершенно неподвижный, и странно смотрел на меня.

- Ты что, Курага? - спросил я, заходя в тупичок.

- Вопрос сложный, и силой его решить невозможно, - ответил он тихо и проникновенно.

- Какой вопрос?

- Порядочные люди так не поступают, Нифонт, - гнул Курага свое. - Ты вправе осуждать меня, я понимаю, люди не похожи друг на друга, и одному человеку всегда что-нибудь не нравится в другом. Я ведь не святой. Но зачем же силой? Я потому и хотел уйти, что сразу по твоим глазам смекнул: ты замыслил сделать мне больно. Я готов выслушать твои упреки, потому что, говорю тебе, я вовсе не святой и заслуживаю критики, как любой другой человек. Но не думай, что если ты изобьешь меня, это доставит тебе моральное удовлетворение. Не надейся, что благодаря этому ты лучше поймешь меня. Это заблуждение, Нифонт, заблуждение и недоразумение.

- Видишь ли, - возразил я, - сегодня не так уж для меня и важно, что ты такое есть. Вчера еще - может быть, но сегодня я не искал тебя и не думал о тебе. Ты сам попался, ты сам позвал меня, и почему бы нам все мимоходом и не решить? Чем же нам еще заниматься, Курага? Давай уж решил, раз и навсегда.

- Попробую объяснить тебе. Ты хочешь знать, каков я на самом деле...

- Ну конечно, Курага, - перебил я, - конечно, я очень этого хочу. И разреши мне думать, что сила в этом процессе познания далеко не последний способ установления истины. Что ни говори, тебя следует прижать к ногтю, без этого не обойтись, я убежден. Вот возьми, например, осьминога. Ты жаждешь поближе познакомиться с ним, проникнуть в его тайны, а он улепетывает, хитрит... и только когда загонишь его в угол, когда окончательно прижмешь его, только тогда он выпускает облако...

- Я не думаю, что это удачный пример, - торопливо вставил Курага. Зачем сравнивать человека с существом, стоящим на более низкой ступени развития? Я всегда был против подобных уподоблений. Я согласен ответить на все твои вопросы, Нифонт, разъяснить свою позицию, но меня вовсе не нужно загонять в угол, прижимать к ногтю, ждать, что я выпущу какое-то облако... По правде говоря, я не люблю, когда во мне видят подопытного кролика.

- Да у меня уже нет к тебе никаких вопросов, - я словно в недоумении развел руками, - все прошло, все далеко позади.

- Тогда разреши мне уйти. Меня ждут дела.

- Но мне хочется, - сказал я, - посмотреть и послушать, как ты будешь корчиться, валяться в пыли и визжать, дрожать, скулить и всхлипывать. Как знать, может, в этом и откроется новая грань твоего характера, даже какое-нибудь дарование, о котором ты раньше не подозревал.

- Как легко ты обо всем судишь! Ты просто удивляешь меня, Нифонт.

- Да может, Курага, тебе и необходимо существовать именно так, чтобы тебя то и дело прижимали к ногтю. Может, ты для этого создан. Природа изобретательна. Ты только вообрази, живут некие морские твари и устроились таким образом, что самка, когда вынашивает потомство, для подкрепления сил пожирает самца, а он ничего, не протестует, наоборот, с дорогой душой, с пониманием. Разве в этом нет своей поэзии, скажи?

- Ну хватит, прошу тебя, - сказал Курага с досадой.

Мне сладко было ощущать в себе мужество судьи, и я не мог остановиться:

- Нет, ты скажи, разве ты не желаешь быть отмеченным каким-то особым вниманием природы? Я научу тебя, Курага. Допустим, ты не призван к тому, чтобы тебя пожрала самка, но ведь можно иначе, можно устроить тебе, скажем, нескончаемую лютую порку.

- Это не действие природы, не природный акт! - наукообразно запротестовал Курага.

- Тебя будут нещадно драть, а ты в то же время будешь читать книжки, служить, молиться, воспитывать дочь. И не просто читать и служить, а именно с дорогой душой, Курага, верой и правдой. Как и подобает человеку, который обрел смысл жизни и свое истинное состояние. Ну так не хватит ли бегать от правды, Курага, не пора ли прозреть?

- Как ты все-таки беспечен. Ты не обдумываешь свои слова, ты неосторожен. Для того ли дана тебе голова, чтобы ты так легкомысленно с ней обращался? Или ты ничего не знаешь о ее хрупкости? Она очень хрупкая, твоя голова, Нифонт. Если так будет продолжаться, не сносить тебе ее! Уж не думаешь ли ты, что напал в моем лице на кроткую и пугливую овечку? Нет, мой друг, я найду способ выкрутиться, и как бы все это потом не обернулось неприятностями. Для тебя, Нифонт.

- Знаем, - усмехнулся я, - изучили немного. Но сейчас еще посмотрим. Вот смотри, Курага. - Я поднял с земли ржавый длинный гвоздь - одну из тех вещей, которые частенько подворачиваются в нужный момент, - и нацелил его острием в грудь собеседника. - Я буду медленно погружать в твою плоть этот предмет до тех пор, пока твоя жизнь не повиснет на волоске. Но это не просто физическое испытание на прочность предмета или твоей выносливости, нет, это опыт, интересный преимущественно своей психологической стороной. А основан он на той предпосылке, что человек, когда ему нехорошо и нестерпимо больно, не может не стать самим собой. Соответственно, цель - установить, каков ты на самом деле. Мы с тобой, Курага, отнюдь не идеалисты и отлично понимаем, что когда гвоздь погрузится в твои потроха по шляпку, ты не только выдашь все свои тайны, не только назовешь все адреса и явки, но и оклевещешь кучу ни в чем не повинного народа. Ну а тогда мы с тобой присядем и спокойно разберемся, что в твоих откровениях правда, а что можно отмести как сор. Итак, ты готов?

Я сделал к нему шаг, и он сказал:

- Я вижу, ты сумасшедший... Даже не понимаешь, что я не стал бы ждать, пока этот гвоздь погрузится по шляпку. Но в сущности это какой-то кошмар, сон... Брось гвоздь! Я не привык объясняться на таком уровне. И ведь не скажешь, что примитивно... но как-то неслыханно, как если бы чудовищная и опасная игра... Да, я не стал бы ждать, пока по шляпку или даже чуть-чуть, я признаю это. Да я вообще не представляю, чтобы кому-то понадобилось загонять в меня гвозди... что такое возможно со мной. Но раз уж ты так настроен... Я могу быть уверен, что ты это серьезно?

- Конечно! Да вот, - воскликнул я, приставляя гвоздь к его груди, разве же не серьезно?

- Я не хочу попасть впросак и стать посмешищем, - сказал Курага срывающимся голосом, - я хочу быть совершенно уверен, что это не шутка и что ты действительно задумал ударить меня этим гвоздем.

- И ударю сейчас, и ты будешь совершенно уверен...

- Погоди, - перебил Курага, - не торопись. Просто я должен знать, что ты способен это сделать. Скажи только: да или нет.

- Да, - ответил я.

- Хорошо, допустим, что это правда. В таком случае я прошу у тебя прощения за все зло, которое тебе причинил. Не ударяй меня гвоздем, Нифонт, ты видишь, я и впрямь испугался, да, мне страшно, мне трудно говорить... Он закашлялся, стер с губ пену и продолжил: - Прости... И ту анонимку, и все, все мне прости. Я унижаюсь? Это вызвано необходимостью. Я начинаю бояться тебя, Нифонт. Я еще никогда не встречал таких людей, как ты. Я не знал, что ты такой, я думал, что таких людей вообще не бывает. Прости мне мое неведение... Но разве оно оттого, что я плохо о тебе думал? Нет, Нифонт, нет, все дело в том, что я не понимал тебя, думал, что ты как все, а ты вот какой... Разве я посмел бы, зная, какой ты в действительности? Но ты же понимаешь, в жизни все так перемешано и кажется глупым, никогда не различишь вовремя, где герой, а где букашка, все на одно лицо. Ты бы сразу сказал, и я был бы куда приличнее... Я бы ни-ни... Ты прости меня, Нифонт. Прости мою былую слепоту. Ах, вот уже и кровь пошла, - воскликнул Курага, вытащил носовой платок и сплюнул из рта тягучее пятнышко крови. - Вот, сказал он, протягивая мне для показа платочек.

- Не нужно, - отверг я.

- Прикусил язык, в волнении. Я разволновался, - сообщил Курага, нужно иметь крепкие нервы, чтобы выдержать подобное. Такое напряжение! Ты пират, Нифонт, ты сущий дьявол, ты мог бы стать Наполеоном, а я, сам видишь, обыкновенный человек, не царь и не герой. Мне приходится молить тебя о снисхождении.

- Поговори, - сказал я, - поюродствуй еще, а там и порешим...

- Нифонт, дурашка, да я в самом деле испугался. Я дрожу от страха. Как я могу знать, что у тебя на уме? Нифонт, - он внезапно прильнул ко мне, уткнулся лицом в мое плечо, как бы целуя его, - мне не по себе.

Я оттолкнул его и увидел, что на его бледном лице теперь взыграла гримаса неподдельного ужаса. Я сказал ему, чтобы он проваливал.

- Но я... - пробормотал он, - могу ли надеяться... подари мне надежду, что никогда в будущем...

- Я завтра навсегда уезжаю отсюда. Или сегодня.

Он еще что-то пробормотал, я услышал что-то о деньгах и взвизгнул:

- Это неслыханно! После всего ты еще напоминаешь мне о каких-то деньгах? Убирайся, пока цел!

- Спасибо, Нифонт... За все тебя благодарю... Обобрал меня до нитки... Но об этом ни слова... Я молчу. Я покорен судьбе. Среда меня съела - что поделаешь? - приятного вам всем аппетита, господа хорошие!

Он медленно, опустив голову и не оглядываясь, побрел в проход между домами. Я вернулся в парк, углубился в чащу, где не так припекало солнце. Какой-то шум заставил меня обернуться. Курага и Пронзительный сломя голову бежали в мою сторону, а в отдалении, прихрамывая и терпеливо огибая кусты, трусил толстый незнакомец.

- Ну, Нифонтушка, - завопил Курага, - держись теперь!

У Пронзительного был вид великана, долго терпевшего на своей груди наглую возню всякой мелкой живности и наконец встрепенувшегося; не бежал он, а буквально летел пулей через кусты, как взъерошенный озлобившийся воробей. Я не имел времени гадать, что именно побудило его проявить такую заинтересованность во мне. Как в горячке он обнаруживал дикую, сумасшедшую радикальность намерений. Я выставил кулак встретить эти намерения без энтузиазма и благодарности, но Пронзительный отмахнулся от моего кулака, как от надоедливого комара, и плотный удар лег на мою голову.

-------------------

Я очнулся у ног толстого незнакомца, который сидел на низком пеньке и что-то чертил кончиком трости у моего лица.

- Ну как? - спросил он добродушно.

- И они не расшибли мне голову до крови? - удивился я.

- Предмет, которым вас огрели, - пояснил толстяк, - был большой, похожий на лопату и являлся как бы слепком с вашей головы. Им можно либо вообще снести вам голову, если ударить ребром, либо только оглушить, что они и сделали.

- Отлично, - сказал я, вставая. - Кстати, я не испытываю после удара никаких неприятных ощущений. Все равно как после сна.

- Они обчистили ваши карманы, - поведал незнакомец, - и на прощание посоветовали вам держать язык за зубами, поскольку-де вы так или иначе задолжали им больше, чем они нашли при вас.

- Да, они взяли лишь то, что я похитил у мамы. Основной капитал я предусмотрительно спрятал в багаже.

- Рад за вас.

- А с вами я тоже должен драться?

- Как хотите. Но если вы полагаете, что я для этого тут оставлен, то ошибаетесь, я остался по собственной инициативе. Я, кажется, предостерегал вас, что не следует связываться с этим негодяем Курагой. Временами он предстает настоящим интеллигентом, он не лишен лоска, приятности, вальяжности, но в сущности он разбойник с большой дороги. В прежние эпохи так вести себя было признаком человека с национальным характером, а как дело на этот счет обстоит сейчас, я не знаю. Впрочем, думаю, что в наше время, когда национальное практически вытравлено нашими разнесчастными экспериментами, подобное поведение не что иное как плод никудышнего воспитания, которое только коверкает душу, учит двойственности и лицемерию. Я, к примеру. Почитывал книжки, пописывал стишки, а в свободную от этих занятий минуту не брезговал украдкой таскать у соседа хлеб, порошковый суп, колбасу. Уровень моих представлений о моральных ценностях не поднимался до понимания, что это отвратительно, мерзко, что это противоречит логике, хотя при всем-то этом я за книжками и стихами витал на таких высотах, в таких эмпиреях, что Бог ты мой, куда там вашему Кураге и иже с ним. И вот, друг мой, не знаю, как вас кличут, столь экстравагантное положение длилось до тех пор, пока совершенно сбившийся с ног сосед не надумал всучить мне книжку одного нашего мыслителя, - не будем пока называть его имя всуе, а придет другое время, назовем в полный голос и воздадим должное. Так вот, в книжке этой черным по белому пишется, что жить нужно не по лжи, приятель. Не ново, скажете вы? Для вас, может, и не ново, а для меня оказалось до крайности ново. Тогда-то и раскрылись мои глаза.

- А когда сосед всучил вам эту книжку? - спросил я.

- В прошлом месяце, если вам так интересно это знать. С прошлого месяца и началась для меня новая жизнь. Нет, я и раньше догадывался... подозревал... мне это отчасти даже и понятно было... но вот так, черным по белому! И словно обухом по голове!

Я сказал:

- Будем надеяться, что ваша новая жизнь продлится так же долго и безмятежно, как прежняя.

- До свидания, - сказал толстяк, с некоторой рассеянной задумчивостью глядя на меня.

Я подался к Гулечке. Заявив, что после удара не испытываю никаких неприятных ощущений, я немного погрешил против истины: голова все-таки гудела и, пожалуй, не слишком удовлетворительно держалась на плечах. Однако, с другой стороны, неизъяснимая, возможно, что и болезненного характера бодрость разливалась по телу и весьма подстегивала мой дух. В ней сквозило нечто ироническое, некий позыв к легкости, даже игривости, и вместе с тем она выталкивала наружу ясную, конкретно поставленную задачу, т. е. отомстить многим моим обидчикам, любить шаловливую Гулечку наперекор всему, наперекор безнадежности, ну и в подобном духе. Я не собирался тотчас идти мстить, это возникло как своего рода дальняя цель, на будущее, зато, надо сказать, энергично. Во мне побудилась энергия человека будущего, и это был обнадеживающий симптом даже и для моего настоящего. Это предполагало уже в настоящем необычайную, странную жизнь, напряженную и, конечно же, исполненную авантюрного духа. Сейчас я отважно смотрел в перспективу. Я вовсе не жаждал каких-то баснословных побед, подобные понятия, похоже, утратили для меня свой сакраментальный и притягательный смысл. Это даже не было волей к жизни в чистом виде; если начистоту, это была, скорее, подхватившая, закружившая меня ирония, хорошая и вполне радостная.

Я поднялся на третий этаж гулечкиного дома, позвонил и, в волнении ожидая, пока мне откроют, даже выбросил зачем-то вперед обе руки, словно бы разгребая ими материю стен и двери. Навстречу мне выползла многорукая и многоногая, опостылевшая за последние дни юность, засмеялась знакомым позавчерашним, вчерашним смехом, втолкнула меня в комнату, где Гулечка пытливо расчесывала у зеркала свои очаровательные локоны. Как оказались здесь эти кавалеры? Ответа не было. Вездесущие? Чернильная тьма внезапно поместилась в моей голове, на лицо Гулечки таинственно ложились какие-то багровые отблески. Но потом в темноте, которая, казалось, вот-вот лопнет от готовности излиться брызжущим, ликующим светом, побежали белые трепещущие точки, оставлявшие фосфорические следы, и с приятной небрежностью наметились прежние очертания комнаты. Возник человек, он стоял, свесив по бокам руки, склонив голову на плечо, и в упор смотрел на меня маленькими блестящими глазками. Юношеские тела, словно образовав хаос совокупления, вырастали друг из друга, влажно и душно пульсировали. Некая оргия надвигалась на меня, оглушала, ослепляла, но я хотел непременно высмотреть того человека и смотрел, приставив козырьком ладонь к глазам. Лишь по случайности я заметил, что толстенькая коротконогая девчушка выметает сор из дальнего угла похожим на гитару веником и никакой оргии там нет. Я почувствовал одиночество. Я словно подполз к какому-то краю, не ведая, что за ним, свесил через него голову и увидел спуск в ад. Простиралось ли в таком случае надо мной небо, сиял ли рай? Трудно сказать. У меня не было на этот счет никаких руководств, знамений. Это могло быть все что угодно. В этой неопределенности, в этой расплывчатости, в этом отсутствии перспективы и связи с прошлым ничто не приходило изнутри, все навязывалось извне. А она, Гулечка, сидела перед зеркалом и не смотрела в мою сторону.

- Старушка, горн, наслышан... - нудно завел человек, которого искал мой взгляд, человек с необыкновенно большой головой и бесстрастным лицом, как же, как же, наслышан о ваших похождениях. Весьма интересно... интригующее вообще всегда рядом с нами. Жизнь у нас своеобразная, но человеку, только и знающему проклинать час своего рождения, нелегко уяснить, в чем это заключается. Вы поняли, о чем я? Я говорю, что своеобразие нашей жизни с первого взгляда... Ну да, горн, старушечье ухо, кстати подвернувшееся... Вообще русский человек... Я по-русски ясно изъясняюсь? Проблема, собственно говоря, в эманациях, за ними дело. Это в известной степени относится и к вам.

Мы помолчали, я подумал: зачем же он морочит мне голову? Следовало спросить, кто он и не пробил ли кульминационный миг моей великой ревности. От волнения и страха не в силах вымолвить ни слова, я руками вывел в воздухе заметную фигуру, надеясь, что мой туманноречивый незнакомец уловит в ней нечто мореходное. Я ведь хотел обозначить пресловутого "моряка". Незнакомец шагнул в нарисованное мной, плавно слился с ним и тихо, ровно проговорил:

- Все окутано тайной.

Ой ли, - свистнул в моей голове какой-то иронический Соловей-разбойник, - так уж и все?

Я заметил, что все, даже Гулечка, с любопытством прислушиваются к словам моего незванного собеседника. Он говорил:

- Эманации... Психофизическая энергия... Уходит же она куда-то... Она необходима... Инопланетяне... Все очень сложно... Пока больше ничего не могу сказать...

Снова помолчали, незнакомец тусклыми больными глазами смотрел в угол комнаты, и вокруг его головы дребезжала большая зеленая муха.

- Тарелки... Треугольники...

Наконец он смолк окончательно.

---------------

Гулечка вошла зачем-то в ванную, я кинулся следом, закрыл дверь на щеколду, и мы остались наедине. Забрезжил просвет во всей этой бесноватой кутерьме. У меня появился шанс сказать ей все, что накипело. Грозно держала она в руке зубную щетку, строго, н е п о д к у п н о смотрела мне в глаза, и свет желтой лампочки как-то капризно, плаксиво озарял наши теснившиеся друг на друга фигуры, ванну с потрескавшейся эмалью, этажерочку, до отказа набитую орудиями гигиены, отсыревшие стены, сумрачно и убого истекавшие своим неодушевленным потом.

- Ты должен извиниться за вчерашнее, - возвестила Гулечка, и в ее голосе стояла непреклонная воля. - Пока не извинишься, нам не о чем говорить.

Я усмехнулся как в кривом зеркале, а убедившись, что наше уединение ее не пугает и, скорее, я сам дрожу, как листок на ветру, решить взять ее измором:

- Гулечка, зачем ты натравила их на меня... этих шутов, скоморохов... Мне так все это ненавистно, а ты...

- Ты слышишь, что я тебе говорю?

- Чего они добиваются от меня? - частил и сыпал я. - Избавь меня от них, прошу, освободи, прогони их, и будем вдвоем, нам ведь сегодня ехать...

- Пока не попросишь прощения...

- Прости меня, Гулечка, - перебил я.

- Не у меня проси, у них, у людей, у старой женщины, которую ты оскорбил, которая по твоей милости едва не лишилась жизни.

- Это было бы слишком сильно, Гулечка, слишком драматически... достаточно, что попросил у тебя. Не настаивай. Со мной так не надо. Не пройдет! С какой стати ты решила отдать меня им на растерзание? О, Гулечка, просить у них прощения? Этого я делать не буду. Хоть убей, а унижаться перед ними не стану.

Она была до совершенства красива в своем роскошном красном платье, разметавшемся повсюду в ванной, необыкновенно красива, метавшая молнии из больших подведенных тушью глаз и подбавлявшая крови в и без того густо нарумяненные щеки, была неприступна, величава, как отлитая из бронзы статуя. Хоть я и стоял перед ней, как нищий, как больной полумертвый старик, и с нею, за нею, за нее был весь мирок, куда она сейчас направит шаги, у меня ни шиша не было и ничем я в действительности не мог ее больше соблазнять, я все же не удержался и в удовлетворении потер руки, подумав о том, что обладаю такой женщиной.

- Старухи той что-то здесь не видать... я безумно рад, что она выжила, выкарабкалась, это факт, Гулечка, - сказал я, - но просить прощения у нее не буду, а тем более еще у кого-либо... кроме тебя, разумеется.

- Значит, - начала она, но я тут же воскликнул:

- Не спеши, Гулечка, не спеши решать, ведь так ли уж ты все поняла, до конца ли?

- Пропусти меня, - хмуро она отозвалась, - мне пора. А ты как знаешь...

- Я тебя не пущу... пусть они идут, куда хотят, а мы вдвоем...

- Пропусти!

- Гулечка, - крикнул я, - я тебя не пущу.

Она вздрогнула от неожиданности, и даже не один раз, а два или три, это были своего рода конвульсии, и она содрогалась. Можно было подумать, что я надавал ей оплеух, но у меня мгновенно возникла другая мысль, я подумал, что происходящее с ней обстояло так, как если бы я вошел в ее плоть, когда она менее всего этого ожидала, и ей одновременно и странно, и больно, и сладно, и сейчас она вообще запрокинет голову и зайдется сумасшедшим смехом. Поддерживая в себе эту благодатную и плодотворную мысль, я поднял руки, словно намереваясь передать ее Гулечке в порядке некоторого воплощения в действительность.

Она тоже подняла руки, так что наши пальцы чуть было не встретились где-то в красном вихре ее платья, но, минуя возможные варианты, полурожденные моими мечтаниями, ее руки взяли мои плечи и попытались столкнуть меня с пути, который представлялся моей подруге более реалистическим. Жест у нее вышел уверенный и властный, я даже поверил, что ей достанет сил одолеть меня. Однако начатое мной делание любви все-таки еще продолжалось, и даже если оно смахивало на сражение с ветряными мельницами, порывистое чмоканье, издаваемое моими губами, было, как ни верти, поцелуями, которые я без устали отпускал Гулечке в пекле ее борьбы со мной.

- Голубка, - говорил я, - тебе нельзя отворачиваться от меня, я же тебя люблю! И отталкивать меня не надо. Не уходи, побудем вдвоем, посидим, поговорим... Или ты хочешь поразвлечься? Но я развлеку тебя, я сумею тебя развеселить. Ты скажи, чего тебе хочется, и я сделаю...

- Послушай, - прервала она мою речь, - если бы ты любил меня и действительно стремился угодить мне...

- Ну почему же угодить, Гулечка? Просто я хочу, чтобы хорошо было и тебе, и мне.

- Нет, ты дослушай, - с досадой произнесла Гулечка. - Ты сладко поешь. Но я тоже кое-что понимаю, и вот что я тебе скажу: пока ты не извинишься за вчерашнее...

- Мы уже покончили со вчерашним, - перебил я. - И никуда я тебя не пущу, буду стоять тут стеной, а ты хоть кричи и зови на помощь. Хоть ядовитой слюной в меня плюнь, а все равно не пройдешь.

- Я вижу...

- Да, ты видишь, но ты не понимаешь... а пора бы понять, Гулечка, пора тебе эту простую истину...

- Знаешь что, - возвысила она вдруг голос и опять схватила меня, некогда мне тут с тобой разводить турусы.

Конечно, я ее провоцировал на что-то вроде маленькой, как бы семейной потасовки, иначе тот возмутительный намек, который я вложил в фразу с применением, так сказать, "ядовитой слюны", не растолкуешь. Ведь на самом деле мме все в Гулечке было мило и сладко. Мне нравилось, как нарастает ее гнев, как она сжимает кулачки, а корни ее волос словно раскаляются и начинают испускать страшноватый адский свет, я хотел ее раззадорить и для этого был готов нагло смеяться ей в лицо.

Я стоял в проходе между бортиком ванны и стеной, преграждая ей доступ к двери, и Гулечка с рычанием, но каким-то пронзительным, мелким, крысиным, дернула меня за волосы, а другая ее рука, выброшенная вперед, ударилась о стену и рикошетом больно съездила меня по носу. Я на всякий случай легонько отступил, видя, что лучше все-таки переждать, пока в ней истощится непомерная, безудержная, искренняя лютость и начнется что-нибудь более напоминающее игру. Но тут началось именно самое главное. Зацепившись каблуком за край деревянной решетки, лежавшей там на полу, я не удержался на ногах и шлепнулся на задницу.

Похоже, Гулечка решила, что победа сделана и можно уходить. Однако я, сидевший на полу и навалившийся спиной на запертую дверь, еще имел достаточный рост, чтобы считаться основательной преградой на ее пути. Необыкновенные и жутковатые проекты закопошились в голове моей подруги, ей вдруг представилось, как из глубины тьмы, где происходила наша схватка, пламенем взвивается ее красное платье и сама она, возвысившаяся, взлетевшая на сказочную высоту духа, легко и с особой грацией неумолимости перешагивает через меня.

Поддавшись чарам этого видения, Гулечка впрямь взялась осуществлять авантюру, но сказать, что в ее действиях было что-то хоть отдаленно смахивающее на воздушно-балетное перешагивание, было бы сильным преувеличением, ибо она всего лишь полезла через меня с грузностью и нетренированностью бабы, в которой именно в такие мгновения улавливается попорченность временем, бремя чрезмерных, утомленных телес. Но я обращал главное внимание не на тонкости различия между мечтой и действительностью, а на выгоды создавшегося положения. Естественно, я тотчас заключил Гулечку в объятия, и пока она колебалась и трепыхалась на моей груди, продолжая мостить дорогу к свободе, мои руки крепко ощупали ее трясущееся от ярости тело, отыскивая в устроенном нами огромном клубке заветные линии бедер. Все-таки это было не только смешение мгновенно вспотевших, как бы разоренных тел, но в своем роде и соитие. В эту минуту я и не думал желать иного. Мои пальцы, проникнув под ее платье, наконец побежали по теплым линиям, которые я искал, и они были как лучи, а раз так, я не мог не понимать, что они исходят из какого-то общего центра, спускаются с высоты, которую я не имел права оставлять без внимания. И мои руки словно окунулись в жар солнца, когда я добрался до того источника.

Гулечка взвизгнула, закричала, заелозила и, как могла, вытянулась вверх, запрокинув голову. Была ли то обида и ярость унижения, или все же в ней взяли верх истинные потребности природы? Она боролась как зверь, кувыркалась, как бумажный кораблик в водовороте. Одному Богу известно, что было у нее на душе, я видел только, что ее шея, низко пролегшая трубой над моим лицом, от крика дрожит и слегка раздувается. Дернувшись, взбрыкнув, она боком ударилась в дверь, и щеколда отлетела. Гулечка вырвалась из моих объятий и исчезла за дверью, а я, сам не знаю почему, остался на поле нашей брани, сел на бортик ванны и задумался, опустив голову. Я слышал голоса, шаги, смех, потом захлопнулась входная дверь и все смолкло. Гулечка ушла, бросив меня одного в чужой квартире. Мне оставалось гадать, не явится ли ее мать, чтобы выразить изумление моим присутствием. Впрочем, вряд ли она отобрала у меня шанс ретироваться прежде, чем вернется старуха. Я не под замком, не под стражей. Или она даже знала наверняка, скажем, что ее мать не появится. Подумать только, рассуждает сейчас Гулечка и нервничает, кусает от злости губы, до чего этот парень докатился, повалил меня на пол ванной, хотел взять силой, вздумал указывать, что мне следует делать, а что нет. О, проклятое, разнузданное животное, кричит Гулечка, вновь и вновь запрокидывает голову и потрясает кулаками в сторону неба, создавшего наглых, похотливых тварей. А если шире взглянуть, отношения между нами какие-то даже домашние, не выгнала же она меня на улицу, значит, не вконец разгневалась, и мне еще сужденно попользоваться ее добротой, к вечеру она остынет, вернется и приласкает меня, пощекочет мне брюшко. Я научился ценить каждое ее движение, ловить каждый ее жест. Но есть ли после случившегося во мне человек, как бы даже знаменитый живописец? И она, Гулечка, - где же ее благоговение, ее искание теплого местечка? Я перестал понимать. Почему она так одичало боролась со мной, дралась? Если она раскусила мою игру, почему не прогоняет меня, продолжает возиться со мной? И на что рассчитывает, если не раскусила и для нее я по-прежнему окружен ореолом тайны?

И вот я почувствовал, что ненависть шевелится в моей душе в ответ на любое предположение, любой вариант, т. е. раскусила она меня, нет ли, втайне благоговеет или презирает - все было мне одинаково досадно, в худшем смысле досадно. Но идти мне было некуда, я сидел на кухне и рассеянно смотрел в окно. Должна же ситуация как-либо разрешиться, стало быть, пусть разрешается сама собой. Я увидел на дне глубокой тарелки аппетитный на вид пирожок, понял, что он приготовлен ею, она вылепливала его своими пальчиками, выпекала; и это было трогательно, потому что она ушла, а пирожок остался как маленькое вещественное доказательство ее существования, ее заботы о ком-то, хотя бы всего лишь о собственном желудке. Я едва не взял пирожок на память, так он меня растрогал, а потом просто съел его, с теплотой думая о Гулечке, вспоминая ее. Сдается мне, более вкусного пирожка я не пробовал и никогда не попробую. Постепенно я почти что задремал. Время тянулось медленно, и мне сквозь дрему казалось, что на поезд мы уже опоздали. Вот в солнечных лучах Гулечка бежит по рельсам и, размахивая гигантским чемоданом, кричит удаляющимся вагонам: подождите, не уезжайте без нас; и Лора что-то тараторит. Лора возникла в кухне, будто с потолка свалилась.

- Помиритесь с ней, - сказала она с голубиным вздохом-бульканьем, будьте благоразумны, Трифон.

- Чьи интересы вы представляете на этот раз, Лора? Моей жены? Или ее?

Но мы, похоже, отлично понимали друг друга.

- Нужно считаться, кое с чем мириться, многое прощать, уважать, сочувствовать, уступать... - терпеливо зачитывала Лора свод законов правильного общежития. - Уступите сегодня ей, завтра она уступит вам. Ведь вы сегодня должны ехать.

- Да я не против, - сказал я, - совсем не против уступить ей и ехать...

- Вот и прекрасно, - вздохнула миротворица с облегчением. - Я сейчас позову ее и вы при мне помиритесь, идет? Вы обещаете мне? Я затем и приехала в такую даль... А дома ждут гости, дел невпроворот. Но скажите, вы были с ней в близких отношениях?

- А зачем вам это? - удивился я.

- Это всегда интересно знать. Или мне следовало у нее спросить? Но Августа такая странная, я не решилась... а ведь это важно. В скобках замечу, что вижу не иначе как серьезными ваши виды на мою подругу. Августа заслуживает только глубокого отношения, ей нужен солидный человек, достойный партнер, надежный спутник жизни. Простите за нескромный вопрос: вы были когда-нибудь женаты?

- На Жанне, - напомнил я просто.

- Ах да, совсем забыла, не о том, честно говоря, голова болит, забот полон рот, к примеру сказать, супругу моему опять нездоровится... Что ж, не получилось с Жанночкой, попробуйте с Гулечкой. Вам и карты в руки.

- А вы ее спрашивали, хочет она?

- Ну, молодой человек, не я же на ней женюсь!

- Я бы женился. Но вы должны понять... если бы она вас подослала обсудить этот вопрос, тогда другое дело, мы бы в пять минут все решили. Но у нас с ней как-то и речи об этом никогда не заходило. Я даже не заикался...

- Напрасно! - воскликнула Лора с чувством. - Зря вы это. Пустое дело в ваши годы болтаться, не делая предложения готовой невесте. Жанна хорошая девушка, но она обыкновенная, таких тысячи, ее духовные запросы, если вообще имеет смысл говорить о таковых, простираются недалеко, и я понимаю, Трифон, вам скучно с ней. Человек вашего склада, выдающийся художник...

Я живо вставил:

- Это вам Гулечка сказала, что я художник?

- Ну, будет скромничать. Кто же этого не знает? Вы рисуете замечательные картины.

- Вы что-нибудь помните из моих работ?

- В данный момент нет, - возразила Лора, - но если действительно понадобится, я вспомню. А вы забудьте Жанну. Вам нужна другая, которая больше бы удовлетворяла бы вашу, так сказать, душевному климату. А Гулечка, - просияла, расцвела тут моя собеседница, - Гулечка - это чудо, сказка, и вы со временем поймете ее, если будете бережны и терпеливы. Так позвать ее?

- И вы еще спрашиваете? После всего, что я от вас услышал?

- Августа! - крикнула Лора, распахивая дверь в коридор. - Иди сюда, родная, я все уладила и Трифон готов с тобой помириться.

Гулечка вошла с невозмутимой улыбкой, еще не остывшая от той красоты, которую я имел счастье созерцать несколько часов назад, во время нашей стычки в ванной.

- Это правда, Трифон? - спросила она.

- Это правда, Гулечка, я очень хочу с тобой помириться и чтоб мы наконец уехали.

- Как не уехать, если у нас билеты?

- Не пропадать же билетам, - подтвердил я.

Лора сказала:

- Если люди не будут прощать друг друга, зачем же тогда вообще жить? В ее глазах заблестели слезы, и вся она была сейчас чистенькая, как слеза, и, странное дело, волосы ее были влажными и висели, как сосульки. - Прошу вас, - вымолвила она проникновенно, - никогда больше не ссорьтесь, живите в мире, согласии и радости, такой мой совет, такая моя единственная к вам просьба.

Я поцеловал Гулечку в лоб. Оказалось, все готово к отъезду, и наша умиротворительница пошла провожать нас до трамвайной остановки. Она смешно перебирала слабыми ногами, пошатывалась от слабости, млела, издавала горлом какие-то унылые, хлюпающие звуки, но впечатления умирающей, однако, не производила.

- Смотрю на вас и радуюсь, - сказала она, когда мы пришли к остановке. - Я вам завидую. Вы молоды, здоровы, счастливы, у вас все впереди. Я бы на твоем месте, Гулька, не артачилась, если он думает тебя обрюхатить. Ай, Гулька, возвращайся из той Москвы на сносях, то-то будет прелестно!

В окно трамвая мы видели, как тротуар стремительно уносит от нас нашего ангела-хранителя и как он машет нам слабеющей и все уменьшающейся, гаснущей в свете дня рукой. Мы молчали до самого вокзала, а когда стояли на перроне у нашего вагона, говорили о пустяках. Говорил, впрочем, один я, Гулечка же в ответ бездумно усмехалась. Я не удержался и позвонил Наде.

- Ну и ну! - зазвенел в трубке голос сестры. - Сорви-голова! Что ты натворил? И как ты мог? Папа с мамой убиты горем!

- Все в порядке, - сказал я, и действительно, все было в порядке, я узнавал прежнюю Надю.

- Где ты? - спросила она. - Я немедленно к тебе выезжаю.

- Не нужно, - возразил я.

- Нет, немедленно! Где ты находишься?

Я повесил трубку на рычаг. В самый последний момент из толпы с ласкающей нас улыбкой вынырнул один из тех подозрительных субъектов, что возбуждали в моем сознании образ неведомого "моряка".

- Ну, - воскликнул он весело, - желаю вам счастливого путешествия!

И троекратно расцеловал Гулечку, а мне вяло пожал руку. Поезд тронулся, в соседнем купе испуганно заплакал ребенок. Мы были одни, я и Гулечка, в тесной, но тонко и до мельчайших нюансов рассчитанной на четверых комнатенке. За окном проплывали унылые пейзажи окраин, и нас приятно покачивало. Укачивало, убаюкивало, я сладко потянулся и обнял Гулечку за талию, привлекая к себе, чтобы приголубить, отпраздновать долгожданное начало нашего путешествия, однако она высвободилась, заявив, что должна привести себя в порядок, и вышла из купе. Я зевнул. Хорошо же, мысленно сказал я вслед подруге, приводи себя в порядок, моя наяда, моя сирена, моя пленница, пройди в сортир, встречая по дороге господ, у которых на шее свои гулечки, улыбаясь им понимающе, но помни, милая, не забывай и на миг, что ты едешь со мной и с каждой новой верстой будешь все больше зависеть от меня, приводи себя в порядок и возвращайся, я скоро буду делать с тобой все, что захочу, и тебе не увильнуть. Разве ты еще не поняла этого? Разве ты не знала этого, когда садилась со мной в поезд? Да разве ты не хочешь этого? Внемли одному, мой друг: мил я тебе или отвратителен, люблю я тебя или нет, уйдешь ты от меня, нет ли, - а только ты тот человек, которого мне уже не обойти стороной, не избежать, от которого не отмахнуться, от которого зависят мои решения, вокруг которого я вращаюсь, прикованный, как если бы в тебе притяжение, которого мне собственными силами не разорвать. Я это уже понял, пойми и ты. Мои мысли о тебе приобретают характер назиданий, и это для тебя более чем существенно, можешь поверить мне на слово.

Глава шестая

День мы провели в Ирпене под Киевом, у Гулечкиной бабушки, поскучали, отведали простой, но обильной пищи крестьянской, хохляцкой, и отбыли в первопрестольную. Стояли погожие деньки, не слишком, к моему удовольствию, жаркие, а чем ближе к Москве, то ощущался и север. Мне чудилось, что в дороге все только и делают, что оборачиваются и засматриваются на мою спутницу, будто я у всех на виду вез мраморную статую богини. Но столичном вокзале, когда я, едва сойдя с поезда, позвонил Причемлееву и черная трубка ответила его сдержанным, несколько сумрачным и сухим голосом, мне вошла в голову сияющая мысль, что балаган наконец закончился и я могу отряхнуть с подошв прах суеты и всяческих томлений. Мне представилось, что я вырвался из плена мистификаций к серьезным, отдающим отчет в своих поступках людям и получаю священное право надеяться, что мне больше не будут морочить голову. Причемлеев как нельзя лучше отвечал этому моему представлению. Он не поспешил суесловными выражениями радости приветствовать мой приезд, не засуетился, он не стучал от избытка чувств кулаком по столу, не лез обниматься, не ахал и в комплиментах не рассыпался гнилушкой перед Гулечкой. Он держался суховато, пожалуй, что и бесстрастно, словно мы расстались пять минут назад, а тут я почему-то возник опять. Коротко говоря, было трудно понять, приветствует ли он вообще наш визит, и между тем мой приятель тихо и спокойно делал все таким образом, чтобы мы с Гулечкой не испытывали ни малейшей стесненности.

С Причемлеевым я свел случайное знакомство в Одессе, и с тех пор утекло много воды, а он почти не изменился. Немногословный малый, скупой на излишества в одежде, в жестах, в еде; он производил впечатление человека не просто замкнутого, нелюдимого, но как бы даже городского отшельника, и трудно вообразить его вне той комнатенки, где он обитал, похожей на заваленную книгами и какими-то мелко исписанными листочками пещеру. Круг его интересов необычайно широк, во всяком случае, для меня, включает в себя и литературу, и экономические проблемы, и философию, и то, что некоторые ученые мужи называют психологией, научной дисциплиной, но как он, к примеру, добывал средства на пропитание, я совершенно не представлял. Причемлеев отнюдь не казался человеком, который прекрасно осведомлен, что окружающее его общество занято полезным и созидательным трудом, и учитывает это, когда вырабатывает собственные жизненные установки. Он жил один и, похоже, отлично уживался с одиночеством; впрочем, наше довольно шумное вселение нисколько не обескуражило его и не выбило из привычной колеи, он преспокойно вернулся к своим занятиям, едва было утолено первое, естественное после многолетней разлуки любопытство. Меня, еще не вполне оправившегося после кошмаров южного темперамента, такой стиль устраивал, и я решил полностью довериться Причемлееву.

Когда Гулечка принимала ванну, смывая с себя дорожную пыль, я предложил хозяину конфиденциальную беседу и поведал, что в равной степени не следует как чрезмерно упрекать Гулечку за глупость (виновата среда, воспитание и т. п.), так и слишком уж уверовать в эту самую глупость моей спутницы Гулечки. Ибо, собственно, это не столько глупость, сколько неразвитость ума и души в смысле идей, понятий, воззрений и прочего. Гулечке недостает мировоззрения. Дело поправимое, невозмутимо заметил Причемлеев. Нарисовав бескомпромиссными красками портрет моей подруги, я не менее честно обрисовал характер своей связи с ней и мои виды на будущее. Что я подвизался выдавать себя за именитого художника, надежду русского искусства, в какой-то мере позабавило Причемлеева, однако он не стал анализировать причины, сотворившие из меня ряженого, и тем самым деликатно избежал необходимости признать, что после моей исповеди авторитет Гулечки отчасти упал в его глазах. Я был за это благодарен ему, как и за то, что он тут же выложил, в ответ на мой прозрачный намек, двадцать рублей. Больше у него не было; он это заявил с благородным мужеством избранного среди нищих, короля обездоленных, сирых, и я этому беспрекословно поверил. Я столь разволновался воцарившимися между нами приятными отношениями, что в конце концов все же пустился в разглагольствования о Гулечкиных достоинствах, может быть, не всегда, не всякому взгляду блещущих под грудами очевидных недостатков, и даже принялся тянуть из собеседника признание, что уж пусть иное, но превосходные внешние данные Гулечки отрицать невозможно. Под занавес стало непонятно, для чего, собственно, состоялся этот разговор. Я советовал моему московскому другу обратить внимание на некоторые детали, на фигуру Гулечки, на ее, в частности, ноги. Он обещал при случае воспользоваться моим советом, но я его, кажется, утомил, ведь ему безразлично было, что связывает меня с Гулечкой и как странный роман с ней отзывается на всей фабуле моей жизни. Выходит, я разговорился лишь для того, чтобы выманить у него деньги. Мне стало не по себе, уж очень я вошел в роль плута, мелкого мошенника.

Нехорошо! Но уже возникали перспективы чего-то хорошего, разумного, правильного: я узнал, что лето Причемлеев намерен провести в окрестных деревнях на строительстве бани или клуба, или в чем возникнет нужда (дело выгодное, сказал он), и теперь задержка лишь за неким Крошкой, который послан на разведку, а по возможности и заключить договор. Причемлеев предложил мне поучаствовать в этом трудовом подъеме, и я с радостью согласился, в моем положении отхватить две-три тысячи было бы фантастической удачей. Встал вопрос, как быть с Гулечкой. Исключительно из-за нее я шел на это дело, чтобы она и дальше беззаботно пользовалась моими щедротами, но что она подумает, заметив меня, именитого художника, на строительстве какой-то бани? Опять хождение в народ? Я решил застлать ей глаза иллюзией, будто применяю к баньке свои художнические задатки, в некотором роде пробую себя в народных промыслах. Я не сомневался, что сумею пустить ей пыль в глаза, ведь я уже давно убедился в ее редкостной невнимательности, - так, ее до сих пор ничто не подтолкнуло проверить, столь ли хороши и заслуживают солидной оплаты мои живописные работы, как я о том толкую.

Было так же согласовано между нами, что хозяин ночует в комнате, а мы с Гулечкой в кухне, на топчане, который стоял там у окна. Пришло время конфиденциального разговора с Гулечкой, я сообщил ей о распределении мест. Гулечка не выразила удовлетворения; она возразила, что я мог бы уступить топчан в ее безраздельное пользование, а сам поместиться в комнате, хотя бы даже и в одной кровати с хозяином. Тогда я извлек из бокового кармана пиджака целлофановый мешочек с подарком, который заблаговременно приобрел специально для подобного случая, и протянул Гулечке; я сказал, сладко улыбаясь:

- Это чулочки.

- Дурачок, чулочки уже сто лет как никто не носит, это другое... это колготки! Я принимаю твой подарок, - сказала Гулечка, пальцами, которые сделались вдруг острыми, как ножницы, вспарывая пакет, - но если ты воображаешь, что подкупил им меня, то это непорядочно с твоей стороны.

- Нет, я так не думаю, - поспешил я успокоить ее. - Видишь ли, мне давно хотелось сделать тебе подарок... может быть, я давно уже ничего тебе не дарил... в общем, доставить тебе удовольствие... и я подумал, что сейчас как раз подходящий момент.

- Ну что ж, спасибо, - сказала Гулечка, - ты очень милый и добрый, а мне как раз нужны колготки. - И она поцеловала меня в щеку.

Вечером Причемлеев, потолковав с кем-то по телефону, объявил, что обстоятельства вынуждают его покинуть нас на несколько дней. Квартиру он оставлял в наше распоряжение. Я украдкой взглянул на Гулечку и прочитал ее нехитрые мысли: она, разумеется, решила, что я с Причемлеевым в сговоре и его отъезд - наша мужская хитрость. Дорога ее утомила, и она рано легла, причем в комнате и, судя по всему, не без надежды, что я все-таки облюбую кухонный топчан. Я теперь решительно не понимал ее сопротивление. Дурость! Каприз! Причемлеев пригласил меня распить бутылку водки, и мы сели в кухне. Он дал мне указания, что отвечать по телефону; если позвонит Крошка, узнать подробности, представившись доверенным лицом, практически компаньоном. Он поговорил немного о русской идее, присоветовал почитать кое-какие из книг, валявшихся в его берлоге. Русская идея: мессианство, эсхаталогические настроения. Потом он отдал мне ключ и ушел. Голова шумела после выпитого. Я прошел в комнату.

В слабо шевелящейся полумгле я увидел, что глаза Гулечки открыты и блестят, наполненные глубокой мерцающей темнотой и странной, волнующей мое воображение жизнью. Вот миг, которого я долго ждал, а она, стало быть, не сомневалась, что я прийду. И еще я угадал, что под простыней, которую она натянула и на подбородок даже, Гулечка совсем голая, стала быть, она, пожалуй, даже хотела, чтобы я пришел. Сердце откликнулось глухими ударами, я присел на кровать, и моя рука легла рядом с ее бедром, выпукло очертившимся под простыней.

- Я думала, ты будешь ночевать в кухне, - сказала она с покорным спокойствием, и я не поверил, что она действительно так думала, я победоносно усмехнулся и сказал, что не верю. Она глубоко вздохнула. Как от тебя несет, сказала она. - Правда? - Конечно, - сказала Гулечка, - ты пьян. А я навалился на нее, и она обвила мою шею руками, толкнулась носом в мое лицо и стала твердить, почти исступленно повторять, как бы отметая последние сомнения, что-то еще доказывая и внушая себе: ну ладно, ну ладно... - бормотала, повторяла. Она смиряла себя, соглашаясь ответить на мои ласки. Я сказал: значит... - но я не успел договорить, потому как она снова затараторила свое "ну ладно", уже даже с жаром, и вдруг осыпала мое лицо поцелуями. Скажи, сказал я, значит, любишь? - Ничего не значит, впрочем, как тебя не любить, ты же прямо с ножом к горлу пристал, как клешнями вцепился, ты не отстанешь, пока всю кровь не выпьешь, приходится любить, а как не любить, если ты всю душу вымотал и я сама не своя, я не я, тебе вынь да положь, а иначе никакого от тебя спасу, как уж тут не любить! Я опять завелся: ну а если серьезно? если без шуток, а все как есть? - Нет, послушай, ты скорее соображай, ты скорее решай этот вопрос, нашел время заниматься им, ты кончай это... - Но я должен знать, Гулечка, ты уж возьми себя в руки и постарайся ответить... - Нет, ты это серьезно? взять себя в руки? ты способен об этом сейчас? - Может быть, я именно сейчас и могу, вот только сейчас, и скажу тебе, да, скажу что-то очень важное, но сначала ты скажи, я все тебе скажу как есть, если ты скажешь, если я увижу, что ты это серьезно...

Нет, ты заставляешь меня страдать, корчиться, стонать, воскликнула она, снова обвивая меня горячими руками, томно привлекая к себе и прямо в ухо мне едва слышно, но щекотно вопя сквозь сжатые губы. Я засмеялся и завертелся от этой щекотки. Да ты, братец, сказала она, задался целью меня замучить, сокол мой ясный, свет мой ненаглядный, ну, иди же ко мне... Августа, вот так бы всегда! - провозгласил я уважительно. - Я запрещаю тебе так говорить... - Но я хочу, - сказал я, теснясь к ней, - я хочу знать, поверить, понимаешь?

- Да замолчишь ты, выродок, изверг? - Я не издеваюсь, я просто жду ответа, ты скажи, - говорил я, - скажи правду, чего ты хочешь? - Сейчас? Сейчас скажи... - Нет, ты невыносим...

- Ты этого не хотел? - вскрикнула она внезапно очень громко и даже неприятным голосом. - Этой ночи? Чтобы мы вдвоем? Ты хотел другого? ты не этого добивался? ты ли этого не добивался? Так что же ты? чего тебе еще? не хочешь меня брать? ты спрашиваешь, каким ты должен быть? - Ты меня любишь? - спросил я, немного напуганный ее криком. - Нет, - ответила она сурово, - я тебя не люблю. - Обманываешь, Гулечка, обманываешь ты меня. Люблю, сказала она угрюмо.

- Мужчина, - сказала она, твердо поместив голову на середине подушки, - должен быть опорой женщины, чтобы она могла на него положиться, не боялась никаких напастей, разных там черных дней, знала, что он выручит, защитит, потому что он добился такого положения в обществе, что ему самому уже ничто не страшно... - А на меня можно положиться? и смело ты смотришь в будущее, знаешь, что я сумею тебя выручить и защитить? - Нет, возразила она, на тебя положиться нельзя, ты неплохой парень, Нифонт, но ты не надежный, на тебя невозможно опереться. - Почему же, милая, ты разве пробовала? - Ты легкомысленный, сказала она, с тобой бывает весело, но не больше, а на одном веселье не вытянешь, жизнь, знаешь ли, сложная штучка... - А что же в таком случае с нами будет, Гулечка? Как же... вот деньги, к примеру, взять... - Послушай, не мешай мне спать... Деньги... Причем тут деньги? Не в деньгах дело. Женщине, кроме денег, многое другое разное необходимо... - Нет, ты не спи, мы сейчас... еще немного... - Ну ты и нахал, буквально сволочь. - А что же разное другое необходимо женщине? Оставь меня в покое, прошу тебя. - Хорошо, сказал я, хорошо, но только я люблю тебя и сейчас ничего не скажу, а потом, позднее, скажу обязательно, тогда и ответишь, послушай, однако, не спи, я тебя замучил, говоришь? ты уж прости, стих на меня такой нашел, что поделаешь, приходится терпеть, терпи...

-----------

Утром, в двенадцатом часу, когда мы только встали и Гулечка вызвалась приготовить завтрак, телефонные провода принесли голос, спрашивали Причемлеева, и я дипломатично ответил вопросом: это Крошка? Признаться, Крошка меня заочно весьма заинтриговал, верно, потому, что от него зависело, как скоро мы приступим к делу. Сейчас звонил не он; это был Челышев, я, правда, не узнал его, пока он не назвался, но я был рад, а отчасти и изумлен, что все так ловко и удачно складывается. Судя по его тону, он тоже изумился. Да откуда ты свалился? - все восклицал он, и я как будто видел сквозь непроницаемые телефонные расстояния, как взволнованно и, может быть, нежно трутся друг о дружку его маленькие холеные руки. Я ощутил трепет нашей былой дружбы. Я познакомился с ним в Одессе, когда он заканчивал филологический факультет, мы провели вместе немало приятных вечеров, и я тех пор я изредка получал от него письма. Настойчиво, с какой-то то ли грустью о прошлом, то ли вообще неизъяснимой меланхолией он звал меня в Калугу, где нынче обретался. То в письмах, но и сейчас то же самое: он хотел, чтобы я сегодня же ехал в Калугу. Таким образом, у меня в запасе укоренился еще один пункт.

Полчаса спустя Челышев пришел, принес две бутылки сухого вина, а Гулечка к тому времени справилась с завтраком. Ее озарила блестящая идея встретить гостя во всеоружии своей красоты, и она уединилась в комнате перед зеркалом - совершенствовать свои совершенства, - а я, воспользовавшись ее отсутствием, изложил Челышеву правду своих обстоятельств и предупредил возможные с его стороны промахи. Он был все такой же, небольшого росточка, беленький и чистенький, даже слегка бледный, все так же нервно потирал каждую минуту руки или теребил подвернувшуюся пуговицу, говорил смущенно и с трудом подбирал слова (хотя в результате получалось складно и плавно), и завел узкую аккуратную бородку. Денег у моего калужского друга при себе не оказалось, что огорчило его, кажется, даже больше, чем меня, и он тут же пустился опять приглашать меня в Калугу, суля всякие блага и излишества. Солидно кивнув, я пообещал поразмыслить над его приглашением. В Москву он приехал повидать Причемлеева, с которым издавна поддерживал дружеские отношения (через него, собственно, я и познакомился с Причемлеевым в Одессе, я что-то уже говорил об этом); вечером намеревался отбыть к жене, воспрещавшей ему ночевать вне дома, тем более в Москве, которую она считала рассадником жульничества и распутства. Челышев был отчасти и купец: привез три тусклые иконки на продажу. Накануне он звонил Причемлееву из Калуги и договорился о встрече, но Причемлеев быстро все позабыл, это на него, впрочем, похоже.

Вошла Гулечка, и Челышев ахнул.

- Нифонт столько успел рассказать мне о вас, столько всего... и всего за несколько минут... - пробормотал он, - что я дрожал от нетерпения... сидел и ждал, когда же вы наконец появитесь. А теперь вижу, что не обманулся в своих ожиданиях.

Польщенная Гулечка зарделась от удовольствия.

- Обрати внимание на плавность бедер, - прошипел я в ожесточении ревности, - на их пышность, на стан и прочее... коленки, согласись, впечатляют! Почему не надела колготки? - перешел я на Гулечку.

Челышев повернул ко мне закипевшее красными пятнами лицо.

- Ах да, - воскликнул он в странном волнении, - забыл... Агасфер наш стронулся, пошел, как ледоход, обещает скоро быть в Калуге...

- Дрожу от нетерпения, хочется поскорее увидеть его, - сказала Гулечка с какой-то веселой бездумностью.

- Все такой же - он, этот Агасфер? - рассмеялся я, хотя, как только услышал о Вежливцеве, которого Челышев по нашему старому обычаю назвал Агасфером, то сразу почему-то подумал, что это серьезно, очень нехорошо и тут есть чего остерегаться.

Челышев как будто не поверил, что я впрямь развеселился, и взглянул на меня с удивлением.

- Неугомонный, как пить дать, - согласился он, а я по его глазам догадался, что предчувствие скорой встречи с Вежливцевым мало вдохновляет его и он совсем не прочь поставить меня на роль своего рода буфера, чтобы смягчить калужское свидание.

Челышев то и дело тревожно косился на Гулечку, словно его, почти карлика, пугали ее внушительные габариты. День прошел недурно. Мы выпили, посидели в уютном пивном баре, где я, кстати сказать, расстался с приличной суммой, о чем и засвербело жалобно в моем отзывчивом теперь на подобные вещи сердце. Калужский негоциант быстро захмелел и пытался всучить иконки каким-то незнакомым людям, по виду туристам, но успеха не имел. В парке он странно говорил о растениях, о цветах, которых там было в избытке, даже делал порыв окунуться в некую глубину прекрасно подстриженного газона. Гулечку он забавлял, и я радовался, что ей весело. Вечером мы посадили его в пригородный поезд.

Гулечка впервые очутилась в Москве, так что я ревностно взялся водить ее по музеям и выставкам, по церквам, по монастырям и прочим именитым древностям. Полагался я исключительно на свой вкус. Однако насыщенная программа, какую я предложил, вскоре утомила мою путешественницу, и в пыли, поднятой под распалившимся солнцем нашими экскурсиями, я заметил, что Гулечким облик обрел мучительную усталость, тоску по иной жизни и склонился в мольбе об отдыхе. Целый день мы провели дома, Гулечка загорала на балконе, я читал посоветованные Причемлеевым книжки, впитывал русскую идею. Чтение было превосходное, и я отвлекался только с восторгом и вожделением взглянуть на чудесно изваявшую себя посреди балкона Гулечку. Вернулся Причемлеев. Я встал у него на пути и принялся излагать свои соображения: да, русская идея, мессианство, эсхатологические настроения. Спор о добре и зле. Но скажи, во что веришь ты, какую истину принимаешь, на что уповаешь? И тут мой друг стал отделываться неуклюжими шутками, посмеиваться; я понял неопределенность его состояния и что его несколько истерический смех вовсе не скрывает, как могло показаться на первый взгляд, какой-либо сокровенный оттенок душевных переживаний. Впрочем, он верил, что все устроится наилучшим образом, что скоро пожалует Крошка, мы отправимся в деревню и заработаем неплохие деньги.

Крошка приехал. Это был подвижный, с плутовато бегающими глазками, постоянно хмыкающий себе под нос, болтливый малый, и он оживил наше мирно протекавшее бытие, тем более что, показав себя немеркнущим оптимистом, нарисовал перед нами самые радужные картины. Причемлеев угостил его водкой, и Крошка, неустанно бегая по комнате, заливался соловьем. Все устроилось наилучшим образом, как о том и мечтал Причемлеев. Снята комната в деревне, места превосходные, река, лес, хозяйка простодушна и доброжелательна, старушка, живет одна, доит корову, готова стряпать нам обеды, плата умеренная, можно сказать, ничтожная. Скоро будет заключен договор, ставящий перед нами трудовую задачу, и дела пойдут, лишь поспевай, лишь не зевай. Крошка имел вид человека, который своего никогда не упускает, не зевает, он, Крошка, малый оборотистый и далеко пойдет. Обаятельный, он обаятельно и взглянул на бронзовую от загара Гулечку, в купальнике сошедшую к нам в комнату с балкона. Он не отказался еще выпить и уехал от нас вполне готовый, но не утративший своего очарования. Не скрою, он и мне пришелся по душе.

На следующее утро мы выехали в деревню. Гулечка мало вникала в наши планы, доверив нам свою судьбу, слепо повинуясь всем нашим распоряжениям, что весьма обнадежило меня в моих потугах скрыть не очень-то приглядную правду. Мне даже показалось, что она рвется из Москвы, и это меня удивило, ведь я предполагал, что московские водовороты увлекут ее, мою тянущуюся к развлечениям и блеску Гулечку, а вышло наоборот, толчее и гаму московских улиц она предпочла причемлеевский балкон, жила тихо и смирно, как мышка. Правда, ее донельзя утомили монастыри и музеи.

Или ее душа была смущена нашими ночными приключениями, моей ночной властью над ее телом? Не пришла ли она к выводу, что как днем я подавляю ее разум, заставляя изучать всякие бесполезные, в ее глазах, древности, так по ночам я беру ее всего лишь как некую наложницу? Тут была загадка, и я, странно изогнув ее в своем уме, набрел на подозрение, что мою подругу привлекает шанс вновь встретиться с Крошкой.

Но что до меня, то я рвался из Москвы с каким-то, я бы сказал, оголтелым нетерпением, и не столько, разумеется, к работе и обещанным тысячам, сколько потому, что пестрая и оглушительная атмосфера столицы почему-то слишком возбуждала и тревожила воспоминание о преступлении, которое я совершил против родителей. А то, что я сделал, и было преступлением. Временами я просто задыхался. Это накатывало вдруг, и мной овладевало что-то вроде исступленной страсти, я терзался воспоминаниями, еще более чем свежими, и помышлял о самоубийстве, хотя дальше помыслов не заходило и как будто не могло зайти, поскольку то одно, то другое отвлекало меня, и в сущности все было не так уж плохо. Здесь вообще речь не о раскаянии; суть вот в чем: я понимал, что после всех перипетий, предшествовавших нашему отъезду из Одессы, мне в конце концов не отвертеться от ответа, и эта нависшая над душой тяжесть уже сейчас мучила и душила меня. Я понимал также, что призвать к ответу меня могут в любой миг, ибо иди знай, как вывернутся обстоятельства и что уже сделано для моей как бы поимки. Ну да ладно. Хоть и в любой миг, а все-таки, утешал я себя, еще рано думать об этом.

Мы выехали электричкой в Загорск, а оттуда автобусом добирались до деревеньки, что близ Киржача. И тут я как бы веду дневник нашего путешествия. Непременно следует упомянуть, что в Загорске мы посетили лавру, знаменитое, а в наши времена и удивительное место, где имевшая или напустившая на себя одухотворенный вид служба и жизнь служителей культа плотно стиснута со всех сторон многоцветным, вызывающим, почти разнузданным паломничеством праздных и неутолимых в своем праздном любопытстве туристов. На подступах к святой обители занимали крепкие позиции нищие. Был какой-то религиозный праздник, и народ валил густо, еще в электричке мы видели черные стайки старушек, среди которых попадались и что-то распевающие плачущими голосами, словно в бреду. В одной из церквушек лавры, в ее сумеречной глубине, горели крошечные лампочки, рисовавшие собой две большие и отовсюду видные буквы И и Х, что позабавило Гулечку. Я же не рассмеялся только из уважения к Причемлееву, полагая, что в храме он столь же серьезен и вдумчив, как в собственной квартире. Невозможно предугадать будущие судьбы сегодняшних людей. Может быть, те напевавшие в электричке старушки уже завтра перекочуют на кладбище, а какой-нибудь Причемлеев лет через десять или двадцать явит миру подвиг святости, затеет жизнь подвижника в уединении северной пустыни, в скиту, в диком лесу, где будет подкармливать с рук потрясенных его добротой медведей. Но если только созерцать происходящее, сегоднешнему нет, надо сказать, конца и краю. На праздник съехались иноземцы, гости католические, протестантские и прочие, невнятного для меня вероисповедния. Они шли гурьбой мимо выстроившихся в ряд зевак, грациозно и с достоинством ступая в своих диковинных облачениях. Важно прошествовал священник-негр, весьма забавный и славный, и на нем сосредоточилось внимание толпы, на мгновение, ествественно, пока эта блистательная компания духовных пастырей не скрылась в неких внутренних покоях, куда нам, простым смертным, не было доступа.

------------------

Наступили лучшие дни моей жизни. Наверное, отпущенный мне срок еще не близок к концу, но убежден, лучше, чем мне было тогда в киржачской деревеньке с Причемлеевым и Гулечкой, уже никогда не будет. Мы втроем углублялись в лес, солнечная, золотистая Гулечка, прекрасная как фея, бродила между деревьями, собирая цветы и ягоды, а мы с Причемлеевым, беззаботно лежа в траве, предавались отвлеченным беседам.

- Когда человек трудится на государство, - говорил Причемлеев, - или когда трудится на частных лиц, разница и интерес для него в одном - кто больше платит. И если капиталист платит больше, что может заставить человека думать, будто работать на государство все же предпочтительнее?

Я не мог не отметить справедливость этих рассуждений.

- Все эти пространные разглагольствования, - продолжал мой друг, что, мол, работая на государство, мы работаем на себя, ибо государство это мы, - пустая болтовня, которой можно заморочить голову какому-нибудь люмпену, но не мыслящему и мало-мальски образованному человеку. Допустим, я живу на необитаемом острове и это и есть мое и вообще государство, и я работаю от зари до зари, получаю взамен, то есть от самого себя, сносные условия существования, а больше мне получать не от кого и нечего. Или допустим, что в этом государстве живут двое: я и капиталист, назовем его так. Я тружусь, а капиталист руководит, указывает и сам к сохе ни под каким видом не прикасается.

- Но в таком случае он не капиталист, а какой-то уже вождь, господин, король, натуральный царь, - возразил я.

- Ему принадлежит земля, на которой я тружусь...

Я перебил:

- Значит, он помещик.

- Не цепляйся к терминам, а следи за нитью рассказа. Это в своем роде притча, и есть основания называть одного из ее героев капиталистом, сказал Причемлеев веско. - Ему принадлежит, скажем, финиковая роща...

- Это государство Финикия?

- Да, Финикия, и там я получаю за свой труд сносные условия жизни собственный домик, утварь, еду.

- Здесь мы не получаем ничего.

- Верно! Совсем другая ситуация в Финикии. Более того, я получаю там еще и то, чего не мог бы получать, если бы жил один на необитаемом острове: капиталист платит мне деньги.

- Где же они?

- Они все в обороте. С тем же капиталистом я вступаю в сделки, обмениваюсь с ним, выкупаю у него его же частную собственность, и чем больше он платит мне, тем большую власть приобретаю я в Финикии.

- А какой смысл ему платить тебе все больше и больше?

- А куда он денется? Ведь я работаю на него от зари до зари, и он вынужден поощрять меня, если не хочет, чтобы мое трудовое рвение вылилось в рвение социального протеста. Если не хочет, чтобы я устроил беспорядки и, как трудящийся совершив всякие завоевания, организовал ему жесткую диктатуру пролетария. Нет, как разумный парень, он предпочитает эволюцию, а не революцию.

- И в конце концов ты становишься капиталистом, а его заставляешь работать на тебя? И он работает, пока не обретает достаточную силу, чтобы вернуть себе утраченное...

- Да! - воскликнул Причемлеев с жаром. - Да! Но это уже высшая механика... миф о вечном возвращении... а если у нас пытливость не кабинетная, а живая, мы должны прежде всего интересоваться не ею, а собственной душой. Мы должны остановиться и заглянуть в свою душу. Если мы здесь не имеем настоящей собственности, значит мы живем как бы на необитаемом острове. Ах вот оно что? Прекрасно! Я живу на необитаемом острове и безраздельно владею им, этим пустым клочком земли. Владею, ничем не связанный, ничем не обремененный, кроме как заботой о собственном пропитании. Но это, согласись, эфемерная власть.

- Согласен!

- Зато в Финикии меня ждет участие в человеческих отношениях и тем больший контроль над ними, чем больше будет платить мне мой работодатель, а это последнее целиком зависит от моей работоспособности, сноровки, настойчивости, пролетарской зрелости. Что же предпочтительнее? Обрасти мхом на необитаемом острове и захиреть или переплюнуть первого финикийца и самому стать первым?

Я поднял чашу с прекрасным сухим вином, осушил ее и спросил:

- А что ты будешь делать, если не доберешься до Финикии? Переселишься в скит и будешь даровой кормежкой развращать до безделия северных медведей?

- Как не добраться! Я обязательно доберусь. Может, ты скажешь, что на необитаемом острове я свободен как птица, а в Финикии меня ждет рабство? Но свобода, при которой не на кого равняться, некого обгонять, зачем мне такая свобода? разве она подразумевает живую жизнь?

- Стоит ли уподоблять наше госудрство безлюдному острову? - возразил я. - У нас имеется своя борьба, свои барьеры, рифы, подводные течения, свои способы выражать чувства и душевные наклонности. У наших женщин бывают видные, на редкость привлекательные формы, а это уже кое-что... Но вообще-то я не силен по части пророчеств и обобщений, не мне забегать и заглядывать далеко вперед, я более или менее отчетливо вижу лишь то, что нас может ждать в ближайшем будущем.

Причемлеев тут же произвел расчеты:

- В соображении обозримого будущего мне необходимо заработать, и немедленно, четыре тысячи: на сносные условия жизни в течении года. Я готов взяться за дело хоть мию минуту и не сомневаюсь, что свою экономическую программу выполню. Так кончается необитаемый остров и начинается Финикия.

- Но ты рискуешь раздвоиться и лишь вообразить Финикией своей необитаемый остров. Знаешь, - сказал я, - всякая философия и теория хороша до тех пор, пока не принимается корчить из себя систему, всеобъемлющую концепцию, поучать, раздаривать практические советы. Четыре тысячи, позарез необходимые для твоих материальных и духовных запросов, для другого, может быть, просто смерть.

- Но почему? Я не пожалею, дам этому другому денег, видя его бедственное положение.

- А если это бедственное положение тогда и возникнет, когда ты дашь ему деньги?

- Понимаю твой нигилизм, - усмехнулся необыкновенно словоохотливый нынче Причемлеев. - И потому, что ты нигилист, а этот твой нигилизм вполне доступен моему разумению, последнее слово остается за мной. Так рассудила история, дружище. Ты бунтуешь против идей, которые претендуют стать общими, религией, культом. Но ты ли первый? Ты хочешь разрушать то, что уже само рушится на твоих глазах. Что толку бунтовать против христианства и социализма, если они разваливаются сами собой? На самом деле тебе, неприкаянному, не стоит давать конкретные имена тем ветряным мельницам, на которые ты наскакиваешь. Ведь в действительности есть только одна настоящая и вечная борьба: между обывателями и неприкаянными. И тебя мучит, что обыватель умеет принимать форму, приспосабливаясь тем самым к самым различным условиям существования, а ты не умеешь. Ты кричишь: долой христианство! бей социализм! - и словно не понимаешь, что нападаешь вовсе не на идею, а всего лишь на сытого и довольного собой господина, который принарядился христианином или социалистом. И он слышит твои крики, вот что опасно. Он перенимает твою терминологию, и если завтра объявят конец социализма и начало капитализма, он, а не ты, первый отзовется: я капиталист! А ты снова останешься с носом. Подумай об этом. У меня будут четыре тысячи, и я не пропаду, а что будет у тебя? Никому не нужные рифы и подводные течения да женские прелести, на которые тебе уже поздновато станет претендовать?

Так мы говорили в лесу, иной раз и рисуя друг перед другом пугающие картины, но не пугаясь, потому как было хорошо в природе и в нашем деревенском жизнеустройстве. Я вполне допускал, что высказанное нами может быть правдой какого-то как бы даже нездешнего разума, нездешней логики, правдой, не касающейся близких, непосредственных чувств. Возвращалась, с букетом и ягодами, Гулечка - искусный венок обрамлял ее голову, и мы любовались, - мы шли домой, а когда пересекали ручей, прозрачно-желтым телом лежавший на песке, я брал Гулечку на руки, она же прижималась ко мне. Славное было времечко.

Как только мы прибыли сюда из Москвы, Крошка исчез, таинственно объявив, что где-то его ждут неотложные дела. Он доверил нам ведение всего нашего нехитрого хозяйства, и мы бездельничали в ожидании его возвращения. Без Крошки же браться за работу почему-то выходило невозможным. Гулечка думала, вероятно, что так жить мы собираемся все лето или вообще всегда так живем, вот такой маленькой колонией, маленькой жмвописной богемой, приютившейся в лесу. Мы поместились у полоумной старухи, в деревянном доме. Причемлеев ночевал в большой, похожей на каюту старинного парусника комнате, единственным украшением скверно выкрашенных стен которой были расположенные веером фотографии покойников (надо думать, некогда эти люди составляли родню нашей хозяйки), запечатленных в разнообразных ситуациях конца: на смертном одре, в гробу, на кладбище, в окружении оплакивающих. Эти недобросовестной работы мрачные снимки угнетали Причемлеева, тем более что впервые порог комнаты он переступил с мыслью о собственной близкой кончине: эту мысль подсказал ему Крошка, пытаясь растолковать тайну возникшей возле причемлеевского уха опухоли. Крошка, однако, советовал не падать духом и не опускать руки. Придирчиво и внимательно он осмотрел красноватый, жидко волнующийся под его пальцами бугорок, спросил несчастного, ко всему ли он готов и готов ли к наихудшему, и на глухо прозвучавший выкрик Причемлеева - рак? - важно кивнул, подтверждая блеснувшую в голове друга страшную догадку. Причемлеев поспешно удалился в торчавший на отшибе сортир, как если бы им внезапно овладело непреодолимое желание побыть одному, поразмыслить и, может быть, невзначай даже всхлипнуть, а он Бог весть почему устыдился этого желания. Я проводил его удивленным взглядом. Каждому дорога его жизнь, но удивительно, когда кто-либо обнаруживает это слишком явно, - так я считал, лелея в сердце надежду, что когда пробьет мой последний час, я сумею удержаться в пределах своей обычной скромности по отношению к собственной персоне. Гулечка выругала Крошку за неуместную откровенность и не без пафоса напомнила о существовании такого понятия как врачебная тайна. Крошка к медицине имел отношения не больше, чем к смертям и гибелям родичей нашей хозяйки. А я, между прочим, с ревностью и злостью вслушивался во все, что Гулечка говорила ему, в простых словах искал потайной смысл. Странным образом я был удивлен окончательно, когда Причемлеев вернулся из сортира, видимо, мысленно я успел его похоронить. Крошка наказал нашему страдальцу во имя выздоровления не курить и голодать двадцать один день, после чего уехал, погрузив нас в печальные размышления о судьбе нашего друга и, разумеется, о бренности всего живого. Но я же говорю, что славное было времечко, славное, пока не вернулся этот самый Крошка. Выйдя из сортира, Причемлеев, которого я не чаял уже увидеть, больше ничем и никак не обнаруживал своего огорчения и страха, а вечером, когда мы с ним по просьбе нашей полоумной хозяйки пилили дрова, его злосчастная опухоль лопнула, разлившись целой лужицей отвратительного гноя. С такого анекдота началось наше пребывание в деревне.

Загрузка...