- Сколько же мы не виделись? - волновался он, протягивая мне руку. Каким ветром тебя занесло сюда?
Он, Жора, мог бы вспомнить, как вечно требовал называть его Жоржем, а я иначил это по-своему и упорно говорил Шарж. Мне было это в ту пору смешно. Сейчас же мне было не до его меланхолических воспоминаний и разъяснений, тем более что от моего внимания не ускользнули изумленные взгляды, которые он бросал на мой диковинный наряд. С другой стороны, по взглядам, которые бросал на самого Шаржа проклятый швейцар, я уже смекнул, что мой друг здесь далеко не последний человек. И я сурово произнес:
- Послушай, Шарж, нас не пускают.
- Пропустить! - велел Шарж.
Пусть он остается Шаржем. У меня это сейчас проскользнуло, в общем-то, случайно, от волнения, даже от испуга, что друг выдаст меня неосторожным словом, отнимет у меня мою великолепную сказку о богатом живописце. Швейцар, разумеется, ничего не понял. Он вытянулся по стойке "смирно", сладко усмехнулся нам и крикнул:
- Слушаюсь!
Дамы были в восторге, и моя репутация поднималась на какие-то заоблачные высоты. Дамы не заставили себя ждать, кинулись в гостеприимно распахнутую перед ними швейцаром дверь и очутились в зале, а я придержал Шаржа за локоть и в двух словах поведал легенду о себе, которой Кира и Гулечка теперь, надо думать, верили как откровению свыше. Но Шарж не верил собственным ушам и смотрел на меня с мукой, как бы горюя, что после нескольких лет нашей разлуки меня уже не узнать, я безумен, я занимаюсь Бог знает чем!
- А ты кто такой?! - злобным шепотом выкрикнул я. - Можно подумать, ты многого добился!
- Это все мое, - ответил Шарж, обводя рукой ресторанный зал, публику и швейцара.
- Чушь, этого не может быть, не пускай мне пыль в глаза! А если все это и в самом деле твое, то я тебе скажу, что добро подобного рода гроша ломаного не стоит в сравнении с истинными ценностями!
- Хорошо, скажи мне... чего же ты хочешь? - возразил он печально.
Я попросил его не выдавать меня, пообещав как-нибудь при случае объяснить все подробнее. Затем я кивнул на Гулечку и сказал:
- Она моя... ну, я хочу, чтобы она была моей... посмотри, какие у нее ноги!
В зале смолк оркестр, и сидевшие за столами люди зашевелились, поднялся гомон и завертелись головы, какими-то русалочьими вздохами шелестели казавшиеся пергаментными платья. Кира и Гулечка с классическими улыбками образцовых, выдержанных барышень стояли посреди рафинированной публики, создававшей весь этот шум, и я, пока мы приближались к ним, шепнул Шаржу, чтобы он взвалил заботы о Кире на себя. Мой друг понимающе кивнул. Он указал нам на столик у самой эстрады и сам принялся нас обслуживать, убегал за перегородку и возвращался оттуда с блюдами и бутылками, подавал кому-то таинственные знаки, что-то кричал, и я словно в забытьи пропустил момент, когда стало бессмысленно соизмерять будущий счет за все это изобилие с имевшейся у меня суммой.
Окончательно утвердившись в мысли, что Шаржу и платить за угощение, я поймал себя на том, что слегка завидую ему, более того, я боялся, что уже померк рядом с ним и никакие усилия экстравагантности не воскресят мою на миг вспыхнувшую звезду. Когда он угомонился и мы удобно расселись, когда запенилось в бокалах золотистое вино, вновь в тщательно расчесанной голове моего друга забродила меланхолия, и он забубнил: сколько лет, сколько зим... Да, каялся Шарж, когда-то я не верил, что в Нифонте дремлет большой художник, думал - так себе парнишка, средний, я потешался над ним, черт бы меня побрал - как же я заблуждался! Посмотрите! Посмотрите, как далеко он пошел! Где я и где он!
- Недостоин... ремни обуви... Впрочем, ремней и нет, - сказал он, мельком взглянув на мои несуразные туфли. - Так выпьем же... Слава его гремит, гремит... К несчастью, я не обладаю даром красноречия...
- Ты силен по части критики и разрушения, - перебил я. - Ты был красноречив, когда вышучивал мечты моей юности.
- Был глуп... каюсь... то была гнусь невежды и обывателя. Да простит мне Господь мои былые прегрешения! Готов понести любое наказание, загладить вину...
Мы выпили за встречу, за мой успех, за красоту наших дам, Шарж стал жаловаться на трудности жизни, и выпитое быстро сделало его оратором. Я подумал: все страшное, нелепое, придуманное позади, комедия кончилась, мы достигли равновесия и умиротворения, и я могу наконец без колебаний сказать себе, что это не сон, не мираж, не галлюцинация, что она, живая и желанная, сидит напротив меня и что это не случайность, а самое что ни на есть истинное начало нашего союза, потому что она пришла сюда по собственной воле и благосклонно улыбается мне. Я могу наконец не отводить глаз от ее восторженно-отчужденного и насмешливого, милого лица, и я смотрю на нее, конечно, с некоторой снисходительностью, чтобы не испортить игры, но с тем упорством, которое началось в узком отчаянии, в судорогах ничтожества и нищеты, а уходит в безбрежность торжества, в сознание, что дело сделано.
---------------
За нею я видел двух дебелых девиц, кувыркающихся на эстраде. Они были робко обнажены, впрочем, достаточно, чтобы возбужденная публика отпускала в их адрес сальные шуточки. Я вслушивался в лихое музицирование оркестра, жалобы и заклинания Шаржа и настойчивый скрип его плоских штиблет под столом, почему-то внушавших подозрение, что лишь неуемное желание солгать исторгает бешеный поток слов из глотки их хозяина.
Смешно начиналась наша с Гулечкой тайна. Пригорюнившись на миг, прикрыв глаза ладонью, я зашевелил губами, слабо вышептывая: упадут с незримых дерев времени наши медовые годочки, и станет для нас славным и трогательным воспоминанием и мои сегодняшние причуды, и мой обман, и твое нежное лицо, светящееся в полумраке, и сетования энергичного Шаржа, и хруст селедки на зубах проголодавшейся кошечки Киры, и чьи-то ненужные лица в цветном сумраке зала, и то, как я смотрел на тебя, не смея оторваться, читая удивление и, быть может, удовольствие в твоих глазах.
- Моя первая жена ушла от меня, - жаловался Шарж, - равно как я ушел от нее, поскольку дальнейшее совместное проживание не представлялось целесообразным. Ребенка суд оставил ей, а мне предписал аккуратненько выплачивать алименты, и это, знаете ли, больно бьет по карману. Теперь моя вторая жена благополучно разрешилась от бремени, и я имею удовольствие каждую ночь слушать вопли еще одного своего детища, этого несмышленного мальца. Восемь лет эта редкостная особа, моя вторая жена, сожительствовала с каким-то узбеком или бурятом и не зачала, а поскольку, уверен, там были еще какие-нибудь буряты, которых не составляло большого труда перепутать с благоверным, то следовало надеяться, что ее внутренности не расположены к чадородию. Это весьма подогрело мой интерес к ним. Но стоило мне вспахать их, поднять сию залежавшуюся под узбеками целину, и она как по мановению волшебной палочки дала всходы, забеременела, толстая сволочь...
- Ну вот, - захихикали и заохала Кира, - уже и толстая сволочь!
- Я не о вас сказал это.
- Понимаю, - сказала Кира, разглядывая оркестр сквозь розовые стенки бокала. - Но можно ли так о своей жене?
- Можно, - отрубил Шарж, - можно и даже нужно. Да и что другое скажешь о женщине, которой ничего, кроме разве Варфоломеевской резни, доверить нельзя? Мы знаем, что без женщин не то что трудно, а просто невозможно прожить на свете. Но, влюбляясь, теряя голову от безумной страсти и ублажая их разными подарками, мы также хотим знать, на что идем. И если, по нашим расчетам, женщина бесплодна и мы это приветствуем от всей души, то попахивает надувательством и даже предательством, когда наши расчета оказываются опрокинутыми. Как видите, я нахожусь в вашем приятном обществе без своей второй половины и не испытываю от этого никаких неудобств.
- То же самое, - вставил я, - могу сказать о себе.
- Гораздо большее неудобство я бы испытывал, если бы тут сейчас над ухом хныкал непутевый плод моих землепашеских фантазий. Но что же будет через год, когда наступит неизбежный разрыв и с этой женщиной? Будет вот что: наш терпимый к женским шалостям суд постановит выплачивать алименты и в ее пользу, а я останусь на бобах. Только не говорите, что такова жизнь.
- Нет, - сказала Гулечка, - именно такова жизнь, и все мы это прекрасно знаем.
- Ценю ваше тонкое замечание, но оно мало меня утешает, моим ранам нужен другой бальзам. Мне нужны деньги, и я не скрываю этого. Сегодня я дирижирую нашим банкетом и все уже улаженно, ешьте и пейте спокойно, гости дорогие, но что с нами будет завтра? Я расскажу вам о своей драматической судьбе. Я имею диплом, удостоверяющий, что я квалифицированный экономист, и я на этом дипломе долго сидел в каких-то немыслимых конторах, где мне платили гроши. А молодость уходила, и хотелось жить по-человечески, и я все сидел, пока не смекнул, что не прогадаю, если пойду этим своим дипломом натирать паркет. Так оно и вышло. Затем знакомые тертые ребята посоветовали мне весь нерастраченный пыл души бросить в торговлю, пообещали содействие. Я уже спал и видел, как стою за стойкой шикарного бара и облапошиваю разных болванов в роскошной одежке. Но тут возникли некие препоны. Во-первых, диплом не нужен, чтобы стоять за стойкой, и государство как раз совсем не поощряет квалифицированного экономиста, желающего там стоять, а во-вторых, необходимо кое-кому сунуть в лапу. Я приготовился преодолеть все эти препятствия с помощью своих опытных друзей, как вдруг выяснилось, что бар для меня просто еще не построен, а в существующих и без меня предостаточно славных мастеров своего дела. Что же делать? Я-то твердо решил расстаться с поприщем экономиста и даже не аркане не вернуться к разным там счетам, гроссбухам и жирным бабам, которые давят геморроидальные шишки на своих полуистлевших дипломах. Ребята пристроили меня в столовую на должность по хозяйственной части, где я опять же получал гроши... единственная заслуживающая внимания операция, которую я там провернул, так это то, что, увольняясь, я занял в буфете двадцать пять рублей и был таков. Пристроили меня в этот ресторан администратором над какими-то пустыми ящиками и парой тупых работничков, опять же на ничтожную ставку. Мне сказали: жди, присматривайся, учись. Но я не разделяю убежденность некоторых, что учиться следует всю жизнь. Я жажду действовать, получать за свои действия солидную мзду, а не подачки, и жить по-человечески, без панического страха, что толстая сволочь у меня все в один прием отберет. Вот эти парнишки и эти девчушки, которых вы тут видите, которые бегают с простодушным и непорочным видом в своих детских передничках и галстучках, и те важные дамы, что вон, видите, беседуют на балконе, и вон тот очаровательный ублюдок, что стоит за стойкой и сердечно всем улыбается, - они все здесь трудятся, они что-то делают, ловчат, их отсюда адской серой не выкуришь, но они всегда начеку и не принимают меня, новенького. Они любезны со мной, они умеют заискивать, но в душе они меня презирают.
- Я давно присматриваюсь к этому ресторану, - вальяжно обронил я, - я тут не первый раз.
- И не последний, - подхватил Шарж.
- Пожалуй, я возьмусь его оформить, росписи, фрески и все такое... Гарантирую сногшибательный эффект. Гонорар разделим пополам.
- Согласен, - откликнулся Шарж, - ничего не имею против. Я верю в силу твоего искусства, парень, верю в твой гений. Никогда не сомневался, что ты далеко пойдешь. Большому кораблю большое плавание. Так выпьем за твой корабль, Нифонт!
Мы уже изрядно употребили вина. Шарж, следуя моему наказу, пригласил в круг танцующих Киру, я взялся за Гулечку. Условия танца требовали индивидуальной тряски каждого участника, но я не желал подчиняться и тем самым упускать возможность близости партнерши; я торжественно произнес:
- Не отталкивай моих рук, Августа.
Она не отталкивала, была чудесна и вкусно пахла. В фейерверке пестрых пятен, для нашего развлечения врезавшихся в зал, ее мелькающие перед моими глазами кисти рук, которыми она словно зачерпывала из воздуха вскружившие нас ритмы, уподобились маленьким и необыкновенно игривым змеиным головкам. И в том, что на меня со всех сторон смотрели как на сорвавшегося с цепи пса, и в ее руках, и в как будто все еще продолжающихся жалобах Шаржа, и в том, что я его не пожалел, и в том, что блеф все еще продолжался, что я не раскрывал обман, напротив, был весел и беспечен, в том, как я попал сюда и что швейцар от двери пялился сейчас именно на меня, словно уж он-то меня разоблачил и теперь намерен проделать со мной какую-то пакость, - во всем этом заключался тревожащий привкус неестественности, оглуплявшей меня, придававшей мне неуместную легкомысленность и беглость. Но я не мог остановиться. Я испытывал невероятный прилив сил, меня разбирало неистовое стремление к настоящим, без всякой фальши, необузданным выходкам, тогда как еще вчера, еще сегодня утром, тогда как уже давно я не верил ни в свою силу, ни своим желаниям. До этого вечера я в горячке чувства к Августе мечтал о тайной пещере, где овладею ею, не называя своего имени, а теперь вел себя как мальчишка и был счастлив. Я даже не успел подивиться этому своему неожиданному преображению. Я мчался вперед, легко преодолевая препятствия, действительные и мнимые, и думал, что это триумф, которому не будет конца. Я не мог не думать, что со временем, скоро, все образуется и объяснится, станет на свои места, и тогда обнаружится... необозримая даль. Ну да, что-то в таком роде. Всю мою сущность, мою душу Гулечка увидит как бы необозримой далью и ясной перспективой. В конце концов у нее откроются глаза, я помогу ей в этом, а если... то есть если она посмеет тогда обмануть мои ожидания, позволит себе презрительную усмешку... так ведь все-таки возможна и впрямь тайная пещера, где она будет в моей власти!
Она и сейчас была в моих руках, слушала мою болтовню и улыбалась мне. Она была бесконечно хороша.
Хотя Шарж и уверял нас, что все оплачено, под занавес гуляния сложилось так, что мне пришлось, признаться, с великим неудовольствием, выложить почти весь свой капитал. Когда мы вышли в вестибюль, я заметил, что Шарж сильно шатается и фантастический галстук мечется воздушным змеем и ударяет его в невыразительную, слегка впалую грудь.
- Этот Владимир Иванович, - сказал он, нетвердой рукой указывая на швейцара, который как раз с невозмутимым видом подавал мне шляпу, - знает три нерусских языка... удалец!
Мне представилось, что Владимир Иванович непременно скажет какую-нибудь нерусскую гадость в мой адрес, и я поспешил воззриться на него внушительно и предостерегающе, однако он молчал и смотрел орлом. Я опасался, что Шарж выйдет из роли и заботы о Кире снова лягут на мои плечи. Но я плохо знал нынешнего Шаржа, не исключаю, впрочем, что у него в голове возникли собственные виды на это бедное создание. Во всяком случае, едва мы оказались на улице, он тотчас остановил такси и принялся решительно подталкивать к нему Киру, и вот тут-то она, похоже, окончательно уяснила обстановку и возвысилась до некоторого протеста. Она отлично понимала, что ей ни к чему Шарж с его проблемами, с его детьми и алиментами, ей хотелось эксцентричного художника; она как будто забыла, что и я не без жены, или слишком уж уверилась, что моя жена совершенно не в счет. Все это было очень странно.
У меня вдруг зашевелилось подозрение, что Кира читает мои мысли. Да, моя жена не в счет, но это знаю я один... Протест Киры всех нас, кроме Шаржа, погрузил в задумчивость. Кира кошачьими взмахами лапок отшлепала шаржевы толкающие руки и что-то при этом повизгивала. Однако Шарж был неумолим, как бывает неумолим до крайности отчаявшийся человек. Я задался целью выяснить, хорошо ли Кира провела время с нами, и тоже наступал и напирал. Это была важная тема. Ведь благодаря активности Киры собрались мы нынче вместе и, судя по всему, хорошо провели время, так что было бы черной неблагодарностью с нашей стороны как-либо ее обидеть. Но Кира не отвечала, в ее глазах светилась печаль. Разумеется, ее сунули в такси, Шарж плюхнулся рядом с ней, машина сорвалась с места, и мы, оставшиеся, видели, что Кира долгим, страдальческим, словно ее везли на плаху, взглядом смотрела на нас через заднее стекло. Затем машина свернула за угол. С Кирой было покончено.
Гулечка, глядя себе под ноги, отрешенно стояла на пустом тротуаре, мы были одни перед входом в затухающий ресторан, и облик моей подруги говорил, что и она только сейчас, может быть, уяснила обстановку. Наступил решающий момент, теперь все должно решиться, лишь теперь, как мне ни представлялось, что все уже решено. Неужели в ее прелестной головке ворочаются какие-то мысли о жестокости окружающих, о м о е й жестокости, и что она сделалась игрушкой в чужих руках? Мне почему-то взбрело на ум, что именно так она сейчас думает. Страшная слабость охватила меня, и я глупо улыбался. Я не знал, что произойдет в следующее мгновение. Проводив Киру, покончив с Кирой, я приближался к Гулечке на слабых ногах и с безупречной отчетливостью, как сквозь изумрудно прозрачную воду, понимал, что хочу ее и сойду с ума, если теперь она покончит со мной, как я покончил с Кирой. И в то же время мне внезапно почудилось, будто мое чувство к ней неестественно, придумано мной, чтобы заместить скуку, и если она сейчас повернется и уйдет и потеряется для меня навеки, я только посмеюсь ей вслед, как-нибудь даже злобно посмеюсь, ядовито и с какими-то судорогами и корчами, извиваясь на земле, как червь.
Это были все сплошь упорные, ужасные, дикие мысли, Бог весть откуда берущиеся. Я разделял с Гулечкой ее одиночество на пустом тротуаре, и вместе с тем нас разделяло огромное расстояние, которое слишком трудно преодолевать, чтобы я пожелал сделать это. Там неподалеку пролегали невысокие, странные и уютные перильца, под ними далеко внизу переливались на воде и в воздухе огни порта, и я, сидя на этих перильцах, был безмерно счастлив. Это получилось как-то само собой. Это так неожиданно и хорошо получилось, что я запомню и за одну эту минуту всегда буду благодарен Гулечке. Ведь я дошел было совсем до ручки, я приближался к ней на слабых ногах и фантазировал вслух нечто абсурдное, почти самодовольное, слепое о своей неприкосновенной и неуступчивой индивидуальности, о том, как мы далеки друг от друга и что это даже хорошо и что так спокойнее, а она - она вдруг подняла голову и улыбнулась мне. Нет, не потому, что она вдруг вспомнила о моих заслугах, о прекрасно проведенном вечере и сочла нужным выразить свою признательность, и не потому, будто испугалась моего приближения и вздумала защититься заискивающей и обезоруживающей улыбкой. Она улыбнулась с простотой, до того просто, что тут никаких объяснений и не требовалось. Может быть, я тогда подвергся чудовищному обману, увидел мираж, как видит жаждущий в пустыне. Но эта ее улыбка решила многое, собственно говоря, моя дальнейшая участь была решена.
- Как же Кира? - спрашивала она и улыбалась.
А я сидел уже на перильцах, к которым подтолкнуло меня внезапное головокружение, говорил, что до Киры мне нет никакого дела, и на каждое ее слово, каждый ее шепоток и вздох все теснее прижимался к ней, к ее груди и животу. Говорил я, конечно, и о своей любви и говорил так, как даже почувствовать и помыслить умел отнюдь не всегда. Я произносил диковинные, неслыханные слова, нечто театральное клокотало у меня в груди и вырывалось наружу клубами пара и колечками дыма, в общем, над моими речами вырастал большой восклицательный знак пафоса. Но ни слова лжи не сорвалось с моих уст, все было чистой правдой, по крайней мере в тех пределах, в каких я мог позволить себе раскрыться. А она стояла, слушала, улыбалась и гладила спокойной и мягкой рукой мои волосы, и я видел внизу темноту и переливающиеся в ней огни, словно мы были над бездной.
--------------
Теперь после службы мы довольно часто ходили в кино, в кафе пили вино, шатались по улицам. Я питал надежду, что она в конце концов пригласит меня к себе, коль я не мог привести ее в свой дом, но Гулечка, однако, не приглашала и как будто даже не понимала, что такое возможно, а в иных случаях и необходимо.
Чтобы сразу и побыстрее отсеять людей, вернее, так сказать, образы людей, о которых мне вовсе не хочется много говорить, я здесь сейчас же дорасскажу о Кире, поскольку совершенно забыть о ней нельзя. Как у нее сложилось с Шаржем, я не знал. Если что и вышло между ними, то для Шаржа, полагаю, все ограничилось незначительным эпизодом, никак не облегчающим его тяжкую участь. При первой же встрече после того памятного ресторана Кира вручила мне бумажку с номером телефона и сухо обронила, что Шарж велел позвонить; я пока звонить не стал.
Кира, - сказать, что она на меня обиделась, значит ничего не сказать, - Кира предстала предо мной в образе разъяренной пантеры, и такое состояние длилось у нее достаточно долго, чтобы я почувствовал от него некоторую тошноту. Кира мстила. Пантера в ней сидела вкрадчивая, коварная, как бы интеллигентная, т. е. в том смысле, что не норовила сразу грубо перегрызть горло или переломить хребет, а предпочитала прежде поиграть жертвой, набаловаться вволю. Кира научилась узнавать о моих служебных промахах чуть ли не раньше самого заместителя, когда я еще в простоте душевной и не догадывался, что над моей головой вновь собираются тучи. В этом она обнаружила большой талант, много изворотливости и находчивости и, вооруженная столь сильным и неотразимым средством нападения, как мои провинности, взялась всюду меня подстерегать, вылавливать еще до начала общей грозы и, жестокая ее предвестница, весьма живо и сочно, с радостным смешком описывать, что меня ожидает. Признаться, в этих ситуациях я неизменно сказывался перед ней изрядно растерявшимся балбесом. Единственным утешением в этой моей скорбной возне с Кирой было то, что Гулечка сама, не дожидаясь от бывшей подруги первого шага, отшатнулась от нее и как будто приняла мою сторону.
С Гулечкой у меня были свои сложности и трудности. Мы встречались, и она, словно бы в память о перильцах, не отстранялась, когда я брал ее в руки, и все же в наших отношениях сквозила какая-то зыбкость, какая-то тоскливая неопределенность. Я все еще ходил в экстравагантных живописцах, хотя и в прежнем облике рядового служащего, стало быть, вопрос о подарках, о богатом обслуживании дамы не был снят, и это двусмысленное положение меня удручало. В неопределенности я винил прежде всего самого себя. Я знал, что хочу быть с Гулечкой до конца, до самой последней из возможных ступенек, и в этом не желал никакого притворства. Но камнем висел на моей шее ресторанный спектакль. Я понимал, что всякого претендующего на нее мужчину Гулечка рассматривает и исследует прежде всего в свете шансов на обеспеченную, спокойную и надежную совместную жизнь, а не всего лишь беспредметных уличных шатаний, и, чтобы без страха и упрека отдаться в руки такого мужчины, она чувствует себя обязанной предварительно узнать о нем правду. Гулечка хочет замуж, но не хочет при этом сесть в лужу, и за это ее трудно порицать. И возможно, моя ложь, от которой я теперь так стремился избавиться, воодушевила ее, указала ее на меня как на нечто достойное внимания. Я же, со своей стороны, мнил себя достаточно изучившим ее нрав и позицию, чтобы предвидеть наиболее вероятные последствия моего саморазоблачения, - отсюда моя пассивность, с м у т н о с т ь моего поведения, отсюда неопределенность. Предвидел ли я последствия, когда с таким рвением готовил фарс и разыгрывал его? Конечно. Но у меня тогда была непосредственная, как бы неотвратимая цель повести ее в ресторан, тогда у меня не было иного выхода, и впереди брезжила только надежда, что после ресторана каким-то неведомым образом возникшее чудесное и приятное жизнеустройство определит безразличие Гулечки к тому, что я представляю собой в действительности. Теперь этой надежды нет, ибо чуда не произошло. И я в безвыходном положении.
Однако я не отчаивался. Ведь речь шла не о том, что нашему с Гулечкой счастью мешает, скажем, моя жена Жанна и мы вынужденны мучиться, терзаться, заламывать руки и утешать друг друга, твердя, что ничего-де не поделаешь, такая вот судьба. Нет, в этом плане как раз никакой драмы и никаких слез не предвиделось. Куда больнее било то, что я слишком ненавидел свои обстоятельства вообще, как бы всю свою жизнь и судьбу. Как в том, что Гулечка тогда над огоньками бездны улыбнулась переворачивающей мою душу улыбкой, истоки моего последующего странного стиля жизни, так в этой ненависти к собственным обстоятельствам и в самих обстоятельствах, конечно, источник нимало не придуманной драмы. Я не знал покоя, а следовательно и моя любовь, что бы она в действительности собой ни представляла, не желала знать покоя и компромиссов. Я должен был сказать ей правду о себе - это первое.
И все-таки первее выходила необходимость взять ее. Я хочу сказать следующее: я укрепился во мнении, что мое обладание Гулечкой, мое плотное и основательное вхождение в ее плоть посодействуют развитию ее чувств в благоприятном для меня направлении и ей тогда труднее будет отказаться от меня, когда вскроется правда, чем если бы я открыл эту правду сейчас. Иными словами, я непременно должен был сделать любовь. Разумеется, вся эта философия, далеко не романтическая и возникшая отнюдь не в лучезарном сиянии чистейших помыслов, не имела бы места, не будь я поставлен в столь дурацкое положение и не живи я в постоянном страхе потерять свою Гулечку, которую только-только обрел, да и то под большим знаком вопроса.
А коль заминка была за новым шикарным жестом (тот же ресторан или что-нибудь в подобном духе), которым я сумею "выторговать" право на обладание ею, мне предстояло снова подзанять деньжат. Ситуация в этом смысле была острее, чем та, что закончилась неожиданным и блестящим успехом у Вепрева: я решительно не знал, к кому обратиться за помощью. Шарж? Шарж отпадал. Собственно, чье бы лицо ни подсказывала мне распалившаяся от финансового рвения память, я тотчас впадал в непонятное раздражение и буквально негодовал на ни в чем не повинного предо мной человека. И это было отчасти смешно. С тяжелым сердцем я отправился просить у Корнея Тимофеевича.
- Бокал? - спросил он, глядя на меня безучастно. Я отклонил бокал. В баре было пусто, никто не мешал нам, но я все медлил и тушевался.
- Ладно, знаю, - сказал Корней Тимофеевич, - Надя... Надя - твоя сестра... звони Наде, ты, как я погляжу, для этого пришел.
- Тимофеич, - промямлил я, - послушай... мне нужны деньги, как минимум полсотни. С возвратом, разумеется.
- Тут ходит всякий народ, - сказал Тимофеич, - по вечерам тут битком набито, не то что сейчас. Тут разная публика ошивается. Бродяги, воришки, спекулянты, пьяницы. Больше всего пьяниц, это основной контингент...
- Послушай, - перебил я, - я не хуже тебя знаю, кто бывает в таких местах.
- Ты бармен?
- Тебе известно, кто я такой.
- Значит, ты пьяница? Иначе, откуда бы тебе знать о таком местечке, как это. Друг мой, это злачное место. Назовем его так. Это клоака.
- Мне просто нужны деньги и больше ничего.
Я начал терять терпение.
- Но это совсем не деловой разговор, - сухо возразил Корней Тимофеевич. - Так не годится, я даже не понимаю толком, о чем ты талдычишь. Проспись, дорогой! Так дела не делаются. Я могу налить тебе бесплатно бокал пива. Мне он боком не выйдет, а тебе не повредит. Но то, что говоришь ты, смахивает на бред сумасшедшего. Уж не в горячке ли ты, а? Как бы то ни было, ты меня очень и очень удивляешь. Надеюсь только, что ты вовремя остановишься и не заставишь меня объяснять тебе, почему я не даю в долг пьяницам.
- Я могу позвонить Наде?
- Конечно! Разве я когда-нибудь был против, чтобы ты звонил Наде? Ты в состоянии припомнить такой случай? Звони сколько душе угодно! - Он извлек из-под прилавка раскрытую книгу и с гордостью проронил: - Вот, в буквальном смысле слова читаю. Это я люблю.
И тут же заскучал со мной. Я тоже. Он углубился в книгу, а я прошел к телефону.
- Если я попрошу тебя сейчас со мной встретиться, - сказал я сестре, это не пойдет во вред твоему делу?
- Какие могут быть дела, - ответила она со смехом, - если ты хочешь встретиться со мной? Лечу, Ниф.
Я ждал Наденьку в людской мгле, ничего так не чаял, как услышать ее степенные шаги. Она шла медленно, невысокая, тонкая и стройная, славная, светлоглазая и отрешенно-снисходительная. Над ее головой, подобно нимбикам, возникали, чередуясь, огромные буквы вывесок: "Обувь", "Ткани", разная ерунда, "Вино", предостережения, пророчества, обольщения, "Не шути с огнем, огонь возгорается сам и неожиданно, будь с огнем страшно осторожен". Что-то моя сестра делала скромно прикрытыми длинным бежевым плащем движениями, заставляя расступаться толпу. Сейчас бы в мгновение ока напиться смертельно пьяным, понестись к ней на подгибающихся ногах, мимо витрин, фасадов и деревьев, да еще бы кричать во все горло: тону! спаси! спаси меня!
Она подошла и усмехнулась:
- А что ты вертишь головой, как воробей?
Я еще немного поерзал, потом выпалил:
- Мне нужны деньги, Надя.
Она, конечно, предполагала, что я далеко не бескорыстно подсуетился с нашим свиданием. Но мое заявление ее не сразило. Мы отправились в кафе, поскольку она проголодалась. Там мы торопливо поедали скверно приготовленные пельмени, тарелки с которыми пришлось расположить на полочке, столь высокой, что Наденька едва доставала, и я смотрел, как она ест. Рядом какой-то долговязый франт, вызывавший у меня смутные и, нельзя сказать приятные, ассоциации с Шаржем, пил в одиночестве вино. После каждого стакана он поднимал на нас вопросительный взгляд измученных красных глаз, и, возможно, наш стремительный, а оттого как бы самозабвенный пир странным образом утешал его возможностью думать, что ему негде и не у кого искать сочувствия.
- Сколько тебе нужно? - деловито осведомилась Надя. - Или это не моего ума дело?
- Судя по твоему тону, ты готова отвалить мне даже баснословную сумму, - улыбнулся я. - А нужно мне, видишь ли, много. Я даже сам толком не представляю, сколько.
Она порылась в крошечной сумочке, терявшейся в складках ее плаща, вытащила десять рублей и протянула мне.
- Ты прости, но это все, что есть.
- Да, - сказал я, пряча деньги.
- Что-нибудь случилось, Ниф?
Я вдруг забеспокоился, что деловая часть нашего свидания не прошла мимо сознания долговязого и он составил обо мне мнение, именно то, превратное и плоское, которое почему-то чаще всего и складывается в подобных случаях. Я бросил на него испытующий взгляд, он ответил мне своей далекой мукой.
- Ничего не случилось.
- Значит, - вздохнула сестра, - ты не хочешь мне сказать. Или, как тебе кажется, не имеешь права.
- И хочу, и право имею, но в самом деле... ничего не случилось...
- Как знаешь, Ниф. Только я бы хотела быть спокойной за тебя.
- Эти деньги никому во вред не пойдут...
- Перестань. При чем тут деньги? Как только у меня появится возможность дать больше, я тебе позвоню. Если они тебе нужны, если они тебе помогут... Я хочу сказать, если они тебе нужнее меня и ты веришь, что они, а не я, тебе помогут...
- Надя! - прервал я ее. - Это сделка, можно так сказать, ну да... пусть она останется строго между нами.
Надя весело и беззаботно рассмеялась.
- А, понимаю... Жанна перестала быть единственным источником твоего вдохновения?
- Она никогда им не была.
- А для чего женился?
- Я уже давно не помню ответа на этот вопрос, - сказал я угрюмо.
- Но если та, другая...
- Замолчи, прошу тебя.
- Нет, отчего же... С чего бы это мне молчать? Ты послушай...
Я перебил:
- Если ты считаешь, что эти десять рублей дают тебе право учить...
- Да ты совсем глуп, братец, - усмехнулась Надя и печально покачала головой.
- Ладно, говори что хочешь.
- Всего несколько заповедей, Ниф. Первая: не в свои сани не садись. Вторая: не стоит из кожи вон лезть ради женщины, интерес которой к тебе не лишен корысти.
- Ты этого не понимаешь, Надя.
- Неужели так серьезно?
Она округлила глаза и смотрела на меня, как сова.
- Только не говори, что хотела бы с ней познакомиться, посмотреть на нее вблизи.
- Я этого вовсе не хочу. Но я вижу, деньги тебе нужны вовсе не для того, чтобы угостить ее в пределах разумного пирожным. Аппетиты у этой дамы большие, не правда ли? Далеко простираются, а вот ты, скромный человек, в социальном плане почти никто, способен ли ты удовлетворять им? Конечно, если ты скажешь, что готов ради нее своротить горы, я взгляну на тебя с огромным удивлением и мое уважение к тебе вырастет, но тем меньше уважения я буду испытывать по отношению к ней...
- Все, я ухожу, - заявил я сурово.
- Ах вот как! Уходишь? Покидаешь меня? Ради нее? Отдаешь предпочтение ей? Ну, в таком случае я ее ненавижу!
- Не думал, что ты до такой степени бестактна.
- Бестактна? То есть знал, что подобный грешок за мной водится, но не думал, что до такой степени? Погоди! - Надя поместила свою маленькую изящную руку на моей, и в ту же минуту ее лицо сделалось совершенно хорошеньким; долговязый почтительно уставился на нее. - Ты напрасно обижаешься, - сказала она. - Правда глаза колет. Я всегда говорила тебе только правду, Ниф. Но если слишком колет, я не буду. Просто мне не помешала бы уверенность, что с тобой не стрясется никакая беда. На старости лет мужчины бывают так безрассудны...
- Я, по-твоему, стар?
- Ужасно, дорогой. Такое впечатление, что ты возраст взял напрокат из Библии.
Долговязый засмеялся пустым невеселым смехом.
Глава третья
Расставшись с Наденькой, я вернулся на службу и узнал (Кира торжествующе вынырнула), что меня уже искали и заместитель очень сердится. Меня тревожило поведение Гулечки, моей лукавой... любимая? любовница? может быть, искусительница? как, собственно, ее назвать?.. меня обеспокоило ее нынешнее заявление: она утром не терпящим возражений тоном заявила, что после службы ей необходимо кое-куда заглянуть, так что наша встреча переносится на более позднее время. Как будто пустяк, но какой-то чужой, одергивающий, остужающий мое не в меру разыгравшееся воображение. Я, само собой, не потребовал разъяснений, не имея на это ровным счетом никакого права, но утешаясь тем, что, мол, взятая роль таинственного незнакомца возбраняет мне чрезмерное любопытство. Я уже иногда изображал даже холодное равнодушие, давал понять, что оказываю ей, Гулечке, великую честь своим вниманием. Но все это вздор, и из роли я то и дело выпадал. И будь у Гулечки побольше опыта общения с людьми богемы или просто какими-нибудь барышниками, она давно бы меня раскусила. Да может, она уже и раскусила.
От заместителя улизнуть не удалось, я был остановлен его окриком, мнимая приветливость которого не предвещала ничего хорошего.
- Давно хочу потолковать с тобой, Нифонт, - сказал он, постукивая по столу карандашиком. - Заходи, садись, потолкуем.
И тут как бы в виде избавления забрезжила мне безумная, чрезвычайно смехотворная идея, весь юмор которой я по достоинству оценил много позже момента, когда, едва переступив порог кабинета, воскликнул неожиданно хрустальным, каким-то песенным голосом, лишенным каких бы то ни было просительных интонаций:
- А вы не займете мне денег?
- Сколько? - крикнул заместитель, роняя карандаш.
- Ну... рублей пять.
Мой новый заимодавец вытащил из кармана помятые рубли, пересчитал, и я получил затребованную сумму. Я рассыпался в благодарностях, пообещал вернуть ему долг буквально на днях, дал обратный ход, выполз наконец в коридор и кинулся прочь. Земля качалась подо мной, мне было страшно и весело, а заместитель несколько времени чертиком катился по моим следам и кричал, что мне все равно не избежать серьезного разговора с ним.
В сизых сумерках стоял таинственный звон, когда я поджидал у кинотеатра Гулечку. Я нервничал, недобрые предчувствия проваливались в сердце, как нога в труху, в сгнившую могилу, и я обливался потом. Толкнул нечаянно какого-то человека, вразвалочку шагавшего во главе многочисленного и с заметным перевесом слабого пола семейства, и он с неодобрением покосился на меня. Все это мелькало тенями, исчезало, возобновлялось, снова прошествовал пострадавший со всем своим семейством, над чем-то хохотали во многие глотки люди у входа в кинотеатр, а я кружил вокруг газетного киоска, где сидела, как в аквариуме, одутловатая женщина в круглых черных очках и, мусоля палец, листала журнал. Я то и дело поглядывал на часы, беззвучным голосом вопя Гулечке через улицы, дома и человеческие головы, что никогда не прощу ей это опоздание и что даю ей еще пять минут, и если она в пять минут не уложится, я никогда ей этого не прощу и пусть она пеняет потом на себя. И вдруг я прирос к тротуару, меня словно прихлопнули колпаком, и я все мог видеть, сидя там внутри, но ничего не мог изменить. Я увидел свою драгоценную Гулечку: она приближалась, и сопровождавшая ее пестрая компания представилась моему взбесившемуся воображению костром, к которому меня приговорил безжалостный суд амуров.
Эти породистые жеребчики и телки, всего человек пять-шесть, оглушительно хохотали и безобразничали, расталкивая прохожих, и моя Гулечка ни в чем от них не отставала. Даже издали я видел, что ее лицо раскраснелось и алеет, как зарево. Я ничего не мог изменить. Они остановились у газетного киоска, и я, остолбенев в аккурат возле окошечка кассы, в которое просовывала руку билетерша, толкая меня в спину и крича, чтобы я не загораживал ей свет белый, слышал их голоса, видел их лоснящиеся от пота, разухабистые, если можно так выразиться, физиономии. Я хотел было как-нибудь сделать рукой или еще как... Я до боли, до муки не знал, что делать. Я с облегчением провалился бы сквозь землю, туда, откуда нет обратной дороги, в самое пекло, лишь бы не видеть этого, не слышать этого, и чтоб не толкала меня в спину билетерша, не висели над головой часы с их трескуче передвигающейся стрелкой, не жгли карман чужие деньги, чтоб не сидел на мешком пиджак рядового служащего и чтоб не дрожать, не подавлять вопль, не давиться собственной слюной и не корчить гримаски разобиженного мальчика. Гулечка еще и не взглянула в мою сторону. Но вот ее друзья-подружки стали шумно прощаться с ней, все разом внезапно поворотили ко мне головы, рассмеялись и удалились с хохотом. Гулечка метнула на тротуар желтый и протяженный плевок. Вид у нее был виноватый, но я сразу понял, что лучше ее не трогать, не корить. Она приблизилась ко мне, повесив голову, и спросила:
- Заждался?
- Да, - сухо ответил я, - но это ничего, пустяки...
Я ни словом не упрекнул ее, но вида держался оскорбленного. Гулечка была в легком подпитии и хотела резвиться, просунула руку в карман моих брюк, ущипнула за бедро, осведомилась, почему я перестал ходить в тех жутких обносках, в каких явился на первое наше свидание. Собственно, на свидание с Кирой. Но потом повел себя странно, сбыл Киру какому-то подозрительному типу и пустился заправлять любовь. Она этого никак не ожидала. Женатый человек, положительный, всеми уважаемый, и вдруг такие коленца. Да, время наше забавно. Однако ей нравится, вот только возникает вопрос... и она спросила, умею ли я вообще обращаться с женщинами. Не похоже, высказала она свою точку зрения.
На мое лицо наверняка легла уродливая гримаса боли и отчаяния, и под ее тяжестью я словно бы даже зашатался. Вот что она обо мне думает! Это я-то заправлял любовь? Ну и словечко! И я уверовал, что мои понятия о любви чисты и безупречны. Но до чего же скудно воображение женщин! Стоит только мужчине повести себя не как все, стоит только ему войти в жизнь женщины тяжело и важно, с каким-то важным делом и сюжетом, не торопясь обнаружить склонность к обычного рода утехам и удовольствиям, как она, убежденная, что ухаживающий мужчина не имеет более серьезной задачи, чем посягать на ее прелести, увиваться вокруг нее, кричит, что ему неведом опыт обращения со слабым полом!
Мы спустились в бар. Я, еще не потеряв надежды расправить крылья, повыше возносил свой оскорбленный, но независимый вид и мучился беспечной болтовней своей спутницы. Какой нужно иметь мозг, чтобы воображать, будто мужчины просто обязаны посвящать им, женщинам, всю свою жизнь! Мозг ли это вообще? Я и думать забыл о своих далеко идущих планах овладению ею, и если бы раскрыл сейчас карты, то, пожалуй, чтобы навсегда покончить с этой нелепой интрижкой. Бесшабашная Гулечка желала выпить хересу, от нетерпения она прищелкивала пальчиками да все хихикала и куковала. Хмурые мужчины, пившие в том баре вино, прояснялись, снисходительно и понимающе усмехались нам. Мне пришло в голову, что им, может быть, известно имя моей подруги.
- Я пришла засвидетельствовать вам свое почтение, - сказала Гулечка особе, наливавшей вино, однако та в восторг не пришла и взглянула на Гулечку укоризненно. Потом на меня. Осуждающе покачала головой. Гулечка тихонько икнула.
- Ты сердишься? - спросила она, когда мы со стаканами в руках забились в дальний угол. - Тебя шокируют мои манеры?
Это "шокируют" она произнесла с ударением, как бы с шиком, с той непоправимой слабостью, которая с головой выдает желание показать, что и мы, мол, не всегда в грязь лицом ударяем. Острая жалость - и, наверное, к себе тоже - забрала меня.
- Шокирует? Меня? - изобразил я удивление. - А разве ты мало насмотрелась моих чудачеств? Мы в чем-то очень похожи, Гулечка. Иной раз мне кажется, что мы как две капли воды и нас трудно различить, можно подумать, что мы вышли из одной утробы.
- Ну, еще бы. Я всегда была уверена, что нас водой не разольешь.
- Если вода не холодная.
- Ты глуповат, - жестко бросила она.
- Я не давал тебе повода... - начал я строго и высокомерно, но Гулечка помешала мне договорить:
- Ей-богу, дурак, каких еще свет не видывал!
- А ты, выходит, блещешь умом? - крикнул я. - Послушай, Августа, я не на шутку удивлен: неужели ты до сих пор ничего не поняла?
- И что же я должна была понять?
- Значит, не поняла.
Она засмеялась, но неуверенно, и посмотрела на меня с опаской, чуточку, я бы сказал, трусливо. Не знаю, что ее напугало. Мы покончили с хересом и поднялись на улицу.
- Больше таких разговоров не затевай, - сказала Гулечка.
- Ты же видишь, я молчу.
- Нет, говори.
- О чем?
- Ты меня любишь?
- Ну, знаешь...
- Ты не отпирайся, скажи прямо.
- Люблю.
- Вот об этом и говори.
Она смеялась и носком туфельки подбрасывала обрывок газеты.
- Ага, - заметил я, - только ты вырвала у меня признание, как у тебя уже торжествующий вид... сейчас прямо-таки и заявишь, что ты-то меня совсем не любишь! Ты для этого и тянула меня за язык.
- Я тебя за язык не тянула, - возразила Гулечка. - Просто поговорили по душам. Но начало разговора мне не понравилось, терпеть не могу разные намеки, все эти символические разговорчики...
Я сказал:
- Мне всегда казалось, что символические разговорчики - излюбленное оружие женщин.
- Ты понимаешь в женщинах не больше, чем в китайской грамоте.
- Это, Гулечка, в конце концов даже обидно. - Я надулся, хотя, конечно, понимал, что она шутит.
Жила Гулечка в старом трехэтажном доме, и из окон ее квартиры, как она мне поведала, днем можно наблюдать за кипучей суетой рынка, мимо вычурных стен которого мы сейчас шли. Гулечка торопилась домой, ее ждала мама. Мама боится, как бы с Гулечкой не стряслось что-нибудь греховное, Гулечка такая ветреная, такая доверчивая, ее легко обмануть.
- Я совсем пьяна. Зачем ты меня напоил?
Я не ответил.
- Ну да, это сама напилась, я дряная девушка... и ты правильно сделал, что лишил меня удовольствия слышать твой голос. Я гадкая и отвратительная и заслужила твое презрение. Только я тебя прошу, подойди ко мне...
Она ступила в темноту парадного и оттуда звала меня. Ее лицо смутно белело, расплывалось и словно строило мне злобные рожицы. Я шагнул туда, и ее руки, остро сверкнув в темноте, обвились вокруг моей шеи, я хорошо прочувствовал ее силу. Она обладала силой, неожиданной, подумал я, для ветреной и доверчивой девочки, какой знала ее ждущая мама. Ее поцелуи, источавшие запах вина и закусок, не оставляли сомнений в силе ее страсти.
- Не хочу тебя отпускать... Сегодня... Как раз сегодня очень не хочу тебя отпускать. - Ее глаза были закрыты, да и говорила она будто сквозь сжатые губы и дрожала, тесня меня к стене. - Ты слышишь, что я говорю? Не хочу тебя отпускать, не хочу, придумай же что-нибудь...
И закрыла мой рот поцелуем, ее губы легли на мои, как крышка на кастрюльку, все для меня померкло в этом потрясении, ее била лихорадка, и я дрожал рядом с ней.
- Домой бы к тебе... - пробормотал я.
- Но мама, - застонала она, - черт возьми, там же мама!
- А сколько тебе лет, что ты стесняешься мамы?
- Я тебя все равно не отпущу.
- Гулечка...
- Помолчи!
- Куда скажешь, туда и пойдем... понимаешь, куда хочешь, куда можно, даже если нас там не ждут... но лишь бы так, как решили, как ты хочешь...
- Конечно, конечно... - Она легонько отстранилась и, размышляя, где бы нам обрести приют, по-детски приставила палец ко лбу.
- Я нисколько на тебя не обиделся, Гулечка, - сообщал я в глухом волнении. - Я просто был глуп.
- Нашел о чем сейчас говорить.
- Нет, можно подумать, что сегодня между нами были какие-то недоразумения... Это не так, я теперь понял.
- Да помолчи ты! Пень! Я прогоню тебя, если не заткнешься!
Все это она раздраженно прокричала мне в ухо. Но я не слушался.
- Раз уж так сложилось, что ты сама захотела удержать меня... предвосхитила мое желание... то я теперь во всем от тебя завишу, Гулечка, от твоего слова, от любых твоих капризов. Я не могу тебя ни к чему принуждать, но прошу... Что ты делаешь?
Она неверными сбивающимися пальцами пыталась сорвать с руки часы.
- Возьмешь их, чтобы время не проглядеть. Приходи через час, я тебе открою. Через час, не раньше, ровно через час, ты все понял?
- Часы не надо, я и так не пропущу... Я буду здесь рядом.
- Бери, говорю. Это знак доверия.
- Да не надо, Гулечка, - почему-то отчаянно упирался я. - Я время хорошо чувствую...
- Хватит молоть вздор, ведь не маленький.
- Нет, правда, я не пропущу... время хорошо чувствую!
- Иди. Через час, запомни.
- Постой... Ты не передумаешь? Все-таки целый час, Гулечка, ты...
Я подзатих, вовсе смолк в ее внезапной пасмурности, которая так и пошла на меня волнами.
- Ну, договаривай...
- Да что уж... - замялся я.
Ее кривая улыбка, отлично различимая в темноте, испугала меня. Моя глупость могла все погубить.
- Нет, ты договаривай, - настаивала она, усмехаясь.
- Ты протрезвеешь...
- Тебя упрашивать? На колени перед тобой становиться?
- Ну зачем ты так?
- Я не хочу тебя отпускать.
- Я иду, иду... Через час... В общем, тихонько постучусь... ты только не передумай, отвори дверь. Маму успокой. Мама ничего не скажет, может, и не заметит ничего. Иди, я немного постою здесь.
- Здесь не стой, - сказала она.
- Почему?
- Могут увидеть. Как ты мне надоел! Иди наконец!
Ее каблучки зацокали по каменным ступеням, понесли ее вверх, непостижимо затихая где-то над моей головой. Я сунул руки в карманы пиджака и пошел бродить вокруг рынка, между гаснущими домами, среди запоздалых прохожих. Не время было гадать, что подумает Жанна о моем ночном отсутствии.
Я не обольщался, понимал, что Гулечкина внезапная вспышка вызвана не чем иным как пьяненьким азартом, но я верил, глядя в пропасть ночи и словно бы что-то в ней прорицая, что близок полный переворот, полная счастливая катастрофа, от которой уже никогда не будет освобождения. Я был счастлив и хотел немедленно к Гулечке. Ее жизнь представлялась мне глубокой тайной.
Я постучал, и она сразу открыла, будто ждала под дверью. Мы молча посмотрели друг другу в глаза; мне казалось, тысячи ветров сорвали с меня одежду и я стою перед ней голый. А в прихожей наивно, по-детски воняло мочой, сновали коты, которые не останавливались, а только поворачивали на ходу голову и бросали на меня хмурый изучающий взгляд. На бугристых стенах висели ведра, велосипеды, примусы, в углу стоял коричневый допотопный комод, и в нем что-то поскрипывало и омерзительно пищало. К комнате, куда она меня привела и где велела сесть прямо на кровать, на близкое наше и уже неотвратимое ложе утоления, пасмурно горел ночник и было кое-как прилизанное и приглаженное усилиями наведения порядка убожество обстановки, всех этих издерганных стульев, шаткого стола, щербатых подоконников, этого мутного зеркала с разбросанными под ним аксессуарами гулечкиных драм борьбы за красоту. Теперь я не испытывал особенного волнения, или оно было слишком глубоким, чтобы я понимал его. Мне забавно было думать, что за стенами вокруг меня спят люди, мама мой Гулечки, соседи, детишки и животные, и в простоте душевной не ведают о моем вторжении. Я сидел на кровати, а Гулечка бесшумно двигалась по комнате, удивительно быстроногая, мирная, родная, в коротком халатике, навевавшем на меня ощущение, что она как-то оглушающе крепко обнажена и боевита, даже воинственна на манер амазонки. Она что-то еще делала, доделывала, подготовляла, повернувшись ко мне спиной, и молчала, и была спокойна, потом размеренным, ничего не выражающим, ничего не говорящим, привычным и бездумным движением над моей головой погасила свет, и среди черной тьмы я осознал, что она села рядом со мной и раздевается, и стал делать то же самое.
---------------
Я не сбросил маску, не разоблачился, не отбил на своем челе клеймо и не вскричал: Гулечка, вот я каков. Я понял эту свою девушку, ну, скажем, испил ее как некую горькую чашу. И мог теперь всего лишь констатировать прискорбный факт, что воззрения Гулечки на брак, на роль и призвание современного мужчины и прочее в этом духе так же мало выстраданы, как мало будет у меня желания танцевать на собственных похоронах, и есть плод воспитания убожеством, внешним и внутренним, есть заставка, которой она отгородилась от всего, что способно опровергнуть ее взгляд на положение вещей. Ее воззрения - что они, если не хладнокровное и почти бессознательное, слепое и покорное следование общепринятому шаблону, а в сущности, чему-то скроенному из осколков некогда действенных и разумных правил, нынче выродившихся и получивших карикатурный облик? Девушка хочет быть свободной, открыто выражать свое мнение, ни в чем не ущемляться мужчиной, а то и верховодить им, - и чтобы иметь экономические основания для такого рода свободы, она во всеуслышание заявляет, что готова перейти на содержание к мужчине и быть его фактической рабой; естественно, втайне она рассчитывает поправить свои дела за его счет и в скором времени осуществить все проекты своего свободомыслия. Что ей до того, что она поступает подло и вероломно? При своем небольшом мозге и скудном запасе духовных сил представительница слабого пола даже не сознает, как правило, что такого рода действия гибельны прежде всего для ее собственной натуры, для того, что еще осталось в этой натуре живого.
Своротить Гулечку с проторенной дорожки грез, в которых мерещилась ей правда жизни, борьбы за существование, все те суровые истины, что любят провозглашать якобы умудренные житейским опытом балаболки, могло разве что повальное вымирание мужчин, на которых в естественном порядке сосредоточились ее поиски. Гулечка не буйствовала в ловле счастья, она была для этого слишком рассудочна, однако, забрасывая свои тихие сети, она ведала, что творит, и умела ловко отсевать попадающий в них хлам. Я же был мечтателем иного склада. Я уже говорил, что ненавижу свои жалкие обстоятельства, но эта ненависть не мешала мне по-своему упиваться собственной неприкаянностью, гордиться ею как некой печатью, отмечающей мою избранность. В своей невидимой для Гулечки роли я простирал к ней руки, спорил, распекал ее за глупость, я горячо и убежденно философствовал перед нею, излагая уникальную мысль о превосходстве духовных ценностей над материальными. Но когда я, одолеваемый жаждой от умозрительности перейти к реальному обладанию, выходил на сцену, где Гулечка была и зрительницей и участницей, я надевал маску, пока еще более или менее прикрывавшую мою сущность ничтожного пескаря, запутавшегося в ее сетях. Я старательно и бодро разыгрывал перед своей подругой загадку, ибо только загадка поддерживала ее внимание ко мне. Я не хотел ее потерять, я любил ее, а взывать к ее любви имел право лишь при условии, что своевременно выхвачу из кошелька одну из нескончаемых кредиток. Она, уступив минутному порыву, провела со мной ночь, но последующие ночи мне предстоит оплачивать отнюдь не духом единым. Согласен, это дико, неслыханно, но ведь все мы где-то подобное слышали. Моя воля получила парализующий удар, и я вполне подчинился условиям нашей игры.
Потянулось зыбкое болотистое время. Гулечка беспристрастно осудила свою преступную слабость, позволившую мне добраться до ее прелестей, и сначала туманным намеком, а затем все многословнее и круче заговорила о каком-то человеке (назову его условно "моряком"), который, вернувшись из дальних странствий в родную гавань, спросит у нее, не шибко ли она тут без него гуляла. Какие у этого человека основания учинять Гулечке допрос, я понял столь же мало, как и то, почему она ищет у меня совета, что ей ему отвечать. Я вообще не поверил в его существование, но разговоры о нем раздражали, неприятно щекотали мое самолюбие. От Жанны я не утаил, где провел ночь, и она застыла, она превратилась в статую, она взирала на меня с изумлением, не в силах переварить ужасное известие. Но неизбывная сонливость воспитала в ней своего рода стоицизм, даже как бы иронию по отношению к всевозможным видам бодрствования, и она не закатывала сцен. Предугадывая, что меня ей не удержать, она теперь подогревала интерес к жизни перспективой удержать за собой хотя бы комнату, где вот уже пять лет металлическая двуспальная кровать гордо именовалась нашим супружеским ложем, и пустилась в негромкое, но упорное плавание по конторам и учреждениям, дабы оформить свое право на эту комнату и победоносно взмахнуть им, когда дело дойдет до суда.
Иными словами, она решила прописаться у нас, чего раньше по халатности не сделала. На этом похвальном поприще ее любовно подстегивали мои родители, убежденные, что единственный мой разумный шаг в жизни - это женитьба на Жанне. Любить человека, подобного мне, было в их глазах сродни подвигу мученичества. Возможно, они надеялись, что угроза потерять комнату образумит меня и я вернусь в объятия супруги. Отец вел со мной душеспасительные беседы, неизменно начинавшиеся словами: если бы, сын, ты был порядочным человеком... Но моя жизнь представлялась мне раскаленным окровавленным песком, и это не вписывалось в уютную мещанскую мораль.
В полном одиночестве я стоял на этом песке босыми ногами и гордо усмехался. Так я видел свое существование, т. е. в высшем смысле, когда ясно сознавал, что упиваться собственной несостоятельностью и неприкаянностью можно, но до известного предела, а гордиться необходимо все же чем-то другим. И тут в мою жизнь вознамерился прорваться Вепрев. Он потребовал возвращения долга.
- Помнится, - заметил он с простосердечной усмешкой, - брал ты у меня, Нифонт, пятьдесят рублей... не ошибусь, если скажу, что брал ты их для каких-то неопределенных целей, скорее всего плотского характера. И что же, прославили тебя твои дерзания, добился ты успеха? А мне теперь те пятьдесят рублей позарез нужны, для пользы нашему делу.
- Разве я их во вред этому вашему делу потратил? - кисло я возразил.
- Я не говорю, что во вред. Но и пользы ты никакой не принес, а можешь, Нифонт, можешь. Видишь это? - Он протянул мне толстую тетрадь в кожаном переплете, как бы дотла исписанную убористым почерком. - Это житие одного помещика: вел легкомысленный, фактически развратный образ жизни, но в конце концов обрел истину в вере.
- Легкомысленный и развратный, а истину искать успевал... проворный помещик!
- Не на таких, как ты, держится мир, - произнес Вепрев назидательно. И далеко не все на тебя похожи. Наивный человек! Ты находишься в рабской зависимости от тлетворной западной культуры и у тебя за душой не осталось ничего, кроме плотских вожделений. Скажу больше...
- Так что мне делать с этой тетрадью? - перебил я.
- Она в одном экземпляре, - сказал богомолец, - а нужно как минимум два - на случай разных непредвиденных обстоятельств. Перепиши текст, и будем считать, что ты вернул мне долг.
Наложив на меня епитимью и пообещав через несколько дней заглянуть с проверкой, как идет работа, Вепрев удалился. Я уныло расположился на кровати осмысливать очередной поворот в моей бесовской судьбе. Естественно, я всеми силами желал ускользнуть от решения возложенной на меня задачи, не до этого переливания из пустого в порожнее мне было, не о том болела голова. Первые же страницы тетради, которые я пробежал глазами, нагнали на меня кромешную тоску; все было скучно и убого. Дикий мир бесполезных, никчемных вещей, вызванных к жизни исключительно глупостью, порабощал человека, и вепревская тетрадь была в этой какофонии тупости лишь каплей в море. Возле вокзала мне настойчиво предлагали, отнюдь не за умеренную плату, разноцветные плавки, имевшие на задней части внушительную металлическую бляху, сидя на которой, можно было при желании вращаться вокруг собственной оси. А в магазине галантерейных товаров продавали огромную зубочистку, которой неукротимая фантазия творца придала форму струи нечистот, по необходимости изгоняемых из желудка улыбчивым мальчуганом, тогда как самого мальчика, продававшегося в том же комплекте, рекомендовалось использовать еще и для прочистки ушных раковин. И когда прибыл с ревизией Вепрев, я, погруженный в пучину благоглупостей, своих и чужих, сумел представить на его суд лишь один исписанный листок, что неприятно поразило моего друга. Но угадать его настроение и подстроиться под него совершенно невозможно. Он не был настроен покарать меня. Напротив, он пришел с благой вестью о моем освобождении от непосильного труда переписки и от долга вообще и, стуча в гулкую грудь кулаком, молил меня забыть этот досадный инцидент. Нынче он был широк и свеж, как лоснящиеся внутренности наливного яблока. Он был неповторим и ярок.
- Ты прощаешь меня, Нифонт? - все спрашивал он и с улыбкой волнения глядел на меня влажными сияющими глазами. - Не упорствуй! Ведь я простил тебя. Бог мой! Я за все тебя простил. Так скажи, меня, Нифонт, меня ты прощаешь?
- За что? - был я тугодумен.
Он не разъяснял. Он был порывист и светел. Мы вышли в прихожую, и он, прижимая к груди заветную тетрадь, все спрашивал, простил ли я его. Ну же, подталкивал он меня, и я простил его. После этого он проникся жаждой всепрощения, но отец мой, считавший, что Вепрев оказывает на меня дурное влияние, был настроен далеко не так благодушно и, отвлекаясь от газеты, кресла и международной политики, с криком выбежал к нам в роскошных тапочках с мохнатыми помпончиками:
- Ну вот что, агнец Божий, не околачивайтесь тут и не морочьте нам голову своими бреднями! Мы не первый год живем на этом свете и кое-что понимаем, так что поповщину разводите где-нибудь в другом месте!
- Я пришел с одним, - ответил Вепрев твердо и с прежней улыбкой, - я пришел простить вас и испросить вашего прощения.
- А-а! - закричал мой родитель, словно в приступе зубной боли хватаясь за скулы.
- Отец, - сказал я, - ты что-то напутал. Так не поступают с моими гостями, и не знаю, вымолишь ли ты теперь у него прощение.
И тут мы увидели, что в кухне, склонив голову на стол, дремлет моя нелюбимая, обманутая мною и покинутая жена Жанна, - зрелище достаточно трогательное, чтобы между нами воцарился некоторый мир. Вепрев, воспользовавшись затишьем, смотал удочки.
Мои мысли были в беспорядке, я все думал целиком сосредоточиться на Гулечке, но слишком часто скатывался в мечтание вскочить на ноги и назвать свиньями своих начальников. Это становилось чуть ли не программой на будущее, так что я вел почти комическое существование. Разумеется, моя голова хлопотала над сочинением планов мирового переустройства и усовершенствования, и это отчасти прикрывало скудость моих бунтарских намерений, но даже меня не могло по-настоящему обмануть такое прикрытие. Обстоятельства засасывали меня. Своего места в жизни я не нашел и, при всем разумении, что я достоин лучшей участи, был уже не в состоянии что-либо изменить. Я выглядел ребенком, чрезвычайно путался, не знал толком, чем заняться и в какую сторону себя направить, и в дремлюге Жанне, в том, как она спала, подложив руку под щечку, заключалось, может быть, больше капитальности, чем в самом капитальном моем скачке.
Я сознавал, что шагаю далеко не в ногу с современностью, что по нынешним меркам я, кажется, просто смешон и жалок. Что об этом говорить? Меня поразил, кстати сказать, неожиданный визит Паренькова, с которым я не виделся несколько лет. Он пришел с женой, и к тому моменту, когда я вернулся домой, Жанна выболтала им о моих похождениях все, что было ей известно, а впрочем, не поскупилась и на преувеличения. В комнате, той самой, что как бы заменила Жанне меня, я с разбегу уперся в холодное, жестокое судилище медных глаз Пареньковой, дамы, само собой, во многих отношениях достойной и с изрядным брюшком. Руководство по кройке и шитью, которым она отметилась в мире печатного слова, было манифестом либерализма в сравнении с ее стремлением подавлять всякое вольнодумство и нравственное уклонение в быту. Пареньков мне подмигнул с намеком на солидарность, но страх перед благоверной помешал ему высказаться определеннее. Мы пили чай, и никакого разговора о моем позоре, снискавшем уже печальную славу среди наших знакомых, не было, поскольку эти люди имели представление о деликатности, но более скучного чаепития и не припомню.
Я давался диву, видя, как истрепался мой друг за годы нашей разлуки. Он облысел гораздо больше, чем подавал на то виды, и обрюзг, но поскольку жена в минуты благодушия не шутя холила его, претендовал на некоторую солидность. В конце концов то мог быть вид его зрелости и мужественности, вид мужчины средних лет, в расцвете сил и талантов, и в таком случае можно утверждать, что он живет правильно и развивается, а я инфантильно топчусь на месте и не развиваюсь вовсе. Возможно, сравнение и впрямь было не в мою пользу. Пареньков решил под предлогом отдельного мужского разговора выманить меня на улицу, чему его супруга воспротивилась до глухого собачьего ворчания, и тогда он показал нам пример доблестной супружеской любви. В мгновение ока упитанная моралистка оказалась у него на руках и, добродетельная дурочка, залилась пронзительным смехом, а он пробежался с нею несколько раз из угла в угол, воркуя о своих нежных чувствах. Жанна едва не плакала от умиления и досады, что ее-то судьба не балует такими конфетками. Похоже, это взятие на ручки производило на Паренькову неотразимое впечатление, смягчало ее крутой нрав и делало ее доступной тому, чтобы супруг вил из нее веревки.
Полчаса спустя мы сидели на высоких дубовых табуретах в лаборатории, среди пробирок и мензурок, колб, реторт и едких запахов химии, пили разведенный спирт, и Пареньков с теми бойко-просительными интонациями в голосе, которые в нашем городе отличают людей, хорошо усвоивших, в чем их суть и цель, поверял мне:
- Меня сюда в любое время дня и ночи пускают, ключи дают бесприкословно, да что там, у меня свой ключ, для меня, братец, здесь не существует запоров и преград! Знают, что я люблю иной раз поработать допоздна, когда в лаборатории никого нет. Вот как сейчас. От меня ждут великих открытий, и лаборатория только и жива что моим гением. Сиди спокойно, Нифонт. Нам хорошо, можно выпить, никто в рот заглядывать не станет. Меня ценят! Понимаешь, о чем я толкую? Ну, давай еще хлебнем. Я замечаю, - продолжал он после паузы, дожевывая сыр, - в нынешние времена люди весьма-таки беспокойны, видишь ли, все им чего-то недостает, и мне трудно ставить себя в пример, когда все так возбуждены и знают только себя... Но войди в мое положение... я хочу сказать, пойми, что я все-таки достоин служить примером, потому что я несуетен, я спокоен, невозмутим, меня уважают, меня в эту лабораторию пустят когда угодно, хотя бы и в полночь! Зачем мне суетиться? Зачем мне брать больше, чем я сумею переварить?
Он говорил долго, в свое удовольствие, пил гремучий напиток и жевал липнувший к зубам сыр.
- У меня есть спирт, Нифонт. В неограниченном количестве. Спирт здесь принадлежит мне! Я могу брать его сколько хочу, но беру не больше, чем в состоянии выпить. Это и есть умеренность, которой так не хватает нашим гражданам. Много жуликов, много карьеристов, и смотрят они нахально, по-хозяйски, чуют, что пришло их время. Мы живем в городе, который как мухами засижен всякой швалью, дальше некуда. Все продается и покупается. Авантюристов, Нифонт, не счесть, и все они действуют больше по мелочи, а потом сидят на своих жалких сокровищах и дрожат, собаки этакие, псы, шуты гороховые. Вообще какое-то искривленное, рахитичное оживление деловитости, все снуют, чего-то домогаются, подсиживают друг друга. Ты же меня знаешь, Нифонт, мы, слава Богу, знакомы с младых лет. Я одно время, помнишь, увлекался всякими предметами, философией, даже пописывал, дружил с профессорами, и они меня всегда держали на особом счету, потому как смекалистый, одаренный... я так с тех пор и держу всех в напряженном ожидании чуда. Я, конечно, давно уже сообразил, что не мне звезды с неба хватать, но другие продолжают в меня верить, и мне это только на руку, меня в лабораторию в любое время дня и ночи пустят, ключ у меня! и, главное, спирт... Спиртом я распоряжаюсь по собственному усмотрению. Начальники, когда я на них по утрецам дышу перегаром и жаждой похмелья, воротят носы, но помалкивают, делают вид, будто не замечают. Из меня не произошел философ, Нифонт, но химик - да, и вот я в этой лаборатории, в этих вот колбах ворочаю всякую гадость и доволен, Нифонт, страшно доволен, у меня ключ!
Теперь о спирте. Он всегда под рукой, в неограниченном количестве, а выпьешь - и начинаешь бесчинствовать, но так, словно это и не ты, а кто-то, на кого ты смотришь в перевернутый бинокль. Потеха! чисто комната смеха! Главное, понять, что весь спирт все равно не выпьешь, поняв, уже не берешь лишнего, знаешь меру. Это и есть прагматизм, который должна привить себе всякая жаждущая процветания держава. Я же и есть такая держава и пребуду ею, пока владею ключом от этой лаборатории. Друзья меня уважают, Нифонт. После всего услышанного ты вполне можешь представить себе, до чего недурственно мы живем! Все под рукой, все на ходу, дело отлично поставленно, накладок не бывает. Запасаемся спиртом и вперед - от кафе до кафе... неплохо и в столовой, хотя сносно, разумеется, просто напросто в любом дворе, была бы только вода под рукой для разведения градусов да не возмущались бы аборигены. А потом в кино, на последний сеанс, в последний ряд, с водой, спиртом и закуской. Но ходим мы исключительно на комедии, чтоб иметь возможность посмеяться от души. Если не в кино, шатаемся по городу, толкуем на темы возникающих суждений, ну и спирт, разумеется. Мы называем колбасу "ковбасней", жен своих - "супружничками", вино "Алиготэ" "а ля рыгатором", а забегаловку, что возле вокзала, ты помнишь, - "сучьей радостью".
------------
Непреодолимая зевота, которую навеяло ребячество Вепрева и Паренькова, возымела на меня, по сути, благотворное влияние, придала решимости не ослаблять вожжи и свою сомнительную, шаткую кибитку погонять дальше, в общем, в новом порыве окунуться в наш с Гулечкой праздник, пусть всего лишь призрачный. Каким-то боком я уже даже входил во вкус, во всяком случае, парадный и заманчивый мирок, тем более освященный присутствием Гулечки, сладенький и не стыдящийся своей откровенной пошлости мирок ресторанов прельщал мое воображение больше "сучьей радости" Паренькова, блаженных игрищ Вепрева и сонного единоборства "супружнички" Жанны с неудачами и моей неверностью. Гулечка и слышать не желала о моем повторном визите в ее дом. Мы по-прежнему проводили время после службы вместе (не всегда, разумеется, не каждый день, как мне хотелось), но теперь она отпускала меня восвояси с легким сердцем, не делая ни малейшего намека, что я мог бы остаться. К тому же меня не покидало ощущение постороннего существования за ее спиной, каких-то неприязненных ко мне рож, чего-то вроде тех весельчаков, которых я видел с нею возле кинотеатра. Что же? Выход был один: задобрить ее, как бы даже признать, что вина за произошедшее совокупление лежит на мне одном, и загладить вину щедрым подарком, поутишить гулечкино страдание, вызванное предчувствием неминуемой расплаты, пока скитающейся по неведомым морям в голове столь же неведомого "моряка".
Стиль жизни, подхвативший меня благодаря гулечкиным... уж не знаю, как и назвать... нередко отягощал меня минутами прозрения, и тогда я отчетливо видел, что если так будет продолжаться, то не за горами время, когда я окажусь в тесноватом кольце кредиторов. Естественно, я принуждал себя смело смотреть в будущее. Любое сомнение я подавлял поставленным в упор вопросом: ты что же, глупец, хочешь ее потерять, свою несравненную Гулечку? Снова и снова я в потемках своих экономических трудностей искал, изобретал, раскапывал лазейки к государственным денежным знакам, на которых, надеюсь, после моей героической кончины отпечатают гулечкин горделивый профиль. Так, я взял на прицел человека по фамилии Курага. Своим до талантливости карикатурным житием он как бы стремился во что бы то ни стало доказать, что сколько бы сатирики ни гиперболизировали действительность и ни придавали ей вид гротеска и абсурда, им так или иначе никогда не переплюнуть абсурдность самой действительности.
Это был молодой человек крепкой модернистской наружности, т. е. с бородой допетровских времен, прилично одетый, с плутоватым взглядом и вовсе не глупый. Он занимал место в какой-то столь же пародийной, как и он сам, канцелярии, очень дорожил своей должностью, вечно дрожал, что его уволят, едва вскроются истинные его воззрения, и потому даже выслуживался, а отважное убеждение, что жить следует иначе - не выслуживаться и вообще не служить, не дрожать за свою шкуру и храбро попирать ногами зло, конспирировал до такой степени, словно соображения такого рода сами по себе были чем-то вроде мины замедленного действия. Существовал ряд людей, перед которыми Курага выступал прямо-таки пугающим светочем антигосударственности и инакомыслия, и я имел честь принадлежать к этому ряду избранных. Курага почему-то считал, что я едва ли не напросился на подобную роль. И стоило мне появиться в поле его зрения, он тут же удовлетворенно кидался наперерез, на ходу из поверженного и смиренно задравшего лапки дракона перевоплощаясь в Георгия Победоносца, огненного Данко, спешащего озарить мой мрачный и неосмысленный путь своим вырванным из груди сердцем. Но, не добежав до меня, он еще раз преображался, становясь человеком хнычущим, ибо его душа вдруг как-то попутно становилась уязвлена народными страданиями. И он скорбел на моей груди, и хотел не мешкая пострадать за правду, и хотел всемерно помочь угнетенным, и хотел в сибирскую ссылку, и хотел бежать из Сибири, и хотел в эмиграцию, и хотел нелегально перейти границу, и хотел на белом коне въехать в Москву.
Занимать у такого человека деньги значило идти на верные мучения, я это предчувствовал и потому не слишком удивился, услышав от него, когда мы вышли из канцелярии на улицу, следующий рассудительный ответ на мою просьбу:
- А ведь это сложно, Нифонт, так сразу и не сообразишь, не охватишь... это проблема! Очень сложно и замысловато. Сто рублей... Надо же! Ответ, Нифонт, на дороге не валяется, тут нужно, ой как нужно подумать, обмозговать, потому как очень сложно и заковыристо. Знаешь что, приходи-ка завтра ко мне домой, там все и обсудим, приходи вечерком, часов в восемь. Попьем чаю и поразмыслим сообща, потому как одна голова - хорошо, а две лучше, ведь сам понимаешь, сложно все это...
На следующий день, ровно в восемь, я стучался в его дверь, и открывшая мне благоверная Кураги глухим молчанием ответила на мое приветствие и знаком велела немного обождать. Затем она появилась с подносом в руках, на котором дымились две чашки обещанного чая, и тихо повела меня по темному коридору. Я попал прямо в кумирню, где Курага в минуты молитвенного и бунтарского экстаза бил поклоны перед фотографиями и рисованными изображениями своих идолов. Они развешаны были на стене в том порядке (собственно, четко от Радищева - через Достоевского - до Федора Сологуба на смертном одре), какой представлялся Кураге непредвзятым отражением их заслуг.
Попасть тотчас с порога в этот укромный, не всякому доступный уголок было скверно, было дурным предзнаменованием, если ты пришел совсем не для того, чтобы преклонить колена рядом с хозяином. Кумирня отгораживалась от остальной комнаты, да и от всего мира, черной ширмочкой, освещалась ночником, который не устыдился бы наименования лампадки, и вся эта атмосфера помогла мне мгновенно осознать всю глупость и ничтожество моих расчетов выманить у Кураги сто рублей. Не на того напал! Я увидел, какой мастито русский человек сидит в той кумирне с хорошей книжкой в руках. Это он сумел в рекордный срок превратить свою жену из деревенской полудурочки в молчаливую, но исступленно восторженную служанку всего высокого. Усиленно и даже не без колотушек трудился теперь он над малолетней пухленькой дочуркой, гоняя ее на уроки музыки, рисования и французского, на каток, в бассейн и к какой-то тетушке, которая могла поведать много поучительного из своей затянувшейся жизни. Он сидел в глубоком и низком кресле, читал книжку и не поднимал головы, хотя, полагаю, слышал мои шаги. Сейчас он был богатырем, отдыхающим после своих подвигом, он набирался сил перед новыми свершениями, в числе которых вряд ли предусматривалось финансирование моих странных похождений. И все же я не падал духом, зная, что у Кураги водятся лишние деньги, поскольку он не без успеха вел собственную книжную торговлишку.
- Извини, что не сразу тебя заметил, - сказал он, вставая и протягивая мне руку.
- Я, можно сказать, только сейчас вошел.
- Не начинай с вранья, Нифонт, - произнес Курага с видом сурового наставника, - ты давно вошел. Но обратимся, однако, к нашим головоломным проблемам. - И он битый час толковал о нашем деле в свете трудностей и сложностей общественной жизни, грязной политики, угнетения малых народностей, положения в Африке и того, что его дочери, девочке, подающей большие надежды, никак не удается французское произношение, чему виной известная доля участия в ее появлении на свет Божий неотесанной матери. Постепенно прояснилась такая картина: Курага взял в жены здоровую деревенскую девку не столько по тяготению к патриархальной старине, сколько в уверенности, что она родит ему в аккурат пухленькую и выносливую, без всяких физических изъянов, малютку. Жена справилась с этой задачей в целом неплохо, но все же ее простонародность преуспела нежелательным образом сказаться на развитии дочери, что мы и видим в более чем скромных успехах маленькой бестии на ниве просвещения. Безрадостная картина, которую рисовал Курага, мешала мне сосредоточиться и навести его на тему, в гораздо большей степени меня интересующую. Горестное сожаление, что я не владею правильным французским произношением и не в состоянии во всех его чудесных переливах и воспарениях к божественным звукам раскрыть всю бездну моего желания поскорее отхватить сто рублей, овладело мной, и я едва не уснул. Потом, когда наша беседа приобрела менее декларативный характер, вдруг обнаружилось, что Курага дефект французской речи своей пухленькой дочурки собирается устранить именно с помощью ста рублей. Даже ста пятидесяти рублей потребует рискованная и благородная операция, которую Курага проведет через месяц. Я так и не понял, о чем речь, но через месяц мой друг будет нуждаться в кругленькой сумме, и это не подлежит сомнению. Пока он собрал всего сотню, и нужно ли говорить, каких трудов это ему стоило. И не хватает пятидесяти. Курага бьется как рыба об лед. О, горе Кураге. Он в растерянности, ни ум, ни сердце не подсказывают ему, где разжиться недостающими рублями.
- Видишь, какая сложность в простой сотне, - посетовал Курага, и мы затаили дыхание, страшась тотчас повернуть на путь обоюдного удовлетворения.
- Ладно, - решился я после некоторого колебания, - давай сотню сюда.
- Но ведь это сложно, - вскрикнул Курага, - это не совсем даже понятно... то есть под каким, собственно, соусом...
- Я понимаю, мне понятно, - возразил я. - Через месяц получишь сто пятьдесят. В долг, бессрочно, я не стану тебя ограничивать.
Курага не удержался от возгласа удивления:
- Сто пятьдесят? В долг?
- Пятьдесят в долг, - поправил я.
- У Кафки понятнее, чем у нас с тобой, Нифонт. Это что же, под таким соусом, что, мол, якобы под проценты? - Курага вздохнул, сунул руку далеко в бороду и мучительно, до гримас, задумался.
- Как знаешь, - ответил я. - Можно думать, что и под проценты. Вернешь когда-нибудь, если сумеешь. Я торопить тебя не буду.
- До чего сложно, необыкновенно... Весьма интересно... Но почему ты с меня берешь проценты, а не я с тебя?
- Ты сначала дай согласие. А я тебя не обману.
- Я тебе, Нифонт, верю. Но, может быть, мы чего-то не понимаем, и нам кажется, будто дело в шляпе, а в действительности все гораздо сложнее, запутаннее...
- Больше пятидесяти не дам, - встрепенулся я, - не потяну.
- Я не о том... Я вообще о жизни...
Я прервал его:
- Минуточку! Сперва гони деньги, о жизни успеется.
Сложно, сложно, бормотал и томился Курага; какими-то старческими шажочками, сгорбленный, вышел и в соседней комнате возился, всхлипывая: сложно, ох как сложно; понимаешь, дорогая, - прошептал он, - понимаешь, вот притча-то, сложно все чертовски, - потом вообще неизвестно чей жаркий сбивчивый шепот, шлепок, чмоканье, звон разбитого стекла и членораздельная фраза: это еще не конец; Курага вернулся ко мне, бледный, как призрак, слабый, как первые проблески утра.
- Подумай сам, Нифонт, такая сложная сотня... такой ребус...
- Написать тебе расписку?
- А как это будет выглядеть? Не смешно ли?
- Ведь ради дочери, - усмехнулся я, - пользы ее ради и блага.
- Я это ни на минуту не упускаю из виду, - воскликнул он. - Но в сущности все обстоятельства нашего дела меня даже бросили в пот. Такое дело... Не предполагал, что между нами... и думать не смел... Не ожидал, странно все... Я ведь серьезно, Нифонт...
- Во всех этих обстоятельствах повинен я один.
- Посуди, Нифонт, - сказал он, стирая пот со лба, - мы - и вдруг... Во всем этом городе не найти больших друзей, чем мы с тобой... Посмотри, - он указал короткой и полной рукой на свой иконостас, - у кого еще есть такое, кто это понимает так же, как мы? Трудно жить, Нифонт, сложно, и отсюда все беды. А говорят, что они из ящика Пандоры. Чепуха! Не надо выдумок и иносказаний! Вот они, в наших неурядицах... На всякое приходится идти ради выживания, но стыдно, Нифонт, порой кажется, что лучше бы провалиться сквозь землю, чем делать то, что пришло на ум сделать...
Я взял с журнального столика ручку и на клочке бумаги крупным почерком признал факт передачи мне на руки Курагой ста рублей с оговоренным Курагой и принятым мной условием, что ровно через месяц верну ему сумму в размере ста пятидесяти рублей.
- Как же понимать этот маловразумительный документ? - закричал Курага, внимательно изучив написанное. - А не сходить ли к нотариусу? Прости, Нифонт, но я не понимаю, хорошо еще, что хоть ты разбираешься в подобных делах.
- Зачем к нотариусу? - сказал я. - Написано моей рукой, подпись моя в наличии, все как полагается. Я теперь в твоих руках, Курага.
- Но кто мне поверит? Скажут, что мы тут детство развели, самодеятельность... Черт возьми, совершенная сложность, абсолютная и непостижимая!
- В конце концов, между нами все должно держаться на взаимном доверии.
- Я-то тебе верю...
- Давай деньги.
Он хотел уклониться, потянуть время, еще поговорить, но я крепко стоял на своем: сначала деньги. А когда я взял у него сумму, на которой мы столковались, болезненный толчок в сердце да и во всем естестве сообщил мне, что я совершаю шаг, от которого уже не будет, пожалуй, возвращения назад, к открытому существованию. Разве есть у меня хоть крошечная мысль, что я верну этот долг?
Курага, вручая мне деньги, смотрел на меня во все глаза. Я удивился, что ему до сих пор не пришло в голову спросить, зачем мне сто рублей. Он так и не спросил. От подбородка медленно и устрашающе поднималась и покрывала все его лицо пунцовая муть, стиравшая бледность.
- Сложная штука жизнь, - воскликнул он неожиданно и - уже снова Георгий Победоносец, Данко, заботливо моющий руки перед тем как разорвать себе грудь, - велел безмолвной своей жене подать еще чаю.
-------------
Не знаю почему, но именно эта банальная неправдоподобность Кураги, словно он был не человек, а выращенный в литературной реторте гомункул, более всего смутила и поразила меня. Она открыла мне глаза на непоправимость и дикость моего поступка. Пойди я сейчас и попроси в долг, под самым даже фантастическим предлогом, у самой Гулечки, это показалось бы мне не таким страшным и глупым, как то, что сделал я, как показался вдруг страшен и глуп комедийный идолопоклонник Курага. Что он торгаш, я никогда не сомневался, но я видел, он искренне не придает никакого значения тому, что он торгаш. Это для него в порядке вещей, его отнюдь не смущает такая роль, он не находит ее отвратительной. Я, со своей стороны, легко вошел в роль должника, быстро сообразил, что мне в моем положении долги лучше не отдавать, и поверил, что от этого мой авторитет в высшем смысле вовсе не пострадает. В конце концов это по-человечески милая, душевная, забавная, искрящаяся роль, в ней нет ничего косного и мертвящего, она предполагает скорее творческий взлет, а не тупое, бездушное отяжеление. Конечно, я стал греховен, но ведь не до того же, чтобы пуститься совершенно во все тяжкие, и уж тем более не до того, чтобы вообразить или даже попробовать себя в качестве торгаша, ростовщика! Я парил, а не падал, но если я все-таки падал, то далеко не в нечистоты.
В неправдоподобии Кураги, распадавшемся на целый мирок обособленных фигур, которые вполне заслуживали право носить собственные имена, я основательно увяз и запутался. Немудрено, что окружающее бытие стало представляться мне фарсом. Я три дня и три ночи не прикасался к добытым деньгам, как если бы они были вынуты из печи и слишком медленно остывали. Я, затаив свое смущение, был положителен и тих, и Жанна взяла меня на день рождения своей подруги Лоры, весьма пространно убеждая не испортить той замечательный праздник какой-нибудь безобразной выходкой.
Странное и муторное выдалось торжество. Его виновница была растрепана, за ту половину дня, что мы провели в ее доме, так и не сменила свое далеко не первой свежести платье и без конца кусала губы с каким-то зловещим выражением на круглом скуластом лице. Ее супруг, напоминавший хмурого, отовсюду гонимого бедняка из итальянского фильма, который под занавес непременно кого-нибудь пристукнет во имя освобождения всего человечества, неподвижно сидел на стуле, уставившись в пол, словно высматривал место, куда бы рухнуть, хотя отнюдь не был пьян. Из гостей присутствовала, кроме нас, еще одна парочка, и если моя нелюбимая умела при случае более или менее сносно войти в образ веселенькой, даже игривой и кокетливой девчушки, только еще облизывающейся на всякое упоминание о взрослой жизни, то эти двое, разительно между собой похожие, как брат и сестра, оба горящие нездоровым, как бы плотным и матовым румянцем, вовсю демонстрировали презрение к обычному течению дневной жизни и с немалым трудом протирали глаза, когда кто-либо к ним обращался. Я предполагал обильный стол, танцы и, может быть, драку - в виду мрачного настроения итальянского бедняка, усмотревшего, очевидно, в празднике жены неслыханное притеснение и вероломство; но я редкостно ошибся. Началось с того, что Лора пожелала поставить пластинку, "мою любимую", сказала она, и ее никто не удерживал, и после долгих препирательств с некой второй Лорой, незримо жившей в ней, после риторических вопросов - "могу ли я хотя бы в такой день доставить себе удовольствие?" - которые она громко выкрикивала под потолок, именинница завела проигрыватель. И мы долго слушали необузданной тоски мелодии, как раз то, по мнению Лоры, что слушают все не чуждые культуры люди в день своего сорокалетия.
По роду деятельности эти люди занимались измерительной техникой, причем на уровне где-то между изобретательством и обслуживанием, но профессиональные темы обкатывались мало. Зато трепет прошел по ним, когда Жанна зачала рассказ о неудовлетворительном состоянии своего здоровья. С каждым вопросом, обращенным к Жанне и на смакование милых подробностей тех катаклизмов, что сотрясали ее естество, все жирела и добрела на скороспелых хлебах ответов моей благоверной их любознательность, и вдруг они сделались необычайно дружны, монолитны, словно одержимые одной идеей. Медицинская фабула взметнулась внезапно, как стяг над могилкой похороненного было духа искательства и жажды открытий, как огненный факел, как столб огня, дыма и еще какой-то ужасно фантастической жути, которая была, быть может, Божьей волей и предвещала создание нового мира. Голос Лоры стал высок до неестественности и разразился чудовищными речами; итальянский бедняк оторвался от изучения пола; краснолицая парочка открыла глаза и больше не закрывала. Все пришло в движение, зашевелилось, заговорило, и неискушенному могло представиться, что здоровое рвение сейчас помчит эту компанию к незабываемым, историческим деяниям, но обсуждаемый предмет был предметом аптечным, госпитальным, гиппократовским, так что движение их сильно пугало.
Страшные испытания подстерегали путника на этой заколдованной дороге, страшные ловушки, невероятно страшные подземелья, наполненные предсмертными хрипами и топотком скелетов, которые чревоугодно лязгали в темноте челюстями. Подстерегали колодцы с отравленной водой и будто из-под земли выскакивающие матери, умолявшие отобрать жизнь у них, но сохранить их деточкам, выскакивающие деточки, которые плакали о матерях своих, убитые горем отцы, дедушки, друзья, соседи, любовники и вообще привидения. И всюду застенки, камеры, кельи, где томятся обреченные на жестокие страдания узники с ампутированными ногами, распиленными черепами и вываливающимся наружу серым веществом, со вспоротыми животами, ослепленные или видящие то, что видеть не положено, обвешанные веригами, гремящие кандалами, закованные в цепи, каждое звено которых сверкает своим сатанинским блеском и являет вещь удручающую: то хлороз ранний, то хлороз поздний, то сердце ожирелых, то дистрофию алиментарную, и многое, многое другое, отчего волосы становятся дыбом. До конца дней своих не избавиться путнику от леденящего душу ужаса, испытанного им в тот момент, когда он, неосторожный и неловкий, нечаянно прикоснулся к коварному, мстительному щитовидному хрящу и, вздымая его вверх, привел бронх в опасную близость с аневризмой. Это ужас, ужас! Кожный зуд преследует несчастного по пятам, петехиально-геморрагические высыпания жарко и злобно попаляют затылок, а прямо под его занесенной в паническое бегство ногой вдруг происходит поражение лимфаденоидной ткани зрелище, которого не увидишь ни в аду, ни в ночном кошмаре. И вот уже бедняга путник, оглушенный, растерянный и близкий к расстройству речи, что часто сопутствует повышенному гримасничанию, бедняга путник, с его бесчисленными галлюцинациями, более или менее резко угнетенный лейкоэритро-тромбопоэзом с кровотечениями, поразительно напоминает собой алейкию Франка, даже если при этом у него не опустошается полностью костный мозг и не прекращается совершенно кроветворение.
Хронические болезни с их длительными ремиссиями, острые течения с тенденцией к законченной адинамии и в итоге к коматозному состоянию и смерти, - вся история человечества с точки зрения медицины, обращенная в прошлое и будущее, поднималась во весь свой исполинский рост в автобиографических рассказах этих людей. Я, вдавленный в кресло безумными волнами океана страстей человеческих, с трудом представлял себе, на каком свете нахожусь. Биение больных сердец, конвульсии расстроенных нервов, скрип расшатанных зубов, клекот плохо усвоенных клизм - это была музыка, симфония, проливающая свет на тайны жизни, на скорбность земного пути и одиночество страдающего, больного человека, никем не понятого, всеми забытого, отринутого даже собственными детьми, ибо у них своя жизнь, свои заботы, свои болезни. Бредовые картины поневоле возникали перед моим мысленным взором, наползали с тяжелым упорством первобытных чудовищ, все кромсая, все круша, толкая меня в слабоумие, ибо зелеными перепончатыми лапами угрюмо срывали лепесток за лепестком с некогда цветущих кущей моего здравого смысла. Не проходите мимо, помогите нам, пусть этиология нашей болезни неизвестна, но вы позаботьтесь о нас, мы нуждаемся в лечении, даже если нет никаких эффективных средств, - взывали какие-то шаткие понурые людишки на краю неоглядной залитой солнечным светом площади и, словно тени дрожащих на ветру деревьев, раскачивались в тщетных потугах сделать шаг туда, где им чудилась спасительная белизна покоя и умиротворения. А из таинственных глубин, имевших, наверное, свой особенный, ни с чем не сравнимый ужас, уже восходил встряхивающий землю гул, поднималась темная живая лавина и накрывала отчаянно вопивших горемык. Пробивались посреди площади остренькие и будто изрешеченные снарядами сооружения, далеко протягивались, сливаясь в своем дальнем конце с голубым небом и землей, и шевелящаяся черная масса заполняла их с той же быстротой, с какой сами они возводились невидимым творцом. В этом муравейнике, как и в лавине, уже можно было кое-что различить, некое подобие лиц, даже нечто в смысле гримас и жестов, нечто похожее на движение, поступки, на стремительный бег, на порыв и рев, на какой-то восторг, близкий к умопомешательству или отчаянию. Уже можно было различить костыли, протезы, окровавленные повязки на головах, свежие раны, вывихнутые руки, знамена, транспоранты, можно было увидеть женщину побойчее других, кое-как одетую, с грандиозными красными прыщами на голом заду. Она хрипло и словно бы не владея собой кричала в микрофон, бегая перед трибунами: да здравствуют наши замечательные диабетчики! ура-а! - и внушительное, с многократным эхом "ура" гремело над площадью, а диабетчики, только что едва ли не бессознательно стремившиеся припасть к солнечному асфальту всеми четырьмя конечностями, ускоряли шаг, ровняли ряды и груди. Под развевающимися красными полотнищами, среди забав и плясок, между передвижными, одетыми в цветы во всем их весеннем буйстве помостами, на которых застыли в чудесных символических позах юные жертвы родительских болезненных, иногда и преступных наклонностей, спешно выстраивались в колонну суетливые фигурки с явными симптомами потери сознания, с сильным покраснением лиц и бесконтрольным выделением кала и мочи. И снова кричала женщина в микрофон: привет вам, хлеб и соль вам, наши славные покорители спиртуоза! ура-а! - и на трибунах было волнение, были аплодисменты, и кто-то утирал платочком повлажневшие глаза. Уже накатывался невыносимый дух несанитарного состояния полости рта... я, на ходу подлечиваясь временным прекращением половых сношений, прибегая к снотворному и, дабы не прокусить язык, загнав между зубами ложку, рванулся из кресла и лишь в коридоре, набирая номер Шаржа и веря, что во всем свете нет у меня сейчас человека ближе, ощутил первые признаки облегчения страданий, выздоровления.
----------------
Случай этого дня рождения у Лоры иначе, как гиперболическим, не назовешь, и многого для верного понимания жизни из него не выжмешь. Но если немного поднатужиться и представить его неким зеркалом, то в таком зеркале непременно должна отобразиться моя удручающая беспомощность, прогрессирующая беспомощность: я все меньше понимал, т. е. все меньше в состоянии был понять, зачем живут люди, не имеющие никаких претензий на обладание Гулечкой или даже вовсе не подозревающие о ее существовании. Ради чего им жить? и чем они утешаются?
Они хранили полное равнодушие по отношению к моей подруге, и когда я пытался представить себя на их месте, меня одолевало самое настоящее раздражение, меня охватывала практически ненависть к случаю, который одним дает все, а других принуждает повиснуть в пустоте. Не все меня поймут, но я-то не сомневался, что случай - это и есть основа бытия. И меня он слишком, чрезмерно заполнил, а других обездолил и выставил в усеченном, попросту комическом виде. Это вовсе не шутка. История человечества сплошной пробел, а следовательно, неисправимое недоразумение. Люди умирают - все равно что тени исчезают с какого-то гладкого серого экрана, когда же буду умирать я, мне будет очень трудно избыть распирающую и угнетающую меня силу, и вот тогда-то я по-настоящему осознаю несправедливость случая, самой жизни, наградившей меня непомерными благами и возможностями счастья. Зачем же все свалилось на меня одного? У других только легкий шорох существования. Как у мышей.
Не спорю, могучая сила, обуревающая меня, самое жизнь, брызжущая во мне, избрали Гулечку прежде всего как иллюстрацию того, каких превосходных результатов можно было бы достичь, когда б мне удалось точно и надежно распределить их применение по всем жизненным направлениям. Поэтому Гулечка прекрасна, как богиня. Поэтому у нее бедра, хотя бы отдаленно сравнимых с которыми не сыщешь нигде, ни в каком уголке земного шара. Но этого не поймет ни добрый семьянин, ни даже тот, кто уже давно уяснил нецелесообразность каких-либо сношений с женщинами. О прочих представительницах слабого пола я и вовсе молчу. И в атмосфере столь явного непонимания люди становились попросту неинтересны мне, вот только не возьму на себя смелость утверждать, будто такое положение было мне совершенно безразлично. Напротив, оно устрашало меня, и мысленно я прилагал усилия, чтобы предотвратить беду.
При такой громадности, аналогий которой нигде не видать, не удивительно иной раз чувствовать себя на редкость маленьким и ничтожным, и причина этого в страхе, что проживешь не так, как положено, вообще не как все живут. Я не верю, что существуют люди, которым неведом страх перед избранничеством, и что свое выделение из толпы, будь то для позора или для славы, они переносят с той же легкостью, с какой я перенес бы разлуку с Жанной и Кирой. Но все это так, побоку; суть же в том, что я ощущал себя балансирующим на тонком канате без всякой страховки, высоко под куполом цирка. В сущности, я больше каната; балансируя на нем, я в то же время крепко, как никто другой, стою на земле, ибо я везде; я выше купола цирка и неба, я - целый мир, вселенная, и все же я мог разбиться в результате элементарного падения. Я ужасно рисковал. Истинный смысл и истинное значение человека можно сравнить со смыслом и значением письма, вложенного в конверт, - конверт ничто в сравнении с письмом, но если разорвать конверт, не читая письма, то что же останется от смысла и значения?
Итак, я балансирую на верхотуре, а внизу на арене кувыркаются клоуны, и внимание зрителей сосредоточено на них. Несмотря на мой смертельный номер и мою значительность, от меня как ни в чем не бывало продолжают требовать жизни о б ы ч н о й, обычной службы, исполнительности, порядочности, например, раздается требование не коверкать жизнь Жанне, как будто там, на канате, у меня есть время заниматься проблемами нравственности.
Я уже давно не делаю никакой карьеры, и, может быть, пора пролить свет истины на мои несчастные обстоятельства и представить их не бедой и провалом, а высоким достижением устремленного к совершенству духа и примером для подражания. Я уже достаточно хорошо улавливаю взаимосвязь событий, причин и следствий, всевозможных противоположностей и парадоксов, и понимаю, что если мне на роду написано, скажем, стать президентом республики Чад, то и самый пристрастный судья не будет очень уж кипятиться по поводу моих нынешних мелких прегрешений, когда я им стану. Так что у меня не было оснований опасаться, что, изо всех сил влачась за таким чудом, как Гулечка, я рискую растерять шансы на какое-либо иное чудо. Что меня действительно смущало, так это двусмысленность моего положения, ибо она принуждала меня действовать с какой-то нелепой, гнусной осмотрительностью, с заискивающими кивками во все стороны, быть слугой нескольких господ. Демонстрировать на Гулечке все свое внутреннее богатство, мощь, величие, и в то же время пускать ей пыль в глаза, выставляться перед ней не тем, кем я был на самом деле, это, согласитесь, нелегко, а главное, довольно-таки странно. И ведь, истинно говорю, не получалось иначе.
В этот переходный период я немало суетился и говорить об этом времени способен лишь сбивчиво и противоречиво. Я кидался вслед за Гулечкой, я кидался на дорогу, ведущую к ней, а еще больше от нее, поскольку так уж между нами сложилось, что другой дороги не было и не могло быть. Но я успевал и уклоняться в стороны, оглядываться, примеряться, разведывать. Я еще что-то искал у Шаржа, у Паренькова, искал бескорыстно, в том смысле, что, зная стесненность их средств, не думал их раскошелить. Шарж на моих глазах трещал по всем швам, расползался, как гнилой мешок, и на него жалко было смотреть, но как раз в бедственности его и моего положения я видел душещипательную причину для объятий и совместных размышлений о будущем. Глубоко задумавшись и с прищуром глядя в перспективу, где неопознанно таилось будущее, я сообщил моему другу, что позабочусь о нем, если стану президентом Чада.
Шарж метался и мучился, однако убежденность в собственном превосходстве, заносчивая мысль, что, невзирая ни на какие перебои, его суденышко преуспело в житейском плавании куда больше моего, мешали ему быть до конца искренним со мной. Шарж своим будущим дорожил. С Пареньковым было полегче. Пареньков уже взял с неба все звезды, готовые поддаться его нехитрым и не слишком настойчивым покушениям, бережно распределил их и упаковал и теперь сидел на этих упаковках с видом простодушного баловня судьбы, расточая лицемерные улыбки, вкрадчивый шепоток и устоявшийся запах перегара. На какой-то миг мне почудилось, что в его существовании кроется смысл, столь же милый, столь же по-детски наивный, как и его улыбка. Лаборатория, где все охвачены трогательным доверием к нему, пьяные блуждания по кафе, экранные комедии, кройка и шитье женушки - все легко добывалось, все было уже под рукой и радовало глаз красивыми ярлычками, славным трепетом желания отдаться тебе, до самого конца служить твоим верным спутником. В этом была своя привлекательная незыблемость, тут не было нужды взрослеть, меняться, не было даже нужды думать и грядущем, ибо завтрашний день представлялся разительно похожим на сегодняшний. Для разнообразия, для выпускания дурной крови употреблялись пикники на "лон" (их выражение) природы с разными выкрутасами, с пением пахабных песенок, с большим запасом спиртного, с буйными морскими купаниями, с каким-нибудь особенно шикарным, возбуждающим гвоздем программы - запустят ракету, скатятся наперегонки с обрыва или обчистят чей-нибудь подвернувшийся сад. Сладкая жизнь, поданная в готовом виде! Но когда-нибудь жизнь изменится, повзрослеет и скажет, что в существовании моего доброго приятеля Паренькова и его веселых спутников смысла не было ни на грош.
Я пошел с ними. Мы шатались по городу с его "ковбасней" на прилавках, "сучьими радостями" едва ли не на каждом шагу, "супружничками", которые выскакивали внезапно из хмурых подворотен и кричали, что пора домой, с его кинотеатрами, комедиями, последними сеансами, последними рядами, буфетами, с его столовыми, где тихие, печальные уборщицы с недоумением косились на странные бутылочки, из которых мы пили. Я оказался в обществе баснословных говорунов. Им нравилось, что на них смотрят как на шаловливых детей, они понимали все выгоды подобной ситуации и, в душе отчетливо веря, что их умы вполне созрели для творчества, что все их существо готово к решительным поступкам и даже кое-какой реформаторской деятельности, ничего не делали для того, чтобы на них смотрели иначе, и душевные силы словно приберегали на тот случай, когда, паче чаяния, столкнутся с жестокой и неотвратимой необходимостью впрямь действовать. Я не мог искать у них бури, как искал у Шаржа. Не имел времени ждать, когда их безмятежный покой будет проверен испытаниями, тем самым случаем, от которого они ждали одного: что он минет их. Да и раздражало их неизбывное ребячество; в итоге я бежал от них без оглядки.
Огненный галстук по-прежнему бился о тощую грудь Шаржа, он ходил в своих надрывающихся скрипом штиблетах, в бесконечно однообразных интонациях обиды и бессильной ярости жаловался на прозябание. Яркая личность! Он уверовал, что раскусил меня, и теперь часто повторял: ты такой же дутый, как и я, такая же липа.
- Кто тут у нас знает, что такое настоящий бизнес и капитал? - говорил он. - Посмотри, сколько вальяжных типчиков ошивается кругом, ощути, с каким презрением они взирают на тебя, неудачника. Они что-то там приворовали, прикопили, они чувствуют себя обеспеченными на черный день, разъезжают на машинах, отдыхают на курортах. Но все это не что иное как мыльные пузыри. Их разок тряхнуть, и от их благосостояния останется мокрое место. Они такие же пешки, как и мы с тобой. В этой стране все пешки. Капитал не запущен в дело! Самый богатый - тоже пешка, ноль, потому что капитал не приносит ему независимости и свободы действий, его инициатива скована, и он всего лишь более других удачливый вор. Так жить нельзя, это сон, фикция, а не жизнь. Что делать? Я хочу лезть на рожон, я хочу сделать самое безумное безрассудство, если оно принесет мне пользу. Понадеяться на воровскую удачу? Или бежать отсюда куда глаза глядят, через все эти запоры, ограды, границы, контрольные полосы? Я побегу... меня доведут до этого, Нифонт, я решусь! Пусть даже война, я все учел, я так полагаю, что нам новой большой войны уже не выиграть. Собственно, вам не выиграть, на меня не рассчитывайте, голубчики. А я выплыву и, уверяю тебя, утрату переживу. Но сколько же еще ждать? Десять лет пройдет - и все, я, в сущности, старик, ни на что не годен, износившаяся тряпка, и сладкий дым победы покажется мне отчасти горьким. Тяжело, дружочек...
Я помню день, когда мы с ним выпили сверх меры и Шарж решил, что час пробил и мы побежали. Мы выплывем вместе, и я, в подражание ему, с безболезненной легкостью переживу утрату. Нас поджидал у причала катер, я покупал в кассе билеты, а Шарж, цепляясь руками за фанерный щит с впечатляющим изображением спасения тонущего на водах, Шарж, дергающийся, как ящерица, багровый, с какими-то уморительными корчами в лице, срывающимся голосом выкрикивал: увези меня куда-нибудь подальше!
Романтик! На катере, держась за поручни, он приканчивал пассажиров, еще на берегу обескураженных его поведением: прощай, проклятая земля! Я имел слишком маленькое влияние на него, и мои успокоительные жесты потонули в его громких воплях.
Он был изумлен, когда мы очнулись на пустом вечернем пляже, отлично ему знакомом. Везде одно и то же! Однако этой иллюзией он утешался недолго. Мы прямо из горлышка бутылки пили крепкое приторное вино, и море безмятежно предавалось своим заботам у наших ног. Шарж обрушился на меня с упреками, дескать, он действительно побежал, и бежал он удачно, отлично бежал, а я обманом завлек его в сторону от нужного, самого главного пути в его жизни. На все эти упреки я равнодушно пожимал плечами, может, так оно и было, как он говорит. Солнце садилось, на невысокой горе торчала темная, ничем не примечательная труба, женский смех подрагивал за песками и быстро остывающим воздухом. Из Шаржа вышел весь его запал, ярость сменилась унылым гореванием, и он забормотал:
- Никуда ты меня не увез. Здесь то же самое. Я знаю это место, тут ничем не лучше, ты просто обманул меня. Зачем? Ты гадко поступил, Нифонт. Зачем ты меня обманул?
Я печально вскинулся, когда у него родилась эта мысль - будто не он побежал сам по себе, а я обязался куда-то его увезти, но обещания своего не выполнил. Однако я промолчал и снова улегся на песок, подобный бродячей собаке. Мой друг не шутил - ни на причале, ни на катере, ни здесь, среди загаженных песков, шезлонгов и пустых бутылок. В его голосе звучали отчаяние и слеза. По отношению ко мне он был убийственно серьезен и то и дело выдвигал и варьировал проекты моей вины перед ним. Я жестоко скучал. Некоторое время спустя до меня случайно дошло известие, что Шарж арестован, кажется, ему предъявляли обвинение в крупной растрате казенных денег или в чем-то подобном; подробности мне узнать не довелось. Жаль все-таки, что я ничего не взял у него в долг.
Глава четвертая
Я взращивал свою Гулечку на гостинцах, пусть мелких, зато достаточно разнообразных, чтобы запутать ее и создать впечатление изобилия. И Гулечка благосклонно взирала на мои знаки внимания, сквозь пальцы смотрела, когда я срывал за них маленькую мзду в виде объятий, поцелуев и тисканий груди. Но когда я показывал намерение зайти дальше, из ее рта выплывал и вдребезги разбивал все мои упования призрачный "моряк". Я, кстати, теперь не стеснялся прямо заявлять о моем желании, но Гулечка наловчилась превращать это в игру, в обмен пустыми словами, и получалось глупо. Может быть, потому, что она, стараясь скрыть признаки надвигающегося увядания, чрезмерно красилась, или от обильных солнечных ванн, или от каких-то нарушений в ее организме, вызванных, возможно, ее страстью поесть до отвала, так или иначе, Гулечкино лицо в последнее время алело кумачово и при этом сделалось неподвижным до надменности. А когда Гулечка улыбалась, в нем что-то раздвигалось, как колья в заборе, и мне такую красную ухмылку было отчасти тревожно смотреть.
Это была в сущности высокомерная усмешка, Гулечка словно бы пригибала ею человека к земле, и я не без ужаса угадывал, как все будет обстоять в день моего разоблачения. Я понимал, что в ней происходит невольная, пожалуй что и бессознательная борьба с собственным ничтожеством, и отсюда все дерзкие Гулечкины всплески, нередко переходящие в хамство, но ее плоть, усвоенные ею манеры, жесты сами по себе обладали достаточной властью подавлять, добиваться именно того эффекта, которого она тщетно пыталась достичь усилиями духа. И это пугало. С ней было тяжело, она умела отстранять человека, умела одним словом, казавшимся обмолвкой, лишить меня дара речи. Стало быть, я не без оснований отвечал ей вспышками ненависти они бешено сверкали в моей голове - но внешне я был тут как тут, возле нее, упорный, одержимый и неистребимый.
Я жил странной, в некотором роде даже смехотворной идеей, сводившейся к следующему: я пожил довольно и повидал всего довольно и налепил глупостей довольно, и если не хочу, чтобы дальнейшее мое существование превратилось в нечто вроде пустой безнадежной волокиты, обременительной для других и для меня же в первую очередь, я должен завершить дело пышным финалом. Я не питал особых надежд на благополучный исход увлекательного романа с Гулечкой, сознавал, что все основательнее уединяюсь в тупике, из которого мне уже не выйти без постыдных и горьких потерь. Стало быть, в конце романа, на том пределе, за которым моя игра сделается невозможной, должен наступить и конец моего существования - болезненный или немучительный, не важно, - но покуда мои руки не связаны, следует быть на коне, быть в пути, в гуще кипящего маскарада. Я считал, что фейерверочный и чуточку даже взрывоопасный финал заслужил теми способностями, дарами души, которым обстоятельства моей жизни помешали в полной мере раскрыться. И сколько бы Гулечкино чудо ни стояло на первом месте в моих вожделениях и мечтах, мой частный апокалипсис в каких-то особых, как бы отрешенных от всякой соревновательности гонках все-таки обгонял его, ибо в идее финала заключалось проявление моей собственной воли, некая гордая греза, завершенность и полная сказанность. В известном смысле Гулечка нужна была для осуществления этой идеи всего лишь даже как средство, как мазок, прибавляющий яркости трагической красоте моего последнего взлета.
Я принимал теперь едва ли не любые условия игры, и когда сестра позвонила мне с предложением продать, если я действительно нуждаюсь в деньгах, доставшийся ей от нашей бабушки перстень, поартачился только для приличия. Меньше всего мне хотелось вовлекать в фарс Надю, но разве откажешься от столь выгодного предложения? Тут само напрашивалось решение многих проблем. Я имел весьма скудные познания в операциях с драгоценностями и мог легко погореть, мог продешевить, а то и вовсе влипнуть в прескверную историю. Однако я твердо решил не носить перстень в государственную скупку, где, как я слышал, платили минимальную цену. Я не знал, с кем посоветоваться да и кому, собственно, продать, не знал даже, какую сумму мне затребовать и на сколько можно, не рискуя скинуться простаком, снизить ее, если попадется крепкий и неуступчивый покупатель. В общем, я собирался действовать наобум, но с хорошей миной и ни на йоту не отступая от роли, как она мне в этом случае представлялась.
К счастью, я вспомнил, что Курага однажды вскользь обронил о каком-то своем знакомом, который будто бы не прочь скупать драгоценности у частных лиц, и тотчас позвонил в Курагинскую канцелярию. Курага мялся, разглагольствовал о сложностях, о некоторых неприятных и даже настораживающих особенностях текущего момента, но я проявил настойчивость, и Курага сдался. Я распорядился покупающей стороне иметь при себе полтысячи - сумма произвольная, придуманная мной прямо у телефона. Курага, однако, не выразил удивления.
Я отправился за перстнем. Фаннастичность назревающей сделки меня, признаться, воодушевляла и подстегивала, и если бы не близкий разговор, в котором сестра, несомненно, выскажет свое мнение о моих похождениях, я бы летел как на крыльях. Я нашел Надю, после длинных и затхлых коридоров, в кухне, она была бледна, всклокочена, помята. Ее лицо казалось постаревшим со времени нашей последней встречи, и чулки на ее ногах незатейливо, нехорошо морщились. Такого я не ожидал. Мне виделось издалека, из наших сердечных отношений, что к делу она подошла благоразумно, и в этом я мало ошибся, по крайней мере, в том, что мне не грозили с ее стороны никакие финансовые притеснения: она не требовала расписок, обязательств, процентов, вообще и речи не было, чтобы я когда-либо возмещал ей стоимость перстня. Но решение поступить так далось ей нелегко, о чем и свидетельствовал ее нынешний облик.
Отчасти тут примешивались условности: перстень достался ей в наследство от бабушки, стоял в ряду, так сказать, реликвий, следовательно, не относился к тем вещам, которые при случае легко выносятся из дома, продаются или дарятся. Наденька, к слову сказать, иронизируя и выступая нигилисткой в одних ситуациях, столь же ревностно придерживалась традиций в других. И вдруг она отдает мне перстень, заведомо зная, что вырученные деньги я потрачу на развлечения, выброшу на ветер! Это был бунт, надрыв, сумасшествие. Я сейчас хорошо прочувствовал, что в ее отдельной от нас жизни были немалые трудности и лишения, но даже в самые трудные времена ей не приходила в голову мысль продать перстень, более того, такая мысль показалась бы ей кощунством, осквернением светлой бабушкиной памяти. Теперь она жертвовала всем - перстнем, памятью, традициями. Она не восклицала при этом: чего не сделаешь для любимого братца; не поливала меня сарказмом, не обличала. Очень скоро я убедился, что все ее беспокойство в одном - как бы ее доброта не обернулась для меня гибельным злом, ибо она не сомневалась, что добытые кредитки я употреблю с весьма сомнительной для себя и других пользой. А между тем то, что она именно была больна этим беспокойством, больна до всклокоченности и сморщенных чулков, до жутких прозрений в совершенно общую, как бы абсолютную мою неблаговидность и неблагонадежность, не мешавших ей, впрочем, содействовать мне, - все это меня отталкивало, пробуждало в душе горделивую мечту отвергнуть ее подарок. Я позволил себе несколько насмешливых, жестоких замечаний по поводу ее непривлекательного вида. Она была совсем некрасивой сейчас, маленькой и жалкой, и смешно выходило, что еще недавно я видел в ней спасительницу. Она ответила на мои остроты каким-то наивным, болезненным возмущением: ты думаешь только о себе, Ниф, ты высмеиваешь все, что не похоже на тебя, ты презираешь все, чего не понимаешь.