Мы с Гулечкой коротали ночи в стоявшем посреди огорода сарае, не слишком вместительном в рассуждении жизни на широкую ногу, зато соблазнившим нас поставленной в нем широкой кроватью. Старушка, приютившая нас и готовившая нам обеды, была по виду сущая мегера, злая растрепанная ведьма, но никакого худа она нам не делала, хотя и грозилась. Днем и ночью она существовала в дымной кухне, где у печи стояла ее кровать, там бормотала сама с собой, молилась и пела, а выпив, за чем у нее остановки никогда не бывало, устремлялась к нам с неожиданными, в своем роде изобретательными коленцами: то обнимала нас всех поочередно и чуть не падала в обморок от любви, то гнула за какой-нибудь пустяк благим матом, то лепетала о разрушенных церквах, то наводила сказ "про петушка - золотого гребешка, как он пошел, родименький, да удавился". Гулечка обронила рассказчице, что та, видно, держала петушка в ежовых рукавицах, требовала от него невозможного, может быть, даже, пошутила Гулечка, молитв и пьянства, что в конце концов и побудило эту благородную дворовую птицу принять решение уйти из жизни. Старушка не обиделась, ее, как и всякую неразвинченную деятельницу театра народной жизни, делал недосягаемой для яда городского шутейства очерченный в незапамятные времена круг достоинств, основу которых составляли простодушие и бескорыстие. Она говорила на чудесно искаженном языке, изобиловавшем заковыристыми оборотами и совершенно невразумительными словечками. Причемлеев втихомолку и записывал иные из ее изречений. О незадачливом, а возможно, и впрямь загубленном ею петушке старушка рассказывала каждый вечер, частенько со слезой в голосе. Ее смех был заразителен, она, впрочем, не смеялась, а кудахтала, и вскоре все мы, беззлобно передразнивая ее, кудахтали тоже. Когда она ругалась, ее худое багровое свирепое лицо становилось вовсе физиономией адского исчадия, тощее тело металось по избе, точно в смертельном кулачном бою с незримым противником, но только в первый день, еще не постигнув характер этой шумной и, в сущности, безобидной бестии, мы могли предположить, что она, чего доброго, в одну из ненастных ночей обагрит свои руки нашей молодой кровью. Я заметил, что она привязалась к нам и, одинокая, полюбила проводить с нами вечера. Мы были для нее пришельцами из каких-то небывалых стран. Возможно, ее мало почитали в родной деревне, ведь, что ни говори, она в самом деле была полоумная, пьяная. Перебрав, она, плюясь алкогольной слюной, обрушивалась на нас с обвинениями, которые умела доводить до абсурда, утверждала, что это мы разрушили храмы во всех известных ей краях, мы надоумили петушка покончить самоубийством. В более трезвые вечера она была застенчива, входила к нам робко, тихо сидела на стульчике, слушала наши разговоры и все норовила угостить нас всем, что ей посчастливилось раздобыть в этой далеко не богатой деревеньке, и вставляла свои повестушки о разрушенных храмах, о петушке-самоубийце, уже не обвиняя нас при этом ни в каких злоумышлениях.

---------------

Мы блаженствовали добрую неделю, и Гулечка была весела, общительна, со всеми уживчива и приветлива. У нее дошло до любви к деревне, и деревня смотрела на нее с уважением, но словно бы на породистую кобылу. Затем в нашу тихую гавань ворвался визгливый красный автомобиль, и из него посыпалась ватага возбужденных людей во главе с Крошкой: какие-то чахлые девицы, одетые специально для сельских идиллий, вычитанных из античных и византийских источников в идиллически спокойных залах городских библиотек; долговязый юноша с черной курчавой бородой, вид которой внушал какую-то неясную тревогу; два наголо остриженных подростка, объявивших, что посланы родителями к нам на перевоспитание; упитанная, с щедро налитыми руками женщина - Серафима Павловна Крошка, мать нашего впередсмотрящего.

К этому времени у Причемлеева возобновилась опухоль, и Крошка выразил сожаление, что тот не внял его резонным советам. Один из подростков, мечтающий о врачебной практике, вызвался сделать операцию; у него и опыт есть: полгода назад он оперировал сломавшего крыло голубя, и оба с честью вышли из этого испытания, во всяком случае, голубь выжил. Будущий хирург тщательно промыл руки в марганцовке, но забыл то же сделать с булавкой, которую собирался использовать за неимением более достойного и подобающего случаю инструмента. Взятую у девиц булавку дезинфицировал второй подросток и из-за этой необходимости утруждать себя нехорошо ругался, что побудило Серафиму Павловну Крошку гулко разбушеваться протестами и назиданиями. Первого подростка, застывшего посреди комнаты с чистыми, поднятыми для просыхания вверх руками, она ставила в пример второму: вот посмотри, какой он умный, он умеет помочь человеку, он знает, как выручить человека из беды, такой далеко пойдет и будет всеми уважаем. Подросток-умница проткнул булавкой причемлеевскую опухоль и долго выдавливал в спичечный коробок гной, тогда как пустоголовый бунтарь и трутень, пригодный, судя по всему, только к черной, очень подневольной работе, был отправлен на поиски пластыря. Девицы ахали, зажмуривали глаза, отворачивались, а Крошка с бородатым юношей переносили вещи из машины в комнату, мимоходом игриво демонстрируя мне и Гулечке внушительные запасы спиртного. Отпустив подопечных подростков погулять по деревне, мы сели за стол и быстро запасы уничтожили. С. П. Крошка коротко сошлась с хозяйкой, они вместе и улеглись на ночь в кухне, за прооперированным Причемлеевым сохранили место на удобной и мягкой кровати, прочие спали на полу, на разных тряпках, однако как будто не без некоторой организованности и не как попало. Меня и Гулечку в сарае не тревожили. На следующий день юный энтузиаст лекарского ремесла вновь оперировал Причемлеева, и пир повторился, ради чего был предпринят опустошительный набег на магазин, расположенный верстах в трех от нас, в другой деревне. С. П. Крошка, видя наше неуемное буйство, а сама великая трезвенница и поклонница добрых нравов, стала роптать и упрекать нас, что мы подаем дурной пример воспитуемым подросткам. Она рвалась в бой, к работе, она неустанно напоминала нам, что приехала в эту глушь работать и зарабатывать деньги, а не любоваться пьяными рожами; между тем, похоже, о работе никто и не помышлял. Крошка и бородатый юноша бодро заверяли протестующую женщину, что не сегодня-завтра приступят к делу, отправятся заключать договор и заключат в один момент. Наконец-то увенчалось успехом хирургическое вмешательство умного подростка в жизнь Причемлеева, и оба переживали дни тихой радости. Девицы, оккупировав траву у крыльца, дни напролет нежились на солнце и исправно служили веской причиной любопытных взглядов, которые деревня бросала через наш плетень. Я был с Гулечкой. Весело жилось в эти бурные деньки старушке, нашей хозяйке, невесть что подхватило ее, закружило, понесло, и она с послушной, терпеливой радостью, иногда до самого искреннего восторга, вертелась, как юла.

Благородство леса придавало, казалось, благородство и развивавшимся вблизи него формам человеческого общежития. Это приятное заблуждение согревало меня. Моего друга Причемлеева приезд Крошки с компанией не изменил и никак не уронил в моих глазах. Мы теперь редко беседовали, на отвлеченные темы не беседовали вовсе, он часто бывал пьян, мой друг, как, естественно, и я, но он остался для меня прежним, он ничего не растерял в этом маленьком содоме, и я читал в его глазах ум и глубокое чувство. С другой стороны, я почти ясно сознавал, что мое обращение к Причемлееву, как носителю неких идей, может иметь разве что временный и иллюзорный, как бы надуманный характер, поскольку главным, так или иначе, остается Гулечка и помимо нее ни одна моя жгучая проблема не разрешится. А существует хотя бы и самая грандиозная идея или нет, приверженец я ее или враг - перед Гулечкой это было все равно как ничто. Я говорил себе: как может жить какая-нибудь великая идея и тем более спасать кого-то, если больше не живут люди, способные удержать ее и нести на своих плечах? Где они, эти люди? Причемлеев? Одним Причемлеевым тут не обойдешься. Мы посеяны в человечнике, там много невзрачных, будничных, убогих или, в лучшем случае, с расплывшимся, надорванным, забывшим о всякой самостоятельности сознанием. Раздаются голоса, воркующие что-то вроде противоречивых, по-детски сбивчивых, ленивых к познанию и правде мыслей, и дело происходит словно в сумасшедшем доме, где простительно путаться, лепетать и обманывать друг друга.

Здесь даже некуда бежать, и печать отказа от участия в нелепых затеях и идеях приходится составлять силами собственной физиономии. Получалось кислое. Все по-прежнему сходилось на Гулечке. Жажда физического обладания Гулечкой теперь не колола с былой остротой, отступила вглубь наших отношений, и само обладание стало отчасти привычным, о чем я с душевным умилением знал, что придет ночь - прийдет и оно, так что мог трезвее оценивать положение вещей. Я полагал, что сделал уже достаточно много и сделал достаточно страстно, чтобы быть ею замеченным, что моя... как тут сказать? - беззаветная преданность ей, что ли, как бы даже обязала ее, Гулечку, проникнуться ко мне известным чувством, не как-либо снизойти ко мне и не только пойти мне навстречу, но и почувствовать неразрывность связи со мной, но и соединиться со мной душой. Гулечка, я верил, уже действительно привязалась ко мне, даже немного полюбила, да и было бы удивительно и странно, когда б она после целого ряда наших тесных, порой буквально до идеализма и универсальности горячих общений, после всех эти обид, огорчений и внезапных вспышек нежности сохранила ко мне полнейшее равнодушие. С равнодушия у нее, конечно, начиналось, но ведь душа у всякого растет, когда ее пригреваешь на манер солнышка. Но чувство, с которым она принимала меня нынче, было тощеньким, каким-то беспредметным, даже как бы безмозглым. Если бы ее любовь была как огонь, как неистовое полыхание зари над поглотившей меня ночью, я не только продолжал бы любить ее, как хотел и мечтал любить в первые дни, уже несказанно далекие и безвозвратные, но я бы и смотрел на все свои житейские неудачи, на ловушки и позор, которые готовило мне будущее, как на очень малую цену за выпавший мне счастливый билет. Но было бы равнозначно откровению, а я пока не смел даже раскрыться перед ней, показать свое истинное обличье. Я мнил, что уже достаточно заслужил жить возле нее именно таким, каков я на самом деле, без прикрас, без маски, и тем не менее я не решался сбросить обветшавший маскарадный наряд. Допускаю, впрочем, что ее гнев, разоблачись я, заключался бы не в том, что я-де обманул ее надежды на меня, ее соображения практического порядка и в конечном счете оказался человеком, на которого нельзя положиться, человеком несостоятельным, бесполезным. Я ведь как сверло в нее входил. Тут какими-то практическими соображениями не отделаешься! В затуманившем ее чувстве сквозили простые человеческие черты, симпатия ко мне, доброта и усталость, разочарование, а отнюдь не то нервное ликование, не солнечная страсть и суетливость, не та безудержная любовь, что питается, хотя бы и неосознанно, видами на последующее ослепительное, нежное благополучие брака. Вряд ли Гулечка сейчас рассматривала меня как потенциального выгодного жениха, если вообще когда-либо так рассматривала. В ее простой человеческой усталости таился, неторопливо обретая плоть и сознание, зародыш нашего будущего разрыва. Она устала не любить меня, сопротивляться моему разочарованию, устала от нашего постоянного общения и скучать, если я задерживался где-то, оставляя ее одну; это была мягкая, усталая привязанность. Она устала от меня, и ей нужен был другой человек, чтобы возбудились ее често-и-самолюбие. Я был для нее именно тем, от кого она, по своей природе и характеру, не могла не уставать, и она не поборола бы свою усталость, сколько бы воображение ни рисовало ей баснословные выгоды союза со мной: в глубине души она была честной девушкой, моя Гулечка. Да и я уже больше утешался настоящим, чем заглядывал в будущее, я тоже, в сущности, устал. Все изменилось бы, исчезла бы усталость, вспыхни в ней настоящее чувство, но я хорошо понимал, что оно не вспыхнет никогда. Другое дело, что я не то чтобы первый, я вообще не рискнул бы по собственному почину отказаться от нее, бросить ее, уйти. Иного ничего у меня не было для занятий. Я знал, что буду преследовать Гулечку до последней возможности, может быть, и в те времена, когда она станет для меня моим маленьким мифом.

Думаю, она, узнав обо мне правду, возмутилась бы чисто наигранно, с обывательским нравственным пафосом; а, так ты меня обманывал?! - вскрикнула бы она, такая чистая, непорочная, звонкая, смакующая отменный шанс обличить и потоптать ногами ближнего. Этого я не люблю и боюсь. Здесь уместно заметить, что у меня было время - и дело тут не в одной Гулечке - убедиться в великом духовном различии между женским и мужским населением Земли, было время содрать с глаз пелену и освободиться от мишурного, ложного великолепия поэзии всех этих очаровательных мадонн, пречистых дев, героинь жертвенности, славных матерей славных людей и славных дочерей славных отцов. Мне остается теперь лишь печально зажмуриваться от того слишком яркого света, в лучах которого певцы женских добродетелей, трогательно сюсюкая, напоминают неблагодарным вроде меня, что многие прекрасные понятия человечества - женского рода, что жизнь дарована мне женщиной, что и родина где-то тоже ведь женщина. Но не прекрасные понятия меня родили, и не с родиной я сплю по ночам. Боги, вернитесь и прогоните сумрачного, лживого единоличника! Боги ваяли мужчин, прощелыги с бараньими завитушками вместо мыслей и с напомаженными чувствами однообразно ваяют женщину. А где же сила, где свет, где красота? Выйдя из тела мужчина, женщина ничего не сделала, чтобы подняться над уровнем придатка к нему. Жаждным и безжалостным присоском прилипла ко мне Гулечка, она ищет наслаждений и изливает в меня яд. Существо! И когда ты хочешь видеть в нем не просто женщину, а именно человека, в котором что-то для тебя сошлось, в котором, как тебе представляется, что-то должно для тебя решиться, ты попадаешь впросак, в комедию и анекдот, либо в такую трясину, что, ей-богу, готов взять на себя и непорочное зачатие, и муки родовые, и женский род прекрасных понятий человечества, и родину - только бы не видеть больше никогда, не встречать на своем пути это глупенькое существо, не ведать, что такое его секреты и хитрости, ужимки, уловки и грезы, фиговые листочки и прославленная эмансипация.

-------------

Умного подростка, спасшего, по общему мнению, Причемлееву жизнь, С. П. Крошка настигла как раз в тот момент, когда он, исполненный достоинства и сознания важности происходящего, собрался прикоснуться устами к алым устам одной из девиц, лежавшей рядом с ним на охапке сена. С. П. Крошка сильными руками вытащила обоих из сарая и втолкнула в комнату на наш беспристрастный суд. Она скверными словами ругала девицу, и та, потупившись, молчала, краснела и злобилась, а подросток огрызался, причем как-то даже в духе благовоспитанности и с применением витиеватых оборотов, хотя кончил все же тем, что обозвал гонительницу невежественной дурой. Крошка и бородач посмеивались. Дело разбиралось целый вечер и завершилось грандиозным скандалом.

Утром Причемлеев уехал на самостоятельные поиски деревни, нуждающейся в его рабочих руках; из соображений мобильности он не взял меня с Гулечкой, но обещал вызвать нас, как только его поиски увенчаются успехом. С. П. Крошка прозрела, туман, клубившийся перед ее глазами, а может быть, и в самой ее голове, рассеялся, и она поняла, наконец, что обманом завлечена в притон развратников, пьяниц и вралей. С грозным рвением она кинулась выяснять, достаточно ли у нас с Гулечкой оснований ночевать вместе в сарае, в одной кровати, и когда ей открылось, что мы отнюдь не муж и жена, ее возмущению не было предела. После отъезда Причемлеева Крошка и бородатый юноша стали главными руководителями нашего проекта. Эти генералы разрабатывали великолепные планы великолепных авантюр, кроили стратегию и тактику ошеломительных атак, решающих наступлений и дисциплинированных отступлений на заранее подготовленные позиции, и не было случая, чтобы они забыли наставить нашу хозяйку на путь истинный, где ей надлежало со все большим и большим энтузиазмом обеспечивать наши тылы провизией. Но дела никакого не предвиделось.

Меня тревожило затягивающееся отсутствие Причемлеева. Что с Крошкой каши не сваришь, я уже убедился, его оптимистические прогнозы больше не вводили меня в заблуждение. Гулечка на все происходившие вокруг события смотрела сквозь пальцы, даже и не пытаясь в них разобраться, она наслаждалась прелестями сельской жизни, и, не скрою, ее невинная беспечность раздражала меня. Я решил поставить вопрос ребром; я потребовал от наших самозванных полководцев радикальных и четких действий, а не пустых маневров. К их чести, они признали мою правоту, и несколько дней я разъезжал с бородатым по деревням в поисках желающих заключить с нами договор. Бородатый недурно водил машину и все насвистывал какие-то заунывные мотивчики да снисходительно поглядывал на меня, когда я нервничал и порол горячку. Нас всюду ждали отказы, никто не нуждался в наших дарованиях, а когда как будто и накрапывало согласие, на следующий день почему-то снова выходил отказ. Я понял, что нам не везет и вряд ли повезет. Это было какое-то наваждение, заколдованный круг, лабиринт. Мной овладело отчаяние.

Бородатый насвистывал и усмехался, Крошка суетился, сыпал обещаниями, добывал где-то деньги и устраивал праздники, теперь уж более скромные, его матушка рычала, Причемлеев как в воду канул. Еще день-другой, от силы неделя, и Гулечке откроется, что король-то голый. Бородатый, Крошка и я ездили на машине воровать с поля картошку. Гулечка ездила с нами! Для нее это было романтическое приключение, потеха, аттракцион, призванный развеять скуку, но я-то знал, что нам просто нечего знать. Беря в руку ту картошку, я чувствовал, что уже совсем не понимаю свою подругу, не в состоянии представить, что она думает обо мне. Как же она не знала, не догадывалась, что заставило нас опуститься до воровства, - ума не приложу; может, и догадывалась, но в простоте душевной рассудила, что я мужичонка с хитрецой, свои сокровища припрятал и делиться с другими не спешу, к тому же и из расчета, чтобы ей, Гулечке, досталось побольше. Я действительно кое-что припрятал, в моем положении нельзя было иначе. Думаю, Гулечка понимала, что как ни богат мужчина, он начинает сознавать исчерпаемость своего богатства, как только заводит у себя под крылом капризную девушку. Наверняка ей нравилось, что я все свои богатства предназначаю ей одной. Но ей хотелось жить, а не существовать с постоянной оглядкой на мои капиталы и мою щедрость, природа звала ее, она ведь всегда отличалась веселым и по-своему широким нравом, и в роли капризной девушки, и только, ей было довольно тесно. И, видимо, когда она думала о моих финансах, если она и впрямь о них думала, сам я представлялся ей тупым и скучным, мнился ей расчетливым и скуповатым парнем, которому и в голову никогда не придет одним махом отдать ей все. Я бы не удивился, узнав, что ее мечта в том и состоит, чтобы я действительно отдал ей все свое, так сказать, имение и после этого мгновенно исчез из ее жизни.

Однажды, вернувшись из очередной безуспешной погони за непокладистым случаем, я услыхал от подростка второго ряда, т. е. недалекого и непутевого, малого в самом деле очень дурацкого, что "Августа Федоровна, женщина высочайших нравственных принципов, выдающегося ума и всеми нами горячо почитаемая, соблаговолила удалиться отдыхать на брег речной, а перед тем долго, обстоятельно и мудро беседовала с нами, грешными, о проблемах мирового значения". Я поблагодарил этого юного и весьма навязчивого циника за приятное известие и пошел улицей вниз, к реке, тонко и тихо вившейся в густых зарослях камыша и болотных трав. Я почувствовал усталость, и мне вдруг смертельно захотелось поведать Гулечке, едва ли не пожаловаться, что напрасно мы с бородатым полдня колесили из деревни в деревню, ничего у нас не вышло и никогда не выйдет, а я устал и к тому же голоден, как собака. Я шел берегом по узкой тропинке, продирался через гибкие зеленые сочные лезвия трав и не подавал голоса, рассчитывая застигнуть Гулечку врасплох. А вернее сказать, все было запланировано неким завзятым комедиографом, распоряжавшимся нашими судьбами, и именно в силу его прихоти я не подавал голоса, ибо должен был в конечном счете поставить себя в нелепое, комическое положение. Я поднялся на невысокий холм, и внизу, у самой воды, сидели они, Гулечка и Крошка. В мои расчеты входило застать Гулечку обнаженной, входящей в реку для омовения, прекрасной, как богиня, величавой, спокойно и свободно плывущей по смирной воде. И это было бы подлинным искусством, высоким художеством. Я, может быть, припал бы к ее холодным и влажным коленям. Но теперь я вынужден был скривить рожицу и пробормотать себе под нос: у тебя невзыскательный вкус, Гулечка. Благо еще, что не вполне обнажилась перед этим прохвостом... Они как-то странно целовались: с улыбкой смыкали губы и тут же разъединялись, с лихорадочной поспешностью проводили между собой границу и улыбались друг другу поверх нее. В общем, словно шутили шутку. Так не целуются охваченные жаркой нестерпимой страстью, но и люди, хладнокровно счевшие, что пришло время вступить им в близость, тоже так не целуются. Это было больше похоже на детскую игру.

Гулечка, позвал я. Случается, кот, впав то ли в слабость от истощения, то ли в какую-то свою, кошачью, изощренную томность, разевает пасть, а звука не исходит никакого, - то же случилось и со мной. Однако они услышали, как я позвал и сел на траву. Теперь они без улыбки отскочили друг от друга и перестали причмокивать. Крошка вопросительно взглянул на Гулечку, как бы спрашивая, что ему предпринять, он, судя по его неопределенному виду, был готов ко всему, разгневаться, затопать ногами, закричать, что ты, Нифонт, дикий южный человек, долго мучил бедную девочку, но мы освобождаем ее от твоей тирании, или, напротив, прослезиться, взбормотнуть какие-нибудь неясные оправдания, просить у меня прощения. Зависело от того, что решит Гулечка. Она сделала ему легкий, почти небрежный знак удалиться, и он стремительно побежал берегом реки к сурово стоявшей поодаль камышиной гряде. Гулечка присела рядом со мной. Поигрывала травинкой. Мы молчали. На противоположном берегу показалось стадо худосочных коров.

- Пошли домой, что ли? - спросила она после долгого, обстоятельного и мудрого молчания.

- Пошли, - ответил я.

И мы пошли. Казалось, мы идем наперегонки с коровами, которые брели к деревне по соседнему берегу; никому не удавалось обогнать, силы были равны, солнце, бесстрастно судившее с высоты наше изнуряющее состязание, никому из нас не могло отдать предпочтения. Гулечка чувствовала, что я нагнетаю атмосферу и создаю новые условия для нашего сосуществования. Не зная, как вести себя в этих новых условиях, она то сжимала кулаки и наливалась кровью, то вдруг принималась вышагивать, глотая слезы, мелкими шажочками. Но все это было у нее очень приблизительно, условно. Неожиданно она забежала вперед, и ее затылок выразил: будешь бить? Но без страха, скорее насмешливо, с тонкой иронией. Однако солнце и этот затылок играли недолго, солнце село за косогор, вдруг страшно сверкнув напоследок в какую-то щель между домами и деревьями, и затылок тоже исчез. Я что-то и не разглядел, как мы очутились в нашем дворе. Взбалмошная, кипучая и вздорная старуха, наша хозяйка, с крыльца молча смотрела на меня, скрестив руки на тощей груди, впрочем, глаза у нее были пустые и темные в сумерках, как всего лишь пустые глазницы. Меня поразило, до чего же по этим странным, как бы потусторонним глазам читалось ее, старушки, непонимание различия между добром и злом. Она стояла как птица феникс, лишь наполовину поднявшаяся из пепла, а больше не сумевшая; она совсем запуталась среди нас, среди наших лиц и повадок.

Уже поспешно смеркалось, и в комнате косо и тревожно завис свет лампочки. За столом сидели люди, а оттого, что неприкрытый источник света над их головами действовал как проклятый, превратившись в узкую, горящую нить, они казались особенными людьми. Я был близко от них, рядом, мог, конечно же, сказать им о себе или потрогать их, а не получалось. Они негромко беседовали, и Крошка тоже говорил, закинув ногу на ногу и рационально жестикулируя. Бородатый курил, была там и С. П. Крошка, и девицы, и оба подростка, и еще какие-то несколько человек, которых я видел впервые, а Крошка рационально поднимал свой даже красивый профиль кверху и выпускал в потолок струю табачного дыма. И что не получалось у меня сказать им или потрогать, это вовсе не оптический обман и не такое уж величественное зло, и не беспредельное отчуждение какое-нибудь, а просто я не знал и не понимал, как бы могло получиться. Уж очень хорошо они говорили под желтой лампочкой, и они - это ведь так и есть, это они, и они вместе, и у них, судя по всему, действительно получался хороший разговор, а я - не то чтобы другое дело или где-то в стороне и побоку, а все же как-то не так и даже не солидно, не шибко-то и хорош я был сам по себе, вот у меня и не получалось. Я отошел. Прекрасно помню - это врезалось в память - как Гулечка лежала в сарае на кровати и что она сделала, когда я вошел. Я забыл сказать, что уже стемнело и в огороде на моем пути ничего не было видно, только мрак и темные силуэты.

Но вот я вошел в сарай, где в темноте затаилась Гулечка, я почувствовал ее присутствие и, возможно, даже ощутил дыхание, хотя не ручаюсь. Ночь выдалась на редкость безлунная, и я подумал: здесь, в сердце России, и без луны? - эта мысли меня удивила. Что-то словно бы смешное промелькнуло в уме или в памяти. Но в комнате-то у них горел свет и они беседовали. А тут лампочки сроду не бывало, власть тьмы. Я остановился над кроватью, удивившись теперь, что не увидел Гулечку в комнате, с ними, а она, оказывается, вот где, в сарае, как бы со мной, в кровати уже, может, и спит или притворяется, что спит, и еще, глядишь, захрапит не на шутку, вскинется, закричит, как я тогда у Пареньковых, мешая им отдыхать. Но вдруг она сделала такое, что я сразу все увидел, понял, в тот же миг все запомнил навсегда. Перед тем я не знал, что именно она теперь м о ж е т сделать, кроме как подействовать на меня каким-нибудь притворством, а она вдруг сделала, и я понял, что когда еще шел сюда, знал, что она так сделает и что она знает, как сделать. Она выпростала из-под одеяла голые полные руки, совершенно увидевшиеся в темноте, протянула их мне, как-то особенно выворачивая ладони, как бы что-то даруя, и держала их в таком положении, а сама улыбалась, словно бы воцаряя между нами мир, мол, брось дуться, несчастный дурачок, иди ко мне, я тебя успокою и утешу. Она не ухмылялась, не смеялась, а вот только улыбалась; и не делала вид, будто я ее простил и она меня простила, а вела себя таким образом, словно и не было ничего, что стоит сейчас с печалью и сокрушением сердца обсуждать, - вот что я понял, или, во всяком случае, я так понял. И я стал бить ее куда попало, в живот и грудь, делал кулаком замах, как молотом, и опускал его, она же лежала под простыней, отчасти как изваяние на могильной плите, а я тем временем ее бил. Представляю, как она удивилась, не взяв меня на свои уловки и подвохи, да еще получив эти удары. Поняла ли она, что со мной произошло? Она теми протянутыми руками словно подбросила какую-то необыкновенную волну, волна подбросила меня, и я не удержался, ну, как если бы не устоял перед сильным искушением. Я бил ее, а она молчала. Простыня сбилась куда-то, и я увидел, что она, голая, сжалась и отвернулась к стене, и только нога отведена в сторону да дергается, как в конвульсиях, столь соблазнительно белеющая в темноте. Но пока я с ней расправлялся, она вроде как неслышно и терпеливо разъясняла кому-то: я заслужила, вот он меня и бьет. Об этом нужно особо поговорить. Могут превратно истолковать, могут возникнуть недоразумения, да и вдуматься: я поднял на нее руку, ведь это было, я не отрицаю и готов признать факт перед любым судом - но что это? почему? как же так сталось? Просто я понял, что она протягивает ко мне руки и улыбается, а это было совсем некстати. Я не хотел ее трогать, у меня не было такой затеи. Конечно, ненавидел и презирал, думал: ее подлость налицо. Ну, это мягко говоря, а вообще-то думал очень нехорошее, стало быть, если говорить правду, думал и о том, что впоследствии, и очень скоро, воплотилось в действительность. Я хотел ее не трогать, вот как, скорее, я думал, и это правда, а откуда взялось все остальное и как приложилось, я не знаю, потому что я понял лишь то, как она протянула руки и улыбнулась. Всего остального я не знаю и, можно сказать, не понял, и то было не помешательство, я вовсе не веду к тому, что, дескать, был в аффектации, в помрачении рассудка и, следовательно, не должен отвечать за свой поступок, за свое проявление бесчинства. Нет, я должен и я отвечаю, но как я могу рассказать, отчитаться и стать всем понятен, если я сам ничего не понял, а Гулечка поняла, очевидно, только физическую сторону дела? Так что кроме меня свидетельствовать некому, а я ничего не понял. Вот это уже как на духу. Но я не хотел ее бить, это я знаю твердо, ведь в тот самый момент, когда она протянула руки и я это все мгновенно понял, я понял и свое окончательное знание, что не расположен и кончиком пальца обидеть, уязвить ее. Потом-то вышло иначе, но прежде я понимал и знал. И то следует учесть, что я бил ее отнюдь не до бесконечности, долго, согласен, но со временем прекратил. Не сообразил, что нужно прекратить, а просто прекратил и отдалился от нее. Зачем это учитывать, не берусь объяснить, но чувствую, что это важно. Тут все важно, и очень жаль, что я начинаю сбиваться и путаться. Я догадываюсь, в моем правдивом рассказе наступает перемена, поворот... меня перестают понимать, я становлюсь неприятен, потому что не в состоянии объяснить... и еще: я и впрямь не могу объяснить, как оно было, и не то что высокую ноту не в состоянии взять ради всех этих объяснений, а и двух слов уже, кажется, толком не свяжу, и в результате вынужден оставить бесплодные усилия, положить им конец. А это и есть конец, я признаю. Я только хочу еще добавить, уже главным образом для себя: я не собирался поднимать на нее руку.

Я уже говорил, что, покончив с наказанием, отдалился от нее, сел в углу на скамеечку, на которой по утрам она сидя надевала туфли. Этот сарай - как будто мы здесь живем и не будем отсюда выходить, как будто... тут все теперь "как будто", но так оно, собственно, и есть... В этом сарае к Гулечке вдруг вернулась некая необъятность, так что я уже не мог так просто выйти за его пределы. Мне хотелось рассказать ей, что я лежал, бывало, ночью без сна, рядом с нелюбимой женой, и думал о ней, а она витала надо мной, как прозрачное белое облака в ночи. Но облако облаком, а ведь надо как-то жить в реальности. Я вдруг вспомнил, что только что избил ее и что другими словами назвать то, что я сделал, невозможно. А я был бы совсем не прочь другими, как если бы в словах заключалось какое-то избавление. Я наказал ее, но меня наказать за это никто не мог. В том углу, на скамеечке, я как будто размечтался, и было очень тихо, Гулечка лежала без всякого усилия. Я все-таки не понимаю... И неприятен, словно у меня щетина на всем лице и весь я покрыт липким потом, дрожу, тело голое, скользкое, отвратительное... Трудно сказать, как и чем я услышал, что она снова хочет протянуть руки и пригласить меня, с той лишь разницей, что боится, что я опять стану ее бить. Я поднял палец в предостерегающем жесте, погрозил ей. Она затаилась. Но я рассмеялся над ее детскими страхами, я хотел только, чтобы у нее не было этих страхом, а против самого приглашения я ничего не имел. Может быть, я вообще ошибся, ослышался и она вовсе не звала меня. Однако же я показался вскоре, лучше сказать, тотчас, самому себе под одеялом, рядом с ее теплым, напуганным телом большого и напрасно пытающегося ужаться животного, пожалуй, я не сомневаюсь, что именно это и произошло. И она целовала мое лицо, медленно, последовательно, всхлипывая или что-то говоря, целовала мою шею и руки. Но я не верил ей. Я не верил, что после этой искренности - а ведь она искренне меня целовала - будет другая искренность, продолжение и всегда, и что она простит мне эту ночь и свое унижение. Конечно, я ничего не делал, чтобы не верить, никак не показывал, что теперь словно натуральный безбожник. Утром я высказался начистоту: либо со мной в Калугу (как будто я не шутя, жестко собирался в Калугу), либо прощай. И мы отбыли в Калугу. Не знаю, насколько меньше мне понравилось бы, выбери она другое. В моей голове засела мысль, что конец близок.

Глава седьмая

В Калуге я еще больше запутался, не знаю, стоит ли и рассказывать, я рискую показаться сумасшедшим. Так бывает среди нас, что человек живет в полной уверенности, что он нормален и здоров, а все принимают его за свихнувшегося. Представляю себе людей, слушающих меня, возможно, что и костер посередине, искры летят в звездное небо... И вот по той простой причине, что я больше не могу толком объясниться, они перестают понимать меня. Прошлое так радует, в прошлом я ловко все объяснял, а вот тут теперь мои мысли осеклись и вся моя разъяснительная работа пришла в упадок. Слушатели в тревоге, нет, лучше сказать - в раздражении, хотя им чуточку и смешно, они раздраженно посмеиваются... я им становлюсь неприятен. Но и мне самому неприятно. Щетина, покрыт липким потом, голое, скользкое, отвратительное тело. Пусть нравственное здоровье хромает, но физическое, телесное... Я никого не хочу задеть, ничье зрение и обоняние не намерен оскорбить, уродство неприятно мне в других и в себе тем более. Вот почему лучше бы умолкнуть... Интересно, интересно, откалывался, отпадал, убегал, заделался волком, врагом здравого смысла, а теперь досадно перед другими, что запутался и не в состоянии объяснить. Но, во-первых, слушатели запротестуют в следующих словах: ну и что, что отпадал и бегал, бросьте, знаем мы таких волков, таких неприятелей рода человеческого, не смешите нас... А во-вторых, тут нечего и объяснять, мало ли почему неприятен. И если враг, то почему же обязательно быть неприятным и еще словно кичиться этим, почему не быть элегантным, приятным в общении, даже великолепным и блестящим? Нет, отвратителен неряшливый болезненный друг (и какой же друг?), отвратителен и враг, мысли и облик которого оставляют желать лучшего.

Но в том-то и дело, что в Калуге я отнюдь не сошел с ума, не приехал в Калугу безумным и уехал оттуда, помню, на поезде, в чистеньком купе, где, кроме меня и Гулечки, помещались на редкость опрятные старички. В Калуге я был взвинчен, запальчив и напряжен, случалось, я резко и невпопад отвечал спрашивающим, это правда, но это такое же безумие, как и то, скажем, что вот те старички, которые потом ехали с нами в одном поезде и показали себя с самой лучшей стороны, эфиопские колдуны. А как не напрячься, не взвинтиться, если Гулечка на моих глазах позволила себе небывалое и неслыханное дело? Я должен был бы даже и резче ответить всем, кто ей помогал в этом... я же, напротив, вовсе промолчал и поехал с этими старичками в одном купе, любуясь ими, внимая лучшим сторонам их образцового нрава и быта, млея от их бережного отношения ко мне. Началось все, естественно, с Крошки, но я пожелал сохранить присутствие духа и остроумие, а кончилось тем, что избил Гулечку в сарае и в темноте. Вот когда потекли слизь, миазмы, вздыбились ядовитые испарения. Но в Калуге у меня бывали великие мгновения, когда я видел не только сам вопрос, случись мне таковой поставить, но и его существо, его глубину, т. е. я смотрел далеко и очень далеко. Так, например, я задумывался над следующим. Известны истории взаимоотношений между людьми, особливо внутри пары, когда он и она, истории, которые мы - вы, если по-прежнему принято думать, будто я абсолютно отвалился, - относим к разряду величайших драм. Допустим, двое попали в необычную ситуацию, когда не просто шашни, поцелуи, венчание и брачная ночь, а необходимо решить некий особый вопрос, через что-то пройти, преломиться, когда они, эти двое, волей-неволей оказываются несколько как бы в стороне от человечества. Они говорят, выясняют, разбираются, и вдруг мелькает какое-нибудь слово, да такое, что вспучивается целая трагедия, разверзается пропасть, и не между ними, а между ними и человечеством, и тогда-то оказывается, что они уже не в стороне, а словно бы вознеслись, и возносятся все выше и выше, пока не погибнут, как это в трагедиях и делается. А разве нам с Гулечкой ничего особого не надо решить? Правда, мы не в стороне, поскольку Гулечка против, не допускает этого, и с ней не поспоришь, но разве же и из середины, из гущи нельзя сразу выскочить вверх с самым что ни на есть доподлинным выражением трагедии? Нужно только сказать слово... Вот над чем я отчетливо задумывался в Калуге, гуляя по памятным местам. Что же мы с Гулечкой упустили сказать? что мешает нам постичь тайну одного-единственного нужного тут слова и произнести его? Неужели мы серые, маленькие, банальные и ничтожные?

И дальше простиралась моя пытливость, в области, казалось бы, непроходимые. Тоже с совершенной очевидностью я увидел узкую бледную тропу, вокруг которой нет ничего, кроме голой безлунной ночи, я иду по ней, а поперек стоит Гулечка, ее не миновать стороной. Значит, либо перепрыгнуть через Гулечку, перешагнуть, как она однажды в ванной попыталась перепрыгнуть через меня, либо остановиться перед ней, замереть в ожидании и посмотреть на нее хорошим взглядом. Во-первых, я увидел, что не только раньше не понимал ее, но и теперь еще больше не понимаю. Однако не спешите объявлять это признаком помешательства. Суть в том, что я решил разглядеть в Гулечке не столько женщину, сколько человека; как с женщиной мои дела с ней практически закончены, так подавайте Гулечку-человека, вот каков теперь девиз, такая потреба дня. И я взялся за это... Прежде всего я закричал: она меня не понимает. Но я ее понимаю? И я с совершенной очевидностью увидел в Калуге, пока они все там развлекались, что не понимаю; я же говорил, что проник на большую глубину. Положим, Гулечка развлекалась, но все равно я увидел ее на той тропинке как живую. И не понял, не понял именно потому, что она словно из плоти и крови, вылитая, точь-в-точь она, стояла там, а не всего лишь привидение. Так-то... Оказывается, после всего, что было, я ее не понимаю. И это скверно, для финальной сцены это совсем не годится, так дело не закругляют, но что же поделаешь, если это так? Что с того, что она на моих глазах совершила фантастический, невероятный по своей мерзости поступок, разве он все объяснил мне и я все понял? Отнюдь... И если перепрыгивать через нее, то необходимо предвидеть, знать наверняка, что за нею, за тем, что от нее останется (а я думаю, она выживет), будут расстилаться бескрайние равнины, на которых можно свирепо и разгульно хохотать, возникнут посреди бурной ночи дикие скалы, о которые разбиваются волны и молнии, появятся внизу, под крутизной, пенящееся море и крошечное гибнущее суденышко, с которого донесутся крики о помощи, а сам я, перепрыгнув, буду стоять на вершине скалы и над всем этим угрюмо посмеиваться. А если не перепрыгивать, если остановиться, замереть, затаив дыхание, если попробовать разобраться и постичь, то к жизни вызовется, полагаю, совсем иная картина: все вокруг вдруг озарится нежным, голубовато-розовым светом, источник которого скрыт от посторонних глаз, и не нужно будет думать, выживет Гулечка или нет, потому что ей тотчас же станет хорошо, и, может быть, это я сам, первый, пойму ее, скажу ей слово, в котором для нее прозвучит чудо, и тогда она в ответ тоже явит чудо. Тогда все станет по-человечески, и даже уже не любовь в каком-то темном, заброшенном сарае, а любовь вообще, хотя бы, например, и с костром, с летящими в звездное небо искрами и немеркнущим сиянием вокруг нас...

Все это нужно было осмыслить, многое перелопатить и кое-что разглядеть заблаговременно, хозяйство получилось большое, и я должен был рачительно распорядиться с ним и выбрать одно, главное... Я полагал, что мне следует проявить осторожность и гибкость в подходе к столь хрупким, иногда прямо-таки несчастным вещам, попавшим в мои руки, и я проявлял. Я ничего не разбил, это я, кажется, понимаю...

---------------------

Конечно, в свою калужскую бытность я действительно вспылил и, пока моя ладья плыла по пыльным улицам, много, очевидно, сделал такого, что досужие языки черными буквами впишут в реестр моих самых грешных грехов. Но, во-первых, не слишком-то слушайте моих судей и недоброжелателей, а затем, я ведь и в самом деле ничего не разбил, никакого звона за мной не было. И не мог разбить, в общем, ни в чем не повинен, вот и судите теперь, что такое моя жизнь и как это вообще получается, что человек живет на земле, что-то там поделывает... я это не вполне понимаю, поскольку пока не в состоянии определить свое место в том, что мы называем жизнью, и свою роль в ней. Взять хотя бы то, как Гулечка и Вежливцев - помните, о нем мы как-то в Москве обронили слово, что он наш будто бы что-то вроде Агасфера, вечного скитальца, ибо он, и верно, нигде все никак не находил себе места, появились в гостиничном номере и стали на моих глазах совершать как раз именно то, чего я особенно не понимаю во всей этой калужской истории... Ну что ж, Калуга и калужское общество, все это тоже сыграло свою роль, плюс воспитание, мировоззрение, вообще понятия... Я допустил ошибку, вовремя не рассказав о Вежливцеве, теперь же не то что поздно, а есть риск, что выйдет безумно. Утрачено спокойствие, качества нет, и ничего хорошего о нем я уже никогда не скажу.

Мне только и остается, что подозревать во всем происшедшем интригу, опускаться мыслью вплоть до темного суждения, что калужане сознательно помогали им, пока не довели до той гостиничной выходки. Наверное, Челышев после встречи с нами в Москве привез идею, что они там у себя еще никогда ничего подобного Гулечке не видывали и даже не воображали, а с этого и началось. Иными словами, они как бы намеренно поджидали нас в своей Калуге, особенно Гулечку, а едва мы приехали, прикинулись, будто идут со мной бок о бок по узкой бледной тропе и, может быть, тоже выбирают главное. Втерли мне очки. Но я-то приехал в Калугу не веселиться, и с этого все началось, все наши местные беды, я скоро взвинтился. Хотя лгу, началось неплохо... Однако, если не ошибаюсь, им все же удалось внушить мне, что их внимание сосредоточенно исключительно на Гулечке, а я, так сказать, побоку. Возможно, это лишь почудилось мне, но я всегда боялся подобного и часто подозревал, что со мной хотят так поступить. Как ни верти, тут прямая дорожка указать тебе, что ты бесполезный, лишний человек.

Не исключаю, что я возвожу на этих людей, радушно встретивших нас, напраслину. Но что нехорошо - то действительно нехорошо. Сложилась мозаика, и из нее вытекало, что я начал с малого, постепенно раскрутил целую систему обольщения Гулечки и на втором плане воровал, чтобы увеличить средства и мощь этого самого обольщения, строил и строил, а теперь появляются люди, которые капитально сосредоточились на моей подруге, а на меня ноль внимания, и напрашивается естественный вывод, что, мол, все это напрасно мной возводилось и человек я бесполезный. Если эту мысль по-настоящему развить, вы увидите, в чем моя тревога, обида и боль... Известно, как это бывает... голова на месте и смотрит вперед, проглядывает кое-что от вальяжности, присуще сознание собственного достоинства, даже вплоть до претензий, почему бы и нет, ведь далеко не все по душе, не все мировые порядки нравятся... Или больше, до громадности: я лечу в космических далях и высотах с намерением освоить новые планеты, в своем роде новый Колумб, я счел нужным полететь, заметив, что людям становится тесно на земле и истощаются ресурсы. Но меня останавливают и опять же оказывается, что напрасно и бесполезный человек... И это не мечта и не снится мне всего лишь, это явь, заключенная в слова, которые я вам толкую, а явь, явь... разве ее возможно пресечь и остановить? Откуда же я сам могу угадывать свою бесполезность буквально во всем, где мне взять такую прозорливость? Нет, это пришло со стороны, навязано мне.

В общих чертах я довольно верно рассказываю, именно так было, а если чего-то не помню, я в этом прямо признаюсь. Конечно, у меня имеется частица мозга, которая все забывает, но обыватель не скажет: он частично забывает, он помнит избирательно, нет, он сразу укажет во мне на якобы все забывающего человека, чтобы унизить меня, выбить меня из колеи. Таких критиков я не жалую. Но я хочу сделать специальный упор на детали, вызвавшей у меня удивление, у Гулечки радость и признательность, я говорю о том, как хорошо и внимательно встретили нас калужане. Сначала я проглядел, что они сосредоточились на Гулечке, это была их уловка, но мне в тот первый момент показалось важным другое: Калуга, может быть, даже Циолковский, Россия, глядящая в космическую бездну, а с другой стороны, почему город запущен, без присмотра. Как-то само собой выяснилось, что у людей не хватает средств на восстановление храмов, поэтому они стоят обезображенные, топорщат проржавевшие каркасы; случалось, я занимался этим, выяснял, беседовал, проявляя недюжиную любознательность. Впрочем, Челышев мне прожужжал уши, рассказывая о родном городе, он любил Калугу, "маленькая тесная Калуга, где все друг друга знают...", и нервно потирал руки, ведя двойную игру.

Когда я стал кое-что соображать, я быстро разобрался в расстановке их сил, смекнул, что все они - и Челышев, и Вежливцев, и жена Челышева, и сестра Челышева, и девка Вежливцева - отделены друг от друга каким-то странным и загадочным, непостижимым буфером, с которым им, однако, жилось гораздо удобнее, чем мне, просто повисшему в пустоте. Как если бы Бог материализовал между ними некую благодать, а мне предначертал на собственной шкуре попытать скудость и ограниченность человеческого существования. Но при всем том, что у них была такая подслащенность, они жили войной, и должен сказать, что каждый из них бывал попеременно и источником агрессии, и объектом нападения, и чьим-то союзником, и даже этим самым пресловутым буфером. Разве что девка Вежливцева неизменно служила жертвой и мишенью, да не на ту напали, я это заметил... Ее либо по имени звали Жилой, либо такая ей выпала фамилия, или в ней было что-то жилой, не знаю, но помню ее я хорошо, я живо воскрешаю в памяти образ этой молодой, остролицей, похожей на проворного, от житейской необходимости даже сердитого зверька девушки. Вежливцев - стройный зажигательный красавец, перед которым не устоишь, только уж очень он красно, до неестественности, говорил, - наверное, подобрал ее здесь, в Калуге, и, по своему обыкновению, выкачивал из нее деньги на житье и странствия. И между ним и Челышевым нужен был буфер, тем более что они, едва лишь появилась Гулечка, сделались в своем роде напарниками и сообщниками, одной бандой, а женщины, даже юркая Жила, остались трафаретом, молча сидели у стеночки, пока мы беседовали, и даже не знаю, понимали ли они, о чем мы говорим. Повторяю, сначала все шло отлично, поскольку они прикинулись с большим мастерством, а я доверился и растроганно кинулся в их объятия. Говорили мы нигилизм. Это я люблю. Гулечка позировала Вежливцеву и не смела даже шелохнуться, так ей хотелось доверить холсту свой исторический величественный образ. Больше всего на свете я люблю слушать и доказывать бессмысленность разного рода идей, теорий, систем, короче говоря, они знали, чем меня соблазнить. Мы сгрудились на этой теме еще в Одессе, когда Челышев обретался в университете, а Вежливцев агасферствовал у нас, еще тогда они подметили мою слабость и приняли к сведению. Хитер народ! Вежливцев, кладя на холст зарисовку Гулечки, зачал как-то по-книжному:

- Сама по себе духовная жизнь имеет для нас первостепенное значение, и мы не чураемся проявлений духа, дремлющего в каждом из нас, напротив, мы полны решимости и дальше стоять на позициях правдоискания... но, - сказал живописец, поднимая вверх кисть и рисуя что-то в воздухе, - но за так называемыми идеями, теориями, системами философии мы не признаем ни ценности, ни хотя бы благородства... С первого взгляда может показаться, что мотивы, которыми руководствуются их создатели, благородны: улучшить жизнеустройство, обуздать зло, кого-то освободить, кого-то наказать... Но это мнимое благородство, и мы, дети не только своего времени, но и всей человеческой истории, от такого благородства не в восторге. Мы называем его извращенным благородством, в некотором смысле патологией, как извращена и патологична вся человеческая история. Рабство противоестественно, и порыв освободиться от него благороден, но если развитие общества привело к рабству, не значит ли это, что история движется по пути извращений? Мудрая природа, случись ей каким-то образом уклониться в сторону от своего естественного пути, находит в самой себе силы очиститься и оздоровиться. Так и история справилась бы сама, если б ей позволили, а между тем люди, тщеславно мнящие себя ее творцами, надулись... да, мы называем это так, именно надулись, оскорбились неким подмеченным непорядком, и что же? пускают в ход свои жалкие лекарства в виде домыслов и фальсификаций. В результате только запутывают проблему развития, прогресса, которую скоро запутают окончательно и навсегда. А в собственную историю люди постарались впутать и природу и тем самым задушили ее. Мы живем в отравленной атмосфере... Августа, - выкрикнул вдруг Вежливцев исступленно, - втяните в себя воздух, вот так, вы чувствуете, что он отравлен? Вы чувствуете, я вижу, так замрите на этом, вы напичканы ядом, и я запечатлею вас отравленной...

Гулечка войдет в историю напуганная криком, который останется за пределами холста, с широко раздувшимися ноздрями, с наполненными воздухом нашего времени легкими. Как я понимал слова Вежливцева и как приветствовал их! я бы и углубил, поскольку он лишь намечал проблему, скользил по поверхности. Теперь был черед Челышева говорить.

- Вы знаете, о чем я... - сказал он, стоя у окна и потирая руки, говорилось немало... теории... Ослепляют, оболванивают человека, затмевают от него истину, истина - в чистоте природы. Но мы не погибли... Машины, много машин, несутся, сшибаются, мчатся наперегонки и в разные стороны... Дорога... Правостороннее и левостороннее движение, два потока машин... в разные стороны. Но мы можем не погибнуть, они не ищут нашей гибели, они только хотят, чтобы мы подчинялись их ритму. У каждой машины свой ритм... Много одинаковых машин... Чем больше одинаковых, тем сильнее их ритм, больше гонору... Есть и такие, что не прочь задавить, может, потому, что читают в наших глазах бунт. Но мы можем выстоять. Не суетиться, не паниковать, не выдавать свой страх... В конце концов и для пешехода кое-какие меры безопасности предусмотрены на дорогах. Мы... Наши жены, наши сестры - все, кто прислушивается к нам, а не к вою сирен. Нас мало, но мы многое постигли, наш голос тих, но в нем свое бессмертие... Нынче на дорогах для спасения пешеходов рисуют "островки безопасности... Очерченные краской клочки суши, машины объезжают... Не успел перебежать дорогу становись на этот островок. Нам тоже нужно встать, найти свой островок безопасности... На нем, я бы сказал, все что угодно... Жизнь... Машин нет, не смеют... Воздух отравлен, да, но внутри каждого из нас чистый озон, есть чем подышать, прижавшись друг к другу губами, по принципу совмещающихся сосудов. В этом жизнь и спасение...

- Ты умилился, Нифонт? - воскликнули эти двое, Вежливцев и Челышев, заметив особое настроение, с которым я окунулся в беседу.

- Да, - признал я.

- Скажи и ты что-нибудь, - поддержали они, - мы с удовольствием тебя послушаем.

- Я скажу не много, - возразил я. - О хворой, гремящей цепями, тщетно бьющейся избавиться от сатанинского нашествия чужеродных заморских бредовостей нашей Киевской нынешней Руси... вот о чем я часто говорил и повторю... Нет, не посреди нее искать островок, а всю ее сделать островком безопасности посреди бесноватого отравленного мира. Нам принесли теории, мы их не хотели, мы обходились без них, мы были самой природой и творили сами себя, заболевая и выздоравливая. Нужно вернуть народу первозданную чистоту, какую-то даже православную чистоту, хотя мы с вами отрицаем, разумеется, и православие как таковое... к тому же и оно извне, а потому лучше язычество. Да, речь идет о первозданной языческой чистоте... Киевская Русь не просто склонна к творчеству, в творчестве, в художестве ее призвание, истинная жизнь, и мы способны творить новые, необыкновенные формы, вообще произведения... могучие, их глубина может быть доступна пониманию других народов в уже готовом виде, но не доступна их творческим силам. В этом даже некая наша святая простота, вот что в этом... некая наша великая наивность, потому что в этом наша удаленность от мирской суеты, наша отрешенность от непосредственного житейского строительства. И когда нам на голову сваливается какая-нибудь дурацкая идейка, указывающая, как лучше устроиться в жизни, мы тут же оказываемся беспомощны, как дети, путеводная нить ускользает... Не все мы способны к творчеству, нет, конечно, это лишь на высочайших наших взлетах, это заслуга наших икаров... но их глубина завораживает и всех нас, мы к этому способны... Жить не по теории? Ну да, ведь наше искусство - это и наши формы жизни, понимаете ли, ведь такое искусство, как наше, с его достижениями и возможностями, само создаст жизнь... ужасную, противоречивую? И да и нет, но главное - полнокровную, самобытную, ни на какую другую не похожую... Это все, что я хотел сказать... Сами решайте, как нам жить дальше...

И они бросились приветствовать, чествовать, обнимать меня, а Гулечка отдала наконец атмосфере воздух, который по велению Вежливцева взяла у нее переработать в углекислый газ, но вышло - для истории.

--------------

Пожалуй, рискну шагнуть к большей откровенности... Я часто повторяю, и это доходит у меня до назойливости, что я, мол, не помню, как было, не понял, запутался. Это отчасти поза и рисовка, но больше для того, чтобы скрыть некоторые моменты, которые могли бы удивить моих вольных и невольных слушателей, тогда как я в своем нынешнем положении уже никого не хочу удивлять. Конечно, правда и то, что Калугу я увидел не вполне ясно, как если бы увидел ее откуда-то издалека, скажем, из глубины сибирских руд, да и то в виде миража, зная, что это мираж, и несколько недоумевая, для чего мне видеть ее из этих самых руд. В общем, Калуге как факту я не придал особого значения, и куда более значительным мне представлялось то обстоятельство, что я лично все еще существую: в этом для меня заключался своего роде феномен. И тут я должен открыть первый секрет, первый за всю историю моего существования секрет, которым я даже в мечтах не осмелился бы тыкать кому-то в глаза. Дело в том, что он действительно отдает некоторой болезненностью, во всяком случае, чрезвычайной интимностью, а этим я не люблю надоедать.

Хорошо, Калуга - пусть мираж, - но перемещался же я в пространстве? Сверх того, я прибыл в этот город, или пусть мираж, с четко определенной целью, с и д е е й, с каким-то отголоском настоящего волшебного искусства за душой. Я решил совершить выдающийся поступок, разумеется, не что-нибудь слишком величавое и сразу ставящее меня на голову выше прочих, а в общем-то нечто бескорыстное и внутреннее, скорее для личного пользования. Результата я ожидал такого: был безымянный человек, а стал вдруг личность, и тогда не я от всего отколюсь, а все спадет с меня, как шелуха. Это очень важно. Когда дело с Гулечкой повернулось таким образом, что она мне фактически не дает жить, а с другой стороны, без нее жизнь отрубается и выбрасывается на свалку, очень даже важно для духовного торжества и победы учудить какую-нибудь немыслимую выходку, после которой что там Гулечка, прости Господи... И все решится. Ну, словно меня назначают президентом республики Чад, помните, я говорил. Однако не знаю, хорош ли я был бы в роли лидера, воителя, полководца... в ту сторону я и не смотрел, все мои помыслы сосредоточились на поисках индивидуального и независимого жанра. Скажем, в одиночку дойти до Северного полюса - вроде бесполезно, а все же для восхищения публики место остается. Может быть, даже посадят по возвращении в желтый дом, чтобы не разводил опасную самодеятельность и не подавал дурной пример, но тогда уж и желтый дом нипочем, все отпадет от меня, а не я отпаду. Только не думайте, будто мной овладел страх перед этим возможным отпадением. Просто в Калуге я надоумил себя, что отпасть лучше вверх, чем вниз: устраняет Гулечку и проблемы...

Но это еще не сам секрет, это лишь мысль... Секрет в том, что я в своем бесовстве тянулся и вожделел увидеть, как из Гулечки поднимается человек. Делалось жутко от работавшего на эту тему воображения. Не то чтобы Гулечка, а может быть, все-таки и Гулечка действует туманной ночью, возникая в себе и из себя, согнувшейся в три погибели, не живой и не мертвой; бесшумно и страшно, разгибая отекшую спину, как будто пробуждаясь от долгого сна, задумчиво, тяжело поднимая многопудовые веки, восстает исполинский человек, может быть, исполинская Гулечка... Вот почему я, внешне рассеянный и вызывавший даже насмешки, внимательно присмотрелся к окружавшим меня в Калуге людям: любой мог восстать из Гулечки... Даже эта нелепая Жила не сходила с моих глаз. Но сошлось в Гулечке, до такой степени она окрутила меня. А с поднявшимся исполином я и совершил бы свой великий поступок, и вот в этом-то ужасающая интимность, потому как иди знай, как он повел бы себя: может, я бы и кричал от нестерпимого жара... Ведь Гулечка... Что бы из нее там ни родилось, я и представить такого не могу, что мне при этом не будет больно, странно, невыразимо. Но восстающий исполин вовсе не мечта, я отнюдь не полагаю, что вместе с ним все вокруг обязательно расцветет, запоет и заискрится, вполне возможно, что совсем наоборот. Теперь о самом секрете.

Впрочем, чтобы не нарушалась целостность рассказа, помянем иную калужскую быль. Сестрица Челышева смутила меня, на мгновение выбила из душевного равновесия. Ее звали Мелитрисой. Наслушавшись братних россказней обо мне, она запаслась к моему приезду неравнодушием, и как все они подстерегали в своей калужской засаде Гулечку, так она, пожалуй, подстерегала меня, по ее понятиям легендарного, и принялась, только я прибыл, наяривать страдания по-калужски. Сидела в окошке деревянной избы грустная. В сущности, она была еще совершенное дитя, невинное дитя, ей едва исполнилось восемнадцать, хотя, может, и того не исполнилось, и к тому же видела плохо, что получалось у нее прелестно. Вежливцеву она дала отпор, а на меня совершила нападение: он просил меня разделить с ним ложе, сказал, Мелитриса, будь со мной, будь моей, я тебя не обижу, давай все сделаем общим и кровать тоже, но я ему отказала, я ему ответила, что уже видела Нифонта, которого с нетерпением ждала, и поняла, что буду только с ним, только ему разрешу использовать мою девственность в своих целях и видах и как он захочет, то есть только тебе, Нифонт, разрешу, тебе, которого спрашиваю теперь, готов ли ты...

Но этот разговор, в котором я оказался внемлющей и вразумительно не отвечающей стороной, состоялся, кажется, уже потом, где-то под занавес моей драмы или после, сначала же, помнится, мы сели втроем обедать в комнатке супругов Челышевых, которую она зачем-то обрядили, и полностью, в золотистую, невозможно блестевшую этикеточную бумагу для какого-то знаменитого одеколона. И Мелитриса давай тут же наворачивать в смысле пищи, черпать ложкой и в рот... От властвовавшего в комнате сумасшедшего блеска я жмурился, как кот. Возможно, это навело их на мысль, что я предстаю перед ними человеком любящим, любовно играющим, и они взглянули на меня с затаенным интересом, так смотрят на того, кого рассчитывают легко обвести вокруг пальца. Здесь уместно напомнить, что я хоть и постиг калужскую расстановку сил, а в руках ее, если можно так выразиться, не держал и потому то и дело оказывался в стороне от магистральных течений, от Гулечки, от людей, которые играли главную роль. Поэтому удавалось Мелитрисе крутиться у меня под ногами. Гулечка, надо сказать, жила у нее, а меня поместили в гостинице, в одном номере с Вежливцевым, который Жила уже оплатила, Бог весть где обитавшая Жила... Вот я и попал на обед к Челышевой, а там и Мелитриса возникла словно из-под земли, мы втроем... Мелитриса видит плохо, но пищу хватала с устрашающей меткостью. Погоди, дорогая, остановила ее Тамара Челышева, что же ты сама ухватилась, а гостю ничего не предлагаешь? Я даже увидел суть: т а к о м у гостю; и это было ужасно, они как бы все обо мне знали... Мелитриса дико вскинула глаза, они, подслеповатые, полезли на лоб, девушка завизжала: Боже мой, что я натворила! Я испугался. Это при живой-то Гулечке, они ее словно живую клали в гроб и закапывали в землю. Я чуть было тоже не закричал, но уже голосом этой невесть почему страдающей от калужской интриги Гулечки. Самое ужасное, однако, что ведь и впрямь могло произойти невольное сближение с Мелитрисой, и я бы тоже страдал.

--------------

Например, я не понимаю, куда они в конце концов убрали Жилу: была Жила - нет Жилы. Они ее ненавидели, поскольку она открыто считала их пошляками и простодушно злобилась на их пошлость, которую я позднее назвал вероломством. Но, как ни сильна ненависть, испепелить ею человека можно разве что чисто символически, и вообще, человек не исчезает так вдруг и без всякого шума, какой-нибудь звоночек да прозвенит. А у них получилось следующим образом: Жила сделала свое дело - Жила должна уйти, т. е. получилось в некотором смысле даже литературно. Любой серьезный, уважающий себя человек, как он ни любит литературу, воспротестует против такого подхода к нему, попытается вырваться из плена страниц, которые о нем пишут, вскочит и всплеснет руками, Жила же как будто осталась глуха и нема к тому, что с ней учинили. И не могла ведь она не замечать, что к этому идет, стало быть, имела время подготовиться, а если ей всегда не доставало мужества, то по крайней мере вызубрить роль протестующего человека и хоть малость, но лягнуть притеснителей. Она совсем не была глупа, наша Жила. Казалось, в ее маленькой злобной головке не помещается ничего, кроме двух-трех беспорядочных сердитых мыслишек, кроме какой-то низменной, кухонной сварливости, однако там помещалась по-своему даже возвышенная страсть, страстность, некоторая неистовость, и она мне ее показала. Во-первых, приходя в наш с Вежливцевым номер, она частенько глядела на меня узкими, странно блестевшими глазками, цокала языком и, сюсюкая и пришепетывая, спрашивала с материнской улыбкой: что, Нифонт? - спрашивала так, будто я смотрел на нее с трогательным, детским ожиданием чудес. Я понимал, что своим бормотанием она выделяет меня из нашей толпы, как бы отмечает мои заслуги перед ней, Жилой, и тем не менее раздражался и не желал иметь с ней никакого дела, как вдруг она и вовсе схватила меня за руку... Это случилось на улице, уже в темный час, когда мы, почему-то вдвоем, ходили в магазин за водкой для всей нашей честной компании.

- Я тебя понимаю, Нифонт, можешь мне поверить, уж я-то тебя понимаю! воскликнула она, хватая меня за руку и немного дергая куда-то назад, будто хотела остановить или чтобы мы внезапно и как-то хорошо, сладко провалились сквозь землю.

- Ой, что такое? - крикнул я в ответ; я, признаюсь, даже опешил, поскольку думал проделать все наше путешествие молча и быстро, и хотя мои впечатления от жизни были безрадостными, я шел за водкой все же вполне серьезно и целеустремленно. Но она настойчиво дергала меня, подтаскивала к себе, и я с ужасом почувствовал, что тут мне грозит нечто подобное откровению Мелитрисы, дико вскинувшей глаза; не совсем так, разумеется, ибо Жила, невзирая на мои заслуги перед ней, любила все-таки Вежливцева, а не меня, но сближение, понимаете ли... Я невыносимо боялся в последнее время за Гулечку, что они не умеют с ней обращаться, не учитывают ее хрупкость...

Это звериное личико неистовой Жилы металось перед моими глазами, я погружался в угар, в какую-то плотную, жесткую, горячую одурь и был готов закричать, позвать на помощь людей, еще мелькавших изредка в мрачных коридорах улиц. Она, я чувствовал, не замечала моего состояния, увлеченная собственным, и сжимала мои руки.

- Я же вижу, - густо и тяжело дымилась она в своем упоении, - они пошлые, глупые, ничтожные, а ты, Нифонт... как ты можешь быть с ними? Мне он, - это она о Вежливцеве, я догадался, - много рассказывал о тебе, он тебя любит, и я давно, когда еще не знала тебя, поняла, что хочу, чтобы ты был моим другом... и он, мы втроем, он тебя понимает... и я, а они? Они... ты не видишь? Этот беззубый звереныш Мелитриса, липкий, потный Челышев... не ходи к ним!

- А водка?

- Водку выпьем возле магазина, - ответила Жила. - Я и ты.

- Перестань, - возразил я, тщетно пытаясь освободиться от ее цепких ручек, - я так не могу, что ты мне предлагаешь? Мне некуда больше идти, так что отстань, ты просто ничего не понимаешь, если так говоришь...

- Некуда идти? Калуга большая...

- Какое мне дело до твоей Калуги? - перебил я.

- Ты умный, в тебе есть настоящая...

- Да нет же, - крикнул я раздраженно, - ты не замечаешь, что только прибавляешь мне хлопот, создаешь неудобства... с тобой тесно, отпусти и никогда больше не дергай меня, прошу тебя по-человечески... Если ты желаешь мне выздоровления...

- А чем ты болен?

Я ответил насколько возможно с достоинством:

- Я боюсь, что рискую потерять рассудок.

И она засмеялась хриплым, маленьким, как ее головка, но вовсе не таким же злобным смехом.

- Я тебя уберегу, Нифонт, не отдам...

Тут я, к счастью, разглядел огни магазина, вырвался из осады, которую мне устроила Жила, и побежал. Она догнала меня, но уже не пыталась заговорить. Однако я сам не удержался и на пороге магазина шепнул:

- Не отдашь? Как ты это понимаешь? Если человек уходит от тебя и отдается другим или вовсе никуда, как ты его не отдашь?

И торжествующе нырнул в толпу покупателей, не дожидаясь, пока она опомнится и придумает какой-нибудь ответ. Обратный путь мы проделали в глубоком молчании. Я крепко поразил Жилу, так сказать, даже отбрил, и уже между слепящими безумными стенами челышевской квартиры все мое естество напряженно забилось чувством новой, какой-то теперь заговорщицкой связи с широким, безмятежным миром за ними. Добродушное лукавство выглянуло из меня на сбежавшееся ко столу общество (там объявился еще чей-то братец, слишком ухмыляющийся тип) и одинокую Жилу, в их коварных мыслях уже продуманно отданную на заклание, уже подозревавшую об их замыслах, но не смевшую протестовать и в последней надежде цепляющуюся за меня, ту самую Жилу, которая так и не поняла, что моя сила в другом, в других людях, а с ней я потерял бы всякую силу. Я даже замечтал, словно каких-то белоснежных, ласково воркующих голубей отпускал от себя в настежь распахнутое окно и провожал их далекий полет мечтательным и проницательным взглядом; во всяком случае, я почти что задремал, сидя с полузакрытыми глазами в кресле в углу, выставив вперед и широко расставив длинные ноги. Я хорошо запомнил себя таким: это была важная минута проникновения, постижения... Я был почти счастлив в высотах, откуда обозревал влажно струяющуюся внизу землю. Не скажу, будто мне рисовались исключительно радужные картинки, напротив, являлось совсем иное, не однозначное... к тому же мешал ухмыляющийся братец, я не понимал его, ибо до сих пор не имел над ним изучения и не знал, к какой партии калужан его причислять. Временами просто до ужаса представлялось, что он ухмыляется именно в мою сторону... Хотя чутье подсказывало мне, что он здесь случайно, будет один раз и больше я его не увижу. Но с другой стороны, что если он пришел только для того, чтобы взглянуть на меня, изучить меня? Не следовало обращать на него внимания, я уже сейчас видел борьбу, схватку, слышал чудовищный рык и вопль сражения, в котором ему не отвели места, он был тут лишний и пришел лишь пить водку. Он мог позволить себе ухмыляться, беззаботничать, молоть вздор, ему ничто не угрожало, никакие неприятности и неудобства, он не обретал и не терял связей...

Но я нисколько не завидовал ему. Надо бы только больше не говорить об этом парне, перестать, забыть его, как я вообще что-то запомнил о нем? что он призван заслонить? какую мою тайну скрыть блестящим лирическим отступлением, даже, однако, не назвавшим его имени? Нет, я не придумал его - он был, он и ныне, верно, живет, целый и невредимый. Хватит о нем! Он не заслуживает ни порицания, ни похвалы, он навсегда сохранится тем незамутненным пристальностью моего внимания образом, который я не понесу за собой в могилу. Нет, я не устал от него. Он не хватал меня за руку, не шептал в ухо сбивчиво... Я теперь совершенно не чувствовал себя уставшим от жизни, потому что была другая жизнь, может быть, даже похожая на сон, но не тот, который мы вымышляем, когда хотим для красного словца назвать жизнь сном, а настоящий, в котором мы страдаем, страшимся, убегаем от погонь, от убийц, летим в пропасти, находим каких-то странных, почти неправдоподобных в своей молчаливости женщин с большими печальными глазами, видим нежное чувство к своим матерям и хотим любить их, встречаем давно умерших людей и снова спасаемся от погонь страшным медленным бегом на месте, - сон, в котором жуть причудливо переплетается с неисповедимым наслаждением и от которого мы бессильны устать, потому что не властны над ним. В этом подобии сна мне опять явилась Жила, и мне даже странно сделалось не знать ее имени или что ее так, Жилой, зовут. Она была печальная, неживая, в ней уже начали надлом, а приготовляли и еще что-то противучеловеческое; я-то тогда еще ведать не ведал, что в действительности против меня... Мечты опрокинулись, я очутился в темноте, растерянно пытаясь раздвинуть ее руками, я ощутил себя как ребенок и что взрослые строго и надменно ждут от меня исповеди, покаяния. Но странным образом я ухищрялся думать не только о грозившей мне каре, но и о ней, о Жиле, словно какая-то особая невинность, или точнее тут, конечно же, сказать - невиновность соединила нас и словно общий, один страх был у нас. Выйдя на середину комнаты, я стал просить их о Жиле, даже, кажется, сказал несколько слов о ее честных и добрых чувствах к Вежливцеву, которые тоже внезапно отчетливо понял... Однако я заметил в глазах Жилы огонь, обращенный на Вежливцева, ласкающий его гибкими язычками и умоляющий простить за мою дерзкую выходку, в которой была толика ее вины; а меня она не баловала этим огнем, ее глаза вдруг грозно засверкали в мою сторону. Вслед за тем я увидел нечто совершенно неожиданное: Вежливцев словно сидел или даже как-то парил в обрамлении всех этих людей (и злополучного братца тоже), нежился в их белоснежных, каких-то - не понимаю тут какого-либо другого слова - цветочных объятиях, он разомлел, распарился и был словно в центре слабо движущейся, сладкой на вид пены, он смотрел именно на меня, улыбался мне с непринужденной приятностью и потом сказал им:

- Ну же, перестаньте над ним издеваться, черти...

Вот, вот, слушайте, это очень важно, это перелом, граница... дальше уже будет не так, это грань, за которой иное, и с этого все у нас началось по-настоящему, когда он тихо, что я мог даже и ошибиться, и ослышаться, напутать что-нибудь, но более чем проникновенно, так что я понял, хотя на самом деле я понял бы по одному только шевелению его губ, что он сказал или хотел сказать: перестаньте вы над ним издеваться, черти... - сказал он, сказал чудовищную вещь. Все не так просто... Не в том дело, будто он меня пожалел, да он и не пожалел вовсе, это же ясно, это очевидно, он посмеялся... Не то, не так, что я-де убедился во всеобщем издевательстве надо мной, озлобился и ненавижу всякое слово жалости, - не то, это было бы чересчур просто и глупо. Объяснить нелегко... Но всякий разумный, способный чувствовать человек и сам поймет. Вот так: из пены, из них, из всех них, из Гулечки тоже - вот это слушайте и понимайте, и в то, что я не смог, не сумел ничего ответить, ибо не знал, недоумевал и в сущности нечего было отвечать, иными словами, в мое молчание также вслушайтесь с пониманием. Ведь на то, что он сделал, что он сказал, нужно как-то особенно быть, быть каким-то особенным, чтобы тотчас все сообразить и ответить, а я в ту минуту еще не понимал, каким и как нужно быть, а может, и никогда уже не пойму. Проблески, маленькие озарения были, но все же не понимал... После этого пеленой пошло одно нехорошее. Я даже стал пить, понемножку от них в секрете, варясь, так сказать, в собственном соку, хотя и без чрезмерного удовольствия, словно от горя, толком не ведая, что за горе... В ту же ночь, как Вежливцев сделал все это, т, е., вернее, начал уже округлять и завершать свое дело, я в гостинице на койке (это была хорошая койка, мягкая, удобная, и я часто с благодарностью ее вспоминаю) видел во сне, что оказался у Мелитрисы, где ночевала Гулечка и где я в действительности никогда не бывал, и оказался я там предотвратить преступление. В темной комнате сидел старичок и угрожал мне костылем; Гулечка и Мелитриса спали за дверью, и я все боялся, что мы их разбудим. Я решил позвать на помощь... Появились еще какие-то люди и все угрожали. Я кинулся за подмогой и уже в другом доме столкнулся лицом к лицу с "моряком", но так близко, что лица не разобрать. Незнакомец этот, давно интересовавший меня, знал, что я пришел звать его на помощь. Он ничего не говорил, но я слышал его бодрый, иногда даже патетический голос, он произносил какие-то загадки, иронизировал и, возможно, бойко отпускал шуточки, а порой из него с беспристрастно приятной усмешкой выглядывал, чуточку отклоняясь для узнаваемости в сторону, Вежливцев, и в этом словно бы заключалась разгадка всей той таинственности, которую с удовольствием напускали на себя иные из калужских жителей.

-------------------

В глубокой сонной темноте, где не было ни окон, ни дверей, ни хотя бы щелей, чтобы проникал свет, где было тесно и витал тяжелый дух каких-то ветхих, жутких в своей неправдоподобной допотопности платьев, свисавших из мрака в ногах моей постели, где был только узкий проем, соединявший, быть может, с коридором, откуда, однако, тоже не проникал свет, в этой темноте, которую я помню до сих пор, вдруг беззвучно выстрелил и распространился огонь и порывисто, глядя куда-то вбок, будто туда держа путь, шагнул вниз Челышев. Он хотел говорить со мной, я понял и затаился, чтобы он прошел мимо, но он безошибочно продвигался ко мне. Меня могут упрекнуть... Я уже слышу голоса, твердящие, что появление Челышева - сон или плод моей болезненной фантазии, и в действительности разговора, о котором я собираюсь рассказать, не было между нами. Разговор был. Я, возможно, забыл кое-какие детали, а кое-что исказилось при моих последующих перестановках и метаморфозах, кое-что даже, не исключаю, я и впрямь пожелал увидеть в неверном, искаженном свете... Вообще, этот разговор, хотя в нем и участвовало двое, я да Челышев, мое совершенно личное дело и мне не следовало бы рассказывать о нем, кроме того, он не принадлежит к явлениям, о которых можно рассуждать трезво и объективно. Но я обещал хотя бы по верхам... да и о чем же рассказывать, если не говорить и этого? К тому же не хочу посеять в ком-либо подозрение, будто на самом деле я играл в Калуге не описываемую роль, а совсем другую, т. е., разумеется, неприглядную, и рассчитываю намертво ее погрести под бессвязными, как бы обескровленными обломками. Нет, люди добрые, я был именно тем, кто восстает из моего бедного пересказа, и отчасти мне в этом есть чем гордиться, потому как я мог быть и гораздо хуже. В известном смысле я оказался выше обстоятельств, и то слава Богу.

Нет, я не сбился в очередной раз и не сделал отступления, напротив, то, что я говорю в свое оправдание и в оправдание необъективной оценки разговора с Челышевым, тоже в какой-то степени отражение самого разговора. Он вошел как огненный бич, склонился надо мной и поискал в темноте мою руку, чтобы пожать... Но по дрожи его руки я тотчас догадался, что его менее всего занимают сейчас вопросы дружественных отношений со мной и, обычно бережный до кропотливости и исступления в подобных проблемах, лихорадочно анализирующий свои отношения с любым человеком, ранимый, обидчивый и даже отвратительно липкий, нынче он полностью переключился на себя, на некую идею отношений с кем-то другим, идею, в центре которой стоял, естественно, он сам. Это было очень некстати. Я понял, что речь пойдет о Гулечке и что он настроен не считаться со мной и даже бессовестно переступить через мои чувства. То, что он все же пришел ко мне, вовсе не было попыткой заручиться моим согласием отдать Гулечку и не указывало, что его будто бы одолевают сомнения и укоры совести. Он пришел поговорить со мной о Гулечке как с человеком, Гулечке у ж е посторонним. Кто-то другой мешал ему... Но он даже не надеялся обрести в моем лице союзника, единственное, в чем он нуждался, это перед кем угодно выговориться. Таких, как он, не смущает, что предполагаемый собеседник лежит перед ним в изнеможении. Малый этот не верил, что ему посчастливится покорить гулечкино сердце, и страдал... Когда я встрепенулся и громко выкрикнул: где, где она? - он не ответил, словно и не слышал ничего. Он сидел, понуро свесив на грудь свою непропорционально большую голову, и можно было подумать, что человек этот мертв, и даже как бы по моей вине, и пришел мучит меня, терзать и донимать загробными кошмарами. Первые розовые лучи дня озарили его, и я увидел нечто неживое, безлюдное, некий доисторический ландшафт; вдруг он трудно отверз уста. Тяжко давался ему этот разговор... Но он уже решился и не хотел поворачивать вспять.

Он выложил все, в чем виделись ему суть и мечта. Это было ужасно. Той гибели, которой я каким-то чудом избежал, которой страшился всем своим естеством, он жаждал добровольно.

- Если бы она мне позволила... - лепетал он в самозабвении, - ведь тут с ее стороны всего малость, согласие... Трудности, конечно, материальные, да и не похоже на общее положение вещей... у людей так обычно не делается... Не похоже, я понимаю... Возможны протесты... Но она... Ей никто не мешает... Только согласие, все остальное я сам... Ну да, взять на себя заботы обо мне - это нелегко, а где-то даже обременительно, затраты, она небогата... Но я довольствуюсь малым, а буду еще меньшим. Просто быть с ней, от нее никуда ни шагу. В комнате, в каком угодно месте комнаты, в каком угодно положении, хоть вверх ногами... расскажи немного об ее одесских жилищных условиях... осуществим ли мой проект? А преданности у меня хоть отбавляй!

- Прекрати, - завопил я здесь. - О ком ты говоришь? Ты же не понимаешь...

Он продолжил с хладнокровием бешенства и отчаяния:

- В холодные ночи я бы...

- Молчи! - крикнул я, вдруг остро почувствовав, что он способен сделать в холодную ночь; я ловил его руку, чтобы заставить его умолкнуть. Подумай, каково слушать тебя...

- В холодные зимние ночи...

- Молчи!

- Хорошо, - согласился он, подумав. - Но ты и сам понимаешь. Я готов всем пожертвовать. Красота уже спасает меня... это несомненный факт... Когда имеется такая женщина, я рад бы не иметь больше ни разума, ни души... только бы она согласилась! Зачем мне теперь разум? зачем душа? Они кичатся... они кричат о своем превосходстве, домогаются власти. Уж лучше почувствовать себя спасенным и встать на четыре конечности... у меня найдутся в приспособленном виде... у любого найдутся ради такого случая... ползать и звать, звать нечеловеческим безумным голосом страсти...

- Беги на "островок безопасности"! Пока не поздно... ты же сам говорил, помнишь? Тебе известны такие островки. Беги, пока еще не поздно...

- Нет, теперь слушай, - возразил он твердо. - Самое главное вот в чем. Это для нее... Все, что я потеряю, достанется ей. Если у меня не будет больше образа и подобия Божьего, то у нее станет вдвойне. Я перестану развиваться, зато ее способности за мой счет разовьются необычайно... сообразительность, быстрота мышления достигнут у нее небывалых высот, ее красота засияет мощно... Ломоносов мечтал об этом, но не знал пути. Ты думаешь, я это для всех, для рода человеческого? Ничего подобного. Разве что в виде примера, образца для подражания, это пожалуйста, я не против и мне все равно, а так только для нее. Всегда один человек имеет возможность пожертвовать собой ради другого. Своими дарованиями, своим развитием. Угробишь себя - другой возвысится. Это тебя не прославит. Но... будет хорошо. И только на таких условиях возможно сосуществование людей. А ты мне - островок безопасности... Когда это я убегал от опасностей? Я хочу пожертвовать собой ради нее. Но она должна понять, принять, согласиться... есть ли у нее "пунктик", или все как у других и подобного ей не понять? Впрочем, можно еще надеяться, что я смогу убедить ее демонстрацией... она увидит, какие ей даются преимущества, загорится, возревнует, как бы другие не перехватили... Власть... Это окрыляет, возбуждает, побуждает человека верить в свои силы... Такая власть... Открываются раньше придавленные таланты...

Судорожный бег в неизвестность отобразился в коротких и незавершенных чертах его лица, он вздрогнул, словно от внезапного удара, и воскликнул:

- Женщина как отдельный вид, класс там или как некая обособленная порода для меня не существует! Целиком - такого нет... Нет необходимости в целой женщине, достаточно того, что я о ней думаю... что я думаю о чем-то в ней как о том, что это можно возвысить, приподнять надо всем и ради этого можно даже пожертвовать собой... Она сама поймет, что собой представляет и чего можно достичь, используя уже имеющийся в ней материал... главным образом, красоту, то есть всякие красивые члены и формы, конечности... она поймет, если разберется в моих намерениях или хотя бы безоглядно доверится мне...

Я не успел ответить. Я хотел бы сказать ему, что и во мне можно найти материал для благородной, возвышающей и приподнимающей над житейской скудостью обработки, а я бы как раз скорее, чем Гулечка, понял такую его заботу да и заслужил ее больше, чем кто-либо другой. Насчет моей красоты... В этом месте я был готов отойти от своей персоны и повернуть на более близкое для него. Хорошо, сказал бы я ему, своим странным способом ты хочешь облагодетельствовать не меня, нуждающегося в деньгах, в отдыхе, в каких-то перспективах на будущее, а Гулечку, которая только и стремится, что прожить жизнь беспечной птичкой, но считаю своим долгом предупредить тебя, что твоя жертва никогда не будет принята и никогда она не поймет тебя. Я, впрочем, знал, что не сумею толком объяснить ему свою позицию, собьюсь и лишь окончательно все запутаю. Но сказать нужно было. И я заторопился. Но Челышев уже лежал в густой высокой траве, скрылся в широком и витиеватом движении с легкими крыльями, которое летело в ней бесшумно и яростно. Я успел заметить его между зелеными ворсистыми стеблями, на которых лежала роса: он как-то странно извивался и как будто смех душил его. Это был бред, я не понимал... Я не понимал, в чем его ликование. Его облик свидетельствовал о торжестве... Разумеется, я догадывался, что это имеет какое-то отношение к Гулечке, к тому, что я от него услышал... но он сам не верил в успех своей затеи, почему же хотел, чтобы поверил я? Солнце сдавило, и кровь застучала в висках; казалось, теперь она хлынет через край... Я ринулся к рыхло чернеющей земле, а от нее медленно поднимался жар, и я царапался, стучался в какие-то запертые раскаленные двери, звал и говорил что-то, бормотал и лепетал, может быть, вздор, может быть - истину, которая вдруг вошла в плоть и кровь, в мозг и душу, или просто что-нибудь смахивающее на возбужденное, неизъяснимое и сокровенное: нет, нет, нет...

--------------

Они принялись крепко меня игнорировать, пренебрегать мной, а в некотором роде я и сам от них таился, втихомолку подсчитывал денежки и затем спускал их на выпивку, и, если коротко сказать, я сделался малоприятен. Уже не то что взвинченным, а каким-то даже одержимым, озабоченным, озлобленным, словно бы даже воровитым... Это из меня вышло, таким я стал. Короче говоря, в истории, которую мы сообща творили, у них выдался нынче вид созданий разумных, полезных и уважаемых, а я обретался на задворках, и вряд ли мне, если судить по внешности событий и фактов, стоило рассчитывать на посмертную добрую славу. Признаться, из-за этого последнего я не слишком страдал, с утра брался за свое и в номер возвращался лишь вечером... хмельной... я обрюзг, отяжелел, но мне удалось еще разок вывернуться с прежней ловкостью и слегка раскошелить Мелитрису. Иногда я встречался с Гулечкой и обменивался с ней двумя-тремя ничего не значащими фразами. Я не бывал чересчур пьян, употребление вина стало для меня своего рода забавой, в которой я не то чтобы знал меру, а скорее, просто не мог погрузиться в нее с головой. У меня еще оставались какие-то дела, какие-то свои переживания... И чем ниже я, по их мнению, опускался, тем изящнее они восходили к вершинам разумной культурной жизни, тем чаще я видел их - со своей обочины - чинно и благостно сгрудившимися вокруг играющего на пианино человека, задумчиво бродящими перед прекрасными шедеврами живописи, которые трудолюбиво поставляли местные творцы, тем чаще слышал, как они по вечерам вслух читают какие-то редкие замечательные книжки. Я все мечтал выяснить, участвует ли и Гулечка в этих сладких похождениях духа, но сколько ни всматривался... Если да, если участвует... ну, это, должно быть, очень даже забавно, на это следовало бы посмотреть. Некие проворные люди охотно, судя по их виду, обслуживали очаровательную компанию выходцев из моей запущенности, подтаскивали книжки, картины, подсказывали, что еще недурно бы вплести в букетик... Со мной они не здоровались.

Бывало, лежишь с больной опухшей головой в номере... Один... Больно. Живость души не ощущается. Со стеной, в которую я уперт, тихо и скромно соседствует гостиница, отчетливее всего слышно, как где-то отворяется и шаркает по полу дверь. Разные возникают мысли... Иногда даже ждешь, чтобы кто-нибудь пришел, например, тот же Вежливцев, пусть даже и он на худой конец, а он не торопится, возвращается поздно, и не с кем ответи душу, я ко времени его возвращения устало смыкаю веки... Тревожный сон, похожий на бесконечный кошмар. Я абсолютно не представлял, чем все это закончится. Наконец Вежливцев явился раньше обычного, еще только осела вечерняя темнота, и с ним пришла Гулечка. Я лежал на кровати поверх одеяла. Я не встал, когда они пришли, потому что мне мало понравилось, что они пришли вместе, и я подумал, что нечего мне перед ними утруждать себя, коль дело повернулось таким образом. Я, конечно, это так, предварительно, по взметнувшимся предчувствиям, а конкретно еще не знал... Но мне все равно не понравилось. Они были оживлены, посмеивались. Принесли с собой бутылку вина, пустились распивать, приглашали и меня, но я не встал и почти что ничего и не ответил им. Они были до крайности поражены: пьющий человек, конченый человек, а отказывается от дармовой выпивки! Можно сказать, смотрит даренному коню в зубы. Я лежал гордо. Наверное, это как раз так их и подзадорило. Но я чувствовал по всем признакам, что им вовсе не нужно набираться храбрости, собираться с духом, и без того они были боевито настроены, шутили, смеялись и весело поглядывали на меня. По-моему, они думали, что я мертвецки пьян, и это их потешало... вообще-то, они сначала увидели, что я не так уж и пьян, но решили, что в какой-то момент, может быть, именно после своего отказа сесть с ними за один стол, вдруг опьянел душой, а затем и телом, впал в прострацию... Видимо, так. Факт тот, что им очень было необходимо чем-то потешаться. А в высшем смысле я действительно был забавен. Гулечка заговорила обо мне. Будто бы обо мне лично, однако тут в последнее время распространилась мода чуть ли не прямо ко мне обращаться в третьем лице, очень необыкновенная форма обращения, если слушаешь и смекаешь, что речь в сущности о тебе и к тебе...

Он говорил, что любит, клялся любить до гроба, вещала Гулечка, но он не любил. Что-то именно в таком духе эффектно говорила Гулечка и словно пела песню. Они сидели за столом. Был серьезный сумрак, и Вежливцев в нем уже ничего не говорил, а только тихо посмеивался в ответ на слова Гулечки. Она все твердила одно и то же. И вот вдруг как-то произошло невообразимое изменение... Я пропустил начало, а потом было поздно усваивать и постигать; между тем я все отлично понял. Другое дело, что впоследствии уже надо было просто принимать как должное, как завершенное действие, как нечто, что не требует доказательств. Но даже если случившееся ужасно, не имело особого значения, понимаю я или нет. Да, это ужасно. Но понимаю я или нет, какое это могло иметь значение? Даже если я понимал, что это ужасно. Для кого могло иметь значение, что я понимаю? Для меня? Для них? Просто они вдруг замолчали, резко оборвались болтовня и смех, я вскинулся посмотреть, что их столь внезапно обеззвучило, и увидел в темноте их совместную жизнь. Все сходилось на том, что они не совладали с обуревавшей их страстью, какая-то сила швырнула их на кровать, в объятия друг друга, и, радостные, счастливые, они слабо и болезненно вскрикивали от восторга, что я не сразу услышал. А Челышев-то надеялся, строил планы... Ба! Я хочу сказать, что они и разделись, и сделали все, к чему их располагала страсть, а не ограничились шалостями и малым. Я не хочу здесь, в этом месте, передавать свое состояние, живописать его яркими красками и крупными мазками, углубляться в нюансы... Да и было ли тогда у меня какое-нибудь состояние? Мне скажут, почему ты не разнял их, не разогнал, как разгоняют на улице склеившихся собак, не избил? Я не сделал этого. Это ничего бы не объяснило, не изменило; такой порыв не вспыхнул во мне. Я не испугался. Было даже, промелькнуло какое-то удовлетворение. Но ведь я не был связан, мне не заткнули рот. Я был свободен. И сделал выбор. Вот в чем дело. Само собой, Гулечка была великолепна, и если я испытывал зависть, глядя на них, то ведь только к ее красоте, ладности ее форм, гибкости членов, чего у меня нет, но никак не к Вежливцеву, который ею обладал.

Нет, я не пытаюсь разобраться в ситуации, подать себя в том или ином свете... я говорю, не более. Если более, то это касается уже другого, минуты, когда я вышел из номера не мешать им, вышел из гостиницы под звездное калужское небо, к которому некогда возводил взор мечтатель Циолковский, и у меня немного закружилась голова, а в конечном счете я захотел есть. Я прошел пешком до вокзала, перекусил в буфете, затем отправился на берег, под которым мрачно и беззвучно катилась Ока. Там были овраги и трава, я немного заплутал и даже не ведал толком, вышел ли к Оке. Но это был берег. От его исхоженных, истоптанных трав и песков я оторвусь и полечу над страной, я увижу края, где трудная и сильная жизнь, не подвластная жгучим велениям времени, громким словам, лжи и прочей чепухе, пробивает сквозь необозримые пространства свои дороги, я снова увижу пыль, густо клубящуюся над ними. Но, может быть, другими глазами я буду смотреть на это. Я увидел, как в ночное небо поднялись две огромные птицы, черная, почти сливающаяся с мраком и оттого особенно впечатляющая, чудовищная, и белая, но страшно мелькающая в темноте, и сцепились в вышине смертным боем. Не было силы развести их в стороны, и слишком велика была их ненависть, чтобы они расцепились сами. Их толстые длинные шеи безобразно напрягались, крылья исступленно трепетали и бились, перья сыпали в воздухе, как белый и черный снег. Земли достигала безумная мощь их схватки, берег подо мной гудел, дрожал от ударов, которые они наносили друг другу тяжелыми клювами, и дикое пламя, горевшее в их глазах, озаряло округу неестественным мрачным светом. На том сотрясавшемся берегу я и сам поеживался от страха и неожиданного холода. Как о спасении подумал я, что силы вынести это ужасное зрелище мне придаст какой-нибудь талисман, символ веры, какая-нибудь ладанка, в которой от посторонних взглядов спрятан крошечный портретик матери, и, не теряя времени даром, побежал в гостиницу. Я перерыл все свои вещи, но ладанки так и не нашел. В номере никого не было. Затем из ванной комнаты, протирая полотенцем мокрые волосы, вышла Гулечка. Она хорошо пахла и хорошо, свежо выглядела. Неторопливыми, уверенными движениями она сделала из полотенца тюрбан и надела на голову, а потом, остановившись в дверях и наклоняя голову вбок, что вытряхнуть из уха воду, спросила меня свежим, хорошим голосом:

- Что ты ищешь, Нифонт?

- Ладанку, - ответил я, продолжая еще и еще рыться в вещах, но уже совершенно безнадежно, - я ищу ладанку, Гулечка.

Скорчив гримаску удивления, она спросила:

- Какую ладанку?

- Ладанку, - сказал я. - В ней портретик моей мамы.

- Твоей мамы? - удивилась Гулечка. - А у тебя была такая ладанка?

- А как же! Была, естественно... еще бы, символ веры... у меня была такая ладанка.

Она пристально посмотрела на меня и сухо возразила:

- Ты придумал это, Нифонт. Сочинил на ходу. Никакой ладанки у тебя не было.

- Была, - не согласился я, - была, и я носил ее на груди.

- Хорошо, - сказала Гулечка, - почему же я ее ни разу не видела? Ни в одну из ночей...

- Я снимал ее на ночь.

- Что ты делаешь, Нифонт? - вдруг спросила Гулечка, заметив что-то, на ее взгляд, подозрительное.

- Ищу ладанку, - ответил я просто.

- А зачем она тебе?

Я сказал:

- Она придаст мне сил.

Она выбирала, какое платье надеть, а я искал ладанку, потом она сказала:

- Лучше всего будет, Нифонт, если мы вернемся домой.

- Куда же? - Пришел мой черед удивляться.

- В Одессу, - пояснила Гулечка.

- Да, конечно. Но я должен найти ладанку.

- Мы можем хоть сейчас выехать... в любую минуту... лучше прямо сейчас.

- Да, - сказал я, - не имею ничего против. Мне все равно. Но без ладанки не поеду.

- К черту ладанку! - вскипела Гулечка. - Дома тебя ждут жена, мама, ты найдешь ладанку. Тебе помогут. Дома и стены помогают. Все будет хорошо, Нифонт.

Она похлопала меня по плечу. Тюрбан свалился с ее головы.

- А как же ты? - спросил я участливо. - Ты-то что будешь делать?

- Не знаю, - она пожала плечами.

- Ты? Не знаешь? Ну, егоза, напади на верный ответ, подумай хорошенько, тебе есть что сказать мне.

- А разве я непременно должна знать?

- Но и тебе помогут? - ответил я вопросом на вопрос.

- Само собой, - ответила она не раздумывая, - и мне помогут, не пропаду. Все будет как прежде. Буду работать, ходить в гости...

- Значит, я могу не беспокоиться за твою дальнейшую судьбу?

- Все будет хорошо, Нифонт, вот увидишь...

В порыве бодрости она послала мне воздушный поцелуй. Вот увидишь, сказала эта странная особа, т. е. что-то там посулила мне, но я мог лишь скептически хмыкнуть на такое ее обещание.

Глава восьмая

Скажут, что я как следует и не любил Гулечку. Пусть так. Но я твердо знаю, что люди способны на великую по силе любовь, а в любви на удивительные поступки, даже, можно сказать, деяния. Я приведу только один пример. Помнится, я читал одну небольшую книжку, хотя не помню теперь ни ее названия, ни авторов, а из всех предуведомлений и обрамления - лишь то, что она, по заверению издателей, основывается на реальных фактах и имеет назначение воспитывать в широких читательских массах благородные чуства. Очень хорошо! С реальными фактами всегда следует держать ухо востро, а против заботы о воспитании читателя ничего не возразишь, дело полезное.

В той книжке рассказывается, среди прочих, весьма своеобразная история. Некая молодая женщина - в книжке она названа каким-то условным именем, а мы продолжим этот прием, назовем тоже условно, скажем, Ольгой, итак, молодая женщина приятной наружности, по имени Ольга, появляется в следственных органах и в официальном порядке заявляет о пропаже своего ребенка. На вопрос следователя, когда это прискорбное событие имело место, Ольга (возможно, Ольга Николаевна или Павловна, с тем чтобы не отказывать ей в уважении, заслуживает она его или нет), отвечает, что давно, уж пять лет тому назад. Следователь потрясен, искренне, по-человечески, и читателю, даже если он недостаточно воспитан, да и эту книжку взял без намерения добыть себе извне правильное воспитание, не надо объяснять, какие чувства заговорили в следовательском сердце. Но служивый не спешит дать волю своему сердцу, он собран и сдержан; не подавай виду, что поражен, - думает он, вероятно, в своей опытной и ко многому привычной чиновничьей голове, - она, кто знает, на то, может, и рассчитывает, так что сначала разберись, что это за штучка...

Так в чем же дело? Почему Ольга Николаевна молчала пять лет? Искала ребенка собственными силами? Покрывала какое-то ужасное преступление, а теперь отважилась сознаться, покаяться, изобличить преступников?

Оказывается, женщина... ждала, и даже не столько возвращения сына, сколько возвращения его отца. Она росла и воспитывалась (следователь узнает это без какого-либо нажима со своей стороны, единственно потому, что в заявительнице горячо пробился исповедальный стих) в семье, не чуждой просвещения и культуры, ее нежили и холили, в общем, была своего рода теплица. Ей с младых ногтей прививали любовь к чтению, к искусству, к интеллектуальным упражнениям и забавам. Она выросла мечтательницей. Понимаю, сказал тут прагматик следователь и с тоской посмотрел на серый пейзаж за окном своего кабинета. Несколько лет Ольга Николаевна проучилась в музыкальном училище, делая успехи, но занимала ее, главным образом, вполне естественная для романтической души греза встретить на своем жизненном пути романтического уже обликом незнакомца, так сказать сказочного принца, а уж чтоб быть точнее и определеннее: консула какой-нибудь южной экзотической страны, мастера танго, выйти за него и отправиться в увлекательные странствия по белу свету.

Следователь отшатнулся, печально вздохнул, осуждающе покачал головой ему не по душе мечта такого рода. От воображаемого консула Ольги Николаевны веет дешевым искусом по части бананов и исступленных оргазмов, а при ближайшем рассмотрении он может оказаться и обыкновенным шпионом. Странно же, однако, что Ольга Николаевна своей детской мечтой делится с этим следователем, которого видит первый раз и от которого, если принять во внимание все обстоятельства дела, вряд ли вправе ожидать большого сочувствия. Невольно напрашивается подозрение, что наша Ольга Николаевна при всей ее склонности к интеллектуальным трудам и музыкальном образовании не очень умна.

Но дальше. Никто из консулов не взялся удовлетворить высокие претензии нашей героини, и ей пришлось довольствоваться скромным преподавателем музыки. Между прочим, в этом "пришлось довольствоваться" больше ядовитой шипящей насмешки записывателя истории над бедной, не очень умной женщиной, чем стремления добросовестно определить ее место в жизни, и для меня такой авторский всплеск эмоций не приемлем. В этом месте я отхожу от автора книжки, отмежовываюсь, он больше не оказывает на меня того влияния, какое несомненно хотел бы оказывать, и все его потуги воспитать меня отныне представляются мне несостоятельными и даже вредными. Ольга Николаевна явно не довольствовалась мужем, как думает или хочет показать, что думает, автор (которому для довольства, может быть, не надо и консула с его бананами и танцевальными фигурами, а достаточно приличного гонорара), а любила его в его преподавательской скромности и бедности. Долой пустые грезы! Это прозвучало. Мечтательница влилась в обыденность, взвалила на свои хрупкие плечи прозу жизни. Но их брак не назовешь счастливым, ибо преподаватель хоть и не высоко метил, а все же был себе на уме.

Только год прожили вместе, как музыцирующий супруг отправился в далекий сибирский город проведать родителей и назад не вернулся, сообщив жене, что нашел по дороге другую, уже счастлив с нею и просит ее, жену, забыть о его существовании. Тем временем покинутая Ольга Николаевна разрешается сыном. Она пишет изменнику письма, умоляет вернуться хотя бы ради сынишки, даже угрожает, и тот приезжает, недолго живет в лоне законной семьи и исчезает снова, и опять письма, мольбы, угрозы. Наконец этот современный Ясон (в свете последующих событий я решаюсь назвать его так, естественно, с оговорками) посещает Ольгу Николаевну с весьма приветливым видом, уверяет, что преисполнен желания помириться с ней, что любит сынишку, и просит разрешения на время увезти его к своим родителям, с тем чтобы те поближе познакомились с его будущим наследником и полюбили так же, как полюбил теперь он. Ольга Николаевна соглашается, надеясь покладистостью совершенно склонить мужа на свою сторону.

Ясон с ребенком, одетым по такому случаю в новенький матросский костюмчик и вооруженным порцией мороженого, уезжают. Проходит время, и Ольга Николаевна получает от Ясона письмо: ребенок (страшный для Ясона человечек, поскольку жена пользовалась им в своей игре как главным козырем, пугала мужа алиментами) на какой-то станции, где была пересадка, бесследно исчез и о нем нужно забыть, как нужно забыть, видит Бог, Ольге Николаевне и о самом Ясоне. Вот с тех пор и прошло пять лет. Даже бездомная кошка, даже хищная тигрица... - вертится в голове ошеломленного следователя, который ищет, как бы посильнее выразить свои чувства. Даже последняя гнида какая-нибудь!.. Но следователь берет себя в руки и отбрасывает примеры из жизни братьев наших меньших, он ставит вопрос чисто практически и - слышит в ответ нечто невразумительное для его ясного ума и высокого нравственного чувства: понимаете, - отвечает мечтательница Ольга Николаевна реалисту по специальности следователю, - сына я просто любила, а он (т. е. муж, наш современный Ясон) был для меня всем...

На этом можно бы и поставить точку. Экзотические грезы, эта непонятная, почти унизительная привязанность к человеку, стремящемуся от нее отделаться, безобразное, наконец, отношение к сыну - ибо что ж это такое "просто любила"? - следователю ясно, какого полета птичка сидит перед ним, он в горестном недоумении и готов поднять на ноги всю мораль. Он понимает, что рассуждения о невозможности построить счастливое общество на костях хотя бы одного убиенного младенца носят, в сущности, характер отвлеченный, литературный, однако сейчас не прочь употребить и их. Когда душа материалиста пылает праведным гневом, он вполне хозяйским жестом хватается за какое угодно оружие. Когда материалисту, тем более приставленному к службе, тем более к службе, требующей изворотливости, выгодно, он и поповскую рясу наденет. На этом и впрямь можно бы остановиться, ибо чего же еще желать, как не следователя в роли доброго христианина? Но трудно отказать себе в удовольствии от знакомства со всеми подробностями этой истории, которая в дальнейшем под проворным пером записывателя получает оттенок и детективный, и почти комедийный, и балаганный.

По вызову прокуратуры Ясон прибывает из своего далека и, взопревший от страха, рассказывает на допросе, что сына, по его предположению, похитила дама, ехавшая с ними в одном купе и все жаловавшаяся, что Бог не удосужился и ей послать ребеночка. На редкость запутанная история. У купейной дамы отнюдь не воровской вид, но иные из бездетных дам, известное дело, пойдут на любую авантюру ради осуществления мечты иметь собственное чадо. Может быть, именно этот мальчик в матросском костюмчике особенно приглянулся той пассажирке. Такова версия Ясона. Ничтожный человек, решает о нем следователь, такой хлюпик на убийство не решится. Но, как всякий хитрый добытчик истины, он широко расставляет сети, чтобы уловить того маленького зверька, который и есть главный факт, главная улика. Ясон бьется в этих сетях, ему намекают, что преднамеренное убийство им мальчика почти доказано и остановка за малым, например, за его добровольным признанием...

Ольга Николаевна, видя, что следственная машина размахивается не на шутку и что над ее обожаемым Ясоном нависла большая опасность, проделывает инсценировку самоубийства, - а что это инсценировка, воспитывающий в читателях железную дисциплину морали автор убежден безоговорочно. В предсмертной записке она умоляет, или даже выставляет ультиматум, оставить ее мужа в покое, поскольку-де он ни в чем не виноват, и она его любит, говорится далее, и желает ему добра, и вообще раскаивается, что дала повод затеять против него следствие. Но проницательному обществу, на передовых бастионах которого неусыпно бдят следователи и прокуроры, втереть очки трудно. Ребенка находят; пять лет назад, ненастным вечером, под шекспировские звуки грома и кальдероновские вспышки молнии Ясон подбросил его людям, которым, как он знал, иметь собственное чадо хотелось совсем не меньше, чем той даме из поезда, представленной было его воображением мощно разоблачающему следователю. Странно повел себя двухлетний мальчуган: подброшенный в чужую прихожую, он не только протянул руки к появившейся там женщине, но и без колебаний назвал ее мамой. Как бы то ни было, теперь он растет в положительной, трудолюбивой, честной семье. Из соображений гуманности ему не сообщили, кто его настоящие родители, а тех лишили родительских прав и притязаний...

Этот финал, с его упоением следователя от встречи с новыми родителями мальчика, утешителен, и тем не менее во всей этой истории, с ее физиономией, которую ей сообщил автор книжки, многое оставляет в недоумении и перед кажущейся неразрешимой загадкой. Упомянутый финал, положим, вполне исчерпывает, как человека и гражданина, следователя, но что в конце концов получают Ольга Николаевна и ее Ясон? Дело вовсе не в том, что они счастливо избежали тюремного заключения или что автор не снизошел прямо и недвусмысленно пригрозить им жуткой расплатой в тот час, когда все мы, грешники и праведники, лжецы, негодяи, следователи, авторы поучительных книжек и наши дети, явимся на последний суд. Дело в другом; меня преследует ощущение недосказанности, ощущение, что закралось, может быть, некое противоречие между тем немногим, что мы узнаем об Ольге Николаевне, ее словами, поданными автором вскользь, как нечто незначительное, и тем, в каком свете изображает автор происходящее. Преследует ощущение вероятия каких-то иных поворотов, укрывшихся от внимания нашего пишущего педогога, или сознательно скрытых им от нас чувств и мотивов, двигавших героями истории, в особенности Ольгой Николаевной. Например, эта ее фраза, что ребенка она "просто любила", тогда как муж был для нее всем... эта фраза вполне имеет основания предстать перед нами чем-то более глубоким, нежели всего лишь бред или намерение обмануть следствие.

Словоохотливость, с какой Ольга Николаевна выбалтывала следователю свою девичью мечту, заслуживала бы права называться трагическим недоразумением, случись нечто подобное с мужчиной, но в ее случае является только лишним доказательством скудости и расплывчатости женских мозгов. Я уже выражал убежденность, что наша героиня не очень умна. Однако я свободен в своем выборе. Я могу позволить себе увидеть в Ольге Николаевне человека, достойного той необычайности, какую я пожелал увидеть в связанной с ее именем истории. Как ни сложилась моя собственная судьба и как ни властны надо мной предрассудки, в иные мгновения я нахожу в себе - и хочу находить впредь - силы думать о человеке, даже всего лишь о женщине, лучше, чем это, как я замечаю, принято. По условиям объективного права каждого субъекта говорить так и то, что и как ему хочется говорить, я заявляю о своем несогласии с мнением автора книжки. Для него над фразой Ольги Николаевны задумываться не обязательно, фраза появляется в его документальном сочинении лишь постольку, поскольку она имела место в действительности. Похоже, он и не подозревает, что кого-то эта фраза способна заставить насторожиться и даже предпринять собственные выводы. Ему все ясно и очевидно в личности Ольги Николаевны, у него не возникает и тени сомнения в том, что эта женщина потеряна для общества и нормальной разумной жизни, хотя он всегда готов кричать о необходимости нравственной борьбы за каждого человека, о своей вере, что любого человека, как бы далеко тот ни зашел в своей испорченности, можно отвратить от зла и направить на путь истинный. Для него Ольга Николаевна не просто враг, которого следует обратить в свою веру, сделав предателем по отношению к его прежним идеалам, либо уничтожить, а нечто совершенно невозможное в свете его абстрактно-гуманистических представлений. Кто же не возмутится, кто не пожелает плюнуть Ольге Николаевне в лицо в отместку за ее нечеловеческое и даже не животное обращение с собственным сыном? Если всемирно знаменитый мальчик выдал своего отца, обрекая его тем самым на верную гибель, то действовал он так в силу обостренного классового чутья, в интересах классовой борьбы. А что тут, в нашей истории? Когда, как, чем не угодил двухлетний славный мальчишечка мировому пролетариату или хотя бы школьным преподавателям музыки, к среде которых принадлежала его мать, что можно было пять лет хладнокровно молчать об его исчезновении? Какая мать не пожелает тут же привести себя в пример, мысленно поставить себя в ряд бесчисленных мадонн, шагающих по облакам, сидящих в креслах, задумчиво и нежно взирающих на свое дитя? Какой отец не нахмурится и не вынесет самый суровый приговор?

На такой резонанс в читающей публике рассчитывает автор и не скрывает уверенности, что его стрелы летят точно в цель. Я не собираюсь ни увивать розами отношение Ольги Николаевны к сыну, этот странный, растянувшийся на пять лет расчет посредством малыша, словно он всего лишь вещь, вернуть обожаемого супруга, ни сдабривать это отношение сахарком оправданий, какими-нибудь лукавыми уловками и силлогизмами, ведь и в моей голове вполне умещается гуманистическая мысль, что двухлетний ребенок - человек, может быть, даже и подающий надежды на будущее, так что негоже, негоже... Я преследую одну цель: прояснить, что Ольга Николаевна думала и чувствовала или могла бы думать и чувствовать далеко не так, как это представлено в книжке, которую я, кстати сказать, уже имел случай отвергнуть как непригодную для моего наставления и воспитания. Отвергнутый, признанный мной незадачливым учителем автор рисует нам современного Ясона (очень мало в действительности похожего на того, мифического, но, может быть, на то и был тот мифическим, чтобы при желании можно было уподобить ему кого угодно) в столь неприглядном свете, что полюбить подобного человека могла, казалось бы, только женщина с давно растраченным порохом, или сильно ребячливая по натуре, или которая вовсе не способна на самом деле любить. Но вспомним, девушка Ольга Николаевна с ее книжками, музыкальными упражнениями и грезами предстает перед нами даже наивной и очаровательной, стало быть, есть резон выдвинуть гипотезу, что Ясон все-таки заслуживал, по крайней мере вначале, пока не пустился в махинации с собственным сыном, некоторых благоприятный отзывов, коль наивная и очаровательная девушка прониклась к нему чувством.

Но прождать, промолчать те злополучные пять лет - какое безумие! Если мы находим неумной ее чрезмерную откровенность со следователем, то попросту тупым, злостным, бездушным отсутствием ума следует назвать этот пятилетний расчет на возвращение Ясона, которому она доверила сына, расчет, может быть, на то, что Ясон в конце концов испугается ее вероятного неумения держать язык за зубами и прибежит к ней с новым и уже окончательным покаянием. Ольга Николаевна удручающе глупа, и Ясон, видимо, знал, с кем имеет дело, иначе не объяснишь его уверенность в ее молчании. Надо полагать, он подумал: она дурочка и никому не скажет, что я потерял сына, если я прикажу ей позабыть об этом.

Загрузка...