Мы были дети революции и Гражданской войны. Для людей моего поколения, родившихся в 1917 году, потом придумали название «ровесники Октября». Я была чуть старше: осенью 1917 года мне было уже почти два года. Но это не меняет дела — жизнь и судьбы были общими.
Из первых своих лет, когда Гражданская война враждующими волнами с 1918-го до начала 1920 года прокатывалась по Украине и моему родному городу Черкассам, я почти ничего не помню. Но первыми не домашними, не детскими словами, усвоенными мною тогда, были слова «бандиты» и «контрразведка».
Из этих ранних лет в памяти остались лишь отдельные — как правило, экстремальные моменты или, скорее, воспринимавшиеся ребенком как экстремальные. Именно о них писал Достоевский: «Такие воспоминания могут запоминаться (и это всем известно) даже и из более раннего возраста, даже с двухлетнего, но лишь выступая всю жизнь как бы светлыми точками из мрака, как бы вырванным уголком из огромной картины, которая вся погасла и исчезла, кроме этого только уголочка».
Так, я хорошо помню широкий подоконник, на котором я стою, и меня за платьице придерживает молоденькая моя тетя Бася, а мама стоит под окном на улице, и нас почему-то не пускают друг к другу. Это, как объяснили мне потом, было в 1918 году, когда мой старший брат Даня болел скарлатиной.
Другой эпизод: одетая, держа в руках корзинку с какой-то едой, я стою у двери, ведущей во двор. Я поставлена перед выбором: либо просить прощения за какой-то мой проступок и обещать, что он не повторится, либо уйти из дома и жить где придется, — это был педагогический прием моего отца, не признававшего суровых наказаний и руководствовавшегося советами журнала «Свободное воспитание», который он выписывал до революции. Одежда, корзинка — все это я знаю не по памяти, а по сохранившейся у нас моей фотографии в таком виде. Но дверь и свои ощущения перед нею я помню отчетливо (из папиных мемуаров я выяснила, что дело было в августе 1917 года — значит, мне еще нет двух лет).
Во мне борются разные побуждения. Очевидно, я уже тогда, как и всегда потом, не могла терпеть унижающих меня просьб о прощении (подростком я из-за этого отчаянно конфликтовала с мамой). Кроме того, я надеюсь, что меня все-таки не заставят уйти одну неизвестно куда. Но страшно… Вдруг заставят? Они даже не смотрят на меня…
Любопытно, что память моя начисто не сохранила ни страха, ни сидения нашей семьи в подвалах и дружеских русских квартирах во время бесчинств и многочисленных еврейских погромов.
Вероятно, родителям удалось как-то уберечь ребенка от испуга. Не сомневаюсь, однако, в том, что страшный сон, повторявшийся у меня много раз в детстве и вплоть до юности, как-то связан с этими, не отложившимися в сознательной памяти впечатлениями.
Сон такой: я лежу в своей кроватке, в комнате никого нет, темно — и вдруг в стене над моей головой распахивается не видимая прежде дверь, и по выдвинувшимся из нее доскам с грохотом топают сапоги, много грубых сапог. Ни ног, ни туловищ — одни сапоги, и они все ближе… Мама говорила, что я просыпалась с криком, — но я так и не рассказала ей ни разу, что мне снилось. Страшно было облечь это в слова.
Зато я хорошо помню себя, в высоких ботиночках топающей во дворе по лужам, и голос мамы, зовущей меня: «Иди скорее, папу выпустили из контрразведки!» И в этих словах мне все уже понятно. Это осень 1919 года. И значит, мне почти четыре года.
Больше о Гражданской войне в нашем городе я ничего не помню. Что пережила наша семья за полтора года, пока Черкассы переходили из рук в руки, видно из сохранившегося, к счастью, дневника моего тринадцатилетнего тогда брата Дани. Я помещу здесь выписки.
«1 сентября 1919 г.
Слишком много бедствий мы пережили в Черкассах: мы пережили два еврейских погрома — один, устроенный бандой Григорьева, ворвавшейся в город, другой — казаками во время перехода власти из рук большевиков в руки Деникина. Ужаснее всего был погром григорьевцев. Во время него было убито около 800 евреев, мужчин и женщин. Это было в солнечные майские дни, цвела сирень, и по всему городу носился ее нежный аромат, и в эти чудные дни происходило нечто почти сверхъестественное: по улицам шли голые люди, а за ними бандиты. Всех их доводили до вокзала, а там зверски расстреливали или прикалывали, сотни молодых еврейских жизней погибло от рук бандитов.
Мы уцелели совершенно случайно, четыре раза мы лицом к лицу сталкивались с григорьевцами, но откупились вещами и деньгами. При последнем погроме мы были в русском доме и поэтому подвергались меньшей опасности; убитых было меньше, но зато было ужасно много раненых, изнасилованных женщин и ограбленных».
10 сентября, как явствует из того же дневника, папа был арестован контрразведкой белых, едва они заняли город. 4 октября Даня записал:
«Столько было пережито нами за это небольшое время, которое я не записывал в дневник. Папочку уже было выпустили на поруки и под залог, но он успел только одну ночь переночевать дома, только немного вкусить чувства быть окруженным любящими его людьми. На следующее утро папу опять арестовали, и теперь он сидит в контрразведке».
8октября: «Наконец-то вчера папочку выпустили». Но это был далеко не конец.
«8декабря 1919 г.
Уже четвертый день, как мы находимся в русской квартире, потому что в городе идут ужасные грабежи, со дня на день ждем переворота.
Понедельник, 22 декабря 1919 г.
Итак, нам суждено было пережить третий погром, который продолжался две недели, и только такое живучее животное, как человек, мог остаться живым после таких ужасов, какие мы пережили за эти две недели. В начале второй недели на квартиру Кучерских был сделан налет, в эту ночь там ночевало около 100 человек евреев, и когда ворвались бандиты, то все столпились в небольшой комнатке и прижались друг к другу, как загнанные овцы. Мы совершенно случайно успели выбежать из этой комнаты и перебежать в спальню Кучерских. На следующее утро мы ушли в квартиру Игнатовских, где провели остальные три дня до вступления большевиков.
Среда, 8 января 1920 г.
У нас в училище уже возобновились занятия, но папа не пустил меня, потому что в городе страшнейшая эпидемия тифа и чуть не каждый день смертные исходы.
Среда, 22 января 1920 г.
Благодаря тому, что время идет к весне, в окрестностях начинают проявляться петлюровские банды, а так как Красная Армия занята на внешних фронтах, то они угрожают нам.
31 января 1920 г.
В город ворвалась петлюровская банда под предводительством Тютюнника. К приятному удивлению, погрома нет, в городе оживление, базар большой, банда очень малочисленная, говорят, не более 50 человек, пулеметов и орудий нету, только с винтовками на лошадях. Что будет дальше, неизвестно…
Суббота, 9 февраля 1920 г.
Как в каком-то диком вихре мчатся события, так что даже невозможно отделить в мозгу одно от другого. Неожиданно ворвалась банда, неожиданно не устроила погрома и так же неожиданно ушла. Советская власть, боясь второго нашествия банды, принуждена была пригласить из уезда партизан, но бандиты-партизаны, видно, кем-то сагитированные, начали делать налеты на бедные еврейские дома, но они не грабили, а просто убивали по примеру григорьевцев, и поэтому за 2–3 дня было убито около сорока человек. Но потом общими усилиями удалось приостановить этот кошмар и удалить их из города. Войска еще не прибыли, но ожидаются с часу на час. Мечтаем, по обыкновению, уехать, об этом только и говорим».
В апреле 1920 года, как только на Украине утвердилась Красная Армия, наша семья уехала из Черкасс в Одессу.
Ехали мы долго, чуть ли не десять дней, и эта долгая жизнь в теплушке стала той крутой переменой, после которой память раскрылась, и я начала связно помнить все происходящее.
Ко времени революции моим родителям было уже за тридцать лет. Отец был адвокатом, помощником присяжного поверенного. Патроном его был Вл. Ф. Война-Ясенецкий — родной брат известного впоследствии хирурга и архиепископа Луки (В.Ф. Война-Ясенецкого) В родном папином городе, Черкассах, отец принадлежал к одной из самых состоятельных еврейских семей. Дед мой, Лейба Лемелевич (по-русски, как его уже часто называли, Лев Леонидович) Житомирский был почитаемым в городе человеком, купцом 1-й гильдии, владел одним из лучших в городе домов и большим мануфактурным магазином.
Среди множества альбомов с фотографиями, накопившихся за долгую мою жизнь, есть один, самый большой, подаренный мною отцу к 75-летию в 1959 года, за год до его смерти. Вручая ему в праздничный вечер этот альбом и большую пачку фотографий, я попросила не просто их приклеить, чем он охотно занимался на старости лет, но сделать подписи, чтобы мы знали, кто и, по возможности, когда на них изображен. Впоследствии, когда моя мачеха Циля вернула мне альбом вместе с другими папиными бумагами, я еще кое-что туда добавила и многое, что знала, дописала. Теперь, когда у меня уже взрослые не только внуки, но и старший мой правнук Митя, я сознаю, как мне хочется, чтобы для моих правнуков эта иконография их предков с отцовской стороны представляла не меньший интерес, чем всем известные изображения предков их матери Кати Кавериной: Тынянова, Каверина, Заболоцкого.
На одном из первых листов альбома наклеена печатная открытка, принадлежавшая, вероятно, к изданному в начале XX века набору открыток с видами малороссийских городов (на ней № 29) и озаглавленная «Черкассы. Соединенный банк по Суворовской улице». Банк арендовал свое помещение в доме моего деда, снятом на этой открытке. Большой двухэтажный дом, полускрытый деревьями, повернут углом к зрителю. На левом фасаде вывеска «Мануфактура Житомирского», на правом — другая: «Л Л. Житомирский».
Большим портретом деда и портретом моей бабушки, Хай Сарры, урожденной Левенштейн, имя которой (вернее, часть двойного имени) я ношу, открывается альбом. Оба они сфотографированы, судя по проставленным папой датам, в 1910 или 1911 году, шестидесяти с небольшим лет, — то есть примерно в нынешнем возрасте моего сына Юры. Но как изменилось за прошедшее столетие восприятие возраста и возрастного поведения! На портретах этих, в разительном отличии от Юры, — старики.
Дед и бабушка скончались до моего рождения, и я не могу их помнить, но глядя на эти портреты, ясно вижу, на кого из них похожи пятеро их детей: Соня и Леонид на деда, другие две дочери и мой папа на бабушку. С внешним сходством совпадали, очевидно, и особенности личностей. По рассказам моего отца, дед был мягким, задумчивым человеком, погруженным в себя, с трудом заставлявшим себя действовать в коммерческой сфере. Своим все растущим благосостоянием он был обязан деловой хватке энергичной жены. Такая же расстановка сил была потом в семье моего дяди Леонида. А папа, напротив, был необыкновенно активен и деловит.
На следующем листе альбома фотография 1886 года: бабушка, тогда лет сорока, снята со всеми своими детьми — от самой старшей, совсем взрослой Малюты до двухлетнего младшего сыночка Вевы, моего отца.
С папиным именем на протяжения его жизни происходили разные метаморфозы — характерный пример того, что вообще происходило в России с еврейскими именами. Каждый, кто сталкивается с именами евреев, живших в России до революции, замечает, вероятно, странное явление: одно и то же имя может звучать и писаться совершенно различным образом. Например, носящий библейское имя Самуил может стать Шмуэлем, Шмулем, Шмойло, Шмулкой, Смулем, Самуэлем, библейский Израиль — Срулем и т. п.
Когда-то отец объяснил мне происхождение всех этих вариантов: имя записывалось в метрику со слуха, произношение же на идиш было разное, а к тому же примешивалось полицейское презрение к этим жидовским именам — так появлялись Шмулки и Ицки (Исааки).
Так вот, моего отца назвали еврейским именем Велвел (отсюда и детское имя Вева). Но богатый дед озаботился, чтобы в метрике стояло более «благородное» имя Вульф. Когда же в 1903 году он отправил сыновей учиться в Германию (мальчики учились до этого в гимназии экстернами, как большинство еврейских юношей; к 1903 году старший, Леонид, получил уже аттестат зрелости, а папа еще нет, но за границу их отправили вместе), то, надеясь на их будущее в русскоязычной, как теперь говорят, среде, дед пожелал придать их именам русское звучание. Так дядя стал из Лемеля Леонидом (впрочем, его в семье звали так с детства), а папа — Владимиром. Достигнуто это было простейшим путем взятки приставу.
Зеркалом ушедшего в прошлое мира кажется большая фотография 1906 года. Она запечатлела происходившую в доме моей бабушки («богатой тети») свадьбу племянницы, дочери ее брата Шлоймы Левен-штейна из Переяслава. Еще почти не тронутый недавно наступившим веком традиционный еврейский мир — в одежде, в выражениях лиц. Но уже совсем иные лица молодых моих теток, Сони и Лизы, окончивших гимназию. А в центре, рядом с новобрачными по одну сторону, и отцом невесты, своим сыном по другую — родоначальница всех присутствующих, моя прабабушка Генендель. На ней заканчиваются мои родословные разыскания — ее девичьей фамилии я не знаю, как не знаю даже имени дедушкиной матери, умершей до рождения моего отца.
Про бабушку Генендель, женщину, по-видимому, крутого характера, а в старости с большими причудами, я в детстве слышала много юмористических рассказов моих родителей. Запомнился только забавный гневный ее выговор моему отцу, любившему в детстве лазить по деревьям: «Как ты смеешь залезать туда! — кричала на внука уже еле двигавшаяся бабка. — Ты когда-нибудь видел, чтобы я лазила на деревья?!»
Детей у деда было пятеро, три старшие — дочери, и только потом, один за другим, родились два сына.
О своих тетках я знаю очень мало. Они были гораздо старше папы (младшего в семье), Малюта — почти на двадцать лет, так что ее дети были фактически ровесниками ему, а по жизни в разных городах я, можно сказать, и не была с ними знакома. Но несколько слов все-таки о каждой из них скажу.
Малюта была замужем за родственником бабушки, Ильей Ярославским, приказчиком в магазине деда. Из нескольких их детей я помню приезжавших как-то к нам позднее в Харьков сыновей: Давида и Вуню (вероятно, как и папа, он носил имя Вульф, и я думаю, что их обоих назвали по имени отца бабушки Хай Сарры).
Вторая моя тетка, Лиза, была самой красивой в семье. Я знала ее только в старости, но и тогда видны были следы этой красоты, отчасти унаследованной ее сыном Сашей. Но жизнь ее сложилась очень тяжело. Совсем молоденькой ее выдали замуж за некоего Петра Кардаша, она родила дочь Гутю (Августину), но, несмотря на это, вскоре разошлась с ним. Потом она снова вышла замуж — за провизора Рафаила Березинского. И все бы хорошо, но первый их ребенок, девочка Вера, родилась дауном, и вся несчастная жизнь тети Лизы прошла под знаком этого. Гутю взяли к себе дедушка и бабушка, а младший ребенок, сын Саша, рос дома. Он был здоровым, красивым и способным мальчиком, но родителям всегда было не до него. Однако он благополучно вырос, стал инженером-гидростроителем, вполне процветал при советской власти и жил в Москве, так что мы с ним часто виделись. Среди прочих строек, в которых он участвовал, был печально известный Беломоро-Балтийский канал, за который его наградили орденом.
Тетя Лиза между тем овдовела, продолжала ухаживать за своей больной дочерью, а когда та скончалась в возрасте около сорока лет, переехала к Гуте в Москву. Старость ее была омрачена перенесенным инсультом — она плохо понимала происходящее, иногда не узнавала даже Гутю, ухаживавшую за ней с ангельским терпением, и была преследуема мрачными видениями: ей все казалось, что кто-то покушается на ее любимого Сашу, и Гутя, уходя на работу, вынуждена была ее запирать, потому что она несколько раз раздетой выбегала на улицу, стремясь спасти сына от грозящей ему опасности.
Совсем иной и не столь обычной оказалась судьба младшей из сестер, тети Сони. Она первой из семьи получила образование, окончила гимназию, училась музыке и намеревалась поступать в Киевскую консерваторию. Но, познакомившись с приехавшим из Германии, где учился, молодым инженером Борисом Немковским, вскоре вышла за него замуж. Они не успели еще окончательно обосноваться в Черкассах, потому что Борис стремился вырваться из уездного городка, где для него не было работы. В результате нескольких лет поисков и переписки с разными фирмами он получил заманчивое предложение из Америки. И уехал, оставив жену у родителей с тем, чтобы забрать ее, когда устроится. Это было в 1913 году. Снова они увиделись только через девять лет, когда, по окончании Гражданской войны, восстановилась нормальная почтовая связь, и Борис прислал жене приглашение в Штаты. К этому времени он стал уже одним из ведущих инженеров в могущественном концерне «Вестингауз», а к приезду Сони купил дом, виденный потом нами на присылавшихся многочисленных фотографиях. Детей у них не было — вероятно, время для этого было упущено. И продолжалась бы их благополучная американская жизнь — если бы не Великая депрессия начала 1930-х годов. Экономические потрясения коснулись и дядиной фирмы, сокращение производства повлекло за собой сокращение штата, угрожавшее и Немковскому, как одному из немолодых уже тогда сотрудников. А тут подвернулся работавший в нашем торгпредстве «старый большевик» П.М. Воеводин, подружившийся с дядей и рисовавший ему соблазнительные картины мощного строительства в Советском Союзе и блистательного положения там иностранных специалистов. А тете, так и не овладевшей в должной мере английским языком и тосковавшей по родным и близким, так хотелось на родину… Одним словом, в 1933 году они вернулись. Сначала жили в Ленинграде, потом в Москве, где дядя Боря работал на «Мосфильме». Все это они сами рассказывали мне, когда весной 1934 года я впервые попала в Ленинград.
А потом пошли крутые времена, иностранным специалистам предложили выбор: или уезжать восвояси, или становиться обычными советскими гражданами. Ехать было уже некуда. Они остались, на сохранившиеся еще деньги стали строить себе дачу в Кратове (им нужен был «дом», как в Америке) и, не достроив ее из-за начавшейся войны, умерли один за другим в непереносимое для них тяжкое время.
Дачу унаследовала Гутя — одна она ухаживала за ними в последние их годы — и она-то ее и погубила. Приехав туда впервые после войны уже в 1948 году, она взобралась на недостроенный второй этаж, провалилась между досками пола и тяжело ушиблась. С этого началась ее болезнь — рак, от которого она скончалась в 1950 году.
Сыновья деда подросли только к самому концу уходящего XIX века и, вероятно поэтому, дед понял необходимость не просто привлечь их к своему бизнесу, как, несомненно, поступил бы раньше, но дать им высшее образование и специальность.
Дядя Леонид окончил Химико-технологический институт (учился сначала в Дармштадте, потом в Бельгии, в Льеже), а в Россию вернулся инженером, уже с женой и дочерью Женей, ровесницей нашего Дани. Жена его, моя тетя Адель, была племянницей знаменитого еврейского писателя Шолом-Алейхема. В России у них один за другим родились еще двое сыновей — Габа (Габриэль) и Лева. Последний был всего на полтора года старше меня, мы росли вместе, и в жизни моей он сыграл огромную роль.
С папой случилось по-другому: он выдержал это техническое образование в течение одного лишь года, вернулся домой и после некоторого перерыва поступил на юридический факультет Киевского университета. Ученье его тянулось долго и с большими осложнениями. Дело в том, что он еще студентом женился на девушке, происходившей из бедной местечковой семьи и учившейся на акушерских курсах. Женился, разумеется, вопреки воле родителей. Молодая семья не была принята в родительском доме, им пришлось уехать и самим зарабатывать на жизнь: отцу — уроками, матери — своим повивальным ремеслом. Стало еще труднее, когда в 1906 году родился их первенец Даня и маме пришлось отказаться от работы.
Я опускаю здесь историю их сложных взаимоотношений с родителями, возвращения в Черкассы, полной конфликтов совместной жизни с дедом и бабушкой. Важно то, что в конце концов отцу удалось окончить университет (но только в 1910 году — двадцати шести лет!). На снимке в том же старом альбоме — хорошенький адвокатик с университетским значком в петлице, а рядом фотография его патрона В.Ф. Война-Ясе-нецкого. Тогда и началась самостоятельная, все более благополучная жизнь, которую вовсе не нарушила начавшаяся спустя несколько лет мировая война. Именно об этом мама потом говорила с ностальгией: «Это было в мирное время».
Передо мной фотография с подписью папиной рукой: «Сосновка. Лето 1916 года». Два года идет разорительная и кровопролитная война. Страна чревата революцией, уже чувствуются ее подземные толчки. Но ни на самом верху, ни здесь, в южном провинциальном городе, этого не ощущают.
Занимаясь несколько лет назад документами и перепиской царской семьи, я приходила в изумление от совершенного непонимания ее членами того, что происходит в стране, и пыталась объяснить это себе их особым образом жизни, исключительной замкнутостью существования, отсутствием информации, сколько-нибудь адекватной угрожающей реальности.
Но вот передо мной другая семья — семья провинциального адвоката, живущая такой же обыкновенной жизнью, как все. И та же безмятежность, то же совершенное непонимание грозных, стоящих у порога катаклизмов.
Семья снималась в саду на даче, у входа на террасу. Папа, мама, десятилетний мальчик, маленькая дочка на коленях у молоденькой маминой сестры, живущей в доме. Мальчик чуть постарше — двухлетний племянник Лева. Сзади — прислуга. Отдых. Покой. Последнее лето трехсотлетней монархии. Эту фотографию можно назвать «Накануне».
К моменту моего рождения это была вполне процветающая семья. Зимой жили в городе, летом на даче, в Сосновке. Хотя мама давно оставила свою профессию и вообще занималась только домом и детьми, была еще и кухарка Поля и моя няня, молодая девушка Анюта. Помогать приехала и мамина младшая сестра, Бася. Даня учился в реальном училище.
И отец, и дядя Леонид, помимо своих профессиональных дел, были общественно-активными людьми. В последние перед войной годы они вместе издавали газету «Черкасские отклики», не имевшую вполне.
Определенной партийной окраски, но по своему общему направлению еволиберальную. Ею все более профессионально занимался дядя Лео-н\и, впоследствии на всю жизнь ставший журналистом. Отец мой писал [газеты литературные и театральные рецензии и обзоры.
Родителей их уже не было в живых (мой двоюродный брат Лева, родившийся в 1914 году, носил имя покойного деда; меня, как сказано выше, назвали по имени незадолго перед этим скончавшейся бабушки). Попытавшись было после смерти родителей продолжить их дело, дядя Леонид вскоре отказался от этого, и наступившая новая эпоха, в сущности, уже не нанесла его семье серьезного материального ущерба.
На рекламных страничках «Адрес-календаря города Черкассы на 1912 год» (Смела, 1912) напечатано:
«Суконно-мануфактурный и меховой магазин Л.Л. Житомирского.
Черкассы, угол Дахновской и Суворовской.
Собственный дом.
Фирма существует с 1870 года.
Имеются всегда в большом выборе: суконные, шерстяные, шелковые, меховые, льняные и бумажные товары, столовые приборы, бархат, плюш, одеяла, платки, тюль, гардины, ковры и дорожки.
Продажа по фабричным ценам.
Беспрерывное получение сезонных товаров».
На тех же страничках из других рекламных объявлений можно выяснить, кому в «собственном доме» была сдана часть помещений:
«Фотограф Я.М. Золотаревский. Дахновская ул., дом Житомирского».
«Корсетная мастерская Л.Б. Золотаревской. Дахновская ул., дом Житомирского.
Прием заказов — корсетов, бюстгальтеров и спинодержателей.
Гигиенические корсет-бандажи, удобные для каждого дня».
«Парижский галантерейный магазин С.Б. Выгодман.
Дахновская ул., дом Житомирского».
Затем шла реклама «Склада извести, цемента, алебастра и огнеупорного кирпича» Х.А. Хайсинского, «Соединенного банка» и зубного врача М.Н. Лурье — с указанием того же адреса.
Но в «Адрес-календаре на 1913 год» магазин Л.Л. Житомирского уже не указан — очевидно, тогда и была ликвидирована фирма.
Зато из «Православного календаря на 1912 год» я извлекла такие сведения, касающиеся Черкасс:
«Присяжные поверенные 4 чел., среди них: Владимир Феликсович Ясенецкий-Война; помощников присяжных поверенных 3 чел., среди них В.Л. Житомирский, Дахновская ул., собств. дом, тел. 116. Там же — доктор Гольдербайтер, тел. 194».
Февральскую революцию мои родители и дядя, разумеется, приветствовали с энтузиазмом. Папа участвовал во всех новых общественных организациях, левея на ходу — от Бунда к меньшевикам, а к концу Гражданской войны не просто принял советскую власть, а и вступил потом (уже в Одессе) в партию большевиков. Подобная репутация не раз ставила его жизнь под угрозу в водовороте властей, сменявшихся в городе в течение двух лет. Но он как-то уцелел. И понятно, что едва наступил мир, он стремился уехать из Черкасс и обосноваться в большом городе, где, как ему казалось, жизнь в новом своем облике уже устоялась. Так мы оказались в Одессе.
Ехали мы туда долго, в товарном поезде. Для меня это была целая эпоха, почти физическое ощущение которой живет во мне до сих пор. Яркое весеннее солнце, какое бывает в апреле на юге, заливает зеленую степь, по которой медленно ползет наш поезд. Дверь теплушки открыта, и я сижу около нее на перевернутом ящике, слишком высоком для меня, так что ноги не достают до пола. На коленях у меня толстая книга — переплетенный комплект журнала «Светлячок» за 1916 год. Я то читаю ее (я начала читать так рано, что не помню, как и когда этому научилась), то поглядываю на бегущие мимо пейзажи. Я слышу, как в глубине вагона мой старший брат Даня раздраженно добивается от мамы ответа, скоро ли мы приедем. Мне четыре года, и все нравится: и поезд, и степь, и книжка — и я не понимаю, почему ему не терпится доехать. Жаль мне только нашей большой собаки Османа, ньюфаундленда, которого оставили в Черкассах. Мне потом рассказывали — сама я, конечно, не помню — что я начала ходить, держась за его хвост. Но ясно помню, как хорошо было читать, лежа рядом с ним на ковре и прижавшись к его теплому, мохнатому боку.
Начало жизни на новом месте запомнилось плохо. Помню, что мы недолго жили у доктора Гольдербайтера, уехавшего из Черкасс еще раньше, но вскоре приобрели постоянное жилье и социальный статус. Вслед за нами приехал и дядя Леонид с семьей. Но первое время в Одессе было очень тяжелым. Бои шли на юге, в непосредственной близости к городу, и уверенности в завтрашнем дне не было. В городе голодали. Я хорошо помню время, когда мама могла дать мне на завтрак только чай и кусок хлеба, слегка посыпанный сахарным песком. Работал один отец, и его «партмаксимум», — установленная тогда для членов партии мизерная зарплата (о, иллюзии зари коммунизма!) не могла обеспечить семью. Только в начале 1921 года маме удалось устроиться фельдшерицей в «Дом отдыха для малолетних рабочих», который новая власть устроила в одном из реквизированных особняков (какого-то грека-миллионера). Нам дали там комнату. Папа начал работать как юрист, судя по его мемуарам — сначала в РКИ (Рабоче-крестьянской инспекции), потом в одесских подразделениях Наркоминдела и Наркомвнешторга. Пайки и питание мамы в «Доме отдыха» обеспечили сравнительно благополучный быт.
В Одессе мы прожили два года. Мне они вспоминаются, несмотря на все трудности, как веселые — вряд ли они были такими для взрослых. Во-первых, мне нравилось жить в этом доме, где не успели еще исчезнуть остатки былой роскоши. Хорошо помню большую залу с хрустальными люстрами, на сквозняках звеневшими подвесками, с уставленными по стенам белыми стульями с изысканно изогнутыми ножками и голубыми шелковыми сиденьями. Мама объясняла мне, что это называется «стиль рококо». Но главное — в доме осталась библиотека прежних хозяев. По-видимому, она была довольно беспризорной — во всяком случае, я без спроса таскала оттуда книги. Детских среди них не было, и я читала что попало. Сейчас меня поражает, что ни родителям, ни старшему брату, уже подростку, не приходило в голову последить за чтением ребенка. Я сама определяла свой выбор и скоро обнаружила, что мне больше всего нравится читать пьесы. Видимо, диалоги казались более доступными пяти — шестилетнему ребенку, чем длинные и непонятные описания и рассуждения. В результате я тогда прочла от корки до корки разрозненные тома двух авторов в довольно парадоксальном сочетании: Шекспира и Леонида Андреева. Бог знает, что я понимала в них, но, очевидно, что-то понимала, потому что сюжет пьесы Андреева «Анфиса», которую никогда потом не перечитывала, помню до сих пор.
Не удивительно, что приобщение к художественной литературе преимущественно через драматургию внушило мне уверенность, что писать пьесы — очень легкое дело. И я немедленно сочинила пьесу. Она была на нескольких листочках, которые очень долго хранились у нас — может быть, и сейчас еще лежат на антресолях нашей прежней квартиры на Ленинском проспекте. Знаю, что когда-то мы с мужем вместе их читали, и только поэтому я кое-что о них помню. Это была ужасная драма, в которой герой из ревности убивал свою жену (впечатление от чтения «Отелло»?), а разыгрывались события в течение одного семейного ужина. Героя звали Иван, героиню — Изабелла, а диалог протекал примерно так:
«Иван. Дай селедку!
Изабелла (протягивая селедку). На! (Дает селедку)».
Тщательно соблюдались все правила драматургии: пьеса делилась на «явления», авторские ремарки заключались в скобки, фигурировала при этом знаменитая ремарка «в сторону». Первым опусом, однако, дело и ограничилось.
Надо сказать, что мои родители довольно успешно вписывались тогда в новую жизнь. Хотя папу, как бывшего бундовца, исключили все-таки из партии при «чистке» 1921 года, но в то время это не сказывалось на дальнейшей бюрократической карьере. Ему доверили даже конспиративную поездку в Польшу на полгода для каких-то операций с валютой. Вероятно, он справился с этим поручением очень успешно, потому что вскоре его перевели в Харьков, тогда столицу Украины, для работы в Наркомвнешторге. Это была большая удача, и вообще ему, как я теперь понимаю, тогда все нравилось в новой жизни. Критическое его отношение к советской власти, доставившее мне в отрочестве столько огорчений, начало складываться гораздо позже, в сталинское время.
Для характеристики тогдашнего взгляда моих родителей на жизнь расскажу об одном эпизоде, в сущности малозначительном. В январе 1921 года мне исполнилось пять лет. Мой день рождения отмечали у нас в семье на моей памяти впервые — в предыдущие два года, в разгар Гражданской войны, было не до праздников, а до этого я была еще слишком мала и не помню — праздновали или нет.
Накануне мама сказала мне, что придут гости, в том числе дядя Леонид с семьей (а это значило — мой любимый двоюродный брат Лева, тогда семилетний). Я была уже заранее взволнована. Но, открыв утром глаза, я увидела на полу возле своей кровати что-то невероятное. Дом, игрушечный дом, почти с меня ростом! Все стояли вокруг и с интересом наблюдали за моей реакцией. Реакция была оглушительная — я просто онемела от восторга. Оказалось, что крыша дома снимается, а внутри три комнаты и кухня. Красивые обои, паркет, игрушечная мебель, которую можно передвигать по своей воле, плита с кастрюлями на кухне. И крыльцо, и даже колокольчик у входа! Теперь я понимаю, что эту игрушку делал художник и, конечно, на заказ. Я вцепилась в подарок и целый день ни на минуту не могла оторваться от него. Дом этот украсил потом все мое.
Но вот почему я вспоминаю здесь об этом. Вечером, когда пришли гости, я услышала, как мама, в ответ на их восторги и удивление, откуда такая игрушка, объяснила: «Это Лева Золотаревский (сын черкасских друзей, а тогда одесский чекист); он занимается реквизициями у бывших богачей, я его просила присмотреть что-нибудь, если попадется». И все дружно похвалили его за такое внимание! Никто не подумал о ребенке, у которого «реквизировали дом» и вообще о нравственной стороне этих реквизиций. А ведь за праздничным столом собрались вчерашние провинциальные либералы, теперь отнюдь не подвергавшие сомнению действия новой власти.
Приспосабливались к условиям жизни по-разному. Дядя мой с трудом мог прокормить семью из пяти человек на свои скудные журналистские заработки. Но его жена, тетя Адель, не растерялась в трудное время и вытащила семью на своих плечах. Она пекла пирожки, продавала их на базаре и отказалась от этого занятия лишь через несколько лет, когда жизнь в Одессе более или менее наладилась.
Одесское житье я все-таки помню плохо, хотя в памяти остались какие-то яркие эпизоды. Один из них — мое первое выступление на сцене. В «Доме отдыха для малолетних рабочих» для каждой смены устраивали вечера самодеятельности, где ребята разыгрывали немудреные сценки, читали стихи, пели. В одной такой сценке по «Крестьянским детям» Некрасова участвовала и я. Большие девочки соорудили для меня костюм.
Им особенно нравилось, как я на репетициях пыталась в конце кричать басом: «Но, мертвая!». Хорошо помню, как я, уже одетая в какую-то подпоясанную кофту и валенки, стояла за сценой, ожидая своего выхода, а воспитательница, руководившая этим вечером, желая меня подбодрить, говорила шепотом: «Не бойся, ты все хорошо скажешь!» Но я нисколько не боялась, меня беспокоила только большая шапка, все время падавшая на глаза.
Меня, единственную малышку среди этих больших ребят, вообще баловали: таскали на руках, заставляли читать стихи, которых я уже немало знала, забавлялись моим ранним развитием. На каких-то других вечерах я танцевала «цыганочку», для чего мама сшила мне пеструю юбку и надевала на шею несколько ниток бус. Вероятно, у меня получалось, потому что потом, в Харькове, мама отдала меня в балетную школу, чего я вовсе не желала, — и вскоре, заупрямившись, перестала туда ходить.
Одна из воспитательниц начала учить меня французскому языку, и этому занятию я предавалась с необыкновенным увлечением. Учебников или вообще французских книг в доме не было, поэтому дело сводилось к устной речи. Но мне казалось очень интересным говорить слова на ином языке и понимать: услышав «Ouvre la porte!» — открыть дверь, а «Donne moi ce livre!» — протянуть книгу. Я с наслаждением демонстрировала свои новые возможности Леве.
Лева… Именно там, в Одессе, он вошел в мое сознание и навсегда — на всю свою короткую жизнь — остался в нем главным человеком. Беленький мальчик, полутора годами старше меня. Он сделался тогда моим самым любимым другом, подлинным старшим братом и непререкаемым авторитетом. Родной брат Даня был старше меня на девять лет, пропасть между пятилетней девочкой и четырнадцатилетним юнцом, поглощенным своей уже почти взрослой жизнью, первыми влюблен-ностями, поисками будущего, — была огромной. К тому же по своей натуре, замкнутой на себя, он просто почти не замечал меня — и это на многие годы определило недостаток близости между нами. Только к старости мы стали очень близки, но не так уж много времени было нам отведено на эту новую близость.
Так вот, Лева. Интересно, что мы, тогда еще дошкольники, встречаясь, не играли, а разговаривали. Каждая встреча с ним быпа увлекательной: меня всегда ждало что-то интересное. Не могу теперь представить себе, о чем мы говорили, но всякий раз были поглощены своими беседами. Знаю только, что мы всегда пересказывали друг другу все прочитанное. В городе мы виделись не так уж часто, но летом 1921 года наш дом отдыха выехал на дачу, на Французский бульвар. Нам дали там отдельный домик, поехала и тетя Адель с Левой. Тут уж мы стали неразлучны. Мы были так свободны, как могут быть свободны ребятишки, матерям которых недосуг заниматься ими. Мама работала, а вечно занятая хозяйством тетя Адель, как это ни поразительно, отпускала нас к морю одних, обещая скоро прийти, но никогда не приходя вовремя.
Я легко переношусь в жаркое южное утро, когда мы, в трусиках и сандалиях, скатываемся по крутому песчаному спуску к пляжу, вдыхая обольстительные смешанные запахи сухих трав и мокрых водорослей. Лева всегда перегоняет меня, но я знаю, что на самых крутых местах он остановится, чтобы помочь мне. Он постоянно дразнит меня, но никогда не бросит в затруднении — этого не позволит ему его тогда уже очевидная редчайшая душевная деликатность. Она, впрочем, не мешает ему запугивать меня страшными россказнями, от которых замирает сердце. Так, однажды он таинственно сообщил, что возле нашей дачи убили бешеную собаку и закопали ее как раз на нашем спуске к морю. Это само по себе было неприятно, но главное, по его словам, состояло в том, что если наступишь на это место, то взбесишься. А где точно это место, разумеется, неизвестно!
Надо ли говорить, что я верила каждому его слову, и, настаивая на своей выдумке, он с моей помощью прокопал в жесткой, колючей траве новую тропинку вниз, параллельную прежней. А когда удивленные взрослые спросили, зачем мы это сделали, Лева ответил: «Просто хотелось, чтобы у нас был отдельный спуск». Про бешеную собаку мы и словом не обмолвились, а я за свое молчание заслужила высочайшее одобрение.
— Ты молодец, — сказал мой повелитель, — а то они не пускали бы нас одних к морю.
Следующей зимой у нас в доме пошла речь о переезде в Харьков.
Родители радовались, особенно же радовался Даня, уже всерьез занимавшийся музыкой и надеявшийся поступить в Харьковскую консерваторию. Жизнь вообще становилась легче, начало нэпа принесло первые плоды. Еще за год до этого папа очень гордился выгодной сделкой с крестьянином, привезшим в город продукты: в результате ее он, сияя, принес «полфунта сала, полфунта масла и полфунта колбасы». Я запомнила эти слова, потому что они долго служили в нашем доме эталоном успеха. А в Харькове, как рассказывали у нас, жизнь была уже совсем изобильной.
Весной 1922 года мы переехали. Я перенесла это как первое большое горе — разлука с Левой! Мама, далеко не в полной мере, думаю, сознававшая, что это для меня значило, все же утешала меня, обещая проводить в Одессе каждое лето (на самом деле мы снова оказались там только через три года — для ребенка это целая вечность!).
Так как отец работал теперь в Наркомвнешторге, то нас и поселили в доме, принадлежавшем этому ведомству и Наркоминделу, на далекой, как казалось тогда, от центра Технологической улице. Дом стоял в парке с купами деревьев и кустов и с неработающим, высохшим фонтаном напротив нашего подъезда. Не знаю, кому принадлежал этот дом до революции, но он был богатый, с огромными красивыми комнатами. Недаром сотрудники наркоматов занимали только часть дома, другая была ведомственной гостиницей для иностранцев.
Понятно, что, живя здесь, можно было увидеть многих известных людей. Они приезжали и уезжали на машинах и иногда катали нас, ре бятишек. Мы всегда старались подкараулить по утрам отъезд на работу жившего в нашем доме Христиана Раковского. Он неизменно сажал нас в ожидавший его автомобиль и довозил до угла. А один раз меня пригласил в свою машину Фритьоф Нансен, приехавший в Харьков, тогдашнюю столицу Украины, по делам «АРА» — организации помощи России, которой он занимался, — и прокатал взад и вперед по всему нашему кварталу. Было чем похвастать перед друзьями. Детей в нашем доме было мало, кроме меня, только дети армянского консула — мальчик Вартан и девочки Эмма и Цовик. Мы часами бегали в парке, сидели на барьере фонтана, сплетая причудливые костюмы из кленовых листьев, и я без конца пересказывала прочитанные мною книги. Потому что, в отличие от них, очень много читала. У моих друзей был еще старший брат, подросток Овагим. Он, очевидно, тоже ничего не читал и часто надолго останавливался возле нашего фонтана, чтобы послушать, что я рассказываю. Но едва я обращалась к нему, он вспыхивал до ушей и уходил. Стремясь, вероятно, преодолеть его застенчивость, отец часто посылал его к моему папе с какими-то вопросами. Как сейчас вижу этого высокого мальчика, боком входящего в дверь нашей комнаты и, не решаясь сделать хоть несколько шагов вперед, задающего глухим голосом, без обращения, вопрос, вроде: «В октябре набавили?» И, не простившись, исчезающего за дверью, едва услышит ответ. Кажется мне теперь, что какое-то неосознанное чувство привлекало меня к нему. Через год армянская семья уехала на родину, а нам наконец дали постоянное жилье. Летом 1923 года мы переехали на Университетскую улицу.
Удивительно, какие события и вещи остаются в памяти ребенка. Очевидно, этот переезд на другую квартиру казался мне волнующим событием, потому что я помню все подробности: как папа и мама ходили смотреть разные квартиры, как мы всей семьей поехали на трамвае смотреть ту, на которой они остановились, как меня поразило, что комнаты, в которых нам предстояло жить, были совершенно пустые, без мебели. Но папа сказал, что мебель нам дадут в Бюробине бесплатно. Не знаю, что я вообразила о волшебном месте, называющемся таким занимательным, незнакомым словом, но запомнила его и только много позже узнала, что это было просто некое Бюро по обслуживанию иностранцев, дочерняя организация Наркоминдела и Наркомвнешторга, где работал тогда папа.
Мебель нам действительно дали, и очень неплохую — думаю, что тоже где-то реквизированную. Самыми замечательными предметами были концертное пианино «Шредер», необходимое для Дани, учившегося в консерватории (оно и сейчас, почти через 80 лет, стоит в квартире его вдовы Оксаны), и красный плюшевый диван, на котором я все детство пролежала с очередными книжками.
Семья наша к этому времени увеличилась: сначала папина племянница Гутя приехала к нам ненадолго по его просьбе еще на Технологическую улицу. Мама, постоянно лечившая больные ноги, собиралась уехать в санаторий на лиман, и Гутя должна была взять меня на свое по печение. Но к тому времени, когда мама вернулась, Гутя уже поступила в Сельскохозяйственный институт и осталась жить с нами. В моем детстве она была очень важным человеком.
Когда я мысленно произношу «детство», то это ассоциируется у меня с теми годами, что мы прожили в Харькове. Я приехала туда шестилетней, а уехала в одиннадцать лет, фактически уже подростком. А Гутя в моем детстве была тем близким человеком, каким почему-то не была для меня мама. Я могла бы приписать недостаток ее интереса ко мне и душевную отстраненность тому, что папа, говоря о ее семье, называл «эти Шайкевичи!», — свойственной им всем замкнутости, педантичности, преувеличенной аккуратности (многие из этих черт характера унаследовала и я). Но ведь я наблюдала, как упорно мама старалась сохранить душевную близость с сыном, ею особенно любимым первенцем, и это долго ей удавалось. Со мной же у нее всегда не ладилось — непокорная моя натура все время восставала против ее суровой педагогики.
Наказывая меня за какой-то проступок, мама переставала со мной разговаривать и даже замечать меня. Она могла поступать так долго — две — три недели, ожидая, когда я попрошу прощения. Удивительно, что опыты эти ее ничему не учили. Кажется, она могла бы убедиться, что чем дольше продолжалось наказание, тем менее возможным становилось для меня сделать то, что она хотела. Даже сознавая свою вину, я ни за что не хотела просить прощения. А уж если считала наказание несправедливым, то о примирении таким путем не могло быть и речи. В конце концов папе или Гуте приходилось как-то улаживать конфликт. Но напряженность оставалась надолго — а потом разражалась очередная буря. Помню один такой случай.
Дом наш стоял на углу Университетской улицы и круто уходившего вниз, к базару, бульвара, называвшегося Бурсацкий спуск. Внизу бульвар кончался у перпендикулярной ему трамвайной линии. Летом мы играли на этом бульваре, зимой съезжали по заледеневшему спуску прямо вниз. Санок у нас не было, ими служили листы жести, почему-то в изобилии валявшиеся в кустах. Забава была довольно рискованная: разогнавшиеся наши экипажи останавливались в нескольких метрах от трамвая, и особенным молодечеством считалось разогнаться так, чтобы остановиться как можно ближе. Помню, как ругались вагоновожатые, но никому в голову не приходило загородить выход с бульвара.
Разумеется, и мои домашние много раз видели наши подвиги, но никогда ничего не говорили — пока однажды мое катанье не кончилось плачевно. Я врезалась в кустарник, сильно поцарапалась, и ребята привели меня домой всю в крови. И вот тут-то мама начала бранить меня за катанье на Бурсацком спуске и запретила близко подходить к нему. Я была возмущена несправедливостью (раньше-то ничего не говорили!) и отвечала дерзко. Взаимное молчание после этого тянулось долго и ситуация становилась неразрешимой, потому что, как только зажили мои царапины, я снова упрямо отправилась на спуск.
Выход из положения, как всегда, нашла Гутя. Приближался мамин день рождения, и Гутя предложила мне сделать маме сюрприз: самостоятельно вышить аппликацией наволочку на диванную подушку. Предложение было заманчивое. Во-первых, Гутя научила меня вышивать аппликацией (ей я вообще обязана первыми навыками шитья — это она научила меня управляться с иголкой и ниткой, показала несколько швов и, главное, научила штопке; мама ничему этому меня не учила, а увидев первую мою штопку чулок, сказала: «Вот спасибо Гуте, с сегодняшнего дня ты будешь все штопать и чинить себе сама»). Во-вторых, затея эта была окружена столь занимательной для меня тайной. Вышивку следовало прятать, едва мама входила в дом, скрывать даже от папы и Дани («а то проболтаются!»). И, конечно, увидев мою наволочку с вышитыми маками, мама растрогалась, и конфликт был исчерпан.
Вообще-то я была спокойной девочкой, всегда находившей себе занятия и мало нуждавшейся во взрослых. Я очень много читала, сама сочиняла, часами играла в кукольный театр, рисуя и вырезая из бумаги своих персонажей, рассказывала сама себе разные истории. Но с Гутей всегда было интересно разговаривать — главным образом потому, что она сама к этим беседам, как и ко всем моим занятиям, относилась с неподдельным интересом. Это она отвела меня в первую мою детскую библиотеку возле дома, представила заведующей и потом я могла ходить туда одна и самостоятельно выбирать книги.
Она же первая всегда обсуждала со мной мое чтение и поощряла первые попытки размышлений над прочитанным. Как-то мне подарили «Сказки» Пушкина с рисунками Билибина. Я без конца перечитывала книжку, скоро выучив почти всю наизусть. Но по поводу «Сказки о царе Салтане» у меня возникли некоторые недоумения, которыми я и поделилась с Гутей. Я хорошо понимала волшебство, по которому на пустынном острове внезапно возник город. Но ко всей предваряющей его истории подошла вполне реалистически и никак не могла понять, как же могло случиться, что, вернувшись с войны, царь не смог или не стал разбираться в том, что случилось с женой и ребенком и почему не был выполнен его приказ «ждать царева возвращенья для законного решенья». И почему он не докопался до того, что случилось с гонцами, — ведь и они, судя по сказке, были живы, как и бояре, выполнившие мнимый царский приказ. Меня, кроме того, занимал совсем уже практический вопрос о том, во что же был одет Гвидон, когда вышел из бочки, куда попал младенцем: сам он, растя «не по дням, а по часам», из ребенка в пеленках превратился в юношу — а откуда одежда? И почему он «нарекся князь Гвидон»? Ведь его крестили при рождении («со креста снурок шелковый натянул на лук дубовый») — значит, как-то уже назвали! Гутя внимательно выслушала меня и не только согласилась, но горячо меня похвалила за привычку вдумываться в прочитанное. «И Пушкин поблагодарил бы тебя за критические замечания», — сказала она, и я преисполнилась гордости.
Не удивительно, что именно к Гуте я прибегла в первой в моей жизни, совершенно детской, но от этого не менее серьезной для меня драматической ситуации, о которой, как о примере раннего психологического стресса, хочу рассказать.
Дело было так. В 1924 году, когда мне исполнилось восемь лет, мама отдала меня в школу. Школа располагалась очень близко, в большом доходном доме на Рымарской улице. Находилась она, однако, просто в подвальном этаже этого дома. В то время в школу поступали в восемь лет. Но когда при приеме выяснилось, что я давно уже читаю, пишу и даже сама что-то сочиняю, заведующая хотела было направить меня в третью группу (группами тогда назывались классы). Однако, взглянув на такую крошечную девочку (я к тому же была мала ростом), все-таки не решилась — и я отправилась во второй класс. Странный это был класс: плохо освещенный подвал, середину занимал длинный стол, за которым сидели дети, человек сорок, разного возраста и разной подготовки. Большинство еще плохо читали, а писать почти никто не умел. Были мальчики ростом почти с моего взрослого брата, были и маленькие — но все старше и крупнее меня. Как справлялась с этой компанией молоденькая наша учительница Наталья Михайловна, не понимаю.
Мне там совершенно нечего было делать, и я смертельно скучала на уроках. К счастью, полагалось всего четыре урока в день, и к 12 часам я была свободна. Можно было отправляться к своим домашним занятиям или играть с друзьями — Ваней и Машей, детьми брандмейстера из пожарной команды, находившейся напротив нашего дома. Они жили на втором этаже, над гаражами, где стояли пожарные машины, и в полу одной из их комнат был люк, а от него вниз, к машинам, шел полированный столб, по которому в случае пожарной тревоги моментально спускался на свое место в машине их отец. Я все мечтала когда-нибудь тоже воспользоваться пожарным способом передвижения, но нам это было строго-настрого запрещено.
В школу и из школы я ходила одна, и могла надолго задерживаться на обратном пути, зевая по сторонам в поисках новых впечатлений. Они бывали иногда прелюбопытные. Так, один раз я опоздала домой чуть ли не на час, заглядевшись на процессию голых мужчин и женщин, дефилировавших по нашей улице с надписями «Долой стыд!» на широких лентах, переброшенных через плечо. Наивное еще было время.
Однажды Наталья Михайловна сказала нам, что должна заполнить на каждого из нас анкету. Обычную анкету: имя, фамилия, возраст, занятия родителей, адрес и т. п. Дошла очередь и до меня, и тут что-то во мне заколодило. Все ребята называли свой возраст, и оказалось, что в классе нет никого моложе девяти лет, да и таких немного. Мне показалось так стыдно быть всего восьмилетней малявкой, хуже всех, что на вопрос о возрасте я еле слышно ответила: «Девять». С сердцем, колотящимся от ужаса перед совершенным мною обманом, я еле добралась до дома и никому, даже Гуте, не рассказала о своей чудовищной, как мне казалось, лжи. Постепенно я успокоилась, надеясь, что никто никогда не узнает о моем поступке. Но самое страшное было впереди.
Как-то маме понадобилось зачем-то забрать меня из школы пораньше, и она послала за мной Даню. Он пришел на перемене и, увидев мою учительницу, очень удивился:
— Наташка! Так ты, оказывается, учишь мою сестричку?
Оказалось, что она, помимо работы в школе, училась вместе с ним в консерватории. Я ужаснулась. Ведь в любую минуту между ними мог возникнуть разговор, в котором обнаружилась бы моя ложь. Я воображала, что Наталья Михайловна точно помнит и держит в уме то, что я сказала о своем возрасте. И теперь она узнает, что я лгунья! Господи, если бы только взрослые всегда понимали, что такое детские драмы — нередко более острые, чем их собственные!
Больше месяца я жила в кошмаре грозящего мне позорного разоблачения. Дело шло к концу учебного года, и я сказала маме, что в эту школу ни за что больше не пойду. Родители и так собирались перевести меня в другую, так как началась «украинизация» и наша шкода должна была стать украинской (дальше расскажу подробнее). Но мама все-таки хотела понять причины моего упорства, а я отказывалась их объяснить. Маму и до этого тревожило мое состояние: я плохо спала, иногда плакала по ночам, днем была напряжена и нервна. Думаю теперь, что она вообразила что-то гораздо более страшное, чем истинная причина.
Кончилось тем, что Гутя, уведя меня на прогулку, расслабив веселыми разговорами, купив любимые мои орехи с изюмом (их продавали на улицах в жаровнях, горячими насыпали в бумажные фунтики с промытым изюмом), убедила меня рассказать ей под страшным секретом, что со мной случилось в школе. Когда наконец я в слезах призналась ей в своем проступке, у нее хватило такта не смеяться.
— И все? — спросила она.
— Ты не понимаешь! Я соврала! Всех обманула! — твердила я. — Моя анкета лживая!
— Ну, ничего, — сказала Гутя, — Даня скажет Наташе, что ты просто не знала точно, сколько тебе лет. И она исправит в анкете. А ты забудь об этом.
Но я не забыла, и, как оказалось, это был для меня один из жизненных уроков. Я твердо знаю, что нельзя запугивать детей категорическими моральными предписаниями, как это было свойственно моей маме. Она внушила мне десять заповедей в той бескомпромиссной, директивной форме, которая потом превращает любое их нарушение в преступление. Так она судила прежде всего себя и того же требовала от детей — и эго нередко осложняло и нашу, и ее собственную жизнь. Так, в частности, неукоснительно следуя принципу правдивости во что бы то ни стало, мама создала у меня комплекс неполноценности, от которого я не скоро избавилась: уверенность в некрасивой моей внешности. Чувство, пагубное для девушки.
— Ты некрасивая, — твердила она мне постоянно, — но зато ты умная и способная, ты должна учиться лучше всех.
А мне так хотелось быть красивой! И носить какое-нибудь изысканное имя, как, например, у моей подруги Иветты! А быть некрасивой, да еще с этим ненавистным каркающим именем Сарра — каково это терпеть девочке!
Совсем другим человеком был мой отец, беспредельно добрый и открытый. Как уживались друг с другом более сорока лет эти столь разные натуры, мне и до сих пор не вполне понятно. Знаю только, что их связывало глубокое и трогательное чувство. Папина горячая любовь и преданность жене и детям определили всю его жизнь — и, несомненно, ее испортили.
Он был очень талантлив и хорошо делал все, за что брался, — за адвокатскую свою деятельность (хотя не она, а литература и искусство всего более его привлекали в юности, а выбор юридического факультета определялся ситуацией, в которой находился еврейский юноша в дореволюционной России), за издание провинциальной газеты, за статьи по экономическим вопросам, которые он печатал в ходе своей уже советской бюрократической карьеры. Наконец, в старости он написал замечательные мемуары, все еще ожидающие публикации.
Но талантам его не дано было развернуться. Жизнь вынудила его стать советским чиновником, и как ни тяготило его это положение, он так и не отважился круто переменить свою жизнь, как сделал его старший брат.
Разве мог он рискнуть, если его Сонюся, как звал он маму, и дети хоть какое-то время будут испытывать лишения, пока он станет на ноги в новой области деятельности? Но в старости он не раз говорил мне, что осуждает себя и завидует смелости своего бывшего коллеги Б.Б. Кафен-гауза, отважившегося на такой поступок и потом ставшего известным историком. Однако в нашем доме жертвовал собой всегда именно папа.
Хотя хозяйкой в доме была мама (и действительно очень хорошей хозяйкой), а отец редко вмешивался в ее действия, весь климат семьи определялся добротой, терпимостью и деликатностью отца. Я не помню, чтобы он когда-нибудь повысил голос в возникавших спорах и конфликтах с мамой или с нами, хотя в принципиальных для него вещах был непоколебим. Получалось как-то, что я, подростком постоянно ссорившаяся с мамой и нередко дерзившая ей, никогда не могла позволить себе ничего подобного по отношению к папе. Я часто спорила и с ним, но это всегда был именно спор, а не ссора.
Только папе я обязана тем, что тяжелый затяжной конфликт между моим молодым мужем и мамой не погубил совсем наш брак. Только ему удавалось тогда противопоставлять этому свою неисчерпаемую доброту и понимание правоты и неправоты каждого.
Столь же важную роль он сыграл в запутанной семейной жизни моего брата Дани, неизменно и тактично поддерживая его во всех сложных ситуациях. Недаром везде, где отец работал, он пользовался всеобщей любовью, а у женщин имел неизменный успех, несмотря на свой крошечный рост.
Теперь, став гораздо старше, чем он был в конце своей жизни, я понимаю, как виновата перед ним, как мало платила ему за его бесконечную любовь ко мне и к моим детям.
Но вернусь к харьковскому времени.
Годы на Университетской для меня были подлинно счастливым детством. Родители были еще молодые, старший брат и Гутя, молодая девушка, несколькими годами старше его — студенты, и в доме много молодых людей, музыки, танцев. Помню жаркое лето 1924 года, которое мы прожили в городе — у нас всегда было полно народу, все ходили в трусах и сарафанах, а мороженое, которое тогда еще не покупали, а делали сами (целый день по очереди крутили мороженицу), ели глубокими тарелками.
Быт при нэпе стал совсем иным. В магазинах было полно товаров, денег у родителей, по-видимому, хватало, и тогдашний уровень жизни нашей семьи я вспоминаю как небывалый — ни до, ни после тех лет. Как сейчас вижу отца и маму, собирающихся на какой-то концерт. Мама, очень красивая, стоит перед большим трюмо в новом, из впервые вошедшего тогда в моду шелкового джерси, платье, расшитом золотыми дубовыми листьями, и в черных лакированных лодочках (только девочки способны так запоминать нравящиеся им туалеты взрослых!). А папа любуется и целует ее сзади в открытую шею. Я думаю при этом: «Буду большая, у меня тоже будет такое платье!» Ничего красивее я и вообразить не могу.
Коммунальная квартира на Университетской улице, в которой мы жили, была пятикомнатной, и в ней обитали три семьи. Две комнаты, смежные, принадлежали нам. В одной была спальня родителей, кровать которых отгородили ширмой с китайскими драконами, а у другой стены стояла моя кровать. В другой комнате — общей столовой, гостиной и пр., на плюшевом красном диване спала Гутя, на раскладушке — Даня. Здесь стояло пианино, на котором занимался Даня, а потом начали учить меня, большой сервант с резными деревянными украшениями и круглый обеденный стол.
Еще две комнаты занимали наши соседи — бездетная пара, имен которых не помню, в пятой комнате жил одинокий сосед, военный, с двумя большими собаками, которых я боялась. В огромной кухне с огромной же плитой жила наша общая домработница Марианна, спавшая там за ситцевой занавеской на кровати с множеством перин и подушек.
Про общую домработницу надо пояснить. Квартира наша была не просто коммунальной — мы и жили коммуной. Быт жильцы организовали следующим оригинальным образом: каждая семья вносила в общие расходы на питание и на оплату Марианны сумму, пропорциональную количеству ее членов. Дежурили по неделе мама, соседка и Гутя, по договоренности с нашим одиноким соседом заменявшая его на дежурстве. Дежурная хозяйка обеспечивала снабжение, заказывала меню, контролировала стряпню, уборку и стирку, входившие в обязанности Марианны. Каждая хозяйка стремилась в свое дежурство кормить всех как-то особенно вкусно и оригинально, у каждой были свои «фирменные» блюда. До сих пор помню чудесные муссы и желе нашей соседки и треугольные пирожки с маком, «гументаши», которые пекла мама.
Что же до Марианны, то это была моя большая приятельница. Молодая девушка из немецкой деревни близ Саратова, случайно оказавшаяся в Харькове, она обладала уже и тогда неправдоподобными, традиционными добродетелями: фантастически чистоплотная, умелая, быстрая, ловкая и невозмутимая, она, казалось, без всякого труда обслуживала всю коммунальную компанию, находя время и для отдыха. В свободное время она ходила в немецкую кирху, вязала бесконечные кружевные покрывала и подзоры для будущих своих постелей или читала напечатанные готическим шрифтом немецкие книжки. А главное, писала длинные, тоже готические письма своему жениху, ожидавшему ее в родной деревне. Работая у нас, она копила деньги на приданое и к концу нашей жизни в Харькове, сочтя, что накопила достаточно, уехала домой со своими перинами, подушками и вязаными покрывалами.
Было так уютно залезать к ней за занавеску, болтать там о всякой всячине или пытаться разбирать непонятные письмена жениховых посланий — Марианна учила меня читать готическое письмо (читать, но не понимать — языка я, конечно, не знала). И понятно, что она же покрывала и выручала меня в разных затруднительных случаях. А я зато читала ей вслух или пересказывала прочитанное. Так и вижу Марианну перед собой — розовую, пухлую, расчесывающую перед сном свои длинные светлые волосы, и себя, свернувшуюся калачиком на ее постели и «с выражением» читающую ей «Мцыри».
Я живу так давно, что, кажется, машина времени пронесла меня через множество эпох. Миру, в котором прошло мое детство, гораздо понятнее был бы язык людей, живших за сто лет до этого, чем тот, каким говорят мои внуки и правнуки теперь. В самом деле, как могли бы мои родители понять, что означают слова, сказанные вчера ведущим одной из телевизионных развлекательных программ: «Победитель получит новый компьютер со сканером, модемом и выходом в Интернет»?
Да, в мире моего детства было уже много современной техники — телефоны, автомобили, самолеты, а на вооружении в Первой мировой войны — и химия. Новая эпоха, с ее достижениями и чудовищными средствами уничтожения, уже заявила о себе. Но материальный мир во многом оставался еще прежним, и даже гигантская ломка 1917 года не уничтожила его примет. Современный мир складывался и становился всеобщим на моих глазах. На моих глазах развивались и рухнули две эпохи — ленинская и сталинская, мне довелось увидеть, как развалилась и послесталинская, став уроком человечеству. А молодое поколение, включившееся в общественную жизнь в 90-х годах, знает обо всем этом только из учебников. И я поэтому принадлежу к тем немногим еще живущим, кто помнит мир не только без загадочных обещаний телевизионного ведущего, не только без телевизоров, но фактически даже без радио, с единственным источником информации — прессой. Мир, во всем своем вещном воплощении прямо выскочивший из XIX века.
Вот выразительный пример. Зима 1924 года. Дело к вечеру. Я рисую за большим столом в столовой. Звонит телефон (он у нас общий, в прихожей). Это Даня.
— Кто дома? — отрывисто спрашивает он.
— Никого. Мы с Марианной…
— Придут наши, скажи — говорят, Ленин умер!
Очень страшно! Взволнованная, я выбегаю на улицу: мне кажется, что там должно что-то происходить. Но на улице тихо. Возле пожарной команды брандмайор дядя Вася что-то чинит в своей машине. Я делюсь своей новостью.
— Кто его знает, — равнодушно бурчит дядя Вася, — если правда, в газетах напишут.
Я бегу к университету. Там просто никого нет. Мысль о радио не приходит мне в голову, да, возможно, я еще и не слышала о нем.
Наконец приходят родители. Они тоже ничего не знают, и лишь через день или два слух становится фактом.
Сколько же проходит сегодня от события до зрительной информации о нем всему миру? Час? Полчаса? Да нисколько! Едва первый самолет террористов врезался 11 сентября 2001года во Всемирный торговый центр в Нью-Йорке и в прервавшем передачи специальном телевизионном выпуске мы увидели своими глазами только что случившееся, как мы тут же стали ошеломленными свидетелями того, как еще один самолет сокрушил вторую башню Центра!
А следующей зимой Даня приносит домой круглую деревянную шкатулочку с выжженными по дереву узорами. Такие кустарные шкатулки продаются на базаре, у мамы в такой лежат нитки для штопки. Но эта набита не нитками, а чем-то другим, а сверху какие-то серебристые кристаллики, к одному боку приделаны наушники, а к верхнему краю — рычажок с проволочкой. Нащупывая кончиком проволочки разные места на поверхности кристалликов, в конце концов, нападаешь на такое, что в наушниках раздается слабый звук. Шкатулка сообщает: «Говорит Москва. Работает радиостанция имени Коминтерна!» Радио вошло в жизнь и изменило ее. И вся эта эволюция от кустарной шкатулочки до Всемирной электронной сети, до писем, которые я отправляю теперь внуку в Америку не по почте, а через компьютер, протекла на моих глазах.
Впрочем, задумываясь над тем, как изменился мир в течение XX века, жизни моего поколения, я пытаюсь сравнить это с переменами, произошедшими в предшествующем веке — от окончания, скажем, Отечественной войны 1812 года и заграничных походов до встречи нового столетия при Николае II. Перемены были огромными, но все-таки уступали нашему времени.
А кино! Конечно, в начале 20-х годов, когда оно начало существовать для меня, оно имело уже русскую и мировую историю, но значение его для всего населения — это примета моего времени, нашей эпохи.
Первый раз меня повели в кино еще на Технологической улице и, значит, мне было шесть — семь лет. Фильм назывался «Орлеанская дева» и состоял, если не ошибаюсь, из 12 серий. Думаю, что меня как-то раз просто не с кем было оставить, и Дане пришлось взять меня с собой. Это была одна из последних серий, злоключения Жанны уже шли к концу, и, выйдя из кинотеатра совершенно потрясенной, я выудила из старшего брата, чем дело кончится, — и наотрез отказалась идти на последнюю серию, где, по его словам, героиню ждал костер. Потом я долго опасалась кино и только через год, наверное, попав с мамой на какую-то комедию, освободилась от этого страха.
Но насколько кино не вошло еще в повседневный быт, показывает тот факт, что отец, посетив однажды в Харькове кинотеатр, после этого долго воздерживался от повторений, утверждая, что у него в кино кружится голова и тошнит.
Летом 1923 года мы всей семьей отправились отдыхать на юг — к моему сожалению, не в Одессу. Родители тогда могли себе позволить поездку на курорт: папа к этому времени был каким-то, пусть небольшим, но начальником, а ехали мы в Пятигорск, рассчитывая там полечить мамины ноги и жить почти бесплатно с семьей маминого младшего брата Фимы, ставшего областным чекистским боссом в Ростове-на-Дону, которому подчинялись Минеральные Воды. По дороге туда мы попали в железнодорожную катастрофу, ставшую одним из острых драматических впечатлений моего детства.
Папа посадил нас поздно вечером в поезд на Ростов-на-Дону, а сам должен был приехать позже, прямо в Пятигорск. Мы легли спать, но через некоторое время явился кондуктор для проверки билетов. Он, как и Даня, спрыгнувший с верхней полки, чтобы предъявить билеты, стоял посреди купе — и в этот момент поезд сошел с рельс. Паровоз, загораясь, покатился под откос, за ним большая часть вагонов — и только хвост поезда, три вагона, включая наш, предпоследний, с могучим толчком оторвались и отлетели по рельсам назад. Пожар, дымовая завеса, крики пострадавших — всю эту страшную картину, представшую уцелевшим пассажирам, дополняли выстрелы конных бандитов, видимо организовавших это крушение с целью грабежа. Но из уцелевших вагонов, где ехали вооруженные люди, началась ответная стрельба, и бандиты ускакали. Как потом выяснилось, один из пассажиров вернулся на лошади убитого бандита к ближайшей станции Основа и сообщил о случившемся.
У Дани и у кондуктора вагонными полками выбило по нескольку зубов, мама только испугалась, а я вообще проснулась не сразу. Но отчетливо помню то, что увидела тогда в окно: догорающий под откосом, лежащий на боку паровоз, сплющенные при падении вагоны, грузовики, на которые грузили тела пострадавших. Наши вагоны стояли без паровоза в чистом поле. Утром пришел паровоз и увез нас обратно на станцию. Там тоже было страшно: штабелями лежали трупы, а между ними ходили люди, приехавшие из Харькова, чтобы найти своих близких. К счастью, среди них Даня почти сразу увидел отца. Можно себе представить, что пережил папа за часы, прошедшие от известия о катастрофе до встречи с нами на перроне в Основе.
На следующий день мы все-таки уехали в Ростов, а оттуда в Пятигорск Месяц там был богат впечатлениями. Мы объездили с экскурсиями все Минеральные Воды, я впервые побывала тогда в Кисловодске, где мы поднимались в горы (впоследствии, начиная с 50-х годов, я много лет ежегодно ездила туда и думаю, что этому обязана своим долголетием). Даня, ездивший с нами (кажется мне, в последний раз), был красивым семнадцатилетним юношей, целиком поглощенным своими успехами у девушек. Помню, что, по требованию брата, мама каждый вечер гладила его белые брюки, а сам он чистил и красил зубным порошком белые парусиновые туфли, после чего запрещал мне подходить к нему близко — из боязни, что я их испачкаю.
На обратном пути мы заехали в Золотоношу — крошечный украинский городок, где родилась и выросла моя мама. Здесь я впервые познакомилась с дедом — задумчивым, молчаливым стариком, на которого так похожа была мама и часть ее братьев, и веселой умницей-бабушкой, на которую как две капли воды была похожа ее младшая дочь, моя любимая тетя Бася.
Чтобы не возвращаться к этому далее, расскажу здесь о маминой семье. Деда, Соломона Марковича Шайкевича, я знала мало. После тогдашнего краткого визита в Золотоношу, я виделась с ним только один еще раз. Через два года, когда мы проводили лето в Одессе, на 16-й станции Большого Фонтана, он гостил там у нас и уделял мне много внимания. Он даже сделал нам с Левой, с увлечением игравшим тогда в индейцев, соответствующие головные уборы из куриных перьев и выпилил из фанеры по картинке из книжки томагавки — топорики, которые мы раскрасили цветными карандашами. Видимо, он тогда уже был болен, потому что все время пил какие-то лекарства. Года через два он умер. Дед запомнился не личными свойствами, которые я, по детскому возрасту, вряд ли могла оценить, а скорее регулярно приходившими от него письмами, неизменно кончавшимися словами: «Дай Бог на дальше не хуже. Ваш родитель Шулим».
Бабушка, Белла Бенционовна (урожденная Курочка-Корецкая — вероятно, это была фамилия помещика, в поместье которого жили ее предки, когда евреям в конце XVIII века впервые в России давали фамилии) вышла замуж в возрасте 15 лет и через год родила уже свою первую дочь. Всего у нее было 14 детей, из которых выжили 8. Мама была второй, следующей за старшей сестрой, тетей Гитель. Потом долго шли одни мальчишки, между которыми к концу появилась третья дочка, Бася. Легко понять, какая нагрузка падала на старших дочерей, особенно если учесть, что на бабушкиных плечах лежала все хозяйство семьи (у них была мелочная лавчонка, с трудом прокармливавшая это многочисленное семейство). Мама рассказывала мне, что у ее младших братьев-погодков была одна пара обуви на троих и в ней они по очереди ходили в начальную школу.
Надо ли говорить, что этот опыт юности заставил обеих дочерей, как рассказывал мне мой папа, приложить все усилия, чтобы как можно скорее вырваться из семьи. Тетя Гитель рано вышла замуж, и ее сыновья были ровесниками младших сыновей бабушки. Мама же, окончившая в Золотоноше только прогимназию (неполную среднюю школу, гимназии там не было), рвалась к образованию и уехала в Одессу учиться на фельдшерских курсах. Память о своей многолетней роли няньки при младших братьях и сестре привела к тому, что, выходя замуж, она предупредила будущего мужа о своем нежелании иметь детей. Впрочем, мой брат Даня родился через 9 месяцев после их свадьбы.
Судьбы пяти моих дядей различны. Старший, Марк, выросший до революции, образования не получил и, начав с работы приказчиком в магазине в родном городке, уехал потом в Ростов-на-Дону, оттуда в начале 20-х годов перебрался в Москву и всю жизнь работал в торговле. Я помню его со времени нашего переезда в Москву в 1927 году. Ему было тогда лет 40, это был высокий, красивый, представительный мужчина, по советским нормам вполне преуспевший в жизни. Еще в Ростове он женился на русской девушке (что, несмотря на достаточно широкие взгляды моих родителей, казалось им все-таки непривычным и вызывало некоторое недоумение; во всяком случае, они с ней так никогда и не сблизились и неизменно именовали ее по имени и отчеству: Марья Ивановна). В 1927 году у них был уже пятилетний сын Юра. Помимо прочного и доходного служебного положения дяди Марка, его преуспеяние определялось тем, что он был обладателем отдельной двухкомнатной квартиры. Что это значило в тогдашней Москве, думаю, объяснять не надо.
Но последующая судьба этой некогда процветавшей семьи бьиа довольно печальной. Юра окончил школу как раз к началу войны и, естественно, сразу был мобилизован. Провоевав всю войну — сначала на Западе, потом в Японии, счастливым образом выживший после нескольких ранений, — он вернулся целым, но с сильно потрепанным здоровьем. Вернулся с молодой женой, приобретенной где-то между сражениями. Это была полуграмотная сибирская девочка, служившая писарем у него в полку. Вскоре родилась у них дочь. Но достаточно было Юре заболеть гриппом, чтобы началась пневмония, сведшая его в могилу. Жена осталась с трехмесячной дочкой без средств и без профессии. Хотя дядя только что ушел на пенсию, он все-таки взял на себя заботу об осиротевшей молодой семье, помог Марине поступить в институт. Но она была еще студенткой, когда и он внезапно умер, оставив и ее, и жену на произвол судьбы.
А в первые годы нашей московской жизни они вызывали зависть своим непривычным тогда благополучием. Мы иногда бывали у них в гостях. Мне, как небывалое событие, запомнилась первая в Москве встреча у них Нового, 1928, года. Я была поражена богато и красиво сервированным столом, с хрусталем и серебром. Кроме того, я не помнила жизни в отдельной квартире. Возвращались мы ночью, и папа нанял извозчичьи санки, еще ездившие тогда зимой по Москве, — сейчас мне это кажется невероятным. Увлекательно и сказочно было ехать в них ночью, прижавшись к маме под медвежьей полостью, — мчаться по сверкающему снегу, по праздничной Москве, довольно далеко, от Новокузнецкой к Мясницким воротам. Там мы вчетвером ютились тогда в маленьком номере бывшей гостиницы «Северная», предоставленном отцу его наркоматом.
Второй мамин брат, Миша, настойчиво добивался среднего образования, сдал экстерном за гимназический курс и к началу войны 1914 года был уже на 4-м курсе медицинского факультета в Киеве. Выпущенный досрочно, как и все его сокурсники, он воевал, был ранен, потом снова на войне, до самого ее конца и, наконец, в Красной Армии. Всю остальную долгую жизнь он был врачом — сперва на Украине, потом в Ленинграде (умер в 70-х годах).
Три младших маминых брата были совсем детьми, когда она уехала из дома, и выросли уже без нее. Самая характерная судьба у старшего из них, Фимы, о котором я уже мельком упоминала. Не знаю (и теперь уже не у кого спросить), получил ли он хотя бы среднее образование, какое, уже в советское время, получили его младшие братья. Но он был из тех местечковых еврейских юношей, для которых революция и новый строй стали дорогой к быстрому возвышению. Вспоминая о нем, я всегда вижу в нем булгаковского Швондера, с его бурной активностью, низкой культурой и нравственной неразборчивостью. В 1923 году, когда я впервые его увидела, ему было всего лет 26–28, но за немногие годы после окончания Гражданской войны, когда началась его работа в Чека, он стремительно поднимался в должностях и возглавлял уже областную Чека в одной из крупных и важных южных областей — в Ростове-на-Дону.
А через несколько лет, продолжая успешно двигаться по служебной лестнице, он оказался в Москве. Здесь, без отрыва от работы, окончил Промакадемию, и это открыло ему путь к новым крупным постам. В воспоминаниях бывшего секретаря Сталина Б. Г. Бажаноча о Промакадемии говорится: «Несмотря на громкое название, это были просто курсы для переподготовки и повышения культуры местных коммунистов». Думаю, что он учился там в те же годы рубежа 20—30-х годов, когда там получали свое условное «высшее образование» жена Сталина Надежда Аллилуева и Никита Хрущев.
В 30-х годах, когда наша семья время от времени бывала у него в гостях, это был уже вальяжный советский барин, заместитель начальника одного из важных, в годы бурного строительства, главков Нарком-тяжпрома — Главцемента (Главк строительной промышленности и промышленности стройматериалов). Он обладая, разумеется, всем атрибутами чиновника такого ранга — трехкомнатной квартирой в недавно построенном доме в Денежном переулке на Арбате, дачей в Малаховке, служебным «Линкольном» с бегущим оленем на бампере, молодой красавицей женой (с первой женой Верой он развелся, оставив ее в Ростове, а дочь Зину, с согласия жены, увез с собой в Москву). Он был вхож в придворную элиту, даже писательскую и артистическую (ближайшим другом был поэт Александр Жаров) и пару раз ездил за границу, выполняя задания наркома Орджоникидзе.
После смерти Орджоникидзе в 1937 году началась «чистка» наркомата, но начальник Фимы С.З. Гинзбург только выиграл от новых обстоятельств и стал замнаркома. Более того, в начале 1938 года он стал председателем особого Комитета по строительству при Совнаркоме СССР. Казалось, что дядю Фиму террор миновал: шел уже 38-й год, а его все не трогали. Я точно помню дату, потому что в августе этого года родился мой сын Юра, и дядя успел еще подарить кроватку для него. Но вскоре после этого, осенью, его все-таки взяли, и он почти на 20 лет исчез в ГУЛАГе.
Лев Разгон, некоторое время бывший с ним в одном лагере под названием Вожаель, воспроизвел в своей книге «Плен в своем отечестве» рассказ Ефима о том, как его судил его же приятель и собутыльник Уль-рих. Он спрашивал этого «готового служить верой и правдой любому начальнику» человека, знал ли он о существовании в Наркомтяжпро-ме контрреволюционной правотроцкистской организации. Тот, конечно, с ужасом отрицал. «Но вы читали в газетах показания Пятакова об этом?» — спрашивал Ульрих. Этого отрицать подсудимый не мог. «Стало быть, знали!» — с удовлетворением заключил Ульрих и объявил приговор — пятнадцать лет.
Начались новые отношения с Фимой — поддержка моими родителями его семьи. Посылки, которые ему собирали, и Буня, его жена, отвозила куда-то за 100-й километр — почему-то их нельзя было отправлять из Москвы. Длительные перерывы в известиях от него — что об этом говорить, все подобное теперь давно известно… Прочтя воспоминания Разгона — еще не в книге, а в журнале «Юность», где печатались в начале 90-х годов ее фрагменты, я позвонила Льву Эммануиловичу (я была с ним знакома- и он, и я были завсегдатаями Музея Герцена), и он рассказал мне, что Фиме и в лагере удавалось проявить свою жизненную цепкость, занять сравнительно легкое «придурочное» место — и уцелеть.
Я лишь один раз потом виделась с ним, когда во второй половине 50-х годов он вернулся в Москву и навестил моего отца. Это был сморщенный старичок, поистине ничего не забывший и ничему не научившийся, — яростный сталинист, ненавидевший ту самую хрущевскую власть, которая открыла двери к жизни для него и таких же, как он, обитателей ГУЛАГа. Из рассказанного — а про лагерное прошлое он говорил крайне неохотно — самым интересным было то, что он узнал, ознакомившись со своим гэбэшным делом и сопоставив с тем, что выбивали изнего во время допросов на Лубянке. Так как он два раза был за границей, в Англии и Германии, сопровождая своего начальника, его, по классической схеме, обвиняли в том, что он — английский шпион, а завербовал его будто бы как раз тот самый Гинзбург, ради компромата на которого и взяли моего дядю — конечно, все подписавшего. Самое же любопытное состояло в том, что тот так никогда и не был арестован.
Пытаясь теперь уточнить эту характернейшую для того времени историю, я нашла изданные еще в начале «перестройки» мемуары С.З. Гинзбурга (О прошлом для будущего. М., 1986) и выяснила из них, что в октябре 1938 года он был снят с работы и исключен из партии. Тут-то, видимо, и взяли его ближайших сотрудников, чтобы успешно завершить операцию арестом, — но что-то не сработало. «Английские шпионы» загремели в ГУЛАГ, а их «вербовщика» не только оставили в покое, но в феврале 1939 года восстановили в партии и назначили — ни много ни мало — наркомом по строительству, в каковой должности он оставался и после войны, а умер почти столетним стариком уже в наши дни, в 1993 году.
Последние два маминых брата, Саша и Дуся (Давид), учились уже в советское время и стали инженерами. Дусю я никогда не видела, а мама с ним не переписывалась. Дядя Саша, проживший всю жизнь в Ленинграде, был, напротив, очень близок с нашей семьей. Это был очаровательный человек, помимо своей специальности увлекавшийся историей, искусством, фотографией и бывший незаменимым путеводителем по Ленинграду и его истории. Я его очень любила и, приезжая в Ленинград, всегда с ним виделась и живала даже у них.
Бабушка Белла Бенционовна, которую я хорошо помню, потому что она пару раз гостила у нас в Москве, была человеком общительным, остроумным и наделенным неиссякаемой энергией. Живи она в другом мире, она, несомненно, ярко бы себя проявила. После смерти деда ее взяла к себе младшая дочь Бася, у которой она до глубокой старости вела все хозяйство. Энергия ее и погубила: в возрасте 96 лет она вздумала одна произвести предпраздничную генеральную уборку в доме, упала со стремянки, вытирая пыль со шкафов, и, вероятно, только поэтому не дожила до 100 лет, к чему очень стремилась. До самой этой катастрофы она живо откликалась на все политические события, читала газеты и гордилась тем, что во время выборов первой являлась в 6 часов утра на избирательный участок. Традиционно религиозная, она строго соблюдала все еврейские нормы и обычаи. Однажды, приехав к нам в Москву, когда я была дерзким и глупым подростком, на мой ехидный вопрос: «Как же ты будешь питаться, у нас же нет кошерной посуды?» — отпарировала: «Меня бог простит: это, детка, ваш грех, что я, старая, должна у вас есть из общей посуды». Бабушка уверяла меня, что надо иметь много детей и жить долго — тогда доживешь до четырех правнуков, что, по ее глубокому убеждению, автоматически переводило человека в праведники и обеспечивало ему царствие небесное. Четвертым ее правнуком был как раз мой Юра, и в ответ на мамино сообщение об его рождении мы получили радостное ее письмо: «Теперь могу умереть спокойно!» После этого она прожила лет пятнадцать, имела еще нескольких правнуков и пережила своих старших детей. Мамину смерть в 1948 году от нее скрыли. Она бы очень радовалась, узнав, что теперь и у меня есть четыре правнука.
В Золотоноше меня тогда очень поразил вид вросшей в землю хибарки, крошечного домика с земляным полом, где прожили жизнь и вырастили эту кучу детей мамины родители. Я не могла представить себе, что таков мог быть родной дом моей интеллигентной, умной, аристократично сдержанной мамы. Поездка в Золотоношу памятна еще и тем, что мама оттуда съездила на денек в Черкассы и привезла мне несколько книг из остававшейся там нашей библиотеки. Для меня это было фантастическим событием — получить марксовские однотомники Пушкина, Лермонтова, Гоголя. У меня, в сущности, впервые появились свои книги. А в Ростове дядя Фима подарил мне дешевое издание Жюля Верна в десяти томах — тогда появлялись такие дешевые издания — книги на серой бумаге, едва скрепленные и разваливавшиеся при первом чтении. Но я была в восторге.
С чтением у меня в детстве, в Харькове, получалось очень странно. Своей библиотеки в доме не было: старые книги остались в Черкассах, новых не нажили за эти годы. В библиотеке, куда я ходила, были только детские книги. Но дома, конечно, все время появлялись какие-то журналы и книги — главным образом переводные романы, которые читали и родители, и Даня с Гутей.
Я же читала все подряд, и никому в голову не приходило ни контролировать мое чтение, ни подсказать, что действительно нужно читать. Поэтому у меня в голове была невообразимая каша, а я казалась себе невероятно образованной. Характерно, что если у меня возникало какое-нибудь недоумение, я избегала обращаться с вопросами к взрослым. Так, я помню, что никак не могла понять смысла названия дореволюционного детского журнала «Охота пуще неволи», отдельные номера которого случайно сохранились у нас от Даниного детства. Каждое из этих трех слов я понимала в его первичном смысле (охота — на зверей; пуща — густой лес; неволя — плен или тюрьма). Вместе же в этом сочетании они складывались в совершенную бессмыслицу. Почему же не спросить у старших? Нет, почему-то невозможно.
Заполучив три однотомника, я без конца читала и перечитывала их. К стихам и к лермонтовской прозе я осталась равнодушна, но «Дубровский», «Капитанская дочка» и Гоголь долго служили ежедневным чтением, как и разглядывание иллюстраций и подписей под ними. При этом тоже возникало немало недоумений. Под одной картинкой, например, была загадочная для меня подпись: «Разве пушки льются на царей?» Что это значило? Я долго представляла себе, как расплавляют пушку и выливают жидкий металл — но на кого-то, не на царя.
При привычной уже полной моей бесконтрольности в чтении я была поражена однажды тем, что папа, увидев в руках у меня, девятилетней, роман Бласко Ибаньеса (кто теперь знает такого писателя, кроме специалистов по испанской литературе?) «Нагая маха», отнял его, сказав, что это книга не для меня, и куда-то спрятал. Нечего и говорить, что назавтра, оставшись одна дома, я методически обыскала обе наши комнаты и нашла книгу под матрасом родительской кровати. Прочла ее и название помню до сих пор, хотя понятия не имею, о чем там шла речь. Думаю, потому, что, поглощая книги без разбора, я как-то ухитрялась не допускать в свое сознание половую сферу жизни. К этому я еще вернусь.
Между тем время несло с собой перемены, задевавшие и нашу семью. Отец сменил место работы: теперь он работал в объединении кооперативов, называвшемся по-украински Вукопспилка (Всеукраин-ский кооперативный союз), потом оттуда перешел в Всеукрторгпром. Середина 20-х годов была временем «украинизации»; украинский язык был внедрен во все государственное делопроизводство, что для служащих представляло немалые трудности, так как этот язык был родным только в деревне. Городское же население, в том числе и советское чиновничество, не умело ни говорить, ни тем более писать по-украински. Положение изменилось лишь позднее, когда в жизнь вступили люди, получившие образование в украинских школах. Преподавание в средней и высшей школе на украинском языке стало обязательным, если не ошибаюсь, с 1925 года. И даже в Харькове, столице республики, оставили лишь 2–3 школы с преподаванием на русском и с обязательным изучением украинского как второго языка. Мои родители и перевели меня в одну из оставшихся русскими школ.
Новая школа была далеко от нашего дома, на Максимилиановской улице, и о двух последних в Харькове школьных зимах в памяти сохранился лишь долгий путь туда и обратно — ни учителей, ни одноклассников я не помню совершенно. Учительница третьего класса, куда я должна была ходить, проэкзаменовав меня, решила, что мне здесь делать нечего, и отправила в четвертый класс, где я снова оказалась самой маленькой: моим товарищам было 11 лет, мне — 9. Это решение имело забавное следствие: мы проходили простые дроби, и выяснилось, что десятичные прошли в третьем классе, а я понятия о них не имею. Я посвятила в это Гутю — боялась, что если расскажу родителям, то меня возвратят в третий класс, — и она, не выдав секрета, потихоньку обучила меня. Как нас учили, я помню мало — только, пожалуй, о «комплексном методе» (он, кажется, назывался Дальтон-план). Это значило примерно вот что: по всем предметам изучалась одна тема или одно понятие, скажем, корова (беру пример не случайно — в пятом классе я писала так называемое годовое сочинение именно о корове). Ее изучали не только по естествознанию, но и для уроков литературы выбиралось что-то ее касающееся, и задачи по арифметике содержали условия насчет крупного рогатого скота. Нас почему-то это очень занимало.
Идя однажды из школы, я открыла для себя примерно на половине пути Центральную детскую библиотеку, и в моей жизни появились новые увлекательные занятия. Я стала завсегдатаем этой библиотеки, принадлежа к тем немногим, кого пускали бродить между шкафами и самим выбирать себе книги. Мы участвовали в спектаклях, вечерах поэзии, обменивались книгами, писали о них отзывы. Это было гораздо интереснее, чем школа, — да, наверное, и полезнее. Поэтому, не помня ни одного учителя из той школы, я с благодарностью вспоминаю библиотекаршу Анну Григорьевну, с седыми волосами и молодым, румяным лицом. Она была душой книжного мира, а ухитрялась ли она изолировать наши дела в библиотеке от партийной идеологии, не знаю (может быть, и не изолировала).
В ту же зиму 1925/1926 годов я вступила в пионеры. Тогда они — по крайней мере в Харькове — еще так не именовались, а носили название юных ленинцев. Тогда эти детские отряды создавались не в школах, как потом, когда они стали неотъемлемой частью идеологической обработки юных умов во время учебы, а на предприятиях и в учреждениях. Что-то вроде филиалов существовало, впрочем, и в школах и называлось «форпосты».
Так вот, моя первая пионерская организация была в пожарной команде напротив нашего дома. Принимали нас в пионеры очень торжественно, под грохот барабана надели красные галстуки и вручили каждому маленькую книжечку «Памятка юного ленинца». Книжечка эта жила у меня очень долго, и как жаль, что она не сохранилась, — вот замечательный памятник эпохи! Но я хорошо ее помню, потому что в последний раз перелистывала уже взрослой. В ней были «Законы юных ленинцев», памятные даты по истории партии и, главное, раздел «Наши вожди», с фотографиями первого десятка «руководителей партии и правительства» — сперва всесоюзных, потом украинских (несмотря на наличие последних, явно указывающее на местное происхождение издания, книжка была на русском языке). Самым примечательным был порядок фотографий. В основном я его помню. Его открывали на развороте два большие портрета — Ленина и Троцкого. Дальше шли снимки размером меньше, и первым был помещен, как председатель Совнаркома, Рыков. Был и Сталин — где-то в конце, почти перед украинским начальством. Думаю, что именно из-за этой портретной галереи книжечку пришлось потом уничтожить, когда в середине тридцатых годов мы уничтожали все, чго могло оказаться опасным при возможных обысках. Папа уничтожал даже «Экономическую газету» со своими статьями, если на других страницах фигурировало что-то сомнительное.
В нашем пожарном пионерском отряде ничего не происходило, кроме каких-то торжественных мероприятий, где должны были декоративно участвовать дети в красных галстуках, с барабаном и горном. Так он и запомнился — как череда хождений на какие-то собрания взрослых или просто по улицам. Но и это нас очень занимало и переполняло гордостью.
Летом 1925 года мы наконец поехали отдыхать в Одессу, сняли дачу на 16-й станции Большого Фонтана, взяли к себе Леву и, как я уже упоминала, пригласили дедушку Соломона Марковича. Мне было тогда 9 лет, Леве почти 11. Я была уже не той крошкой, которая за несколько лет до этого беспрекословно подчинялась каждому его слову. Но в это лето мы еще более привязались друг к другу. Мы взахлеб разговаривали целыми днями, делились прочитанным, купались, гуляли, играли — и все это окрашивалось неисчерпаемой фантазией Левы. Никогда до тех пор мне не было так интересно и увлекательно жить, как тем летом.
Иногда нас приспосабливали к делу — мама все лето варила бесконечные варенья и заставляла нас готовить ей ягоды. Мы вынимали косточки из вишен, абрикосов и кизила, обрезали ножницами кончики лепестков роз для любимого всеми нами розового варенья. Таких занятий случалось много, и работа надоедала, но с Левой даже это было интересно: он все превращал в сказку или приключение.
Любимым нашим временем был вечер. К вечеру мы одевались (весь день ходили только в трусиках), причесывались и отправлялись ужинать в кафе. После случайного первого опыта такие ужины стали традицией, устраивавшей и маму, освободившуюся таким образом от необходимости готовить по вечерам для детей. Нам давали по гривеннику на брата и мы, гордые своей самостоятельностью, весело их тратили. Так хорошо было сидеть в кафе за мраморным столиком под яркой полосатой маркизой, ощущая приятный после дневной жары прохладный ветерок с моря, и, болтая, съедать свой ежевечерний ужин — кефир и две сдобные булочки с кремом. Иногда мы решали устроить себе праздник, для чего нужно было пропустить один ужин. Зато на следующий день мы могли позволить себе не булочки, а необыкновенно вкусные, тающие во рту эклеры. С тех пор я и люблю их.
Этим летом исполнялась 20-я годовщина свадьбы Левиных родителей. К торжеству готовились заблаговременно, и празднество должно было происходить у нас на даче. Все готовили подарки, и мы с Левой впервые принимали в таком деле равноправное участие. Нашим подарком был плакат, где сверху разноцветными карандашами было написано какое-то рифмованное поздравление, а в центре наклеена глянцевая картинка с изображением целующихся голубков (тогда, как и до революции, такие картинки продавались в писчебумажных магазинах и ими приклеивали к тетрадкам ленточки-закладки). Стишок сочинил, конечно, Лева.
Наш подарок был встречен с энтузиазмом. Но гвоздем программы стал подарок моих родителей: папа заказал в кондитерской в городе огромный торт, изображавший знаменитый лепной и расписной потолок Одесского оперного театра. Это было так красиво, что, рассматривая торт до начала празднества, пока еще не приехали юбиляры, мы с Левой недоумевали, как можно будет потом разрезать и съесть его.
Как странны мне теперь кажутся воспоминания об этом безмятежном лете, о магазинах, забитых продуктами, о процветании, как будто бы наступившем после стольких тяжелых лет революции, Гражданской войны с разрухой и голодом. Как невероятно показалось бы тогда нашим взрослым то, что ждало их впереди…
Лева, как и я, был страстным пожирателем книг. Мы уже освоили все, что в то время входило в круг чтения детей и подростков. В частности, не так давно были прочитаны Марк Твен, Майн Рид и Фенимор Купер — поэтому все лето шло у нас под знаком индейских приключений. Мы, конечно, были благородными и отважными могиканами, а ребята с соседних дач — бледнолицыми ничтожествами. До поры до времени наши войны носили некий демонстративный характер, не было даже серьезных драк. Но кончилось дело плохо.
Однажды мы (не только Лева и я, но также два мальчика с соседней дачи, примкнувшие к «могиканам»; у меня сохранилась фотография, где я снята с одним из них, Аликом) взяли в плен одного из «бледнолицых». Связав пленного и приведя его к нам в шалаш, именовавшийся вигвамом, мы стали думать, что с ним делать (по всем правилам полагалось снять скальп). Просто закончить игру, отпустив противника, который, несмотря на плен, вел себя дерзко и поливал нас изысканной тогдашней бранью, мы не могли. И тут как на грех кто-то из нас заметил, что у стойкого бледнолицего качается молочный зуб. Мы возликовали: зуб, как несомненная часть тела, мог вполне сойти за скальп! Сказано — сделано: зуб обвязали ниткой (о, бессмертный Том Сойер!), Лева дернул, зуб выпал, брызнула кровь, и в тот же момент разбежались — жертва с диким ревом в одну сторону, к маме, а насильники, испуганные своим безумным поступком, — в другую. Дружки наши умчались на свою дачу, я забилась в дальний угол сада, схватила какую-то книжку и, замаскировавшись, как мне казалось, ею, со страхом ожидала неминуемой грядущей кары. Куда девался Лева, я не заметила.
Кара не заставила себя ждать: уже минут через десять у калитки появился наш пленник в сопровождении своей мамы. С бьющимся сердцем я прислушивалась к ее объяснению с моей строгой мамой, с изумлением слушавшей сбивчивый рассказ нашей жертвы, где после каждых двух — трех слов фигурировала «ваша девчонка в перьях», то есть я в моем индейском головном уборе. Я слышала, как мама приносила свои извинения и говорила: «Мы их сурово накажем».
Когда они ушли, прятаться более не имело смысла. Я вылезла из своего убежища. Не глядя на меня и почти не разжимая губ (как мама умела), она сказала: «Такой глупости и жестокости я никогда от вас не ожидала. Иди в комнату, будешь сидеть одна до прихода папы».
День тянулся целую вечность. Уже темнело, когда дверь наконец открылась, и вошел вернувшийся из города отец. На его лице не было и тени обычной доброты. Взгляд был холодный и жесткий.
— Говорить с тобой я не хочу, пока ты не поймешь, как позорно участвовать в насилии, — сказал он. — Но где Лева?
Тут только я, поглощенная собственными переживаниями, осознала, что Левы все это время не было дома. А уже наступил вечер… А он в одних трусиках и босиком…
Теперь я уже ревела в голос — и от непривычного гнева моего добрейшего отца, и от страха за пропавшего Леву. Ревела и, цепляясь за папу и Даню, с тревожными лицами собиравшихся на поиски беглеца, умоляла: «И я с вами! Я с вами!» Так и стоит у меня перед глазами момент, когда мы его нашли. Дальний конец нашего пляжа, какой-то большой камень и на нем едва различимая в темноте скорчившаяся фигурка. Но, увидев нас, он спрыгнул с камня и твердо сказал: «Мне очень стыдно!»
Он всегда считал нужным и умел признавать свои ошибки и раскаиваться. Уже тогда он это умел. Я никогда не умела.
На следующий день его увезли домой, в город. Счастливое лето кончилось.
Последнее наше харьковское лето — 1926 года — запомнилось мне поездкой в Бердянск. Родители раздумали снова ехать в Одессу, как обещали раньше, и, чтобы утешить меня, предложили мне поехать с тетей Басей и ее семьей в Бердянск, на Азовское море.
Бася и ее муж Мося были молодыми и веселыми людьми, их маленькую дочку Зою я очень любила и с удовольствием возилась с нею — одним словом, мне было очень хорошо у них. Но снятая ими на лето дача стояла как-то на отшибе, и у меня не нашлось там сверстников. Кроме купания в море оставалось только чтение — и чего-чего я не перечитала за это лето!
Особенно памятно мне, как я читала тогда «Войну и мир». Посреди нашего сада стояло большое дерево, шелковица, между ее верхними ветвями когда-то вбили доску, — образовалась скамейка. Туда я и забиралась и часами сидела с книгой, поедая черные, пачкавшие руки ягоды.
— Что ты читаешь? — спросил как-то дядя Мося, остановившись под деревом, чтобы собрать в миску ягоды, которые я кидала ему сверху. Я ответила.
— Только «мир» читаешь, конечно? А «войну» пропускаешь, обезьянка? — спросил этот вечный насмешник (замечу: и не подумав сказать, что мне вообще еще рано это читать).
Я со стыдом призналась, что он прав.
— Так вот, — сказал мой умный дядя, — либо остановись и начни сначала, либо отложи эту книгу, пока не хватит ума читать ее как следует. И я начала читать сначала.