ОТДЕЛ РУКОПИСЕЙ. Поворот судьбы

Вскоре после новогодних праздников я пошла в центр за какими-то покупками. Я была расстроена: накануне в ТАСС, где мне уже почти твердо обещали место, снова ответили неопределенно, и непонятно было, ждать ли дальше. Побродив по магазинам, я замерзла и решила зайти отогреться к жившим на Никольской моим друзьям Лернерам. Изя Лер-нер учился в университете курсом старше меня, но мы подружились еще тогда. Мне нравилась и его жена, хорошенькая Мирра, учившаяся в медицинском институте. У Лернеров был гость, незнакомый мне человек, назвавшийся Борисом Рыскиным. Мы пили чай, болтали. Посреди разговора он спросил у Изи, не знает ли он кого-нибудь, кто ищет работу.

— Мой приятель Зайончковский назначен заведующим Отделом рукописей Ленинской библиотеки и набирает штат, — сказал он.

Зайончковский? В моей голове, набитой разнообразными и бессистемными сведениями, возникли некие глубоко дореволюционные ассоциации, но я не стала ничего уточнять.

— Как с ним связаться? — спросила я. — Я ищу работу.

Рыскин дал мне номер телефона. И на следующий день, получив в бюро пропусков на Моховой заказанный пропуск, я отправилась в Пашков дом для встречи с неизвестным мне Зайончковским.

Поднявшись по винтовой лестнице к указанному мне молчаливой пожилой женщиной кабинету заведующего, я вошла в большую светлую комнату, все стены которой были обшиты шкафами карельской березы, а за огромным письменным столом красного дерева сидел старик в черной академической шапочке. Он, на мой взгляд, вполне соответствовал моим дореволюционным ассоциациям, и я, всегда склонная доверять своей логике, направилась прямо к нему.

Но старик, неприветливо взглянув на меня, буркнул:

— Вы к заведующему? Вон туда!

И указал на маленький столик у окна. Из-за этого столика поднялся, чтобы встретить меня, высокий, молодой еще мужчина в гимнастерке со споротыми погонами и прямоугольничками наград. Так состоялось мое знакомство с Петром Андреевичем Зайончковским, моим будущим начальником, а потом другом на всю жизнь. Его имя носит мой младший внук.

В этой первой мизансцене был уже весь Петр Андреевич и в том, что, став заведующим, он не сел за стол, который лет сорок занимал его предшественник, старик Г.П. Георгиевский (теперь «консультантом» приходивший в отдел пару раз в неделю часа на два), а поставил себе маленький столик в углу, и в том, что он встал при моем появлении, а не сидел, как на моем веку делало все начальство по отношению к людям ниже рангом, не говоря уже о просителях. Ничего подобного не допускай его внутренний поведенческий кодекс. И он как-то ухитрялся сочетать его с хитростью и изворотливостью, приобретенными в борьбе за существование, неизбежной в жестких советских условиях для воспитанника кадетского корпуса, потомка достаточно известного дворянского рода (тот известный до революции историк A.M. Зайончковский, который сперва пришел мне в голову, был его дядей, а еще более известный адмирал Нахимов — близким родственником). В сталинское время случалось ему идти и на чрезмерные уступки своей политической мимикрии, о чем он потом сожалел. Но в научной работе и в понимании долга архивиста он был неизменно честен и последователен.

Разумеется, он воевал и, благодаря знанию с детства немецкого языка, занимался на фронте «разложением войск противника», что означало постоянное пребывание на передовой. В конце 44-го года, после контузии, он был демобилизован и оказался в библиотеке, сочетая работу здесь с преподаванием в Московском областном педагогическом институте, где тогда сложился блестящий состав преподавателей: С.С. Дмитриев, А.З. Манфред и некоторые другие, а также в Высшей партийной школе (куда он потом и меня пристроил для заработка).

Разумеется, он был членом партии и даже членом парткома библиотеки, но и тогда и потом постоянно нарушал этикет «советского деятеля культуры», и все ему сходило с рук.

При всем том он был поразительно простодушен и, несмотря на привычно владевший всеми нами страх, быстро становился откровенен с людьми, которым доверял. А если он доверял, то доверял безоглядно.

Во время же этой первой нашей беседы я с трудом подавила смех услышав вполне простодушный его вопрос (после того, что он расспросил меня о родителях, муже, образовании, университетских учителях):

— А вы не сволочь?

И тут же он ответил сам себе:

— Да нет, я вижу, что не сволочь.

Этот классический вопрос он потом задавал и другим новым сотрудникам — не знаю, какого ответа ожидая. Ответы не всегда соответствовали действительности, бывали и кадровые ошибки. Но надо отдать справедливость Петру Андреевичу: ошибался он редко, гораздо реже, чем впоследствии я.

Я так подробно рассказываю обо всем этом, чтобы стало понятно, какую атмосферу ему удалось создать в Отделе рукописей, проработав в нем всего восемь лет — и какие годы! 1944–1952! Годы, на которые пали все послевоенные бесчинства сталинского режима. А он в этичусловиях ухитрился превратить Отдел рукописей, фактически развалившийся в годы войны, в серьезное научное учреждение с огромным размахом научно-публикаторской и информационной деятельности, будто не замечая бушующих идеологических бурь, чудовищных потоков лжи и клеветы в истерических партийных постановлениях и улюлюкающей по приказу свыше прессе, даже убийств, подобных убийству Михоэлса.

Не замечать, конечно, было невозможно, но удивительно, что, смиряясь с неизбежными в непреодолимых обстоятельствах уступками, мы тогда упорно шли своей дорогой. Я говорю «мы», потому что уже менее чем через год моей работы Петр Андреевич сделал меня своей заместительницей.

Моими достоинствами в его глазах была не столько уже представленная в ученый совет диссертация, сколько знание языков и умение читать неразборчивые тексты, приобретенное в ходе работы над «Хронологическими выписками» Маркса. Недостаток же, и очень существенный, состоял в том, что я никогда в жизни не держала в руках подлинного документа, а тем более рукописной книги, и понятия не имела о том, как их описывают в архивохранилищах.

Поговорив со мною с полчаса и выяснив все это, Петр Андреевич вдруг предложил:

— Пойдемте в хранилище, посмотрим на Собрание иностранных рукописных книг. Я хотел бы предложить вам взяться за его описание.

Мы спустились вниз, в хранилище, подошли к указанным нам той же пожилой женщиной полкам. Рукописи стояли на стеллажах, как в книжном шкафу, корешками к нам.

— Возьмите любую! — сказал Петр Андреевич.

Я протянула руку, взяла том в светлом пергаменте, раскрыла и… Это была неизвестная мне флорентийская хроника XVI века. Подобные тексты я видела до тех пор только на иллюстрациях в заграничных изданиях, которыми снабжал меня Алексей Карпович Дживелегов. Это был знак судьбы.

Когда мы вернулись в кабинет, я с волнением сказала, что не только согласна, но могу приступить к работе хоть завтра. Но Петр Андреевич внимательно взглянул на меня и ответил:

— Вы все-таки хорошенько подумайте, прежде чем соглашаться. Вы не знаете, что это за работа. Это как замужество — с моей точки зрения, конечно, — один раз и на всю жизнь. Давайте отложим решение до завтра.

Конечно, я не придала серьезного значения его словам. Я видела свое будущее как чисто исследовательское и надеялась вернуться к нему, как только представится возможность. А пока поработать здесь. Но сам мой собеседник очень удивился бы, если бы ему тогда сказали, что как раз для него, а не для меня, эта работа будет временной, — он искренне собирался в то время стать «в архивах поседелым», а не уйти из Отдела рукописей через семь лет. Мы оба ошибались.

Я не изменила своего решения и 12 февраля 1945 года в первый раз пришла к половине девятого утра в Пашков дом.

— Пойдемте, я познакомлю вас с сотрудниками, — сказал Петр Андреевич.

И мы впервые вошли вдвоем в Толстовский кабинет.

Но прежде чем приступить к рассказу об Отделе рукописей, каким я его застала в 1945 году, я должна рассказать о коренных переменах в нашей семейной жизни тех лет.

Павлик все еще работал в НИКОИ, но стремился изменить направление своей исследовательской деятельности. Поставив себе цель заниматься ядерной физикой, которая была в то время вершиной науки, Павлик довольно скоро ее достиг, перейдя в Институт химической физики к академику Н.Н. Семенову, где потом проработал до конца жизни. То подразделение института, куда он перешел, было как бы прикомандировано к И.В. Курчатову, возглавлявшему работ) над атомной бомбой. С 1948 года Павлик начал часто и надолго уезжать (до полугода) на полигон в Семипалатинск. Приезжает, побудет какое-то время дома и снова уезжает. Мы с Юрой как-то уже свыклись с этим. Павлик не только подолгу отсутствовал, но и письма его, шедшие через военную цензуру, приходили редко и не по одному, а пачками — очевидно, цензоры их копили, а потом прочитывали сразу.

Но в 1945 году до этого было еще далеко и пришлось прежде всего взяться за наши бытовые проблемы.

Как только кончилась война, и вся наша семья соединилась на Ржевском, мы с Павликом, учтя уроки совместной с родителями жизни, принялись искать способы разъезда с ними: читали объявления на стендах, сами развешивали такие объявления. Надеялись на удачу: наша комната, которую мы хотели разменять на две в разных местах, была по тогдашним меркам весьма престижной. Большая (34 кв. м), перегороженная на две (как бы квартира в квартире), в центре, со всеми удобствами. Главное, к чему мы стремились — чтобы хоть одна из предлагаемых комнат удовлетворила родителей. А мы были готовы ехать на любую окраину — правда, только не за город: сын начал учиться, и хотелось, чтобы он ходил в школу хорошего уровня.

И уже вскоре возникло замечательное предложение: молодой юрист И.Д. Левин с женой и ребенком желал съехаться с теткой жены. Одна комната (16 метров) была у Никитских ворот, Юре даже не пришлось бы менять школу, другая (12 метров) на Мясницкой, в Кривоколенном переулке. И обе коммуналки не очень большие и не перенаселенные, как наша. Колебалась только мама: ей казалось унизительным переехать в такую маленькую комнату. Но, с другой стороны, она понимала, что не может предложить эту комнату нам троим (хотя мы были согласны и на это, мне даже нравилась мысль, что Юра будет учиться в моей бывшей школе). Кроме того, мы теряли 6 метров площади, и это тоже ее огорчало. Словом, она тянула с ответом и побуждала смотреть иные предложения. Все были хуже, а сменщики страшно торопились, и мы боялись, что упустим их (потом мы узнали причину спешки: тетка уезжала в Штаты по приглашению своей сестры и не собиралась возвращаться, они не хотели потерять ее жилплощадь, а срок приглашения был уже не за горами). Наконец мама сдалась, мы оформили все бумаги и подали их в Моссовет (такой существовал порядок). И тут нас ждал удар: нам отказали в обмене. Комната в 34 метра была по тогдашним нормам слишком велика для семьи Левиных из четырех человек! Напрасно доказывал наш сменщик, что он, кандидат наук, имеет право на дополнительную площадь, — ничего не помогло.

Пережив это крушение надежд весной 1946 года, я с мамой и сыном уехала в отпуск. Осенью предстояло начать поиски сначала.

Отпуск мы провели в санатории на Волге, в Наволоках, недалеко от Кинешмы. В то время, работая в Ленинской библиотеке, я одновременно преподавала на заочном отделении Высшей партийной школы. И среди моих студентов оказался управляющий делами Совета Министров РСФСР. Он-то и предложил путевку, сказав, что я смогу поселить свою семью рядом в деревне, а кормить ее — купив абонемент в столовую санатория. В тех условиях это было просто счастье. Все оказалось превосходно: и сам санаторий на крутом берегу Волги, и прекрасное питание, столь непривычное после голодных военных лет, и замечательная тетя Шура, совесть всей деревни, у которой я сняла комнату для мамы и Юры и которая потом сразу пришла мне на память, когда через много лет я прочла «Матренин двор» Солженицына. Главный врач санатория и его семья стали на несколько последующих лет нашими друзьями, и мы еще ездили туда, а они гостили у нас в Москве.

Когда мы приехали в первый раз и получили комнату в корпусе, я стала разбирать вещи, а восьмилетнего сына выпустила в сад, где виднелись играющие дети. Несколько минут спустя он прибежал обратно в страшном возбуждении и с порога крикнул:

— Мама, эти ребята — колдуны! Они только взглянули на меня и сразу закричали: «Юра Ямпольский пришел! Здорово, Ямпольский!»

Ему не пришло в голову, что у него, только что вернувшегося из лагеря, на трусах пришита метка с именем и фамилией, — как мы всегда пришивали ко всем вещам, отправляя детей туда. Это простодушие в какой-то степени сохранилось в нем на всю жизнь.

К концу моего отпуска туда приехал папа, сменив меня: мы боялись оставлять маму одну. А я поехала обратно в Москву.

На вокзале в Кинешме, где я ожидала поезда, меня атаковала молодая цыганка, предлагая, как всегда, сказать всю правду о будущем Я довольно грубо отмахнулась, и она, рассердившись, схватила мою руку и сказала:

— Приедешь домой — найдешь, чего не ожидаешь! А до конца года ты не доживешь!

Разумеется, я не придала никакого значения ее словам, но когда я вошла в Москве в свою квартиру (Павлик был в командировке), соседка сказала мне:

— Тебе письмо пришло, я бросила под дверь.

Это было письмо из Моссовета — официальное согласие на наш обмен. Добился его все-таки наш Левин, пустив в ход какие-то свои связи!

Радостное известие, но… Если так точно исполнилось первое предсказание цыганки, то почему бы не исполниться и второму? Я человек не суеверный, но тут призадумалась и до конца года как-то остерегалась — то быстро бегущего транспорта, то сосульки или кирпича, который может упасть на голову. Однако очевидно, что пророческой мощи цыганки на второе предсказание не хватило.

Осенью 1946 года мы оказались, наконец одни своей семьей, в собственной комнате — через десять лет после свадьбы! Мы так радовались, что я, каюсь, вовсе не задумывалась над тем, как тяжело было маме разлучиться с Юрой, которого она вырастила и обожала.

Лето 1947 года, Koiopoe мы провели опять под Наволоками, на Волге, и жили тоже у тети Шуры (как я рада, что у меня сохранилась ее фотография!), было последним в жизни моей мамы. Осенью она чувствовала себя хуже, чем все последние годы, когда во время войны потеряла свой избыточный вес, и мы подумывали о том, чтобы еще раз положить ее в больницу на обследование. Но не успели. Вскоре после Нового года она пошла в булочную на Мясницкой, выбила чек, протянула продавщице, но батон так и не взяла — мгновенно умерла и упала на истоптанный сапогами и снегом пол магазина. Я знаю точно, как это происходило, потому что свидетельницей оказалась соседка по дому, в этот момент только что вошедшая в булочную.

Она и оставалась при ней до приезда скорой помощи, выяснила, что везут в Институт Склифосовского, а вернувшись домой, узнала от соседей по квартире, что я работаю в Ленинской библиотеке и, значит, меня нетрудно найти. Как найти папу, который тоже был на работе, они не знали.

Как сейчас вижу это зимнее утро в комнате «Сороковых годов», где я, сидя рядом с Кудрявцевым, что-то вместе с ним проверяю. Звонит телефон, я беспечно снимаю трубку и слышу незнакомый голос жен — щины, объясняющей мне, как она только что была свидетельницей случившегося с мамой. Одна из тех роковых минут, которые разом меняют жизнь человека. Вижу испуганное лицо Кудрявцева, пытаюсь собраться и сообразить, что сейчас делать.

Я чувствую, что сообщать папе по телефону невозможно, надо ехать к нему в министерство на Варварку. Но, кроме того, я еще не уверена, что это конец. Надо ехать в больницу. Ехать одной страшно, и я звоню Дане, не зная, застану ли его. Слава богу, он дома. Теперь мы вдвоем едем в Институт Склифосовского, и нам вывозят каталку для опознания — ведь она умерла без документов, а соседка не знала даже ее фамилии. И только потом мы едем к папе на Варварку — и он спускается к нам по лестнице, уже понимая, что случилось, раз мы приехали к нему вдвоем, чего никогда не бывало и не могло быть прежде…

После похорон мы совершенно не знали, что делать с папой, — ведь он совсем не умел жить один. Пытались взять к себе, но у нас тесно и нет столь нужного ему после работы покоя. Предлагали снова съезжаться, обменивать наши две комнаты на две вместе — но ни он, ни мы не были уверены, что это хорошее решение. Так тянулось до лета.

Летом 1948 года папа получил для всех нас путевки в санаторий на Рижское взморье. Мы в первый раз попали в оккупированную Советским Союзом Прибалтику, еще не утратившую своего буржуазного вида, — сильное, почти заграничное впечатление. А по возвращении папа неожиданно встретился с живущей в Киеве и приехавшей погостить в Москву своей старинной приятельницей Цилей Наумовной Кучер, бездетной и тоже незадолго до этого овдовевшей. И вскоре они решают доживать старость вместе.

Вторая коммуналка, на Малой Никитской

А мы в новом нашем жилье оставались десять лет, до 1956 года. Дом наш на Малой Никитской был угловым. Через дорогу слева находился построенный архитектором Шехтелем знаменитый особняк Рябушинских, в котором власти в 1928 году поселили Горького, а потом рядом жил со своей последней женой Алексей Толстой. На другой стороне Малой Никитской — бывшая церковь Вознесения, где когда-то венчался Пушкин. Не знаю, что в ней сейчас — может быть, восстановлен храм. Но тогда там были какие-то законспирированные конторы. Рядом — керосинная лавка. Исчезнувший мир! Прямо же под нашими окнами, там, где потом разбили сквер с памятником Алексею Толстому, был дровяной склад. А сквер возник на его месте к празднованию 800-летия Москвы в 1947 году, и спустя несколько лет я уже гуляла там с новорожденной Машей.

Квартира наша находилась на третьем этаже, и окна выходили на улицу. В отличие от огромной коммуналки на Ржевском, это была когда-то небольшая четырехкомнатная квартира, в 1920-х — 1930-х годах принадлежавшая писателю В. Лидину. Когда он уехал оттуда — вероятно, получив нечто лучшее в строившихся перед войной писательских домах, — ее превратили в коммунальную, уничтожив при этом ванную комнату и сделав из нее жилую. Именно в ней осталась домработница Лидиных Нюра. Так образовалась коммуналка из пяти комнат.

При входе в квартиру первой и была бывшая ванная — комнатка размером примерно 10 метров. Но в ней жила уже не одна Нюра. Обычная история: сперва Нюра выписала из деревни младшую сестру, хорошенькую Марусю. Маруся устроилась на швейную фабрику и вскоре вышла замуж за шофера Александра Ивановича Поликашкина. Их стало трое. Перед войной один за другим родились двое детей, Вова и Ира. Их стало пятеро. Тем не менее все они там помещались. Меня всегда поражала способность людей привыкать к любым условиям. В комнатке были только две кровати по стенам, столик между ними у окна и шкаф. Днем на полу между кроватями играла маленькая Ира (ей было лет пять, когда мы там поселились), за столиком Вовка делал уроки и поочередно ела вся семья. Ночью родители спали на одной кровати, дети на другой, а когда все ложились, в узкое пространство между кроватями вдвигалась раскладушка для Нюры. Она работала поварихой в детском саду, глава семьи в каком-то «ящике» (так называли тогда любые засекреченные организации, не имевшие адресов, а только номер почтового ящика), а Маруся вела хозяйство и воспитывала детей. Мы с ней подружились и часто оставляли детей на попечение друг друга.

В следующей, самой большой комнате жило семейство Шпилевых. Павел Устинович, большой, грубый мужик, занимался делом, совершенно не подходившим к его внешнему облику и личности: преподавал английский язык в Историко-архивном институте. Преподавала английский и его жена Полина Карловна. Мальчик Женя был ровесником моему Юре. Глава семьи играл на пианино, и вся квартира каждый вечер вынуждена была слушать его небогатый репертуар, главным образом полонез Огинского.

Супруги постоянно ссорились и даже дрались. Все это выплескивалось на общую квартирную территорию: прихожую и маленький коридор. Случалось их и разнимать. Потом они развелись, но не могли разъехаться, и теперь ссоры иной раз кончались появлением милиции. Кончилось это так: подросший сын во время стычки одолел отца, связал его, уложил на пол и предупредил, что в следующий раз изобьет до смерти. Разъезжались они по решению суда, когда мы уже не жили там, — но меня пригласили в суд как свидетеля.

Потом шла наша комната. Когда-то дверь в нее вела из предыдущей, но, превращая квартиру в коммуналку, дверь эту заложили кирпичом, а вход в нашу пробили из коридора, отделив кусочек площади и сделав как бы маленькую переднюю с полатями наверху. Так что на самом деле площадь комнаты стала 14 метров.

Самое замечательное еще в том, что через этот узенький проход крупные вещи не проходили. Всю мебель при переезде пришлось поднимать на третий этаж канатами через окна.

Сначала казалось не очень тесно — нас трое и приходящая домработница, хромая Дора. Но потом вернулась наша Васена и стала спать на полатях в передней.

С ней получилось очень необычно. Вернувшись весной 1946 года из деревни в Москву, она привезла с собой подросшего сына Витю с тем, чтобы поместить его в какое-нибудь учебное заведение. Его приняли в ремесленное училище, где ребята и учились и жили. Но ему надо было где-то поместиться до осени. Не в коридоре же на Ржевском, где мы еще жили тогда! И родственники наших соседей Шифманов нашли ей замечательное место — у знаменитого тогда героя-летчика Покрышкина. Хотя Васена и оплакивала новую разлуку со своим питомцем Юрочкой, да и мы были очень огорчены — но можно ли было ее отговаривать? Что мы могли ей предложить? Она, конечно, согласилась.

Покрышкины жили на Тверской (тогда улице Горького) в доме, выходившем на Советскую площадь, в большой, разумеется, квартире. И Витя легко мог не только прожить там до осени, но и бывать у матери по нескольку дней, уже учась в училище.

Васена оставалась у Покрышкиных года три. Витя кончил училище, получил специальность механика, ушел служить на флот, а потом Покрышкина назначили командовать одним из западных военных округов. И тут Васена отказалась ехать с ними. У нее было много предложений, тоже генеральских, но она сначала пришла к нам и спросила, не возьмем ли мы ее к себе обратно — не в генеральские хоромы, а в нашу комнату в коммуналке, со спальным местом на полатях! Нечего и говорить, как мы обрадовались. Нас стало четверо.

А потом родилась Маша и стало туговато. Все же мы так прожили пять лет.

Нами кончалась левая сторона квартиры. На правой располагались две комнаты. В первой из них, ближе к нам, жила бездетная пожилая чета Селивановых, во второй другая такая же — фамилию не могу вспомнить. Первая же пара была довольно колоритной.

Глава семьи, Александр Михайлович, заведовал секцией в знаменитом гастрономе № 1 на Тверской — Елисеевском магазине. Легко понять, что благосостояние этой семьи казалось фантастическим по тогдашним понятиям. Когда-то в молодости Александр Михайлович браво воевал в Красной кавалерии (он показывал боевые ордена) и из Польши в 1920 году вывез на своем седле красавицу-полячку. Теперь эта усатая пожилая женщина, Ванда Станиславовна (действительно, со следами былой красоты), отравляла жизнь всей квартире. По своему опыту могу сказать, что такой или схожий феномен являлся почти обязательным компонентом любой коммуналки.

Изобретательность Ванды Станиславовны в пакостях была необыкновенной, и, несмотря на дружный отпор остальных хозяек, ей неизменно удавалось доводить до исступления каждую из нас в отдельности. Особенно доставалось беззащитной Марусе, которая не ходила на работу и потому служила всегда присутствующим объектом для издевательств. По непонятным причинам Васену и вторую домработницу Пашу агрессия задевала меньше всего. Но стоило мне, например, затеять печь пироги или — еще того чище — эклеры, требующие ровной температуры в кухне, как наша гонительница выползала из своей комнаты и начинала методически, по одной, вытряхивать на черном ходу пыльные тряпочки, открывая и закрывая дверь на холодную лестничную площадку. В конце концов я наладилась затевать что-либо кулинарное только ночью, убедившись, что супруги Селивановы спят.

И наконец последние соседи: очень замкнутая интеллигентная пара с замечательной домработницей Пашей, нашей большой приятельницей, столь многому научившей и меня, и Васену. Жена, Полина Степановна, была художницей, муж, Михаил Михайлович (Ирочка, дочь Ма-руси, звала его Мимишей), — фотографом.

Нормальная жизнь в коммуналке: утренние очереди — сначала в туалет, потом к единственной раковине на кухне, чтобы умыться. Сначала дети, им в школу, потом мужчины, наконец, мы, женщины (и мне и Полине нужно было выходить рано, и мужчины иногда пропускали нас вперед), привычная толкотня на кухне, привычный дефицит тишины… Но, в общем, жили тут довольно дружно, выручали друг друга. И, получив в конце концов отдельную квартиру (в 40 лет!), я сперва не могла понять, как буду обходиться без этой взаимной выручки.

Родители мои тоже жили теперь в небольшой коммуналке из четырех комнат. Почти во всех комнатах жили одинокие старухи, только в одной женщина с дочерью, и мама легко стала в ней главной хозяйкой. Словом, все уладилось.

Я хотела перевести Юру в другую школу, поближе к дому, но он заартачился, как я когда-то, и продолжал учиться на Большой Молчановке. Это заставляло его по дороге в школу переходить три улицы с большим движением транспорта — сперва нашу Малую Никитскую, потом Большую Никитскую, потом Поварскую. Провожать себя он решительно не позволял. И я каждое утро с тревогой смотрела из окна, как он уходит, а потом тревожилась на работе все утро, пока он не звонил мне, что вернулся из школы. Павлик говорил мне:

— Отойди от окна! Если с ним случится несчастье, тебе непременно нужно видеть это своими глазами?

Я действительно вела себя глупо, но ничего не могла с собой поделать. И только когда он скрывался из виду, начинала в суматохе собираться на работу.

Отдел рукописей снаружи и изнутри. — Е.Н. Коншина

Отдел рукописей занимал тогда левое (если смотреть с Моховой) крыло Пашкова дома. Вход в отдел был из вестибюля, а вход в вестибюль со двора, выходившего в переулок, называвшийся тогда улицей Маркса и Энгельса. Во дворе (точнее, в саду) летом была клумба, вокруг нее скамейки, а в кустах справа и слева от них — скифские бабы, поставленные там еще при основании Румянцевского музея.

Из вестибюля лестница вела наверх, в Общий читальный зал, куда записывали всех по паспорту, без всяких ограничений, и где занимались, главным образом, студенты. Там провела свои студенческие годы и я.

Слева от лестницы и был всегда запертый вход в Отдел рукописей, а рядом — открытый вход в анфиладу, шедшую вдоль всего фасада первого этажа. Там размещались тогда каталоги ОПБ (подсобной библиотеки Общего читального зала, по составу и объему литературы вполне удовлетворявшей преобладающую часть запросов читателей этого зала). В правом крыле располагалось справочно-библиографическое бюро этого же зала. На второй этаж правого крыла вела винтовая лестница — в помещение из двух комнат, тоже принадлежавшее Отделу рукописей. Некогда в нем находилась музейная «Комната людей сороковых годов». Потом ее расформировали, помещение отдали отделу, а название помещения «Сороковые годы» сохранилось. Так, когда искали кого-либо из наших сотрудников, можно было услышать в ответ: «Она ушла в сороковые», и все понимали, что это значит.

Но основные помещения отдела, как уже сказано, находились в левом крыле здания. Позвонив в звонок у запертой двери с табличкой «Отдел рукописей», посетитель через некоторое время слышал приближающиеся шаги. Дверь открывалась, и читатель входил, предъявив свой билет или пропуск, полученный на основании заказа отдела в бюро пропусков на Моховой. Посетитель оказывался в так называемой проходной комнате.

На самом деле здесь располагалось основное хранилище отдела, занимавшее две большие комнаты со стеллажами. В первой из них и был проход мимо отгороженных фанерной стенкой стеллажей. С нормальной точки зрения архивиста, невозможно понять, как в таком всем доступном и пожароопасном помещении могли хранить бесценные документы и рукописи. И как можно водить посетителей через хранилище? Потом я приложила немало труда, чтобы все это изменить. Но тогда было именно так. Во второй, все-таки несколько изолированной комнате, хранились самые ценные фонды. Там стоял и темный полированный шкафчик, в котором когда-то Александр Александрович Пушкин привез в Румянцевский музей архив отца, впоследствии переданный в Пушкинский дом. Мы потом отдали шкафчик А.З. Крейну, когда он создавал свой Пушкинский музей на Кропоткинской.

Пройдя проходную, посетитель через коридор (дверь проходной снова запиралась с обеих сторон) направлялся в основные помещения отдела.

На первом этаже к ним относились комната хранителей и — за ней — читальный зал на 20 мест. Оба помещения принадлежали отделу с момента основания в 1862 году в доме Пашкова Румянцевского музея, были обшиты по стенам большими застекленными, запиравшимися шкафами и, таким образом, выполняли и функции хранилища. Гарантии сохранности в таких условиях были сомнительны. Более того: в комнате хранителей столы всегда были завалены рукописными книгами и обложками с архивными документами. Хранители оформляли выдачу и сброску, ходили взад и вперед по всему отделу, постоянно оставляя эти груды материалов без присмотра. А читатели шли через эту комнату в зал и из зала, да и просто, желая сделать перерыв в занятиях, выходили сюда, чтобы отдохнуть и побеседовать.

Самое поразительное, что ничего при этом не пропадало.

Винтовая лестница, как и в правом крыле, вела на второй этаж. Там тоже находились два кабинета, имевшие собственные наименования. Первый, тот самый, куда я пришла впервые для встречи с П.А. Зайончконским, назывался Тихонравовским. Здесь, в таких же, как на первом этаже, застекленных шкафах, хранился архив Н.С. Тихонравова и его собрание рукописных книг. Это с давних пор был кабинет заведующего отделом. Слева у стены стоял огромный, еще румянцевский, письменный стол красного дерева. За ним несколько десятков лет сидел Г.П. Георгиевский, заведовавший отделом с 1903-го до 1935 года, — его-то я и застала в тот первый раз. После кончины Григория Петровича года четыре за за этим столом сидел Петр Андреевич, а потом почти четверть века я. Еще одна достопримечательность кабинета — стоявший у противоположной стены секретер XVIII века с инкрустацией, имитировавший китайскую пагоду. Прелестную эту вещицу мы не повезли с собой, когда в 1961 году переезжали в новое помещение, и я была уверена, что наши хозяйственные службы, как я их просила, предложат его одному из подмосковных музеев дворянского быта. Увы! Потом я с изумлением и негодованием узнала, что секретер просто списали и он оказался в квартире заместительницы директора Ф.С. Абрикосовой.

Я все-таки слишком долго сохраняла почти детскую наивность в подобных вещах!

Другой кабинет на втором этаже назывался Толстовским. Когда-то, еще при жизни мужа, Софья Андреевна Толстая начала передавать в Румянцевский музей его рукописи. Они хранились в этом кабинете, и шкафы в нем несколько отличались от остальных, так как заказывались по ее указаниям. Потом она, как известно, то забирала рукописи, то возвращала их, но, как мне рассказывали, эти шкафы ничем не заполняли до тех самых пор, пока в 1928 году не вышло постановление, по которому весь архив Толстого и все вообще, писанное его рукой, должно было отныне концентрироваться в Музее Толстого на Пречистенке. Теперь в шкафах хранилось что-то совсем иное, но кабинет по-прежнему называли Толстовским.

Здесь работали сотрудники, занимавшиеся описанием архивов, — группа обработки. Именно туда ввел меня Петр Андреевич в тот день 12 февраля 1945 года, когда я впервые пришла в отдел уже на службу. С этого я и начну.

Штат отдела вообще был тогда очень маленький, но все же гораздо больше, чем до войны, когда там работало не более 10 штатных сотрудников. На условии некоторого расширения штата Петр Андреевич и принимал отдел.

Во время войны рукописные материалы были вывезены в Пермь (тогда — Молотов; поразительно, как эти вожди заботились об увековечении своих имен — и в какой прах это рассеялось! Рассеивалось, впрочем, несколькими очередями: я уже не помню, какой город назывался некоторое время Брежнев). Их сопровождала только главный хранитель Л.В. Сафронова, а весь штат уволили. После возвращения фондов из эвакуации в конце 1944 года и назначения нового заведующего штат начал постепенно восстанавливаться и уже состоял как из прежних, так и из новых сотрудников.

Так вот, Толстовский кабинет. Длинная узкая комната, стены которой с трех сторон обшиты шкафами. Четвертая стена с окнами выходит на Моховую, и вдоль нее, у окон и между ними, плотно придвинуты друг к другу письменные столы. Часть их — у противоположной стены, под шкафами. Всего работало тогда в этой комнате семь человек, пятеро из них — старые сотрудники.

Заведовала группой, являясь одновременно заместительницей П.А. Зайончковского, Елизавета Николаевна Коншина. Еще до войны с ней работали четыре сотрудницы: Вера Михайловна Федорова, Анна Вагановна Аскарянц, Нина Константиновна Швабе и Раиса Павловна Маторина. Были и две молодые сотрудницы, пришедшие в отдел незадолго до меня, — Ирина Васильевна Козьменко и Елена Николаевна Ошанина. Иру Петр Андреевич взял по рекомендации М.В. Нечкиной, аспиранткой которой она была, Лелю Ошанину — по просьбе ее мужа Г.А. Новицкого, преподававшего, как и Петр Андреевич, в Московском областном пединституте. С улицы пришла только я.

Самой замечательной личностью в отделе — подобных я почти не встречала на своем долгом веку — была Елизавета Николаевна Коншина, воспитатель и учитель нескольких поколений наших архивистов. Недаром не только мы, старейшие аборигены, но и следующее за нами поколение сотрудников всегда считали, что «вышли из коншинской шинели».

В моей жизни встреча с ней была одной из самых примечательных удач. Помимо того, что она значила в моем профессиональном становлении, не познакомься я с ней в середине 40-х годов, я никогда не соприкоснулась бы с тем кругом дореволюционной московской интеллигенции, к которому, как одна из младших отпрысков, она принадлежала. В то время она была уже немолода, за 50 лет, и работала в отделе четверть века.

Родилась она в 1890 году, как раз тогда, когда в рукописное отделение Румянцевского музея пришел выпускник Московской духовной академии Григорий Петрович Георгиевский. В 1945 году он был уже «дедом», чудом уцелевшей реликвией прошлого, а Елизавета Николаевна — ярчайшим представителем «отцов». Мы же были «дети», наследники лучшего в их традициях, — в условиях нашего времени и нашего воспитания не всегда, конечно, соответствовавшие этим традициям (но то ли, увы, ждало наш отдел через несколько десятилетий!).

Елизавета Николаевна окончила в 1917 году историко-филологический факультет Высших женских курсов и, после нескольких случайных попыток найти работу в первые годы революции, в 1920 году начала свою деятельность в так называемых «Литературных комнатах» при Библиотеке Румянцевского музея. Уже здесь она работала в «комнате», посвященной А.П. Чехову. Впоследствии «Литературные комнаты» влились в фонды Отдела рукописей. С этого времени с Елизаветой Николаевной связана вся история отдела. Она руководила всем разбором и описанием фондов, развернувшимися в отделе в середине 30-х годов после специального постановления Совнаркома, предоставившего библиотеке средства для привлечения на временную работу большого числа сотрудников. Сложившиеся за первые послереволюционные годы штабеля национализированных архивов и собраний рукописных книг были вчерне разобраны и начато их полноценное описание. Очередность его определялась ценностью фондов.

Высокий уровень работы был задан Елизаветой Николаевной, как никто понимавшей значение и задачи архивной информации, но при этом большей частью не считавшейся со степенью реальности поставленных ею задач. Этот высочайший уровень требований — парадоксальным образом нанес в конце концов огромный ущерб всему делу, надолго отодвинув приведение фондов в порядок. Максималистка по натуре, Елизавета Николаевна, при поддержке ее начинаний менявшимися до войны заведующими отделом (а они, как и все тогдашнее начальство, молниеносно сменяли друг друга), затеяла ряд параллельных информационных работ. Издавались, иногда по два — три выпуска в год, «Записки Отдела рукописей» (до войны их вышло десять), начата была особая серия научных описаний фондов русских писателей-классиков, готовился к печати указатель архивных фондов отдела (чего не имел еще ни один архив страны) и отдельно от него специальное издание — описание рукописных мемуаров и дневников. Все это осуществлял крошечный, всего из нескольких человек, штат.

Временные же сотрудники, нанятые по постановлению Совнаркома, — как правило, не специалисты, а просто безработные служащие — обрабатывали архивы. При этом обязательно было не просто максимально подробное архивное описание и создание фондовых каталогов, но и отражение в каталогах — ни больше ни меньше — имен всех лиц, упоминаемых в документах фонда! Задача, конечно, величественная, но абсолютно неосуществимая. Неосуществимая вообще, а не только с тем неквалифицированным коллективом, который должен был это делать (о некомпетентности некоторых из них в отделе долго сохранялись легенды, возможно апокрифические: утверждали, что кто-то из них так описал найденную в архиве иконку — «Портрет неизвестного мужчины в терновом венке»). Елизавета Николаевна сама потом со смехом рассказывала о том, чего она от них требовала.

Результат нетрудно было предугадать: к началу войны закончили обработку ничтожной доли фондов — главным образом, тех писателей, описания рукописей которых готовились к печати. Остальные были лишь начаты или брошены на середине. Часть фондов (с упоминаемыми в документах лицами!) была отражена в генеральном именном каталоге отдела, большинство же, и то не полностью — только в фондовых, которых составили немного. Описей еще не было у большей части архивов. На середине бросили и многие издания.

Вот в таком развороте событий принял отдел Зайончковский. Надо было собрать эти обрывки и думать, как действовать дальше, — чем и занялись П.А. и Е.Н., постепенно набирая штат сотрудников.

Вернусь, однако, к рассказу об Елизавете Николаевне. Уже из сказанного видно, что это за натура. Семейная жизнь у нее не сложилась, и она была одинока. Жизнью ее стали архивы, главной темой — Чехов, которым она так или иначе занималась всю жизнь, приняв от семьи писателя его архив, расшифровав и издав его записные книжки.

Неудивительно, что и вдова, и сестра, и племянники Чехова стали ее близкими друзьями, почти родными. Особые отношения связывали ее всю жизнь с О.Л. Книппер-Чеховой, не просто дружеская близость, а почти влюбленность. Я всегда ощущала это по тому, как она говорила об Ольге Леонардовне, по тому, как тяжело она перенесла ее кончину. Но по-настоящему я поняла глубину этого чувства, прочитав письма Е.Н. к Книппер-Чеховой, недавно опубликованные Катей Шингаревой. Можно сказать, что вся нерастраченная способность любви, жившая в душе Елизаветы Николаевны, была долгие годы обращена на Книппер.

Помимо профессиональных занятий наукой и архивным делом, ее страстью была музыка — и не музыка вообще, а современная ее юности музыка авангарда начала века, прежде всего Рахманинов, потом Мет-нер, отчасти Стравинский. Помню, в начале нашего знакомства она спросила, как я отношусь к композиторам Серебряного века, и получив честный ответ, что не очень их люблю, отчасти разочаровалась во мне. Но я тут же нечаянно реабилитировала себя в ее глазах, прибавив, что больше всего люблю третий концерт Рахманинова. Это, как оказалось, была и ее любимая вещь.

Еще одну страсть питала она к природе. Все свободное время проводила в поле и в лесу, летом каждый выходной день уезжая в излюбленное место, Ромашково, и совершая многокилометровые прогулки. Необходимость отказаться от них в последние годы жизни была для нее очень тяжела. Комнаты ее всегда были полны цветов, жили кошки, количество которых со временем росло, в последней ее квартире на улице Удаль-цова, по-моему, уже восемь. Квартира находилась на первом этаже, она выпускала их гулять через открытое окно и через окно же впускала обратно. Когда я пеняла ей за чрезмерное, на мой взгляд, их количество, она с запальчивостью утверждала, что каждая кошка — ярко выраженная личность, и давала им развернутые характеристики.

Жила она вместе со старшей, давно овдовевшей сестрой Анной Николаевной, в стареньком домике в Серебряном переулке на Арбате — и дом этих гостеприимных хозяек стал родным для друзей, да и для нас, ее учеников и сотрудников. Как жалко было, когда при постройке Нового Арбата, этой чудовищной по безвкусице вставной челюсти, разрушившей неповторимый облик одного из лучших старых районов Москвы (увы, тогда тоже хватало и своих Церетели, и своих Лужковых с их директивными вкусами!), снесли и этот дорогой всем нам домик. Е.Н. оказалась на далекой новой окраине, на Юго-Западе Москвы. Она и там сумела сохранить уют своего дома, но все было уже не то.

Я всей душой привязалась к ней, дружила и с ее прелестной старушкой-сестрой. Однажды Анна Николаевна даже изображала у нас дома на елке Деда Мороза (мы каждый год просили кого-нибудь выступить в этой роли, и Юра, по-моему, долго верил этой мистификации, как и Маша потом).

Особый человеческий климат в отделе, та безупречная и почти немыслимая в наше суровое и бессовестное время этика отношений сотрудников между собою и с читателями были, несомненно, заслугой преимущественно Елизаветы Николаевны. Хотя коллектив сложился главным образом женский, с обычными в таких случаях взаимными обидами, она умела их мирно разрешать, не допуская срывов. В этом смысле сотрудничество ее с Петром Андреевичем было очень удачным, а я, вскоре войдя в число руководителей отдела, старалась следовать их примеру.

До сих пор помню, какую гордость испытала, когда в первую годовщину моего заведования отделом Елизавета Николаевна, поздравляя, похвалила как раз атмосферу, какую мне удалось поддержать в отделе. Это была высшая для меня похвала.

Роль Е.Н. Коншиной в воспитании нашего исторического сознания, понимания нами особого высокого призвания архивиста велика. Все происходило как бы исподволь, без всяких лекций или пафосных проповедей. Просто она сама была целиком погружена в свое дело, увлечена им вся без остатка и увлекала нас.

Я начала работать в отделе, обладая уже некоторым опытом исследования документальных источников, пусть не в подлинниках. Моя диссертация строилась на изучении сочинений итальянского мыслителя эпохи Возрождения Франческо Гвиччардини. Но во всем, что касалось архивов, я была совершенно темным человеком. Предстоявшая работа казалась довольно механической процедурой, простой фиксацией в описях названий документов или рукописных книг.

И первым сильным впечатлением, после которого у меня начали понемногу раскрываться глаза, стал рассказ Елизаветы Николаевны об архиве, которым она тогда занималась. Я не больше месяца была в отделе, когда состоялось первое из обычных там тогда научных собеседований, где сотрудники рассказывали о своей работе. Елизавета Николаевна говорила об архиве Булгаковых — известной в первой половине XIX века семьи, глава которой, Яков Иванович, был крупным дипломатом, а сыновья, Александр и Константин, почт-директорами (на нынешний манер — министрами связи), один в Петербурге, другой в Москве.

Впечатление получилось многосторонним. Во-первых, просто увлекало изложение истории семьи, с документальными портретами ее членов, с чтением отдельных замечательных писем. Во-вторых, я впервые, вероятно, в полной мере осознала масштаб своего невежества в отечественной истории XIX–XX веков, которой я совершенно не занималась в университете, а только сдавала экзамены, пользуясь своей хорошей памятью для того, чтобы донести выученный учебник до стола профессора. К этому надо прибавить ожидание ребенка и отпуск в связи с ним, уже на третьем курсе освободившие меня от семинарских занятий по предметам, не относившимся к будущей специальности. Память, надо сказать, была тогда прекрасная: Даня, пока жил с нами, не записывал нужные ему телефонные номера, а спрашивал их у меня. Выучивала я учебники с необыкновенной легкостью, но так же легко выпускала выученное из памяти.

А тут, слушая рассказ Елизаветы Николаевны, я впервые поняла, какой объем знаний необходим, чтобы квалифицированно ориентироваться в грудах старых бумаг, к разбору и описанию которых приступает архивист. И осознала свою неподготовленность.

И, наконец, рассказ этот приоткрыл особое очарование архивной работы: постоянное прикосновение к тайнам прошлого, разрешение ежедневно возникающих загадок, завораживающая задача атрибуции. Одним словом, увлекательность следствия над прошлым.

Еще совсем не зная, чем я буду заниматься в отделе — точнее, зная, что меня пригласили описывать собрание рукописных книг на западноевропейских языках, — я тогда уже подумала, что самое лучшее было бы заниматься отечественными архивами, и с этого времени начала по-настоящему восполнять пробелы в своих знаниях русской истории и культуры XIX–XX веков. Вот что сделал со мной один рассказ Елизаветы Николаевны.

Я не раз еще вспомню о ней в дальнейшем, но, говоря о начале нашего общения, надо добавить некоторые подробности.

Прежде всего именно ей я обязана встречами с людьми, о которых уже мельком упомянула, — людьми, которые даже через тридцать почти лет после революции по своей культуре, тю менталитету, как сказали бы теперь, принадлежали ко времени, ей предшествовавшему. Самыми близкими Елизавете Николаевне были сестры Игнатовы Наталья Ильинична и Татьяна Ильинична. Их отец, Илья Николаевич Игнатов, до революции редактор газеты «Русские ведомости», в 1920 году заведовал «Литературными комнатами» Румянцевского музея, где начинала Е.Н. Татьяна Ильинична, в замужестве Коншина, историк по образованию и по профессии, жена брата Елизаветы Николаевны, ко времени нашего знакомства репрессированного и погибшего, восхищала эрудицией, мужеством и стойкостью во всех жизненных неурядицах, выпавших на ее долю. Нам, сотрудникам отдела, впоследствии довелось устраивать ее в Дом престарелых и навещать там до самой кончины.

Наталья Ильинична была человеком совсем иного склада. Филолог по специальности, она обладала еще большей эрудицией, чем сестра, но по темпераменту резко отличалась от спокойной, всегда уравновешенной Татьяны Ильиничны. Резкая и остроумная, она могла сразить человека язвительной репликой. Вскоре после меня она пришла в отдел, и, общаясь с ней изо дня в день, мы могли оценить и высочайший уровень архивиста-исследователя, и непростой ее характер. Работала она всего года два, но мы и потом виделись у Елизаветы Николаевны, ее задушевного друга. И ее безвременная кончина стала ударом, от которого та уж не смогла, по-моему, оправиться. Это был какой-то роковой перелом в жизни Елизаветы Николаевны.

Другими людьми, с которыми она меня свела, был мхатовский круг, для нее почти родной вследствие ее дружбы с семьей Чеховых, прежде всего с О.Л. Книппер-Чеховой и сестрой писателя Марьей Павловной. Конечно, никакой особенной близости с ними у меня не могло образоваться, но все же я несколько раз встречалась с Ольгой Леонардовной в домашней обстановке, наблюдала ее, таким образом, в частной жизни, чего иначе никогда не могло бы случиться. Она пригласила меня даже на 50-летие МХАТа в 1948 году, что было мне тогда очень лестно.

Наконец, именно Елизавета Николаевна ввела и Петра Андреевича и меня в ту ученую среду, в которой мы находили многолетних помощников и друзей нашего отдела.

Но как ни важно было для Е.Н. окружение, ее жизнью, ее «семьей» всегда оставался Отдел рукописей, и она стремилась тесно общаться и со старыми своими сотоварищами, и с новой молодежью.

Первые годы моей работы там были, в частности, отмечены «посиделками», которые она устраивала у себя дома. Их уже никто не помнит, кроме меня и В.Г. Зиминой — тогда молоденькой девочки Вали Лапшиной. Время шло еще голодное, поэтому все приносили с собой какую-то еду — кто что мог. Я, в частности, пекла что-нибудь в печке «Чудо» (помнит ли еще кто-нибудь, что это такое: круглая металлическая кастрюля с крышкой и дыркой посредине, отчего изделие имело вид большого бублика? — в ней можно было печь тесто не в духовке, а на обычной конфорке газовой плиты или керосинки). Главное же — все приносили с собой рукоделье. Шили, вязали, а больше всего штопали бесконечные дырки на мужских носках или на чулках — покупка этих необходимых предметов была почти неразрешимой проблемой.

Не могу не вспомнить по ассоциации, как Петр Андреевич распределял талоны на промтовары (тогдашняя терминология), которые раз в месяц или в два поступали в отдел из профсоюзного месткома, — иначе нельзя было купить предметы первой необходимости. Я участвовала в этом действе так называемого «треугольника» отдела, так как меня вскоре выбрали профоргом. Парторганизацию, то есть третью сторону, представляла наш главный хранитель Любовь Васильевна Сафронова.

Мы усаживались за большой стол в кабинете Петра Андреевича, я раскрывала клеенчатую тетрадь, где фиксировалось каждое распределение талонов, и начиналось очень серьезное обсуждение — как раздать очередную порцию благ. Она могла состоять, скажем, из трех пар носков, пары чулок, кальсон и двух кусков туалетного мыла. При решении учитывалось все: и состав семьи (а значит, уровень бедности и нужд), и предыдущие раздачи, и трудовые успехи. Потом я проходила по всем комнатам, объявляя о результатах, и, конечно, все обиды обрушивались на меня, хотя, как правило, перевешивало мнение заведующего.

А на «посиделках» за чаепитием и штопкой происходили увлекательные беседы о чем угодно — от рассказов об архивах до живописи и музыки. Помню, как однажды Елизавета Николаевна попросила меня сделать небольшое сообщение о гом, что наше поколение ценит в Чехове. Боюсь, мое выступление оказалось обычной идеологической стряпней, потому что она была явно разочарована.

Вспоминается мне еще, как протекали у нас ежеквартальные собрания, где Петр Андреевич докладывал о ходе дел, выполнении плана, хвалил усердных и распекал нерадивых. Сами эти отчеты готовила Елизавета Николаевна (потом, когда я стала заместителем заведующего, отчетность досталась на мою долю), он их только просматривал перед выступлением и частенько перевирал цифры. Тогда она вскидывалась со своего места и, с укоризненным возгласом: «Петр Андреевич!», на память называла верные цифры.

Требовательна она была чрезвычайно и, проверяя работу сотрудников, не оставляла без внимания ни одну мелочь. Но это получалось совсем не обидно, а уроки запоминались надолго.

У меня она сразу принялась исправлять произношение (в моей речи все еще сохранялись некоторые рудименты южнорусского говора), главное, словоупотребление. Я была прилежной ученицей и, один раз выслушав ее замечание насчет, например, употребления глаголов «надеть» и «одеть» или выражений «в отпуске», а не «в отпуску», больше не ошибалась. Ее русский язык был тем классическим московским языком, который в значительной степени утратило уже мое поколение, выросшее в вавилонском столпотворении советской Москвы, а уж на язык моих внуков вовсе не похож.

Сейчас, когда я пишу эти строки, — декабрь, самый темный и противный поэтому месяц года. Елизавета Николаевна тоже его не любила и каждый год 19 декабря, в день зимнего равноденствия, приходила на работу с коробкой шоколада, угощала всех, поздравляя с тем, что день поворачивает на весну. Сколько лет уже нет ее на свете, а я вспоминаю и вспоминаю об этом ее обычае.

Переехав на Юго-Запад, Елизавета Николаевна еще несколько лет ездила оттуда на работу. После семидесятилетия, которое мы отпраздновали в 1960 году, она начала поговаривать об уходе на пенсию. Езда на работу становилась очень утомительной, зрение слабело. Иногда она засыпала днем за своим столом. Довольно вредные молодые сотрудницы (типа Сидоровой и Тигановой) шипели, но я, разумеется, никогда бы не дала ее в обиду. Она ушла на пенсию в 1963 году, когда сама решилась на это.

Первые годы она продолжала работать и дома, но потом глаза почти отказали, и она, как сама мне говорила, не видела больше смысла в жизни. Когда я была у нее в последний раз (не подозревая, конечно, что он последний), она сказала своей племяннице Марине снять со стены и упаковать в подарок мне картину Бялыницкого-Бирули, висевшую у нее над столом (я всегда любовалась ею, особенно когда ее освещало солнце). Когда я запротестовала, она грустно ответила: «Как вы не понимаете, я хочу, чтобы дорогие мне вещи достались дорогим мне людям!» Теперь картина висит над моим креслом, где я провожу свои старые годы.

Умерла Елизавета Николаевна в 1972 году, восьмидесяти двух лет — гораздо моложе, чем я сейчас, но казавшаяся мне бесконечно старой. И этого, что сказали над ее гробом, до сих пор помню выступление Зямы Паперного. Он говорил о том, какой дряхлой она была в последние годы и как тени этой дряхлости не осталось, как только он заговорил с ней об издании записных книжек Чехова в готовившемся тогда собрании сочинений. Тут перед ним снова был ученый во всеоружии своих знаний!

Четыре немолодые уже дамы составляли основной костяк группы обработки. Раньше всех, еще в 1930 году, попала в Отдел рукописей Вера Михайловна Федорова. В то время только она и Елизавета Николаевна описывали архивные материалы. Она была как бы первой воспитанницей Е.Н., бесконечно ей преданной. Вера Михайловна училась в Литературном институте, которым руководил Валерий Брюсов, получила таким образом неплохое образование и, придя в отдел, занималась преимущественно Серебряным веком — описывала большой архив Вячеслава Иванова, бумаги многих других людей этого круга. Но, лишенная литературного и исследовательского дара, она так и не сумела внести серьезный вклад в научно-публикаторскую работу отдела. Она участвовала лишь в кратком описании новых поступлений для разных выпусков «Записок Отдела рукописей», до войны опубликовала несколько писем Э.Г. Толля к Г.С. Батенькову, а самой большой ее работой стал второй том «Описания рукописей В.Г. Короленко», который был ей поручен после кончины Р.П. Материной. Мне же пришлось взять на себя редакцию этого тома, вышедшего в 1961 году, и не хочется даже вспоминать, как тяжело он мне достался.

В результате научный ее авторитет в нашем коллективе не был высок, и это очень ее обижало.

Вера Михайловна одна из всех четырех старых сотрудниц имела семью: мужа и дочь Наташу, ровесницу моего Юры. На детях мы с ней и сходились в те первые годы — вместе водили их в кино, театр, на елки. Но в остальном у нас было мало общего.

Раиса Павловна Материна, тоже филолог по образованию, была человеком замкнутым, сумрачным, как будто заведомо обиженным на весь мир, но работником первоклассным. До войны она занималась Некрасовым, публиковала в «Записках» его неизданные рукописи и переписку, подготовила каталог для издававшейся отделом серии каталогов рукописей писателей-классиков. Ей принадлежало и описание автографов И.С. Тургенева в фондах отдела. В то время, когда я приступила к работе, она заканчивала начатый до войны каталог рукописей Белинского, а потом переключилась на документальное наследие Короленко. В первом же послевоенном (11-м по общему счету) выпуске «Записок» она напечатала обзор архива писателя и тогда же подготовила к печати первый том «Описания» его рукописей (1950).

За годы совместной работы я не могу припомнить ни одного разговора с ней, выходившего за пределы чисто профессиональных дел. Такой она была человек. Умерла рано, в середине 50-х годов.

Самой примечательной издам, трудившихся под началом Е.Н. Коншиной, была Анна Вагановна Аскарянц. Революция покалечила ее судьбу, не дав ей завершить высшее образование. С незаконченным высшим она и маялась целые годы, пока не попала в создававшийся В.Д. Бонч-Бруевичем Литературный музей. Здесь-то обнаружилось истинное ее призвание: она оказалась прекрасным археографом и палеографом. Не было рукописи или почерка, который не смогла бы уверенно прочесть Анна Вагановна. Обладая при этом добросовестностью, граничащей с маниакальностью, она без конца проверяла и перепроверяла себя, пока не приходила к совершенно неопровержимым выводам. Поэтому ее участие в довоенных изданиях Литературного музея было незаменимым.

В нашем отделе она оказалась также еще до войны и здесь продолжила работу по тематике, и прежде для нее главной, — Герцен и Огарев., Вместе с Я.З. Черняком она опубликовала в «Записках» записные книж-i ки Огарева, впервые восстановив последовательность их текста. В уп о-( минавшейся серии каталогов ей принадлежали описания рукописей i Герцена и Огарева, ставшие эталоном изданий такого рода. Постепенно, и в нашем отделе и вне его она стала главным авторитетом в области текстологии, и в этом качестве ее привлекали к самым разнообразным делам (архив художника А.А. Иванова, сборник «Декабристы. Новые материалы» и др.). Именно она подготовила к печати текст двух первых томов четырехтомного дневника Д.А. Милютина, изданного П.А. За-йончковским и ставшего основой его докторской диссертации. Работавшие над следующими томами сотрудники уже следовали заданному ею уровню текстологической подготовки. Требовательность ее при подобной работе достигала немыслимых высот — и, несмотря на это, она была всеобщей любимицей.

Дело в том, что за пределами своих профессиональных занятий Анна Вагановна была почти ребенком — милым, доброжелательным и наивным человеком, с душой, всегда открытой к дружбе и привязанности. Личная жизнь у нее не сложилась, она жила с такой же доброй и милой старушкой-матерью, а главной семейной привязанностью был племянник Вартанчик. Избалованный матерью и теткой, он, став взрослым, был крайне неблагополучным человеком, вечно попадал в какие-то неприятные истории, и Анна Вагановна должна была без конца его выручать.

Фантастически организованная и целеустремленная за своим письменным столом, в остальном она была в такой же степени неприспособленной и неорганизованной. Жили они на Знаменке (тогда улице Фрунзе), в двух шагах от библиотеки, и тем не менее именно Анна Вагановна чаще всех опаздывала на работу — в те годы дело нешуточное. Дисциплина была железно-бессмысленная: у каждого входа в библиотеку стояли контрольные часы, в которые сотрудник вставлял свою личную карточку, и они выбивали на ней время прихода и ухода. Опоздания влекли за собой не только неприятные объяснения во всемогущей тогда инстанции — отделе кадров, но и санкции в виде лишения талонов на те или иные блага. Петр Андреевич добивался, чтобы такие казусы возникали как можно реже.

Анна Вагановна, с ее бесхитростным неумением себя защитить, боялась кадровиков как огня. И, однако, именно она подлетала бегом, задыхаясь, в последнюю минуту до половины девятого к контрольным часам, а «отбившись», как мы говорили, и войдя в гардеробную, должна была долго приходить в себя. Был даже случай, когда, сняв пальто, она обнаружила, что второпях забыла надеть юбку, и пришлось потихоньку выпускать ее через проходную — чтобы она могла сбегать домой одеться. Я умоляла ее выходить из дома на 10–15 минут раньше и не подвергать такой нагрузке сердце, она всякий раз обещала, но все повторялось снова и снова.

На Елизавету Николаевну она просто молилась, и между ней и другой старинной нашей сотрудницей Н.К. Швабе постоянно шла глухая борьба за расположение своего кумира.

Анна Вагановна поздно ушла на пенсию, долго жила и скончалась в глубокой старости. Я всегда вспоминаю ее не просто с теплым чувством, но и с чувством, окрашенным тем юмором, под знаком которого она неизменно шла по своей нелегкой жизни.

Нина Константиновна Швабе была по-своему тоже очень привлекательным человеком. Я так и не знаю начала ее биографии, ее происхождения и образования, знаю только, что до войны она, как и многие, кому не удалось получить диплом о высшем образовании, меняла места работы и в первой половине 30-х годов работала в Институте курортологии — вместе с моей мамой. Поэтому предполагаю, что среднее медицинское образование она имела. Но потом она попала в Ленинскую библиотеку и еще до войны стала помогать Елизавете Николаевне готовить к печати «Краткий указатель архивных фондов Отдела рукописей». Этим она, конечно, всегда гордилась. Вообще же у Нины Константиновны не было одной избранной тематики. Она постоянно описывала новые поступления, обрабатывала самые разнообразные архивы, но опубликовала, по-моему, лишь один обзор — архива Ф.В. Чижова и, вслед за Анной Вагановной, готовила к печати текст третьего тома дневника Милютина.

Человек она была веселый, добрый, комически-сентиментальный и чем-то всегда напоминала мне молодую Нечкину, какой та читала нам лекции на первом курсе. Маленькая, пухленькая, розовенькая, неосознанно-кокетливая, она, вероятно, когда-то имела успех у мужчин — да и теперь еще очень любила мужское общество. Она была замужем, но не имела детей. Мужа своего, Владимира Николаевича, обожала и носилась с ним, как с ребенком. Придя на работу, усевшись за свой стол, отдышавшись и попудрившись (кокетливый взгляд в зеркальце: в фильме Рязанова «Служебный роман» именно так ведут себя пришедшие на работу женщины, и я сразу вспомнила'бедную Нину Константиновну!), она тут же принималась звонить мужу, и весь Толстовский кабинет, сдерживая смех, слушал ее радостный лепет («Володенька, как ты себя чувствуешь, солнышко? Володенька, ты хорошо позавтракал? Да, я тебя целую. Очень нежно! Да, моя радость. До вечера!»). Но, разумеется, этим не кончалось, и столь же нежные переговоры повторялись днем. После. кончины мужа, умершего от рака, она пылко привязалась к лечившему его (а впоследствии и ее) хирургу в Институте Склифосовского, и это чувство скрасило ее последние годы. Ей просто необходимо было всегда испытывать нечто подобное.

Две молодые женщины в архивной группе — Ира Козьменко, учившаяся на истфаке двумя курсами младше меня, и Леля Ошанина, старше меня лет на пять, — были существами прямо противоположными. Ира, казалось, была рождена, чтобы остаться старой девой, и при этом не сближалась ни с кем, занятая собой и своими жизненными успехами. Проработав вместе с ней несколько лет, я, в сущности, мало ее знала. Потом она ушла из отдела на преподавательскую работу.

Леля Ошанина, с которой я познакомилась еще в Свердловске, бьиа человеком незаурядным и занятным. Мы сразу сдружилась, и эта близость продолжалась довольно долго, но потом она начала ослабевать, и меня, знаю, очень осуждали, считая, что я зазналась. На самом деле, просто я двигалась вперед, а она оставалась все той же, и сближавшие нас нити не могли не рваться. Но отношения между нами навсегда остались дружескими. Жизнь Елены Николаевны заслуживает особого рассказа.

Девичья ее фамилия — Туликова. Семья, до революции состоятельная, очень пострадала от катаклизмов эпохи. Занимаясь потом декабристами, я столкнулась с именем известного в середине XIX века, много помогавшего декабристам московского откупщика Я. П. Туликова и не исключаю, что отец Лели — его потомок. Рано овдовевшая ее мать одна воспитывала двух девочек. Леля родилась в 1911 году, Лариса двумя годами раньше. Сестры были красивы и в сложной тогдашней жизни очень на это рассчитывали.

Леля, окончив только школу-семилетку (7-ю, в Плотниковом переулке, ее одноклассником был будущий писатель Рыбаков) и начав после школы работать секретаршей, вскоре завела роман со своим начальником, дипломатом И.М. Ошаниным, женатым человеком, имевшим детей. Возможно, служебный этот роман не кончился бы ничем серьезным, но у возлюбленного и без того были нелады с женой, а его как раз в этот момент (в конце 20-х годов) отправляли секретарем посольства в Пекин, куда по протоколу полагалось прибыть с женой.

Ошанин развелся, женился на Леле и увез ее с собой в Китай. Надо только представить себе головокружительный поворот судьбы: девочка, выросшая в крайней нужде, для которой мечтой была новая пара фильдеперсовых чулок (забавно, что едва я стала об этом писать, как из глубин памяти вдруг выскочил тогдашний этот термин!), но уверенная в своей красоте и убежденная, что рождена для лучшего, вдруг становится дипломатической дамой, живет в роскошных апартаментах, окружена почтительными китайскими слугами, подающими к столу удивительные деликатесы, и может купить любое приглянувшееся платье, туфли, французские духи! И так три года подряд. Скудное московское существование забыто, жизнь прекрасна! И когда муж заговаривает о ребенке, которого хорошо бы родить и подрастить здесь, она только беспечно отмахивается: зачем же портить такую привольную, такую радостную жизнь!

Но вот кончается срок пребывания Ошанина в Китае, пора возвращаться. И в поезде, везущем их через всю Россию, он говорит своей молоденькой жене, что обдумал свою судьбу, тоскует по детям и решил вернуться к оставленной семье. Он довозит Лелю в машине, с чемоданами и коробками подарков из Китая, до двери ее дома в Староконюшенном переулке, но даже не входит. Сказка кончилась, и так неожиданно, так несправедливо… На память об этом головокружительном витке ее жизни остается, в конце концов только заграничный патефон «His master's voice». Ужаснег всего то, что она сознает свою вину в случившемся.

Наконец, с трудом придя в себя, она начинает жизнь заново: готовится и поступает на исторический факультет пединститута. Учась там, постепенно отходит от пережитого краха. Но мне кажется, что Ошанин был ее единственной настоящей любовью. И через много лет она не могла равнодушно слышать его имя — а он стал известным ученым, и имя его то и дело попадалось в науке и прессе.

Хорошенькая, темпераментная, полная жизни Леля не была, конечно, одинока. Но ее почему-то всегда влекло к людям старше ее, и она еще не раз обжигалась на том же месте.

Уже при окончании института у нее завязался роман с профессором Георгием Андреевичем Новицким — года за два до войны. Я в то время сама училась у Новицкого: кроме пединститута, он преподавал и на истфаке университета, читал историю народов СССР (то, что теперь называется этнологией). Читал скучно, вяло, и мы просто засыпали на его лекциях в Коммунистической аудитории, большой аудитории на Моховой. Кончилось тем, что и его она увела от семьи, где была уже почти взрослая дочь. Между тем началась война, и Георгий Андреевич с Лелей уехали в эвакуацию в Ашхабад, а потом, как и весь университет, в Свердловск.

Когда я восстанавливалась в университетской аспирантуре и принесла нужные бумаги, меня послали в ректорат, сказав: «Отдадите секретарю ректора, это жена Новицкого». Я воображала, что увижу почтенную даму. И очень удивилась, застав за столом перед входом в кабинет ректора (не помню уже, кто это был — все еще Бутягин или уже Галкин) молодую, цветущую женщину. Мысль, что такой может быть жена толстого и, с моей точки зрения старого Новицкого, как-то не укладывалась в голове.

Потом я увидела ее уже в Толстовском кабинете, куда меня ввел Петр Андреевич. В Свердловске мы встречались лишь несколько раз, но сразу узнали друг друга, и Леля радостно меня приветствовала: нашего полку, молодых, прибыло!

Не помню, чем она занималась в отделе в первые годы, — вероятно, участвовала в составлении описей собраний рукописных книг, но потом ее специальностью стали древние акты. Случилось так, что в 1947 или 1948 году нам удалось приобрести семейный архив Пазухиных ХVII века, "в составе которого сохранилась частная переписка — редчайший случай для того времени. Описывала его Леля. В первом же послевоенном выпуске «Записок Отдела рукописей» в 1950 году (№ 11) она уже опубликовала кое-что из бумаг Пазухиных, а в 12-м выпуске напечатала обзор всего архива. Он лег в основу кандидатской диссертации и навсегда определил сферу ее работы.

В ней были намешаны самые разнообразные черты характера и личности. Человек довольно ограниченный, она со своими умозаключениями часто попадала впросак, особенно с возрастом, — над этим частенько посмеивалось более молодое поколение сотрудников. Сложная ее молодость не дала ей стать таким эрудитом, какими был так богат в то время наш отдел. Поэтому высокая ее квалификация признавалась только в ее специальной области.

Но душевные качества делали Лелю одним из самых ценных людей в небольшом нашем коллективе: она была бесконечно добра и открыта ко всем, всегда весела, забавна и оптимистична, как бы ни складывались ее реальные жизненные обстоятельства. Влюбчивая по натуре, она пылко привязывалась к друзьям и становилась почти членом их семьи. Так было одно время с нами, потом с другой нашей сотрудницей, Миленой Шарковой, так же тесно она дружила с Галиной Ивановной Довгалло. И помимо этого ее вообще все любили. Когда она, уже за семьдесят, перенесла инсульт (от инсульта умерла на наших глазах ее сестра Лариса, совсем еще молодой), то уход за ней, одиноко жившей к этому времени в отдельной квартире на окраине, в Бирюлеве, взяли на себя все мы, ее бывшие сослуживцы, по очереди приезжавшие туда. Инсульт этот грянул вскоре после празднования ее семидесятилетия в 1981 году— а празднество происходило уже в ее новой квартире, очень дружное и веселое. Я, помнится, написала и оформила рисунками сатирическую биографию, очень понравившуюся Леле, изобразив ее в виде нашей отечественной Маты Хари. Юбилей этот запомнился не только как роковая дата, после которой она стала старушкой (у нее была парализована одна рука, а ногу она с трудом волочила), — но и как последнее ее появление в качестве олицетворения неувядающей женственности. Она отлично выглядела в тот вечер в новом красивом туалете — эдакая Мерилин Монро.

Отчего же она все-таки была так одинока к старости, отчего долгие годы ей приходилось отдавать весь жар своей пылкой натуры чужим семьям, чужим детям, а потом внукам? Я писала уже, что во время войны и после нее она была женой Г.А. Новицкого. Когда я стала у них бывать, мне казалось, что все у них ладится, хотя годом раньше Леля перенесла неудачные роды и потеряла ребенка. Это, видимо, произвело на нее такое тяжелое впечатление, что она никак не решалась на новую попытку, хотя муж очень этого желал. Мне думалось, впрочем, что между ними нет все-таки той близости, какая, по моему мнению, должна быть непременным условием брака. Георгий Андреевич относился к жене как к несмышленому ребенку и был глубоко равнодушен к ее профессиональному росту. Он как будто в чем-то ограждал себя от нее. Помню, как удивил меня его письменный стол, на котором горой возвышались покрытые пылью книги и бумаги, лежавшие и вокруг на табуретках. Когда же я спросила, почему бы не стереть пыль, Леля ответила, что муж, уверенный, что она ничего не понимает и все перепутает, не позволяет ей и близко подходить к его столу.

Но она как-то не тяготилась этим, была весела, охотно принимала у себя взрослую дочь Георгия Андреевича от первого брака — уже замужнюю, со своими семейными неурядицами. Опасалась она только повторения ее первой истории с Ошаниным — не вернется ли Новицкий к прежней семье. Но он и не думал делать ничего подобного. Вместо этого он вскоре отколол совершенно уж неожиданный номер: взял да и женился еще раз. На своей студентке, старше которой был лет на тридцать! Союз оказался счастливым, родились сын и дочь. Дочь была та самая известная в свое время пианистка Катя Новицкая, лауреат разных международных премий, которая первой, как мне кажется, из наших артистов не вернулась с зарубежных гастролей и попросила политического убежища в Англии.

Случались у Лели, конечно, разные увлечения, но ни одно из них не вело к браку. Однажды дело все-таки кончилось беременностью. Я все-таки решаюсь здесь рассказать об этой вполне деликатной ситуации, как о характерном эпизоде эпохи. Аборты, как известно, были тогда запрещены. Не имелось и оснований получить разрешение на аборт «по медицинским показаниям». Ни у нее и ни у кого из нас, близких друзей, не было медицинских связей, обеспечивавших получение такой справки. Значит, оставалось либо сохранить ребенка, либо пойти на подпольный аборт — дело дорогое и опасное для жизни. Ей было тогда около сорока лет, и это был последний шанс завести ребенка, обрести собственную, пусть неполную семью.

Не могу забыть, как в течение двух вечеров после работы (теперь уже не в Староконюшенном, а на Малой Никитской, куда она переехала вскоре после развода с Новицким — ей тяжело было оставаться в их прежней квартире) я разве что в ногах у нее не валялась, уговаривая оставить ребенка. Да, это угрожало отодвинуть завершение диссертации (что, напомню, резко меняло материальное благополучие: кандидат наук сразу поднимался на другой уровень зарплаты); да, растя ребенка, она могла рассчитывать только на себя. Но, с моей точки зрения, совсем лишить себя счастья материнства значило обескровить свою жизнь, обречь себя на одиночество. Ничего не помогло. Трудно даже рассказать о криминально-детективных подробностях организованного нами вдвоем подпольного аборта в коммунальной квартире, полной злобных старух, которые рады были бы донести о нем. Леля предпочла продолжать свою сравнительно благополучную жизнь. И только через много лет, в старости и болезни, она призналась, как сожалеет, что мне не удалось тогда переломить ее волю.

У меня в комнате стоит старинное вольтеровское кресло. Не так давно его обили заново, и оно стало еще больше напоминать то, каким было, когда стояло в комнате у Ошаниной (так мы все ее давно называли). Кресло принадлежало ее бабушке и досталось мне, когда после смерти Лели забрали из ее квартиры ее вещи. Г.И. Довгалло, руководившая этим, сочла, что его надо отдать мне, так как я всегда им восхищалась.

Но пора вернуться в Отдел рукописей первых лет моей работы там.

Существовал некий скрытый антагонизм между «верхом» и «низом». «Верхом» были мы — заведующий и группа обработки, так сказать белая кость, интеллектуалы, занятые высококвалифицированным трудом. «Низ» — хранители и читальный зал.

Хранителей возглавляла с 1930 года Любовь Васильевна Сафронова. Она единственная, кроме заведующего, состояла в партии, и поэтому мы относились к ней с известной осторожностью. Биолог по образованию, многолетняя школьная учительница, она по неизвестным мне обстоятельствам оказалась в Отделе рукописей, где проработала всю остальную жизнь. При этом не стремилась овладеть новой специальностью, стать филологом или историком, а охотно занималась оперативной работой хранителя, принадлежа к администрации отдела. Она была очень добросовестна, неглупа, но замкнута и неискренна. По просьбе Петра Андреевича она дала мне вторую рекомендацию в партию (полагалось представить три, еще одну дал мне мой бывший сокурсник Саша Грунт). Но когда через два года меня принимали из кандидатов в члены партии — а шел 1948 год — она поспешила выступить с какой-то довольно бессмысленной критикой, как бы на всякий случай, раскаиваясь. Это было для нее довольно характерно.

Жила она во дворе старого здания (в том же флигеле, где Георгиевский), с сыном Володей, позже женившимся на нашей молоденькой черноглазой сотруднице Гале Симоновой. Галя — Галина Федоровна Сафронова, человек прелестный, потом тоже долгие годы служила главным хранителем в отделе.

Помощницей Л.В. Сафроновой была личность довольно примечательная — Татьяна Ниловна Каменева. Ей тоже не удалось получить в свое время высшее образование, и она вместе с А.В. Аскарянц и Н.К. Швабе поступила на заочное отделение Московского областного пединститута (МОПИ) и окончила его. Но, будучи самой молодой из них, она не остановилась на этом, позже поступила в заочную аспирантуру и защитила диссертацию, к тому времени, впрочем, уже работая в Отделе редких книг главным специалистом по древнерусской печатной книге. Должна признаться, что мы все без сожаления расстались с ней, хотя очень ценили как работника. При всех своих способностях и исключительном трудолюбии, Татьяна Ниловна была пружиной всех интриг и конфликтов, какие нередки в женском по преимуществу коллективе. Это было ее призвание, видимо украшавшее жизнь одинокой женщины, вынужденной изо дня в день заниматься механической работой (подбор рукописей по заказам читателей, потом расстановка их после использования на места в хранилище), не отвечавшей ее возможностям и запросам. Кроме того, в группе хранения всегда работали постоянно менявшиеся девочки, младшие библиотекари.

Наконец, главный центр «низа» — читальный зал. Здесь царила тогда Анна Алексеевна Ромодановская — своеобразная и удивительная. Свой читальный зал она считала (и, в общем, справедливо!) сердцем отдела и была глубоко убеждена, что все мы работаем на нее. Именно она создала из читального зала некий храм науки, в котором каждый исследователь был богом, а сама она — верховным жрецом. Нечего и говорить, сколь близки были ее миропонимание и практика к тому, как понимал задачи отдела Петр Андреевич с его вечным тезисом: «Читатель всегда прав!»

В этой связи вспоминается один эпизод, о котором я как-то уже писала. Уходя к концу дня из отдела, Петр Андреевич имел обыкновение заходить в читальный зал (в первые послевоенные годы зал работал с 9 до 18 часов). И однажды, войдя, он заметил, что один молодой читатель сидит в берете. Это был аспирант Зяма Паперный.

Гнев Петра Андреевича был неукротим. Он приказал Зяме немедленно выйти из зала в комнату хранителей и так кричал, что сбежались и сотрудники и читатели.

— Как вы могли позволить себе войти в зал в головном уборе?! Как вы могли? Это храм науки, и культурный человек должен обнажить голову, входя в него!

Зяма слабо оправдывался, ссылаясь на простуду.

Анна Алексеевна же, с одной стороны, считала гнев заведующего справедливым и упрекала себя, что не предотвратила этого скандала, предложив молодому человеку снять берет во время занятий в зале. Но, с другой стороны, она была глубоко оскорблена неуважительным разговором с читателем и, главное, тем, что шум этот прервал драгоценные занятия исследователей. Наутро она пошла предъявлять Петру Андреевичу свои претензии и, хотя он, остыв, принес ей свои извинения, долго на него дулась.

Традиции, заведенные Анной Алексеевной, долгие годы сохранялись в отделе — и когда после ее болезни и вынужденного ухода на пенсию залом стала заведовать Елена Николаевна Ошанина, и когда ее сменила Галина Ивановна Довгалло.

Вначале у Анны Алексеевны не было помощников в зале, а когда зал перешел, как и вся библиотека, на работу в две смены, с утра до вечера, ее по очереди стали подменять молодые сотрудницы «верха», а потом появилась и штатная помощница. Думается мне, что первой из них была Валя Лапшина. Дежурство в зале определило всю ее судьбу: там она познакомилась с молодым ученым Сашей Зиминым, за которого потом вышла замуж.

До и после идеологических кампаний 1946–1949 годов. — Цена партийного билета: соучастие

Надо сказать немного и о том, что представляла собой в то время вся вообще библиотека.

Директором был тогда В.Г. Олишев. Из пяти директоров, при которых мне довелось работать, именно он, как утверждали люди, составлявшие его близкое окружение, лучше других понимал задачи учреждения, которым руководил. Впрочем, и они оговаривались: «Если не считать О.С. Чубарьяна, признанного библиотечного классика». Сама я не могу сказать, так ли это. Я при Олишеве заведовала отделом только последние несколько месяцев его пребывания на посту. Ранее Петр Андреевич по каким-то своим соображениям не поручал мне, хотя я была одно время его заместительницей, непосредственный контакт с директором.

На меня Олишев производил впечатление крайне ограниченного человека, но это не могло удивлять — все начальники были такими.

Уровень сотрудников библиотеки был довольно высоким, среди них оставалось еще много старых кадров, и хотя Ленинка, главная библиотека страны, а следовательно, важное идеологическое учреждение, в полной мере осуществляла соответствующие функции, но в первые полтора года моей работы там это еще не очень чувствовалось во внутреннем климате.

Но потом (с августа 1946 года) началось предпринятое властью идеологическое наступление, и оно, конечно, сказалось на всем, что в библиотеке происходило.

Я тогда только что вступила в партию (о чем уже упоминала кратко, а теперь расскажу подробнее) и была еще кандидатом.

Произошло это так: замыслив сделать меня своей заместительницей, Петр Андреевич вскоре начал уговаривать вступать. У меня самой тогда и мысли такой не было. Я, наоборот, очень радовалась, когда в 1944 году, достигнув возраста 28 лет, могла на законном основании выйти из комсомола.

Я вовсе не хотела быть причастной к художествам власти, всякие иллюзии о которой у меня давно уже исчезли, и больше всего мечтала стать беспартийным ученым, занимающимся такой далекой от современности областью, как европейское средневековье. Сдав комсомольский билет, я с облегчением освободилась от ненужных мне обязанностей. Так, в аспирантуре я была заместителем председателя Идеологической комиссии Краснопресненского райкома комсомола (к этому району принадлежал тогда университет). Председательствовал в комиссии молодой, но уже достаточно известный журналист Юрий Жуков (через несколько лет мы с ним опять столкнулись, но поменявшись ролями: он слушателем Высшей партийной школы, а я преподавателем, и он писал у меня дипломную или курсовую работу — помнится, о восстании Уота Тайлера). Он всегда был очень занят и сваливал на меня множество пропагандистских мероприятий. Легко понять, как хотелось от всего этого освободиться.

Но Петр Андреевич, ценя наше общее понимание целей и задач отдела, настойчиво убеждал меня.

— Поймите, — говорил он, — беспартийный руководитель архивного учреждения в наших условиях — вещь невозможная. А если вы не член партии, то завтра мне могут навязать и навяжут в заместители какого-нибудь монстра с ученой степенью — и конец всему, что мы затеваем и делаем! Да, за это придется платить свою цену, но мы выиграем независимость.

— Какая независимость? — слабо отбивалась я. — Еще большая подчиненность!

— Но только так мы сможем делать то, что считаем нужным.

Кончилось тем, что он меня убедил, и в 1946 году меня перевели из кандидатов в члены партии не через год, как полагалось по уставу, а только через два года. Но помню, что тогда уже в крайне сложной для евреев обстановке 1948 года, заместительница секретаря парткома Ольга Рубецкая сочла нужным спросить, нет ли в моей семье репрессированных (за два года до этого ничего подобного у меня не спрашивали). И я, вопреки истине, нагло ответила, что нет.

А сразу вслед за этим развернулась правительственная реакция, прямо подчинившая себе библиотеку еще с момента издания знаменитого постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград».

Никогда не забуду посвященного ему партийного собрания в библиотеке. Зал заседаний дирекции был полон. Мы с Петром Андреевичем, идя из Пашкова дома, немного опоздали и, не найдя свободных мест, прошли через кабинет директора, поставили стулья в проходе и оказались и в зале, и вне его. И очень хорошо — потому что, сиди мы просто в одном из рядов, моя несдержанная реакция могла быть замечена (не могу не вспомнить по ассоциации: когда умер Сталин и в Институте химической физики проходило полагавшееся оплакивание, мой муж позволил себе закурить, стоя в углу зала, — и секретарь парткома, а может, заместитель секретаря, Стецкая подняла страшный шум, считая, что он, уличенный в равнодушии к смерти вождя, должен быть немедленно уволен).

Текст постановления мы уже читали, но сразу не поняли, как широко оно будет трактоваться. Теперь же, пока мы слушали доклад Олише-ва, уже проинструктированного, конечно, в райкоме или даже в горкоме, значение происходящего постепенно начало до нас доходить.

Помню, как я вздрагивала и подпрыгивала на своем стуле в каких-то местах доклада, а Петр Андреевич, крепко сжимая мою руку, чуть слышно говорил:

— Ну-ну, спокойнее…

Именно тогда рухнули все надежды на перемены, какими мы жили в конце войны, именно тогда мною снова овладело чувство унижения, памятное по комсомольским собраниям 30-х годов. А я только что вступила в партию — и это было уже непоправимо!

Но и в те минуты мы еще не вполне понимали, какие последуют практические результаты. Если бы только о бредовых обвинениях против Ахматовой и Зощенко шла речь — нет, остракизму подвергся целый пласт отечественной культуры, писатели, поэты, мыслители начала века. Мне кажется, что нынешний молодой человек с трудом может поверить, что доступ ко всему наследию этой культурной плеяды на некоторое время был решительно прегражден и в библиотеке в целом, и в нашем отделе. И — вот цена за мой партийный билет — именно мне было доверено прятать в отдельские сейфы «специального хранения» описи архивов Блока, Белого и многих других. Мало того: я собственной рукой вынимала из каталогов отдела карточки с именами, ставшими запретными, думая лишь о том, как (под замком, в сейфе) сберечь все это и, вопреки очевидности, дожить до времени, когда такое безумие кончится и все станет на место. Конечно, по мановению власти — ни на что иное не могла замахнуться и самая дерзкая мечта. Так, кстати, через некоторое время и случилось, но убирали с шумом и скандалом, а ставили на место потихоньку.

Но мне повезло: я и не до того дожила. Меня всегда терзает мысль, что до нашего времени не дожили ни Лева, ни Павлик.

А когда еще через два года во всю ширь развернулась «борьба с космополитизмом», первая открытая антисемитская кампания коммунистической власти, то одним из следствий ее было массовое увольнение из библиотеки евреев — но кроме коммунистов. Тут уж Петр Андреевич, при первых же симптомах этой кампании освободивший меня от поста своей заместительницы и снова назначивший Л.В. Сафронову, говорил с торжеством:

— Ну, кто был прав? Да, вы теперь не мой заместитель, но это пустяки. Зато вы по-прежнему здесь и делаете наше замечательное дело!

Но в нашем отделе изменившаяся обстановка все таки не очень ощущалась. Очевидно, руководство библиотеки было убеждено, что в нем хранятся только разные древности, не выходящие за пределы XIX века и не имеющие никакого отношения к той современности, информацию о которой следовало дозировать в соответствии с указаниями свыше.

Поэтому отдел существовал еще как «государство в государстве», по своим представлениям и правилам, хотя в нем хранилось немало материалов, содержание которых не совпадало с нормами официальной политики и пропаганды. Вскоре мы с этим столкнулись.

Пока же мы жили достаточно вольно. Все, что было отражено в хоть каких-нибудь учетных документах (например, в старинной инвентарной книге Музейного собрания) и каталогах, выдавалось без всяких ограничений. Никому не приходило в голову просматривать документы перед выдачей их в зал или бояться чего-либо связанного с этим. Боялись только появлявшихся время от времени комиссий Главархива. Но Петр Андреевич умел успешно справляться с их претензиями, а они, тоже считая нас, главным образом, «древниками», удалялись без больших скандалов (напомню, что архивная служба была тогда частью НКВД и архивисты носили чекистскую форму, — соответствующими были и порядки в государственных архивах).

Однако их претензии были в принципе справедливы: преобладающая часть фондов и, в частности, почти все собрания рукописных книг не имели описей и, значит, не должны были бы выдаваться. Разумеется, практически это было невозможно. Поэтому новый заведующий начал с того, что поручил группе сотрудников создать хотя бы первичные, учетные описи этих собраний. Группой руководила Р.П. Маторина, входила в нее и я со своими западными рукописями. Впоследствии мы в полной мере оценили жалкий уровень составления первых описей. Но чего же и было ожидать, если в составе группы до появления И.М. Кудрявцева не было ни одного специалиста ни по средневековой русской истории, ни по древнерусской литературе. Ничего не понимал тут и сам заведующий.

Результатом этой лакуны в его знаниях стала злая шутка над ним, о которой нельзя не вспомнить. Заметив, очевидно, недостаток эрудиции Петра Андреевича в области древнерусской письменности, Георгиевский однажды сказал ему, что обнаружил рукопись неизвестного произведения под названием «Златая цепь». Может быть, он и не так буквально сказал, но Петр Андреевич так понял и пришел в восторг от сделанного в Отделе рукописей открытия. Ему показалось, будто речь идет о чем-то вроде сенсации, нового «Слова о полку Игореве». Он тут же созвал научный совет, где, как он полагал, Григорий Петрович сделает сообщение.

Любопытно, что в отделе тогда не нашлось никого, кто объяснил бы ему его заблуждение. Даже Елизавета Николаевна помогала ему созвать Научный совет.

Заседание открылось в санитарный день, в читальном зале, где все места заняли приглашенные ученые и наши сотрудники. Каков же был конфуз, когда Георгиевский, получив слово для сообщение, скучным голосом сказал, что в наших рукописных собраниях много списков «Златой цепи», но в списке, находящемся в собрании, которое он сейчас описывает, несколько иное расположение текстов. И закончил на этих словах.

Поясню, что «Златая цепь» — это известный любому мало-мальски знакомому с древнерусской литературой сборник нравоучительных наставлений, извлеченных из трудов отцов церкви. Мы так и не поняли, нарочно ли это устроил наш старик, чтобы разоблачить нового заведующего (но чем он мог быть недоволен — тот был так почтителен к нему), или Петр Андреевич не понял его слов и сам попал в ловушку. Но тогда почему Григорий Петрович не пресек затею с научным советом?

Так или иначе, но теперь Петр Андреевич занялся привлечением специалистов по древнерусской литературе. Тогда и пришел в отдел Илья Михайлович Кудрявцев, о котором еще немало предстоит сказать.

Но и до него, как ни невежественны все мы были в этой области, к концу 1946 года у всех собраний рукописных книг появились описи, и они могли законно выдаваться читателям.

Мое положение оказалось все-таки лучше, чем у коллег: я описывала собрание западных рукописей, довольно скоро научилась находить нужную литературу (правда, до поступления в библиотеку трофейнь-' книг ее было в фондах немного), а главное, хорошо ориентировалась в западном средневековье. Но у меня, как и у всех нас, не было никакого представления о том, каким должно быть научное описание древних рукописных памятников.

И я решила обратиться за консультацией к Георгиевскому. Могу себе представить, какие я вообще у него вызывала чувства. Соответствующим образом он меня и встретил. Думаю, что он бы просто отказал мне в моей почтительнейшей просьбе о помощи, но при первой же беседе, на которую Г.П. неохотно снизошел, он убедился в моем знании латыни. Это его удивило и подкупило. И потом я иногда обращалась к нему в затруднительных случаях — но, в свою очередь, удивилась, обнаружив полное его незнание западных реалий. Он скоро перестал приходить в отдел из-за долгой болезни. В начале 1948 года он умер.

Окончив опись западноевропейского собрания, я включилась в описание русских рукописей. Здесь дело шло уже много легче, хотя я еще меньше в этом понимала.

Между тем^ у нас развернулась бурная научно-издательская деятельность. Понятно, что обработка архивных фондов почти не двигалась, хотя от безумной затеи отражать в каталогах каждое упомянутое в документах имя уже отказались.

Размах этой деятельности требовал привлечения и сплочения вокруг отдела крупных ученых, в чем главную роль и тогда и потом играл научный совет. Его формировал Петр Андреевич. В совет вошли А.А. Сидоров, Л.П. Гроссман, С.В. Бахрушин, Н.Л. Бродский, С.С.Дмитриев, В.Н.Лазарев, С.А. Макашин — вероятно, кого-то я и забыла. Особенно хорошо помню тогдашнего, недавно вернувшегося из армии, молодого еще и необыкновенно красивого Сергея Александровича Макашина, с которым я потом сотрудничала всю жизнь, до самой его кончины. Помнится, уже тогда меня поразило какое-то особое благородство всего его облика.

Но ею соредактор по «Литературному наследству» Илья Самой-лович Зильберштейн в совет не входил. Два таких взрывных характера, как Зайончковский и Зильберштейн, по определению не могли ужиться друг с другом. Вскоре после того, как я пришла в отдел, никого еще не зная, между ними произошла ссора, изумленными свидетелями которой были все мы.

Илья Самойлович выскочил из Тихонравовского кабинета и бежал вниз по винтовой лестнице, выкрикивая что-то оскорбительное, а Петр Андреевич отвечал ему столь же громко и красноречиво с верхней площадки. В наш научный совет И.С. Зильберштейн вошел уже в мое время, только лет через десять.

Для всей многогранной археографической и научно-издательской деятельности явно не хватало кадров, и Петру Андреевичу удавалось выбивать в дирекции все новые штатные единицы. Расширилась и структура отдела: создали вторую группу обработки — для собраний рукописных книг; в нашем просторечии группы всегда назывались «архивная» и «древняя». В состав «древней» группы вошел в качестве заведующего И.М. Кудрявцев, молодая, только что окончившая университет Лена Голубцова (дочь известного ученого Ивана Александровича Голубцова), Леля Ошанина с ее древними актами, а для западных рукописей, кроме меня, взяли молодую ученицу Ф.А. Коган-Бернштейн, Ксану Майкову. Одновременно с Ксаной в отдел пришла ее сокурсница, ученица Петра Андреевича Валя Лапшина, поступившая под начало и Елизаветы Николаевны, и (о чем уже упомянуто) Анны Алексеевны Ромодановской, как помощница последней.

Вместе с тем, боясь растерять старых опытных сотрудников, не имеющих вузовских дипломов, из-за чего им могли снизить зарплату, Петр Андреевич убедил их поступить на заочное отделение педагогического института, где сам работал. Нечего и говорить, каких усилий стоило этим уже немолодым женщинам в течение нескольких лет преодолевать барьеры экзаменов, — но он был неумолим, и все благополучно окончили институт.

Новые сотрудники. Издательская деятельность Отдела рукописей. Внутрибиблиотечная цензура

Скажу хоть коротко о каждом из новых наших сотрудников, в течение многих дет потом составлявших основу кадров отдела.

Илья Михайлович Кудрявцев был сыном священника — и незачем объяснять, как губительно это сказалось на его судьбе. В большой семье несколько дочерей и три сына (Михалычи, как они друг друга называли) почти все были талантливы. Но не всем им удалось успешно преодолеть те барьеры, которые воздвигал перед ними режим. Более всех преуспел старший сын Иван, родившийся в 1898 году и ко времени начавшихся преследований духовенства уже взрослый. В 1918 году он учился в драматической студии Михаила Чехова, в 1924 году вместе с Третьей студией Художественного театра влился в состав МХАТа, став впоследствии там одним из ведущих актеров, в 40-е годы — народным артистом СССР. Я сама видела его в детстве в роли Николки в «Днях Турбиных» — он был тогда уже очень известен. Известным артистом стал потом и сын одной из сестер Кудрявцевых — Сергей Гурзо, звезда знаменитого послевоенного советского вестерна «Смелые люди».

Двум другим братьям, Николаю и Илье, досталось круче: они выросли как раз к тому времени, когда анкета закрывала им дорогу ко всему. Николай, после долгих мытарств, стал кинооператором. Самый младший, Илья, с большими способностями от природы, сумел получить высшее образование, окончив педагогический институт только перед самой войной, в возрасте почти тридцати лет.

У него рано пошатнулось здоровье: перенеся в молодости тяжелую болезнь (видимо, полиомиелит — он не терпел разговоров на эту тему), он навсегда остался хромым. Не будь этого, он был бы могучим человеком, крупным и сильным.

Жизненные трудности, вместе с глубоко укоренившимися в нем традициями семьи, сформировали его характер. Человек он был, несомненно, одаренный и, учись он раньше и обладай не столь ограниченными его анкетой возможностями, из него вышел бы значительный ученый. Но в реальных условиях, получив возможность заниматься наукой (и то только в ее археографическом применении) лишь на пятом десятке, он сделал много меньше, чем мог бы.

Само позднее образование и сознательное, думаю, ограничение себя приобретением знаний преимущественно по будущей специальности — древнерусской литературе лишили его широкой эрудиции. Его учитель Н.П. Сидоров считал его замечательным специалистом и высоко ценил. Но, общаясь с ним, мы с недоумением сталкивались с необъяснимыми пробелами в знаниях за пределами специальности и явным нежеланием их восполнять.

Илья Михайлович в поступках своих был последователен, принципиален, мало способен к компромиссам, а в качестве руководителя крайне требователен, даже груб и просто трудно выносим. Несмотря на эти черты, в первые годы совместной работы у нас было полное взаимопонимание в определении задач отдела, приоритета науки и информационной деятельности в его работе, приоритета исследователей — потребителей работы архивистов. Мы даже житейски в какой-то степени подружились, пару раз бывали друг у друга дома, одно лето даже снимали вместе дачу. Об этом я ниже расскажу — там было кое-что забавное, но прежде продолжу об его личности.

Почти сразу я поняла, что, несмотря на дружеские отношения, я не могу позволить себе ни малейшей откровенности с ним. Так, скоро выяснилось, что Илья Михайлович, стремясь как-то примириться с действительностью, сумел убедить себя в величии Сталина (вероятно, во время войны — тогда многие попались на эту удочку), что помогало ему жить. Я помню, как остро он потом реагировал на доклад Хрущева на XX съезде, как однажды утром, сидя вместе над чем-то за его столом в комнате «Сороковых годов», окно которой выходило во двор Пашкова дома, мы увидели, что рабочий везет сваленные на тачку бюсты Сталина, раньше стоявшие во всех читальных залах, — и он пришел в негодование и бешенство. Вид поверженного кумира оказался для него трагедией.

С течением времени в нем все более пышным цветом расцветал изначально свойственный ему антисемитизм (он притворялся, что не может запомнить фамилию Мандельштама и произносил «Мандель-штум», а когда я его резко поправляла, отмахивался: «Не запоминаю эти нерусские фамилии!»). Именно он пригрел и сплотил вокруг себя людей, разрушивших потом отдел. Но это потом, потом… А в первые годы казалось, что мы хорошо понимаем друг друга — во всяком случае, в профессиональной сфере.

С дачей же было вот как. Жена Кудрявцева Зоя Григорьевна была оперной певицей, артисткой театра имени Станиславского. В последний год войны родилась дочка Таня. Летом Зоя уезжала с театром на гастроли, а девочка оставалась с отцом и няней. Летом 1949 года и я оставалась одна с сыном — Павлик был на испытаниях в Семипалатинске. Вот мы и решили объединиться, чтобы в случаях необходимости выручать друг друга. Но когда начали в поисках подходящей дачи бродить по знакомой мне станции Отдых, на нас смотрели весьма двусмысленно и сдавать не желали. В самом деле — можно ли верить людям, которые дают такие странные объяснения о своих супругах:

— Где же ваша жена?

— В длительной командировке.

— А ваш муж?

— В длительной командировке.

Когда мы все-таки сняли дачу, в нашу невинность, по-моему, не верили в отделе — и совершенно напрасно. Кажется мне, что после этого лета, когда я столько возилась с полюбившей меня четырехлетней Таней, Кудрявцев пришел к выводу, что и среди евреев могут попадаться добрые люди, и некоторое время внутренне препятствовал глубоко укоренившемуся в нем антисемитизму. Но более всего именно юдофобство впоследствии пресекло нашу былую дружбу — как, впрочем, и его противоречивая советская ортодоксальность.

Живя в то лето вместе на даче, мы решили использовать свои отпуска поочередно — с тем, чтобы при детях и нянях все время был кто-то из нас. Первой ушла в отпуск я. Несмотря на мое постоянное присутствие на даче, Кудрявцев каждый вечер приезжал туда. В это время произошло событие, потрясшее нас обоих, но особенно его.

Тут надо затронуть некоторые подробности. Дело в том, что И.М. был тогда влюблен в свою молодую сотрудницу Лену Голубцову, не отвечавшую ему взаимностью. Понятно, что все касающееся ее он принимал особенно близко к сердцу.

У Лены была закадычная подруга по университету, больная, горбатенькая девушка Ира Перельман, в 1949 году аспирантка, ученица Б.Д. Грекова. Возможно, именно ущербная из-за болезни жизнь привела ее к религии. Она стала постоянно ходить в церковь, а весной того года крестилась. В другое время этот факт мог вполне пройти незамеченным.

Но напомню, гремела кампания по «борьбе с космополитизмом». А тут все так прекрасно сошлось: и еврейка, и православная ханжа! Какой простор деятельности для партийного бюро истфака!

Если я не ошибаюсь, секретарем партбюро был М.Т. Белявский, его заместителем Алексей Кара-Мурза. Как рассказал мне теперь Л.С. Ос-поват (он, фронтовик, учившийся после войны, в то время был студентом и парторгом курса), эти два деятеля не ладили между собой. Осповат, как ни странно, ничего не помнит об истории с Ирой, но я-то помню, что начавшуюся травлю за ее «возмутительный поступок» возглавили они оба.

Кончилось трагически: после заседания партбюро, где ее «прорабатывали», как тогда выражались, она, вернувшись домой, выбросилась из окна.

Как сейчас вижу почерневшее лицо Кудрявцева, когда он, приехав вечером из города, рассказывал о случившемся. И то, как он подчеркивал, что травил ее именно «инородец», какой-то Кара-Мурза. Роль последнего, если все было так, как рассказывали, меня уже не могла удивить. А Илья Михайлович за принятие православия, несомненно, готов был простить погибшей девушке ее ненавистную ему национальность.

Долго мы не могли прийти в себя после этой трагедии.

Судьбы упомянутых мною выше трех молодых девушек сложились по-разному. Валя Лапшина, как я уже говорила, через год, в 1947 году, вышла замуж за Сашу Зимина, еще через год родила дочь Наташу. Когда же та немного подросла, Валя поступила в аспирантуру библиотеки и далеко не сразу, побывав еще до этого заведующей отделом комплектования библиотеки, вернулась в отдел на всю свою дальнейшую жизнь, став одним из его многолетних руководителей. Лена Голубцова (потом, в замужестве, Самгина) через несколько лет перешла на работу в Исторический музей. Сразу, без перерывов, закрепилась в отделе навсегда только моя ближайшая сотрудница Ксана Майкова. О ней расскажу подробнее.

Она училась на истфаке университета у Ф.А. Коган-Бернштейн и после окончания попала к нам по ее рекомендации. Библиотека и до этого была близка ей: здесь много лет работала ее мать Елизавета Васильевна.

Никогда не забуду того сильного впечатления, которое Ксана про извела на меня при первой встрече. Я, как мы обычно делали, назначила ей свидание в вестибюле Пашкова дома, чтобы не гонять ее сперва на Моховую за пропуском. Я вышла туда, увидела ожидающую меня девушку — и просто обомлела от восхищения. Она здоровалась со мной, что-то робко говорила, но я почти не слушала ее — не могла оторвать глаз от этой необыкновенной красоты, какой мне ни прежде, ни потом не доводилось видеть. Она была поистине необычайной красавицей — и дело было даже не в чудных волосах цвета меди, отливавших червонным золотом, не в этих фиалковых лучистых глазах и тонких чертах лица. Главное заключалось в сочетании всего этого с удивительным обаянием ее облика.

Семейные традиции (к разным ветвям Майковых принадлежали многие крупные деятели отечественной культуры), прекрасное образование и замечательная трудоспособность — вот такого сотрудника мы получили в лице красавицы Ксаны. Помимо этого, она обладала уникальной памятью и, когда, проработав в отделе много лет, накопила множество сведений, стала для всех нас ходячим биографическим справочником. Ее можно было, например, спросить: «Как вы думаете, кто такой мог быть в 1830-х годах Иван Поликарпович?» — и услышать в ответ несколько возможных вариантов.

Сперва она помогала мне в описании рукописных книг на западноевропейских языках. Как и я вначале, она начинала с нуля, но быстро овладевала всем, чему я могла уже ее научить. Однако меня не удовлетворяло наше самообразование в этой очень специальной области, и Петру Андреевичу удалось выпросить у директора средства на нашу совместную командировку в Ленинград на два месяца, в прославленный центр хранения и описания западных средневековых рукописей — Отдел рукописей Публичной библиотеки, где хранилась с конца XVIII века знаменитая коллекция Дубровского, вывезенная им из охваченного революцией Парижа. Самым крупным в нашей стране специалистом в этой области являлась опубликовавшая описание древнейшей части коллекции О.А. Добиаш-Рождественская. К нашему времени ее уже не было в живых, но ее дело продолжала ученица — А.Д. Люблинская. Вот к ней-то мы и поехали учиться. Мы вернулись уже в какой-то степени специалистами, овладевшими и методикой описания таких памятников и, главное, библиографией предмета. И весьма кстати: на нашем горизонте появились западные средневековые рукописи трофейного происхождения.

Мы вместе описывали трофеи, а потом совсем переключились на отечественные архивы. Потом Ксана стала заведовать архивной группой.

При всех ее профессиональных успехах личная жизнь у нее никогда не ладилась. Когда мы познакомились, у нее только что миновала тяжелая личная драма. Бывший одноклассник, которого она любила и была уверена в своем будушем с ним, где-то на последней практике познакомился с другой девушкой и вскоре написал Ксане, что женился. Жизнь показалась ей рухнувшей, особенно потому, что она, как и ее мать, по натуре принадлежала к однолюбам, нелегко меняющим привязанности.

Мать ее, Елизавету Васильевну, я до знакомства с Ксаной совсем не знала, хотя она работала в нашей библиотеке, — а узнав, очень удивилась. Как-то трудно было сопоставить изумительную, пастельную красоту дочери с сумрачным и невыразительным обликом матери. Потом Ксана рассказала: когда ей было 13 лет, отец бросил мать и женился на другой. Мать не препятствовала дочери видеться с отцом, хотя Ксана решилась на это далеко не сразу. А сама Елизавета Васильевна жила с тех пор под знаком своего горя. Жизнь ее сводилась к работе, а потом ко сну — в течение всего вечера и ночи. Под знаком этой невозможности, а может быть, нежелания матери найти силы для возвращения к нормальной жизни и провела Ксана юность и молодость. А затем своя драма. Казалось, что в судьбах матери и дочери есть что-то роковое.

Понятно, что в Ксану мгновенно влюблялся любой увидевший ее мужчина. Но ей они были ни к чему, и она как-то легко отваживала всех своим искренним и упорным равнодушием.

Долгое одиночество кончилось все-таки, но кончилось очередной драмой. В середине 50-х годов она познакомилась с моим бывшим сокурсником Николаем Казаковым. По моим университетским воспоминаниям, он отличался не столько успехами в науках, сколько физической красотой.

Помню, как он и еще один красавец нашего курса Леша Никонов занимались гимнастикой в физкультурном зале и как девчонки специально прибегали туда, чтобы полюбоваться зрелищем их прекрасных обнаженных торсов.

Но что привлекло в нем Ксану, кроме его замечательной внешности, право, не знаю. Результатом было рождение сына Гриши в январе 1956 года. Ситуация была не совсем обыкновенной. Ксане удалось настолько успешно скрывать беременность, что мы о ней и не подозревали. Она вместе с нами встречала Новый год на Сретенском бульваре у Шарковых (о них речь еще впереди), и я впервые заметила, что она как-то подурнела. А через три недели она родила.

Только тогда она через Сашу Зимина сообщила Казакову, с которым уже почти не виделась, о рождении сына. Но отец ребенка не бросился к ней с распростертыми объятиями. Во всяком случае, он довольно долго размышлял, как поступить, — и только почувствовав всеобщее осуждение, решился увидеть ребенка. Но не тут-то было: не знаю, как уж они там объяснялись, но кончилось тем, что Ксана бесповоротно указала ему на дверь и никогда не меняла своего решения. Так она и растила мальчика одна — конечно, с помощью матери, ушедшей на пенсию. И рано умерла.

Несколько лет назад, на юбилее В.Г. Зиминой, я встретилась с Гришей Майковым, которого в последний раз видела школьником. Очень приятный на вид мужчина средних лет (хотя ему далеко до красоты его родителей в молодости), бизнесмен, приехал на юбилей с женой и прелестной маленькой дочкой. Ее, конечно, зовут Ксана.

Но пора вернуться к наиболее примечательным событиям тех лет, когда отделом заведовал Петр Андреевич, а заместителями его бывали то Любовь Васильевна Сафронова, то я.

Я уже говорила, что в центре всех дел, кроме создания описей на собрания рукописных книг, были публикации. Петра Андреевича как-то мало тревожило огромное количество необработанных или брошенных на середине архивных фондов. Возможно, он считал, что несколько человек все равно не сдвинут с места эту махину.

Прежде всего возобновили серию каталогов рукописей писателей-классиков (позднее мы их стали правильнее называть не каталогами, а научными описаниями). В 1948–1952 годах вышли в свет каталоги рукописей и писем Белинского, Герцена, Огарева и первый том каталога Ко — роленко. Вслед за каталогом рукописей Белинского, подготовленным Р.П. Материной, начали готовить к печати сборник «Белинский и его корреспонденты», ставший школой публикаторской работы почти для всех сотрудников отдела. Редактор сборника, руководитель работы Николай Леонтьевич Бродский был требовательным и доброжелательным наставником для всех участников.

Параллельно готовились и другие публикации, выбор которых был, впрочем, довольно случаен и определялся, главным образом, интересами и предложениями тех или иных ученых. Так, доцент истфака МГУ П.П. Епифанов, специально для этого зачисленный по совместительству в штат отдела, издал «Воинские уставы Петра Великого», С.А. Никитин при участии Иры Козьменко опубликовал «Славянский сборник» с материалами по славянскому вопросу и Балканам во второй половине XIX века.

Альянс с Епифановым кончился скандально. За месяцев десять своей работы в отделе он ухитрился со всеми перессориться и прежде всего, конечно, с самим заведующим. Петр Андреевич не пожелал продлить срок его временной работы, последовала громкая ссора. Мы еще раз стали свидетелями перепалки на винтовой лестнице. Петр Андреевич кричал вслед удаляющемуся Епифанову: «Таким здесь не место!», а тот не менее громко кричал в ответ: «Кто с такими захочет работать? Окружил себя холуями!»

Сам Петр Андреевич взялся за фундаментальную публикацию огромных дневников военного министра при Александре II Д.А. Милютина. Даже ограничение десятью годами (1873–1882) потребовало четырех томов издания, выходивших последовательно с 1947 по 1950 год. И наконец, в эти же годы снова начали издаваться «Записки Отдела рукописей», окончательно превращенные в ежегодник. При Зайончков-ском были изданы четыре выпуска, от 11-го (1950) до 14-го (1952). Первый из них вместе с Петром Андреевичем формировал и редактировал И.М. Кудрявцев, которым в основном была разработана установившаяся с тех пор структура этого издания.

Каждый выпуск состоял из трех частей. В первой публиковались обзоры архивных фондов и коллекций, а также исследования, посвященные отдельным памятникам письменности. Второй раздел был отведен информации о поступлениях в фонды отдела за предшествующий год (в 11-м и 12-м выпусках восполнялись пробелы в этой информации, образовавшиеся за годы войны). Последний раздел занимали публикации текстов и документов. Здесь много печатались исследователи, не сотрудники отдела.

С первым выпуском мы возились особенно долго, почти три года. Дело было не только в новизне этого дела для большинства участников. Хотелось сделать первый выпуск особенно запоминающимся, украсить его значительными материалами. Он таким и получился. Обзоры архивов В.Г Короленко и М.П. Погодина, первые сведения об уникальной переписке XVII века членов семьи Пазухиных сочетались в нем с публиковавшимся С.М. Бонди вновь найденным автографом Пушкина (отрывок из «Медного всадника», меняющий текст, лишь недавно представленный в академическом собрании сочинений) и с исследованием В.П. Зубова о «Московском кодексе» Джордано Бруно из собрания А.С. Норова.

Понятно, что без участия многих ученых маленький штат отдела не мог бы развернуть за такой короткий срок подобную научно-издательскую деятельность. Но ведь все это нужно было организовать, а потом редактировать, перепечатывать, считывать, держать параллельно множество корректур. Все мы работали на износ.

Но кроме того, все это стало возможно лишь потому, что в библиотеке, во-первых, сперва не было Редсовета, а, во-вторых, было свое издательство. Редсовет, насколько я помню, появился около 1950 года и сразу стал внутренним цензурным органом, попортившим нам немало крови. Возглавлял его Бенедикт Игнатьевич Козловский, фигура довольно любопытная.

Надо вообще сказать несколько слов о тогдашнем руководстве библиотеки. Если мне нечего сказать об В.Г. Олишеве, то двух из его заме-4 стителей — Б.И. Козловского и К.Р. Каменецкую я хорошо знала.

У первого из них, по доходившим тогда до меня сведениям, была за плечами довольно сложная биография. Некогда, говорили, он принадлежал не то к меньшевикам, не то к трудовикам — словом, не к большевикам, что, конечно, в глазах власти его не украшало. Большевиком он стал только после революции, занимал различные посты, в том числе дипломатические, как-то причастен был к знаменитой продаже КВЖД — и вообще вся его предшествующая деятельность протекала далеко от проблем культуры.

Его не репрессировали во время Большого террора, как множество людей его поколения и в особенности его биографии, а только (тоже как многих, уцелевших в те годы) отодвинули на периферию государственной деятельности. Так он уже в 1938 году попал в библиотеку, потом воевал, а благополучно вернувшись, стал заместителем директора. Козловский удивительным образом сочетал большевистскую ортодоксальность, которую он постоянно демонстрировал, доводя ее до фанатизма, с не вполне обычным для таких людей здравым пониманием культурных адач учреждения, одним из руководителей которого он был. В каком-то смысле он всегда оставался для меня загадкой. Это сочетание получалось у него так ловко, что я грешным делом не раз внутренне подвергала сомнению этот демонстративный фанатизм — не артистическое ли прикрытие для замаливания своих прежних грехов?

Он так хорошо понимал логику властей, что иной раз ее предугадывал и оказывался большим католиком, чем сам папа. Помню, как мы поразились его выступлению на заседании дирекции (он тогда уже не был заместителем директора, а заведовал Отделом редких книг) где-то в самом начале 60-х годов с развернутым планом подготовки к 50-летию Октябрьской революции. Еще ни слова не сказала печать, не приняли полагавшихся постановлений ЦК, а у Бенедикта Игнатьевича все уже было продумано, и он призывал подчинить юбилею всю идеологическую работу в начавшемся десятилетии!

Отдел редких книг при нем процветал. Он заинтересовался им в 1947 году, когда два наших отдела вместе готовили выставку к 800-летию Москвы. Делали ее мы с только что появившимся в отделе Кудрявцевым, а Отдел редких книг представлял тамошний корифеей Сократ Александрович Клепиков (знаменитый позднее своими справочниками о бумажных знаках). Козловский то и дело приходил в Отдел редких книг, в помещении которого развертывалась выставка, старался вникать в наши действия, вдумчиво утверждал на дирекции план экспозиции. Все это не прошло для него даром. И когда сменивший в 1953 году Оли-шева П.М. Богачев пожелал освободиться от прежних заместителей, Козловский попросил отдать ему Отдел редких книг, где заведующим тогда оставался престарелый Н.О. Кучменко.

К.Р. Каменецкую сослали к нам в отдел во время «борьбы с космополитизмом». Женщина умная, образованная и властная, она, занимая должность заместителя директора, считалась в библиотеке самой влиятельной персоной.

Во время войны именно она возглавила эвакуацию в Пермь самой ценной части фондов: рукописи, редкие книги и часть основного книгохранилища. Ей помогали наша Л.В. Сафронова и заведовавшая тогда основным книгохранилищем С.Х. Иванова (впоследствии всемогущий секретарь парткома библиотеки).

В первые послевоенные годы Каменецкая весьма профессионально руководила всей практической работой библиотеки. Нелегко ей было примириться с низвержением до роли рядового сотрудника. Согласившись перейти в Отдел рукописей, она надеялась стать хотя бы заместителем заведующего, но не согласился Петр Андреевич: если бы условия момента позволяли, то он не стал бы заменять меня Сафроновой. А другая еврейка на этом посту, да еще далеко не единомышленница — к чему это было ему?

У нас она работала недолго, года два. Помню только, что она принимала участие в подготовке «Указателя воспоминаний, дневников и путевых записок XVIII–XIX вв.», описывая, главным образом, рукописи XX века, и большая часть сделанного ею в книгу потом не вошла. Об этом издании еще пойдет речь. Успела она также написать для 12-го выпуска «Записок» небольшой обзор фонда земского деятеля В.В. Хижнякова.

Не могу даже толком объяснить, почему она так явно не вписывалась в наш, сложившийся к тому времени коллектив, — всех чем-то стесняло ее присутствие. Петр Андреевич был при ней весьма осторожен, и эта необходимость следить за каждым своим словом выводила его из себя. Да и она сама чувствовала себя неловко. Поэтому еще не успели выйти в свет издания, в которых Каменецкая участвовала, как она перешла в Отдел каталогизации. До последовавшего через несколько лет ее ухода на пенсию я с ней почти не виделась.

С Козловским же мне приходилось сотрудничать много лет и нередко сходиться во мнениях при обсуждении совместных работ. Однако в главном, в том критерии, по которому определяется понятие «редкие книги», мы никогда не могли согласиться. Он предпочитал нейтральный в идеологическом отношении хронологический принцип — мне же казалось важным собрать в этом подразделении национальной библиотеки и то более близкое по времени, что было почти утрачено в катаклизмах XX века. Разумеется, он поступал так, как хотел, но споры возникали вновь и вновь.

Особенно острое столкновение, закончившееся полным моим поражением, произошло у нас уже в 60-х годах, когда впервые был поднят вопрос о возвращении трофейных культурных ценностей. Последствия тогдашней его победы в наших жарких схватках действуют и сейчас.

А в 40-х годах, еще являясь заместителем директора, именно Козловский возглавил всю идеологическую цензуру внутри библиотеки. Он стал инициатором создания в библиотеке Редсовета, без санкции которого теперь не могло выйти ни одно издание, и его главой. Этого цензурного органа мы, составители наших многочисленных изданий, боялись больше Главлита и бесконечно терпели от него. Однако наряду с той упорной, иной раз просто немыслимой перестраховкой, которую культивировал и орудием которой был Редсовет, а значит, его глава и вдохновитель Козловский, он же, пользуясь разнообразными своими связями (их корни иногда восходили к неизвестным нам этапам его прежней биографии), выручал библиотеку в разных неприятных коллизиях. Виртуозно владея демагогической аргументацией, он умел отвести частые нарекания в отклонениях от идеологической чистоты: то не те книги указали в рекомендательных библиографических пособиях, то приобрели не то, что надо, то совершили какой-нибудь faux pas в международном книгообмене. Он предпочитал осуждать тот или иной неверный, с точки зрения официоза, шаг в своем кругу, обучая всех на этих примерах, чего не следует допу- i екать. Все это способствовало растущему авторитету библиотеки.

Еще одним членом дирекции в те годы, о котором следует сказать, ' был ученый секретарь Марк Митрофанович Клевенский. Сын известного тогда исследователя истории освободительного движения в России, он еще юношей начал работать в библиотеке, прошел там всю иерархию должностей, заинтересовался ее дореволюционной историей и, в конце концов, написал о ней книгу.

С началом войны он ушел в ополчение, был тяжело ранен и потерял руку. Потом вернулся в библиотеку и теперь уже стал ученым секретарем. И он, и его жена Валентина Васильевна принадлежали к той интеллигентной части старых сотрудников, которая еще долгое время поддерживала интеллектуальную репутацию библиотеки.

Не случайно, что именно к Марку мы бросились осенью 1952 года, когда стало известно, что Петр Андреевич уходит из библиотеки. Мы умоляли Марка предложить свою кандидатуру на его место. Сперва он растерялся от неожиданного предложения, но потом его начал постепенно разбирать хмель открывающихся возможностей и через пару дней он согласился, резонно сказав только, что не может сам себя предлагать, и посоветовав нам направить делегацию к Олишеву.

Мы наметили даже состав такой делегации, которую бралась возглавить Е.Н. Коншина.

Но дело неожиданно круто повернулось: заведовать отделом предложили мне (о чем ниже). Марк был огорчен и разочарован. Это не помешало, однако, нашим дружеским отношениям в дальнейшем.

Секретарем парткома в первые мои годы был Н.Н. Минин, о котором нечего особенно сказать: обычный функционер. А преемница его Стефанида Хрисанфовна Иванова очень запомнилась. Непосредственно перед тем, как стать освобожденным секретарем парткома, лицом крайне влиятельным, особенно при слабом директоре П.М. Богачеве, она заведовала Отделом гигиены и реставрации книг. То, что она вообще руководила отделом, даже таким техническим, особенно возмущало Георгиевского, ворчливо называвшего ее не иначе, как Стешкой: дело в том, что она начинала когда-то в библиотеке уборщицей. Образованности она с тех пор прибавила немного, что не мешало ей в тяжелые послевоенные годы полновластно распоряжаться в библиотеке, и именно на ее совести многое, тогда происходившее.

Сенсация: справочники Отдела рукописей. — Трофейные книги и рукописи. — Будни цензуры

Самыми значительными научно-информационными изданиями, вышедшими в свет при Петре Андреевиче, были все-таки не «Записки» и не каталоги рукописей нескольких писателей, но обобщающие содержание многих фондов «Краткий указатель архивных фондов Отдела рукописей» (1948) и «Указатель воспоминаний, дневников и путевых записок XVIII–XIX вв.» (1951).

До войны архивные учреждения почти не издавали справочников, раскрывающих состав и содержание их фондов. Если что-то подобное и выходило в свет, то содержало кратчайшие и выборочные данные, скорее путавшие исследователей, чем помогавшие им находить нужные источники. Дальше других тогда продвинулся в этом отношении Литературный музей, возглавлявшийся В.Д. Бонч-Бруевичем. Но и он тоже отдавал предпочтение изданию каталогов рукописей писателей-классиков. Это было полезно, но далеко не отвечало разнообразным запросам науки.

Елизавета Николаевна Коншина, со свойственным ей широким пониманием научных задач и с непреодолимым максимализмом замыслов, предприняла нечто, не имевшее прецедентов в советском архивном деле. И предприняла это именно в то время, когда информация об архивах, подчиненных теперь НКВД, была сведена к нулю. Закрыли даже некогда процветавший профессиональный журнал «Архивное дело»; вместе с закрытием Общества политкаторжан и ссыльнопоселенцев исчез и его орган «Каторга и ссылка», постоянно печатавший документы.

Замысел Елизаветы Николаевны состоял в том, чтобы создать серию научно-информационных изданий, которые раскрыли бы все разнообразие хранившихся в отделе фондов. Предполагалась подготовка четырех справочников: 1) об архивных фондах; 2) о коллекциях документальных материалов; 3) о собраниях рукописных книг и 4) о рукописях мемуарного характера. Все они должны были кратко, но адекватно описать состав каждого фонда, особо выделяя те документы, наличие которых в данном фонде нельзя предсказать логически. Сама она еще до войны начала готовить первый и четвертый из этих справочников. Завершила первый уже после войны, а редактировал его Петр Андреевич.

Ни один архив в те времена не располагал ничем подобным. Даже непонятно, как удалось в 1948 году выпустить в свет книгу, содержавшую столь обильную информацию, попросту не подлежавшую тогда огласке. В ней были представлены сведения об архивах многих церковных деятелей (например, фонд Иоанна Восторгова, с его воспоминаниями о Февральской революции), архивах масонов (богатейшие в этом смысле фонды Арсеньевых и Ланского), архивах закрытых советской властью монастырей (Симонова, Оптиной пустыни, Трои-це-Сергиевой лавры), ликвидированных в конце 1920-х годов обществ (Общества друзей книги, Общества истории и древностей российских, Общества любителей духовного просвещения и др.). Удивительно, но в справочнике отражены даже фонды, совсем недавно, двумя годами ранее, закладывавшиеся в спецхран, — например, архив Андрея Белого и символистского издательства «Мусагет» — специально для этого их потихоньку рассекретили. Причем вся перестраховка, примененная Петром Андреевичем при редактировании, сводилась к тому, что при некоторых особенно одиозных фигурах вводились ярлыки, свидетельствующие об их осуждении составителями справочника. Так, «Московские ведомости» (архив редактора-издателя С.А. Петровского) были названы «реакционной газетой», К. П. Победоносцев — «крайним реакционером», а Восторгов — «реакционным деятелем, черносотенцем». Но и только! Однако вслед за такой характеристикой тут же раскрывалось содержание архива этого черносотенца, что говорило о его доступности. Во всем остальном в тексте был сохранен лишенный принятой тогда брани нейтральный тон объективной информации.

Вышедшую книгу обсуждали на заседании дирекции и подвергли за все это довольно резкой критике. Сам тон, а отчасти и содержание были названы даже «идейными ошибками». Но книга-то уже вышла, и мы, в эйфории от своего успеха, довольно равнодушно перенесли нападки. Более того: завершая к этому времени подготовку следующего подобного издания — указателя мемуаров, мы и не подумали ограничить свои информационные амбиции.

Конечно, новое издание далеко не отражало всю совокупность хранившихся тогда в отделе рукописных воспоминаний и дневников: мы отбирали их только из обработанных к тому времени фондов (почти через тридцать лет, в 1976 году, мы восполнили эти лакуны в аналогичном указателе). Но из них мы брали все без исключения, игнорируя степень дозволенности.

Однако на сей раз дело кончилось гораздо хуже. Хотя в числе составителей была такая подкованная в идеологическом отношении фигура, как К.Р. Каменецкая, и именно ей поручили описание рукописей XX века, но и она, очевидно, увлеклась общим порывом предоставить исследователем максимум информации и честно обрабатывала свое поле.

Готовая рукопись справочника была представлена в дирекцию, где уже функционировал Редсовет. И нас постигло фиаско: в возвращенном нам через некоторое время тексте было вымарано более половины описаний рукописей XX века. Мы пришли в отчаяние — хоть отказывайся от готовой книги.

— Нет, — сказал Петр Андреевич, — так дело не пойдет. Мы не станем вводить в заблуждение исследователей, представляя им в качестве полноценной информации о рукописях нашего века эти жалкие объедки. Мы поступим проще и честнее: выпустим справочник о рукописях XVIII–XIX веков.

В таком составе, хоть и пощипанная еще цензурой, книга вышла в свет. В научном мире это стало тогда сенсацией: ни один архив не имел справочников такого уровня.

В 1947 году в библиотеку начали поступать спрятанные во время войны германскими властями и обнаруженные по ее окончании советскими оккупационными войсками книги и рукописи из немецких хранилищ. П.А. Зайончковский был включен в состав занимавшейся этим государственной комиссии, вскоре выехал в Силезию, где в каких-то рудниках обнаружили часть этих материалов, и участвовал в их отборе, распределении и упаковке для отправки в Москву.

Когда он вернулся, вслед за ним прибыли ящики. Рукописи поступили к нам в отдел, инкунабулы и другие палеотипы — в Отдел редких книг. Ящики же с обычными книгами долго лежали в туннеле, соединяющем Пашков дом с корпусами на Моховой. Об их дальнейшей судьбе я еще скажу.

Мы же с энтузиазмом принялись разбираться в полученных трофеях. Надо понимать нашу тогдашнюю психологию. Война нанесла стране жестокий ущерб: гигантские человеческие жертвы, потрясенная экономика, разрушения городов и сел, варварское уничтожение памятников культуры и, вместе с тем, массовый вывоз в Германию культурных ценностей. Теперь фашистский зверь был повержен, и мы были глубоко уверены в своем праве на любые трофеи — не только на технику и материальные ценности, но и на картины, фильмы, книги и рукописи.

Нас радовало, что хранившееся в фашистских тайниках не погибло, а было спасено нашими солдатами. И, как мы наивно были уверены, все это снова станет достоянием ученых — правда, в читальных залах не Германии, а победоносного Советского Союза. Мы совершенно не сознавали еще, что грабеж культурного достояния одной страны не может быть компенсирован подобным же грабежом культурных ценностей страны-грабителя. Это пришло позднее. А в 1947 году мы думали лишь о том, что нужно создать описи трофейных фондов, — к сожалению, в ящиках с рукописями не оказалось готовых описей на немецком языке, которые мы надеялись там найти. Нам не сразу пришло в голову простое объяснение: у немецких хранилищ задолго до войны были уже печатные справочники. Но и когда мы догадались, это нас не выручило — в книжных фондах Ленинской библиотеки их почти не было. А печатные трофейные книги еще лежали не разобранными в туннеле.

Одним словом, приходилось начинать с нуля. Образовали специальную группу под моим началом, набрали нескольких новых сотрудников, знающих языки. Из них потом навсегда закрепился в отделе только Борис Александрович Шлихтер. Остальные были мальчики, только что окончившие университет. Я хорошо помню лишь одного из них, Алика Немировского, впоследствии, кажется, профессора истфака МГУ (недавно в «Книжном обозрении» мне попалась заметка о вышедшей его книге — в ней говорилось о почтенном старце, который продолжает творить на пороге своего восьмидесятилетия, а я, не вспоминавшая о нем лет пятьдесят, сразу вспомнила его как длинного, неуклюжего молодого человека, которого Ксана называла «Иисусообразный»). Мы с Ксаной, только что обучившиеся премудростям западно-европейской археографии, теперь сами обучали всю эту команду, разместившуюся в «Сороковых годах». Сначала нужно было понять, к каким хранилищам Германии принадлежали те или иные материалы. Оказалось, что к нам попали рукописи только из Восточной Германии — Потсдама, Берлина, Лейпцига, Дрездена. Но тут же обнаружились рукописи из фондов польской Библиотеки Народовой (Варшава), вывезенной немцами во время войны, и, наконец, из библиотеки и городского архива Данцига, который после войны стал польским городом Гданьском. Было решено начать с рукописей из польских хранилищ, которые, как мы не сомневались, сразу возвратят «братской» Польше. Их описали довольно быстро и перешли к немецким.

Шлихтер описывал архивные фонды, мы с Ксаной и юноши — рукописные книги. Потом и я переключилась на архивы. Работа казалась необыкновенно интересной. В наши руки попали архивы многих выдающихся деятелей немецкой культуры. С особым увлечением я описала, например, архив Шамиссо и начала готовить его обзор, который (только представить мою наивность!) намеревалась напечатать в «Записках». К этому времени печатные книги из ящиков в туннеле в основном разобрали, и среди них, естественно, оказались те самые печатные каталоги, которых нам так не хватало вначале. Это облегчило нашу работу и, кроме того, обнаружило существенный факт: среди найденного в силезских рудниках отсутствовали древнейшие и ценнейшие рукописи каждого хранилища. Они явно были очень квалифицированно отобраны и спрятаны где-то в другом месте. У нас же оказался следующий по ценности класс материалов. А менее ценных фондов там тоже не было — может быть, их вовсе не вывозили. Как я теперь понимаю, немцы потом сами вернули на место наиболее ценные свои рукописи, так и не обнаруженные победителями. Судьбы же рукописей следующего ряда, подобных попавшим к нам, сложились по-разному. Так мы и предавались разным иллюзиям насчет будущей судьбы наших трофеев, пока в самом конце 40-х годов не было принято правительственное решение, положившее им конец. Сам факт вывоза из Германии культурных ценностей становился теперь секретным. Ни о каком научном использовании трофеев, поступивших в разные советские хранилища (архивы Любека и других ганзейских городов хранились тогда в Ленинградской публичной библиотеке, массу трофейной литературы передали в Академию наук и в неразобранном виде сложили штабелями в церкви в Узком, многое вывезли на Украину; я не говорю уже о Дрезденской картинной галерее), не могло больше быть и речи. Теперь все это и, в частности, распределение трофейных документальных источников по советским хранилищам описано уже в печати, особенно в трудах американской исследовательницы Патриции Гримстед.

С нас взяли подписку о неразглашении, почти законченная работа по описанию фондов была прекращена и группу распустили. Трофейные рукописи долго еще хранились у нас на положении секретных, за проволочной сеткой на одном из ярусов основного книгохранилища библиотеки, так называемого корпуса Д — я к ним далее вернусь.

Но нельзя закончить о тогдашней работе с трофеями, не упомянув еще об одном. В то же самое время, когда трофеи окружили такой секретностью, трофейную литературу из ящиков в туннеле начали включать в книжный фонд библиотеки. Как одно с другим сочеталось — понять невозможно. Ведь всякий взявший в руки любую трофейную книгу со штампами уже Ленинской библиотеки мог легко обнаружить еще один штамп, свидетельствующий о ее происхождении. Но было именно так.

Это создавало известные трудности. По установленному порядку, прежде чем решить, может ли любое зарубежное издание находиться в доступном читателям фонде библиотеки или должно быть в спецхра-не, его подвергали цензуре Главлита. Но Главлит не мог справиться с просмотром и трофеев, и обычной литературы, которую снова начали покупать за границей или получать по международному книгообмену. Как известно, секретное хранение определялось постоянно менявшимися списками Главлита (с ними меня на протяжении тридцати лет под расписку знакомили в 1-м отделе, дверь которого ради обеспечения секретности ни на секунду не оставалась незапертой). Ни один текст, вышедший из-под пера лиц, значившихся в этих списках (а для рукописных материалов, по самой своей сути не подвергнувшихся ранее цензуре, — ни одно упоминание о ком-либо из них), не мог быть выдан читателю или отражен в доступном ему справочном аппарате. Какая же бдительность требовалась от библиотекарей и архивистов, чтобы не прозевать какое-то новое предписание! Но с именами все-таки проще — а как уследить за меняющимися по мановению свыше оценками исторических событий и явлений? Тем более что тут списков не было, а лишь устный инструктаж, иной раз такой невнятный, будто говорящие сами не понимали, чего требуют. А в иностранной литературе следить требовалось прежде всего за этим.

Так вот, цензуре не удавалось пропустить через себя такой объем литературы, и в библиотеке создали свою цензурную группу, которой руководил какой-то главлитчик. В нее включили и меня. Ответственность была велика: каждый получил личную печатку с номером, что позволяло потом легко выявить, кто пропустил ту или иную книгу к читателю. Я уже с трудом припоминаю критерии, по которым мы засекречивали литературу. Кое-что хоть как-то поддавалось объяснению — например, строжайшее изъятие чего бы то ни было связанного с врагом номер один — Троцким. Можно было догадаться о причине засекречивания исторических трудов, так или иначе касавшихся русской политики по отношению к национальным окраинам. Если еще совсем недавно книга или документ, свидетельствующий о национальном гнете в Российской империи, о царской России как о «тюрьме народов», свободно выдавались и экспонировались на выставках, пропагандируя этот тезис, то после войны, после массовых репрессий целых народов, эта тема стала опасной. Именно тогда в исторической литературе началось, в частности, превращение мюридизма, еще недавно восхвалявшегося как прогрессивное национально-освободительное движение, в оплот реакции. Поэтому мы не пропускали любое сочинение о Кавказских войнах, да и просто любое упоминание о Шамиле. Но бывали другие запреты, которым человек в здравом рассудке не мог найти удовлетворительного объяснения, — хоть те же фокусы с литературой Серебряного века после постановления 1946 года.

Каково же было этим заниматься, сознавая свою позорную роль и утешая себя только тем, что одновременно занимаешься другим — делаешь нужное и благородное дело!

Конечно, далеко не все болезненно ощущали двойственность существования работника культуры в тогдашних условиях и даже теперь, возвращаясь памятью к своему прошлому, не видят его мрачных сторон.

В этом смысле поразительна по неосознанной, полагаю, откровенности сравнительно недавно изданная книжка воспоминаний моей коллеги по работе в Ленинской библиотеке Н.И. Тюлиной «Дома и на чужбине. Записки библиотекаря со счастливой судьбой» (М., 1999).

Неосведомленный читатель не найдет в ней ровно ничего, что показало бы ему то тяжкое для культуры время, на которое пришлась «счастливая судьба» автора. Невозможно понять, что все, о чем она вспоминает, происходило в той самой библиотеке, где в спецхран отправлялись целые пласты литературы, где читателя последовательно и сознательно оставляли в неведении или создавали у него искаженное представление об исторических событиях, науке и культуре. В главной библиотеке Союза, вносившей важный вклад в дело культуры, но в то же время, именно вследствие своей центральной роли, служившей проводником всего того, что проделывала с ней власть.

Все мы, работавшие там, в той или иной степени к этому причаст-ны, и признаваться в этом больно, но необходимо.

Ведь нашей библиотеке мало было спецхрана — даже в научных читальных залах существовал, кроме этого, «политконтроль», доверенный совсем уже оголтелым «старым большевикам», не видевшим необходимости перестраиваться даже во время «оттепели» (таким, например, как М.К. Бубнова и Е.Ф. Арсеньева).

Вспоминаю одно свое объяснение, уже в 60-х годах, с Е.Ф. Арсеньевой, известным всей библиотеке цербером, «бабой Дусей». Я пришла к ней, когда постоянно занимавшийся в Отделе рукописей известный историк А.И. Клибанов пожаловался на трудности с получением в 3-м научном зале нужных ему книг.

— Да, не выдавала и не выдам, — сказала мне баба Дуся, уверенная в своем праве на подобный произвол.

— Но почему? На каком основании? — настаивала я.

— Он проявляет подозрительный интерес к религиозной литературе, — был ответ.

— Но это его спещгальность! Он пишет книгу по истории религии и церкви в нашей стране.

— А это еще неизвестно, нужна ли нам такая книга, — упорствовала собеседница.

Правда, после нашего разговора она перестала притеснять Клиба-нова. Но какое множество других читателей пало жертвой творившегося в ее темных мозгах!

Ничего подобного нет в книге Тюлиной. Есть, в сущности, вполне простодушный рассказ о том, как комфортабельно чувствовала себя мемуаристка в те времена, будто не сталкиваясь с их уродством — это заведующая-то отделом, а потом заместитель директора библиотеки! О личности ее я еще скажу позднее.

А теперь, на закате дней, она может только со светлым чувством вспоминать о своей профессиональной судьбе, по-видимому искренно не видя истинной картины нашего общего прошлого. И самое грустное, что такие мемуары пишет не какой-нибудь гэбистский генерал-отставник, а действительно деятель культуры.

Пока же закончу о цензурной группе. Моей напарницей (мы работали в группе через день попарно) была Татьяна Александровна Беляева (она заведовала Отделом комплектования, но, может быть, позднее). Мы с ней дружили. Сидели мы в подвальном этаже близ конца туннеля, откуда нам приносили из ящиков книги. После нашего решения они отправлялись либо в отдел каталогизации, либо в спецхран. На время нашей работы никого в это помещение не допускали, и нас вполне устраивала такая изоляция. О прослушивании разговоров тогда и мысли не было — и мы могли говорить о чем угодно, отводя душу всласть. Мы не расходились в оценке того, что принуждены делать.

Зато о многом другом часто спорили. Мне, например, запомнился жаркий наш спор о будущем наших сыновей-подростков. Я как-то рассказывала Татьяне Александровне о своих семейных сложностях и прибавила, что извлекла из них серьезные уроки: когда мой сын вырастет и женится, я сделаю все, чтобы полюбить невестку и чтобы она видела во мне вторую мать (дочки у меня тогда еще не было). Моя собеседница, выслушав меня, пришла в негодование и с пылом воскликнула: «А я ее уже заранее ненавижу!»

Самое любопытное, что впоследствии обе наши позиции оказались реализованы: я действительно полюбила и невестку, и зятя, и они ко мне привязаны, а Татьяна Александровна дважды разводила сына с женами и навсегда испортила отношения с ним. В старости она была очень одинока.

К счастью, поток трофейной литературы вскоре закончился, и нашу цензурную группу распустили.

Идеологические кампании

Из крупных политических кампаний, отметивших конец 40-х годов и так или иначе нас затронувших, я хорошо помню три: конечно, «борьбу с космополитизмом», юбилей Сталина в 1949 году и, наконец, выборы в Верховный Совет СССР в 1950 году — в организации их в нашем районе мне пришлось участвовать. Мы были лишь свидетелями происходившего тогда же первого разгрома биологической науки, нас это прямо не касалось, а о том, что и над физикой в то время нависла подобная же угроза и, не будь острой необходимости в атомном оружии, она была бы реализована, мы узнали много позже.

Вообше-то нас — ни меня, ни Павлика — не задела прямо и кампания по борьбе с космополитизмом. Его — по неприкосновенности в тот момент ядерной физики, меня — вследствие весьма своевоеменного, как оказалось, вступления в партию. Но пережили мы ее крайне тяжело. Как ни далеко зашло к этому времени наше разочарование в советской власти и всех партийных постулатах, мы все-таки не могли ожидать, что из-за столько лет пропагандировавшегося интернационализма на белый свет вылезет лицо звериного антисемита и вообще расиста.

Сначала мы даже не смогли в полной мере оценить происходящее. В нашем с мужем дружеском кругу сотрудников Института химфизи-ки (Паша Бутягин и его жена Марьяна Таврог, Лева Блюменфельд, Витя Гольданский и Мила, дочь Н.Н. Семенова, тогда еще невеста Вити, Юра Мошковский и его будущая жена Таня Антипина, еще кое-кто) было много евреев, но немало и русских. Мы были на несколько лет старше их всех, и, помню, так как тогда в этом круге было принято называть старших инициалами (Харитона называли ЮБ, Зельдовича — ЯБ), Павлика именовали тоже аббревиатурой — ДПА, что означало «Дорогой Павел Абрамович». Так вот, мы сначала удивлялись и позволяли себе саркастически острить по поводу новых явлений.

Потом стало не до смеха. В библиотеке нашей начали под разными предлогами освобождаться от евреев. Надо, впрочем, отдать справедливость Олишеву, постаравшемуся сохранить многих сотрудников, лишь сняв их с руководящих должностей, если они таковые занимали. Коммунистов эта чистка совсем не коснулась. Но пропагандистская работа по преодолению «космополитизма» шла с полным размахом. И в коллективе, разумеется, нашлось немало людей, которым происходящее было по вкусу. Словом, было тяжело, ожидали дальнейшего расширения ограничений и преследований по национальному признаку.

Той зимой у меня гостила моя ленинградская подруга Лида Анкудинова, приехавшая на какие-то курсы повышения квалификации (она работала в Ленинградском университете). И мы всерьез обсуждали, не следует ли поменять отцовскую фамилию ее дочки Лены на материнскую — с Гликман на Анкудинову. Это был первый случай, когда перед нами встал вопрос о национальной мимикрии. Впоследствии, когда расовые ограничения прочно вошли в арсенал советской власти, дети от смешанных браков неизменно становились русскими. Кажется, единственным известным мне исключением является дочка Натана Эйдель-мана Тамара.

В нашей семье «борьба с космополитизмом» серьезно затронула только моего брата Даню. Известный к тому времени музыкальный критик, профессор Московской консерватории, он был тесно связан с Шостаковичем, писал о нем книгу. Как и ряд его коллег-евреев, он еще в самом начале 1948 года был подвергнут шельмованию. Недавно назначенный председателем Комитета по делам искусств П.И. Лебедев даже обратился в ЦК, предлагая устроить «суд чести» над «проповедниками низкопоклонства перед разлагающейся западной буржуазной культурой», музыковедами, в числе которых одним из первых назывался Д.В. Житомирский. Вскоре уволили все руководство консерватории. Потерял работу и Даня. Но этим не кончилось. Назначенный руководителем Союза советских композиторов молодой, но уже популярный Тихон Хренников счел нужным еще раз публично заклеймить тех же музыкальных деятелей, назвав Д.В. Житомирского, Л.А. Мазеля, С.И. Шлифштейна и других «апологетами формализма» (газета «Культура и жизнь», 28 февраля 1949 года). После этого никакой надежды найти новую работу в Москве уже не оставалось. Дане пришлось на несколько лет уехать в Баку, где его все-таки взяли в консерваторию.

Потом кампания «борьбы с космополитизмом» начала на время свертываться и снова, еще более явно, всплыла только в связи с «делом врачей», но об этом в своем месте.

Едва стал затихать этот шум, как в стране развернулась подготовка к 70-летию Сталина, которое исполнялось 21 декабря 1949 года. Теперь выяснилось, что на самом деле он был на год старше, но еще в молодости по каким-то практическим соображениям изменил год рождения. А в то время юбилей открывал широкие возможности, чтобы окончательно запечатлеть в сознании народа, да и всего мира, образ Сталина как величайшего человека эпохи.

Сталинский миф складывался на глазах людей моего поколения: от издания еще за несколько лет до войны ставшей знаменитой тогда брошюры Л.П. Берии «К вопросу об истории большевистских организаций в Закавказье», заложившей основу раннебиографической части этого мифа, до еще более знаменитого послевоенного фильма «Падение Берлина», где Сталин — накануне своего семидесятилетия маленький, рябой, сухорукий старичок, — представлен в виде ослепительного красавца (как теперь бы сказали, «кавказской национальности», от этого некуда было деться — ничего не поделаешь, грузин), в ослепительном же белом с золотом мундире генералиссимуса, добродетельно поливающего сказочную яблоню. Пропасть между этим красавцем и его прототипом, как ни мало мы знали о его реальной тогдашней внешности, видя его только на официальных портретах и издали на мавзолее во время демонстраций, была просто смешна и свидетельствовала главным образом о том, что штатные служители мифа исчерпали возможности своего воображения. Пропасть эта ничем, в сущности, не отличалась от привычного для нас соотношения другого мифа — о советской власти вообще — с реальной действительностью, в которой мы жили. Соотношения, точнейшим и кратчайшим образом сформулированного теперь Виктором Шендеровичем:

Душа: Где это я?

Архангел. В раю.

Душа: А почему колючая проволока?

Архангел: Разговорчики в раю!

Но размах подготовки к юбилею и значение, которое придали кампании, делали происходящее отнюдь не смешным и на несколько порядков превосходящим обычное восхваление нашего советского рая. Было даже трудно понять, зачем все это потребовалось Сталину. Вряд ли он, с его изощренным хитрым умом, мог так простодушно наслаждаться все новыми и новыми побрякушками, как потом делал Брежнев. Нет сомнения, что это стало необходимой в его политической перспективе логической констатацией достигнутого за всю жизнь и, главное, за двадцать лет его безраздельной диктатуры.

Ни один деятель XX века не оказывался к тому времени на такой вершине славы и могущества. За плечами была победа в войне и принесенное ею новое положение его державы на мировой арене, небывалое территориальное расширение империи, новое утверждение власти над обществом путем идеологических атак конца 40-х годов, указавших поднявшей было голову интеллигенции ее место. Он был велик и несокрушим. Но, как ни неприятно это сознавать, он был стар. И поэтому нельзя было не воспользоваться поводом для демонстрации человечеству и своего мирового величия, и всенародной любви к себе.: Именно такую демонстрацию не просто заложили в празднование, но реализовали с той избыточностью, какая способна превратить любое дело в карикатуру. И нельзя забывать, что могло последовать за нерадение в таком важном общенародном деянии, задачи которого были поставлены партией. Пытаясь теперь выяснить, в какой форме решение об юбилее было доведено до «широких масс трудящихся», я с удивлением обнаружила, что информация о нем и о создании Президиумом Верховного Совета специального Комитета из 75 человек по подготовке и проведению торжеств появилась в «Правде» только 3 декабря 1949 года. На самом же деле все это началось гораздо раньше.

Несколько месяцев страна жила под знаком подготовки к грядущему в декабре юбилею. И хотя партийное решение не предписывало прямо ничего подобного, в огромной стране не существовало такого закоулка, где руководители любого масштаба позволили бы себе не придумать подарки вождю или хоть какие-то праздничные мероприятия.

О том, как готовились к юбилею в высших эшелонах власти, упомянул в своей книге «Сталин» Эдвард Радзинский. Он пишет: «Соратники, конечно, понимают устремления Хозяина. К юбилею явно требовалось придумать что-то этакое… В архиве я нашел следы их мук: "Секретно. 16.12.1949. Проект указа "Об учреждении ордена Сталина и юбилейной медали", "О медали лауреата международной Сталинской премии"»… Ничего нового они так и не придумали».

В этом секретном тексте меня более всего поразила дата: дотянули почти до самого празднества! А вся страна уже так давно напрягала воображение, чтобы достойно отметить юбилей и порадовать земного бога оригинальным подарком. В верхах же не нашлось достаточно одаренного проектанта. Немудрено, что Сталин должен был отказаться от этих жалких потуг.

Но это в верхах. Я же вспоминаю один из эпизодов — мельчайший, но, мне кажется, отчетливо показыающий, как все преломлялось внизу.

Я присутствовала на том довольно широком совещании в дирекции Ленинской библиотеки, где с глубокой серьезностью — я бы сказала, с благоговейной причастностью к чему-то святому — обсуждался вопрос о подготовке к 21 декабря. Первое решение — о юбилейном мероприятии, по предложению Б.И. Козловского, приняли сразу: большая книжно-иллюстративная выставка. Примерно на такую тему: «Иосиф Виссарионович Сталин. Этапы великого пути». С проблемой подарка было сложнее. Дарить какие-то особенно драгоценные книги из фондов библиотеки, то есть государственную собственность, невозможно. Впрочем, не все были так щепетильны: гэдеэровские немцы, демонстрируя свою рабскую преданность, позволили себе подарить «от земли Саксонии» ни много ни мало — небольшой архив Томаса Мюнцера из фондов Лейпцигской библиотеки. И это в то время, когда экспроприированные рукописные сокровища немецких библиотек еще хранились под строгим секретом в Советском Союзе и немцы ничего не знали об их судьбе!

На нашем совещании предлагали также подобрать старые публикации произведений Сталина, как-то особенно их переплести и поднести — но ясно было, что все уже собрано при подготовке издававшегося тогда собрания сочинений вождя.

Наконец остановились на идее создания карточного каталога произведений Сталина и литературы о нем. Первая половина замысла была легко осуществима, но вторая, по самому объему литературы, требовала значительных усилий, и понятно, что возились довольно долго.

Наступил декабрь. Для выставки был освобожден обширный вестибюль так называемого корпуса Г, того, в котором находится Отдел редких книг и большой зал для публичных мероприятий. Из вестибюля все вынесли, а вход в него сделали открытым для посетителей.

Выставка, естественно, была очень большая и хорошо оформленная, на художников денег не жалели. Книги в витринах и на стендах, портреты и картины на стенах, цитаты из сочинений, схемы и карты жизненных маршрутов. На особом столе стоял подарок: специально изготовленные, особенно парадные, сверкающие лакированные ящички с карточками, изготовленными тоже на какой-то особенной блестящей бумаге (пишу и думаю: что бы мы стали делать теперь, когда все это великолепие уместилось бы на одной дискете?).

Как и вся библиотека, выставка работала в две смены — с 9 часов утра до 11 вечера. В две смены работали на выставке и экскурсоводы, которых тщательно отобрали из молодых коммунистов и еще более тщательно проинструктировали. В их число была включена и я.

Открытие выставки было обставлено весьма торжественно. Приехало начальство из Комитета по культурно-просветительным учреждениям (так тогда называлось Министерство культуры): возглавлявшая его дама (Зуева, кажется, была ее фамилия) и два ее заместителя, московские государственные и партийные власти. Огни светильников, цветы, пресса.

Заведующая Отделом каталогизации Валентина Александровна Василевская, нарядная, сияющая от счастья выступать в такой ответственной роли, под аплодисменты присутствующих вынесла свои сверкающие ящички, запечатлев, таким образом, место Сталина в отечественной и мировой литературе (стоит ли объяснять, как отбиралась зарубежная литература?). Кто-то из нас, не помню — кто, повел первую экскурсию по выставке.

Потом начались будни. Все происходившее на нашей выставке рассматривалось у нас как нечто в высшей степени важное и почти священное. Помню, какое значение было придано ерунде: однажды вечером в урне на улице, рядом с входом на выставку, от неосторожно брошенного кем-то окурка загорелся мусор. Дежурная по дирекции, которой мы позвонили, вызвала не только пожарных, моментально погасивших огонь и нашедших его причину, но и «органы», сотрудник которых допрашивал нас и вечером, и на следующее утро: не видели ли мы поджигателя? Можно было подумать, что всерьез допускают диверсию.

Основу экскурсии составлял письменный текст, сочиненный нами на основе печатной «Краткой биографии» Сталина и утвержденный где-то в верхах: не то в ИМЭЛе, не то в Агитпропе ЦК. Нечего и говорить, что мы знали текст наизусть и, разумеется, не отступали от него ни на йоту.

В первые дни посетителей было довольно много, шли организованные экскурсии школьников, студентов, солдат. Постепенно поток начал иссякать, и иногда становилось совсем пусто. Забредали в основном приезжие, обнаруживавшие эту выставку в своих блужданиях по центру города, да отдельные любопытные. Особенно мало бывало людей по вечерам, но выставка продолжала работать.

Экскурсоводы дежурили теперь по двое в смену. Моей напарницей была молодая сотрудница — если память мне не изменяет, из Отдела обслуживания. До этого я мало ее знала и сейчас забыла фамилию. Пока одна из нас вела по выставке посетителей, другая следила за порядком и прислушивалась к реакции экскурсантов: для будущего отчета дирекции о выставке мы собирали наиболее замечательные выражения восхищения и любви к Сталину.

Но однажды произошел эпизод, в миниатюре отразивший всю суть тогдашней ситуации. Вечером в наше дежурство на выставку забрели двое людей средних лет, мужчина и женщина — то ли знакомые, то ли случайно вошедшие одновременно. По выставке их повела я. Мы уже миновали начало биографии вождя и подошли к большой карте-схеме, показывающей все места арестов Сталина, места ссылки и маршруты его побегов оттуда. Это был один из ударных моментов рассказа, с яркими деталями героического прошлого, которые были рассчитаны на восхищение необыкновенной ловкостью и отвагой великого человека, горного орла, столько раз обводившего вокруг пальца царских жандармов.

Как и значилось в нашем тексте, я сообщила, что Сталин был семь раз арестован, шесть раз отправлен в ссылку и в пяти случаях из ссылки бежал. Бежал бы и в шестой раз, но произошла Февральская революция, и бежать оказалось уже не нужно, его отпустили. Развивая тему, я начала украшать ее разными подробностями: кошмар царских тюрем, чудовищные условия ссылки в Иркутской губернии, Сольвычегодске Вологодской губернии (место ссылки в половине случаев), Нарыме, Ту-руханском крае.

Думаю, не нужно объяснять: как ни мало мы еще знали о режиме сталинских лагерей, но, пройдя школу советской жизни от террора 30-х годов до того, что происходило в первые послевоенные годы, мы достаточно ясно представляли себе, как он отличался от царской ссылки. Но эти сопоставления в моем уме не имели, конечно, никакого отношения к той лапше, какую я вешала на уши слушателей, нагнетая мрачные черты преследования царизмом лучшего из соратников Ленина.

Однако мой слушатель — человек с обликом, скажем так, квалифицированного рабочего, каким их изображал советский театр в своих шедеврах типа «Человека с ружьем», и, судя по речи, явно не москвич, вдруг остановил меня.

— Не понимаю, — сказал он, — вы говорили о семи арестах, а на вашей карте их только шесть, я сосчитал.

Я похолодела. На карте действительно фигурировали только те шесть арестов, за которыми следовали ссылки. Неужели составители карты-схемы упустили один арест? Страшно даже подумать, что будет, если обнаружится искажение биографии вождя на выставке.

Пока же я попыталась выкрутиться из затруднения:

— Здесь отмечены только аресты, кончившиеся ссылкой, — сказала я, стремясь немедленно двинуться дальше.

Но мой собеседник не уходил. Он продолжал разглядывать карту и наконец сказал:

— Слушайте, а как это ему удавалось столько раз удирать? Неужели жандармы были такие лопухи? Ну, один раз убежал, два — уже узнали его нрав, почему же не следили за ним особенно пристально? Другие-то не бежали всякий раз. Подкупал он их, что ли? Что-то в этом все-таки странное.

Я стояла ни жива, ни мертва. Вот это уже было кощунство. От таких размышлений оставалось два шага до более страшных предположений. И ведь произнесено вслух, при свидетелях — впрочем, женщина, слушавшая меня вместе с ним, при самых первых его словах сразу же прошла вперед вдоль стендов. Но она, конечно, слышала его рассуждения, слышала их и моя коллега.

Пробормотав что-то о местном населении, помогавшем Сталину, я увела умника вперед и быстро закончила экскурсию, сославшись на то, что пора закрывать выставку.

Надо было жить в то время, чтобы понять, почему после этого крошечного инцидента мы с моей напарницей не решались взглянуть друг другу в глаза. Я не сомневалась, что у нее, как и у меня, вертится в голове один и тот же вопрос: доложить о случившемся или промолчать? А если доложить, то о чем: только об отсутствии на карте седьмого ареста или о сомнениях посетителя тоже? Мысль была одна: если начнешь докладывать, то остановиться уже не удастся, расколют до конца. А установление ошибки в числе арестов превратится в донос на всю библиотеку. Что же касается рассуждений экскурсанта, то одно дело слышать его слова, пусть произнесенные при свидетелях, но растаявшие в воздухе, совсем другое — зафиксировать их письменно, превратив в документ.

Тревожность же ситуации заключалась в полной неизвестности: если промолчит одна, то не доложит ли другая?

Мы закрыли выставку на ночь, не обменявшись ни одним словом о происшедшем, — и само молчание содержало в себе угрозу.

Придя домой, я перечитала наш текст. Упоминалось семь арестов, а конкретно описывались шесть. Как это случилось — непонятно. Ночь я не спала, а к утру твердо решила ничего никому не говорить. Будь что будет.

Однако все обошлось. Моя напарница, как и я, старалась потом не заострять внимание экскурсантов на числе арестов Сталина — и только это убедило меня в том, что она тоже извлекла уроки из этого эпизода. И, как и я, решила лучше промолчать. Сталкивались ли другие экскурсоводы с проблемой числа арестов, я так и не знаю.

Сейчас, начав излагать этот эпизод, я попыталась выяснить источник неясности нашего тогдашнего текста. Как и следовало ожидать, он легко обнаружился в официальной биографии Сталина. В ней говорится: «С 1902 до 1913 года Сталин арестовывался семь раз, был в ссылке шесть раз, бежал из ссылки пять раз. Не успевали царские опричники водворить Сталина на новое место ссылки, как он вновь бежит» (Иосиф Виссарионович Сталин. Краткая биография. М., 1953. С. 44). Больше о седьмом аресте нет ни слова, хотя далее действительно подробно сказано о времени и месте шести остальных. В чем причина умолчания, так и остается непонятным. Но только ли это мы и сегодня о нем не знаем?

Вскоре выставка закрылась, а великолепные наши ящички с карточками я с трудом обнаружила, посетив потом с экскурсией сотрудников библиотеки Музей Революции, превращенный на время в Музей подарков Сталину.

В тогдашнем нашем мире меня, в конце концов, удивляют не те, кто, превратившись теперь в пенсионеров, пытается шагать с красными флагами за Зюгановым или даже Анпиловым, пытается выстроить на обломках сталинского мифа новую мифологию — о светлом сталинском прошлом. Удивительно то, что в поколении, зрелость которого пришлась на сталинские годы, сохранилось, несмотря ни на что, немало людей с неповрежденными мозгами. Вот это поистине удивительно.

Одним из сильных впечатлений тех лет были и выборы в Верховный Совет СССР в 1950 году. Во время этой кампании я заведовала агитпунктом в нашем микрорайоне (улица Фрунзе, то есть Знаменка, все выходящие на нее переулки — если идти по ней к Арбатской площади, то направо до Воздвиженки, тогда улицы Коминтерна, и налево до Музея изобразительных искусств, и все дома, шедшие вдоль Александровского сада по Манежной). Незавидное это было амплуа: именно на нас, агитаторов, обрушивались все жштобы ча чудовищные условия жизни, все угрозы не пойти голосовать, если не будут приняты те или иные меры. А за явку избирателей мы несли непосредственную и нешуточную ответственность (слава богу, хоть не отвечали за их выбор при голосовании — это уж было дело избирательной комиссии; впрочем, слово «выбор» здесь вообще не совсем уместно, кандидат-то был везде один, но на самом деле выбор как бы имелся, ведь можно было проголосовать против него, хотя это вряд ли стало бы явным — на то и комиссии).

Как ни ясно мы представляли себе реальный уровень жизни наших людей (в столице!) через пять лет после окончания войны, но опыт работы в агитпункте все-таки поразил всех нас. Необходимость самим обойти все находившиеся на нашем попечении дома — не где-нибудь в пострадавшей в ходе военных действий глубинке, а в самом центре столицы, прямо напротив Кремля, — развернула перед нами картину нечеловеческих условий существования. Особенно врезались в память два посещения — собственно, одно посещение и один скандал.

Дом находился как раз рядом с тем, на котором висела (возможно, и теперь висит) мемориальная доска, извещающая прохожих о том, что здесь жила женщина, замечательная лишь тем, что была сестрой Ленина. Дом вполне комфортабельный. А в том, что рядом, — длиннейшие, узкие коридоры вдоль каждого этажа и выходящие в них каморки — вероятно, когда-то была гостиница, а номера потом перегородили, разделив на части. Каждая из каморок теперь переполнена жильцами, размножившимися и не расселенными семьями. Осыпающаяся штукатурка, убожество быта, выставленный в коридор из-за тесноты в комнатах старый хлам. В одном конце коридора общая кухня с двумя десятками коптящих керосинок, в другом — один на все каморки туалет. Попытки соблюдать в нем гигиену давно оставлены, и только привыкшее к этому население коридора могло там вообще дышать. Можно представить себе, как нас встречают в этом коридоре, какой крик стоит все время, пока мы там, как нас ненавидят и угрожают не прийти на избирательный участок, если им не дадут каких-то гарантий расселения. Но мы знаем, что отчаявшиеся люди только выпускают пар, а осуществить свои угрозы побоятся, как побоятся и проголосовать против кандидата.

Я так и не знаю, как мухлевала избирательная комиссия, чтобы получить свои 99,9 %, означавшие единодушное одобрение деятельности партии и правительства. Но вполне допускаю, что ей даже не было нужды этим заниматься: достаточно вспомнить упорные слухи о технических возможностях наблюдения за каждым движением руки избирателя в кабине для голосования, чтобы понять, как ничтожно мало могло быть про-тестное голосование под гнетом прочно внедренного в сознание страха.

Но все-таки с одним таким случаем я тогда столкнулась — это как раз и было во втором запомнившемся мне доме. Он стоял на Знаменке, и когда мы в домоуправлении составляли списки жильцов, там значилась некая многодетная семья, как бы занимавшая отдельную квартиру. Однако мы никак не могли найти эту квартиру. Пришлось вернуться в домоуправление за объяснениями.

«А, это которые в погребе!» — вспомнила в конце концов паспортистка. Они действительно жили в погребе — именно в погребе, а не в подвальном этаже, как мы сначала поняли ее. Из какого-то места у черного хода открывался люк, под крышкой обнаруживались ступеньки вниз, а в темном помещении с наклонным потолком, так что у нижнего конца наклона мог стоять в рост только маленький ребенок, жила семья с несколькими детьми. Вот эти люди уже ничего не боялись. Они твердо заявили, что не только не собираются голосовать, но в день выборов устроят такую демонстрацию своего положения, что всем властям худо будет. Непонятно было, как поступить. Страшно все: и подставить их под удар, и пустить дело на самотек — мало ли что они задумали! Кончилось тем, что я поехала к какой-то райисполкомовской чиновнице, она вернулась со мной в погреб, тоже ужаснулась и заверила их, что из самого тайного резерва даст им ордер на комнату. Они мрачно требовали, чтобы ордер привезли им до выборов, и чиновница поклялась, что сама лично его доставит. Я успокоилась и выбросила дело из головы. И зря.

В самый день голосования, когда я уже занималась учетом явившихся, выяснением недоразумений, доставкой урн больным, меня вдруг вызвали к телефону. Звонила еще одна дама, на сей раз райкомовская, отвечавшая в этот день за организацию работы.

— Немедленно найдите способ без шума прекратить демонстрацию, устроенную вашими подземными жителями! — кричала она в трубку. — Они устроили сидячий пикет, прервав движение на улице Фрунзе!

Голосование шло в помещении школы на улице Маркса и Энгельса, то есть в пяти минутах ходьбы от злополучного дома. Я бросилась туда. Вся семья — отец, мать, бабка и дети — сидела на мостовой поперек улицы Фрунзе. Машин там уже не было: видимо, милиция направляла их с Арбатской площади другим путем. Милиционеры не оттаскивали сидящих: очевидно, на этот день были даны какие-то строгие антинасильственные инструкции.

На меня сидевшие сразу заорали все вместе — их, конечно, обманули и никакого ордера не дали!

Я попросила милиционеров не трогать их еще несколько времени и бросилась в находившийся рядом Институт государства и права, чтобы позвонить.

— Ордер! — кричала я той же райкомовской даме.

— Сейчас будет! — кричала она в ответ.

Позвонив, я не решилась вернуться к пикету на улицу Фрунзе одна, а сбегала все-таки на избирательный участок и пришла обратно в сопровождении дежурившего там у нас райкомщика.

— Ордер уже везут вам, — сказал он пикетчикам. — Я побуду с вами, пока его не доставят.

С тем я и ушла и конца не видела. Теперь мне все это кажется странным сном, но дело было именно так. Почему их просто не поволокли в кутузку? Наказали ли ту чиновницу, которая, не выполнив своего обещания, стала причиной скандала в центре города в торжественный день? Но ордер действительно дали, это я на другой день проверила.

Наши сотрудники

В последние два года работы П.А. Зайончковского штат отдела еще пополнился, причем некоторых новых сотрудников ему навязала дирекция, да так, что отказаться он не смог. Например, Л.М. Иванову, довольно старого члена партии и, мало того, многолетнего работника горкома.

Понятно, что она сразу сдружилась с Л.В. Сафроновой, образовав таким образом некое ортодоксальное ядро, взявшее на себя роль блюстителей идеологической чистоты.

В сущности, она была доброй женщиной, но совершенно изуродованной советским догматизмом. Не скажу, чтобы у меня бывали с ней какие-нибудь конфликты, но и сейчас не могу без отвращения вспоминать сладкий голос, которым она иногда укоряла меня за терпимость по отношению к какому-то мельчайшему проявлению, с ее точки зрения, неортодоксальности, — например, к тому, что наша молодая сотрудница Ира Тыжнова (в замужестве Сницаренко), выйдя замуж, стала носить обручальное кольцо, — тогда это было новинкой, и до Ларисы Максимовны еще не дошло, что свадебный ритуал, включающий в себя обручальные кольца, будет как бы одобрен властью и станет общепринятым. А Ира была ее любимой воспитанницей и будущим комсомольским вождем всей библиотеки.

Для меня ее образ всегда сливается с образом той простодушной старушки, которая подбрасывала дровишки в известный всем костер. Мне до сих пор иногда снятся сны, очень явственные сны, в которых я оказываюсь в той эпохе, в какой-то из присущих ей ситуаций. Так вот, в них непременно присутствует Лариса Максимовна, о которой наяву я не вспоминаю годами или даже десятилетиями. Что-то неразрывно связанное с тем временем, очевидно, воплотилось для меня в ней. И во сне я снова испытываю сложное чувство — презрение к ее умственному убожеству, постоянный страх, под знаком которого мы тогда жили, презрение к себе за то, что, подчиняясь этому страху, я позволяю себе считаться с ее присутствием и приспосабливаться в какой-то степени к этому убожеству.

Борис Александрович Шлихтер, появившийся в отделе несколько раньше, во время описания трофейных рукописей, очень искусно сумел занять нейтральную позицию, позволявшую ему дружить и с ортодоксами, к которым по рождению и биографии как бы должен был принадлежать, и с Петром Андреевичем и мной. Несмотря на уже достаточно зрелый возраст, он стал заочным аспирантом Зайончковского и предполагал писать диссертацию о земских начальниках (замысел этот остался нереализованным).

Мы очень дружно работали с ним в течение многих лет. Большую часть этого времени он был моим заместителем, возглавляя одновременно группу комплектования, то есть занимаясь приобретением новых фондов и бесконечными переговорами с владельцами. В искусстве подобных переговоров он достиг больших вершин, и мы называли его «покорителем вдов». К разным эпизодам этой его деятельности мне не раз еще придется вернуться. Пока же ограничусь его беглым портретом.

По рождению он принадлежал к высшей партийной номенклатуре. Его отец Александр Григорьевич Шлихтер, большевик с дореволюционным стажем, начиная с V съезда неизменный делегат партсъездов, занимавший различные крупные посты, был одним из немногих уцелевших делегатов XVII съезда и, как говорится, умер в своей постели в 1940 году. Мать Евгения Самойловна, тоже старая большевичка, познакомилась с будущим мужем в эмиграции, где оба они в 1889–1891 годах учились в Бернском университете. После революции она работала с Н.К. Крупской в Наркомпросе, потом на разных постах в Киеве, где ее муж все поднимался по партийной иерархии, став в конце концов членом Политбюро КП(б)У. В конце 30-х годов они, как и следовало ожидать, хоть и не были репрессированы, но отстранены на периферию и занимались научной работой. Сыновья, к тому времени, конечно, уже взрослые, проходили свой собственный нелегкий жизненный путь.

Я не сомневаюсь в том, что их семья никогда не принадлежала к сталинской элите. Шлихтеры были, напротив, реликты окружения Ленина, обожествлявшие его образ, но с определенного времени вынужденные это тщательно скрывать. Вообще же, как я думаю, гибкость, приспособляемость и умение скрывать свои истинные чувства, в высшей степени свойственные Борису Александровичу, являлась не только плодом семейного воспитания, но и не в меньшей степени результатом пройденной им жизненной школы.

Он родился в 1904 году и юность его пришлась как раз на годы ленинского руководства страной. Всю жизнь он находился под обаянием личности Ленина и безмерно им восхищался — разумеется, мысленно всегда противопоставляя бессмертный в его глазах образ Сталину и сталинизму. Дожив, в отличие от Бориса Александровича, до времени, когда мифы об обоих коммунистических лидерах оказались разбитыми вдребезги, я часто думала о том, как тяжело это было бы для него.

Недаром в его воспоминаниях молодости центральное место всегда занимал рассказ о том, как ему, комсомольцу и юноше из близкой к Ленину семьи, однажды поручили встретить его и сопровождать на какую-то встречу с рабочими. Как радовала его открывшаяся после XX съезда возможность снова и снова рассказывать в разных аудиториях об этом кульминационном моменте своей жизни!

С другой стороны, я никогда до тех пор не встречала человека, столь испуганного раз и навсегда. Он не склонен был вдаваться в подробности того, как его семья пережила террор второй половины 30-х годов, но из отдельных скупых замечаний явствовало, что в течение нескольких лет они ночь за ночью ждали своей гибели. И до самого конца его родители не знали, минует ли их чаша сия.

У самого Бориса Александровича были, кроме того, свои причины опасаться за жизнь: в юности он однажды проголосовал за какую-то троцкистскую резолюцию, не счел возможным или не смог скрыть это, получил взыскание и всю жизнь нес это пятно в анкете. Почему он уцелел, не знаю. Может быть, по тем же причинам, по каким пощадили его родителей, а, может быть, потому, что не болтался на глазах — находился за границей на дипломатической работе. Там родился его старший сын Сережа.

Всю войну Шлихтер был на фронте. Прекрасно владея немецким языком, он, как и Петр Андреевич, занимался «разложением войск противника». Капитуляцию фашистской Германии он встретил не в Берлине, а в Бреслау. Демобилизовали его не скоро, только в 1947 году он вернулся в опустевшую после смерти родителей квартиру на Ленинском проспекте и почти сразу оказался в нашей группе «трофейщиков» в Отделе рукописей.

Это был высокий, тонкий (мы шутили, что у него нет анфаса, а только профиль) человек, носивший тогда еще офицерскую гимнастерку со споротыми погонами и более всего походивший не на тогдашнего советского офицера, а на белогвардейского, какими их изображала советская киноклассика.

Начинать на пятом десятке новую жизнь, приобретать новую профессию ему было нелегко. Но он очень старался, хотя так и не стал архивистом-исследователем. Зато качества организатора, навыки дипломата, исключительная способность располагать к себе любого собеседника вскоре сделали Бориса Александровича незаменимым сотрудником отдела. Как мой заместитель, он совершенно избавил меня от хозяйственных, ремонтно-строительных, снабженческих и прочих организационных хлопот. А в переговорах с вдовами и другими владельцами драгоценных рукописей он, повторю, был просто непревзойденным мастером. Да и вообще трудно счесть, из скольких щекотливых ситуаций он меня вытаскивал.

Вместе с тем он, со своим происхождением и давним партийным стажем, стал одной из почетных фигур в парторганизации библиотеки — и это тоже было нам небесполезно. Когда в отделе набралось достаточно членов партии для создания своей парторганизации, именно Шлихтер долго был ее секретарем, что защищало нас от разнообразной критики.

Однако и сейчас я не взялась бы с полной определенностью высказаться о его политических взглядах. При всей нашей близости, ни он, ни я никогда не позволяли себе переступить ту грань, какую я уже в сравнительно ранние годы могла перейти в беседах, например, с Валей и Сашей Зимиными.

Осмелюсь все-таки предположить, что, насквозь пропитанный коммунистическими догмами, он HQ только не был сталинистом, но ненавидел Сталина, может быть, еще больше, чем мы, считая его, по классической схеме определенного круга лиц, предателем ленинского вероучения, властолюбивым термидорианцем, погубившим дело жизни старых большевиков и уничтожившим их самих.

Во всяком случае, когда мы вместе слушали на партийном собрании текст доклада Хрущева на XX съезде, для него это стало таким же светлым праздником, как и для меня. Хотя он, по обычной своей конспирации, всячески старался не выдавать себя, скрыть от меня свою радость он не желал.

У него была семья: жена Анна Ефимовна и два сына — Сереже ко времени нашего знакомства было лет шестнадцать, Эрику (названному в честь немецкого коммунистического вождя Эрнста Тельмана) лет десять. Борис Александрович скоро начал бывать у нас дома — один и с мальчиками. Но никогда с женой. Я познакомилась с ней лишь спустя лет пять и при забавных обстоятельствах, о которых расскажу.

Однажды он пошел провожать меня после работы домой с тем, чтобы откровенно поговорить о своей любви к Ксане Майковой и спросить моего мнения — есть ли у него какие-либо шансы получить ее согласие на брак с ним. Я была очень смущена — и его непривычной откровенностью в таком интимном вопросе, и необходимостью сказать, что, по моему мнению, у него нет ни малейшего шанса. Я уклонилась от прямого ответа, пообещав лишь, что поговорю с Ксаной и постараюсь понять, что она думает.

Пообещала, конечно, зря. Мне справедливо было сказано, чтобы я не совалась не в свое дело, а после этого Ксана долго ограничивалась исключительно деловым общением со мной. Да и вообще прежняя тесная дружба уже никогда не вернулась.

Объяснялись ли они между собой, я не знаю, но все его провожания и цветы были раз и навсегда отвергнуты Ксаной и их отношения стали чисто служебными. И как раз в пору этих коллизий я случайно попала в дом к Шлихтерам. Дело в том, что дом, где они жили (и сейчас, может быть, живут дети или внуки), находится на Ленинском проспекте, рядом с зданием, где тогда помещался президиум Академии наук. Летом со двора этого здания автобусы увозили детей в академический пионерский лагерь «Поречье». Я провожала сына — в последний, кажется, раз, он был уже старшеклассником. Борис Александрович заметил меня, глядя в окно, и спустился, чтобы составить компанию. Автобусы уже отъезжали, а тут хлынул ливень, и мы мгновенно промокли до нитки. Ему ничего не оставалось, как пригласить меня подняться и обсушиться.

Мы вошли в большую трехкомнатную квартиру с обширным холлом (примерно такая квартира теперь у моего сына в одном из так называемых «сталинских» домов), предмет нашей тогдашней коллективной зависти. Ни у кого из работавших в Отделе рукописей не было не то, что такой, а вообще какой-либо отдельной квартиры (кроме Елизаветы Николаевны Коншиной, квартира которой в старом одноэтажном домике не шла ни в какое сравнение с этой). Все мы жили в коммуналках, а квартира Шлихтера была предметом известных тогда шуточек: «Живет как царь: квартира из трех комнат!»

Пока я осматривалась, в столовую, куда меня пригласил хозяин, вошла его жена в халате, с головой, обмотанной полотенцем. Не глядя на меня и буркнув чго-то, она шмякнула на стол горячий чайник, ушла и больше не показывалась, не сочтя нужным нормально поздороваться с гостьей и демонстрируя свое неудовольствие. Мне ясно стало, что произошло недоразумение — она заподозрила во мне объект своей ревности, для которой, увы, имелись основания. Ситуация была крайне неловкой. Я не стала пить чай, поблагодарила и ушла. Больше я с ней не виделась. После смерти Бориса Александровича Анна Ефимовна однажды позвонила по какому-то деловому поводу, и после этого мы время от времени беседовали с ней по телефону — до самой ее кончины.

Старший сын Б.А. Шлихтера Сережа окончил географический факультет МГУ и стал ученым, экономистом. Сейчас ему, должно быть, за 70. Второй сын Эрик — химик, и у моего Юры с ним возникают иногда профессиональные контакты.

Еще об одной близкой мне в те годы семье надо, пожалуй, вспомнить здесь — о Шарковых. Милена Шаркова была сокурсницей Вали Лапшиной и Ксаны Майковой, но в наш отдел пришла позже: окончив университет (где была еще Климовой), она вскоре вышла замуж и одного за другим родила двух сыновей — Никиту (в 1948) и Бориса (вероятно, в начале 1949 года). А году в 1950-м или в 1951-м еще Петр Андреевич взял ее в группу Кудрявцева. Мы очень быстро сблизились. Младший ее мальчик был всего года на полтора старше моей Маши. Начали по выходным дням вместе гулять с детьми, потом бывать друг у друга дома. Подружились мы и с мужем Милены Юрой, геологом, любившим придавать своей профессии некий романтический ореол и, кроме того, писавшим стихи.

Помню сильное впечатление, которое произвела на меня при первом знакомстве вся семья Климовых и особенно их дом. Отец Милены Борис Климов был членкором и каким-то начальником в Академии наук, мать Анна Владимировна — красивой высокопоставленной академической дамой. Они жили в огромной по тем временам четырех — или пятикомнатной квартире в известном еще до революции роскошном доме общества «Саламандра» на Сретенском бульваре. Когда я впервые вошла туда и увидела гостиную с роялем, коврами, картинами и скульптурами, то даже пленившая меня когда-то квартира Баженовых показалась мне очень скромной. Впоследствии все это великолепие постепенно исчезало на моих глазах. А последняя встреча с друзьями молодости Миленой и Юрой происходила в 1992 году в маленькой хибарке, которую они снимали в городке Маале-Аддумим под Иерусалимом.

А тогда это был барский советский дом, хлебосольный, всегда полный молодежи разного возраста (у Милены был младший брат, тогда студент). Нам нравилось бывать у них, отмечать там праздники (что было невозможно, например, у нас — в одной небольшой комнате, где жили двое детей и няня), ездить к ним в гости на академическую дачу в Луцине под Звенигородом. Нравился — до поры до времени — и какой-то особый хвастливо-жизнерадостный тон этой семьи.

Главной тайной в семье Климовых было происхождение матери — она была еврейкой! Я еще поняла бы, если бы эта тайна возникла в 1948 году, при первых проявлениях государственного советского антисемитизма. Но она явно восходила к гораздо более раннему времени. Не знаю, какая осведомленность Климова заставила его скрывать национальность своей жены, — но факт тот, что он давно именно так и поступал. На самом деле скрыть это было трудно — в довольно нейтральной красоте Анны Владимировны все же явно проступало нечто семитское. Но все делали вид, что не замечают этого. С горькой усмешкой приходится вспомнить, что уже не скрываемая, а напротив, афишируемая национальность матери позволила Милене и Юре в наше время эмигрировать в Израиль.

Ближе всех нас сошлась с ними Ошанина и впоследствии долгие годы была почти членом их семьи, особенно после смерти родителей Милены — помогала растить их детей, более всех, конечно, младшую девочку Анюту, жила у них на даче с детьми во время отпусков. Это продолжалось и тогда, когда Милена уже не работала в нашем отделе, а перешла в Музеи Кремля, где проработала до пенсии.

В Отделе рукописей она проявила себя мало: участвовала только в описании собраний рукописных книг, новых поступлений, но скоро вступила в партию и активно участвовала в так называемой «общественной жизни». По общительной Милениной натуре это хорошо ей удавалось.

Впоследствии взаимный наш интерес сошел как-то на нет, и после ухода Милены из отдела мне снова пришлось с ней встречаться только в связи с болезнью Ошаниной, когда и у нее и у меня были уже взрослые дети и подрастали внуки.

Старший их сын Никита стал художником (не так давно я встретила его на одном из вечеров в Музее Герцена, и он подарил мне свою визитку, из которой выяснилось, что он теперь не просто Шарков, а Шарков-Соллертинский; откуда он взял вторую фамилию, не знаю; может быть, от второй жены). Младший сын Борис — физик. А дочка Анюта не просто эмигрировала с мужем и детьми в Израиль, куда затем потянулись за ней и Милена с Юрой, но стала идейной сионисткой.

Новые приобретения. — «Идейная ошибка»

В 1948–1952 годах Петр Андреевич всерьез занялся пополнением фондов отдела. Дирекция ежегодно выделяла теперь на это фиксированную сумму, что позволяло успешно вести переговоры с владельцами. Пополнялись новыми материалами собрания рукописных книг и архивы, хранившиеся еще до войны (Чехов, Короленко), поступали и новые. Не обходилось и без удивительных казусов. Некоторые из них хорошо помню. В отделе давно хранилось собрание рукописных книг, принадлежавшее настоятелю Рогожской старообрядческой общины П.Н. Никифорову, всю жизнь собиравшему памятники древнерусской письменности и древние акты. Судя по данным изданного отделом справочника по собраниям рукописных книг, часть своего собрания Никифоров продал Румянцевскому музею еще в 1912 году, за что получил звание почетного корреспондента музея. В 1933 году, незадолго до кончины Никифорова, последние годы жизни проведшего под Москвой, в Вешняках, Георгиевский приобрел для Отдела рукописей еще часть его собрания. Но по сохранившимся в отделе сведениям (может быть, сам Григорий Петрович говорил Зайончковскому), и на сей раз оно было приобретено не полностью, а кроме того, у Никифорова оставалась еще коллекция древних актов. Теперь Петр Андреевич сделал попытку установить нынешнее местонахождение этих материалов. Попытка увенчалась успехом: оказалось, что жива дочь покойного коллекционера Л. П. Анисимова и оставшаяся часть собрания у нее сохранилась.

Не помню уже, почему вести переговоры с нею пришлось в 1948 году именно мне, — вероятно потому, что Петр Андреевич уже вплотную занялся своей диссертацией и преподаванием в университете, а особого лица, отвечающего за комплектование, в отделе тогда еще не было.

Переговоры шли довольно сложно: Анисимова отнеслась к нашему предложению продать все, что у нее хранится, очень настороженно, не соглашалась ничего показать и в конце концов предложила взять у нее для оценки только два — три столбца из ее коллекции. В зависимости от того, что мы за них предложим, она обещала обдумать вопрос о продаже. Я увезла ветхие свернутые листки, и когда Кудрявцев их рассмотрел, оказалось, что это земельно-хозяйственные документы начала XVII века. Разумеется, мы оценили их довольно дорого — не часто в наше время можно приобрести такие документы.

Спустя несколько дней я пригласила Анисимову прийти для дальнейших переговоров. Мы сидели внизу, возле стола Любови Васильевны Сафроновой. Я протянула владелице заключение Кудрявцева с денежной оценкой предложенных ею столбцов. Она прочла, побледнела и зарыдала в голос — да так, что из читального зала выскочила Анна Алексеевна Ромодановская, стремясь немедленно навести порядок, а за нею высунулись головы любопытных читателей. Мы ничего не понимали. Кто-то бросился за водой. С трудом ее успокоили. Наконец она взяла себя в руки и довольно связно объяснила свою странную реакцию. Дело оказалось поистине удивительное. Прожив всю жизнь рядом с выдающимся коллекционером памятников древнерусской письменности и документов, женщина эта не только не прониклась его страстью, но считала ее блажью, не понимая даже материальной ценности доставшегося ей богатства. «Мы ими всю войну печку растапливали, они хорошо горели, — повторяла она теперь, снова принимаясь каждый раз рыдать, — представляете, сколько денег мы сожгли!» К счастью, сожжено было не все — и мы купили у нее целиком оставшееся (немало все-таки — коллекция после описания составила 674 единицы хранения; можно представить себе, сколько было утрачено).

В эти же годы начали пополняться фонды, связанные с движением декабристов. Первой ласточкой была приобретенная в 1949 году переписка Юшневских — небольшой архив, из которого по привычке не образовали отдельного фонда, а засунули его как отдельный номер в собрание единичных поступлений. Надо упомянуть здесь, что с этим была у нас немалая путаница. Закончив составление описей на собрания рукописных книг, и в их числе на так называемое Музейное собрание, мы столкнулись с тем, что в состав последнего входят с незапамятных времен целые другие собрания и даже довольно большие архивы разных лиц. А рядом с ними, аналогичным отдельным номером в это собрание единичных поступлений могло попасть одно-единственное письмо или фотография. Понять принцип, по которому наши предшественники в одних случаях образовывали самостоятельные фонды, а в других превращали аналогичные по объему и значению комплексы просто в несколько номеров Музейного собрания, нам не удавалось. Следовало менять и приводить к единообразию всю систему фондирования, к чему Петр Андреевич был не склонен. Мы с Кудрявцевым постоянно спорили с ним на эту тему, но убедить его удалось лишь в том, чтобы прекратить пополнение Музейного собрания и открыть для единичных поступлений новое — Собрание Отдела рукописей. Но существо дела от этого не изменилось. Просматривая сейчас последние при Петре Андреевиче 12-й и 13-й выпуски «Записок Отдела рукописей» — разделы новых поступлений, я обнаруживаю ту же непоследовательность. Так, например, поступившая в 1950 году часть архива B.C. Печерина, небольшой архив А.А. Шестеркиной (более 800 листов), часть архива С.А. Есенина (более 200 листов) были включены в Собрание Отдела рукописей, а архив библиографа Л.Б. Хавкиной, по объему меньший, чем архив Шестеркиной с массой автографов Брюсова, оставлен как самостоятельный фонд Я расскажу далее, как мы решали потом эти и аналогичные проблемы, пока же продолжу о декабристах.

Вероятно, году в 1950-м до нас дошли слухи, что сохранился и находится в частных руках в Харькове архив декабриста М.А. Фонвизина. Дело в том, что жена Петра Андреевича Ираида Павловна была родом из Харькова, там жили ее родные, и Зайончковские не раз туда ездили. Так, по-видимому, и дошел до Петра Андреевича этот слух. Будучи очередной раз в Харькове, он попытался связаться с владельцем. Не помню, почему это сразу не удалось, но в конце концов тогдашний владелец архива, доктор С.В. Снегирев, приехал для переговоров в Москву. Происхождение архива он почему-то окружал тайной и ни за что не хотел рассказывать, как бумаги попали к нему. Только через много лет, специально занимаясь письменным наследием Фонвизина, я смогла выяснить, что Снегирев купил архив у киевского профессора А.И. Белецкого (непонятно, зачем было это так тщательно скрывать!). А потом оказалось, что у Белецкого остались еще кое-какие материалы, с которых его сын разрешил нам сделать фотокопии, — но это было уже в конце 70-х годов.

Мы успешно довели до конца переговоры со Снегиревым и двумя частями приобрели у него архив. Уже на стадии экспертизы, которая досталась на мою долю, я поняла ценность новых документов и попросила Петра Андреевича поручить мне обработку архива с последующим составлением обзора для «Записок». Как раз в это время прекратили работу над трофейными рукописями, и я искала для себя новое направление в работе. Декабристы меня очень интересовали — тем более что только что прошел юбилей восстания (125 лет), который хоть и отмечался довольно скромно, но все же привлек общественное внимание.

Понятно, что занявшись этой проблемой, я сочла нужным ознакомиться со всеми относящимися к ней документами, уже хранившимися в фондах отдела. И тут обнаружились неопубликованные воспоминания о междуцарствии 1825 года и о восстании 14 декабря. Они принадлежали перу находившегося в этот день на площади Л.П. Бутенева, брата крупного дипломата николаевского царствования А.П. Бутенева, подписавшего Ункияр-Искелесский договор с Турцией. Это была замечательная находка. По значению этого документа его стоило опубликовать не в наших малотиражных «Записках», а в более широкой прессе. Я тут же договорилась о публикации в журнале «Исторический архив», где мемуары Бутенева и появились (1951. № 7).

Не успела я порадоваться присланному мне свеженькому номеру журнала (я в это время только что родила дочку Машу и была в декретном отпуске), как разразился скандал. Как сейчас помню тот день. Утром неожиданно позвонил Б.А. Шлихтер и спросил, не может ли он сегодня меня навестить. Я беспечно ответила, что пойду гулять с ребенком и в молочную кухню на Бронную и он может составить мне компанию. Придя в скверик напротив нашего дома, где я сидела с детской коляской, Борис Александрович смущенно сказал:

— Уж не знаю, говорить ли вам, вы только не волнуйтесь, а то молоко пропадет!

С молоком у меня и без неприятных новостей было неважно, но я, разумеется, попросила его сейчас же сказать, в чем дело. Оказалось, что вышедший и уже частично разошедшийся номер журнала был из-за моей публикации, вызвавшей негодование в партийных инстанциях, по возможности изъят, а дальнейшая рассылка остановлена.

— Да в чем дело-то? — добивалась я. — Вы выяснили в редакции, в чем их обвиняют?

— В том-то и беда, — объяснял Борис Александрович, — толку не добьешься. Что-то вроде обнародования реакционного документа, бросающего тень на революционеров.

— Ну, ладно, — сказала я, подумав, — во-первых, хорошо, что я в отпуске, а пока вернусь на работу, все как-нибудь рассосется. А во-вторых, как хорошо, что я не напечатала это в наших «Записках». Не хватало еще бросать тень на наше издание.

В чем-то я оказалась права — когда я через два месяца вышла на работу, в библиотеке об этом и не вспомнили — а может быть, и вообще не знали. В редакцию я просто не позвонила. Но этим дело не кончилось. Еще почти через два года моя публикация была упомянута в руководящей статье официозных архивистов В.В. Максакова и М.С. Селезнева «О публикации документальных материалов в СССР» (Вопросы истории. 1953. № 2) как вопиющий пример идейных ошибок журнала. К счастью, журнал появился, когда всем (см. дату!) и, в частности, директору библиотеки В.Г. Олишеву, которого к тому же именно в тот момент снимали с должности, было не до моих уже давно прошедших идейных ошибок.

Но все-таки из-за чего же случился весь шум? Смешно теперь вспоминать: из-за того, что мемуарист, по сути очень добросовестный, но принадлежавший к правительственному кругу, естественно рассматривал события со свойственной ему точки зрения. Нельзя было знакомить общество с разными взглядами даже на события, происходившие за 125 лет до наших дней!

Между тем я сразу взялась за описание архива Фонвизиных и за обзор его для «Записок ОР». Он был опубликован в 14-м выпуске, вышедшем в свет в 1952 году. Просматривая теперь этот первый мой декабристский опыт, я вижу его крайнюю слабость, явное непонимание того, какой материал, до тех пор неизвестный, впервые попал мне в руки. Кроме весьма краткой информации о составе архива, обзор состоит главным образом из цитат, наиболее поразивших меня при чтении писем декабристов. Все же он ввел в науку некоторые тексты Пущина и Фонвизина, с тех пор ставшие общеизвестными и постоянно повторявшиеся в историко-литературных трудах.

Ко времени, когда эта моя работа была опубликована, то есть к самому концу 1952 года (каши «Записки» выходили обыкновенно в последних числах декабря; бывали случаи, когда в декабре подписывался только сигнальный экземпляр, а тираж появлялся уже в начале следующего года), обстановка в стране, в Москве, да и у нас в отделе была тревожной. Ходили мрачные слухи о новой волне арестов и о какой-то замышлявшейся высылке на Дальний Восток всех евреев. А у нас именно в такой момент менялось руководство: Петр Андреевич ушел из отдела на другую работу. Летом 1952 года ему предложили стать директором библиотеки Московского университета. Новая должность совсем не привлекла бы его, он и без того уже несколько времени преподавал на истфаке МГУ. Но ему сделали одно из тех предложений, от которых невозможно отказаться: квартира в только что построенном высотном доме у Красных ворот. До тех пор они с женой и маленькой дочкой жили в коммуналке. Он не смог отказаться — и мы сразу осиротели. О том, что последовало за этим, я скажу ниже. Пока же ненадолго вернусь к семье и друзьям.

Друзья. — Летняя жизнь в Паперне

Я уже упоминала новых друзей, появившихся, когда муж стал работать в Институте химической физики у академика Н.Н. Семенова. Среди семей «химфизиков», коллег Павлика, тоже обретавшихся на полигоне, были Кевлишвили и Бакиновские. Более тесно я сошлась с Юлей Кев-лишвили, да она с дочками (старшая, Муся, была ровесницей моему Юре) и жила близко, на Спиридоновке. С Бакиновскими (Володя, Люся и двое детей, Леон и Нина) я встречалась реже, но тоже дружила. Получая письма с полигона, мы перезванивались, иногда читали отрывки друг другу.

Все это время, отгоняя от себя мрачные мысли, мы все-таки жили под знаком возможной катастрофы. Впечатление от Хиросимы оставалось достаточно сильным. Дело было новое, неизвестное, а обыкновенная наша отечественная бестолковщина могла в любой момент привести на полигоне к непредсказуемым результатам. Мы и ждали известий и боялись их. Для всех война кончилась, для нас тревоги начались с новой силой.

В это время произошел смешной врезавшийся в память случай. Дело было, думаю, осенью 1949 года, перед Октябрьскими праздниками. Как-то вечером, когда я уже вернулась с работы, мне позвонила Юля Кевлишвили и каким-то мертвым голосом сказала: «Пожалуйста, приходите сейчас же ко мне!»

— Что случилось? — спросила я.

— Не могу сказать, приходите!

Я бегом прибежала к ним на Спиридоновку. Юля сидела в прихожей у телефона, видимо, так и не встав после разговора со мной.

— Мне звонили, — сказала она тем же мертвым голосом, — сейчас приедут. Я спросила, что случилось, а мне ответили: «Это насчет Павла Васильевича». Я боюсь встретить их одна. С тех пор так и сижу здесь.

Я принесла из комнаты стул и села рядом. Мы молча ждали еще минут пятнадцать. Наконец в дверь позвонили. Я храбро открыла, готовая к худшему. В дверях стоял молодой парень с авоськой, в которой виднелся большой бумажный пакет.

— С наступающим вас! — сказал он весело. — Я привез муку, которая полагалась Павлу Васильевичу!

— Это вы звонили Юлии Анатольевне раньше? — спросила я, глядя на него с ненавистью.

— Я, — ответил он, ухмыляясь.

— Почему же вы сразу не сказали, в чем дело?

— Да как-то неудобно было говорить про муку по телефону, ведь ее не всем выдают.

В те времена к праздникам наше благожелательное правительство выдавало (как выясняется из этого запомнившегося краткого диалога — даже еще не всем, а самым заслуженным) по три килограмма белой муки.

Не помню, как я взяла пакет и вытолкала его за дверь. Потом мы обе разревелись — не то от потрясения, не то от смеха.

Юра учился в школе, а в годы, о которых я рассказываю, брал частные уроки французского языка. Меня больше всего занимала задача дать ему возможность овладеть иностранными языками, но еще не очень ясно было первостепенное значение английского (в старших классах мы это восполнили). Учительницей его была первая жена поэта Павла Антокольского, Наталья Николаевна. Их дочь, художница Наташа Антокольская была замужем за Леоном Тоомом, племянником Ольги, жены моего брата Дани. И когда я сказала, что ищу хорошую преподавательницу французского для Юры, меня сразу познакомили с ней.

В середине зимы 1950 года Павлик приехал и пробыл дома довольно долго. К лету одна сотрудница нашей библиотеки рассказала как-то, что ее родители, учителя, живут в городке Ямполь, на полпути в Киев; места вокруг прекрасные и там можно было бы провести лето. Мужчины наши съездили туда и, вернувшись, сообщили, что сняли для нас, Бакиновских и Кевлишвили три хаты на хуторе километрах в десяти от Ямполя. Так начались для нас незабываемые летние пребывания в Паперне — так назывался этот хутор.

Хутор Паперня находится в восемнадцати километрах от железнодорожной станции и в двенадцати от райцентра, каким и являлся городок Ямполь (другое местечко с тем же названием, происходящим от Ямского поля, находится в Бессарабии, на юге, и от него, а не от этого, расположенного на севере Украины, происходят, по-видимому, все известные мне Ямпольские: северный Ямполь не входил в черту еврейской оседлости и там не было евреев, получавших в XVIII веке свои фамилии по названиям населенных пунктов).

В наше время (может быть, и сейчас?) это был весьма оригинальный географический пункт: хутор находился на Украине, составляя самую северную точку ее границы с Россией; однако сельсовет располагался на ближайшем хуторе, расположенном уже на территории Белоруссии, а правление колхоза и почтовое отделение — в деревне, принадлежавшей России. Не знаю, каким образом ухитрились в 20-х годах так нарезать границы республик. Любопытно бы узнать, как распорядились с этой необыкновенной географией при распаде Советского Союза.

Место было достаточно глухое. Сам хутор находился на круглой площадке, некогда вырубленной посреди леса и окруженной едва двумя десятками чисто выбеленных хат с соломенными крышами. На юге леса простирались до райцентра, а за ним еще шесть километров до железной дороги и станции, носившей то же название, что и райцентр (там останавливались далеко не все поезда, и то только на три минуты). С остальных сторон шли бесконечные леса — хутор, в сущности, представлял собой оконечность знаменитых брянских лесов.

Во время войны он был одной из баз партизан, после войны стал центром самогоноварения, знаменитым на всю округу, в довольно широком смысле слова. Самогонные аппараты прятали в лесу. Их, конечно, было бы не трудно найти, но никто и не думал их искать, как и преследовать владельцев: вся окрестная милиция была надежно куплена продукцией этих самых аппаратов и выручкой от нее, а население хутора, числившееся бригадой колхоза, а на самом деле нанимавшее работать за себя крестьян из белорусского хутора, процветало. У хуторян имелись в каждом дворе мотоциклы, а кое-где и машины, денег тоже хватало.

Мои хозяева, красавица Маруся и ее муж Исай, работавший в Ямполе шофером, жили припеваючи. Во всяком случае, когда мы уезжали в Москву, она, как правило, не только не брала у меня денег, а прибавляла к ним еще в два или в три раза больше и просила на всю сумму привезти ей в следующий раз из Москвы разных промтоваров. Так я и привозила ей массу постельного белья, тканей, трикотажа, шерсти, костюмы для Исая и их сына, приятеля Юры.

В первое наше лето в Паперне сначала приехали только женщины с детьми — мужья были на полигоне. Потом приехали и они, недели две мы прожили все вместе, а потом дети остались с отцами, так как у нас кончились отпуска.

Сразу после приезда мужчин произошел случай, дающий представление об этих местах. Леса там были необычайно грибными. Местное население не признавало никаких грибов, кроме белых, которых действительно бывало необыкновенно много. Увидев нас, в первый раз возвращающихся из леса с корзинами, где сверху красовались красными головками крупные подосиновики, ребятишки бежали за нами с криками:

— Бач, яки дурны дачники! Поганок набрали!

Постепенно и мы усвоили это отношение к грибам и собирали только белые. Мы питались ими, сушили, солили, накапливали невероятное количество и все-таки не могли остановиться, снова и снова ходили по грибы. Впрочем, мы не рисковали далеко углубляться в лес, нас и предостерегали от этого. Но и после не столь далеких концентрических кругов мы возвращались с новыми полными корзинами.

А потом явились наши мужчины и, естественно, пожелали включиться в эту грибную охоту. Я сочла нужным предостеречь их насчет далеких дистанций по лесу — но была ими осмеяна. Особенно возмущался моими предостережениями Павел Кевлишвили, во время войны бывший разведчиком. Так они и отправились — и не вернулись до вечера. Мы ждали примерно до полуночи и, поняв, что ждать не стоит и до утра начать поиски не удастся, разошлись по своим хатам. Дети, конечно, давно спали.

Я все-таки никак не могла уснуть. Еще через час или полтора в окошко постучали, и я, зажегши свечку, увидела лицо Павлика. Возвращение их сопровождалось забавной ситуацией. Крайней к лесу была хата Бакиновских; Люся, которая от тревоги тоже не могла уснуть, вздумала постирать ребячью одежонку — тут-то и постучали к ней в дверь.

— Кто там? — спросила она.

— Хозяйка, пустите обогреться! — ответил ей знакомый голос Кевлишвили. — Мы дачники, живем в Паперне, заблудились и вышли к вашей деревне. Позвольте войти и побыть, может — на сеновале, до утра…

Люся не могла отказать себе в удовольствии подразнить незадачливых асов разведки, со столь замечательной способностью ориентироваться на местности.

— Я ночью чужих не пускаю! — ответила она. — Сейчас мужа разбужу. Володя! — завопила она.

Только тут муж, стоявший с друзьями у запертых дверей, узнал голос своей жены. Долго мы над ними насмехались.

Но место было поистине глухое. До поездок в Паперню я просто не могла и вообразить, каково сознание жителей затерянного в лесах поселения, тех самых жителей, которые варили самогон и покупали милиционеров. При всех коммерческих талантах это были люди такой непостижимой темноты, которая приводила меня просто в остолбенение.

Думаю, что с наступлением эры телевидения все коренным образом изменилось.

А тогда… Питались мы в Паперне так: сразу по приезде на станцию Ямполь следовало нанять грузовик, чтобы доехать до хутора, а по дороге заехать в город Ямполь на базар и закупить муку на все лето. Из этой муки хозяйки пекли нам хлеб. Молоко давала корова Маруси, и плата за него входила в оплату жилья. Мяса никакого не было, мы везли из Москвы сахар, крупы и консервы, ели грибы и изредка покупали кур у приходивших на хутор белорусских женщин. Масло, сметану и творог покупали у Марусиной соседки Потаповны, женщины лет шестидесяти, что по тамошним понятиям означало глубокую старость. Это была опрятная, красивая, умная старуха, рассказывавшая мне много интересного о войне, о нескольких неделях оккупации хутора фашистскими войсками, о своем участии в партизанском отряде. Я относилась к ней с большим уважением я просто онемела, когда наш разговор как-то коснулся вопроса о том, доходили ли немцы до железной дороги, и она мне простодушно ответила:

— Хиба я знаю? Я той зализницы сроду не бачила!

— Как не видели? Вы что — ни разу в жизни не дошли или не доехали до станции? — пыталась я понять.

— Та ни!

— И паровоза не видели?

— А на що вин мене?

Я была сражена. Другой раз я испытала подобное же потрясение в беседе с белорусским мужиком, принесшим кур на продажу. Я не зря называю крестьян из этих хуторов и деревень то белорусами, то украинцами: до сих пор не могу понять, как возникли языковые границы на расстоянии двух или полутора километров. Но факт тот, что в Паперне говорили на той смеси украинского с русским, которым говорили и в Ямполе, и в сравнительно близком городе Шостке, в белорусской деревне — на чистом белорусском, а на почте, до которой было немногим больше километра, — просто по-русски.

Так вот, этот мужик, у которого я покупала кур, спросил меня, откуда мы приехали, и когда я сказала, что из Москвы, очень обрадовался.

— Так ты нашего Василя знаешь! — воскликнул он.

— Почему ты думаешь? — изумилась я.

— Та он там уже лет пять живет, с самой войны. Как же ты его не знаешь? Длинный такой, рыжий!

То ли целебный воздух Паперни повлиял на меня, то ли что другое, но после возвращения в Москву я вскоре забеременела. После дистрофии военного времени у меня не было детей, и я была совершенно уверена, что это уже навсегда.

Надо было решать, что делать: я не забывала строгий наказ моего врача не пробовать завести еще ребенка, это было слишком рискованно. Но раз уж так случилось, очень хотелось. Я снова отправилась к нему за советом.

— Что ж, — сказал он, выслушав и осмотрев меня, — можно рискнуть. Только под постоянным наблюдением, да и заранее лечь в стационар.

И адресовал меня к знакомому акушеру Моисею Абрамовичу Фельдману, работавшему в родильном доме в Леонтьевском переулке, близко от нас. Мы с ним с того времени подружились, и через много лет он же принимал (уже в другом родильном доме, на Шарикоподшипнике) моего первого внука Леву.

А в 1951 году все у меня прошло вполне благополучно, и 16 июня родилась наша дочка Маша.

Жизнь снова стала очень трудной. Счастье, конечно, что у нас опять жила Васена, безропотно принявшая на себя все трудности, вытекавшие из наличия маленького ребенка, мальчика-подростка, работающей матери и вечно отсутствующего отца. Распорядок жизни складывался в эту первую зиму так: рано утром я встаю, чтобы покормить Машу; она снова засыпает, а я привожу себя в порядок, поднимаю Юру, кормлю его завтраком и отправляю в школу. Тем временем Васена успевает съездить к зоопарку, где живет молодая женщина, у которой мы покупаем грудное молоко (у меня с молоком очень плохо). Когда она входит, я, уже одетая, стою в дверях: работа в библиотеке начинается в половине девятого, в восемь я должна выйти из дома. Днем она привозит мне ребенка для кормления, гуляет с ней, а весь день готовит, убирает, стирает бесконечные пеленки и подгузники, кормит Юру — а едва я к шести возвращаюсь домой, бежит по магазинам за продуктами. Я же отправляюсь с коляской на вторую прогулку. Но и когда день кончился, дети и няня ложатся спать, я не могу последовать их примеру: чтобы подработать, я сотрудничаю редактором в реферативном журнале, и меня ждет на столе очередная кипа рефератов. Несколько часов сна — и все сначала.

Именно в ту зиму Павлик отсутствовал особенно долго: готовились испытания водородной бомбы. Какие-то странные пертурбации происходили с самого их отъезда на полигон: весь сентябрь они ежедневно ждали отправки и со дня на день это почему-то откладывалось. Наконец он уехал — и как в воду канул. Интервалы между письмами были просто невероятными: видимо, цензура была особенно тщательной и чтение писем требовало много времени. Вернулся он весной, в марте или в апреле, и первый раз смог позвонить мне по дороге, из Свердловска, спросив: «Ну, что умеет дочка?». Я поразила его, ответив, что она ходит по кроватке: ему она все еще представлялась новорожденным младенцем в пеленках.

Летом, уже с годовалой Машей, мы снова поехали в Паперню. Именно там она начала уверенно бегать и произносить первые слова. Весь хутор таскал ее на руках. Про нее с удовлетворением говорили:

— Оце наша дивчина, паперняньска!

Тщетны были мои попытки доказать хотя бы нашей хозяйке Мару-се, что ребенок, родившийся в июне, никак не мог быть зачат ранее сентября. Все были уверены, что такое прелестное дитя могло зародиться только в благословенной Паперне!

По возвращении в Москву меня ожидал неприятный сюрприз. Васена получила письмо от сына Вити, который после службы на флоте остался в Мурманске, служил в торговом флоте, женился там и теперь сообщал, что у него родилась дочь, названная в честь бабушки Василисой. Он просил мать приехать и взять на себя заботу о ребенке, чтобы его жена могла работать. Это был для меня удар из ударов!

В Паперне была девушка Надя, которая перед моим отъездом просила найти ей работу в Москве, чтобы она могла со временем поступить там в институт. Теперь я написала ей и предложила занять у нас место няни. Она приехала, и Васена рассталась с нами со слезами и объятиями.

Надя ничего не умела в городской жизни, не понимала наших требований, тяготилась необходимостью соблюдать ту гигиену, к которой был приучен ребенок, возненавидела наш быт коммуналки.

Соседская домработница Паша, женщина очень умная, говорила мне:

— Ищите другой выход! Этой девочке нельзя доверять Машу.

Сама же Надя скоро перезнакомилась с другими няньками на сквере и поняла, что может найти много лучшие условия, нежели наши. Спустя два или три месяца она предупредила меня, что уходит. Что было делать? Даже с мужем не могу посоветоваться — его, как всегда, нет в Москве. Неужели придется оставить работу?

Но именно тогда, когда я уже совсем решилась возить Машу на другой конец города, в ясли на Воробьевском шоссе, принадлежащие институту, где работал Павлик, в одно поистине прекрасное утро открылась дверь и на пороге неожиданно предстала наша Васена! Как часто бывает, она, привыкшая у нас к интеллигентному обращению, более того — к почету и уважению, не поладила с грубоватой молодой невесткой, и терпения обеих сторон хватило ненадолго. Как мне снова повезло!

Два события, одно из которых необъяснимо. — Последствия

Между тем именно в эту зиму мне пришлось фактически взять на себя руководство отделом рукописей. Петр Андреевич заканчивал докторскую диссертацию, затем защитил ее, уделял основное внимание своей профессорской деятельности в университете, а отделом уже в течение некоторого времени занимался все меньше. Ему, впрочем, казалось, что он так все наладил, что дело идет само собой.

Но к лету 1952 года, как я уже сказала, он принял предложение возглавить библиотеку университета и вообще ушел от нас.

Мы были в панике. Ожидать в тогдашней мрачной обстановке (шел последний сталинский год) назначения в отдел какого-нибудь подходящего к нашим порядкам и нравам ученого не приходилось. Мы уповали, конечно, на ложное представление о фондах отдела, сложившееся у Олишева (он считал их «далекими от современности», не представляя, как много среди них материалов XX века), но надежда теплилась очень слабая. По отношению лично к себе я ощущала угрозу в начавших уже бродить слухах о новых репрессиях против евреев. Легко можно было представить себе, что тех из них, кого миновали увольнения 1949 года, выгонят сейчас, — если не произойдет что-нибудь похуже.

И вот в такой атмосфере в один прекрасный день мне позвонили из отдела кадров и попросили зайти к заведующей. Я шла туда с замиранием сердца, ожидая предложения в лучшем случае уволиться «по собственному желанию». В отделе меня провожали как на заклание. Однако дело обернулось совершенно неожиданным и необъяснимым образом.

Заведующая кадрами Полина Васильевна Потапова встретила меня весьма любезно и, задумчиво взглянув на меня, спросила, не соглашусь ли я временно заведовать отделом. Дело в том, объяснила она, что дирекция хочет поставить во главе этого отдела крупного ученого, непременно доктора наук; и есть уже кандидатуры, но обстоятельства складываются так, что в любом случае нужно подождать примерно год. На это время мне и предлагается взять на себя руководство отделом.

Я была охвачена такой радостью, что даже не соблюла приличия и не попросила времени на обдумывание, а тут же согласилась. Через пару дней последовал приказ о моем назначении. Что это назначение было временным, «и.о.», потом забылось, и я лет десять оставалась в таком статусе, не потрудившись его переменить.

До сих пор не понимаю, как мог Олишев осенью 1952 года назначить заведующей столь ответственным отделом еврейку. Правда, он даже не сказал мне о своем решении лично, а действовал через Потапову — но, все равно, это был в тех условиях поступок!

Я заведовала отделом рукописей четверть века, уйдя из него в результате травли и клеветы только в конце 70-х годов. Об этом я, конечно, расскажу в своем месте.

Между тем, в отделе нужно было приниматься за многое, до тех пор упущенное. Главный предмет моих разногласий с Петром Андреевичем состоял в том, на чем следовало сосредоточить основные усилия коллектива. Он отдавал предпочтение научным публикациям, а я, поддерживаемая Е.Н. Коншиной и И.М. Кудрявцевым, — научной информации. Мы не могли примириться с огромным количеством необработанных или не законченных обработкой архивных фондов, с отсутствием порядка в их учете и структуре. Теперь можно было начать все это приводить в должное состояние.

Начали мы с фондирования. Из музейного собрания извлекли входившие в его состав архивные фонды и собрания рукописных книг; создали наконец необходимый любому архивохранилищу единый список фондов. В ходе этой работы мы привели в известность состояние каждого фонда и смогли составить первый перспективный план их обработки. План, конечно, был рассчитан на много лет, людей у нас было мало, но хоть наступила какая-то ясность.

Второй шаг — усоверше гствование и приведение в единство существовавших в отделе методических документов. Окончательным результатом этого стал изданный в 1955 году «Сборник инструкций Отдела рукописей», эталон, каким не обладал тогда ни один архив.

Работая над всем этим, мы поняли, что по отношению к архивам перед нами стоят другие задачи, чем по отношению к собраниям рукописных книг, памятников древнерусской письменности. Как ни примитивны были описи собраний рукописных книг, составленные нами в 40-х годах, они вполне обеспечивали учет и вместе с тем, как первое приближение к описанию, могли быть предоставлены исследователям. Поэтому здесь главная задача заключалась в следующем: подробнейшее научное описание с полной росписью входящих в состав собраний многочисленных сборников. Мы уже тогда считали, что описание каждого из собраний рукописных книг должно быть печатным, а не оставаться внутренним справочным и учетным пособием. По нашим убеждениям, исследователи должны были получать информацию о нужных им рукописях еще до прихода в архивохранилище. С расчетом на это была составлена соответствующая инструкция, с расчетом на это формировался и состав «древней» группы, постепенно складывавшейся вокруг И.М. Кудрявцева. В нее в разное время входили лингвисты (Н.Б. Тихомиров, Г.И. Довгалло), историки феодализма (Е.Н. Ошанина, Е.И. Голубцова, Я.Н. Щапов, Е.П. Маматова, В.Б. Кобрин, М.Б. Шаркова, позднее Ю.Д. Рыков), специалисты по древнерусской литературе (сам Кудрявцев, Л.В. Тиганова), искусствоведы (Т.Б. Ухова, потом О.С. Витлина, в замужестве Попова, Ю.А. Неволин). Практически в те годы мы уже приступили к подготовке печатных описаний и за несколько лет кое-что издали (описания собраний: И.Я. Лукашевича и Н.А. Маркеви-ча; В.Ф. Одоевского; Д.В. Разумовского). Мы замахнулись даже на описание огромного музейного собрания и за несколько лет подготовили к печати большой первый том, включавший в себя первые 450 номеров.

Описание архивов велось по обычным нормам и в соответствии с ними, постепенно реализовывался наш перспективный план. Расширялся и состав архивной группы. Сюда в течение 50—60-х годов вошли Л.В. Гапочко, А.Б. Сидорова, Н.В. Зейфман, М.В. Чарушникова, Ю.П. Благоволина, М.О. Чудакова, Ю.И.Герасимова, Н.С. Дворцина, Е.П. Мстиславская, Е.Б. Бешенковский. Перечисляя эти имена, я говорю лишь об основном составе, работавшем в отделе при мне долгие годы.

Между тем обстановка в стране становилась все мрачнее. Начало 1953 года ознаменовалось «делом врачей». Смысл его не мог вызывать у нас сомнений. Это был старт новой антисемитской кампании, и размах ее нетрудно было предвидеть. Самое ужасное заключалось в том, что люди верили нелепой и чудовищной пропаганде, — верили и те, от кого, казалось бы, такого уж никак нельзя ожидать.

В один из этих полных тяжелыми раздумьями дней ко мне в кабинет пришла молодая сотрудница Общего читального зала Ляля Базилевская, жена тогдашнего библиотечного комсомольского секретаря Лени Борилина, разумного, как мне казалось, человека. У них был сынишка двух или трех лет, и он захворал.

— Хочу с вами посоветоваться, — сказала она. — У меня мальчик болен, высокая температура, а я боюсь вызывать врача. Как быть? Я сначала все-таки не поняла ее.

— Почему боитесь?

— Ну, как же — у нас участковый детский врач еврейка!

Прелесть этой беседы была в том, что за советом такого рода она обратилась не к кому-либо другому, а ко мне, авторитетному для нее человеку! У меня хватило ума не обругать ее, а успокоить, заверив, что вряд ли в коварные замыслы заговорщиков вовлечены все без исключения врачи.

Но вскоре невероятное свершилось: умер Сталин. Многие ненавидевшие сталинский режим и вспоминающие об этом рассказывают только об охватившем их чувстве радости, злорадного торжества, освобождения. Не могу сказать того же о себе. Чувства были гораздо более сложными (и, надо признаться, более глупыми). Как ни ненавистен уже давно был для нас с мужем Сталин, которого мы прочно воспринимали как тирана и кровопийцу, смерть его ощущалась катастрофой. На фоне своего мерзкого и ничтожного окружения он все-таки казался более крупным. Теперь, как нам было ясно, должна начаться драка за трон и победить неизбежно должен самый бессовестный. Будущее казалось непредсказуемым и еще более страшным, чем при нем.

Мысли о возможности со стороны кого-либо из этой разбойничьей шайки отказаться от сталинского мифа, конечно, не было. Более того, я ясно помню дурацкую свою мысль, высказанную мною однажды Павлику вслух: «Все-таки он принадлежал еще к старому, дореволюционному поколению большевиков, у него могли оставаться рудименты их идейности — а эти, им же взращенные, теперешние… Они же просто бандиты!»

Вскоре мы стали свидетелями того, как начал сбываться наш прогноз о драке, — впрочем, не совсем так, как мы ожидали. Летним днем, который я хорошо запомнила, мы после работы встретились в кафе-мороженом на улице Горького. Нас пригласили туда Шарковы: у них была не то годовщина свадьбы, не то день рождения. Мы собрались, но ждали Юру Шаркова, он опаздывал. Наконец он явился — явился с сияющим лицом и сообщил нам о расправе с Беджей.

Вот тут мы уже ликовали без всякой задней мысли и от души выпили за происшедшее — самая страшная фигура была сброшена с шахматной доски, где шла игра. Разумеется, никто из нас не мог верить в эту ерунду про английского или какого-то еще шпиона — нам было ясно, что глава всемогущею при Сталине ведомства слишком много знал про каждого из сговорившихся его уничтожить. Но для нас имело значение только то, что не он взял верх в драке, — ведь именно он был олицетворением террора последних лет.

Последним его художеством, как нам представлялось, была амнистия уголовников весной 1953 года. Мы ощущали ее последствия как новый способ наводить страх на население.

Летом того года мы снимши дачу во Внукове. Павлик большую часть лета был, как всегда, на полш оне, а я каждый день приезжала после работы на дачу, чтобы не оставлять няню с двухлетней Машей одних (Юра был в лагере). Воздух был полон слухов о грабежах и даже убийствах, и я взяла за правило не ходить одной от станции до дачи. Так поступали и другие. Собирались кучками и старались по возможности ходить такой небольшой толпой. Близко от нашей дачи начинался писательский поселок, где находились дачи Твардовского и Исаковского, там была, видимо, какая-то охрана, и мы очень надеялись на ее помощь, если на нас нападут. Но ничего не случилось. Рассказываю все это лишь для характеристики умонастроений.

Но я ничего еще не сказала о важном и глубоко символическом событии — о похоронах Сталина. Только в них вполне обнаружился масштаб воспитанного в огромной стране психоза поклонения вождю. Массы людей рвались в столицу, чтобы в последний раз поклониться усопшему кумиру. Город превратился в гигантскую очередь жаждущих дойти до Колонного зала и пройти мимо гроба. Туда пробирались по крышам домов, прилегающих к Дмитровке, по которой двигалась очередь, через проходные дворы, любыми путями.

Но мне ли осуждать этих психопатов — ведь я сама оказалась принадлежащей к ним! Не представляя себе реально происходящее, я поддалась на уговоры Лели Ошаниной попробовать дойти до Колонного зала.

— Как ты не понимаешь, — говорила она, — это историческое событие! Внукам будешь рассказывать, что была на похоронах Сталина!

Почему-то мы сравнительно легко добрались из библиотеки до Садовой, а по Садовой до начала Цветного бульвара, где толпа, занимавшая всю ширину Садовой, вливалась в сравнительно узкое пространство мостовой, ведущей к Трубной площади вдоль решетки бульвара, с правой его стороны. Становилось страшновато, но сначала мы еще не понимали опасности. Между тем толпа ускоряла и ускоряла свое движение. Находиться в этом стремительно, молча мчащемся стаде вскоре стало по-настоящему страшно. А чем ближе мы были к Трубной площади, тем слышнее становились доносившиеся оттуда шум и крики. Там происходило что-то угрожающее. Но остановиться никто уже не мог.

На наше счастье, мы бежали в самом крайнем ряду, прямо вдоль домов, и уже недалеко от площади, не добежав до последнего перед ней переулка, увидели открытые ворота во двор. Находившийся рядом мужчина — в сущности, он нас и спас — дернул Лелю за рукав и потянул нас во двор. Толпа все мчалась и мчалась мимо. С площади неслись отчаянные крики. А мы стояли во дворе, не зная, как оттуда выбраться. Наконец решились позвонить в одну из квартир в выходившем во двор подъезде. Открывшая нам старая женщина сразу поняла наше положение и показала, как выйти через другой подъезд на Тверскую. Переулками мы добрались до Никитской и до моего дома.

Дома нам открыл Павлик, вне себя от волнения за нас и возмущения нашим диким поступком: в отделе, куда он позвонил, когда я не вернулась с работы, ему сказали, куда мы отправились. Только на следующий день мы до конца поняли, какой опасности подвергались. И ради чего? Вопреки мнению покойной Лели, даже рассказ об этом совершенно не интересен ни внукам, ни правнукам.

Мне трудно связно вспоминать, как постепенно менялось все в стране и у нас в библиотеке в первые годы — между смертью Сталина и XX съездом. Боюсь, что мы даже не вполне улавливали значение наступавших перемен. Впрочем, в библиотеке почти сразу сменилось руководство — нас, однако, забавляла только ситуация, послужившая, как нам казалось, причиной этого.

Дело было так. В дни траура по Сталину в библиотеке, как и везде, проводилось общее собрание сотрудников для публичного оплакивания и выражения горя. Собрание устроили во дворе старого здания — в клубе, где впоследствии помещалась типография библиотеки. Да и там было тесно, и большинству пришлось стоять. Но это вполне подходило к ритуальному характеру действа. На эстраде уже сидело партийное начальство — и наше и районное, начальство профсоюзное, еще какие-то выдающиеся библиотечные персоны — но все они и весь зал долго ждали директора Олишева. Наконец он явился и попытался открыть митинг. Именно попытался, потому что сразу стало очевидно, что он в сильном подпитии. Вместо положенного траурного монолога получился несвязный лепет, а так как при этом полагалось стоять, то нетвердость его на ногах была продемонстрирована всем присутствующим. Он покачался, покачался и плюхнулся на стул, кто-то на эстраде взял дело в свои руки и процедуру кое-как довели до конца. История приняла скандальный характер. Результат не замедлил последовать.

Через день или два всех заведующих отделами пригласили в дирекцию, и министерское начальство (тогда еще нами руководили не из Министерства, а из Комитета по культурно-просветительным учреждениям) представило нам нового директора — Павла Михайловича Богачева, потом возглавлявшего библиотеку года четыре (я расскажу дальше о не менее занятной ситуации, ставшей причиной и его отстранения от должности).

Это был совершенно невежественный партийный функционер, уже немолодым человеком окончивший Высшую партийную школу, потом Академию общественных наук и даже защитивший диссертацию о деятельности какой-то парторганизации, где он сам и работал (не знаю, кто ему ее писал, — вряд ли он мог это сделать сам). Впрочем, он был мирный и добрый человек, старавшийся создать спокойную обстановку в библиотеке, в задачах и функциях которой он ровно ничего по существу не понимал. Мне оказалось легко с ним работать: однажды поверив в мою благонадежность, он предпочел никак не вмешиваться в совсем уже недоступную ему область рукописных материалов и раз навсегда передоверил ее мне.

Для характеристики моих с ним отношений вспомню об одном эпизоде, выразительно их иллюстрирующем. Года через два отдел приобрел собрание документов относящихся к революционному движению на Черноморском флот в 1905 году. Документы эти сохранились у П.И. Корженевского, одного из адвокатов, защищавших матросов. Они показались нам очень интересными и заслуживающими большой публикации — на целую книгу, тем более что приближался полувековой юбилей первой революции. Но в плане такой работы не было, как и денег на нее. Однако все сразу нашлось, едва я сообразила, что надо попросить Богачева стать ответственным редактором книги. Вряд ли он ее когда-либо прочел, но был по-детски доволен своим печатным трудом, дарил книгу всем, а мне предоставил еще большую свободу действий.

Хотя мы довольно долго не сознавали последствий перемен во власти, но у себя, в нашем маленьком мирке, начали такие изменения, на которые раньше вряд ли отважились бы. Так, уже в конце 1953 года мы решили выслушать мнение исследователей о работе отдела и попробовать реализовать их пожелания. Была составлена анкета, и 300 ее экземпляров разослали людям, сравнительно систематически занимавшимся в отделе. 100 анкет вернулись к нам с более или менее развернутыми ответами.

В очередном, 16-м выпуске «Записок Отдела рукописей» (1954) было помещено обращение к читателям, содержавшее подробный план совершенствования работы. Некоторые изменения были ошеломляющими по своему информационному значению: в читальном зале ввели открытый доступ к описям архивных фондов и описаниям собраний рукописных книг (и сегодня, еще через полвека, такой свободы доступа к информации о составе и содержании фондов нет не только в нынешнем Отделе рукописей, но и у большинства архивов!). Начали работу по созданию сводной картотеки фондов крупнейших архивохранилищ Москвы и Ленинграда и обещали уже в следующем году выставить ее для исследователей в читальном зале отдела. Мы замахнулись, таким образом, на давние бессмысленные ограничения в информации не только о собственных фондах, но и о других крупных хранилищах. Конечно, данные о фондах извлекались из уже существовавших к тому времени путеводителей по архивам, далеко не отражавших истинный их состав. Но сводная картотека все-таки давала ключ к поискам, которые до тех пор каждый исследователь должен был с большим трудом осуществлять сам.

Решительно изменен был порядок работы читального зала. Ранее зал, в отличие от всей библиотеки, работал только в одну смену, с утра до пяти часов дня, и совсем не открывался по воскресеньям. Людей, работавших днем, это почти лишало возможности заниматься в нашем отделе. Им оставались лишь несколько часов по субботам. Теперь мы работали ежедневно: с 9 до 23 часов, а по воскресеньям с 10 до 18.

Сейчас, когда я перечитала обращение к читателям «Записок», меня поразило еще одно нововведение (сама я никогда бы не вспомнила его!): «Для сокращения сроков копирования рукописей на машинке к этой работе, по мере надобности, будет привлекаться вторая машинистка».

Значит, мы, во-первых, начали копировать рукописи по заказам читателей, во-вторых, делали это бесплатно, силами штатной машинистки. Значит, кроме того, даже фотокопирование как функция библиотеки в ней еще отсутствовало. Но в зале предполагалось установить аппарат для чтения микрофильмов, к созданию которых отдел тогда же приступил в плановом порядке.

Чтобы оценить значение наших смелых нововведений, надо представить себе не подвергшееся еще ни малейшим изменениям тогдашнее положение в архивном деле. Нужно напомнить, что государственные архивы еще в 1936 году вошли в систему НКВД, с присущей этому ведомству военной дисциплиной и бессмысленной, ничем не оправданной секретностью. Как говорили тогда и сами архивисты, и исследователи, наступил «режим погон». И теперь, в середине 50-х годов, почти двадцать лет спустя, он оставался в полной силе. Архивный начальник того времени, когда я впервые по должности начала с ними сталкиваться, это офицер с пустыми оловянными глазами, главной задачей которого было «не пущать».

Но наряду с государственными архивами, которые надежно преграждали ученым доступ к государственному делопроизводству, составлявшему преобладающую часть их фондов, наряду с партийными архивами, засекреченными — если это вообще было возможно — еще более строго (и немудрено!), существовали архивы другого рода и статуса (хотя, само собой, в государственных же учреждениях): рукописные отделы библиотек, музеев, научно-исследовательских институтов.

Если в государственных архивах секретными были не только хранящиеся в них документы, но даже регламент работы, то здесь порядки оставались человеческими. Режим функционирования государственных архивов фактически делал занятия в них бессмысленными, а точнее, из-за ограниченности доступной информации — заведомо исключал полноценность исследования. Гораздо более широкие возможности открывались в рукописных отделах. Поэтому многое, связанное с архивными материалами, что долго казалось разрозненными, случайными явлениями, на самом деле было драматической страницей борьбы интеллигенции за культуру и науку, стремлением ученых, архивистов, библиотекарей, музейных работников сохранить неподвластными чекистам очаги документального наследия. Борьба шла за то, чтобы именно туда, в рукописные отделы, а не в собственно государственные архивы поступали личные бумаги деятелей культуры, фонды закрывавшихся в 30-е годы обществ, издательств и других культурных центров. Часто это удавалось, тем более что государственные архивы были поглощены концентрацией у себя государственной документации, а во главе рукописных отделов стояли нередко крупные ученые-гуманитарии, еще не преследовавшиеся властью.

Но в нашем обществе эти, говоря словами поэта, «беззаконные кометы в кругу расчисленных светил» были все равно обречены. К ним уже протягивалась рука НКВД. В марте 1941 года состоялось постановление Совнаркома, по которому все документальные материалы, где бы они ни хранились, надлежало передать в государственные архивы. Как рассказывали нам потом старшие коллеги, это был день траура. Перекрывались последние каналы доступа к документам прошлого. Историческую науку раз навсегда (именно так: в долговечности власти и неизменности ее жандармской политики никто не сомневался) отдавали на произвол функционеров в погонах, в подчинение карательному ведомству.

Однако передача фондов — дело не быстрое, и за весну того года к ней практически не успели приступить. Поторопился только директор Литературного музея В.Д. Бонч-Бруевич: всегда поглощенный задачей снять с себя пятно прежней личной близости к Ленину, он в сталинское время неизменно вел себя как больший католик, чем папа (о нем, его семье и архиве еще пойдет у меня потом речь). Только он успел передать свой рукописный отдел Главархиву, где на его основе был образован новый архив — Центральный государственный архив литературы и искусства (ЦГАЛИ). Другие архивохранилища пока занимались тихим саботажем, ссылаясь на неподготовленность учетных документов для передачи. Но тут вмешались высшие силы. Началась война, и стало не до передач — только бы успеть вывезти все в далекий тыл!

После войны к этому уже не вернулись: просто объявили все документальные материалы принадлежащими к Государственному архивному фонду, лишь «временно хранящимися» в библиотеках, музеях и институтах и подчиненными общим порядкам. Однако на самом деле реализовать объявленное в полной мере не удалось, да никто особенно пристально этим и не занимался.

Теперь же, в начале послесталинских времен, мы, как видно из сказанного выше, и вовсе обнаглели. Мы не только заявили публично, в пе-гати, о наших новых порядках, но, не дожидаясь какой-либо реакции, стали задумывать еще один шаг. Думая об этом времени, я с некоторым удивлением вспоминаю, какими единомышленниками мы все тогда 'были — и как далеко потом нас развело друг от друга… И как печально все кончилось через двадцать лет…

Пусть и не заметны еще были перемены во власти, но среди начальства над культурой, время от времени появлявшегося в библиотеке, то есть деятелей нашего ведомства — Комитета по культурно-просветительным учреждениям и функционеров со Старой площади начали фигурировать новые персоны, и в речах их зазвучали какие-то непривычные нотки (хорошо помню первое впечатление от знакомства с заместителем председательницы Комитета Зуевой И.П. Кондаковым, на какую-то деловую беседу с которым однажды захватил меня с собой директор: он явно был не такой темный, как обычно бывали тогда руководящие чины; еще удивительнее оказалось такое явление, как молодой Александр Зиновьевич Крейн, очень красивый, интеллигентный и любезный референт Зуевой, с которым мне уже не раз приходилось иметь дело). Казалось, что поводок, на котором держали культуру, чуть-чуть ослабел.

Совсем еще не уверенные, что это в действительности так, мы (Кудрявцев, я и Шлихтер) решили попробовать запустить пробный шар — попытаться объяснить, как задушено архивное дело и как гибельно это для советской исторической науки, о важности которой уже поговаривали в печати. Конечно, мы и не думали сами выступать в печати. Писать мы решились, как положено, уповая на мудрость партии, — в ЦК, соблюдая соответствующий способ изложения мыслей, терминологию, словом, весь партийный этикет. Неудивительно, что мы долго бились над текстом; отослали свою записку по высокому адресу и, замирая от страха перед последствиями, стали ждать, что будет. Ждать пришлось несколько месяцев. Мы уже уверились, что наша записка застряла где-то в зубьях бюрократической партийной машины, и только радовались, что не были наказаны за свою наглость. Реформаторы нашлись!

Но тут нам позвонили и предложили явиться для обсуждения записки в отдел культуры горкома партии. Поехали мы с Шлихтером, обладатели партийных билетов. К величайшему нашему изумлению, беседовавший с нами чиновник (помнится, его фамилия была Родионов, заведовал он, что ли, этим отделом?) высоко оценил наши предложения и спросил (представить только себе — нас спрашивают!), как мы смотрим на то, чтобы выступить с ними в печати. Разумеется, мы, едва находя слова, выразили полную готовность. И через пару дней мне позвонили из журнала «Вопросы истории», в котором затем и появилась наша статья «О правильном использовании советских архивов» (1954. № 9) — конечно, далеко не вся наша записка, а короткая, приглаженная выжимка из нее.

В том, что, очевидно, уже потихоньку заваривалось в хрущевской команде и полностью развернулось спустя два года, при подготовке к XX съезду, вопрос о необходимости заменить сталинский «Краткий курс» новой исторической концепцией был немаловажным. А это побуждало что-то изменить и в архивах. И так как по железной традиции нашей системы любую манипуляцию власти полагалось изображать откликом на чаяния народа — наша записка вполне удачно подвернулась под руку.

Нельзя сказать, чтобы вслед за нашей статьей последовал предлагавшийся нами коренной переворот в архивном деле. Сложившаяся система с большим сопротивлением уступала свои завоевания — достаточно сказать, что монополия МВД на государственные архивы была окончательно ликвидирована лишь в 1960 году, когда создали общегражданское управление ими. Но все-таки кое-что постепенно менялось.

Изучение декабристов: начало

Сама же я тогда коренным образом изменила свою специальность, начав заниматься первой половиной русского XIX века, и преимущественно декабристами. Хотя уровень моих знаний в этой области был весьма невысок, что, к сожалению, очевидно из напечатанного мною обзора архива М.А. Фонвизина, но само описание на многие десятилетия исчезнувшего из поля зрения науки выдающегося по значению комплекса документов захватило меня, как ничто до того не захватывало. Помимо всего прочего, мне стало ясно, что есть смысл продолжать поиски декабристских и многих других важных материалов, что многое может еще находиться в частных руках. Библиотека наша могла это делать успешнее других архивохранилищ: ее, главную библиотеку страны, финансировали богаче, чем, скажем, Ленинградскую публичную и даже Пушкинский дом, зависевший от президиума Академии наук. И мы, начиная с середины 50-х годов, все шире разворачивали свои поиски и приобретения. Я покажу это на многих примерах, но прежде еще несколько слов об архивных материалах декабристов.

Известно, что на ловца и зверь бежит: разумеется, на истинного ловца, который прилагает к этому соответствующие усилия. Мы прилагали. В частности, договорились с несколькими самыми большими букинистическими магазинами, которым нередко предлагали редкие книги и рукописи (а они пользовались специалистами библиотеки как экспертами): все интересующее нас мы будем приобретать первыми.

И вот как-то раз (еще в 1952 году, когда мы только начинали двигаться в этом направлении) мне позвонили из известного магазина в «Метрополе» и попросили посмотреть печатную книгу с рукописными пометами и добавлениями.

— Что за книга? — спросила я еще по телефону.

— Да книга-то сама по себе не очень редкая и не очень старая, — ответили мне, — вышла в 1870 году. Но там много рукописных замечаний.

В обеденный перерыв я туда сбегала. В маленьком закутке задней комнаты, куда меня посадили, мне дали книгу, на кожаном корешке которой было выбито: «Любезным моим соузникам». Но уже самый беглый просмотр позволил понять, что передо мной издание мемуаров декабриста А.Е. Розена, вышедшее за границей в 1870 году, а к нему приплетена рукопись воспоминаний совсем другого человека, подписавшегося: Владимир Толстой. Многочисленные замечания той же рукой были на многих страницах книги. Переплетал ее позднее человек, к сожалению, совершенно не понимавший ценности того, что оказалось у него в руках: он стремился сохранить в неприкосновенности только печатный текст книги, рукописные же пометы безжалостно обрезал, выравнивая страницы. Он не знал заглавия книги, а слова, помещенные на корешке, были просто первыми словами, с которых начинались «Записки декабриста» Розена.

Я была немногим лучше этого переплетчика. Я не только ничего не знала о Владимире Толстом, но даже не знала, что был такой декабрист: первые мои занятия декабристской темой ни разу не столкнули меня с его именем. Но тем не менее ясно было, что в моих руках нечто важное, и нужно разобраться внимательно. Я тут же взяла книгу к себе в отдел на экспертизу, и уже через несколько дней поняла, какая это находка!

Мы купили книгу для отдела (как-то, помнится, очень дешево; я пыталась выяснить у владельца, нет ли у него чего-нибудь еще, но она явно оказалась у него случайно, и об ее происхождении я так ничего и не узнала). А потом я начала ее изучать — прежде всего для того, чтобы описать и сообщить о ней, как и о других новых поступлениях, в готовившемся тогда к печати 15-м выпуске «Записок ОР». Выпуск, судя по дате подписания к печати, вышел в свет в самом конце 1953 года — думаю, что, как это часто бывало, на самом деле тираж появился уже в начале следующего.

И вскоре я получила письмо от Марка Константиновича Азадовского. Я уже была с ним немного знакома: за несколько лет до этого он как-то приезжал и занимался у нас, задавал мне какие-то вопросы об архиве Фонвизиных, который я тогда описывала. Теперь же он недавно закончил работу над своим фундаментальным исследованием «Затерянные и утраченные произведения декабристов». Том «Литературного наследства», где она должна была появиться, еще не вышел в свет, но находился в производстве. Понятно, что его чрезвычайно заинтересовали неизвестные в науке декабристские мемуары, и особенно потому, что, судя по моей аннотации в «Записках», в них не раз упоминались Ф.Ф. Вадковский и А.П. Барятинский, имевшие косвенное отношение к идее организации заграничной типографии для печатания декабристской пропагандистской литературы. Идее, которую предлагал финансировать В.А. Бобринский. Марк Константинович спрашивал, нет ли у Толстого новых сведений об этом. Так началось мое — к сожалению, столь кратковременное — личное знакомство с ним.

К тому времени мы уже решили публиковать мемуары B.C. Толстого не в «Записках ОР», как поступили бы раньше: близился юбилей восстания декабристов, 130-летие, и можно было издать специальный сборник публикаций. Кроме воспоминаний Толстого в него должны были войти некоторые другие новые приобретения (письма Якушкина, например) и еще одни мемуары: М.В. Нечкина уже использовала в своих незадолго до этого вышедших работах неопубликованные записки Александра Николаевича Муравьева, хранившиеся у нас в отделе в фонде родственников его жены Шаховских, но задача их публикации становилась еще желательнее. За нее взялась одна из новых наших сотрудниц, ученица Нечкиной Ю.И. Герасимова. Одним словом, набирался целый сборник.

Что до меня, то было много сомнений о способе публикации маргиналий Толстого в книге Розена. И, оказавшись вскоре в командировке в Ленинграде, я пошла посоветоваться с Азадовским. Он был уже тяжело больным человеком, практически не выходил из дома, но принял меня не просто радушно, а с энтузиазмом. Все, что так интересовало в ту пору меня, столь же горячо занимало и его. Конечно, он познакомил меня со своей молодой еще и очень красивой женой Лидией Владимировной и с сыном-подростком Костей (значит, без малого полвека нашему знакомству с Константином Марковичем!). Мы просидели целый день, обсуждая способы подачи этого сложного документа.

К концу нашей встречи я спросила Марка Константиновича, не согласится ли он стать ответственным редактором будущего сборника. Он посмотрел на меня с изумлением: делая это предложение, я как бы обрекала столь важную для отдела и для меня самой работу на неизбежный разгром.

Нет необходимости рассказывать здесь о том положении, в каком уже более пяти лет находился выдающийся ученый. История погрома «космополитов» в ленинградской филологической науке в 1948–1949 годах не раз освещалась в печати; подробно она описана в статье К.М. Азадовского и Б.Ф. Егорова «О низкопоклонстве и космополитизме. 1948–1949» (Звезда. 1989. № 6)*, в моей статье «М.К. Азадовский — историк декабризма» (вступительная статья к двухтомному изданию работ Марка Константиновича — «Страницы истории декабризма», осуществленному в Иркутске в 1991 году; к иркутским изданиям я позже вернусь) и в опубликованной отдельной книгой К.М. Азадовским (при моем участии) переписке его отца с Ю.Г. Оксманом (М., 1998).

Но не следует видеть в моем тогдашнем решении особенной смелости или самоотверженности. Во-первых, многое уже явно переменилось. Во-вторых, и это главное, я была не одинока в поддержке изгнанного отовсюду Марка Константиновича. Я писала об этом потом: «Замечательная декабристика Азадовского этого последнего пятилетия вряд ли увидела бы свет, если бы не деятельная практическая и моральная поддержка некоторых ученых, и не подумавших отвернуться от него в это бедственное время. Здесь надо назвать прежде всего В.В. Виноградова, И.С. Зильберштейна, Ю.Г. Оксмана». Так что я оказалась в достойной компании. Наконец, я стремилась к высокому научному уровню нашего сборника.

Для нас же участие М.К. Азадовского в нашей работе было необычайно важно. Первоначально мы предполагали, что привлечем в качестве ответственного редактора М.В. Нечкину. Но я, еще даже не обращаясь к ней, полагала, что получу отказ, поскольку она завершала работу над своей, тоже готовившейся к юбилею монографией «Движение декабристов». Да мне и не хотелось предлагать — и потому, что она вряд ли стала бы по-настоящему вникать в наши трудности, а все мы, участники сборника, были совершенно неопытны; и потому, что это усложнило бы наши отношения с Петром Андреевичем, принадлежавшим всегда к ее оппонентам. Подумывала обратиться к Н.М. Дружинину. Когда же я поговорила с М.К. Азадовским, то поняла, что возможность прибегнуть к его помощи — редкая удача!

Но предлагая ему руководить нашей работой, я даже не думала, что и он, со своей стороны, тоже воспримет это как редкую удачу. Во всем, что ему удалось опубликовать за годы гонений, он выступал только как автор, только как бы частный исследователь. Теперь ему предстояло стать титульным редактором одного из юбилейных сборников — по тогдашним понятиям, чем-то вроде официальной персоны. Поэтому, очевидно, Марк Константинович воспринял предложение как шаг к реабилитации и был мне очень, даже как-то не адекватно, благодарен.

* Значительно расширенный вариант этой работы «Космополиты» // Новое литературное обозрение. 1999. № 36 — Ред.

На самом же деле благодарить должны были мы. В течение весны и лета 1954 года, невзирая на все ухудшающееся здоровье, он с большим увлечением работал с нами. Вот когда мы прошли подлинную школу научной археографии. Мы по два раза ездили в Ленинград, где Марк Константинович не отпускал нас до тех пор, пока не был уверен, что мы хорошо поняли, чего он от нас требует.

Сборник еще находился в типографии, когда 24 ноября 1954 года он скончался. Имя его появилось на титульном листе в траурной рамке.

Могут спросить: как же реагировала дирекция библиотеки на странное все-таки мое решение сделать руководителем нашего юбилейного издания опального ученого? Просто никак не реагировала. История эта как раз характерна для моих взаимоотношений с П.М. Богачевым. Я сказала ему мельком, что пригласила в редакторы известного ученого, профессора Азадовского. Он ничего о нем не слышал и не потрудился узнать. Так все и прошло.

Кроме воспоминаний B.C. Толстого, в том же 1952-м и в следующем году мы приобрели еще некоторые весьма ценные материалы по истории движения декабристов. Во-первых, замечательно интересный обрывок личного архива А.И. Чернышева: бумаги, относящиеся к его работе в Следственной комиссии. Они не только вскрывали его личную роль в процессе, показывая, что он был автором многих документов, подписывавшихся руководством комиссии, но позволяли лучше, чем сохранившееся делопроизводство, понять сам механизм ее деятельности. Мы сообщили о приобретении в том же 15-м выпуске «Записок ОР», где и о мемуарах Толстого. Однако я не уверена, что документы эти были изучены и поняты писавшими потом о процессе декабристов В.А. Федоровым и даже Н.Я. Эйдельманом, — это как раз пример того, как плохо доходит до исследователей даже появившаяся в печати информация. Близкие по значению материалы о следствии и суде над декабристами имелись в приобретенной нами тогда же небольшой части архива графа А.Ф. Ланжерона, члена Верховного уголовного суда.

Еще одним, гораздо более ценным декабристским приобретением 1953 года стала часть архива В.К. и М.К. Кюхельбекеров. Судьба этого архива не раз освещалась в печати, но я должна все-таки сказать несколько слов об истории его приобретения Отделом рукописей.

В 1930-х годах, когда распродавалась знаменитая коллекция А.Е. Бурцева, оказалось, что в ее состав входит значительный массив сохранившихся материалов семейного архива Кюхельбекеров. Приобрел его тогда Ю.Н. Тынянов, сделавший на его основе ряд публикаций. Видимо, он был намерен подготовить к печати академическое, так сказать, собрание сочинений поэта-декабриста. Но этому помешала болезнь и начавшаяся война.

Когда тяжелобольного Тынянова вывозили из Ленинграда, не могло быть и речи об одновременном вывозе архива. Рукописи Кюхельбекера, как и другие бумаги, он оставил у друга — Б.В. Казанского. В 1943 году Тынянов умер.

О дальнейшей судьбе архива Тынянова В.А. Каверин так рассказал в своей книге «Эпилог»: «Только в начале пятидесятых годов […] я поехал в Ленинград за бумагами Юрия и в трех больших чемоданах перевез архив в Москву. Архив был далеко не полон, большую часть бумаг и в том числе личную переписку Юрий накануне эвакуации отдал на хранение своему другу Б.В. Казанскому, скончавшемуся 4 февраля 1962 года, и судьба их до сих пор неизвестна […] Прошли годы. Не разобранный архив лежал в ящиках старинного шифоньера». Однако, как часто бывает с мемуарами, из этого рассказа ускользнули весьма существенные моменты, относящиеся как раз к истории рукописей Кюхельбекера. Совершенно непонятно, почему Б.В. Казанский, умерший лишь через десять лет после поездки Каверина за архивом в Ленинград, не мог тогда же объяснить ему обстоятельства исчезновения части доверенного ему Тыняновым архива. Разумеется, во время блокады могло случиться что угодно, но почему это осталось неизвестным? Может быть, впрочем, Казанский на самом деле объяснил это Каверину, но тот почему-либо не счел возможным предавать его слова гласности. Теперь уже ни у кого не спросишь. Очевидно также, что привезенная Кавериным сохранившаяся часть архива Тынянова все-таки тут же была разобрана хоть в первом приближении, так как из него сразу выделили бумаги Кюхельбекера. Но и не только они: судя по моей статье, напечатанной в «Трудах» библиотеки в 1962 году, когда я, разумеется, все это отлично помнила, среди них были, например, письма Грибоедова. Надеясь, как пишет дальше Каверин, впоследствии пристально заняться собственно архивом Тынянова, он оставил его у себя, а все остальные бумаги отдал дочери Тынянова Инне Юрьевне.

Это было не позже 1952 года, ибо первым попытался вступить с ней в контакт еще Петр Андреевич, которому кто-то вскоре сказал о ее намерении продать архив декабриста, — но безуспешно.

Я тогда вовсе ничего об этом не знала: Петр Андреевич рассказал мне об этом позже, когда мы уже приобрели архив. Я же впервые услышала о рукописях Кюхельбекера (думаю, в начале 1953 года) от И.С. Зильбер-штейна и, увлеченная тогда своим приобщением к декабристской теме, сразу решила их приобрести для Отдела рукописей.

Познакомившись с Инной Юрьевной, я поняла, что с ней нелегко договориться: она показалась мне человеком подозрительным и очень раздражительным (неудивительно, что у Петра Андреевича ничего с ней не вышло: он тоже легко взрывался). Я несколько раз с ней встречалась, но она все колебалась, то ли не доверяя нашей экспертной оценке, то ли думая, что со временем ценность материалов может возрастать. Да и то сказать: мы тогда действительно могли платить не так дорого — но все же больше, чем другие хранилища. Она даже не соглашалась показать все, что у нее находится, а о том, чтобы отдать сразу все для экспертизы, как обычно делали другие владельцы, и слышать не хотела.

Наконец я ее уговорила, но она сначала согласилась отдать только часть, а остальное — лишь после того, что мы приобретем первую порцию. Мы постарались щедро ей заплатить и надеялись на благополучное завершение дела. Каково же было наше удивление (а мое, скажу прямо, негодование), когда выяснилось, что за это время она продала оставшуюся часть в ЦГАЛИ, — ей показалось, что они предложат больше.

Впоследствии, в 60-х годах, когда у нас установились нормальные и даже дружеские взаимоотношения с этим архивом, который часто интересовало то же, что и нас, мы взаимно не допускали такого соперничества, не желая содействовать вредному дроблению архивных фондов. Но в 1953 году отношения с чекистским начальством ЦГАЛИ были еще совершенно иными, и они поступали, как хотели. Но так или иначе, основная часть того, что сохранилось у И.Ю. Тыняновой, включая все творческие рукописи Кюхельбекера (в ЦГАЛИ попали только письма), поступила к нам, и мы подробнейшим образом описали ее в информации о новых поступлениях в «Записках ОР», впоследствии поместив там (Вып. 36. 1975) и подробный обзор-исследование этих рукописей поэта.

Археографические экспедиции за памятниками древнерусской письменности. — Вокруг новых поступлений по XX веку.

Рассказ о пополнении наших фондов в начале 50-х годов был бы неполным, если не упомянуть об еще одном важном тогдашнем нашем начинании. Приступил к нему еще П.А. Зайончковский. Оказавшись в 1950 или 1951 году в составе какой-то комиссии в Костроме, он выяснил, что в областной библиотеке хранятся рукописи и архивные материалы, толком не описанные и довольно беспризорные. Он тут же задался целью забрать их оттуда, что ему легко и удалось: такие дела входили в сферу ведения руководившего всеми библиотеками и упоминавшегося уже мною Комитета. Костромское собрание привезли к нам в 1951 году. Оно оказалось очень ценным: содержало более 300 рукописей, и среди них немало ранних, XV и XVI вв. Были в его составе и небольшие архивные фонды, в том числе материалы издателя журнала «Отечественные записки» П.П. Свиньина, относящиеся к годам, когда он служил в русском консульстве в США, и чиновника А.П. Петрова, родственника Лермонтова. Описание собрания помещено в последнем при Петре Андреевиче выпуске «Записок ОР» (№ 14). Просматривая теперь это описание, я вижу, как плохо мы еще сознавали тогда свои информационные задачи. Достаточно сказать, что собрание не описано, как цельный фонд, а номера разбросаны по всему описанию новых поступлений, перемежаясь с поступлениями в другие фонды. Да и сами описания были еще очень примитивны. Мало того: в выпуске ни слова не сказано о самом факте поступления собрания рукописей из Костромской библиотеки и о происхождении их оставалось догадываться только по данному ему названию (они тогда были у нас еще буквенные, еще не существовало списка фондов с присвоенными каждому номерами): Костр. Попробуй догадайся, что это значит Костромское!

Но дело не в этом, а в том, что с Костромского собрания началось новое направление нашей деятельности. Вдохновленные успехом в Костроме, мы вознамерились сконцентрировать у себя рукописи из других провинциальных библиотек. Главным идеологом этого был И.М. Кудрявцев, во всех вообще рождавшихся у него идеях чрезвычайный максималист. Он настаивал, например, на том, что при публикации любого древнего памятника письменности должны быть привлечены все без исключения дошедшие до нашего времени списки. В принципе это, конечно, правильно. Но он долго отбивался от всех моих попыток вернуть его к реальным условиям, напомнив, какое количество материалов по всей огромной стране еще не опознано и не отражено в научно-информационных изданиях. Он предлагал отложить любые публикации и заняться как раз этим делом, уверяя, что именно мы, наш маленький отдел, может взять на себя такую задачу. Потом он стал более здраво смотреть на вещи, хотя всегда оставался сторонником максимально подробной, исчерпывающей информации о рукописных источниках. О том, как это отразилось в последующих его замыслах и к чему привело, мне придется еще говорить.

Пока же после Костромы мы обратились к другим областным библиотекам. В результате в 1953 году нам передали рукописные материалы из двух хранилищ: Архангельской областной библиотеки и Вологодской областной библиотеки. К поступлению из последней были присоединены некоторые рукописи из тамошнего краеведческого музея. Они описаны в 16-м выпуске «Записок ОР». К этому времени мы уже настолько поумнели, что догадались хотя бы сказать об обоих собраниях в предисловии к разделу новых поступлений — но, к сожалению, все еще не настолько, чтобы описать каждый из фондов отдельно. Рукописи по-прежнему разбрасывались нами по тематическим разделам в ряду с поступившими из других источников. Восстановление состава каждого из собраний требовало от исследователя дополнительных усилий — не могу понять, почему мне не удавалось убедить Кудрявцева в необходимости изменить этот порядок, хотя я помню жаркие наши споры.

Как я теперь понимаю, мысль добиться передачи нам рукописных материалов именно из Архангельска и Вологды возникла в результате знакомства со сведениями о них, собранными незадолго до этого В.И. Малышевым во время археографической экспедиции на Север.

Но потом идея обследования и концентрации у себя собраний областных библиотек и музеев постепенно начала отступать на второй план. Опыта первых трех городов было довольно, чтобы признаться себе в нереальности такой задачи. В следующем году мы получили только рукописи из Великого Устюга. Теперь пример Малышева заставил нас признать главной другую идею. Как ни плохо хранились и описывались рукописи в провинциальных библиотеках и музеях, но это было государственное хранение, и мы предполагали, что они все-таки уцелеют до тех пор, пока откроются лучшие возможности обращения к ним исследователей. Рассказы же Малышева о рукописных сокровищах, которых немало еще оставалось у населения в сельских местностях, особенно в местах расселения некогда староверов, хранивших ранние богослужебные рукописи, побуждали спасать именно их. Старики стремительно исчезали, а молодому, да и среднему поколению все это было уже чуждо. Как только ни использовали старинные фолианты — и как подставки, и как груз для засола грибов, да мало ли еще как. Одним словом, мы надумали попробовать организовать археографические поездки.

В 1955 году, списавшись с В.И. Малышевым, мы готовились стать участниками первой такой экспедиции. Советы единственного тогда многолетнего и активного археографа были бесценны. Без него мы сразу сделали бы множество непоправимых промахов в этом тонком и хитром деле. Так, например, он сразу забраковал идею отправить на поиски рукописей двух молодых наших сотрудников — Ярослава Щапова и Лену Голубцову.

— Вы что, смеетесь? — сказал он. — Кто же станет с ними разговаривать? С мужчиной в компании с женщиной! О женщине не может быть и речи. Второго участника лучше бы выбрать постарше: молодость им тоже не внушает доверия.

Главное же: поскольку сам он продолжал ездить на Север, он посоветовал нам избрать для своего предприятия другой, но тоже старообрядческий район — вокруг Горького. В Нижегородском крае, в деревнях и маленьких городах типа Городца, Семенова и других тоже были когда-то массивы, населенные старообрядцами. И мы запланировали первую такую поездку на 1956 год, с тем, что вместе с Ярославом поедет Б.А. Шлихтер. Он, конечно, ничего не понимал в древней письменности, но профессиональных знаний хватало у Щапова, а способности Бориса Александровича находить контакт с любыми людьми и его умению ладить с любыми представителями власти (что тоже немаловажно в таких поездках) мы все могли только позавидовать.

Сам Кудрявцев, разумеется, не мог участвовать в предполагавшейся экспедиции — и потому, что был физически не в состоянии ходить по деревням, и потому, что он в тот момент вообще был целиком поглощен новой исследовательской работой. Дело в том, что среди рукописей, поступивших в 1953 году из Вологды, оказалась одна совершенно уникальная: текст первой пьесы, поставленной в театре при дворе Алексея Михайловича на сюжет библейской Книги Есфири — «Артаксерксово действо». Об истории этого спектакля было достаточно известно, но полный текст пьесы обнаруживался впервые. Илья Михайлович тут же взялся готовить его к печати, и мы, при горячей поддержке Д.С. Лихачева, через несколько лет опубликовали его отдельной книгой как совместное издание библиотеки и Пушкинского Дома (М.—Л., 1957).

Археографические экспедиции за памятниками…

С 1956 года знакомство с рукописными собраниями местных библиотек и музеев стало только попутным во время путешествий для поисков рукописей у населения. Первая же археографическая экспедиция оказалась очень удачной. За месяц удалось приобрести более 50 рукописей, и среди них очень ранние, даже X1V–XV веков. С этого времени и в течение ряда лет археографические поездки стали неотъемлемой частью работы Отдела рукописей. От неминуемой гибели были спасены и обогатили наши рукописные собрания сотни памятников древней письменности.

Понятно, что состав участников экспедиций менялся: в «древней» группе появлялись новые молодые сотрудники и включались в это дело. Шлихтер ездил в экспедиции только два года. В 1958 году его сменил Н.Б. Тихомиров; позднее, после ухода из отдела Щапова начал ездить Володя Кобрин, потом другие — и так вплоть до Юры Рыкова, который и сегодня, через много лет, продолжает работать в отделе. Всего при мне состоялось 20 археографических экспедиций. Теперь они давно прекращены.

Я не помню, в каком году Щапов ушел от нас в Институт истории, — наверное, году в 60-м или 61-м. Зато я хорошо помню, когда он поступил к нам на работу. Это был первый сотрудник, которого взяла в отдел я сама, став заведующей. Но он был рекомендован мне Петром Андреевичем. Ярослав тогда только что окончил университет. Это был хорошо образованный юноша, не производивший впечатления яркой одаренности, но обладавший той тщательностью и добросовестностью, которая обещала в будущем хорошего исследователя, как раз того толка, какой требуется при работе с рукописными материалами. Человек он был довольно замкнутый, сдержанный, не очень-то вписывавшийся в нашу достаточно домашнюю и непринужденную манеру общения друг с другом.

К этому времени в отделе работало уже довольно много молодежи, и, по тогдашним порядкам, следовало создавать свою комсомольскую организацию. Своей парторганизации у нас еще не было, и мы входили в общую с другими отделами, размещавшимися в доме Пашкова: Общим читальным залом и Отделом гигиены и реставрации книг. Шлихтер был все время либо секретарем, либо заместителем секретаря. Комсомольским же секретарем как раз и выбрали Щапова. Он, помнится, был истово исполнителен на своем посту, и на этой почве у него не раз возникали конфликты с нашими девицами-комсомолками, не склонными беспрекословно исполнять любые руководящие указания.

Не могу без смеха вспомнить скандал, который учинил мне Петр Андреевич, услышав о том, что Ярослав женился. Еще ранее он несколько раз звонил мне, осведомляясь, как приживается в отделе рекомендованный им молодой сотрудник. Я вполне искренне его хвалила и как-то раз сказала, что он, как комсомольский вождь, вечно окружен девушками. Петр Андреевич был очень доволен. Но вот в один прекрасный день выяснилось, что Ярослав женился на своей сокурснице Юле и даже познакомил нас с ней. Девушка нам очень понравилась, и мы их от души поздравляли.

Через несколько дней это известие дошло до Петра Андреевича, и он позвонил мне в страшном гневе.

— Как вы могли это допустить?! — кричал он, не объясняя, о чем идет речь. — При мне такое никогда не могло бы произойти!

Я ничего не понимала, но тщетны были мои попытки перебить его, чтобы спросить, в чем дело. Наконец кое-что начало проясняться.

— В отделе столько незамужних молодых девушек, — продолжал кричать Петр Андреевич, — и вы не приложили ни малейших усилий, чтобы хоть одну выдать замуж за Щапова! Я занимался образованием сотрудниц, а вы хоть это могли бы сделать!

Мне так и не удалось убедить его в невозможности директивных указаний подчиненным в столь деликатной области жизни.

Щаповы жили на Басманной, и через несколько лет, переехав на эту улицу, мы оказались их ближайшими соседями и стали встречаться не только на работе. На моих глазах подрастал их сынишка, и, бывало, мы гуляли по выходным дням в Бауманском саду: Юля с коляской, а я с маленькой Машей. Потом, когда мы уже там не жили, а Ярослав перешел в Институт истории, эти личные отношения быстро улетучились и общаться нам случалось только по делам.

Вернусь, однако, к середине 50-х годов и к самым примечательным поступлениям того времени в фонды Отдела рукописей.

Первым из них был архив Н.А. Рубакина. Известный библиограф и общественный деятель, он вскоре после революции 1905 года эмигрировал (если не ошибаюсь, в 1907 году) и прожил за границей до самой смерти. Он был обладателем гигантской библиотеки (уже третьей, кажется) и ее, как и свой личный архив, завещал родине. То и другое поступило в нашу библиотеку в первые же послевоенные годы — но, как всегда бывало при нашей полоумной секретности, их несколько лет не приводили в тот порядок, который необходим для доступа читателей. Мы, например, вообще ничего не знали, а когда узнали о библиотеке, то не знали об архиве. И только в середине 50-х годов мне предложили принять архив. Он так и оставался не разобранным, в ящиках, в которых прибыл.

Открыв их, мы просто ахнули: помимо рукописей Рубакина и собранных им коллекций документов, там была богатейшая переписка с широчайшим кругом современников его долгой жизни. Документы архива заняли — ни много ни мало — 400 картонов. Целую группу сотрудников пришлось засадить на несколько лет за обработку этого архива.

Другим поступлением, вызвавшим тогда большой (и, по моему мнению, незаслуженно большой) интерес, были дневники Ромена Роллана. В 1935 году писатель, желая наверняка сохранить свои дневники периода Первой мировой войны, как чрезвычайно важные исторические свидетельства, но не считая пока возможным их публиковать, так как в них шла речь о многих людях, тогда еще здравствовавших, размножил текст на машинке и, заверив собственноручной подписью аутентичность копий, передал в пять библиотек разных стран. Дневники были запечатаны на двадцать лет, после чего каждая страна-хранитель получала право их опубликовать на своем языке. Один экземпляр поступил в нашу библиотеку. Подлинники писатель тогда же передал в библиотеку Базельского университета. Роллан, как известно, умер во время Второй мировой войны.

1 января 1955 года истекал назначенный им срок, и дневники нужно было распечатать. Создавалось впечатление, что откроются какие-то тайны прошлого. Хотя уже выяснилось, что никаких особенных тайн там не содержалось: вдова писателя М. Кудашева-Роллан не стала дожидаться завещанного покойным мужем срока и в 1952 году все-таки вскрыла экземпляр, хранившийся в Национальной библиотеке в Париже, и опубликовала дневники (возможно, она просто боялась не дожить до завещанного срока, а ей хотелось непременно напечатать их самой). Любопытнее всего, что и через двадцать лет по тем же соображениям, которые прежде побудили Роллана к запечатыванию, она сделала купюры в тексте, — забавный пример нелепых, доведенных до абсурда предосторожностей. Какое значение могли иметь теперь, через сорок лет, неблагоприятные для кого-то мелочи, несущественные отзывы? А текст все-таки был обнародован неполный! Право, не знаю, публиковались ли потом во Франции эти дневники без всяких изъятий.

У нас же, невзирая на парижскую публикацию, процедуре вскрытия дневников было придано чрезвычайное значение. Известно, как у нас хвастались просоветской ориентацией Роллана, неизменно преувеличивая его место в мировой литературе. В это время как раз начало издаваться новое собрание сочинений писателя (первое вышло еще до войны), проспект его и большинство томов были готовы, но теперь вставал вопрос о дополнительном томе. В общем, нам велели готовиться к скрытию дневников как к важному политическому акту.

Была приглашена пресса, ученые, так называемая общественность, готовился довольно длинный порядок речей. Я хорошо это помню, потому что сама занималась организацией всего этого. Но в последний момент что-то поменялось. Не знаю, что произошло, но уровень вдруг снизили: отменили намеченное приглашение французского посла, резко сократили число приглашенных вообще, а вместо министра теперь возглавлять процедуру было поручено заместителю министра, И.П. Кондакову. Мало того: отменено было и сообщение директора издательства о дополнительном томе собрания сочинений Роллана. Саму идею эту потом оставили. Для нас дело кончилось тем, что сведения о включении этих дневников в фонды отдела поместили в очередном выпуске «Записок ОР», — даже без аннотации содержания, поскольку можно было просто сослаться на парижскую публикацию.

Причины поворота нам так и остались неизвестными. Мы объясняли дело двумя предположениями: скорее всего кто-то, прочтя изданный текст дневников, обнаружил там такое же, как у большинства западной интеллигенции в те годы, негативное отношение к событиям 1917 года, а ситуацию подогрело какое-нибудь не вполне лояльное высказывание вдовы. У нас на подобное реагировали тогда очень нервно.

Еще одним весьма ценным поступлением 1956 года был огромный архив В.Д. Бонч-Бруевича. Историю его нужно начинать издалека.

Как известно, В.Д. Бонч-Бруевич и его жена В.М. Величкина были ближайшими друзьями Ленина и Крупской, сблизившись с ними в эмиграции, где сам Бонч (так его все в просторечии всегда называли) жил с 1896 года до революции 1905 года. Между двумя революциями, когда вся большевистская верхушка, вернувшаяся было на родину, снова эмигрировала, Бонч остался в России и вел обычную, вполне законопослушную жизнь, создав легальное издательство «Жизнь и знание», занимаясь исследованиями по истории религии и сектантства и собрав массу документальных материалов по этим проблемам (он издал тогда многотомную серию документов «Материалы к истории и изучению русского сектантства и старообрядчества»).

После революции этот гибкий человек снова вернулся в дружеское окружение Ленина и был назначен управляющим делами Совнаркома. Впоследствии он, однако, не был уничтожен Сталиным, а просто отстранен от всех важных постов и долгие годы вел скромную жизнь живого экспоната по истории партии, партийного мемуариста и музейного работника. Он был директором Музея истории религии и атеизма, помещавшегося в Казанском соборе в Ленинграде, а в Москве создал Литературный музей, вначале существовавший в качестве отдела в Библиотеке имени Ленина, а вслед за тем ставший самостоятельным учреждением. Потом, как уже сказано, фонды этого музея составили основу ЦГАЛИ.

Сталин знал, что делал, оставляя Бонча на свободе: мемуарное творчество старейшего соратника Ленина подкрепляло мифологическую биографию властителя живыми свидетельствами. Кроме того, по обычной своей методе он взял в заложники почти всю семью Бонча: после уничтожения РАППа был арестован бывший его глава, зять Бонча, Леопольд Авербах, за ним и его жена, дочь Бонча от первого брака Елена. Несколько времени спустя были взяты оба его пасынка, сыновья второй жены от ее первого брака. Никакие усилия добиться их освобождения не принесли результатов. Однако Бончу дали возможность усыновить всех внуков, чтобы освободить их от фамилий репрессированных родителей и подпорченных анкет. Таким образом, все члены семьи, носившие его фамилию, и среди них известный ученый-физик и довольно известный журналист, на самом деле должны были бы именоваться иначе. Владимир Дмитриевич дожил до смерти Сталина, но не дожил до реабилитации и возвращения домой дочери Елены Владимировны, с которой я потом не раз встречалась и даже вместе участвовала в вечере памяти Бонча в Политехническом музее в 1965 году.

Я многое слышала о Бонче от наших сотрудниц, прежде работавших у него в Литературном музее, да и сама была несколько с ним знакома, встречаясь на каких-то музейно-библиотечных заседаниях, и воехищалась его неутомимой, несмотря на возраст, деятельностью. Хотя, как я тоже упоминала, в 1941 году он передал документальное собрание Литературного музея в Главархив, но за первые же послевоенные годы он успел собрать много ценнейших материалов, причем таких, которые тогда никто, кроме него, не собирал. Он был, конечно, человек удивительный. Достаточно сказать, что при всем своем письменном и устном угождении Сталину, он — чего нельзя же было скрыть — держал на работе в своем музее ту самую гонимую интеллигенцию, которую отовсюду увольняли, собирал материалы сектантов и толстовцев, документы запрещавшихся обществ и организаций.

Однажды мне случилось приехать к нему на дачу (в Барвиху?) вследствие не совсем обычных обстоятельств. Дело было в следующем. Лит-музей издавал свой периодический орган под названием «Летописи Литературного музея» и выпускал немало других научно-публикатор-ских изданий. В 1948 году в «Летописях» были напечатаны материалы из семейного архива поэта-сатирика конца XVIII века С.Н. Марина. А вскоре появилась язвительная рецензия молодого критика З.С. Па-перного «Сергей Никифорович, его родные и близкие». Я уверена, что автору рецензии по молодости лет просто не пришло в голову задуматься над последствиями, какие могли иметь его насмешки над интересом издателей к малозначительному поэту (он сам спустя полвека сожалел об этой своей рецензии в воспоминаниях, напечатанных в 1998 году в «Тыняновском сборнике»). Однако результаты не замедлили сказаться: высмеянное издание сочли достаточным поводом для отстранения старика Бонча от руководства созданным им музеем. Это был последний и огромный для него удар. Разумеется, рецензент был глубоко не прав и по существу — и целый ряд ученых и архивистов вознамерились выступить в печати с возражениями. Собирали подписи под письмом и у нас в отделе, а мне довелось отвезти их Бончу. Но когда я приехала к нему, он грустно сказал, что решается вопрос о его судьбе и никакая газета, конечно, ничего не напечатает. Так это и кончилось.

Бонч умер в 1955 году, и мы почти сразу вступили в переговоры о приобретении его архива с вдовой Анной Семеновной (Елена Владимировна была еще в лагере). Колоссальный личный и семейный архив, включавший в себя и массу коллекционных материалов, начал дробить еще сам Бонч. Документы, связанные с Лениным, он передал в ИМЭЛ; собранные им материалы по религиозному сектантству составили основу фондов ленинградского Музея истории религии и атеизма в Казанском соборе. Но основной массив оставался дома, и в его состав входило, помимо собственно архива, многотомное собрание копий документов, подлинники которых находились отчасти тут же, в архиве, отчасти же были розданы в другие хранилища. Кроме того, Бонч явно далеко не всегда различал собственно свой личный архив и архивы учреждений, которыми руководил. Одним словом, это было богатейшее собрание.

Переговоры с вдовой вел Шлихтер, и они ему дорого достались. Женщина она была уже старая, больная, непоправимо напуганная тяжелойг судьбой своей семьи, а при этом просто очень трудного характера. Она, как завещал ей муж, не продавала архив, а приносила его в дар государству. Но при этом без конца меняла свои решения, пыталась что-то утаивать, намеревалась кое-что уничтожать, от чего ее нужно было все время удерживать, — тем более что она была некомпетентна и плохо понимала, чего добивается. Время от времени, устав от усилий, она взбрыкивала и отказывалась принимать Шлихтера, которого сама же просила помочь ей разобраться с материалами архива. Он должен был составлять и первичную опись, для чего каждый день бывал в доме (жили они очень близко от библиотеки, на улице Семашко). Не знаю, удалось ли бы довести дело до конца, если бы не деликатная помощь бывшей секретарши Бонча, а теперь друга семьи Клавдии Борисовны Суриковой, с удивительным тактом улаживавшей все возникавшие конфликтные ситуации. Борис Александрович, вообще-то отличавшийся несокрушимым терпением, в конце концов просто возненавидел вдову, не верил в ее болезни и называл ее не иначе, как симулянткой.

Мы еще не начали вывозить архив, когда Анна Семеновна ночью скоропостижно скончалась. Шлихтер узнал об этом, придя туда, как обычно, утром, и сразу же вернулся в отдел, чтобы сообщить мне об этом событии. Сообщил он так: молча вошел ко мне в кабинет, сел и с минуту продолжал молчать.

— Что случилось? — спросила я.

— Вы будете смеяться, — ответил он, — но эта симулянтка умерла!

Несмотря на кощунство подобной формулировки в трагических обстоятельствах, я и вправду не могла не засмеяться.

После похорон мы вывезли архив. Его тоже обрабатывали несколько лет.

Через пять лет мы вместе со Шлихтером писали обзор архива Бонч-Бруевича для «Записок ОР» (Вып. 25. 1962). Только тут мне довелось прочесть подряд тексты всего его мемуарного наследия. Оно поразило меня — но вовсе не содержанием, уже широко известным. К сожалению, в статье нельзя было тогда показать истинную картину, какая открылась мне. За пять лет, прошедших после XX съезда, под знаком «восстановления ленинских норм партийной жизни», покойный уже Бонч, апологет Ленина, более, чем когда-либо, был превращен в официозного мемуариста. Определенный набор его воспоминаний не раз переиздавался в книгах, предназначенных для всех слоев общества и для всех возрастов, начиная, по-моему, с детского сада. В архиве же сохранились все его написанные в разное время и расположенные мною по хронологии мемуарные произведения. И этот ряд замечательно демонстрировал, как автор изменял их, приспосабливаясь к требованиям каждого момента. Вряд ли существуют другие, возникавшие в течение столь длительного времени и столь же выразительные свидетельства для характеристики того, чего стоили мемуары современников в нашем тоталитарном обществе.

На стыке эпох: быт общественный и частный

Но эта работа происходила уже в другую эпоху, на самом деле начавшуюся в подковерной борьбе вскоре после смерти Сталина, но для нас, простых людей, обнаружившуюся в полной мере только через три года, когда состоялся первый без него XX съезд партии со знаменитым докладом Хрущева о «культе личности».

Как ни долго продолжалось после него существование разлагающейся изнутри системы, как ни колебались на чашах исторических весов периоды просветления и нового ужесточения режима, но 1956 год был резким переломом. Сказанного открыто, на весь мир о сталинском времени (пусть сначала сочли нужным делать вид, что признаются в правде только своим) уже нельзя было ни уничтожить, ни замолчать. Съезд и его последствия, возвращение из ГУЛАГа выживших жертв репрессий, реабилитация их и погибших сделали главное необратимым. Это был коренной переворот — один из двух, пережитых мною. Второй, разумеется, — крушение советской власти в 1991 году.

Вот почему ясно помнится, как доклад Хрущева и последовавшие события раскололи общество, как по-разному реагировали люди даже в нашем узком кругу.

Сначала до нас дошел только слух о каком-то докладе с осуждением репрессий. Верилось с трудом. Но через пару недель стало известно, что членов партии будут знакомить — понятно, на закрытых собраниях — с частью не оглашенных в печати решений съезда. Видимо, формальное ознакомление с докладом Хрущева только коммунистов задумывалось с самого начала, как секрет Полишинеля, и утечке информации не только не препятствовали, но сами ее организовывали. Да и помимо этого в верхах нисколько не могли сомневаться, что о таком головокружительном перевороте всех понятий, за долгие годы вбитых в головы, члены партии непременно расскажут близким. Так и произошло.

У Павлика в институте доклад читали раньше, чем у нас; и он, беспартийный, тотчас же узнал об его содержании. И я, идя на собрание, была, казалось бы, вполне подготовлена к тому, что услышу там.

Тем не менее ничего подобного я не могла вообразить. По каким-то соображениям не стали проводить общего собрания всей парторганизации библиотеки, а собирали «кустами», по три-четыре отдела. Нас к кому-то присоединили, и, помнится, собрание устроили в кабинете заведующей Справочно-библиографическим отделом, сидело нас там человек двадцать. Доклад Хрущева, переплетенный в красненькую обложку с номером (так всегда оформляли закрытые партийные материалы), читали вслух, сменяя друг друга, несколько человек, в их числе и я. Помню, как, остановившись на миг, чтобы передохнуть, я взглянула на аудиторию. Лица у всех были каменные. Боялись не только проявить одобрение или недовольство, но просто живой интерес.

Обсуждение не предусматривалось. Когда чтение доклада и решения по нему были закончены, все молча встали и разошлись. Но по дороге к себе, в дом Пашкова, в туннеле мы заговорили.

— Наконец-то сказали правду! — глядя друг на друга со счастливыми лицами, говорили мы со Шлихтером.

Его в особенный восторг привела формулировка о восстановлении «ленинских норм партийной жизни». Не помню, что я думала тогда об этих «нормах», но что у меня и тогда, и еще много позже сохранялись иллюзии в отношении первых лет революции и принципиальной разницы между ленинским и сталинским периодами, — это факт. Сужу по собственной работе об архиве Ларисы Рейснер, написанной почти десять лет спустя (к ней я в своем месте вернусь).

Но с нами шла молодая сотрудница, недавно вступившая в партию Марина Кузьминская. Она долго молчала, но потом не выдержала.

— Чему вы радуетесь? — воскликнула она. — Я вас всех, любителей «правды», ненавижу! И этих сочинителей доклада! Кто их просил открывать нам глаза?! Раньше я во что-то верила, теперь никому больше не верю!

И долго после этого все мы старались воздерживаться от споров на эту тему — слишком остро и очень по-разному реагировали люди. Но эпоха менялась, и становилось возможным многое, раньше немыслимое.

Мне следовало бы рассказать теперь о библиотечных событиях рубежа 50-60-х годов, происходили уже при следующем директоре И. П. Кондакове, и познакомить читателя с занятной по-своему историей его назначения на этот пост.

И тут тоже приходится начинать издалека.

Как известно, в 1957 году, когда вовсю развернулись последствия XX съезда, сплоченная компания старых соратников Сталина сделала попытку свергнуть Хрущева. Попытка не удалась. Всю компанию объявили «антипартийной группой» и выбросили из политической жизни. «Оттепель» пошла еще шире, достигнув кульминации на XXII съезде.

В число «антипартийных» входил Булганин, а должность председателя Комитета по культурно-просветительным учреждениям занимала его креатура Зуева — естественно, тоже немедленно отстраненная. Вместе с начальником полагалось снимать заместителей, а первым заместителей Зуевой был Кондаков. Его не обвиняли в чем-либо политическом, но министерский пост все равно ему более не светил. Нужно было его трудоустроить.

Заинтересовавшись нашей библиотекой еще на прежнем своем по-сгу, он попросил назначить его директором. Это всех устраивало — но в библиотеке был директор Богачев, ничем себя не запятнавший. Не знаю, чья изобретательная голова, порывшись в недавних делах, придумала повод для его снятия, но ход нашли удивительный по нелепости и, тем не менее, сработавший.

Незадолго до описываемых событий в библиотеку обратилась вдова умершего в 1955 году профессора, доктора педагогических наук Г.Е. Жураковского. Вдова сама была ученой дамой в той же области и желала сделать все возможное для увековечения памяти мужа, научные заслуги которого превозносила до немыслимого уровня. После него осталась богатейшая библиотека по его специальности и собрание документов по истории отечественной педагогики.

Детей они не имели, а денег, по-видимому, было довольно много. Вдова предприняла ряд действий, стараясь создать нечто мемориальное, носящее имя покойного мужа. Документы она принесла в дар Отделу рукописей, зная, что этот фонд неизбежно будет носить его имя. Библиотеку же она тоже приносила в дар Ленинке — но с тем, что она будет храниться единым комплексом, как мемориальная. Кроме того, она положила крупную сумму денег на счет одного детского сада с тем, что и он будет носить имя Жураковского.

В фондах нашей библиотеки содержалось довольно много таких мемориальных библиотек, сохраненных как единое целое по воле владельца или по его историческому значению. Среди последних была, например, библиотека П.Я. Чаадаева. Были и собиратели книг гораздо более скромные, но Румянцевский музей по их желанию сохранял книжные собрания как цельные комплексы — например, профессора Московского университета, слависта НА. Попова или доктора медицины А.И. Скребицкого. В таком ряду вполне мог занять свое место и Жу-раковский, тем более, что вдова предлагала и как-то материально поддержать библиотеку. Понятно, что у Богачева не возникло возражений, и библиотека включила в свои фонды коллекции и документов, и книг, собранные Жураковским.

Вот именно этот факт был избран в качестве основания для снятия Богачева. Аргументация для осуждения его действий была такая: мало ли что делалось до революции в Румянцевском музее! В наше же время допустимо сохранять мемориальные библиотеки только выдающихся советских людей. Кто такой Жураковский? Почему собранные именно им книги надо бережно хранить как единый комплекс, носящий его имя? Подобная неразборчивость не к лицу главной библиотеке страны! Одним словом, совершенно невинное решение было превращено чуть ли не в идеологическое преступление. И такую ахинею несла присланная из Комитета комиссия! Дурацкие эти чиновницы уже собирались осудить и Отдел рукописей за документальную коллекцию Жураковского, но, посмотрев список наших фондов, где в названии каждого, как и полагалось по архивным правилам, фигурировала фамилия фондообра-зователя, поняли, что с этим лучше не связываться.

Бедный Богачев, за всю свою жизнь ни разу не сделавший ничего не законопослушного, истово угождавший начальству, пребывал в глубоком недоумении, в какой-то детской обиде и сначала пытался протестовать. Куда там! Ему предложили по-тихому уйти на пенсию, кажется мне, до срока. Он, разумеется, подчинился и недолго после этого прожил, года два.

Библиотека, конечно, выиграла от замены директора: на место до глупости ограниченного и бестолкового, хотя и очень мирного и лично доброго человека, каким был Богачев, пришел опытный, деловой, искушенный в бюрократических играх недавний крупный чиновник, притом более образованный, чем было вообще свойственно тогдашним функционерам (как говорилось выше, такое впечатление он на меня произвел, еще работая в Комитете).

Должна сказать, что не сразу его оценила. Я долго была предубеждена против него именно из-за бессовестного и беспардонного способа освободить для себя директорское место, хотя понимала, что, быть может, вовсе не он придумал этот способ. Но он согласился на него! Порядочные люди так не поступают — думала я.

Годы совместной работы с ним убедили меня в обратном: он отличался от обычных советских начальников как раз несвойственной этой категории людей порядочностью. У меня будут еще случаи об этом рассказать.

Пока же — еще о быте 50-х годов и семейной жизни.

Я писала уже, что в первое время жизни нашей маленькой дочки Маши муж мало бывал дома. Шла работа над водородной бомбой, и он много месяцев проводил на полигоне. Юра учился в средних классах и был довольно труден — как обычно мальчишки в переходном возрасте. Дело усугублялись тем, что бесконечные болезни в детстве сказались на его здоровье: у него начался ревмокардит. По предписаниям врачей мы ограждали сына от физических нагрузок — а это становилось для него психологической травмой. В школе тоже возникали тогда какие-то неприятности, и классная руководительница несколько раз вызывала меня к себе, предъявляя претензии. В одном из таких случаев я, рассердившись, явилась к ней с ребенком на руках и сказала, что посещать ее не могу и предоставляю ей самой справляться с педагогическими проблемами. Она действительно больше меня не приглашала, а только писала разные восклицания в дневнике.

Нам с Васеной жилось трудно. Мне доставалось и на работе, откуда я. поглощенная делами, никогда не могла уйти вовремя, и дома, где, едва я входила, Васена отключалась от дневных своих забот и либо бросалась за покупками, либо бралась за вечную стирку. Она души не чаяла в Маше и необыкновенно гордилась этим хорошеньким ребенком, без конца ее переодевала, едва на платье или фартучке появлялось пятнышко. Помню, как кто-то из сотрудниц, впервые придя ко мне домой и увидев дочку в белоснежном, накрахмаленном платьице, с двумя бантами в волосах с двух сторон (мы еще только начинали растить косу, ставшую потом очень длинной и густой), спросила:

— Это по случаю гостей она у вас такая нарядная?

И Васена страшно оскорбилась и все время повторяла:

— Вовсе не для гостей! Она у нас всегда так ходит!

Когда Маша немного подросла, мы стали подумывать о детском саде, хотя я не была уверена, что она к этому приспособится. Она с раннего детства была необыкновенно застенчивой и очень замкнутой (недаром, когда она выросла, ее в семье звали «партизанкой»). Когда ей было года четыре, Васене куда-то однажды пришлось отлучиться днем, и я попросила ее привести девочку ко мне на работу, где она никогда раньше не бывала. Кончилось это очень забавной, памятной мне сценкой. Мои сослуживцы пожелали посмотреть на мою дочку и начали понемногу просачиваться ко мне в кабинет. Но увидеть ее как следует им так и не удалось: при появлении первых же из них, она уткнулась мне в колени, и обозрению была представлена только попка в клетчатой юбке. Никакие уговоры изменить позу и поздороваться успеха не имели. Когда мы остались одни и я спросила, в чем дело, она сказала:

— Не знаю… Я их не знаю…

Мы могли устроить ее в детский сад Института химической физики. Но он находился на Воробьевском шоссе, а мы жили у Никитских ворот — ребенка пришлось бы возить на другой край города, от чего в свое время спасло возвращение к нам Васены.

Но Васену пора было разгружать, и решили прибегнуть к частной группе. Таких групп тогда было много. Найденная нами находилась на той же Малой Никитской, где мы жили, через два или три дома. Это была не просто прогулочная группа, как чаще всего бывало: здесь дети проводили целый день, обедали и спали днем. Поэтому при поступлении родители привозили воспитательнице раскладушку и постель, а приводя ребенка утром, приносили с собой судки с обедом для него. Представляю, каково было ей разогревать 8 или 10 разных обедов, раздевать и снова одевать всю эту компанию. Но она (забыла ее имя, помню только фамилию, Чернобыльская, потому что ее дочь Таня, которую я же устроила на работу в библиотеку, долго там работала и стала одним из ведущих сотрудников Отдела комплектования) обладала неисчерпаемым терпением, всегда была весела и добра к детям. Сумела она расположить к себе и Машу, и та ходила в группу очень охотно.

Между тем в нашей семье происходили и незаурядные события. После успешных испытаний водородной бомбы в 1953 году, в следующем году большая группа участников проекта получила Сталинские премии. Вошел в их число и Павлик. Это было последнее присуждение премии, носившей еще имя умершего Сталина, хотя документы были подписаны Маленковым. Они стали уникальными, так как при следующем награждении премии были уже переименованы в Государственные. Сумма полученных Павликом денег составляла 10 000 рублей. Это была не очень большая сумма (ежемесячная зарплата каждого из нас составляла тогда что-то около 300 рублей, Павлик еще не стал доктором наук), но она позволяла приобрести, например, мебель, если бы мы получили наконец квартиру, как мечтали. Новоиспеченный лауреат мог теперь на это надеяться.

Надеяться, однако, пришлось еще два года. Только в начале 1956 года обозначился вариант, при котором Химфизика предоставляла нам отдельную квартирку — именно квартирку, потому что площадь этого двух-икомнатного жилища была много меньше, чем некогда одна наша комна-|та на Большом Ржевском: метров 27–28. Новый наш дом, расположенный на Старой Басманной, в переулке, рядом с Политехникумом, где я когда-то училась, построен был по коридорной системе (может быть, и в нем размещалась когда-то гостиница?). Но внутри каждого номера имелись туалет и крохотная кухонька, где стояла газовая плита, а рядом с ней мог поместиться один человек.

В квартире жил до нас с семьей Дима Кнорре, ставший к тому времени не просто доктором наук, а и членкором — по всем тогдашним нормам ему полагалось нечто лучшее, и из нескольких полученных институтом новых квартир одну отдали ему. Освобождавшуюся площадь, благодаря важности института, не отнимали, а сохраняли за ним для других сотрудников. Так мы и оказались следующими за Димой, а наша комната досталась более низкому по рангу Боре Белову. Все подчинялось своеобразной табели о рангах.

Когда мы с Павликом поехали первый раз смотреть эту квартиру, то оказалось, что, помимо ее весьма скромных габаритов и коридорного устройства, у нее есть еще один существенный недостаток: окна выходили во двор картонажной фабрики, откуда постоянно летела пыль измельченных волокон, которой стекла и покрывались. Комнаты затемнялись, а проветривать их было фактически невозможно. От проникновения пыли спасали только тяжелые плотные занавеси.

Однако мы и не подумали отказаться и продолжать ждать лучшего. Сколько можно было жить всем вместе в комнате размером 14 метров — с пятилетней дочкой, сыном, уже юношей, кончавшим школу, и с Васеной, задыхавшейся на полатях? Мы согласились и переехали, впервые за долгие 20 лет семейной жизни купив себе новую мебель — модную тогда тяжелую светлую рижскую мебель, а из всей прежней оставив только складной американский диван-кровать, когда-то доставшийся мне по наследству от покойной тети Сони. Ничего другого наша комната не вмещала.

Но все равно мы были счастливы. Впервые в жизни мы спали отдельно от детей — они и Васена занимали вторую комнату, большую по размерам. Юра, конечно, мечтал об отдельной комнате — но где ее было взять?

Пришлось расстаться и с группой, куда на Никитской ходила Маша, но и здесь нашлась другая — правда, только прогулочная. Маша дважды в день гуляла в этой группе в Саду имени Баумана, немного разгружая няню. Да и вообще она была уже довольно большая — красивая и умненькая девочка, умевшая уже читать и писать.

В том же судьбоносном 1956 году происходила эпопея с поступлением Юры в университет. Это сюжет, характерный для той эпохи.

Когда сын учился в старших классах и начал обдумывать свое дальнейшее образование, он все больше склонялся к гуманитарному. Но именно этого мы не хотели для него. Это было еще до XX съезда, казалось, что, несмотря на смерть Сталина, в целом мало что меняется, и обрекать себя на службу режиму, его фактической пропаганде или бесконечным попыткам уворачиваться от этого было бессмысленно. И мы — в особенности, конечно, Павлик — стали настойчиво поворачивать его к точным наукам, к которым он проявлял мало интереса. В 10-м классе было решено, что он станет поступать на химфак.

Учился он хорошо, и был шанс, что кончит школу с медалью. Так все и шло, в табеле были одни пятерки. Споткнулся он на выпускном сочинении, сделав в нем одну ошибку. Это означало четверку и закрывало от него медаль. Однако классная руководительница, она же учительница литературы, обнаружив ошибку, вечером привезла сочинение к нам домой и велела переписать. Я и доныне благодарна ей за этот бескорыстный поступок. Юра сдал все остальные экзамены на пятерки, получил медаль, и мы ликовали, уверенные в успехе.

В то время поступление еврея в Московский университет было задачей почти нереальной. Снизить балл на любом экзамене являлось делом техники. Но медалисты не сдавали экзамены, а лишь проходили так называемое собеседование — в сущности, экзамен по профильному предмету. Мы не сомневались, что сын его успешно пройдет, тем более что академик Н.Н. Семенов, директор Института химической физики, возглавлял тогда кафедру на химическом факультете. Так и случилось. Но, к нашему изумлению, в списке принятых Юры все-таки не оказалось. Этого даже мы, ко всему привычные, не ожидали. Дело осложнялось тем, что Юре было уже 18 лет и, если он не поступал, то осенью попадал в военный призыв. Тут дискриминации по национальному признаку, разумеется, не было.

Павлик поехал в университет. Председатель приемной комиссии дал ему в высшей степени странное объяснение.

— Видите ли, — сказал он, — мы обязаны в первую очередь зачислять детей фронтовиков, даже если баллы у них ниже. Их в этом году оказалось очень много — вот мы и вынуждены были отказать некоторым абитуриентам. Вы были во время войны на фронте?

— Нет, но я работал на оборону и по роду своей работы находился на броне.

— Ну вот, — констатировал его собеседник, — значит, вы не фронтовик, и мы не обязаны зачислять вашего сына.

Все это, конечно, была полная ерунда, истинная причина читалась на физиономии этого деятеля — но убеждать его не имело смысла.

Не смог изменить решение приемной комиссии и Н.Н. Семенов, к которому, понятно, обратился за помощью Павлик. Однако ему удалось переломить ситуацию: по его настоянию Юру зачислили на вечернее отделение с тем, что после зимней сессии, если сдаст на пятерки, будет переведен на дневное. Так в конце концов и случилось, и судьба сына вполне определилась — тем более что в одинаковом положении оказалась его однокурсница Галя Большова, вместе с ним перешедшая зимой на дневное отделение, а впоследствии ставшая его женой.

В 1958 году Маша пошла в школу. Между тем резко переменился наш быт: ушла Васена. Домработницы числились принадлежащими к какой-то профсоюзной организации (называлась она, помнится, группком), платили взносы и обладали всеми правами советского работающего человека, в том числе и претензией на жилплощадь. И вот теперь до нее дошла очередь. Быстро строившиеся тогда «хрущобы» за несколько лет рассосали длинную очередь, и нашей Васене дали комнату в двухкомнатной квартире в Черемушках.

Мы вместе с ней радовались, покупали мебель, уверенные, что комната будет ей для отдыха по выходным дням или на время наших с Машей отъездов. Иное нам и в голову не приходило. Но не тут-то было. Устроившись, Васена вскоре поселилась там совсем и, конечно, не могла приезжать к нам каждый день, слишком далеко мы жили друг от друга. Все это было ей так же тяжело, как нам: каково было расстаться с ребенком, которого она растила с первого дня! Но никакие наши уговоры переменить ее решение ни к чему не привели. Кого-то дернуло сказать ей, что, если станет известным, что она не живет постоянно в полученной комнате, то ее сейчас же отнимут. Немудрено, что она поверила. Люди, жившие в наше время, считали нормальным любой произвол, а о правовых нормах не слыхивали.

Васена стояла на своем:

— Да я ни одной ночи спать не буду! Разве скроешь, что я не живу? Да просто соседка скажет!

Словом, она уехала. Вот когда я вспомнила о преимуществах коммуналки — там было бы с кем оставить первоклассницу Машу, когда она возвращалась из школы. Теперь же ей предстояло быть одной с часу дня примерно до шести, когда я могла вернуться с работы. Прежде всего мы поставили английский замок на дверь кухни, чтобы она не могла туда войти в отсутствие взрослых и сотворить что-нибудь с газом. Потом купили два термоса, чтобы оставлять ей горячий обед. А ключ от квартиры она должна была носить на шее, на длинной цепочке, не видной под форменным платьем.

Я попыталась было найти домработницу. Нашли соседку по дому, дряхлую старуху, но почти сразу с ней расстались — она не годилась даже для надзора над Машей, не говоря о чем-либо другом. Так и прошла вся эта зима 1958–1959 годов Маша быстро привыкла к новому положению и даже извлекала из него некоторые преимущества. Бывало, соседка Клавдия Ивановна, дверь которой выходила в коридор напротив нашей, докладывала, когда я приходила домой.

— У вас сегодня побывал в гостях весь 1-й класс «Б»!

И квартира после этого визита находилась в соответствующем состоянии, хотя заметны были некоторые усилия его ликвидировать.

Следующей, последней на Басманной зимой к нам стала приезжать на несколько часов в день соседка папы и Цили Мария Георгиевна. Быт более или менее нормализовался.

Васена же довольно долго навещала нас по выходным дням, оплакивала свою разлуку с Машей. Но постепенно интервалы увеличивались, обе стороны привыкали, и в конце концов она стала приезжать лишь несколько раз в год, по праздникам в ЦЛА.

Между тем Юра приближался уже к окончанию университета и все реальнее становилась его женитьба. Я уже упоминала, что он познакомился и подружился с Галей на первом курсе. Вскоре он познакомил ее с нами. Хотя девушка нам понравилась, но все-таки эта быстро крепнущая привязанность нас тревожила. Казалось, что ему более подошла бы девушка из того учено-литературного круга, который составлял наше обычное общество. Эта же девочка была из очень простой семьи. Отца у нее не было, мать была портнихой и шила мужские рубашки в каком-то ателье. Брат был рабочим на заводе. Бабушка, по словам самой Гали, едва могла подписать свое имя (какая это оказалась замечательная женщина!).

Правда, девочка явно была очень способной — об этом говорило уже то, что она переломила ожидавшую ее соответствующую судьбу и добилась Московского университета. Но я все равно была в тревоге. Однако Павлик, присмотревшись к ней и понаблюдав за поведением Юры, сказал:

— Противодействовать бессмысленно. Надо цивилизовать девочку, насколько это зависит от нас.

С этого времени Галя проводила у нас фактически все время, какое и Юра бывал дома, а к себе уходила только на ночь. Впитывала она все, как губка, и к последнему курсу стала уже неузнаваемой. Привязались к ней и мы. Летом 60-го года, при переходе на последний курс, Юре предстояли военные лагеря (в университете и тогда была военная кафедра, студенты при выпуске получали звание лейтенанта запаса), и было решено, что осенью они поженятся. Это должно было снять вопрос и о каком-либо нежелательном Галином распределении.

Как раз этой последней зимой 1959–1960 годов на Басманной мы жили в ожидании новой квартиры. Три академических института вместе строили дом, и в их число входила Химфизика. Павлику квартиру твердо обещали. К тому времени он уже защитился, вот-вот должна была выйти его книга «Нейтроны при атомном взрыве». Словом, его положению соответствовала хорошая квартира. Тут тоже сюжет эпохи.

К концу зимы дом построили, шли отделочные работы. На сцену выступила присущая тому времени особая проблема: дом нужно было обезопасить от самовольных вселений. Составили список предполагаемых жильцов, и они, от кандидатов наук до академиков, должны были по очереди попарно дежурить в пустом доме вечерами и ночами, когда там не бьшо строителей.

В доме имелись двухкомнатные и трехкомнатные квартиры, но по размерам, так сказать, разных уровней. Их распределяли в институте в соответствии с достигнутым претендентом положением. В этом раскладе мы были далеко не главные. Для нас намечалась небольшая двухкомнатная квартира в 34 метра. Мы ездили ее смотреть и вполне удовлетворились, потому что на большее и не рассчитывали. Хотя Юра собирался жениться и нас должно бьшо стать пятеро, мне казалось все это нормальным, несмотря на то что мы и Маша снова оказывались в одной небольшой комнате, а в другой — молодая семья. Но Павлик смотрел на дело иначе.

— Неужели тебя ничему не научил, — сказал он мне, — опыт совместной жизни с родителями? Неужели ты хочешь так же испортить отношения с сыном? Одно дело, когда девочка просто бывает у тебя в гостях, — совсем другое, когда ей захочется жить по-своему. У нее есть на это право. Но и у нас есть право жить в своем доме так, как мы хотим.

— Что же делать? — спросила я, сраженная его доводами.

— Пока снимем для них комнату, а потом будем строить им кооперативную квартиру. Вот получу гонорар за книгу…

При таком повороте дела предлагаемая квартира нас троих более чем устраивала.

Дело шло к весне. Дом должен был заселяться. Мы предполагали, переехав, отправиться в отпуск. Институты, делившие между собой дом, начали оформлять ордера. Решения принимала, если не ошибаюсь, жилищная комиссия Мосгорисполкома (может быть, впрочем, Октябрьского райисполкома, не помню). Тут-то и случилась счастливая для нас, а сама по себе трагикомическая история. Следует помнить, что нормой жилплощади на человека были тогда 9 метров. Ученым полагались дополнительные 20 метров. Таким образом, семья из двух человек могла получить не более 38 метров. Меньше — сколько угодно (нам на четверых давали 34 метра), больше — никогда. Нечего и говорить, насколько эти нормы нарушались для себя партийной и советской номенклатурой, но ученых, за редчайшими исключениями, так не ублажали.

Среди кандидатов на квартиры в нашем доме был недавно приглашенный Н.Н. Семеновым из другого города профессор с женой. Им предполагали предоставить очень большую для двоих (48 метров), хотя и двухкомнатную квартиру. Были серьезные сомнения, согласятся ли на это в жилищной комиссии. И Николай Николаевич, недавний лауреат Нобелевской премии, решил поехать на заседание сам, чтобы подавить комиссию своим авторитетом. Несмотря на некоторые колебания ее членов, он в конце концов убедил их, что присутствие в институте этого профессора решает важнейшие оборонные задачи страны, и они уже были готовы сделать исключение. Академику тут поблагодарить бы и ретироваться! Но, в эйфории от своего успеха, он, рассыпавшись в благодарностях, сказал еще:

— Что, главное, прекрасно: в этой квартире есть трехметровая темная комната. А у профессора огромная овчарка, ей будет где жить!

И тогда один из членов комиссии, полковник с грудью в орденах, встал, побагровев, и, выматерившись, рявкнул:

— По всей стране людям жить негде! А тут, главное, отдельное помещение для собаки! Отказать!

Вся эта сцена стала нам известна на следующий день в пересказе зятя Семенова, нашего приятеля Вити Гольданского. Но последствия ее коснулись именно нас.

Утром того же дня Павлик в большом волнении позвонил мне на работу и сказал, что нам предлагают другую квартиру, надо посмотреть и не позже чем через два часа дать ответ, согласны ли мы. Я в этот момент ожидала каких-то важных посетителей, но, посадив на свое место Щапова, помчалась на Ленинский проспект. Квартира нас просто ошеломила. В ней были не только две огромные, по нашим понятиям, комнаты (26 и 22 метра), но и пресловутая темная комната, которую мы потом использовали как гардеробную, сделав там шкафы. А главное — кухня размером 12 метров (одна только эта кухня была лишь немногим меньше, чем все наше жилище на Малой Никитской).

Разумеется, мы с восторгом согласились, все еще не понимая, чем вызвано такое внезапное благодеяние. Даже узнав в тот же день всю эту историю о выступлении Нобелевского лауреата в жилкомиссии, Павлик все же не понимал, почему квартиру отдали именно нам. Но вскоре выяснилось, что только нас было четверо, и только нам из всего списка претендентов могли предоставить по норме целых 56 метров (разве стали бы мы возражать из-за недостающих 8 метров — ведь уже согласились на гораздо меньшее). И мы действительно въехали летом 1960 года в эту отличную квартиру, где менявшаяся по составу наша семья жила потом 35 лет. Я и до сих пор по ней тоскую.

Чтобы расстаться наконец с семейными делами, нельзя не вспомнить о летних месяцах второй половины 50-х годов. С 1956 года мы проводили их в Жевневе (подмосковная станция Снегири, где мы через много лет снова живали летом). Не помню, кто первый напал на это, тогда благословенное место, — кажется, кто-то подсказал Зиминым. Но мы поселились там целой колонией: один дом сняли Зимины, другой мы, третий — наш друг Юра Мошковский с семьей.

Деревня эта, в четырех километрах от станции, стоит на берегу Истры, с ее холодной и быстро текущей водой. Через Истру каждое лето возводился тогда (не знаю, как сейчас) временный хлипкий, качающийся мост. А на том берегу начинались леса — густые, бесконечные, полные грибов и орешника. Мы ходили туда в долгие походы: Зимин, Мошков-ские, Павлик (если бывал дома) и я — со старшими детьми. Юра ходил с нами не очень часто, он в то первое лето 1956 года поступал в университет, а студентом и вовсе редко бывал на даче. Зато дочь Зиминых Наташа была нашей постоянной и азартной спутницей.

В Жевневе, разумеется, не было никакого снабжения. Поэтому мы, отправляясь туда в субботу после работы (тогда суббота была еще рабочим днем, хоть и укороченным), втроем нанимали такси и привозили продукты на неделю, которыми няни с детьми и жили до следующего уик-энда.

В том же 1956 году мы с мужем, оставив их, уехали вдвоем на две недели, решив посмотреть Прибалтику. До этого мы были там лишь один раз в 1949 году, и только в Риге. Я впервые летела на самолете, очень волновалась, и — надо же! — когда оставалось уже немного до посадки, голос пилота объявил из репродуктора, чтобы мы надели какие-то спасательные жилеты, так как появилось небольшое возгорание, но он надеется дотянуть до аэродрома. Он, конечно, «дотянул», но было минут двадцать весьма тревожных.

Потом все было прекрасно. Мы наслаждались все еще какой-то, на московский взгляд, заграничной Прибалтикой, особенно очаровал нас Таллин. Но и отдых, и восторги были прерваны делами, от нас не зависящими: начался Карибский кризис. Насколько серьезно мы ожидали начала войны, говорит уже тот факт, что при первых известиях о происходящем мы бросились менять обратные билеты и, с трудом поменяв их, улетели в Москву к детям. Было очень страшно. От чудного нашего Никиты можно было ожидать чего угодно.

Юра Мошковский работал в группе у Павлика с момента, когда тот перешел в Химфизику, и мы вскоре очень сдружились. Юра с женой Таней Антипиной, его сокурсницей по университету, жили с его родителями на Зубовском бульваре. Мы начали там бывать и близко познакомились с замечательными старшими Мошковскими. Отец Юры, Шабсай Давыдович, был выдающимся ученым и директором института — если не ошибаюсь, Института микробиологии (нет, кажется, он назывался Тропический институт), мама, Юлия Моисеевна, работала в Фундаментальной библиотеке Академии наук и была всем известным эрудитом. Таня, девочка довольно простоватая, не очень подходила к общему облику семьи, но к ней относились сердечно.

С Шабсаем Давидовичем мне приходилось беседовать довольно редко, но я на всю жизнь запомнила, как, во время одной прогулки по лесу в Жевневе, когда мы коснулись вопроса о Лысенко и причинах, позволивших этому шарлатану и фальсификатору занять руководящее место в науке, он в течение двух или трех часов читал мне лекцию о том, как советская власть несколькими слоями последовательно уничтожала все ценное в естественных науках. Вот чьи мемуары хотелось бы прочесть, если бы они существовали!

У Юры и Тани были две дочки. Когда родилась старшая девочка, в доме происходило что-то невероятное. Помню, что, когда я пришла с цветами поздравить молодых родителей, меня сразу, в дверях, остановили и попросили, прежде чем я войду в комнату, где была Таня с ребенком, надеть халат и тапочки. Сама же эта комната, к моему изумлению, была вся обтянута белоснежной марлей, а прикасаться ни к чему было нельзя. Я не могла не вспомнить про себя со смехом, что у нас привезенная из родильного дома Маша лежала пару дней на диване, на котором постоянно валялся, не снимая ботинок, Юра, — мы еще не успели купить кроватку.

Впрочем, родившуюся у Мошковских через два или три года вторую девочку тоже до поры поместили на диване, еще более небрежно, чем было у нас, — это стало возможным, так как родители Юры жили уже отдельно.

Мы потом дружили много лет. Дружили с Юрой и тогда, когда он круто переменил свою жизнь, уйдя в другой институт и оставив семью ради новой жены.

«Оттепель» и архивные дела. — Високосный 1960 год

Между тем «оттепель», как обыкновенно называют эти первые хрущевские годы, ощутимо меняла атмосферу и на нашем скромном уровне. В сущности, мы не так уж много могли себе позволить, но плечи чуть-чуть расправились. Изменения выражались в конце 50-х — начале 60-х годов не только в новых направлениях деятельности отдела, о которых я чуть ниже расскажу, но и в некоторых поползновениях расширить рамки общественной жизни. Могу привести два примера, к которым я имела непосредственное отношение.

Первым из них было начало издания Ленинской библиотекой собственной газеты. Именно тогда вошли в моду так называемые «многотиражки», в крупных учреждениях и предприятиях заменившие бессмысленные в своем единообразии и узаконенной бессодержательности «стенные газеты». В библиотеке такой многотиражки не было, да и не могло быть: ее разрешали издавать при определенном, гораздо большем, чем в библиотеке, количестве работающих.

Но вот, кажется, в 1957 году меня выбрали в партком (единственный в моей биографии такой случай). Секретарем парткома была тогда Анна Николаевна Ефимова, личность незаурядная, в эти годы игравшая в библиотеке, особенно при слабом директоре, роль, отвечавшую менявшейся атмосфере. Не знаю, что она на самом деле думала (я не раз задавала себе этот вопрос, наблюдая ее деятельность), но внешне она как-то ухитрялась вести себя с той гибкостью, какая была вполне адекватна меняющимся обстоятельствам. В «оттепельные» годы она окружила себя библиотечной, так сказать, передовой интеллигенцией, резко отличавшейся от той заскорузлой массы, которой и тогда, и много позже немало было в Ленинке и которая составляла руководящие кадры при ее предшественнице С.Х. Ивановой.

В ближайшее окружение Ефимовой вошли дамы, в скором времени постепенно занявшие разные руководящие посты и в библиотеке и за ее пределами. В какой-то степени к их дружескому кругу принадлежала и я. Это были Нина Николаевна Соловьева (впоследствии заместитель директора библиотеки), уже упоминавшаяся Наталья Ивановна Тюлина (впоследствии на той же должности, которая стала для нее трамплином для получения поста директора Библиотеки ООН в США), Татьяна Леонидовна Постремова (ученый секретарь библиотеки), Валентина Владимирова (впоследствии секретарь парткома), наша Валентина Григорьевна Зимина и кое-кто еще. По-разному вели себя эти мои, так сказать, приятельницы в разных ситуациях, но — замечу — ни одна из них не поддержала меня, когда во второй половине 70-х годов развернулись события, погубившие Отдел рукописей. Кроме Зиминой, конечно — но она сама была их жертвой.

Скажу, положа руку на сердце, что ничего иного не ожидала ни от Владимировой с ее партийно-номенклатурным прошлым, ни от Тюлиной. С последней я познакомилась вскоре после моего поступления в библиотеку, когда она была еще юной, поразительно красивой Наташей Одинг. Потом она вышла замуж, сменила фамилию, родила сына Ваню и вернулась в библиотеку лишь спустя несколько лет. Она была из, так сказать, «хорошей семьи» (отец был известным ученым-металловедом), отлично воспитанной, образованной, окончила филологический факультет МГУ. Но кое-что уже тогда заставляло относиться к ней с известной настороженностью. Во-первых (а для меня — и в главных) она была ученицей P.M. Самарина, ненавидимого нами официозного литературоведа с репутацией доносчика. Во-вторых, всегда было очевидно, что эта прелестная, обаятельная женщина никогда не сделает ничего, противоречащего ее личным интересам.

А вот столкнуться с предательством Нины Соловьевой было очень горько: именно ее я до тех пор считала прямым, принципиальным и честным человеком. Руководящее кресло оказалось дороже. Потом мне предстоит подробно осветить всю эту историю.

Вместе со мной членом парткома стал Марк Митрофанович Кле-венский, и мы с ним, еще при директоре Богачеве, задумали добиться многотиражки. Если не ошибаюсь, минимальной численностью коллектива, дававшей право на издание многотиражки считались 5 тысяч человек. В библиотеке работало только 3 тысячи. Тем не менее, — подстрекали мы директора, — для нее должно быть сделано исключение по ее важнейшим просветительским и пропагандистским функциям. Так и произошло: воспользовавшись своими прежними связями в городских партийных органах, Богачев добился разрешения.

И 15 июня 1957 года первый номер печатной газеты «Библиотечная жизнь» вышел в свет. Именно мне и доверили должность главного редактора, сохранившаяся за мной и в следующем году, когда я уже не была членом парткома. Клевенский вошел в редколлегию и вел в газете постоянную рубрику, посвященную истории библиотеки. Конечно, газета — слишком громкое название для листка на двух полосах (через год объем удвоился), но все же это бьш печатный орган, где можно было помещать не только познавательную информацию, но и заметки, отражающие реалии жизни. Выходила многотиражка еженедельно, по субботам.

Как ни маловажно было наше издание и по объему, и по назначению, и по содержанию, оно требовало больших усилий. Людей трудно было уговорить писать в свою газету; только через год, я думаю, они поверили, что это не опасно. Было не так просто в течение недели набрать материал в очередной номер. При массе повседневных дел в Отделе рукописей я с большим трудом справлялась с этим. Поэтому вскоре мне в помощь прикомандировали молодую сотрудницу библиотеки, недавнюю выпускницу факультета журналистики университета Люсю Инь-кову. Вдвоем дело у нас пошло легче. Но по-прежнему много времени отнимала у меня цензура.

Надо сказать, что мы сравнительно легко добились разрешения на издание многотиражки только потому, что у библиотеки были тогда свое издательство и своя типография. Так что печатали мы газету у себя. Но цензура, через которую должны были проходить все издания библиотеки, находилась, конечно, не у нас. Многотиражка же, в отличие от всего, что выходило в издательстве библиотеки, подлежала еще и другой цензуре: централизованной цензуре всей вообще московской многотиражной прессы. Эта часть Главлита находилась на Чистых прудах в редакции «Московского рабочего», как тогда называлась газета «Московская правда». Туда приезжали со своими верстками редакторы всех выходивших в городе еженедельных многотиражек.

Нравы были довольно простые. В отличие от основного Главлита, цензоры которого были невидимками, не показывавшими свое лицо реальным авторам и редакторам изданий, а имевшими дело только с издательствами, здесь общались напрямую. А так как подвергаемые цензуре тексты были невелики, то вся операция укладывалась в один день. Каждому из нас был назначен определенный день, так что раз в неделю там встречались одни и те же люди, перезнакомившиеся между собой, а иногда даже подружившиеся. Я помню, например, свои долгие беседы с одним из редакторов, Листовым, который оказался мужем сотрудницы нашей библиотеки Лидии Николаевны Подгуг, отцом ее сына Вити, теперь известного ученого.

Я привозила верстку утром в пятницу (это должен был делать непременно главный редактор, ибо только он мог общаться с цензором), ждала, пока мой цензор ее прочтет (часа два или три — они читали весьма внимательно), потом «снимала вопросы» с ним и увозила текст с разрешительным штампом в типографию. Смешно теперь вспоминать, к каким только пустякам ни придирались, какие словесные баталии приходилось иной раз выносить, — и это при том, что мы и сами не думали печатать ничего выходившего за рамки дозволенного.

Но постепенно требования смягчались, и к концу мне уже казалось, что все общение с Главлитом сводится к простым формальностям.

Через год я передала свою должность одному из членов редколлегии С.В. Казакову. Газета выходила до 1962 года. Случайно сохранившийся у меня последний ее номер вышел к 100-летнему юбилею библиотеки в 1962 году. Закрытие многотиражки, впрочем, объяснялось не какими-либо политическими причинами, а просто ликвидацией издательства библиотеки. Им был напечатан 25-й выпуск «Записок Отдела рукописей», вышедший к юбилею, а следующий, 26-й (1963) печатался уже в некоей московской типографии, и тогда же все издания библиотеки были поручены новому издательству «Книга».

Еще одной характерной приметой того времени были «капустники». Эта самодеятельная сатира, не свойственная советской власти, погруженной в мрачное самовосхваление, возникла впервые еще в конце 40-х годов и в очень узком круге людей — например, в редакции «Литературной газеты». Но во второй половине 50-х она вышла далеко за пределы этого круга. Смеху позволили в какой-то степени вырваться на волю.

В этом, в сущности, безобидном и, как пожар, распространившемся тогда везде жанре самодеятельного спектакля нашло, по-видимому, выражение возникшее вместе с «оттепелью» ощущение чуть-чуть большей свободы: появилась возможность облечь в какую-то публичную форму сатирическое, или, по крайней мере, юмористическое восприятие советской действительности, ранее исчерпывавшееся анекдотом. Я далека от преувеличения сатирического значения этих представлений: в них, конечно, не замахивались не только ни на что основополагающее, но даже ни на один конкретный руководящий персонаж. Но скромные насмешки над местной администрацией, над бестолковщиной и бюрократизмом у себя дома несли в себе подразумеваемый расширительный контекст.

Все это было внове и необыкновенно нас увлекало. Чего стоила хотя бы возможность вывешивать огромные афиши о предстоящем капустнике прямо в коридоре отдела, по которому ходили и сотрудники — наши и других отделов, и читатели. И не спрашивать ни у кого разрешения ни на сам капустник, ни на анонс о нем, ни на его содержание! Мы писали эти афиши на оборотах нарочно закупленных обоев в длинных рулонах. Текст был смешной и украшался смешными картинками. Сочиняли, писали и рисовали как умели — больше всего я сама.

Продолжалась эта традиция капустников у нас долго. Достаточно сказать, что началась она еще в старом помещении отдела (то есть до 1961 года), и я помню, что в каком-то из первых представлений роль Кудрявцева, ставшего объектом сатиры в одном из эпизодов, играл Ярослав Щапов, тогда еще работавший у нас. А последний капустник входил в программу чествования того же Кудрявцева, которому в 1967 году исполнилось 60 лет.

К тому времени в отделе начали уже образовываться какие-то группировки, далеко не согласные между собой, и это нашло отражение в сценарии. В одной вполне невинной сценке незадолго до этого появившаяся в отделе Мариэтта Чудакова (каждый знающий ее поймет, что именно она исполняла в капустнике главные роли и была душой сценария), надев плащ-палатку, изображала П.А. Зайончковского, принимающего Кудрявцева на работу и задающего ему сакраментальный вопрос, не сволочь ли он. Но была и другая сценка, где молодая сотрудница читального зала Таня Быкова, принадлежавшая к той части новых сотрудников отдела, которые осуждали наши либеральные порядки, изображалась как будущая заведующая отделом и не пускала на порог свою бывшую начальницу, бедную старушку Житомирскую. Аудитория очень смеялась, не подозревая, как близка вымышленная ситуация к будущей реальности.

Но были и более общие сюжеты, особенно вначале. Потом все это закономерно сошло на нет.

Мы очень долго сохраняли афиши наших капустников, засунув их за один из шкафов в холле. Думаю, что они лежали бы там и до сих пор, если бы один из многих директоров библиотеки Н.С. Карташов не разрушил впоследствии Пашков дом, в одночасье вытряхнув из пристройки к нему Отдел рукописей. Конечно, отделу был нанесен этим куда больший ущерб, чем уничтожение старых афиш капустников. Но все-таки жаль, что они не сохранились.

Вообще же в Отделе рукописей дела становились все активнее. Из происходившего в конце 50-х годов самыми памятными были три события: новое значительное пополнение архива Чехова, приобретение архива В.Я. Брюсова и обмен выставками древних рукописей с Чехословакией.

Архив А.П. Чехова, превратившийся потом в обширный фонд семьи Чеховых, начал концентрироваться в Румянцевском музее еще в 1912 году, когда М.П. и И.П. Чеховы и О.Л. Книппер организовали там «Чеховскую комнату» (тогда в музее вообще создавался ряд «литературных комнат»). Начиная с 1920 года М.П. Чехова постепенно передавала в музей, потом в Ленинскую библиотеку переписку и автографы произведений брата. Но часть материалов продолжала храниться в доме-музее писателя в Ялте, пожизненным директором которого была Мария Павловна. Понятно, что там же хранился ее собственный личный архив и материалы других членов семьи.

М.П. Чехова скончалась в январе 1957 года. По ее завещанию все материалы должны были поступить в Отдел рукописей. Архивом Чехова с 1920-х годов занималась Е.Н. Коншина, ставшая уникальным специалистом во всем, до него касающемся, писавшая о нем и публиковавшая рукописи писателя.

Было бы естественно, чтобы именно она поехала в Ялту за архивом. Я не могу вспомнить, почему этого не произошло. Может быть, ей это было бы уже трудновато. Но весной 1957 года поехала я сама вместе с молодым нашим хранителем Мариной Кузьминской.

Я впервые попала тогда в Крым. От Симферополя, куда мы приехали поездом, еще не было, как потом, троллейбусной линии на Южный берег. Ходили тогда маленькие трясучие автобусы, и нас порядочно укачало в дороге. Но никогда не забуду поразившей меня необычайной красоты открывшихся нам за перевалом горных склонов, покрытых цветущими маками. Цвел в Ялте и весь замечательный чеховский сад. В доме, где совсем недавно жила еще сестра Чехова, все оставалось как при нем, и мы, казалось, были не в музее, а в гостях у них. Какое-то пронзительное ощущение жизни в другом времени — или их жизни в нашем.

Новая директриса музея, присланная из нашей библиотеки (я забыла ее имя), жила в прежних комнатах Марии Павловны, поила нас кофе, и это делало наши ощущения еще острее. Несколько дней мы разбирали вчерне архивные материалы, отделяя от архива Чеховых документы дома-музея, остававшиеся в Ялте. Наконец все было упаковано в большие коробки и нанят грузовик, который должен был доставить нас в Симферополь.

Там, на вокзале, нас ожидали новые трудности. Мы не могли позволить себе ехать с нашим драгоценным грузом в купе с попутчиками. Денег на целое купе у нас не было. Заранее мы обратных билетов не брали, потому что не знали, сколько уйдет времени на разбор и упаковку. Но в Симферополе нас ожидал неприятный сюрприз: билеты на поезд, уходивший в этот день, вообще уже кончились. Перспектива стеречь всю ночь наши коробки в маленьком здании вокзала была очень непривлекательной, и я отправилась к его начальнику. Боюсь, что я ему не показалась — он весьма неприветливо сказал, что ничем помочь не может. Но я, вместо того чтобы уйти, села и стала рассказывать ему о пропавшей, а потом чудом найденной рукописи одного из рассказов Чехова. И через несколько минут он уже не только слушал, но предоставил нам двухместное купе, переведя оттуда проводницу.

Через год Елизавета Николаевна не только обработала этот архив, но и описала его в «Записках» (Вып. 21. 1958).

О возможности приобрести архив Брюсова мне сообщил С.В. Шер-винский. Удивляюсь теперь тогдашнему полному своему невежеству. Мне и в голову не могло прийти, что вдова Брюсова Жанна (Иоанна) Матвеевна Рунт жива, здорова и за прошедшие уже тридцать с лишком лет превратила фактически свой дом в музей-архив покойного мужа. Там работали исследователи, готовились публикации и разнообразных материалов времени Брюсова, и его собственного наследия. Все это было далеко от моих интересов, и я не только никогда об этом не слышала, но даже не представляла себе, что в наше время в Москве дом может находиться в частном владении. Жанна Матвеевна Брюсова работала над архивом и сама, и с помощью своей ближайшей сотрудницы Елены Владимировны Чудецкой. Теперь она стала стара и, осознав, что надо принимать какое-нибудь решение о будущей судьбе архива и огромной библиотеки Брюсова, посоветовалась с другом дома Шервинским.

Конечно, Брюсов умер (в 1924 году), можно сказать, весьма своевременно, и его не коснулись последующие переоценки деятелей первых лет революции. Благодаря этому, он вошел в число мумифицированных персонажей тех лет: основатель символизма, порвавший со своим идейным прошлым, член партии большевиков и активный деятель нарождавшейся советской культуры, он продолжал посмертно украшать собой пантеон советской творческой интеллигенции. Однако все это уже мало-помалу тускнело, и откладывать вдаль решение судьбы архива не стоило.

Было и еще одно щекотливое обстоятельство: деньги. С точки зрения лицемерной партийной этики, архив «поэта-коммуниста» следовало принести в дар родному государству. Но было понятно, что подарок слишком дорогой — значит, как верно рассудил Шервинский, надо было отдавать его не в государственный архив, а в Ленинскую библиотеку, куда потом могла влиться и библиотека Брюсова.

Помню свое впечатление от первого посещения дома на 1-й Мещанской (по-моему, улица не называлась еще проспектом Мира). Поразил меня и сам особнячок, и особенно то, что я увидела, войдя внутрь вместе с Шервинским. В комнате, казалось, ничего не меняли с начала века — это было словно жилище Спящей красавицы, застывшее в минуту, когда она уснула Но при всем том это была живая жилая комната, и навстречу мне поднялась маленькая старушка, тоже «из раньшего времени», но с живыми глазами. Ей было, наверное, за 80 (думаю, что теперь я много старше, чем она тогда) и я, с молодой своей глупостью, изумлялась, что она еще способна вести такую свободную беседу, подробно рассказывая об архиве и своей работе над ним.

Мы обо всем договорились: первичную опись составит Чудецкая, на основании ее мы придем к выводу об оценке архива и тогда уже начнем хлопоты о получении нужной суммы. Ясно было, что речь идет о таких деньгах, какие можно ассигновать только сверху. Жанна Матвеевна, как мне казалось, могла на эти деньги не только безбедно дожить свой век, но и поделиться с родными.

На моей памяти мы еще ни разу не готовились к такому дорогому приобретению Архив был размещен в 128 картонах (так назывались у нас большие коробки, в каждую из которых входили несколько десятков обложек с документами), 45 из них занимала переписка со всем русским культурным миром времени Брюсова. Более 50 картонов содержали его творческое наследие Словом, перед нами была документация целой литературной эпохи. Мы оценили архив в 250 тыс. рублей, сознавая, что это далеко от истинной его ценности. Просто у нас не хватило духа называть еще большую цифру (замечу, что деньги уже обесценились и через два года, по денежной реформе 1961 года, эта сумма равнялась бы 25 тысячам).

Докладная записка директора и наше заключение ушли в Министерство культуры и, как мы и опасались, вызвали там не просто удивленную, но возмущенную реакцию. Попробовав сначала объясниться сам, директор натолкнулся на такую стену непонимания, что послал меня для более детальных разъяснений Кажется, именно тогда я впервые оказалась в подобной ситуации. Потом она сделалась привычной, и я перестала ее страшиться, но тогда несколько дней готовилась к предстоящему объяснению с заместителем министра. Я выбирала из описи то немногое, что могло произвести впечатление коммунистической идейности покойного поэта, собиралась манипулировать именами, которые могли понравиться.

При этом я все же не представляла себе, с каким дремучим невежеством высокопоставленного «чиновника от культуры» мне предстоит столкнуться. Надо сделать в этой связи одно общее замечание. Степень темноты всех тех советских чиновников, с которыми мне и тогда, и долгие годы потом приходилось иметь дело, всегда превосходила мое воображение. Я хорошо представляю себе, какой белой вороной смотрелся среди них потом Горбачев, с его все-таки университетским образованием.

Когда я вошла в кабинет заместителя министра (кажется мне, по фамилии Цветков), то больше всего меня поразил его письменный стол' он был совершенно, девственно пуст До меня еще не дошло, что советские начальники вообще не работают за столами, а только время от времени подписывают бумаги, которые подает им стоящий рядом «на полусогнутых» подчиненный. Потом он уносит папку с собой — и стол снова пуст.

— Так, что там с архивом Брюсова? — спросил большой начальник, не поздоровавшись и глядя на меня как на назойливую муху. — Что там может быть такого особенного?

Но только я начала излагать плоды своих заготовок, как он перебил меня:

— Это я уже слышал! Рукописи известных стихов — зачем они вообще? Они же напечатаны. И разве они могут столько стоить?

Не объяснять же ему основы текстологии! Я с отчаянием сознавала, что не могу пробиться в его темную голову. И тогда понесла такую демагогическую ахинею, что сама себе удивлялась, — о том, как Ленин ценил Брюсова и как он был дорог Горькому.

Вот тут, несколько минут спустя, я поняла, что он начал о чем-то размышлять. В конце концов зам сказал:

— Все равно мы сами не можем решить такой вопрос. Слыханное ли дело — 250 000! Никто никогда не платил такие деньги за архив! Будем докладывать в инстанции.

Я уже сияла и благодарила (о, эта вечная необходимость благодарить советских чиновников за то, что не помешали, по крайней мере, делу!), а он, сочтя, по-видимому, нужным одернуть меня, чтобы я не воображала, что взяла над ним верх, вдруг ворчливо заявил мне, чтобы я подучила русский язык, а то употребляю слова, которых в нем нет: что за слово «разыскания»? Так по-русски не говорят!

Разумеется, мне было не до лингвистических споров, и я ретировалась, смутно сознавая, что он просто не смог подавить острое желание лягнуть меня за мою очевидную для него национальность. Белено было ждать вызова выше.

Туда меня уже не посылали. Вернувшись со Старой площади после объяснений по этому поводу, директор сказал мне, что дело (тоже после долгого сопротивления) решилось благополучно, но для уплаты такой неслыханной суммы необходимо постановление Совета Министров. Ждать пришлось более полугода, и только в конце 1959 года архив фактически поступил в наш отдел. Работать над ним начала Е.Н. Коншина, опубликовавшая обзор в 1962 и 1965 годах двумя частями в наших «Записках».

Впоследствии, после кончины Жанны Матвеевны в 1965 году, к нам поступил и ее обширный личный архив, и довольно значительная часть материалов самого Брюсова, почему-то сразу не переданных ею в Отдел рукописей, и его библиотека. Обзор этой части архива писала для «Записок» уже Ю.П. Благоволина.

В те годы мы много покупали и получали в дар от владельцев архивов и от коллекционеров. Тут тоже случались удивительные открытия.

Однажды в нашу библиотеку позвонили из домоуправления одного из старых московских домов, который должны были сносить. В сарае, тоже предназначенном к уничтожению, нашли большое количество старых книг. Владельца их среди жильцов дома не обнаружили и собрались было их сжечь вместе с сараем. Но тут кому-то пришло в голову все-таки сперва предложить их библиотеке. Туда отправилась сотрудница Отдела комплектования. Разбирая книги, она обнаружила среди них переплет, внутри которого было большое собрание чьих-то писем. Тут к делу привлекли и нас. И оказалось, что в старом сарае много лет валялись и чудом не погибли письма поэта и драматурга XVIII века Я.Б. Княжнина к обер-директору Московского воспитательного дома ГГ. Гогелю. Писем Княжнина сохранилось вообще очень мало, а найденный комплекс являлся весьма важным источником для изучения плохо освещенного в науке этапа его биографии. Кстати, пока мы возились с выяснением 1 сложной истории этих писем (они были известны, во второй половине XIX века ими пользовались, а потом они исчезли), нашелся и их владелец, живший когда-то в этом доме, а потом забывший о брошенных в сарае книгах. Надо отдать ему справедливость: он тут же оформил акт дарения Отделу рукописей писем Княжнина. К сожалению, он ничего не смог рассказать о том, как они к нему попали: оставленные в сарае книги собирались не им, а его отцом.

Письма вскоре же были опубликованы в наших «Записках» (Вып. 24. 1961).

Заметной чертой перемен, наступивших с «оттепелью», стало некоторое смягчение режима в отношении контактов с иностранцами. В нашей жизни это проявилось в открывшемся в середине 50-х годов научном обмене. Стали приезжать для занятий в советских архивах зарубежные ученые, на довольно длительные сроки в нашем читальном зале появлялись уже иностранные стажеры. Расширились и туристские поездки — а библиотека наша, и в ее составе наш отдел, входили в число туристских объектов. Из встреч того времени особенно запомнились посещения вдовы Рузвельта, Элеоноры Рузвельт, и особенно два приезда в Москву Давида Бурлюка и его жены Марии Никифоровны. В первый раз они приехали в 1956 году и довольно много времени провели в нашем отделе. Я знакомила их с архивами друзей молодости Бурлюка, [каких у нас было немало, и на него произвело сильное впечатление то [внимание, с которым у нас к ним относились. Во второй свой приезд — ] вероятно, через год — он привез и передал нам в дар значительную часть I своего архива. Это было первое зарубежное поступление в наши фо н-[ды, если не считать, конечно, трофеев и подхалимских подарков того | типа, какой был сделан «землей Саксонией» к семидесятилетию Ста-I лина — архив Томаса Мюнцера. Впоследствии мы получали материалы | из-за границы не раз, и к этому я еще вернусь.

Еще одним незаурядным событием того же расширения зарубеж- I ных контактов конца 50-х годов был обмен выставками древних рукописей с Музеем чешской литературы на Страгове в Праге. Сначала, осенью 1959 года, в Москву прибыла выставка из Праги. С музейной точки зрения, она резко отличалась от тогдашних наших традиционных и достаточно архаичных экспозиций и была подготовлена совсем на ином, европейском уровне. Выставка была красиво, элегантно оформлена, на ней демонстрировались научно-популярные фильмы, магнитофонные записи старинных чешских песнопений. Но по сути она разочаровывала: древние чешские рукописи экспонировались в преобладающей своей части не в подлинниках, а в макетах, тогда как мы привыкли к атмосфере подлинной древности.

Выставка две недели находилась в Москве, потом еще на две недели перебралась в Ленинград, а оттуда улетела домой. Именно к этому моменту должна была открыться и наша выставка в Праге. Мы готовились к ней почти год.

Наша концепция была иной. Мы видели фотографии помещений пражского музея, находившегося в бывшем Страговском монастыре, который сам был памятником средневековой архитектуры. Там ни к чему был европейский лоск чешской выставки, хорошо смотревшейся в современном здании нашей библиотеки. Наша экспозиция замышлялась как вполне традиционная, основанная почти полностью на подлинниках (исключение сделали только для нескольких древнейших памятников типа Остромирова Евангелия и нашего Архангельского, замененных макетами). Рукописные книги были дополнены предоставленными Историческим музеем иконами, резьбой по камню, кости и дереву, эмалью, ювелирными изделиями и шитьем. В оформлении заметное место занимали цветные копии фресок и мозаик из русских церквей. В мрачных монастырских интерьерах все это создавало подлинную атмосферу средневековья.

Готовясь к выставке, мы долго не могли решить, кто должен ее сопровождать. Конечно, лучше всего Кудрявцев, но это было ему физически недоступно. Будь выставка годом позже, замечательной кандидатурой стал бы Николай Борисович Тихомиров. Но он пришел в отдел только накануне отъезда в Прагу, и мы его еще почти не успели узнать. Я помню только, что он помогал упаковывать и грузить экспонаты. От Отдела рукописей Ленинградской публичной библиотеки, тоже участницы выставки, ехал Николай Николаевич Розов, их главный специалист по древнерусской литературе. И мы в конце концов решили, что поеду я сама, взяв на себя всю организационную сторону этого непривычного дела. Понятно, что мне, как и Розову, предстояло вести экскурсии. Пришлось основательно готовиться, пройти, так сказать, краткий курс истории древнерусской литературы — потом мне это очень пригодилось не только в Праге.

Это была первая моя заграничная поездка. Павлик был «невыездным», и я опасалась, что это ограничение коснется и меня. Но молчала, предоставляя делам решаться помимо меня. Однако все обошлось, и мы улетели в Прагу.

Недавно я прочла воспоминания Милоша Формана. Он рассказывает о Праге примерно того же времени, когда я оказалась там. Необыкновенно интересно теперь сравнить эти два взгляда. Для Формана тогдашняя Чехословакия была отсталой, загубленной советской властью страной. Повидав уже к тому времени мир, он с горечью и отвращением описывал убожество родной страны. Для нас же, замордованных советских людей, Прага и вообще Чехословакия были ослепительно европейскими и богатыми. Эти полные товаров магазины! Эти нарядные женщины, модные туалеты которых я зарисовывала в свой блокнот! Эти сверкающие витрины! А передовые тогда во всем соцлагере театры, небывалое — как мы бы теперь сказали, виртуальное зрелище «Латер-|на магика»! Какой бедной, серой и унылой казалась отсюда Москва, |не говоря уже об облупленных ленинградских домах! А бесконечные (рестораны, ресторанчики и кабачки! О том, как наш быт отличался от (пражского, говорит хотя бы такая деталь: когда мы с Розовым начали ходить по магазинам, присматривая подарки для близких, на которые |могло хватить выданной нам скудной валюты, нас сперва удивляло, что шродавщицы сразу заговаривали с нами по-русски. Слышат, что ли, наш [разговор между собой? Мы решили подходить к прилавкам молча — это ничего не изменило. Наконец я решилась спросить у одной девушки, |каким образом она сразу поняла, что мы русские.

— Вы не рассердитесь, — спросила она в ответ, — если я вам скажу правду? Только русские одеты как сто лет назад!

Я взглянула ее глазами на себя и своего спутника, на мое носившееся уже десять лет пальто с потертой цигейкой, на пальто Розова до пят, каких вообще нельзя было увидеть в Праге, здесь в моде были короткие, — и поняла ее правоту.

Нас поселили в только что построенном советскими строителями отеле, первом в Праге высотном здании, на наш взгляд роскошном. В стоимость номера входил завтрак, обедать мы должны были в столовой на территории монастыря, куда нам дали талоны для уплаты. Но, посетив ее пару раз, мы с Розовым дали друг другу слово, что не будем жалеть деньги и станем обедать в городе.

Наплыв посетителей на выставку был очень большой. Первые недели — до 300 человек в день. С экскурсиями нам помогали молодые сотрудники музея, те же, что ездили с выставкой в Москву и Ленинград, — Йозеф Явурек и Марта Дандова. Они вели экскурсии посетителей, не знающих русский язык. Но знающих оказалось гораздо больше: русский был обязательным в чешских школах, и старшеклассники прекрасно нас понимали. Кроме того, заметную категорию посетителей составляли русские эмигранты первой волны и их потомки. Независимо от своего прямого назначения, наша выставка явилась мощным фактором пропаганды: она наглядно опровергала утверждения о тотальном уничтожении в Советском Союзе не просто религии и церкви, но и всех ее атрибутов и памятников. На это откликнулись все местные средства массовой информации.

Сначала предполагалось, что, как это было с чехословацкой экспозицией у нас, выставка через две недели переедет во второй главный город — Братиславу еще на две недели. Но наплыв посетителей в Праге не ослабевал, а там приближалось Рождество, и переезд признали нецелесообразным. Кончилось тем, что накануне праздника мы закрылись, упаковали экспонаты, а сами, по любезному предложению хозяев, уехали в поездку по стране (Брно, Братислава, зимние курорты) с тем, чтобы 29 декабря вернуться домой.

Однако наше возвращение получилось таким оригинальным, что я всю жизнь о нем вспоминаю. 29-го мы действительно приехали в аэропорт, погрузили в самолет наш драгоценный груз, попрощались с провожавшими нас чешскими коллегами, сели сами — но взлета не давали. Примерно через час выяснилось, что погоды нет и Москва не принимает.

В маленьком аэровокзале, куда нас высадили из самолета, мы бесполезно прождали до вечера. Компания ожидавших была небольшая, но не совсем обыкновенная. Кроме нас, в Москву возвращалась писательская делегация, человек пять во главе с Сергеем Михалковым, своей цветущей наглой физиономией объевшегося сливками кота вызывавшим у меня почти физическое отвращение (почему-то я особенно разозлилась, увидев на нем точно такой новенький пуловер, какой я только что купила в подарок Павлику); из остальных помню детского писателя Алексина, все время противно лебезившего перед своим большим начальником Михалковым. И, наконец, из Карловых Вар возвращалась чета Хрулевых — генерал армии А.В. Хрулев, в годы войны знаменитый интендант, начальник тыла, и его дородная супруга. Все были очень возбуждены, боясь, что задержка надолго и можно опоздать к Новому году.

Вряд ли у меня будет еще случай упомянуть о Михалкове, поэтому именно здесь хочу написать о давнем моем недоумении. Надо сказать, что мы его презирали еще со времени сочинения им первого текста гимна. Кличка «гимнюк» прилипла к нему сразу. Я услышала ее от Дани буквально через несколько дней после обнародования гимна.

Когда же впоследствии начался скандал с «Доктором Живаго», то в нашей среде все знали — или полагали, что знают, — о неблаговидной роли, какую сыграл этот деятель в истории заграничного издания романа. Передавали тогда из уст в уста, что Пастернак, прежде чем отдать роман Фельтринелли, посоветовался именно с Михалковым, как с одним из руководителей иностранной комиссии Союза писателей, и получил его одобрение, а потом, когда поднялся шум, последний утверждал, что впервые об этом слышит. И, возможно, особенно стараясь себя выгородить, именно он предлагал выслать Пастернака из страны. Подобный образ действий вполне соответствовал нашим представлениям об этом циничном хамелеоне, и в это сразу верилось.

Недоумение вызывает другое: впоследствии, когда стало возможным об этом писать, и действительно так много писали, я нигде не встретила этой, тогда столь широко известной версии. Более того: она никак не отразилась в недавно изданном сборнике относящихся к этому документов («А за мною шум погони…», 2001) и совсем не упомянута в предваряющей его содержательной статье Е.Б. Пастернака (кроме предложения именно Михалкова о высылке поэта). Удивляюсь теперь, почему мне не пришло в голову расспросить самого Евгения Борисовича, когда приходилось с ним часто видеться (в 80-х годах мы оба состояли на партийном учете в Институте мировой литературы и обычно сидели вместе на партийных собраниях). Даже если дело было не так, то бытование этой версии весьма характерно для отношения к Михалкову уже в 50-х годах.

Мы тогда так и не улетели из Праги, к ночи нас отвезли в гостиницу аэропорта, а рано утром 30 декабря подняли, надеясь на отлет. Однако ничего подобного не произошло, мы по-прежнему ждали. К нашему удивлению, Хрулев был уже один: его жена предпочла уехать поездом, а старик заупрямился, и они разделились. Поняв, что перспективы отлета и сегодня сомнительны, он принялся названивать какому-то местному военному начальству, требуя предоставления ему небольшого военного самолета, — такие Москва, как ему сказали, могла принять. И действительно, вскоре улетел, пригласив с собой писателей. Нас, конечно, не позвали, да мы и не могли бы лететь — ведь наш груз был в самолете — и уже смирились с мыслью, что встретим Новый год здесь же. А в Москве (нас все это время должны были встречать с транспортом для доставки [груза в библиотеку!

Но около 12-ти ночи Москва вдруг открылась, и мы полетели. Од-1нако, оказалось, что радоваться рано: примерно через час стюардес-|са объявила, что Москва снова закрылась, мы же не возвращаемся в 1 Прагу, а летим в Ленинград. Мы было обрадовались: хоть один из нас [мог встретить Новый год дома. Но, чуть-чуть поразмыслив, осознали, [что и из этого ничего не выйдет, — все документы на груз для таможни [были оформлены на Розова, и он так же, как и я, не мог перейти гра-[ницу без груза.

— Ну, ладно, — подумали мы, — он сможет хоть позвонить домой, |жена приедет в аэропорт, привезет нам что-нибудь.

Но и здесь нас ожидал сюрприз. Подошедший к телефону его сын (сказал:

— Ты в Ленинграде? А мама уехала в Москву встречать тебя!

Шел последний день 1959 года — а мы все еще маялись в ленинград-[ском аэропорту. Только около семи часов вечера Москва открылась. Мы |уже позвонили в библиотеку, и нам сказали, что, проклиная все на свете, [люди с грузовиком ждут во Внукове.

Последняя забавная деталь: когда мы уже в Москве погрузились в [машину и я собиралась влезть в кабину, рядом открылись ворота сл у-[жебного летного поля и из них вышли наши писатели и старик Хрулев! 1 Их тоже приняли только сейчас, а двое суток они сидели на каком-то во-I енном аэродроме недалеко от Москвы. То-то физиономии были у них, j когда они увидели, что мы их опередили!

Дома я, как истинный Дед Мороз, с заграничными подарками, ока-| залась без четверти двенадцать. Не могу не вспомнить, что это были за j подарки: во-первых, вазочка из хрусталя, которым тогда нас щедро од а-| ривала «братская» Чехословакия. Потом предметы модной одежды для каждого, каких нельзя было купить в Москве. Помню, что, увидев на пражских девчонках вошедшие на Западе в моду разноцветные колготки, я загорелась мыслью привезти такие Гале. Но как назло накануне Рождества их в пражских магазинах раскупили. И только в Братиславе я с торжеством усмотрела красные колготки и купила их.

Наступил шестидесятый год. Среди немногих моих суеверий — какое-то особое значение високосных годов. Нет слов, важные события моей жизни, дурные или хорошие, случались и в обыкновенные годы (например, в обычные годы- 1938-ми 1951-м родились у меня дети), но уж в високосные непременно что-то особенное происходило, и я всегда с тревогой ждала окончания каждого из них. В 1960 году умер мой папа и женился, уйдя навсегда из отчего дома, Юра.

Хотя летом этого года мы получили квартиру на Ленинском проспекте, но, как я уже говорила, молодые не жили с нами. Мы сняли им комнату в одном из новых домов на Ломоносовском проспекте, куда переселяли очередников, многодетные семьи из Марьиной рощи — можно легко представить себе, каков был контингент жильцов. Тогда говорили: «Коммунизм — это советская власть плюс электрификация всей страны минус Марьина роща». Образцом такого контингента была и семья, сдавшая нашим детям одну из комнат своей новенькой трехкомнатной квартиры. Пьянчужка-отец числился слесарем в домоуправлении, но, по-моему, никогда не просыхал достаточно для выполнения своих обязанностей. Мать, реально возглавлявшая семью, работала в этом же доме лифтершей. Из пяти или шести детей полностью в наличии бывали только младшие: часть старших, как правило, поочередно находилась в тюрьме.

Мы строили детям кооперативную квартиру на Юго-Западе, но в ожидании ее они целый год жили на Ломоносовском, а я пребывала в вечной тревоге за них, живших в этом бандитском гнезде. Вспоминаю, что невестке купили модную тогда белую шубу из искусственного меха и как-то, в присутствии ее квартирной хозяйки, я стала просить Галю не возвращаться вечером через этот уголовный двор — непременно снимут! Однако хозяйка возразила мне:

— Зря вы тревожитесь, никто ее не тронет. Все знают, что она у пахана живет!

Она имела в виду своего старшего сына, недавно вернувшегося после очередной отсидки.

Осенью, вернувшись из отпуска, мы начали обживать новую квартиру и собирались, окончательно обставив ее, привезти папу посмотреть наше новое жилье. Но не успели.

Отец еще за десять лет до этого перенес первый инфаркт, выкарабкался, но вернуться к работе уже не смог и ушел на пенсию. Он очень томился бездельем, но вскоре начал писать свои воспоминания и за пару лет написал большие два тома — как мне кажется, замечательное сочинение, где главное не столько в автобиографии, сколько в достоверной картине быта и нравов его семьи и вообще еврейского местечка на Украине на рубеже веков. Потом он взялся уже за чисто литературную работу — стал инсценировать для радио рассказы Чехова, и дело это пошло очень успешно.

Осенью 60-го года Даня получил Шумановскую премию за свою книгу о композиторе и поехал получать ее в ГДР. Папа был страшно горд. Вечером после вручения премии Даня позвонил ему из Германии, чтобы поделиться впечатлениями. Папа поговорил с ним, разволновался и с трудом вернулся к креслу, где проводил теперь свою жизнь. Усевшись и отдышавшись, он попросил жену налить ему чаю. Она пошла на кухню вскипятить чайник, а вернувшись, застала его мертвым.

Все было кончено. Старшее поколение ушло. Мы стали старшими, |родителями взрослых детей.

Годы подъема

В деловой моей жизни 60-е годы как-то сливаются в памяти в единое чувство постоянного успеха. Вся деятельность Отдела рукописей разво- рачивалась с максимальным размахом: ни раньше, ни, конечно, потом не удавалось сделать столько важного и нужного. Хотя собственная моя научная работа в те годы была почти заброшена, это казалось не так уж важным. Как всегда у людей нашего времени, не могло быть никакой уверенности в том, что сложившиеся благоприятные условия долговечны (в чем, как известно, мы вскоре и убедились), — и надо было ими пользоваться, пока не поздно. Важнейшую роль играло и то обстоятельство, что с 1958-го по 1972 год библиотекой управляли один за другим два директора, поощрявшие наши замыслы и дела: И.П. Кондаков и О.С. Чубарьян.

Роль их была, однако, разной. Оган Степанович, единственный на моей памяти из директоров библиотеки широко образованный, по-настоящему интеллигентный и высоко порядочный человек, тем не менее, Отделом рукописей занимался мало. Он просто доверял мне и, если нужно было, защищал. Другое дело — Иван Петрович Кондаков. Никто не сделал больше него для отдела, в его процветании он видел свое кровное дело.

Всегда вспоминая его с благодарностью, я с некоторым недоумением останавливаюсь в памяти перед загадкой его личности. Как смог человек, прошедший специфическую школу советского партийного и государственного функционера, успешно поднявшийся по ее ступеням до заместителя союзного министра, сохранить в себе базовые ценности преклонения перед литературой и наукой, мало того — необъяснимую для подобной биографии порядочность, никогда не позволявшую ему уклоняться от ответственности или сваливать вину на подчиненных, даже если именно они побудили его к решению, за которое его трепали? Потом мне в какой-то степени напоминал его Горбачев своей способностью идти на смелые решения, не всегда просчитывая последствия.

Было нечто общее и в их жизненном пути, хотя они дошли до вершин совершенно разного уровня.

Приняв от Богачева библиотеку, он вскоре пожелал познакомиться с Отделом рукописей, обошел все помещения, поговорил не только со мной, но и с сотрудниками, и сразу понял невозможность оставлять отдел долее в сложившемся положении. Интенсивное собирание рукописных материалов в предшествующее десятилетие настолько расширило их объем, что мы просто задыхались в помещениях, даже сразу после войны с трудом вмещавших фонды. Смехотворно мал и неудобен был читальный зал, где исследователям приходилось работать за тремя длинными общими столами, где трудно было разложить как следует и рукописи, которые они изучали, и нужные им книги, и собственные бумаги. А постоянный проход читателей через хранилища! Да что говорить — нужны были радикальные меры!

Вот их-то и предпринял почти сразу Кондаков. Освободили двухэтажный флигель, в конце XIX века пристроенный к Пашкову Дому и тогда некоторое время использовавшийся для читального зала библиотеки (именно поэтому на стене флигеля со стороны Знаменки висела мемориальная доска о том, что здесь когда-то занимался Ленин); потом там было одно из книжных хранилищ библиотеки. Во флигеле началось строительство для нас. Вокруг предстоящего переезда разгорелись страсти: старые сотрудники возмущались самой идеей покинуть помещения в Пашкове Доме, которые отдел занимал сто лет, с 1862 года, тем более что приближался этот самый столетний юбилей Румянцевского музея. Но и я, и разделявшие мое мнение сотрудники, а главное, директор, были тверды. Исторические чувства вполне понятны, но сохранение национального достояния важнее, а в старых помещениях рукописи подвергались постоянной опасности и могли погибнуть.

Новое помещение отделывалось по последнему слову тогдашней (конечно, всего лишь тогдашней советской!) техники. Хранилищу отвели полуподвал, построенный когда-то, по-видимому, с расчетом именно на хранение книг и поэтому со стенами метровой толщины, исключавшими проникновение с улицы пыли или влаги. Для него были заказаны на заводе подвижные стеллажи, двигавшиеся поворотом колеса на каждом из них, а в спокойном состоянии тесно прилегавшие друг к другу. Это давало огромный выигрыш пространства, и вначале оставалось довольно много пустого места.

Первый этаж (фактически бельэтаж, куда вели два лестничных пролета) состоял из нескольких помещений. Посетитель входил в большой холл, обшитый шкафами, где хранилась подсобная библиотека отдела. Там стоял старинный стол красного дерева и кресла, туда могли выйти для небольшого перерыва в занятиях читатели, оттуда потом вели телепередачи. Из холла путь вел по коридору, с левой стороны которого шли комнаты — группы комплектования, хранителей, заведующей читальным залом. С правой стороны был вход на лестницу наверх, в рабочие комнаты архивной и «древней» групп и мой кабинет. А коридор приводил в большой зал с каталогами и столами работников читального зала, где они находились в свободное от дежурства в зале время. Затем шел читальный зал, светлый, просторный, с отдельными для каждого исследователя столами. Столы тоже заказывали специально, в каждом была выдвижная доска для нужных при работе книг и собственных бумаг.

Небывалым тогда решением (не только тогда, но и теперь!) стал свободный доступ к описям фондов, которыми были заняты шкафы по стенам зала. К залу примыкало специальное помещение для хранения рукописей, остававшихся долгое время за читателями, и для еще не расставленной по местам в хранилище сброски (так называемые на библиотечном жаргоне «бронеполки»).

В начале 1961 года мы переехали. Это было трудное дело, но мы удивительно легко с ним справились. Весь план расстановки в новом хранилище был рассчитан до деталей, рукописи сразу ставились на намеченное для них место, и мы через две недели открылись в новом помещении. Никогда прежде не было так просторно и удобно и сотрудникам, и читателям, никогда не были так надежно защищены от всякого риска драгоценные наши фонды.

В новом помещении мы наконец получили возможность осуществить давнюю нашу мечту: создать постоянную выставку рукописей и документов из фондов отдела. На верхнем этаже было оборудовано для нее довольно обширное помещение, заказаны застекленные витрины и стенды, приглашены дизайнеры для общего оформления. Выставка, на наш взгляд, получилась и нарядной, и стилистически строгой. Большая стена напротив входа — первое, что открывалось глазам посетителей, — была оформлена огромной цветной фотографией Спасо-Прилуцкого монастыря в размер стены. Это сразу создавало особое настроение. Соответствующим образом подобрали иллюстративные материалы, шрифт подписей под экспонатами и другие элементы оформления. Начали проводить и тематические временные выставки — например, в 1975 году, к юбилею восстания декабристов.

Общими усилиями мы подготовили примерный текст экскурсии по постоянной выставке, познакомили с ним группу молодых сотрудниц и не прежде допустили к реальному обслуживанию выставки, как приняв у каждой пробную экскурсию. Руководила этой группой Галина Ивановна Довгалло. С этих пор посещение нашей выставки входило в учебные планы гуманитарных факультетов университета, систематически приводили своих учеников некоторые школьные учителя, и у наших экскурсоводов дела всегда хватало. В Отделе рукописей образовался собственный небольшой музей, впоследствии, как и все, что находилось в Пашкове Доме, уничтоженный директором библиотеки Карташовым.

Между тем приближался 1962 год — 100-летие библиотеки, которое собирались праздновать весьма торжественно. Готовили коллективную монографию, и нужно было вписать в нее историю нашего отдела. За эту непростую задачу взялась В.Г. Зимина. Богатство источников и в архиве библиотеки, и в самом отделе позволяло решить ее с достаточной полнотой, хотя было ясно, что официозный характер любого советского юбилейного издания наложит свой неизгладимый отпечаток на текст, каким бы его ни сочинили. О том, какой получилась монография в целом, достаточно говорит то обстоятельство, что уже на одном из первых заседаний редколлегии, где обсуждался план-проспект будущей книги, было решено не упоминать никаких имен. В условиях, когда то и дело менявшаяся оценка деятелей прошлого, особенно советского прошлого, всякий раз ставила любую книгу, где эти имена упоминались, под угрозу изъятия, такое решение было объяснимо. Но что за история без людей, ее творивших!

Я была членом редколлегии и пыталась добиться хотя бы того, чтобы монография строилась как комплексный рассказ обо всех сторонах деятельности библиотеки, расположенный по сменяющим друг друга историческим периодам. Но большинство в редколлегии воспротивилось этому. Главы были построены именно по функциям. Единственное, чего удалось добиться, это предоставления Валентине Григорьевне возможности написать историю Отдела рукописей как особый раздел, имевший предпочитаемую нами структуру. Книга вышла накануне юбилея.

Торжества были большие, но я смутно помню лишь череду заседаний и речей. Отчетливо помню почему-то только две вещи: банкет, который мы устроили у себя в отделе для своих избранных читателей и зарубежных гостей (за его подготовку отвечала уже года два работавшая в отделе Л.В. Тиганова, дама весьма хозяйственная, большой мастер пирогов и салатов), и туалет, который я заказала себе к юбилею, — красный шелковый костюм.

Но, конечно, мы издали и юбилейный, 25-й, выпуск «Записок Отдела рукописей». Кроме обычного состава — статей об архивных фондах и отдельных памятниках, мы поместили там полную библиографию трудов отдела, составленную Г.Ф. Сафроновой, и статью о справочном аппарате отдела, написанную Г.И. Довгалло. И то, и другое было чем-то вроде подарка нашим читателям.

Между тем уже в типографии находилась тогда самая большая и самая важная из предпринятых нами работ, вышедшая в свет в следующем, 1963 году. Я имею в виду двухтомный справочник «Личные архивные фонды в государственных хранилищах СССР» (гораздо позже, во второй половине 70-х годов, мы начали готовить и третий, дополнительный том, вышедший только в 1980 году, уже не при мне).

Новый взгляд на информационные задачи архивных учреждений начал складываться у нас еще за несколько лет до этого. Стало ясно, что разрозненные усилия каждого из них, разные информационные издания мало облегчают исследователям поиски нужного материала. Следовало объединять усилия, издавать коллективные работы.

Первым таким опытом стала подготовка к печати «Описания рукописей Ф.М. Достоевского», вышедшего в свет в 1957 году. Впервые в одном издании были собраны сведения о рукописях писателя, хранившихся в центральных и областных государственных архивах, рукописных отделах библиотек, музеев, научных учреждений. Задачей подготовки такого рода изданий были увлечены все мы, научный редактор «Описания» Вера Степановна Нечаева, коллеги из других хранилищ. Читатели встретили издание с энтузиазмом. Мы подумывали об аналогичном Герцене (я вернусь потом к истории концентрации у нас этого архива), но еще не брались практически ни за что подобное.

И тут — думаю, в том же 1957 году — приехала из Ленинграда в командировку Ира Федоровна Петровская. Кажется мне, что тогда она работала еще в ЦГИА, — может быть, я и ошибаюсь. Мы познакомились как раз во время работы над Достоевским. Это была женщина незаурядная. Начать с ее имени — именно Ира, а не Ирина или Ираида. При первом же знакомстве она объяснила мне, что отец назвал ее не обычным христианским именем, а латинским словом Ира (означающим «гнев»). Поведение ее вполне отвечало имени и вложенному в него замыслу отца: она была резка, вспыльчива и бесповоротна в своих решениях. Но очень умна, и иметь с ней дело было интересно, хотя и нелегко. Когда я узнала ее, она уже овдовела; муж, старейший и известный ленинградский архивист Г.А. Князев, был старше ее лет на 30 и, соответственно, оставил ее одинокой совсем молодой (много позже она родила дочь, но это уже другая история).

И вот, приехав в Москву и посетив меня, она сказала:

— Что же вы остановились на половине? Стали на путь коллективных изданий, но не продолжаете! Надо делать сводный справочник обо всех вообще личных архивах!

Я просто задохнулась от этой ослепительной перспективы, мне самой в голову не приходившей. И тут же усомнилась в ее реальности. Но Ира Федоровна настаивала:

— Конечно, невозможно расписать все содержание. Но хоть указать, где что хранится, мы можем!

И мы тут же принялись обсуждать практическую сторону дела.

Следует помнить, что это были годы «оттепели», и всем нам казалось, что время круто переменилось. Еще несколько лет назад о столь широких информационных замыслах и речи не могло быть. Мы понимали, что надо начинать с обращения в Главархив, — подобный опыт уже приобрели, работая над Достоевским. Но тут, к моему удивлению, Ира Федоровна наотрез отказалась не только подписать такой документ, но и вообще обозначить свою инициативу. Она требовала, чтобы это было только мое письмо, хотя, разумеется, не отказывалась принять участие в самой работе. Видимо, что-то в служебном положении побуждало ее утаивать свою инициативу в этом сложном деле. Впоследствии, впрочем, она явно раскаивалась в этой позиции и была недовольна тем, что всю затею приписывали мне.

Но, так или иначе, мы это дело затеяли, Главархив нас поддержал, создали рабочую группу, состоявшую из сотрудников архивохранилищ разных типов, и начали понемногу собирать сведения. Нужно было договориться, какой объем данных о каждом фонде следует давать, свести воедино эти данные по каждому из них. Мы знали, что личные архивы волею судьбы разрознены, но масштаб их раздробленности поняли, только начав получать сведения с разных концов страны. Некоторые личные архивы оказались рекордсменами в этом отношении. Так, архив А.Н. Островского, как выяснилось, хранился частями в пяти местах, архив М.И. Глинки — в шести, в восьми хранилищах находились части архивов В.Я. Брюсова и А.К. Глазунова!

Возникало много других сложностей: на характер доставляемых нам сведений влияли и разные системы учета, и разный подход к составу фондов, и разная степень известности о содержании фондов в разных хранилищах. Достичь единообразия в таких условиях было не просто.

Кроме того, мы не решались опираться только на мнение участвовавших в работе архивистов — и по многим причинам. Некоторые из них, особенно работники государственных хранилищ, еще были в плену привычных им идей секретности документов, и хотя, само собой разумеется, никто из нас и не помышлял отражать в справочнике личные фонды, находившиеся на секретном хранении, у этих архивистов то и дело возникал порыв исключить данные о тех или иных фондах, доступ к которым в какой-то форме по-прежнему был ограничен. Шли жаркие споры и о необходимом минимуме сообщаемых сведений.

Сведения из государственных архивов собирали три их сотрудника, входившие в рабочую группу (Э.В. Колосова, А.А. Ходак, В.В. Цаплин), Н.Е. Новикова взяла на себя сбор данных по архивам союзной и республиканских академий наук, И.Ф. Петровская — по архивохранилищам Ленинграда. Мы же — я и мои сотрудницы Ю.И. Герасимова, М.Н. Кузьминская и Е.П. Маматова не только собирали сведения по широкому кругу архивохранилищ (библиотеки, музеи, высшие учебные заведения, научные общества), но и сводили все воедино и реально готовили справочник к печати. Я фактически была главным редактором издания, хотя из этических соображений не позволила себе обозначить этот факт на титуле книги, как принципиально коллективной работы.

Формируя редколлегию издания, мы старались включить в нее не только архивистов, но и авторитетных ученых, с мнением которых пришлось бы считаться. В нее вошли: по разделу истории Сергей Сергеевич Дмитриев, по литературе Сергей Александрович Макашин, по естественным наукам Василий Павлович Зубов. Входили в нее, конечно, Т.Г. Коленкина и В.В. Цаплин, представлявшие государственные архивы, И.Ф. Петровская (к этому времени работавшая уже в ленинградском Институте театра, музыки и кинематографии и представлявшая хранилища Академии наук и вузов) и мы с Ю.И. Герасимовой (библиотеки и музеи). Самое удивительное, что наши коллеги-ученые не просто украшали редколлегию своими именами, как это обыкновенно бывало, а реально и очень интенсивно работали над своими разделами. Поэтому мы избежали множества ошибок в характеристиках и биографических справках о фондообразователях (этим термином в архивном деле обозначается лицо (семья, род), в жизни и деятельности которого образовались документы, составляющие его архивный фонд).

Теперь, через сорок лет, я впервые с тех пор с любопытством заглянула в написанное тогда мною предисловие к справочнику (без подписи — оно исходило как бы от всех составителей). Нечего и говорить о том, насколько было соблюдено в нем принятое официальным этикетом восхваление сделанного за советское время в архивном деле. Удивительно другое: ни одной цитаты из Ленина! И это в то время, когда, в отличие от последних сталинских лет, бросились вставлять такие цитаты куда попало. Вряд ли, впрочем, я поступила сознательно, из протеста — скорее всего, просто не понадобилось. Но то, что я, пусть без специальной цели, могла себе такое позволить, говорит о многом.

Вообще же статья толково и точно объясняла читателям и замысел справочника, и возможности составителей. Мы тогда получили сведения более чем о 16 тысячах фондов, к концу 1950-х годов находившихся в учтенных нами хранилищах. Если мысленно прибавить к ним неизвестное нам множество засекреченных, то станет ясно, каким богатством личных архивов уже тогда располагала страна.

Равного этому сводного справочника нет у нас и до сих пор. Для поисков личных аохивов, пополнивших хранилища за последующие десятилетия и рассекреченных в нынешнее время, приходится по-прежнему рыскать по разным путеводителям, во множестве изданных в последние годы.

Советский Союз с тех пор развалился на части, и многое, указанное в нашем справочнике, принадлежит теперь совсем другим государствам. Он, таким образом, стал теперь не просто отечественным, а, собственно говоря, международным, и уж определенно — реликвией прошлого. Конечно, он, как все подобные справочные издания, за прошедшие десятилетия устарел и далеко не отражает нынешнего состава личных архивов, находящихся на государственном хранении даже только в Российской Федерации. Но состав фондов XVIII — первой половины XX в. вряд ли значительно изменился. И поэтому я все равно считаю его едва ли не главной своей заслугой перед наукой.

Укажу здесь на занятный факт, относящийся к гораздо более позднему времени. Пытаясь вспомнить, когда умерла Ю.И. Герасимова, я открыла некролог ей, напечатанный в 45-м выпуске «Записок Отдела рукописей» (1986), и с несказанным удивлением прочитала, что она являлась составителем и редактором справочника «Личные архивные фонды в государственных хранилищах СССР» (в действительности она руководила работой только над третьим томом, вышедшим в 1980 году). Прелесть не в том, что мое имя вообще не упомянуто (к этому времени оно могло в «Записках ОР» упоминаться только как имя преступника), а в том, что огромная коллективная работа была приписана одному человеку, — только потому, что человек этот принадлежал к «ближнему кругу» тогдашнего руководства отдела. Обо всем подобном речь еще далеко впереди.

«Оттепель» значительно сказалась на нашей собирательской деятельности: мы сильно расширили ее диапазон. Приобретение новых материалов регламентировалось у нас специальным документом («Профиль комплектования»), который был согласован с Главным архивным управлением и утвержден дирекцией библиотеки. Но сочиняли-то его мы — и придали ему не просто невинный характер, но широту, как можно меньше связывавшую нам руки (памятники древней письменности, древние акты, личные архивы деятелей культуры — а кто возьмется сказать, что значит словосочетание «деятель культуры»?). Таким полем деятельности не занимались или почти не занимались тогда государственные архивы, да и финансовые возможности у библиотеки были больше, чем у них. Неудивительно, что именно нам удавалось частенько приобретать архивы, в которых меньше всего были тогда заинтересованы власти.

Если основная масса новых поступлений действительно была вполне невинна с цензурной точки зрения, то в иных случаях требовались разные ухищрения. Надо иметь в виду, что от дирекции, утверждавшей наши покупки, можно было скрыть или завуалировать предосудительный характер тех или иных приобретений (мы достигли большого мастерства в составлении экспертных заключений), но уж наша собственная Комиссия по комплектованию всегда была полностью в курсе дела. Но хотя, логически рассуждая, следовало предполагать в ее составе тех, кому положено было «стучать», долгие годы, вплоть до середины 70-х, все, казалось, держались заодно и дружно подписывали экспертные заключения. А мы приобретали бог знает что.

Вот, например. Знаменитый архив В.Г. Черткова, богатый материалами Л.Н. Толстого, еще в 20-е годы был самим Чертковым передан в московский Музей Толстого. Однако он поступил туда не весь. Сам ли Чертков или сотрудники музея, занимавшиеся экспертизой, тщательно отобрали только то, что имело непосредственное отношение к жизни и творчеству великого писателя. За пределами этого осталась еще очень значительная часть архива, содержащая материалы толстовства и религиозного сектантства — в частности, в советское время. Она имела уже совсем иное историческое значение — это было уникальное собрание документов о репрессиях по отношению к одной, пусть довольно узкой, струе инакомыслия, о фактах, тогда еще нигде не вскрытых.

Вот эту часть архива мы и купили у сына Черткова Владимира Владимировича, впочне понимая ее потенциальные возможности. Но мало купить: надо придумать, что с ней делать дальше. Ясно, что цель — не немедленное использование. Недолго бы мы продержались, поступая так. Цель — сохранение для будущего. Задумываясь теперь над этим, я никак не могу взять в толк, что мы имели в виду под будущим. Ведь никто из нас не сомневался, что советская власть останется в нашей стране навсегда — останется со всеми своими атрибутами, «органами», цензурой, подавлением человека. Но, очевидно, «оттепель» позволила прокрасться в мозг надежде на какое-то несколько иное будущее, на что-то вроде «социализма с человеческим лицом». Во всяком случае, хитря и изворачиваясь, мы с уверенностью работали для будущего.

Заложить архив Черткова в свой спецхран тоже было нельзя: это значило бы открыто признать антисоветский характер документов. А мы покупали их просто как историко-литературные. Оставалось еще одно, не раз потом испытанное средство — отложить обработку архива на неопределенный срок. А необработанные фонды, как известно, не выдаются исследователям. Так мы поступили и с этим архивом.

А через несколько лет, в 1966 году, оставляя его в числе необработанных, мы даже предложили известному историку религиозного сектантства А.И. Клибанову напечатать в наших «Записках» нечто вроде обзора соответствующих материалов из него. Клибанов таким образом получил легальную возможность ознакомиться со всем архивом, очень аккуратно обошелся в печати с опасной темой, но намек на нее для будущих исследователей был дан.

Особенно щекотливые направления нашей собирательской практики составили потом две особых группы документов: материалы первой волны эмиграции и воспоминания бывших заключенных ГУЛАГа.

Что касается эмигрантов, то об этом долгое время и не думали. Но началась «оттепель», двери на Запад приоткрылись, и мы сразу ринулись в эту щелочку. Сначала стало возможным приобрести кое-что и здесь, на родине: люди, втайне хранившие дома такие документы, стали меньше бояться. И мы еще в 1957 году приобрели, например, архив И.С. Шмелева — оставленный им при отъезде за границу дореволюционный его архив, который его старая няня в глубокой тайне сорок лет хранила у себя в сундуке. Но ведь еще совсем недавно само имя Шмелева было запретным!

А потом стали возможными прямые переговоры и переписка с владельцами архивов за рубежом — с Верой Николаевной Буниной, потом с ее душеприказчиком Л.Ф. Зуровым, и часть материалов Бунина оказалась у нас. Пусть это классик, которого тогда у нас сподобились наконец издать, хотя и в урезанном виде. Но в течение 60-х годов удалось приобрести или получить в дар несколько эмигрантских архивов менее знаменитых, хотя и очень значительных людей: Б.А. Энгельгард-та, А.А. Кизеветтера, Н.В. Кодрянской с материалами A.M. Ремизова, Н.С. Русанова.

В те же годы мы вступили в длительный конта кт с владельцем русского книжного магазина в Париже (Office des Editions Universitaires) А.Я. Полонским, систематически приезжавшим в Советский Союз для приобретения литературы — более всего Серебряного века и первых лет советской власти. В этом ему помогала наша библиотека, пользуясь своими связями с букинистами. А в компенсацию за это он привозил много недостающих библиотеке западных изданий и эмигрантские рукописные материалы для нашего отдела. Но этот контакт завершился в конце 1969 года скандалом.

Полонский, конечно, встречался в Москве и Ленинграде со многими людьми и, в частности, завязал тесные отношения с редакцией «Литературного наследства», членам которой он тоже помогал в их поисках. Чем-то он пополнял и личные коллекции И.С. Зильберштейна, собиравшего, как известно, и картины, и автографы. Потом они поссорились.

Я уже не помню точно, к сожалению, предмета их ссоры — в то время я знала его по рассказу Полонского во всех подробностях. Кажется, Полонский отдал не ему, а кому-то другому некий автограф, обещанный ранее Илье Самойловичу. Взбешенный Зильберштейн поехал объясняться с ним в гостиницу «Украина», где тот жил. Но Полонский не пожелал выяснять отношения и, услышав его голос, просто не открыл дверь своего номера. Еще более взбешенный Илья с криком и бранью попытался все-таки вломиться к нему. Сбежались другие жильцы, вмешались коридорная и охрана, и в конце концов его вывели. Одним словом, шум был большой.

Полонский позвонил мне на другой день, рассказал об инциденте и объяснил, что после этого вынужден раньше времени уехать и звонит, чтобы проститься. Вообще-то это меня не касалось, но я сожалела о случившемся, не сомневаясь, что Полонский более не сможет приезжать, — а я надеялась получить от него еще обещанные нам материалы Ремизова. Как показало последующее, обе эти мысли были ошибочны.

Спустя пару дней ко мне в кабинет без предупреждения не вошел, а ворвался крайне возбужденный Зильберштейн и с ходу заявил:

— Я считаю долгом чести сообщить вам, что написал в министерство всю правду о Полонском и о том, что вы пригрели и пригреваете этого шпиона и антисоветчика, приобретая у него антисоветские же материалы! И с вашей помощью утекают за границу лучшие образцы нашего культурного достояния!

Как ни была я ошеломлена этим заявлением и открывающейся для нас после него перспективой, я все же не могла не оценить комизма происходящего. Только Илья мог не просто написать донос на человека, связанного с ним долголетней дружбой, о котором он сам говорил: «Вы, архивисты — последние святые на Руси», но при этом счесть «долгом чести» предупредить свою жертву о грозящей ей расправе. Чувство юмора, не отказавшее мне, к счастью, в эту минуту, и позволило владеть собой.

— Это все? — спросила я.

— Все! — сказал он, несколько растерявшись.

— Теперь уходите из моего кабинета и больше никогда не обращайтесь ко мне ни по какому поводу!

Он ушел, а я принялась думать, как поступить. Скрывать от начальства было невозможно, да и не следовало: это бросало тень не только на меня, но на всю библиотеку. Опровержение нужно было готовить всем вместе, и, кроме меня, особенно Борису Каневскому, заведовавшему отделом международного книгообмена, который и подбирал литературу для магазина Полонского.

Через несколько дней нас действительно призвали к ответу, но почему-то пригласили не в министерство и не в ЦК, а в горком партии. Хорошо помню свое объяснение со вторым секретарем — Аллой Шапошниковой. Беседовали мы очень долго, часа два. Помимо объяснительной записки директора, написанной мной и Каневским, я представила ей список всего, полученного отделом в дар от Полонского, и подробно рассказала о научном значении всего этого. Но так как преобладали документы эмиграции, то я успешно отбивалась от всех обвинений, демагогически доказывая ей, что для нас выгоднее, чтобы такие материалы концентрировались у нас в стране, а не на Западе, где их могут использовать как угодно. И эта чушь, по-видимому, показалась ей убедительной (помню, как постепенно светлело ее мрачное лицо), потому что она наконец удовлетворилась моими объяснениями и отпустила меня довольно милостиво.

Самого письма Зильберштейна мне тогда не показывали, но позднее А.Н. Ефимова, бывший секретарь нашего парткома, а в конце 60-х годов начальник Управления по делам библиотек Министерства культуры СССР, отдала его В.Г. Зиминой — и экземпляр сохранился. Это в своем роде замечательный документ эпохи. Подробно анализируя рекламные списки-ценники книг, издававшиеся в Париже Полонским, Зильбер-штейн обвинял его прежде всего в том, что тот наживается на продаже приобретенных им у нас изданий, покупая их в Москве дешево, а продавая в Париже дорого. Кажется мне, что, видя тут криминал, автор искренне не понимал законов рынка. Но главная суть была не в этом, а в «пропаганде» запрещенных у нас исторических фактов и одиозных имен в аннотациях Полонского к книгам в его списках. «Тщательно выискивая в книгах, вышедших у нас в 1920-х годах, имена лидеров оппозиции, он неизменно вносит эти имена в аннотации с рекламной целью», — писал Зильберштейн, приводя затем со своим комментарием цитаты из списков-ценников. Приведу и я парочку примеров из его донесения:

«В аннотацию книги П.С. Когана "Литература этих лет (1917–1923)" Полонский считает нужным включить такую провокационную фразу: "О внимании поэтов к чекистам"». Или: «Аннотируя брошюру Г. Лелевича "О принципах марксистской литературной критики", вышедшую в 1925 году, Полонский в первую очередь указывает: "Бухарин и Троцкий о литературе"».

Судя по надписи, сделанной на этом экземпляре 23 октября 1969 года, Зильберштейн послал свое письмо не по почте, а лично вручил заместителю министра культуры СССР Г.И. Владыкину, вероятно, дополнив его устными пояснениями. Думаю, что именно поэтому его обвинения не показались очень уж серьезными и рассматривались потом достаточно формально. Но могла быть, как мне кажется, и другая причина.

Когда, к моему удивлению, Полонский очень скоро опять появился в Москве и как ни в чем не бывало пришел ко мне, я, разумеется, не сказала ему ни слова о последствиях его ссоры с Зильберштейном. Но про себя подумала, что, быть может, Илья был не так уж неправ, крича мне, что Полонский не только антисоветчик, но и шпион, — ошибаясь при этом только в одной существенной детали: возможно, Александр Яковлевич действительно в какой-то степени работал на разведку, только не на французскую, а на нашу. Слишком уж легко и часто его впускали в СССР и смотрели сквозь пальцы на наши с ним контакты.

История с Зильберштейном имела, однако, некоторое практическое следствие: мне приказали завести особую папку и собирать там объяснения сотрудников о контактах с читателями-иностранцами, если они выходили за пределы служебных обязанностей. Папку должна была периодически просматривать начальница так называемого 1-го отдела Халанская, которая действительно пару раз с этой целью приходила. Длился такой порядок, впрочем, очень недолго. Бессмысленность такой меры вскоре стала очевидной и для начальства: во-первых, в папке, естественно, преобладали мои собственные объяснения, и вряд ли можно было ожидать, что я не смогу всегда обосновать необходимость этих контактов; во-вторых, невозможно было провести четкую границу между консультацией читателя по теме его исследования, что прямо входило в обязанности сотрудников, и беседой двух ученых по проблемам их наук. А если совсем о другом, то кто же напишет об этом в объяснении? Словом, вскоре от этого отказались, а папку я долго на всякий случай держала у себя, но потом уничтожила.

С Зильберштейном мы долго потом не встречались и не разговаривали. Я даже не бывала в редакции «Литнаследства», а если было что-то нужно (например, как я расскажу потом, мы с Макашиным совместно занимались поисками документов ио архива Герцена), то они приходили ко мне. Так прошло лет шесть или семь. Но потом, узнав о расшифрованном стенографическом дневнике А. Г. Достоевской (о чем речь пойдет ниже), он позвонил мне и, не возвращаясь к прошлой истории, предложил публикацию в готовящемся томе, посвященном писателю. И деловые контакты возобновились, но, конечно, о прежних дружеских отношениях уже никогда не могло быть речи.

Наша активность в собирании документальных материалов за границей не прошла, по-видимому, незамеченной и в эмигрантской среде вообще. Однажды мы даже получили анонимную посылку из Парижа. В ней оказалась небольшая, но очень ценная коллекция автографов русских деятелей культуры XIX века. На пакете было написано: «От русского, не забывшего родину».

Мы и сами привозили кое-что из заграничных поездок, ставших более доступными, и никто этому не препятствовал. Словом, эта сторона нашего комплектования протекала вполне благополучно, хотя уж никак не могла оставаться неизвестной! Мне до сих пор не вполне понятно это наше благополучие — ведь и в те годы сношения с иностранцами продолжали оставаться достаточно запретными. Для иллюстрации приведу историю с литературоведом А. В. Храбровицким — кстати, один из случаев, когда я, поступая в соответствии со своими этическими представлениями, вместе с тем, становилась добровольным орудием темных сил.

Храбровицкий появился у нас в отделе еще в начале 50-х годов в качестве мужа внучки В.Г. Короленко, у которой мы тогда приобретали остатки архива писателя, в основном переданного в Отдел рукописей в 1938 году его дочерьми Софьей Владимировной и Натальей Владимировной. Впоследствии он развелся с этой своей второй женой, но, став специалистом по Короленко, долгие годы оставался нашим читателем и одним из друзей отдела (тогда постепенно складывался такой круг постоянно занимавшихся в отделе исследователей).

Человек он был со странностями, жил довольно трудно, почти ничего не зарабатывал и, чтобы помочь ему, я не раз оформляла его на временную работу. Получая зарплату, Храбровицкий имел возможность продолжать свое главное дело — «Летопись жизни и творчества В.Г. Короленко». С той же благотворительной целью мы в 1960 году купили у него часть его личного архива, чего, как правило, не делали по отношению к живым фондообразователям, даже очень крупным деятелям (если брали такие архивы, то только в дар). И повторили эту акцию еще раз в 1967 году. Одним словом, у нас были основания считать, что Храбровицкий не просто друг отдела, но и многим нам обязан.

А дальше события развивались так. В апреле 1969 года я уехала в отпуск, а у Храбровицкого, у которого только что кончился срок очередной временной работы в отделе, органы произвели дома обыск, а вслед за тем, 7 мая, в «Известиях» была напечатана статья, где его обвиняли в личной дружбе и переписке с «ярым антисоветчиком», эмигрантом А.А. Сионским. Правда, писем Сионского во время обыска не нашли.

Все это было для нас довольно неприятно. Но Храбровицкий уже не был сотрудником отдела, а статья в газете не могла помешать ему продолжать бывать там в качестве читателя. Но дело вскоре осложнилось.

Недели через три, расставляя на место возвращенные Храбровиц-ким материалы из его собственного архива, Лидия Петровна Балашова обнаружила в одной из обложек, помимо того, что и должно было в ней храниться, те самые письма Сионского.

Будь я на месте, мне, полагаю, удалось бы как-то притушить начавшийся скандал. Но в мое отсутствие он сразу принял совершенно ненужные размеры. Главный хранитель К.И. Бутина и не подумала скрыть внезапно обнаружившийся факт — и результаты не замедлили последовать. Конечно, органы сразу забрали письма Сионского (что нас как бы и не касалось — ведь они отделу и не принадлежали). Но, главное, нас обвинили в том, что в фондах отдела без нашего ведома (а может быть, по сговору с нами?) можно спрятать любую антисоветчину. При многих тогдашних наших делах нам только этого не хватало! И возразить было нечего — факт налицо.

Разумеется, я, при поддержке директора, отбилась в конце концов от этих обвинений, довольно убедительно доказав, что ничто подобное при нашей системе выдачи и расстановки невозможно, и именно это доказывает факт немедленного обнаружения в архиве Храбровицкого писем, не принадлежащих к нашим фондам.

Но когда речь зашла об исключении Храбровицкого из числа читателей Отдела рукописей, то, несмотря на чисто политическую суть дела, я не только не оспаривала это решение, но сама на нем настаивала.

Я была глубоко возмущена его поведением: ведь если бы он не побоялся отдать письма Сионского в составе приобретаемой нами части своего архива, то мы спокойно провели бы их через обычную формальную процедуру. Но отвести удар от себя, обманув и подставив людей, так много ему помогавших? Это было просто безнравственно.

30 мая Храбровицкий был приказом директора исключен из числа наших читателей, и я потом долго возражала против его восстановления, сильно подорвав этим свою репутацию в глазах прогрессивного учено-литературного круга, знавшего о случившемся только в его интерпретации. По иронии судьбы великим либералом оказался, возвратив ему читательский билет, последний при мне директор Н.М. Си-корский — тот самый, при котором совершился разгром Отдела рукописей. Об этом речь еще впереди.

Между тем несколько лет назад давнишняя история с Храбровиц-ким стала предметом полемики на страницах журнала «Новое время».

Рене Герра в интервью корреспонденту журнала (1999. № 49) охарактеризовал его как «безумца» и «всем известного сексота». В защиту Храбровицкого выступили А. Рейтблат и А. Шикман (2000. № 7). Однако оба выступления, хотя и по-разному, отклоняются от истинных фактов.

У Герра были некоторые основания назвать Храбровицкого «безумцем», ибо тот после тяжелой семейной драмы, которой кончился его первый брак, долго находился в психиатрической больнице и затем многие годы состоял на учете по этому поводу. Но репутации стукача, тем более общеизвестной, у него никогда не было — да разве стали бы мы его столько лет пригревать, если бы что либо подобное имело место?

Но вводят читателей в заблуждение и его защитники. Храбровицкий не «принципиально не поступал на государственную службу», как они, вероятно с его же слов, утверждают, а его просто никто не брал из-за тянувшегося за ним психиатрического шлейфа. О мытарствах с попытками устроиться на работу не раз рассказывал мне и он сам, и его жена. И, как явствует из изложенного выше, его «лишили возможности работать с архивом Короленко в Отделе рукописей Ленинской библиотеки» вовсе не из-за статьи в «Известиях», как излагают дело А. Рейтблат и А. Шикман, а из-за его собственного безнравственного поступка.

Вернусь к нашей собирательской деятельности в те годы. Еще более скользкой почвой, чем рукописи эмигрантов, было собирание мемуаров бывших обитателей ГУЛАГа. Кульминация этого пришлась на самый конец 50-х и первую половину 60-х годов. Люди, оказавшиеся на свободе после 1956 года, стремились письменно запечатлеть свой трагический опыт. В большинстве случаев они не надеялись на публикацию, а хотели только сохранить свои воспоминания для потомства. А так как государственные архивы, кроме ЦГАЛИ, фактически не собирали рукописи частных лиц, и, кроме того, люди по привычке им не доверяли, то такие рукописные мемуары поступали преимущественно в библиотеки или музеи. В том числе и к нам.

Мы не решались привлекать внимание к этому направлению своего собирания и чаще всего не давали соответствующую информацию в «Записках». Но и при этом, приобретая их, мы сознавали, что ходим «по тропинке бедствий», всегда сомневаясь, не последует ли завтра грозный окрик сверху. Он, действительно, вскоре последовал, но сделано это было, в духе сравнительно вегетарианского хрущевского времени, более элегантно. Однажды заведующих рукописными отделами учреждений культуры и науки пригласили на совещание в Главное архивное управление, где перед нами выступил заместитель директора ИМЭЛ (Институт Маркса — Энгельса — Ленина) Г.Д. Обичкин. Он толковал нам, что последние съезды партии оставили в прошлом темные страницы советской истории, определявшиеся «культом личности», но, понятно, они в будущем будут изучаться историками. Поэтому очень важно, чтобы рукописи воспоминаний о них не рассеивались во множестве по разным хранилищам. Теперь они будут собираться в особом фонде в руководимом им институте, где создадут все условия для их сохранности и использования. То, что уже находится в том или ином хранилище, пока не изымается, следует только ограничить доступ. Дураков среди присутствующих не было, и картина была ясна.

А через некоторое время последовал памятный мне случай, прямо вытекавший из этого нового порядка. Ко мне пришел очередной мемуарист, бывший зэк, с предложением передать Отделу рукописей свои автобиографические записки. Следовало бы сразу объяснить ему ситуацию, но он с первых же слов произвел на меня сильное впечатление: ясно стало, что дело идет не о рядовых мемуарах. Это был пожилой и очень больной человек, но и сейчас видно было, каким могучим красавцем он был когда-то и что сделала с ним жизнь. Он коротко объяснил, что долго являлся нашим резидентом сначала в Европе, потом в Америке, впоследствии был репрессирован и, пройдя все круги ада, удивительным образом выжил. И все это описано в его двухтомных мемуарах.

Приобретать их после прямого запрета было слишком опасно, и мне следовало сразу направить его в ИМЭЛ. Но я не смогла преодолеть острое желание познакомиться с рукописью и, может быть, найти способ все-таки оставить ее у нас.

Был конец рабочего дня, и я, сославшись на необходимость сразу идти домой, предложила моему собеседнику проводить меня до троллейбуса и договорить по дороге. Оказалось, что его рукопись, два переплетенных толстых машинописных тома с множеством вклеенных фотографий, у него в портфеле в гардеробе. На улице я предложила ему дать мне ее прочесть, прежде чем решать вопрос о приобретении. Я никогда так не поступала, все предложения проходили у нас принятую формальную процедуру, но тут одинаково велик был и соблазн, и страх.

Прочтя рукопись дома, я поняла, что не ошиблась, что это уникальный документ, раскрывающий самые потаенные факты деятельности нашей внешней разведки. Автор оказался за границей еще в 1919 году, в 20-х получил советское гражданство и с большим успехом стал работать в нашей разведке. В начале 30-х годов он вел жизнь богатого эмигранта-бизнесмена, предприятия которого действительно процветали и в Европе, и в Америке. Помогала ему красавица-коммунистка (если мне не изменяет память, румынская), на которой ему приказали для конспирации жениться, но с которой он потом был счастлив во вполне реальном браке. Все это читалось как увлекательный авантюрный роман, а многочисленные фотографии (сохранившиеся, как он мне объяснил, у его тетки и полученные им после освобождения в 1954 году) подтверждали полную достоверность. Но более всего взволновало меня описание роли, отведенной автору в подготовке убийства Троцкого. Оно показывало, какой широкой и многовариантной была эта операция. Легко представить себе, как меня тогда потрясло прочитанное. Ведь мы еще ничего не знали, кроме самого факта убийства и имени Района Мерка-дера, а об организации убийства советскими спецслужбами могли только догадываться.

По словам автора, после убийства Троцкого, осуществленного без его участия, он был вызван в Советский Союз (будто бы для получения ордена), вскоре арестован, но почему-то не расстрелян, а отправлен в лагерь, где, несмотря на несколько покушений на его жизнь, чудом выжил, хотя могучее здоровье было подорвано.

Должна признаться, что, прочтя все это, я испугалась. Полугодом раньше я не задумалась бы взять рукопись, заложив ее в спецхран. Но теперь, после прямого запрета, не решилась. И когда он, как мы условились, позвонил мне через неделю домой, я предложила отдать рукопись в ИМЭЛ. Уже из телефонного разговора мне стало ясно, что опытный этот человек и не подумает следовать моему совету. Он прислал кого-то за рукописью, а я долго мучилась угрызениями совести — что, если из-за моей трусости рукопись вообще не сохранится?!

Каково же было мое удивление, когда, спустя два или три года, просматривая ежегодник ленинградской Публичной библиотеки со сведениями о поступлениях в фонды рукописного отдела, я вдруг, среди имен дарителей, наткнулась на имя этого мемуариста! Очевидно, в советской бюрократической системе произошел сбой, как иногда бывало (что и позволяло ее дурить): запретив московским учреждениям культуры приобретать материалы о ГУЛАГе, власти не провели эту меру последовательно повсюду. И даже в Ленинграде продолжали их приобретать, и даже, как видим, информировать (разумеется, без подробностей) в печати. Впрочем, не могу все-таки не отдать справедливости тогдашнему заведующему рукописным отделом Публичной библиотеки А.С. Мыльникову, без сомнения понимавшему, что он принимает на хранение, и решившемуся на то, на что у меня не хватило смелости.

Когда я впервые написала эти строки, я помнила все, кроме фамилии мемуариста — ее никак не могла вспомнить. В конце концов петербургский коллега В.Н. Сажин по моей просьбе разыскал эти воспоминания в Публичной библиотеке, что позволило датировать всю историю, имя упомянуто в «Кратком отчете» Публичной библиотеки, вышедшем в 1968 году. Значит, моя беседа с автором происходила примерно в 1964 или 1965 году. А самим мемуаристом оказался ДА. Быстролетов, имя которого не раз упомянуто в книгах по истории советской разведки, например, П.А. Судоплатова и его сына. В недавно вышедшем историко-биографическом справочнике В.А. Торчинова и A.M. Леонтюка «Вокруг Сталина» ему посвящена большая статья, из которой я узнала, что его подлинная фамилия Толстой и он был сыном графа Александра Николаевича Толстого и Клавдии Дмитриевны Быстролетовой. Сами же мемуары тоже опубликованы его внуком С. Милашовым двумя частями («Пир бессмертных», 1993; «Путешествие на край ночи», 1996). Однако обе части, с которыми я теперь познакомилась, далеко не исчерпывают тот текст, который я читала. В них нет, в частности, всей истории убийства Троцкого. Значит, и в 90-х годах публикатор не решился предать гласности воспоминания деда в полном объеме!

А.А. Зимин и «Слово о полку Игореве»

В первой половине 60-х годов общее внимание в исторической науке, да и в общественно-гуманитарной жизни привлекла проблема «Слова о полку Игореве» — в связи с работами А.А. Зимина. Сугубо научный вопрос цековские блюстители единственно верной истории отечества и его культуры обратили в острую политическую проблему. Положение науки в тоталитарном обществе было продемонстрировано с максимальной полнотой. Попытка поставить под сомнение традиционную датировку возникновения «Слова», древнейшего памятника русской литературы, разрушавшая принятую хронологию ее истории и тем самым, как считали официальные идеологи, покушавшаяся на утвердившиеся основы национального самосознания, была по указанию свыше насильственно пресечена. А сам способ обсуждения этой чисто академической проблемы в 1963–1966 годах обнажил сохранившуюся в неприкосновенном виде и после всяких «оттепелей» недопустимость в советском обществе полноценных научных дискуссий. Сама точка зрения ученых, включившихся в полемику, в этих условиях неизбежно становилась не просто их внутренне обоснованным, чисто научным взглядом на обсуждаемую проблему, но и некой политической позицией. И даже такие достойные люди, как Д.С. Лихачев, так или иначе оказывались в этих событиях в далеко не благородной роли.

Я не могу сказать, что была прикосновенна к этой истории: далекая от того, чтобы считать себя достаточно компетентной в предмете спора, я не могла примыкать ни к сторонникам Зимина, ни к его оппонентам. Но, с одной стороны, Саша Зимин был близким человеком, многолетним другом, в научной добросовестности которого и в характерной вообще для его трудов опоре на исчерпывающий круг источников я не могла сомневаться. С другой — мне была отвратительна та шовинистическая свистопляска, которую устроили вокруг его смелой, пусть даже ошибочной гипотезы. Поэтому, и не имея своего мнения по существу, я разделяла с Зимиными все их возмущение происходившим.

Не могу забыть, как первый раз услышала от Зимина об его открытии. Мне и до этого случалось видеть его в увлечении той или иной своей работой, каждая из которых становилась в определенной мере новым словом в науке. Ведь он был постоянным посетителем нашего читального зала с 1940-х годов и в его стенах сделал немало своих открытий. Но никогда я не видела его в таком возбуждении, как в тот день, когда он, приехав из Ярославля, где нашел рукопись, которой, по его мнению, занимался в XVIII веке тамошний архимандрит Иоиль Быковский, ворвался ко мне в кабинет и с восторгом показал найденную им между листами этой рукописи прядь волос, принадлежавшую, как он утверждал, самому Иоилю. Я сперва подумала, что он меня разыгрывает, — Зимину свойственны были разные подшучивания и розыгрыши. Но он говорил всерьез.

Тогда я спросила: «Если даже это так, то что это доказывает?» А он с горящими глазами принялся убеждать меня, что это мелкий, но важный штрих в системе его доказательств. Мне оставалось только предложить ему малость охолонуть, прежде чем обращаться к таким штрихам. Разговор, по-видимому, происходил году в 1962-м или в начале 1963-го.

А события вокруг его концепции начались тогда же. Закончив большую монографию о «Слове», где он доказывал, что оно написано уже упомянутым Иоилем Быковским на основании «Задонщины» (а не наоборот, как до того времени считалось и считается до сих пор — что «За-донщина» написана на основании «Слова»), Зимин в феврале 1963 года выступил с докладом в Ленинграде. Гипотеза его вызвала возражения всего круга присутствовавших питерских «древников». Сперва казалось, что это продолжение давних уже споров о «Слове» и его датировке. Сравнительно недавно, например, высказывал сомнение в традиционной датировке французский ученый Андре Мазон. Но дальше произошло то, что могло происходить только в такой стране, как наша, лишенной и в науке элементарных правовых норм.

Вместо того, чтобы опубликовать монографию Зимина, а потом предоставить слово его оппонентам, ее не дали обнародовать. Кончилось тем, что она была отпечатана на ротапринте в количестве 100 экземпляров, как материал для обсуждения. Понятно, что это было не издание, а лишь предоставление противникам Зимина возможности его опровергать. Мало того: обсуждение сделали закрытым — как будто обсуждались проблемы обороноспособности страны! А после обсуждения и стенограмма, и все экземпляры ротапринта были у его участников изъяты и переданы в спецхран Архива АН СССР!

Возможность же громить Зимина — громить непристойно, вплоть до обвинений в сионизме (разумеется, академик Рыбаков) — была использована на полную катушку. Библиографы подсчитали теперь, что за последующие два года в печати появилось более 20 статей против монографии Зимина (лишь в 1966 году — 14) — и ни одной в его защиту. Хотя, как известно, к его точке зрения присоединился ряд крупных ученых, например, академик В.В. Виноградов, а в закрытом обсуждении принципиально отказались участвовать М.Н. Тихомиров и Ю.М. Лотман. На страницах печати публиковались как серьезные соображения не согласных с Зиминым ученых, так и дешевая «публицистика» с заголовками типа «"Слово" — наша национальная гордость». Но ни один ученый, согласившийся с выводами Зимина, не получил доступа к печати. Спорная проблема осталась не исследованной до четких выводов, и это положение сохраняется вплоть до настоящего времени, когда многих тогдашних бойцов уже нет в живых.

Для нас, свидетелей той борьбы, вместе с Сашей и Валей тяжело переживавших все ее этапы, она стала одним из символов режима: при смягчении методов власти по сравнению со сталинским временем — незыблемость ее основы, лжи и запрета.

Вспомню теперь обстоятельства не самые важные, но интересные для меня и вместе с тем характерные для нашей тогдашней жизни.

Поездка в Италию

В те годы я немало ездила по стране: то на конференции в Ленинград, Суздаль, Киев, даже Ташкент, то в командировки для знакомства с постановкой архивного дела — например, в Ереван, в знаменитое армянское древлехранилище Матенадаран. Но за пределы страны я после Чехословакии ни разу не выезжала. А в 1964 году впервые попала в настоящую, капиталистическую «заграницу». Советский человек мог считать себя по настоящему «выездным», не ожидать препятствий при намерении поехать за границу туристом или даже в командировку на научную конференцию, только убедившись, что его выпускают на капиталистический Запад. Я знала многих людей, ученых с международной известностью, работавших вовсе не в такой закрытой сфере, как мой муж, но, тем не менее, выезжавших только в «братские» страны. А если уж хоть раз пересек границу соцлагеря и, ничем себя там не скомпрометировав в глазах власти, благополучно вернулся, то открывалась возможность ездить и дальше.

В сентябре 1964 года очередной конгресс ИФЛА (международной библиотечной ассоциации, в которой Советский Союз с некоторого времени принимал активное участие) должен был состояться в Риме. Меня впервые включили в группу, намечавшуюся для участия в конгрессе и даже предложили сделать короткое сообщение на одной из секций. Это вовсе не означало, что группа — и я в том числе — входит в состав официальной делегации, поездка которой оплачивалась государством. В делегацию входили только два человека: наш директор И.П. Кондаков и директор Фундаментальной библиотеки общественных наук В.И. Шуиков. Статус всех остальных был «научный туризм», мы ехали за свой счет. Зато делегация сразу после конгресса возвращалась в Москву, а мы отправлялись еще в поездку по всей стране.

Впечатление от первого выезда в капиталистическую Европу оказалось ошеломляюцим. Прежде всего потому, что я попала именно в Италию, история которой была моей первой специальностью. Могла ли я мечтать в те времена, что буду ходить по улицам Рима и особенно Флоренции! Что своими ^лазами увижу Колизей! Что поеду на прием в замок св. Ангела! Что буду з залах Архива Ватикана рассматривать коллекцию средневековых рукописей! А то ли еще ждало нас впереди!

Вот в таком состоянии опьянения я провела три недели, все время задаваясь вопросам, не снится ли это мне. Мое тогдашнее состояние уже недоступно моим детям, объездившим весь мир, да и вообще нынешним людям, которые ездят отдыхать за границу, как мы раньше ездили в Звенигород.

Но ошеломляло я столкновение с тамошним уровнем жизни, столь отличным от нашего, хотя нам и наша жизнь казалась тогда поднявшейся уже на небывалую высоту по сравнению с прежней. Поэтому так врезались в память все подробности этой поездки и разные сопровождавшие ее грустные и комические эпизоды.

Надо сказать, что в составе нашей группы была компания из нескольких библиотечных деятельниц того времени — к ней принадлежала и я, и Нина Николаевна Соловьева, и Наталья Ивановна Тюлина. Мы старались проводить время вместе, удирали с заседаний, чтобы посмотреть побольше достопримечательностей в Риме, пока шел конгресс. Наталье было труднее, чем нам с Ниной: ее, хорошо владеющую иностранными языками, Кондаков, говоривший только по-русски, старался не отпускать от себя ни на минуту.

Помню, как в один из первых вечеров мы втроем, и директор с нами, отправились на прогулку по вечернему Риму. Погода эти дни была еще по-летнему жаркая, вечер теплый. Мы бродили, бродили и наконец пришли на площадь к Форуму. Над ней перекрещивались цветные лучи прожекторов, ночь «лимоном и лавром пахла», от красоты окружающего дух захватывало. Но никто из нас не решался что-то сказать. Молчал и Кондаков. Тут Соловьева, видимо внезапно разозлившись на ситуацию и на себя самое, жазала с мрачным видом: «Ну что особенного? То ли дело у нас на ВДНХ, фонтан с золотыми женщинами! Правда, Иван Петрович?» — «Правда!» — испуганно взглянув на нее, сказал директор. Очарование исчезло. Мы вспомнили, кто мы такие, и молча ушли с площади.

Другой, трагикомический, эпизод произошел в последний день конгресса. Днем прошло заключительное заседание, а вечером предстоял банкет, который итальянское министерство культуры давало гостям на 331 ородной вилле Мадама. К восьми часам за нами в отель должны были приехать автобусы, а пока оставалось несколько свободных часов. Поскольку делегация улетала в Москву завтра рано утром, то Иван Петрович хватился, что не истратил свою валюту, и вознамерился в эти свободные часы купить для себя и родных шгащи-болоньи (тогдашний последний крик моды для советских!). Он позвал с собой Тюлину, но та отказалась под предлогом головной боли и объяснила, что универмаг, где он может все купить, находится рядом. Ему написали на бумажке, что он должен сказать, и он отправился.

На беду за ним увязалась главный редактор библиотечного журнала Витчевская. Надо сказать, что сопровождавшая нашу группу от «Интуриста» переводчица — молодая, цветущая гэбэшная девушка — еще в Москве, в автобусе по дороге в аэропорт, предупреждала, чтобы мы «во избежание возможных провокаций» не ходили в Италии поодиночке. Упомянутая старая дама поняла это буквально и боялась хоть на минуту оказаться одна на улице. А тут такой спутник, как Иван Петрович!

По-видимому, первое столкновение с капиталистическим прилавком так оглушило ее, глаза так разбежались, что она мгновенно потеряла своего спутника из виду. Туда, сюда — нет его! А он, как потом рассказал, не обеспокоился, решив, что она что-то купила и сразу ушла, ничего ему сказав. Такой нелепый поступок был бы вполне в ее духе.

Кондаков моментально купил свои плащи, вернулся в отель, и мы, |в нарядных туалетах, начали постепенно собираться в вестибюле, чтобы |ехать на банкет. Все прекрасно — но редакторша-то не вернулась, хотя прошло не меньше трех часов. Переводчица была уже вне себя. Мы-то (хорошо понимали, что пропавшую нашу коллегу никак нельзя заподо-I зрить в желании остаться на Западе, — но отвечавшая за нас девица вовсе |не была так уверена. Мы предлагали звонить в полицию, но она по ка- j ким-то соображениям изо всех сил отбивалась от этого предложения.

Спустились другие участники конгресса, иностранцы, жившие в I том же отеле. Демонстрировать при них нашу тревогу было неприлично. 1 На улице сигналили автобусы, напоминая, что мы опаздываем. Наконец | я решилась развязать эту ситуацию.

— Поезжайте, — сказала я переводчице, — я останусь, подожду еще | час, и если она не вернется, с помощью портье позвоню в полицию.

Все почему-то сразу успокоились и уехали. А я уселась в вестибюле I в кресло и стала листать валявшиеся на столах журналы. Ждать час мне не пришлось. Минут через двадцать открылась наружная дверь, и два | карабинера ввели под руки еле плетущуюся, рыдающую нашу пропажу. С помощью горничной я отвела ее в номер, уложила в постель, дала I какое-то лекарство. Она боялась отпустить меня и, все захлебываясь слезами, рассказывала о пережитом ужасе. Потеряв Кондакова в магазине и, конечно, сразу смертельно испугавшись (поодиночке, провокации!), I она бросилась к выходу (уже не до покупок!), но, оказавшись на улице, пошла в противоположную от отеля сторону.

Прошло несколько минут, и она поняла, что заблудилась. Но обратиться к полицейским? Ни за что! К прохожим? Еще страшнее! К тому, что она ни слова не могла связать ни на одном из заграничных языков, прибавилось возникшее вдруг сознание, что она не помнит даже названия отеля, где живет. И вот она целые часы ходит по чужому городу, считая, что погибла… А остановившие в конце концов плачущую старую женщину итальянские мальчики-карабинеры быстро поняли, в чем дело, куда-то позвонили и доставили ее по назначению.

При всем давнем уже презрении к этой глупой старухе, ее было очень жалко. Все уродство воспитавшей ее системы отражалось на ее заплаканном лице.

Утром мы уехали из Рима, побросав перед отъездом монетки в фонтан Треви, что по примете обеспечивало нам возвращение в вечный город (мы действительно вернулись еще раз — на обратном пути; к сожалению, еще раз брошенные монетки оказались не столь действенными). Маршрут наш вел к югу до Неаполя и Капри, а потом обратно на север до Венеции.

Хотя Флоренция была на обратном пути, но скажу прежде всего о ней — это стало просто потрясением. Там еще сильнее, чем в Риме, я была охвачена чувством нереальности происходящего. Бродя по улицам, я никак не могла отвлечься от мысли, что они те же, что 400 лет назад, что по ним же ходили люди, жизнь которых в течение нескольких лет была предметом моих занятий (почему-то в Москве такое не приходило в голову, например, возле храма Василия Блаженного!). А тут, в современном европейском городе, я всякий раз думала: «Вот это было здесь, здесь ходил Макиавелли…» Я не говорю уже о галерее Уффици, о знакомых по репродукциям статуях на площадях (статуи же часто оказывались совсем не того размера, какой воображаешь, видя их на картинках в книгах).

Неаполь показался мне не просто южным, а каким-то азиатским городом — с этими узкими улочками и бельем, сушившимся над проезжей частью на веревках, протянутых через дорогу от форточки к форточке. Но сильнейшим впечатлением были Помпеи — и не только сам раскопанный город, но то, как он сохранялся, несмотря на поток туристов. Потом Капри. Понятно, что его посещение советскими туристами носило ритуальный характер: как бы прикосновение к одной из святынь большевистского прошлого. Но, к счастью, на дом, где помещалась некогда знаменитая «школа», можно было посмотреть только издали.

На пляже случилось необыкновенное явление. Внезапно появилась и медленно прошествовала по направлению к нам удивительная фигура. Это была очень старая дама, высокая и худая, в зеленых с золотом шелковых брюках и такой же, очень открытой майке. Седые волосы выбивались из-под золотого тюрбана, в центре которого красовался изумруд такой величины, что мы сначала приняли его за бижутерию. Тем более что на голове курчавого песика, которого она вела на золотом же поводке, был прикреплен еще один такой зеленый камень. За ней шел мальчик-слуга с раскрытым зонтом, защищавшим даму от солнца. При ее появлении вокруг все стихло, и наша переводчица, пошептавшись с одним из присутствующих, объяснила, что это старая миссис Вандербильт, доживающая свой век на Капри. Сомнений в подлинности изумрудов у нас не осталось.

Во время путешествия обратно на север Италии водитель автобуса Энрико, которого мы задарили русской водкой, сделал нам два сюрприза, выйдя за пределы предписанного маршрута. Сначала он направился в свой родной городок, названия которого я не помню, и по дороге сообщил нам, что там очень любят коммунистов и ему бы никогда не простили, что, везя впервые в жизни советских гостей, он не завез их к себе на родину. Когда мы въехали в узкую, единственную, кажется, улочку городка, из всех дверей начали выскакивать люди, криками приветствовавшие своего земляка. Вскоре за автобусом бежала уже плотная толпа. Энрико привез нас на круглую площадь, где были лавки и траттории, и нам с трудом удалось пробиться к одной из них, чтобы перекусить и попить. Все желали принять в этом участие, шум и приветствия продолжались все время, пока мы не двинулись в путь. Как удивились бы эти поклонники коммунистов, если бы смогли увидеть разницу между здешними, в сущности, сельскими лавчонками и любым продуктовым магазином в стране успешной победы их кумиров!

Потом наш шофер свернул с автострады, по которой мчался автобус, и по крутому серпантину повез нас в городок Орвието, расположенный высоко в горах, на полном ходу въехал на круглую площадь и лихо затормозил у собора необычайной красоты. Было раннее утро, но солнце поднялось уже довольно высоко и заливало светом весь прекрасный, необыкновенно гармоничный пейзаж. Он стал для нас вершиной эстетического наслаждения этой страной. Но еще одно волнующее переживание было впереди. Когда мы, прервав восхищенное молчание, вошли наконец в собор (пустой — заутреня уже отошла, обедня еще не началась), он был залит фантастическим золотым светом. Мы не сразу поняли его природу. В овальных окнах собора были вставлены не стекла и не витражи, а тончайшие пластины янтаря. И золотой этот воздух преображал и стоящих людей, и лики в иконах и статуях в нечто небывалое и возвышенное.

Предпоследним пунктом нашего путешествия стал Милан, за ним шла Венеция. После всего виденного Милан, просто большой современный европейский город, уже не мог поразить нас. Конечно, не верилось, что мы стоим перед пострадавшей от времени «Тайной вечерей», столько раз виденной на репродукциях. Конечно, великолепный собор и «Ла Скала» тоже произвели впечатление (внутрь театра мы не попали — там шли какие-то работы), но нельзя было это сравнить с пережитым в Риме и Флоренции.

Зато Венеция снова оглушила нас. Дело даже не в поездках на гондолах, не в прогулках по музеям с немыслимым изобилием живописи, не в ювелирных лавках на мосту Риальто, а в не оставлявшем ни на минуту ощущении необычайной красоты и, вместе с тем, нереальности города, о котором хотелось сказать словами поэта о Петербурге во время наводнения: «по пояс в воду погружен». Нереальности его вечно сырых улиц, замшелых дворцов по берегам каналов, его так давно разрушающейся и все еще устоявшей древности. Нашим гидом в Венеции был пожилой человек из первой волны эмиграции, представившийся: «князь Оболенский» (я так и не решилась попробовать выяснить, к какой ветви рода принадлежали его предки). Во время одной из экскурсий, долго выслушивая наши восторги, он вдруг мрачно сказал: «Вы попробуйте представить себе, каково жить во дворце XV века в вечной сырости, без канализации. А мы именно так живем!»

Из Венеции мы ехали домой поездом и всю дорогу жалели, что поездка по железной дороге не предшествовала Италии: после нее ничто уже не могло произвести на нас впечатления. Ни Тироль, ни Вена, ни Варшава, где мы останавливались по дню. Да и вообще изобилие впечатлений притупило восприятие. Немыслимо за такой короткий срок увидеть все, что мы успели увидеть за неделю в Риме и две недели поездки по стране.

Очень смешно вышло с подарками. При отъезде нам поменяли соответствующую сумму денег на 13 валютных рублей. Смехотворную эту сумму надо было расходовать очень экономно. Кроме обычных покупок (кофточки себе и девочкам, Маше и Гале, и т. п.), у меня были две задачи: привезти Павлику хорошие модные очки, а будущему внуку или внучке (Галя дохаживала последние дни, и я опасалась, что она родит в мое отсутствие) хорошую соску.

Языковой проблемы при покупках не было: по-английски говорили везде. Но как будет «соска» на каком-нибудь языке, мы не знали. Поэтому, спросив это итальянское слово у горничной в отеле, в свой последний день в Риме мы отправились за покупками. Та же горничная сказала нам, что соски можно купить в аптеке почти рядом. В аптеке, куда мы вошли, никого не было. Появившемуся за стойкой седовласому синьору я назвала заветное слово. И тут началась незабываемая торжественная процедура. Стойка была полукруглой, и к двум ее бокам вышли еще два синьора. Все трое стали вынимать коробочки с сосками всех цветов и раскладывать перед нами всю эту радугу в ритуальном молчании. Сначала собственно соски, наконечники на бутылки, потом пустышки. Я в полном смущении выбрала то и другое ярко-голубого цвета, заплатила — как мне показалось, довольно дорого, — и мы поспешили уйти.

В универмаге, куда мы потом пошли, сразу при входе стояли большие корзины с дешевыми мелочами — мылом, зубными щетками и прочим. Были там и соски — точно такие же, как в аптеке, только раз в пять дешевле. Советский человек, подобный нам, этого просто не мог понять.

Приехав в Москву, я ни слова не сказала о сосках Гале (она перед моим отъездом из суеверия просила ничего не покупать для будущего младенца, и я обещала, а потом, следовательно, нарушила слово) и выдала их только после благополучного появления на свет в октябре 1964 года мальчика Левы. Он, кстати сказать, после итальянских сосок не пожелал пользоваться отечественными, и через несколько месяцев пришлось отказаться от соски вообще.

Реституция

Но к библиотечным сюжетам. В то время мы уже предприняли большое и важное дело: возвращение трофейных рукописей. Я говорила выше, что работа над ними была внезапно прервана на середине, а сам факт их хранения у нас строго засекречен. Рукописи уже почти 15 лет хранились в огороженном помещении на одном из ярусов основного книгохранилища библиотеки и, казалось, должны были остаться там навсегда. За прошедшие годы мой взгляд на это коренным образом изменился: стало ясно, что обе воевавшие стороны опозорили себя грабежом культурных ценностей, и изъятие из науки на долгие годы ценнейших памятников письменности и документальных материалов — действие постыдное и варварское в современном мире. Но мало ли что мы поняли! Это никак не влияло на действия нашей власти. У нее были свои соображения.

Как выяснилось потом, еще в конце 50-х годов было принято постановление ЦК КПСС и Совмина СССР о возвращении Германии «перемещенных» во время войны культурных ценностей (разумеется, секретное), и его начали выполнять, рассчитывая, видимо, получить взамен вывезенное немцами. Однако правители ГДР заявили, что на их территории ничего такого нет, и начавшееся было возвращение свернули. До нас тогда дело вообще не дошло, и мы попросту ничего об этом не знали.

Однако несколько лет спустя происходит неожиданное событие: Хрущев принимает решение публично объявить о возвращении в ГДР Дрезденской картинной галереи. Решению придается не просто политическое, но и пропагандистское значение. Открывается выставка картин галереи в Музее изобразительных искусств, и изумленное население Москвы может впервые увидеть и «Сикстинскую Мадонну», и «Шоколадницу» Л иотара. Сумасшедшие очереди на Волхонке и столь же сумасшедшая шумиха прессы о «спасении» гениальных полотен советскими войсками.

Тут-то мне и пришла в голову мысль воспользоваться происходящим как прецедентом для возвращения в Германию трофейных рукописей. И я тем легче подбила на это Кондакова, что среди вывезенных к нам из рудников в Силезии рукописей были не только фонды восточногерманских хранилищ (Дрезден, Лейпциг, Берлин, Потсдам), но и польские фонды, в свое время захваченные фашистскими войсками («Библиотека Народова» в Варшаве, Гданьск). Таким образом, возвращая эти фонды, можно было осчастливить две «братские» страны.

Не знаю, как он вел переговоры (может быть, и тогда не знала), но, кажется, устно: не помню, чтобы я сочиняла докладную в министерство или записку в ЦК. Однако вопрос был очень быстро решен положительно, и Кондаков распорядился готовить приемо-сдаточные описи на все хранившиеся у нас трофейные рукописи.

Сперва я была уверена, что библиотека вернет немцам и трофейные первопечатные книги, под семью замками хранившиеся с 1947 года в Отделе редких книг. Но как только вопрос о возвращении трофеев стал на практическую почву, этому решительно воспротивился все еще заведовавший этим отделом Б.И. Козловский. Он соглашался, что каждая рукопись — вещь уникальная, но инкунабулы и вообще палеотипы все-таки имели тираж, сохранились не в одном экземпляре, и потому их не следует возвращать. Такую позицию его отдаленные преемники занимали вплоть до 90-х годов, когда снова остро стал вопрос о реституции культурных ценностей. Полагаю, что немецкие первопечатные книги остаются в РГБ и сегодня. А тогда Козловский поднял такой шум, что я, опасаясь, что он сорвет всю нашу затею, предпочла отступиться.

На этот раз никаких новых сотрудников к описанию трофейных рукописей не привлекали, обошлись своими силами, тем более что значительную часть уже обработали в конце 40-х годов. К началу 1964 года описи трофейных фондов были готовы, и рукописи весьма торжественно передали сначала полякам, потом немцам.

Поляки не ответили на это ничем, кроме устных и письменных благодарностей. Немцы же приготовили нам в ответ ценный дар: микрофильмы всех фондов своего знаменитого Веймарского архива (собрание 74 архивных фондов и коллекций, хранящихся в Архиве Гёте и Шиллера Национального исследовательского и мемориального института классической немецкой литературы в Веймаре). Они были привезены в специально заказанном немецкими архивистами шкафу в сопровождении хранителя Веймарского архива доктора Хана, когда он приехал принимать у нас «трофеи».

Мы, разумеется, сообщили об этом поступлении в следующем выпуске «Записок Отдела рукописей» и воображали, что читатели так и бросятся их изучать. Не тут-то было! Наши германисты не приучены были возиться с рукописными источниками. Я потом работала в отделе еще более десяти лет, и за это время к немецким микрофильмам обратились всего раза два — и то лишь для каких-то уточнений.

Нашему примеру, однако, тогда никто не последовал. Немецкие рукописи, осевшие после войны в других советских хранилищах, насколько я знаю — в частности, по трудам много занимавшейся этим Патриции Гримстед, — возвращались в Германию много позже и потихоньку. Не уверена, что вообще все вернулось.

Архивные будни. — И.Л. Андроников. — Кисловодск

Важной приметой «оттепели» явилось и рассекречивание тех архивных фондов, которые долгие годы находились на секретном хранении. Большей частью они так и хранились в необработанном виде, и для введения в научный оборот их следовало прежде всего описать. Неотъемлемой частью этого дела была и публикация обзоров рассекреченных архивов в «Записках».

Сравнительно недавно закончив работу над архивом В.Д. Бонч-Бру-евича, я сама взялась за описание небольшого архива Ларисы Рейснер, входившего в состав материалов, собранных в 20-х годах Государственной академией художественных наук (ГАХН), впоследствии закрытой. Помню, с каким увлечением я работала. То, что сохранилось об этом у меня в памяти, и то впечатление, какое я извлекла из перечитанного теперь моего обзора (Записки Отдела рукописей. Вып. 27. 1965), позволяют представить тогдашний уровень собственного политического мышления. Ненависть к сталинскому этапу советской власти, трезвая оценка уже совершившегося поворота назад после свержения Хрущева сочетались тогда с все еще длящейся идеализацией романтического периода революции, ярким выразителем которого казалась мне Лариса. В этой части моего сознания сохранялись еще заблуждения, какие были свойственны преобладающей части нашей прогрессивной интеллигенции, — те же «комиссары в пыльных шлемах», которых прославлял вместе с Гражданской войной в своей знаменитой песне Булат Окуджава. Даже еще через десять лет я назвала небольшую статью о Ларисе Рейснер, напечатанную в «Литературной газете» 21 мая 1975 года, «Музыка революции». Не правда ли, это говорит о многом?

Теперь мне нужно сделать небольшое отступление. Просматривая теперь библиографию моих работ, вижу, что за все 60-е годы, после большого обзора архива Бонч-Бруевича и упомянутого обзора архива Л. Рейснер, почти ничего не написано. Это не случайно и не только оттого, что я была поглощена справочником о личных архивных фондах и начавшейся работой над новым справочником о дневниках и воспоминаниях.

Первая половина десятилетия была самым тяжелым временем в моей личной жизни. Я несколько раз попадала в больницу с разными диагнозами, перенесла трудную операцию, потом вторую. Систематически теряла в весе, так что окружающие думали, что у меня рак. Выжила с трудом и, можно сказать, случайно.

Первый раз меня положили в больницу после двух недель непрерывной головной боли и бессонницы, которую не снимали снотворные. Я попала в нервное отделение в состоянии, о котором мне потом рассказывала лежавшая со мной в двухместной палате молодая женщина Лена: «Я была уверена, что вы никого не узнаете и умираете, и только недоумевала, зачем было привозить в больницу, — не лучше ли умереть дома». Однако прошло несколько дней, и, испробовав разные подборы лекарств, врачи сняли эго состояние. Помню волшебное ощущение прекращения головной боли, помню, как впервые открыла глаза и увидела Лену, с изумлением наблюдавшую за мной и тут же бросившуюся за врачом с криком: «Она смотрит! Она открыла глаза!»

Я оставалась в больнице еще месяц, но и потом меня не выписали домой, а отправили долечивать в санаторное отделение нашей академической больницы в Успенское.

А еще в больнице образовалось тогда прекрасное общество, и месяц этот почти вернул мне утраченное душевное равновесие. Мы рассказывали друг другу разные истории, а мои неисчерпаемые архивные байки очень украшали наши посиделки. Украшали их и посещения разных лиц. Меня, в частности, несколько раз навещал Ираклий Андроников, с которым к тому времени у меня сложились довольно тесные дружеские отношения.

Несколько слов об Ираклии, чтобы более к этому не возвращаться. Разумеется, я, как и все, узнала его имя, ставшее широко известным, еще до войны. В последнюю предвоенную зиму он несколько раз выступал в так называемой Коммунистической аудитории в университете. Огромная аудитория бывала битком набита, а непрерывный хохот, которым сопровождался его рассказ, например о первом выступлении на эстраде, был просто физически изнурителен. Тогда мне не могло прийти в голову, что когда-нибудь с ним познакомлюсь, буду бывать у него 1 дома.

Встретились же мы спустя много лет уже на профессиональной почве, в связи с его исследованиями о Лермонтове. Он к тому времени был, так сказать, официальным бардом ЦГАЛИ, а мне хотелось сделать его и нашим бардом. В какой-то мере это удалось. Он начал довольно часто бывать в отделе. Мы помогали в его занятиях, а он благодарил нас своими импровизированными выступлениями в отделе.

Через некоторое время я предложила Андроникову посвятить одну из его тогда уже довольно регулярных телепередач сокровищам ОР. Он загорелся идеей и осуществил ее.

Целый месяц весь отдел стоял на ушах, готовя эту передачу. Хотя к нему была полностью прикомандирована наша сотрудница Алла Панина, но участвовали все. Все искали занимательные документы, показывали ему. Ираклий то бросался на предложения, то фыркал и швырялся. Наконец был избран и выстроен словесный и изобразительный ряд, и мы с интересом наблюдали технологию его работы. Каждому документу предшествовала карточка с ключевыми словами, с которых должен был начинаться рассказ о нем. Я помню одну такую со словами «Мама, умирая…», которыми мы потом для себя обозначали всю передачу. А за ключевыми словами лился всякий раз импровизированный и увлекательный рассказ.

Может быть, в конце концов передача ему не понравилась. Во всяком случае, при многих позднейших повторах передач Ираклия в программах телевидения эту никогда не показывали. Не знаю, сохранилась ли она.

А каждый его визит ко мне в больницу (отчего я тут и вспомнила о нем) становился событием не только для меня и моих товарищей по несчастью, но и для всего персонала — такую ауру он неизменно создавал вокруг себя, где бы ни оказывался. Само его появление в больнице обнаруживалось сразу — по громовым раскатам смеха, сопровождавшим его постепенное восхождение на этаж, где находилось наше отделение.

Там он усаживался в холле, здоровался («Привет неврастеникам!») и начинал развлекать мгновенно окружавшее его общество.

Таким мне и хотелось бы его помнить, а не тем полупарализованным стариком, каким он был в последние свои годы.

После же первой, полостной, операции я осталась в живых поистине случайно. Саму операцию я перенесла хорошо, и хотя первые двое суток возле меня дежурила медсестра, ее вмешательство ни разу не потребовалось. На третью ночь пост сняли — и тут-то все и произошло. Я внезапно потеряла сознание (следующие сутки навсегда выпали из моей памяти), и спасло меня только присутствие в палате больной, оперированной на неделю раньше и уже ходячей. К счастью для меня, она была врачом, и в темноте, по моему дыханию, поняв, что случилось, подняла тревогу, и меня откачали. После этого я долго приходила в себя.

С конца 50-х годов я начала ежегодно ездить в Кисловодск и продолжала там отдыхать и лечиться в течение почти 30 лет, обычно зимой, в декабре или январе. Я сделалась своим человеком в среде местной интеллигенции, а дирижер тамошней филармонии Леонид Шульман и директор местного музея Борис Розенфельд стали уже моими друзьями. Во время последних моих посещений Кисловодска я почти каждый год выступала на вечерах в музее со своими архивными байками и тогда, к немалому моему смущению, у входа вывешивались огромные афиши с моим именем. Отдыхающий люд скучал, и поэтому зал обычно бывал битком набит.

Как правило, я получала путевку в санаторий Академии наук (сперва как жена своего мужа, а потом как мать работавших в академических институтах сына и дочери). Но иногда это не удавалось, и тогда в дело включалась Тамара Петровна — мать моего зятя Сережи (Маша вышла замуж в 1973 году), замечательная женщина, к которой я искренно привязалась и всю жизнь испытываю благодарность за все, что она для всех нас делала. Благодаря ей я несколько раз ездила в санаторий ЦК, что позволило приобрести совершенно новый опыт, общаясь с партийными функционерами (конечно, не самого высокого звена — скажем, на уровне максимум секретарей обкомов или горкомов). Хотя я и до этого не преувеличивала их умственный уровень, но личное знакомство все же меня ошеломило. В руках таких деятелей практически находились судьбы миллионов людей!

Важной частью лечения в Кисловодске были дозированные прогулки в горы по терренкуру — широкой тропе, которая вела примерно от нашего санатория вверх — сперва до площадки, носившей название «Красное солнышко», а потом еще выше, уже по узкому серпантину, до вершины горы. Возвращаясь однажды сверху, я присела передохнуть на скамейку. Рядом сидел пожилой человек, очень интеллигентного вида. А по тропе мимо нас шел к «Солнышку» некий важный чин, окруженный многочисленными телохранителями. Когда эта группа людей поравнялась с нами, я узнала в центре ее Косыгина (он, если не ошибаюсь, не был еще председателем Правительства, но заместителем председателя уже был, и лицо его примелькалось). А меня тут черт дернул сунуть руку в карман куртки за носовым платком. И в то же мгновение я почувствовала, что мой сосед как будто железными тисками сдавил мою руку в кармане, не давая ее вынуть. И расслабил свою хватку только тогда, когда Косыгин со свитой ушли далеко вперед.

— Вы что, не понимаете, что вас могли убить? — спросил этот мой сосед. — В таких случаях они стреляют без предупреждения! Мало ли за чем вы могли сунуть руку в карман… Что за детская неосторожность!

Он оказался Мироном Семеновичем Вовси, знаменитым врачом, имевшим богатый опыт общения с советскими органами безопасности, — в 1952 году его объявили одним из «врачей-убийц», проходивших по затеянному Сталиным и отмененному Берия «делу». Думаю, что он был прав, схватив мою руку.

«Вожди» часто лечились в Кисловодске. Для Брежнева потом построили там особую резиденцию в некотором отдалении от города. Некоторые из них, не только Косыгин, совершали и лечебные прогулки по терренкуру, и народ, как я потом убедилась, прекрасно понимал, что надо держаться подальше от этих церемониальных шествий.

Как-то раз, когда я отдыхала в партийном санатории, стало известно, что там находится некий секретарь горкома (не помню, какого города), фронтовой друг Брежнева. И что Брежнев, тоже лечившийся тогда в Кисловодске, собирается его навестить. По этому случаю персонал санатория прошел с утра по палатам с настоятельной просьбой к отдыхающим уйти в город и не подходить близко к санаторию до обеда. Санаторий опустел. Сидя на скамейке в центре города, я видела издалека, как промчалась с предупредительными гудками мощная кавалькада машин, минут через двадцать умчавшаяся обратно. Но никто из нас не осмелился нарушить запрет и вернуться в течение еще двух или трех часов. А когда стали возвращаться, служащие с умилением рассказывали нам о визите генерального, пожелавшего лично увидеться со старым товарищем. И они были совершенно искренни.

Еще одно санаторное знакомство. «Мама Лены Ханги» — такие слова попались мне в недавно прочитанных воспоминаниях Людмилы Штерн «Бродский: Ося, Иосиф, Joseph». Это упомянуто мельком: тележурналистка Елена Ханга как лицо всем известное, а мама — просто как ее мама.

Между тем в то время, о котором я пишу, именно мама была лицом, достаточно известным «в узких кругах», а Лена — крохотной девочкой, которую Лия Ханга одевала в накрахмаленные белые платьица, создававшие замечательный контраст с ее черненьким личиком. Девочка тогда только начинала говорить на странной смеси английского и русского и была необыкновенно мила. Помню, как это чудо сидело на диване у моей Маши в комнате, а Маша пыталась ее разговорить по-английски (она тогда уже училась в английской спецшколе).

Она была дочерью негра-коммуниста и польской еврейки, оказавшейся в Штатах со своей эмигрировавшей туда семьей. Брак негра с белой девушкой тогда, в начале 30-х годов, воспринимался еще как скандальный. Молодой семье пришлось эмигрировать — на этот раз в Советский Союз. Здесь главе семьи предоставили работу в Средней Азии, где в Ташкенте он умер через несколько лет. А его дочь поехала в Москву поступать в университет. Времена настали другие, и Лия успешно делала научную и переводческую карьеру, вращалась в кругах творческой интеллигенции. Вскоре она познакомилась с молодым революционером из Занзибара Абдуллой Хангой. Знакомство кончилось браком, рождением дочки Лены, а муж, между тем, должен был вернуться на родину.

И тут Лия не решилась сразу ехать с ним. Сам ее брак, как она мне потом рассказывала, уже внушал ей серьезные сомнения. Сформировавшаяся в скептической московской интеллигентской среде, она с трудом выносила коммунистическую маниакальность мужа, его безусловное восхищение советской идеологией и пропагандой. Имелись и другие сомнения. Ребенок был маленький, мама ее решительно отказывалась ехать с ними в Африку, сама она не представляла себе своей жизни там. В конце концов решили, что муж уедет один, а она через некоторое время приедет на пробу в научную командировку — ее начальство это пообещало. Именно тогда я с ней и познакомилась.

Когда выяснилось, что ожидается приезд в Союз с официальным визитом президента этой африканской страны (теперь уже ставшей Танзанией) Джулиуса Ньерере, а Ханга, занявший у него должность вице-президента, будет его сопровождать, он предупредил жену, что она, как его супруга, должна входить в делегацию, жить с ним в отеле и посещать все официальные приемы и встречи.

Эта неделя стала для нее серьезным уроком. В первый же вечер разразился ужасный скандал с мужем: как она осмелилась сама поздороваться и заговорить с Ньерере? Она должна была семенить позади, а если бы президент вдруг обратился к ней (что маловероятно), отвечать только низким поклоном! Она — женщина и при мужчинах не может ни сидеть, ни разговаривать! Только теперь она впервые в полной мере поняла, на что обречет себя и дочь, если решится уехать к мужу: жизнь взаперти, отказ от работы, совершенно непонятный менталитет, незнакомые нравы, наконец, общепринятое многоженство. Ради чего? Муж в своем новом качестве оказался еще менее приемлем, чем прежде.

Одним словом, она не поехала. Позже Ханга сообщил ей о разводе и новом своем браке, а еще через какое-то время в его стране произошел очередной переворот, в ходе которого он был убит.

Так девочка Лена осталась в Москве и стала потом телевизионной звездой.

История была в свое время достаточно широко известна. Лет десять спустя, возвращаясь в Кисловодск из экскурсии на Эльбрус, я услышала, как одна из участниц экскурсии, сидевшая сзади меня в автобусе, рассказывает ее соседке, перевирая и внося художественные подробности. Оказалось, что ее родители были соседями этой семьи в Ташкенте и в Москве продолжали встречаться с бабушкой Лены.

Как и многие другие мои знакомства тех лет, это тоже постепенно сошло на нет.

Казус А.О. Смирновой. — Подарки к госпразднику

Самая середина 60-х годов была отмечена подготовкой к пятидесятилетию Октябрьской революции, и понятно, какое значение этому придавалось. В моей личной биографии официальный юбилей, а точнее, именно подготовка к нему, сыграл особую роль.

В порядке подготовки к знаменательной дате было приказано брать на себя в качестве подарка какие-нибудь соцобязательства. Боюсь, что те, кому случится когда-нибудь читать эти строки, уже не знают смысла этого термина. Объясняю. Как известно, мы все тогда жили по плану. И вот при планировании на любых уровнях расчеты строились так, чтобы можно было не только выполнить этот план, но сделать немного больше. Это-то «немного больше» и выдавалось за трудовой энтузиазм и называлось социалистическим обязательством.

В том конкретном случае, о котором я рассказываю, мы у себя в отделе решили сверх плана 1967 года обработать каждый по небольшому архивному фонду из тех, что не имели еще описей. Я выбрала для себя фонд А.О. Смирновой-Россет. Основную часть его составляли рукописи ее мемуаров, и мне казалось, что я в два счета с ними справлюсь, так как они давно опубликованы. Могла ли я подумать, что они станут одним из важных предметов моих занятий более чем на двадцать лет?

Для вышедшего в 1951 году «Указателя воспоминаний, дневников и путевых записок XVIII–XIX вв.» справку о мемуарах Смирновой составляла Е.Н. Коншина, и мне в голову не могло прийти, что она не стала вникать в суть дела, а просто сослалась на публикацию, оговорив только: «С сокращениями». Но когда я даже бегло сравнила текст 27 тетрадей, содержавших автобиографические записки Смирновой, с их изданием, осуществленным в 1931 году Л.В. Крестовой и указанным Елизаветой Николаевной в нашем справочнике, то поняла, во что ввязалась. Это был тот случай, когда публикация не только не заменяет оригинал, но просто не соответствует ему. Столкнувшись с необыкновенной сложностью публикации многочисленных редакций с единой всякий раз сюжетной основой, но с самым разнообразным фактическим содержанием, Крестова пошла по пути упрощения: она составила произвольную компиляцию из текстов (разновременных отрывков и даже отдельных фраз) Смирновой, выдав ее за подлинный текст мемуаров.

При том что именно Крестова приложила немало усилий к разоблачению так называемых «Записок А.О. Смирновой», сочиненных ее дочерью О.Н. Смирновой, ситуация со злополучными мемуарами, одним из важных источников при изучении пушкинского времени, становилась окончательно запутанной.

Тут-то мне и стало ясно, что я не могу уклониться от ее распутывания. Разумеется, нечего было и думать о том, чтобы в оставшийся до юбилея короткий срок разобраться в этом сложном материале, понять последовательность редакций и правильно расположить их в новой описи архива. Я быстренько обработала какой-то другой небольшой фонд (теперь уже не помню, какой), а этот оставила у себя и несколько лет медленно восстанавливала тексты. Если учесть, что Смирнова писала их в старости, неразборчивым и все ухудшающимся с годами почерком, свободно переходя, иной раз внутри одной фразы, с русского на французский, немецкий, итальянский языки, то неудивительно, что я занималась этим очень долго, урывая часы от многообразных других дел. В конце концов, я справилась с этим, составила новую опись архива, но обнародование результатов работы еще много лет не считала своей задачей, полагая, что просто включу их в новое издание «Указателя мемуаров», над которым мы тогда начинали работать.

Только лет через десять, когда я уже напечатала кое-что относящееся к Пушкину, мне показалось уместным сделать доклад о мемуарном наследии Смирновой-Россет на Пушкинской конференции в Тбилиси, куда я и без того была приглашена. В Тбилиси я впервые встретилась и подружилась с Вадимом Вацуро, ставшим впоследствии редактором моего издания мемуаров Смирновой (1989), бесконечно много для него сделавшим и щедро мне помогавшим. Незабвенный его образ навсегда останется в моей благодарной памяти.

Собираясь теперь перейти к рассказу о праздновании 50-летия Октябрьской революции, я прежде всего открыла вышедший в свет в 1967 году 29-й выпуск «Записок Отдела рукописей», — как и полагалось к юбилею, целиком посвященный материалам советского периода. Новое знакомство с ним привело меня в неподдельное изумление.

Не могу представить себе, о чем мы думали, формируя этот выпуск. Вряд ли у нас было намерение к столь торжественной дате эпатировать читающую публику. И еще менее — наше начальство. Однако выпуск оставляет именно такое впечатление. Центральное место в нем занимают статьи об архивах деятелей первых лет революции: все еще одиозного для номенклатуры В.И. Невского, имя которого, недавно рассекреченное, только начинало появляться в печати, и вполне известного советского классика Д.А. Фурманова.

Но что же это была за статья о Фурманове? Первый опус в нашем печатном органе М.О. Чудаковой, начавшей работать в отделе в 1965 году, нарушал все нормы обращения с каноническими персонажами советской литературы. И его политический путь, изображавшийся столь последовательным в накопившейся литературе о нем, раскрывался по его дневникам совсем не столь благостно. И сама большевистская практика первых лет революции демонстрировалась читателям совершенно недопустимым в то время образом. Тем не менее это напечатали к юбилею власти. Сомнительный характер носила в какой-то степени и подборка впервые публикуемых писем Брюсова, Пастернака, Л. Рейс-нер и других.

Прочтя теперь юбилейный выпуск «Записок», я начала спрашивать себя, как это могло произойти. Ну, пусть я, преувеличивавшая, быть может, тогда свою безнаказанность, ознакомившись с сочинением Мариэтты, не послала ее куда подальше, а бесшабашно рискнула попробовать его напечатать. Соблазн, конечно, был большой. Пусть даже редколлегия выпуска (Ю.П. Благоволина, Ю.И. Герасимова, В.Г. Зимина) меня поддерживала. Но о чем думал директор? Где был издательский редактор, главной функцией которого, как известно, было вовсе не совершенствование текстов, а бдительность? А главное, для чего же существовал Главлит?

Самое удивительное, что, как оказалось, я ровно ничего об этом не помню. Как будто влажной тряпкой стерли надпись мелом на классной доске. Пришлось обратиться к памяти других участников этой истории. Ю.И. Герасимовой давно нет в живых. Зимина, как и я, ничего не помнила. Юлия Павловна Благоволина вспомнила, что мы с Мариэттой долго возились с текстом статьи, пытаясь в какой-то степени приспособить ее к требованиям издательского редактора. Это все-таки ничего не объясняло. Натурально, оказалось, что помнит сама Мариэтта, — и не просто помнит, но записала в каком-то файле, куда, по ее словам, она время от времени сбрасывает, что вспомнится.

Она прислала мне эту свою мемуарную запись. Там рассказано, что перед сдачей в издательство выпуск был подписан И. П. Кондаковым (я не сомневаюсь, что он его не читал, а просто доверился мне, как делал не раз). Что издательский редактор Е.8. Иванова была в ужасе, но в долгих боях постепенно сдавалась, только предрекая, что цензура этого все равно не пропустит. «На этапе сверки, — пишет Мариэтта, — цензура потребовала от издательства снять обзор фонда Фурманова целиком. ("Я ведь предупреждала!.." — говорила редактор)».

Но тут включилась в сражение я. По мнению Мариэтты, «не желая сдаваться (и, помимо личного пафоса, попадать в положение руководителя, у которого цензура снимает целые опусы)». Последнее действительно сыграло роль — но на самом деле вовсе не для меня. Я-то просто не терпела подобного насилия и, если возникала драка, всегда стремилась взять верх. До поры до времени мне это удавалось.

С помощью Кондакова мне удалось отбить натиск цензуры, и книга вышла. Тут снова надо предоставить слово Мариэтте, записавшей в своем мемуарном этюде мои тогдашние слова. По ее рассказу, я так объясняла ей тогда: «Дело в том, что надо знать И.П. Он настоящий советский чиновник давнего закала. Если он подписал том, — он будет стоять до конца; его подпись не может быть дезавуирована («впоследствии, — вставляла от себя Мариэтта, — имея дело с преемниками И.П., постоянно сдававшими все и всех с потрохами, С.В. не раз вспоминала это приобретавшее все более и более благородную патину свойство своего бывшего начальника»). Я это знала, на это был мой расчет. Выслушав меня, он снял трубку и сказал собеседнику:

— Иван Иванович (предположим), ну дай добро\.

Я хорошо помню, как на этих словах у рассказчицы дрогнул голос. Интерпретировать это трудно. Это было, может быть, что-то вроде эмоции человеческого существа при виде того, как цунами сталкивается с высоченной горой».

С юмористическим замечанием Мариэтты о «благородной патине» я не соглашусь. Психологию Кондакова я понимала верно: именно для него, в отличие от меня, было прежде всего совершенно неприемлемо положение начальника, допустившего ошибочный шаг. Но в его поведении действительно всегда присутствовала истинно благородная черта, не свойственная ни одному из многих, увы, известных мне советских чиновников: он никогда не упрекал подчиненного, толкнувшего его на этот шаг. Ответственность он неизменно брал на себя.

В записи Мариэтты оказался еще один поразивший меня момент. Она рассказывает, что гораздо позднее, в 1980 году, читая лекцию в ФИАНе, упомянула о своем обзоре Фурманова и прочитала несколько отрывков. И тогда ее с недоверием попросили показать оттиск: слушатели не могли поверить, что такое могло быть напечатано в 1967 году. Еще более невероятным это кажется сегодня — еще через 20 с лишком лет!

Весьма любопытно, что в наших действиях при подготовке к юбилею советской власти это был не единственный знаковый поступок такого рода. Наташа Зейфман напомнила мне, что в специальной экспозиции, которую мы подготовили на нашей постоянной выставке, фигурировали автографы таких еще не вполне дозволенных тогда поэтов, как Мандельштам и Волошин. Она экспозицию и готовила — но ведь я позволила! Как я могла на это решиться при еще полной тогда нашей скованности дозволенным? Ведь даже через десять лет публикация стихотворений Мандельштама в наших «Записках» вызвала скандал, ставший одним из поводов к разгрому отдела. Сейчас мне трудно отдать себе отчет в причинах подобной смелости.

В каком-то смысле к ряду подобных действий принадлежала, например, и публикация в «Записках» обзора архива крупного деятеля либерального земского движения Д.Н. Шилова. Написанная той же Наташей с нескрываемым пиететом по отношению к его личности и деятельности, статья шла вразрез с полагавшимся тогда поношением либералов. И не случайно сразу после выхода в свет «Записок» из Ленинграда примчался, чтобы познакомиться с архивом, Б.В. Ананьич, а я, как вспоминает Наташа, сказала ей: «Ступайте, поговорите с ним, пожинайте плоды своей мировой уже известности!» Так воспринималось любое слово, отклонявшееся от официозного канона.

В описании новых поступлений в фонды отдела за 1965 год, помещенном в том же выпуске «Записок», появилось несколько имен выдающихся людей, архивы которых мы тогда получили: знаменитой пианистки Марии Вениаминовны Юдиной, М.К. Азадовского, Сухомлиных (с вдовой В.В. Сухомлина Татьяной Ивановной я тогда познакомилась и много лет встречалась). Наконец, философа Павла Сергеевича Попова, в составе архива которого к нам впервые попали материалы М.А. Булгакова. К последним я и перейду

Архив М.А. Булгакова: начало…

Летом 1965 года, на время, остававшееся до моего отпуска, я отправила Машу в спортивный лагерь (потом мы намеревались ехать в Крым — мы тогда почти каждое лето ездили дикарем на месяц то в Коктебель, то в Евпаторию). Планам нашим, однако, суждено было коренным образом перемениться: недели через две после ее отъезда в лагерь нам позвонили, что она сломала ногу и находится в Москве, в больнице на Полянке. Не помню, сколько она там пробыла, но взяли мы ее домой, когда нога была еще в гипсе. О поездке на юг уже не могло быть речи.

Не помню, кто (возможно, Н.И. Тюлина) посоветовал нам снять гараж у кого-нибудь из академических обитателей поселка Мозжинка под Звенигородом. Дачи, некогда подаренные там Сталиным академикам, построены были так: кроме жилого дома, на территории большого участка находился гараж. Но не просто гараж: к реальному помещению для машины прилегал двухкомнатный домик. Предполагалось, видимо, что для шофера или какой-то другой обслуги. А в то время, о котором я рассказываю, владельцы (во многих случаях уже вдовы их) часто сдавали эти гаражи дачникам на лето.

Преимуществами Мозжинки были обслуживавшая всех жителей поселка столовая, хороший магазин и клуб, где шли фильмы. Словом, можно было жить на всем готовом, как в доме отдыха. А рядом речка идее.

Нам, при посредничестве кого-то из друзей Павлика, удалось снять гараж на даче Л.Д. Ландау. Не у него лично, конечно, — он уже перенес погубившую его автомобильную аварию, находился тогда не в больнице, а дома, но в тяжелейшем состоянии, и жена Кора не могла вывезти его на дачу. На даче всем распоряжалась молодая женщина, племянница Коры, начинающая писательница Майя Бессараб (изредка приезжал сын Ландау, студент). С ней-то мы и договорились о гараже и переехали.

В Мозжинке Маша начала выздоравливать, и мы, чтобы упражнять сросшуюся ногу, каждый день делали с ней пеший круг по поселку, вечерами ходили в кино и из клуба звонили домой. Однажды Павлик мне сказал:

— Тебе звонила Валя Зимина, просила позвонить. На следующий день я позвонила ей днем на работу.

— Вот какое дело, — сказала мне она, — вы помните, конечно, что О.В. Толстой, когда передавал нам в прошлом году часть архива П.С. Попова, мужа Анны Ильиничны Толстой, говорил, что еще одна часть архива хранится у сына Анны Ильиничны от первого брака С.Н. Хольмберга. А в этой части рукопись романа Булгакова «Мастер и Маргарита». Может, сходите, поговорите с ним, пока вы там?

И дала адрес. Официантка в столовой объяснила, что нужно идти лесом до заметной большой сломанной сосны — дача Поповых напротив.

На следующий день я отправилась. Для Маши такая прогулка была непосильной, а одной мне идти не хотелось, и я пригласила с собой одного из новых знакомых, молодого поэта Гену Рудакова.

Шли мы долго, углубляясь и углубляясь в лес, и я радовалась, что предприняла это приключение не одна. Наконец перед нами предстала сломанная сосна, почти перед ней забор, а за ним несколько больших собак. Вышедший на лай старик мрачно отказался нас впустить в отсутствие хозяина.

— Он скоро пойдет с работы вон по той тропке, — буркнул он, — идите навстречу.

Встретившийся нам, действительно, вскоре мрачный мужчина и был Хольмберг. Но и он не пригласил нас войти и поговорить в доме. Весь разговор так и закончился на лесной тропинке. Однако он все-таки обещал посмотреть, что у него есть, и позвонить мне — уже в Москву, куда я собиралась через неделю уезжать.

Мы простились и пошли обратно — теперь уже по той тропе, по которой он пришел, и почти сразу вышли к железнодорожной станции, откуда к нам в Мозжинку отправлялись автобусы. Дача Поповых была, оказывается, в пяти минутах ходьбы от нее. Просто глупая девочка-официантка не могла объяснить нам этого толком.

Хольмберг вскоре выполнил свое обещание, но сначала предложил нам только машинописный экземпляр романа. Не могу сказать, чтобы я пришла в восторг от этого предложения. О самом романе я, в сущности, ничего не знала, что-то смутно слышала. Ценность же неправленной машинописи казалась мне сомнительной, особенно при уверенности, что у вдовы писателя наверняка были другие экземпляры и, конечно, нечто более ценное — автографы. Но экземпляр этот следовало все-таки купить — тогда Хольмберг продал бы нам и все остальное. Так или иначе, нужно было ехать в Звенигород.

Поехал Володя Кобрин.

К вечеру он вернулся и положил мне на стол тяжелую папку с романом. Никогда не забуду его взволнованного лица в ту минуту.

— Ну что? — спросила я.

— Я прочел, — сказал Володя, — прочел весь роман, пока ехал в поезде.

— И что?

— Сами увидите, — сказал он, выходя из кабинета.

Но и тут я еще ничего не поняла, заперла папку в шкаф и ушла домой. Только на следующий день, покончив с утренними делами, я достала ее и начала читать про Патриаршие пруды и Аннушку, уже пролившую масло. Сейчас трудно даже объяснить испытанное тогда потрясение.

Надо было жить в то время. Теперь, несколько лет назад, я наблюдала, как впервые прочел роман мой младший внук Петя, родившийся почти через 20 лет после того осеннего утра. О, конечно, он вполне его оценил, но не мог испытать ничего подобного тогдашним моим ощущениям.

Мы приобрели роман, как и всю остававшуюся у Хольмберга часть архива его отчима. Булгакову принадлежала там еще только машинопись одной из редакций пьесы «Иван Васильевич». Однако в целом архив П.С. Попова содержал важный комплекс материалов Булгакова, жемчужиной которого мы считали приобретенные еще у О.В. Толстого подлинные письма писателя к Попову. Но о публикации их тогда нельзя было и мечтать. Впрочем, мы рассуждали, как всегда: наше дело сохранить и информировать о них в печати. А там время покажет…

Мы попытались было вступить в переговоры о приобретении архива с самой Е.С. Булгаковой, хотя слышали, что она за некоторое время до этого передала уже часть его в Пушкинский Дом. Однако там что-то тормозилось, и Б.А. Шлихтер посетил ее однажды с предложением отдать остальное нам. Тогда Елена Сергеевна ему отказала, сказав, что подождет и что рукописи, как старое вино — со временем становятся только дороже. Казалось, что наш-то роман с письменным наследием Булгакова окончен.

Но в следующем году, приехав в Москву, мне позвонил Николай Васильевич Измайлов, известный пушкинист, после кончины Б.В. То-машевского заведовавший рукописным отделом Пушкинского Дома. Оказываясь в Москве, он обычно бывал у меня, и я, помню, теперь удивилась подчеркнутой им необходимости деловой встречи.

— Дело важное, — сказал, войдя, Николай Васильевич. — Уже ясно, что нам не дадут приобрести архив Булгакова.

Еще Б.В. Томашевскому годами десятью ранее удалось убедить Е.С. Булгакову, более двадцати лет хранившую архив мужа дома и там знакомившую с ним редких исследователей, что настала пора думать о будущем и передавать его в надежные руки. Тогда и была составлена первая его опись. По рекомендации работавшей в Литературном музее ТА. Тургеневой (как выяснила я совсем недавно, уже после того, как в 1999 году рассказала об этой истории в «Новом литературном обозрении», № 38) была приглашена сотрудница музея Марина Георгиевна Ватолина. Она первой и разобрала большую бельевую корзину, в которой у Елены Сергеевны хранился архив. Опись его, составленная по обычным архивным правилам, датируется 1956 годом. Об этом я в своем месте расскажу подробнее.

Однако Елена Сергеевна не решилась сразу передать в Пушкинский Дом весь архив. Все еще надеясь на публикации творческого наследия Булгакова, она предпочла начать передачу с его переписки, имея в виду лишь закрепить пока факт хранения архива писателя в Пушкинском Доме. Это совершилось благополучно. Но позже дело застопорилось. Время менялось, и, очевидно, достаточно одиозное имя Булгакова ни к чему было Президиуму Академии наук, финансировавшему покупки Института русской литературы. Особенно после свержения Хрущева.

Президиум АН дважды отказал Пушкинскому Дому в средствах на приобретение следующей небольшой части архива. А другие фонды в это время приобретались. Ясно было, что дело в самом имени Булгакова.

И вот теперь Н.В. Измайлов приехал ко мне с предложением перехватить их инициативу.

— Теперь вся надежда на вас, — говорил он. — У библиотеки денег много, она может купить архив, никого не спрашивая. А потом мы придумаем, как его воссоединить.

На самом деле все было не так просто. Нам действительно случалось купить, например, книгу с дарственной надписью — автографом Пушкина и потом передать ее в Пушкинский Дом — хранилище, наделенное прерогативой концентрировать у себя все писанное рукою поэта. Но тут было совсем иное дело: надо было приобрести за заведомо большую сумму (ведь речь шла о почти не опубликованном наследии) преобладающую часть архива опального писателя с тем, чтобы потом его безвозмездно куда-то передавать. Но даже и не в этом заключалось главное.

Как ни велики были средства и самостоятельность библиотеки, но единовременно она могла заплатить владельцу не более 10 тысяч рублей, для большей суммы требовалась санкция Министерства культуры СССР.

Я хорошо помнила свои мытарства при приобретении архива Брюсова и то, что для уплаты Жанне Матвеевне 250 тысяч (то есть на деньги после 1961 года — 25 тысяч) потребовалось постановление Совета Министров. И это в случае с Брюсовым, «поэтом-коммунистом», своевременно, если можно так сказать, умершим и ничем не запятнанным с точки зрения советской власти! А если теперь потребуется столько же или больше денег — и для чьего архива?

Но выбора не было. И, с сумасшедшей наглостью надеясь на успех нашего безнадежного дела, мы с Николаем Васильевичем отправились на следующий день к Елене Сергеевне.

Предстоящая встреча тревожила меня. Теперь на первый план выходила иная сторона дела: Е.С. Булгакова, один раз уже отказавшая нам, должна была довериться мне. А с чего бы это? Одно дело доверить свой драгоценный архив, смысл всей жизни, известным людям и давним знакомым — Томашевскому и Измайлову. Но совсем другое — вверить его совершенно незнакомому человеку, сам факт должности которого в особо надзираемом идеологическом учреждении, главной библиотеке страны, легко мог вызвать подозрение в принадлежности и к другой известной конторе.

Но опасения мои были напрасны. Едва мы вошли в эту, потом так хорошо знакомую квартиру на Никитском бульваре, едва заговорили, как стало понятно, что мы трое заодно, а против нас стена. И проламывать ее придется мне.

О покупке всего оставшегося у Елены Сергеевны архива (конечно, кроме ее личных бумаг) мы договорились сразу. Она не выдвигала никаких условий его дальнейшего использования и не просила никаких преимуществ в этом для кого бы то ни было (вопреки позднейшим утверждениям Л.М. Яновской, будто бы обладавшей таким оговоренным преимуществом).

Оговоренное условие было одно: материалы можно будет вывезти из дома только после составления подробной сдаточной описи, которую, следовательно, придется составлять там же, и после оплаты.

Обыкновенно мы поступали иначе, но тут я предпочла согласиться. В квартире на Никитском бульваре через пару дней надолго обосновались наши комплектаторы К.И. Бутана и А.Л. Панина, и работа началась. Располагая спустя некоторое время составленной ими приемосдаточной описью архива, мы смогли подсчитать необходимую для его приобретения сумму. По самым скромным подсчетам она составила 29 тысяч рублей. Миновать министерство было нельзя, и пора было вводить в курс дела директора библиотеки Ивана Петровича Кондакова.

Ситуацию с Пушкинским Домом я объяснила ему так, как она выглядела формально (отсутствие средств), а напирала главным образом на потепление по отношению к Булгакову. Показала ему только что вышедший в свет однотомник «Драмы и комедии» и рассказала, что роман «Мастер и Маргарита» вот-вот появится в журнале. Думаю, что он не вполне понимал сложность предстоящих операций с Булгаковым (а может, и понимал, но поверит в изменение климата). Во всяком случае, поверив мне, он легко согласился.

Наше Заключение с оценкой архива подписали, кроме членов нашей Комиссии по комплектованию, академик В.В. Виноградов, доктора наук И.Л. Андроников, С.М. Бонди, С.А. Макашин, председатель Комиссии по литературному наследию Булгакова К.М. Симонов, ее члены В.А. Каверин и В.О. Топорков. Я сама отвезла все бумаги начальнику Библиотечной инспекции Министерства культуры СССР Н.Ф. Гаврилову, с которым была уже хорошо знакома после совместного пребывания в Италии. Мы не сомневались в успехе.

Тучи появились на горизонте через несколько дней.

— Поезжайте к заместителю министра Владыкину, — озабоченно сказал мне Кондаков, — там возникли сомнения. Я убеждал его по телефону, но этого мало.

Сомнения оказались такие: во-первых, почему архив Булгакова хочет приобрести библиотека, а не государственный архив, например, ЦГАЛИ? А главное, почему вдова продает, а не дарит архив государству?

Я убеждала моего собеседника, что выбор хранилища полностью в воле владельца, а Отдел рукописей Библиотеки имени Ленина — такое же государственное хранилище, как архив. Что же касается продажи, то разве не ясно, что это лишь в малой степени компенсирует чудовищную несправедливость, совершенную по отношению к Булгакову и его наследникам, — ведь в течение всего срока действия авторского права ни одна его строка не появилась в печати. Владыкин слушал, что-то записывал, но мысленный разговор вел, видимо, вовсе не со мной.

Прошло еще недели две. Директор был болен, а из министерства ответа не было. Наконец Кондаков позвонил мне из дома.

— Завтра вопрос о Булгакове будет рассматриваться на коллегии министерства. Я почти здоров и мог бы поехать сам. Но, думаю, это нецелесообразно: меня там легче поставить по стойке смирно, а вы всегда можете сослаться на захворавшего начальника. Только осторожнее там, поаккуратнее, — прибавил он, хорошо зная меня.

Наступило завтра. Нас с Н.Ф. Гавриловым пригласили в зал к самому концу заседания коллегии. Войдя, мы заняли места у длиннейшего стола, на противоположном конце которого издалека виднелось еще красивое, властное лицо министра культуры Е.А. Фурцевой.

Больше всего я боялась, что Фурцева вспомнит меня. Я уже упоминала, что в первые послевоенные годы преподавала в Высшей партийной школе. В число моих студентов-заочников входили сотрудники аппарата Фрунзенского райкома партии, который она тогда возглавляла в качестве первого секретаря. С ней я, конечно, не занималась, но у нее была манера бесцеремонно прерывать наши занятия, если ей что-то понадобилось. Поэтому у меня пару раз случались острые стычки с ней, и в конце концов удалось ее окоротить. Вряд ли после этого она испытывала ко мне симпатию. Но прошло двадцать лет, и она меня не узнала.

Сидевший рядом с ней Владыкин тихим голосом кратко изложил наше Заключение, не проявляя своего отношения к нему. Фурцева спросила, есть ли вопросы. Все молчали. Тогда она со все нарастающим раздражением начала задавать — неизвестно, кому — те же вопросы, что прежде задавал мне Владыкин. Сам он сидел, не поднимая головы. Молчал и Гаврилов. Дело выглядело явно пропащим, терять было нечего, и когда министерша на миг замолчала, я встала и повторила наши аргументы.

Фурцева не скрыла своего недовольства.

— Это огромная сумма! — резко оборвала она меня. — Мы должны беречь государственные средства!

Ей, очевидно, казалось, что разговор окончен. Но я не садилась.

— Екатерина Алексеевна, — снова начала я, — вы видели, какие авторитетные ученые и писатели поддерживают наши предложения. Нельзя же не считаться с их мнением.

Моя дерзость вывела министра из терпения.

— Эти академики! — вскричала она гневно. — Они подпишут все, что угодно!

Но сразу же ей стало ясно, что этого говорить не следовало: слишком много людей сидело за длинным столом. Да и где гарантия, что я сегодня же не расскажу «академикам», как публично отзывается о них министр культуры?

Замешательство длилось всего миг, а затем Фурцева покинула свое кресло, на глазах изумленных зрителей обежала длинный стол и села рядом со мной на место торопливо вскочившего Гаврилова. Обняв меня за плечи, она заговорила тихим и задушевным голосом:

— Моя дорогая, мы здесь в своем кругу. Вы понимаете, что наше деловое обсуждение не предназначено для посторонних. Мы с вами государственные люди и обязаны серьезно взвешивать наши действия — и вам, как человеку ответственному, это, конечно, ясно — я в вас уверена.

Я молча кивала головой. Несмотря на волнение минуты, в голове всплывала ассоциация с монологом Лисы в басне Крылова «Ворона и лисица» («и говорит так сладко, чуть дыша: "Голубушка, как хороша!"»).

Вернувшись на место, Фурцева уже новым, звонким голосом сказала: «Есть предложение разрешить Библиотеке имени Ленина уплатить за архив Булгакова предлагаемую ею сумму. Нет возражений?»

Возражений не было. Несмотря на одержанную победу, ощущение осталось отвратительное. Во всем механизме этой сцены было что-то глубоко непристойное.

Директору я, конечно, пересказала весь эпизод.

— Да, — сказал он задумчиво, — видите, как подводит несдержанность. Нам это, конечно, на руку. Но слов мало, подождем письменного ответа из министерства.

Неделя шла за неделей, а ответа все не было. Год кончался, и деньги, зарезервированные на Булгакова, могли пропасть. Наконец я уговорила Кондакова напомнить об этом. Он в моем присутствии позвонил Гаврилову — и тут-то был продемонстрирован высший пилотаж бюрократических игр. Тот наотрез отказался письменно сообщить нам состоявшееся на моих глазах решение коллегии.

— Но без него мы не вправе уплатить такую сумму, — настаивал Кондаков, — первый же ревизор накажет!

— А вы не платите: разбейте сумму на три части и в три приема заплатите, вот и будет в пределах ваших прав, — парировал его собеседник.

— Видали? — сказал Кондаков, положив трубку. — Оставить в наших руках документ о своем согласии они не желают. Настояли — сами и ответите в случае чего. Ну, плетью обуха не перешибешь, — прибавил он со вздохом, — готовьте новое заключение на первую часть, на 10 тысяч рублей.

Стыдно было идти с этим к Елене Сергеевне, снова обращаться к нашим «подписантам». Но все отнеслись к ситуации с пониманием. Тревожила мысль о возможных в будущем новых препятствиях — достаточно, например, сменить директора…

Но начало было положено, архив приобретался, и 12 декабря 1967 года первую его часть привезли в отдел, что зафиксировано в книге поступлений. Краткое описание появилось в разделе новых поступлений в 30-м выпуске «Записок Отдела рукописей», вышедшем в 1968 году. Открыв сейчас этот выпуск, я вижу, что тогда Елена Сергеевна отдала нам всю драматургию Булгакова, рукописи трех романов («Белая гвардия», «Театральный роман», «Мольер») и рассказов.

Тревожные мои предположения, к счастью, не оправдались. В течение следующих полутора лет мы частями приобрели у Елены Сергеевны остальные материалы архива (собственный архив Е.С. Булгаковой тоже поступил к нам после ее кончины в 1970 году от ее сына С.Е. Шилов-ского). В составе второй части архива Елена Сергеевна передала нам и письма к ней мужа — в запечатанном конверте с условием вскрыть после ее смерти. Так и было сделано — с соблюдением всех формальностей, с подписями присутствовавших под протоколом вскрытия.

Однако приобретение архива было только началом не окончившейся и до сих пор нашей (может быть, точнее было бы сказать — моей) булгаковской эпопеи, отчасти освещенной уже мною в печати. Необходимое продолжение относится к другой, гораздо более поздней части того, о чем я вспоминаю, и к этому я еще не раз вернусь…

Последняя моя встреча с Еленой Сергеевной мне очень памятна. Она только что вернулась из Парижа, куда была приглашена французскими издателями Булгакова, и позвала в гости, чтобы поделиться радостными впечатлениями. Я была счастлива за нее: после долгих десятилетий безнадежной борьбы за завещанную мужем публикацию его наследия она не только одержала победу на родине, но стала свидетельницей его поистине мировой славы.

Когда я вошла к ней в комнату, она сидела на диване — красивая не по возрасту, элегантная, как всегда, в белой кружевной блузке, узких модных черных брючках и лакированных туфлях, а рядом с ней на диване лежал огромный, почти с нее размером, яркий разноцветный надувной мяч. Она покачивала его одной рукой и, поздоровавшись, спросила:

— Нравится? Я купила в подарок одному ребенку, а теперь не могу отдать. Как раз та декоративная деталь, какой мне не хватало, правда?

Я не могла не согласиться. А потом, рассказывая о своей поездке, она то и дело подходила к шкафу, стоявшему напротив дивана, и, вынимая одно за другим привезенные ею заграничные издания Булгакова, нежно поглаживала корешки. Так, как гладят по головкам любимых детей.

Она недолго, несколько месяцев, после этого прожила. Казалось иногда, что она ушла, так как дело ее жизни было окончено.

Были ли в Румянцевском музее письма Н.Н. Пушкиной?

Перейду теперь к другим сюжетам ЬО-х годов. Одним из них было исследование того, как, когда и в каком составе поступал в Румянцевский музей архив А.С. Пушкина, впоследствии переданный в Пушкинский Дом. Раньше мне никогда и в голову не приходило заниматься выяснением этого, я полагала, что все давным-давно известно. Но неожиданно возникли новые обстоятельства и с ними — сомнения. История растянулась тоже почти на десять лет.

Как хорошо было известно, дети Пушкина начали передавать его рукописи и личный архив в Румянцевский музей (ставший потом Библиотекой имени Ленина) в 1880 году, накануне открытия памятника поэту в Москве. Письма Пушкина к жене, некогда подаренные Натальей Николаевной дочери Наталье Александровне и потом, с согласия последней, частично опубликованные И.С. Тургеневым, поступили в музей несколько позже, в 1882 году, причем они по условию, поставленному сыном Пушкина Александром Александровичем, были запечатаны на 50 лет, до 1932 года.

Существовала, однако, версия, что в музей одновременно были переданы и письма Натальи Николаевны Пушкиной к мужу. Но если сведения о поступлении писем самого поэта к жене и ограничении их использования в течение 50 лет были сообщены еще в печатном отчете музея за 1882 год, то об ее письмах к нему ни там, ни в каких бы то ни было других отчетах музея не было ни слова. Впоследствии в литературе высказывались разные суждения по этому поводу.

В самом же нашем отделе из поколения в поколение передавалась стойкая легенда, гласившая, что письма Н.Н. Пушкиной все-таки в му- зее были, но само их поступление по желанию наследников хранили в тайне. И то ли Г.П. Георгиевский вернул их потомкам Пушкина, то ли где-то спрятал в первые годы после революции, с намерением сделать это впоследствии.

О том, что он по каким-то своим хитрым соображениям скрывал от исследователей разные рукописи, мне не раз рассказывали и старые сотрудники, и старые читатели (сама я застала его уже в ином статусе, хотя, как описывала выше, он и в глубокой старости способен был на неожиданные выходки). Так, например, Л.В. Крестова рассказывала мне, как он долго скрывал от нее наличие в отделе подлинных мемуаров А.О. Смирновой-Россет, хотя знал, что она уже печатает книгу ее воспоминаний с совершенно ошибочными утверждениями, возникшими именно потому, что она не знала о существовании этих рукописей. И со злорадством выложил их ей лишь тогда, когда было уже невозможно внести исправления, и она смогла вставить в готовую книгу только примечание о предстоящей новой публикации.

В 1961 году В.Г. Зимина, работая для готовившейся тогда «Истории Библиотеки имени Ленина» над главой «Отдел рукописей за 100 лет», последовательно просматривала архив библиотеки. Среди документации 1920 года она обнаружила упоминания о том, что в то время готовился к печати не только дневник Пушкина, купленный музеем в 1919 году у жены внука поэта, Григория Александровича, но и те самые письма к нему Натальи Николаевны, судьба которых уже много лет была предметом споров и взаимоисключающих версий.

В сохранившихся черновике и машинописной копии отчета Издательской комиссии музея от 1 октября 1920 года в разделе «Готовы к печати» под № 24 было сказано: «Письма Натальи Николаевны Пушкиной, 3 листа».

Хотя этот текст не свидетельствовал однозначно, что имеются в виду ее письма к мужу, но сторонники мнения, что они были все-таки переданы Александром Александровичем Пушкиным в Румянцевский музей одновременно с письмами к ней самого поэта, и, очевидно, на каком-то особом условии, заставлявшем музей до оговоренного срока тщательно скрывать сам факт их поступления, получали теперь как будто документальное подтверждение.

Однако число недоуменных вопросов от обнаружения этого документа не только не уменьшилось, но еще возросло. Если в 1920 году письма Натальи Николаевны не только хранились в Отделе рукописей Румянцевского музея, но даже были подготовлены к печати, значит, это, несомненно, было известно уже не только хранителю Отдела рукописей Г.П. Георгиевскому, но и членам Издательской комиссии музея, в состав которой, кроме него, входили такие крупные ученые, как Ю.В. Готье и Н.И. Романов, а также ученый секретарь и в скором будущем директор музея А.К. Виноградов. Как же могло случиться, что о дальнейшей судьбе писем ничего не известно? Чем объяснить, что в справке о приготовленных к печати материалах Пушкина, составленной Георгиевским и приложенной к письму Издательской комиссии музея в Госиздат от 29 января 1920 года (то есть лишь несколькими месяцами раньше) упомянуты только «Дневник и письма Пушкина», а письма Натальи Николаевны вовсе не фигурируют? Может быть, в январе 1920 года их наличие еще продолжали скрывать, а к октябрю все-таки отважились рассекретить? Но почему в таком случае нет более ни одного упоминания о них в хорошо сохранившейся документации музея и, в частности, в его дальнейшей переписке с Госиздатом?

Понятно, что обнаружение неизвестного документа вызвало в отделе всеобщий интерес. Все понимали, что новый факт требует осмысления и серьезного исследования, но никто из нас тогда за это не взялся. Уж больно был неподходящий момент: находка В.Г. Зиминой совпала с напряженной ситуацией в отделе. В 1961 году отдел, как я уже упоминала, переезжал в новое, специально оборудованное для него помещение во флигеле, пристроенном некогда к Пашкову Дому. А по известному присловью, переезд почти равен пожару. До исследований ли по истории давно не хранящегося в библиотеке пушкинского наследия нам тогда было? Помимо переезда, все мы были полностью заняты подготовкой 25-го выпуска «Записок Отдела рукописей», который намечалось выпустить в свет к готовившемуся в 1962 году 100-летнему юбилею библиотеки.

Сама героиня этого сюжета, Зимина, спешно дописывала свою часть для «Истории ГБЛ»: книга тоже готовилась к юбилею. И вообще это была не ее тема. Она передала все выявленные тексты Елизавете Николаевне Коншиной, нашему корифею в области классической русской литературы, и надеялась, что та быстро в этом разберется. Но 72-летней Елизавете Николаевне уже трудно было браться за подобную работу: у нее быстро ухудшалось зрение, и в следующем, 1963 году ей пришлось уйти на пенсию.

Так сюжет и остался не исследованным. Но возможность того, что письма когда-то хранились в отделе и Григорий Петрович Георгиевский что-то с ними сделал — либо возвратил потомкам, либо спрятал где-то в отделе же, стала казаться более реальной, чем раньше. А разбираться по существу в найденных Зиминой письменных свидетельствах всем было недосуг.

Именно поэтому после нашего переезда в новое помещение, когда в прежнем начался ремонт и со стен стали снимать книжные шкафы, которыми они были обшиты с 1860-х годов, я подумала, что стоит воспользоваться этими обстоятельствами и попробовать выяснить, нет ли в нашем прежнем помещении какого-нибудь тайника. Скорее всего, его следовало искать в Тихонравовском кабинете — кабинете заведующего, в котором более полувека, с 1890-го до 1948-го года, сидел Георгиевский. Для таких поисков требовались, конечно, специалисты.

К кому же и обратиться, как не к «органам»? Через нашего гэбэшно-го куратора я попросила прислать специалистов по обнаружению тайников.

Явившиеся сыщики, с презрительными усмешками выслушав мои «фантазии» о спрятанных, может быть, в стенах письмах, покрутились по комнатам пару часов и позвонили мне в новый мой кабинет, чтобы сообщить, что, как они и предполагали, ничего подобного не нашли.

Однако спустя несколько дней мне позвонил один из рабочих, ремонтировавших Тихонравовский кабинет.

— Мы тут кое-что нашли, — сказал он, — может, придете?

Я бегом прибежала в прежний свой кабинет. Рабочие толпились возле отверстия в стене, внутри обитого металлом и обнаружившегося, когда они начали сбивать штукатурку.

— Мы ничего не трогали, — сказал звонивший мне маляр, — но там что-то есть.

Я сунула руку в отверстие и сразу нащупала завернутое в материю оружие. Там лежал обрез. Это меня не так уж удивило: мало ли для чего мог его спрятать Григорий Петрович во время революции и Гражданской войны! Но в глубине виднелось что-то еще. С бьющимся сердцем я вытащила и открыла пыльную папку. Увы, в ней были не письма Н.Н. Пушкиной — но нечто достаточно примечательное: явно выкраденное из Чека следственное дело патриарха Тихона. В сущности, эта находка еще менее удивляла, чем обрез: известна была личная близость Георгиевского к патриарху, и где же, как не у него, прятать опасные документы (еще Эдгар По учил, что лист вернее всего прятать в лесу)? Больше ничего в тайнике не было.

Положение мое было безвыходное. Как ни противно отдавать эту папку, но свидетелей было слишком много. Я позвонила в 1-й отдел, и тут же явилась наша гэбэшная начальница А.М. Халанская, забрала находки, а присутствующим велела помалкивать (не могу не сказать здесь, к слову, как поражала меня всегда точность, с которой гэбэшное подразделение в любом советском учреждении именовалось «Первым отделом»: подразумевавшийся в этом номерном названии камуфляж, вполне прозрачный для советского человека, только подчеркивал сущность режима, в котором спецслужба была именно первым номером!)

Я только вылила на нее свою досаду и разочарование, спросив, все ли сотрудники «органов» так некомпетентны. Позвонивший мне потом наш «куратор» был явно смущен и заверил меня, что поиски тайников продолжат более опытные сотрудники. Но на следующий день явились те же два типа и несколько дней продолжали безрезультатно обстукивать стены, так ничего и не найдя. Впрочем, я и до сих пор не уверена в квалификации этих «специалистов».

Не могу удержаться, чтобы не рассказать здесь о глупейшем продолжении этого эпизода уже в нынешние дни.

В 1995 году в «Известиях» (номер 124 от 7 июля) была напечатана статья К. Кедрова «Расписка в получении секретного дела» — о только что рассекреченном тогда деле патриарха Тихона. Рассказ Кедрова об обнаружении этого дела в 1961 году опирался на прочитанное им в архиве КГБ донесение Халанской. Не зная точно, как назывался кабинет, где было найдено дело, она ошибочно назвала его там Толстовским (в действительности, так называлась соседняя комната, где когда-то хранился архив Л.Н. Толстого). Этого было достаточно, чтобы ничего не понявший и не потрудившийся ничего проверить Кедров представил читателям сенсационное открытие: оказывается, у Толстого был в Румянцевском музее свой рабочий кабинет, где в тайнике писатель хранил оружие.

Я тут же написала на имя тогдашнего главного редактора «Известий» Голембиовского опровержение этого бреда, но мне, конечно, даже не нашли нужным ответить.

Не упоминая, разумеется, о находках, я тогда же сообщила коллегам в Пушкинский Дом о безуспешных поисках тайника, побуждая их еще усиленнее искать письма в Англии, у английских потомков Пушкина, с которыми они и без моих напоминаний пытались вести переговоры.

Мысль эта долго не оставляла меня. Когда в 1964 году я работала над архивом Ларисы Рейснер, то обнаружила в нем письма к ней Андрея Федоровича Ротштейна, когда-то ее молодого друга, а к нашему времени известного деятеля английской компартии Эндрю Ротштейна. Надеясь, что у него сохранились ее ответные письма, я написала ему. Завязалась переписка. В 1965 году, приехав в очередной раз в Москву, он не только подарил нам эти письма, но и написал небольшие воспоминания о Ларисе — тоже для хранения в ее архиве.

Беседуя со мной, он случайно упомянул, что знаком с правнучкой Пушкина, леди Зией (Анастасией) Вернер, у которой, по ее словам, дома что-то вроде небольшого пушкинского музея. Понятно, что я стала умолять его проникнуть в этот музей и, в частности, выяснить, нет ли в нем пропавших писем Натальи Николаевны.

Он довольно долго добивался встречи с леди Вернер, но неудачно: престарелая дама хворала, а потом умерла. Ротштейн все-таки попал к ней в дом вскоре после ее кончины. По его словам, там был налицо некий культ великого предка: портреты, бюст и даже некоторые стихи в рамочках на стенах — но ни одного подлинного документа, как сказал Ротштейну душеприказчик покойной.

Еще годом позже у нас в отделе появилась журналистка С.Г. Эн-гель, от кого-то услышавшая о находке В.Г. Зиминой (да мы и не думали скрывать этот факт, и слух о нем бродил в историко-филологических и литературных кругах) и заинтересовавшаяся этим сюжетом. Зимина сама водила ее в архив библиотеки и показывала документы 1920-х годов. В № 11 «Нового мира» 1966 года Энгель напечатала статью «Где письма Натальи Николаевны Пушкиной?». В ней, как будто бы на основании музейной документации, доказывалось, что письма в музее имелись, но потом исчезли, а чтобы скрыть это, документация была отчасти уничтожена, отчасти фальсифицирована.

Естественно, что плоды разысканий Энгель вызвали у всех нас большой интерес. Если она права, то обнаружила факт, беспримерный в истории Румянцевского музея: мало того, что он опровергал общепринятое до тех пор представление о безупречном состоянии документации этого учреждения. В фальсификацию, если таковая имела место, должен был быть вовлечен не один Георгиевский, но все тогдашние руководители музея, поскольку, по утверждениям журналистки, она была проделана с документами разных уровней.

Я попробовала проверить хоть одно из ее наблюдений, самое доступное мне: просмотреть старую инвентарную книгу Музейного собрания рукописей, с которой работала когда-то сама, когда мы в 40-х годах составляли новые описи собраний.

Энгель писала о ней в своей статье: «По корешку инвентарной книги, заведенной первым хранителем отдела рукописей А.Е. Викторовым еще в 1863 году, можно увидеть вшитые позже листы (они резко отличаются по цвету). Заметна переделка записей А.Е. Викторова: идет 1880 год, затем 1881, а после этого снова 1880. В инвентарной книге не отмечено такое выдающееся поступление, как письма Пушкина Наталье Николаевне (может быть, и это осталось на вырванных листах?)».

Уже первая моя проверка показала, что верить Энгель не следует, — налицо была не только ее некомпетентность, но и явное стремление просто выдумывать недостающие факты. Ведь занявшись судьбой переписки Пушкина с женой, она уже до всех поисков в архиве библиотеки должна была выяснить, что поступление писем самого Пушкина к жене отражено в печатном Отчете музея за 1882 (а не 1880 или 1881) год, когда они и поступили от его сына. В инвентарную же книгу, служившую в то время единственным информационным пособием для исследователей, они и не должны были тогда вноситься, потому что были запечатаны и доступ к ним запрещен дарителем на 50 лет, до 1932 года (когда их туда и вписали под № 7021, под которым они вошли с тех пор в науку). Элементарная неосведомленность и недобросовестность Энгель стала, таким образом, ясна при первой же проверке.

Но и поняв это, я все-таки не представляла масштаба недобросовестности этой журналистки: в инвентарной книге Музейного собрания просто-напросто не оказалось никаких упомянутых ею «отличающихся по цвету и позже вшитых листов». Помню, как я позвала Ксану Майкову и попросила проверить, не ослепла ли я. Но, конечно, не ослепла, это была просто выдумка Энгель. Так же легко объяснилась и внушавшая ей подозрение в фальсификации последовательность дат записей Викторова в книге (1880, затем 1881, затем снова 1880; это я потом подробно разъяснила в моей статье). Да и вообще ни тот, ни другой год не могли иметь отношения к поступлению в музей писем Пушкина, совершившемуся только в 1882 году (и даже этого Энгель, как мы видели, не знала).

Теперь стало ясно, что продолжать уклоняться от исследования всей этой истории не удастся. Елизавета Николаевна в отделе уже не работала, и мне самой пришлось взяться за дело.

В написанной мною потом статье «К истории писем Н.Н. Пушкиной» (Прометей. Вып. 8. М., 1972) я так намечала программу своего исследования:

1) Что известно о судьбе переписки Пушкина с женой со дня смерти поэта и до 1920 года?

2) Какие материалы, связанные с Пушкиным, поступали в Румянцевский музей от его наследников и при каких обстоятельствах9 Каков был порядок оформления этих поступлений, достоверна ли сохранившаяся документация?

3) Сохранились ли документы о поступлении писем Н.Н. Пушкиной в Румянцевский музей? Когда и на каких условиях они поступили?

4) Если нет документальных подтверждений их поступления — когда и на каком основании возникла эта версия?

5) Есть ли документы, проливающие свет на события 1919–1920 годов в Румянцевском музее, кроме указанных Энгель?

Результаты моей проверки отражены в названной статье. Там по ходу дела подробно разобрана недостоверность статьи Энгель, которая с этого времени не принималась уже во внимание в пушкинистике. Предложенное там объяснение возникновения версии о таинственном поступлении писем Натальи Николаевны в Румянцевский музей и столь же таинственном их исчезновении двумя лингвистическими недоразумениями показалось многим убедительным. Но все же оно не вполне разрешило даже собственные мои сомнения, объясняя не все имеющиеся документы. И я предпочла сказать в заключение, что «долго разматывавшаяся ниточка архивных поисков не привела нас к однозначному решению».

Отчего же статья, написанная мною в 1967 году, была опубликована только через пять лет? Об этом тоже следует рассказать.

Закончив еще только первую редакцию, я решила обсудить ее со специалистами. Созвав специальное научное заседание, какие время от времени проводились у нас в отделе, я доложила свои результаты. Совещание вышло бурным: у моей версии нашлись сторонники и противники. Некоторые, и в их числе сама Энгель, как ни странно, полагали, что я предприняла все это для защиты чести мундира, хотя никто не мог объяснить, почему мне могло понадобиться защищать честь Георгиевского.

Но тем не менее общее мнение свелось к тому, что статью надо довести до конца и напечатать, как единственную работу, вскрывающую всю известную документацию и историю вопроса.

Через некоторое время статья была отредактирована мною, все понемножку ее читали, делали замечания, даже правили. Наконец, встал вопрос о публикации. Было ясно, что ее не следует печатать в наших «Записках»: она носила более общий характер. По нашему мнению, место ее было в том же журнале «Новый мир», где появилась статья Энгель. Казалось, что журналу лучше самому представить другое мнение и, тем более, опровержение своей неудачной публикации, чем ждать, когда это сделают в другом органе печати.

Я сама отнесла статью в «Новый мир». Она валялась там очень долго. Ее не печатали, но и не возвращали, уклоняясь от определенного ответа. Затем я стала добиваться свидания с В.Я. Лакшиным, который и должен был принять решение.

Он долго отнекивался, пока я, выяснив однажды по телефону, что он в редакции, не пришла туда вопреки его явному нежеланию меня видеть, чтобы получить какой-нибудь ответ. Первые слова его были:

— У меня нет ни минуты времени.

— Хорошо, — сказала я, — но скажите только, будете ли печатать статью.

Следующие слова он произносил уже за дверью своей комнаты, бесцеремонно выставив меня из нее.

— Нет, не будем. Можете ее забрать. Мы не будем компрометировать журнал с вашей помощью.

Не знаю, что поразило меня тогда больше: неприличная манера обращения с автором, с коллегой, с женщиной, наконец — или дикое, с моей точки зрения, представление о чести журнала.

Я унесла статью и долго после этого не находила подходящей для нее печатной трибуны, пока не появились сборники «Прометей» и издававший их Юра Короткое не предложил мне напечатать ее в одном из них.

Сейчас я, понятно, обратилась к этой своей статье и, как ни удивительно, обнаружила факт, мною тогда не замеченный, но выясняющийся из воспроизведенного в ней в качестве иллюстрации черновика справки Георгиевского, готовившейся для письма ученой коллегии Ру-мянцевского музея в Госиздат с просьбой выдать «мандат на издание» дневника и писем Пушкина; справка эта, как я писала, «в виде автографа с правкой и машинописного отпуска, уже учитывающего сделанные исправления», сохранилась в архиве библиотеки (Оп. 34. Д. 2. Л. 15–17). В Госиздат, следовательно, отправлен был уже исправленный текст, его я и процитировала, не обратив внимания на первоначальный, который был же перед моими глазами (помещен в «Прометее» на странице 161).

Между тем разница редакций этой справки проливает отчасти свет на позицию Георгиевского в январе 1920 года, когда она писалась. В первой редакции было: «Тем не менее пришла пора опубликовать Дневник и письма Пушкина, приняв все меры предосторожности и действуя в полном контакте с здравствующими потомками поэта». Потом слова, выделенные мною курсивом, были зачеркнуты и заменены словами: «теперь, когда внуки поэта находятся в неизвестности».

Чем можно объяснить эту правку? На мой взгляд, вот чем. Единственный потомок Пушкина, с которым в эти годы имел дело Георгиевский, был внук поэта Григорий Александрович. Именно у него, как точно известно, хранилась последняя остававшаяся в семье рукопись Пушкина — «Дневник». С ним и вел переговоры о приобретении Георгиевский. Но прежде, чем они завершились, Григорий Александрович оказался на фронте и, по его поручению, в 1919 году «Дневник» продавала его жена Юлия Николаевна. Скорее всего, уже при покупке в принципе поднимался вопрос о публикации и когда он вскоре стал на практическую почву, Георгиевский не сомневался, что получит официальное согласие Григория Александровича. Хорошо известно, однако, как развивались военные события в начале 1920 года, и не удивительно, что связь с ним была потеряна.

Все это не меняет ситуации с издательскими начинаниями Румянцевского музея в 1920 году, но дает некоторые дополнительные штрихи к пониманию позиции Георгиевского. Если он надеялся на полное взаимопонимание с потомками Пушкина в отношении его дневника и писем, то нет основания думать, что он не мог рассчитывать на то же и в отношении писем Натальи Николаевны. Зачем же тогда тщательно уничтожать упоминание о них? Если же, полагая, что ГА. Пушкин исчез в пламени гражданской войны, он собирался поступать, не опираясь уже на его согласие, то не было ли еще больше оснований для решения рассекретить и обнародовать письма не только его деда, но и бабушки? Однако так не случилось.

На этих по-прежнему открытых вопросах я и прервусь в «пушкинском» моем сюжете.

В заключение еще несколько слов. В 1986 году друг нашей семьи американский историк, профессор Т. Эммонс издал в английском переводе хранящийся в Гуверовском институте (Стэнфорд, Калифорния) дневник Юрия Владимировича Готье за 1917–1922 годы[1]. Когда Терри прислал нам экземпляр, я, с интересом прочтя его, не подумала тогда о пушкинских изданиях музея в те времена. И только сейчас, вернувшись через много лет к этому сюжету, снова открыла этот том. И что же? В трагической и бурной действительности тех лет подобные мирные темы так мало занимали автора дневника, что ни одного упоминания о них нет. Между тем дневник Готье настолько откровенен, настолько противоречит элементарной осторожности, настолько обращен к судьбам всего и всех, символизирующих прежнюю Россию, что — у меня нет сомнения, — если бы имела место хоть какая-нибудь щекотливая коллизия со спасением или возвращением находящимся в эмиграции наследникам чего-либо из пушкинского наследия, то она обязательно отразилась бы в записях. У Готье не раз упомянуты все персонажи, которые могли быть к этому причастны: и Георгиевский, и Виноградов, и Романов, и остававшийся еще в 1920 году директором музея В.Д. Голицын, — но ни слова о Пушкине и хотя бы его дневнике. Мне кажется, что это еще один аргумент, разрушающий версию о хранении писем Натальи Николаевны в Румянцевском музее и исчезновении их оттуда.

1 И.С. Зильберштейн и С.А. Макашин. — В поисках рукописей Герцена. — Стенографический дневник А.Г. Достоевской.

Еще один сквозной сюжет моей работы — архив Герцена. Но говоря о нем, надо вспомнить сначала о редакции «Литературного наследства», в сотрудничестве с которой протекли все мои занятия этим выдающимся по значению архивом.

Об этой далеко не обычной редакции можно было бы написать еще один, подобный булгаковскому, «Театральный роман»: настолько сложившаяся издавна там ситуация оказалась похожа на притяжение и отталкивание двух отцов-основателей Художественного театра. К И.С. Зильбер-штейну и С.А. Макашину были вполне приложимы слова поэта: «Волна и камень, стихи и проза, лед и пламень не столь различны меж собой». Несмотря на это, они всю жизнь, долгие десятилетия, трудились вместе, достигнув блистательного результата, каким явились вышедшие при их жизни почти сто томов «Литературного наследства».

Но имея дело с двумя главными «литнаследниками», все время нужно было держать в уме их сложные взаимоотношения и хитросплетения. И про остальных сотрудников (они с течением времени отчасти менялись) следовало точно знать, кто, так сказать, чей, хотя в их числе были люди, ухитрявшиеся соблюдать полный нейтралитет (например, А.Н. Дубовиков).

Был один пункт, в котором приоритет Ильи Самойловича был неопровержим: основателем издания в 1931 году являлся именно он. Сергей Александрович присоединился к нему много позже, но вскоре занял в редакции такое же руководящее место. Делая одно дело, они очень редко сходились в своих предпочтениях и никогда — в поведении.

Я уже упоминала, как впервые увидела Зильберштейна: на винтовой лестнице, ведущей в Тихонравовский и Толстовский кабинеты, в разгар бурной и громкой перебранки с Петром Андреевичем. Я долго не виделась с ним потом, и в моей памяти запечатлелся прежде всего образ скандалиста.

Только став заведующей отделом и начав расширять состав научного совета отдела, сильно поредевший за годы, прошедшие с тех пор, когда сразу после войны его формировал Петр Андреевич, я поняла необходимость привлечения Зильберштейна. Нам несомненно было полезно не только его участие в обсуждении наших изданий, но и сотрудничество в собирании архивных материалов у частных лиц.

Лично он был мне не очень близок: мне вообще не близок такой тип людей — с взрывным темпераментом, безапелляционностью суждений, способностью непредсказуемых поступков. Но я не могла не признавать, что Илья был истинным энтузиастом своего великолепного издания и выдающимся деятелем культуры.

Меня всегда восхищала его поглощенность своим важным культурным делом, неисчерпаемая энергия, способность преодолевать любые препятствия — столь драгоценное качество в условиях, когда вся жизнь состояла из мелких, а чаще крупных препятствий. На каком-то этапе наших отношений я даже стала бывать у него дома, познакоми-|лась с его первой женой (удивлялась тому, как эта спокойная, тихая женщина терпит невыносимый характер мужа). Меня приводили в [восторг его личные коллекции, хотя, по специфической щепетильно-|сти архивиста, не допускающей присвоения лично себе «националь-1ного культурного достояния», я в душе его осуждала и даже приставала [к нему с вопросами о будущей судьбе этих богатств (впоследствии он [замечательно решил эту проблему, сделав последнее важное дело в сво-[ей жизни — принеся их в дар государству и основав тем самым знаме-[нитый «Музей личных коллекций» в составе Музея изобразительных [искусств).

Совершенно иной личностью был Сергей Александрович Мака-|шин. За всю мою долгую жизнь я не встречала человека, к которому бо-[лее, чем к нему, были приложим прежде всего эпитет «благородный».

Скрытое и явное соперничество Зильберштейна и Макашина про-| являлось во всем, в том числе и делах, связанных с герценовским до-| кументальным наследием. Еще до войны начали выходить в свет герценовские тома «Литературного наследства», а с 1953 года один за другим были изданы три тома (т. 61–63), где публиковалась та часть этого наследия, которая не была возвращена сыном Герцена Александром Александровичем в Россию в начале XX века и оказалась здесь только 1 по окончании Второй мировой войны.

О том, что эта очень значительная часть существует, было хорошо! известно и зафиксировано в печати с момента выхода в свет еще нака-I нуне Первой мировой войны собрания сочинений Герцена, изданного М.К. Лемке. В ссылках на использованные им документы, продолжав-| шие храниться у потомков писателя за границей, он, по договоренности | с дочерью Герцена Натальей Александровной, применял глухую аббревиатуру «АСГ» (Архив семьи Герцена).

Впоследствии, в 1920 году (пятидесятилетие со дня смерти Герцена), попытка Лемке уже при помощи советского правительства вступить в контакт с НА. Герцен и побудить ее к дальнейшей передаче этих материалов на историческую родину успеха не имела.

В 1936 году она умерла. Наследницей была ее младшая сестра Ольга Моно, но фактически разными частями документального наследия распоряжались дочь Ольги Жермен Рист и ее племянники Владимир Александрович и Николай Александрович Герцены. Хотя Н.А. Герцен завещала передать свои бумаги (как выяснилось много позже, далеко не все) так называемому «Русскому заграничному историческому архиву» в Праге, ее племянник Владимир все-таки, следуя линии своего покойного отца, попытался продать их в Россию. Бонч-Бруевич надеялся их купить для Литературного музея. Переговоры затянулись. В условиях 1937 года с непрерывными переменами и арестами руководящих московских чиновников Бончу не удалось получить необходимые средства, и попытка возвращения архива Герцена и Огарева на родину тогда тоже окончилась неудачей. Факт переговоров Бонч, по-видимому, держал в секрете — во всяком случае, ни Зильберштейн, ни Макашин ничего об этом не знали.

Как выяснилось впоследствии, часть архива, тщательно отобранную по указаниям Натальи Александровны, Жермен Рист передала в Прагу, оставив остальные бумаги у себя (еще часть их вообще осталась у жившей последние годы вместе с Н.А. Герцен Родичевой); другую часть Владимир Герцен продал, при посредничестве Б.Н. Николаевского, Международному институту социальной истории в Амстердаме.

Все эти действия наследников оставались неизвестными и Бончу, и редакторам «Литературного наследства», и представления о том, что же в конце концов произошло с остававшейся за границей частью архива, еще долго были путаными и туманными. Совершенно неверно истолковывалась, в частности, роль Николаевского, о контактах которого с потомками Герцена по поводу архива стало известно из его письма к матери в Москву еще в 1938 году. Николаевский переехал в Штаты, его личный архив поступил в Стэнфордский университет, а часть была запечатана на длительный срок. Поэтому предполагали, что именно там могут быть те материалы из архива Герцена, о продаже которых вел речь в 1937 году с Бончом Владимир Герцен.

Помимо этого, еще в 1936 году И.С. Зильберштейну стало известно, что в составе фондов «Русского заграничного исторического архива» в Праге есть материалы Герцена и Огарева, поступившие туда от дочери М.П. Драгоманова (последнему еще в конце XIX века предоставил их для осуществленных им публикаций Александр Александрович Герцен). Но уже на пороге Второй мировой войны до Бонч-Бруевича дошли слухи о том, что материалы Герцена и Огарева, хранившиеся у Н.А. Герцен, тоже поступили в Прагу. Бонч сообщил об этом Зильберштейну, но предпринять ничего не успели: гитлеровские войска вторглись в Россию.

Как известно, советские войска вошли в Прагу в мае 1945 года, в те же дни, когда была подписана капитуляция фашистской Германии. И с этого момента началось параллельное, дублирующее участие Зильберштейна и Макашина в совершившейся наконец передаче в Россию остававшихся за границей двух крупных частей архива Герцена и Огарева.

Макашин, во время войны находившийся на фронте, оказался в Праге в составе вошедших туда советских войск. Летом 1945 года он смог своими глазами увидеть «Русский заграничный исторический архив», познакомиться с его хранителем А.Ф. Изюмовым и написать в Москву о необходимости приложить все возможные усилия для передачи его в Советский Союз.

А Зильберштейн, независимо от него, ничего не зная об его усилиях, со своей стороны спешил использовать сложившуюся ситуацию и с этой целью подготовил докладную записку президенту Академии наук СССР С.И. Вавилову. Впоследствии каждый из них был уверен, что именно ему принадлежит вся заслуга достигнутого успеха (хотя, вероятно, цели достигла именно записка Зильберштейна).

В предисловии к первому из издававшихся с 1953 года томов «Литературного наследства», посвященных Герцену, был такой вступительный абзац: «В настоящем томе, так же, как и в двух последующих, публикуются материалы, главным образом, из так называемой "пражской коллекции" Герцена и Огарева, хранящейся в Центральном государственном архиве Октябрьской революции и социалистического строительства СССР (Москва) в составе фондов "Русского заграничного исторического архива". Эта драгоценная для русского народа коллекция была принесена в дар Академии наук СССР правительством Чехословацкой республики в 1945 году, после того как Советская Армия разгромила фашистскую Германию и освободила Прагу». Абзац, весьма характерный для тогдашнего способа объяснения (точнее — для не объяснения) сообщаемых фактов.

В самом деле, если целое архивное учреждение, созданное некогда за рубежом, было принесено в дар Академии наук СССР, то отчего же оно принадлежит не Академии, обладающей двумя своими архивами, в Москве и в Ленинграде, и такими мирового значения собраниями документов отечественной истории и литературы, как, например, Пушкинский Дом, а государственному архиву? Почему Академия наук, получив из Праги этот щедрый дар, в свою очередь дарит его Госархиву? А если уж так почему-то случилось, то не следует ли это по крайней мере объ-|яснить?

Но ничего подобного не происходит. Пишется этот вполне загадоч-I ный абзац, а авторы его уверены, что никаких объяснений не требуе т- ся. Все и так все поймут. «Русский заграничный исторический архив», созданный «белой эмиграцией» в Праге, не мог не содержать, помимо архива Герцена, множества документов, одиозных с точки зрения нашей власти. Следовательно, место ему могло быть только в государственном архиве с его всеобъемлющей секретностью.

Как выясняется из предисловия к 4-му тому современного путеводителя по фондам Государственного архива Российской Федерации (ГА РФ), частью которого является бывший ЦГАОР СССР, передача РЗИА в этот архив происходила и была обоснована еще более удивительно. Правительство Чехословацкой республики 6 декабря 1945 года принесло его в дар Академии наук СССР по случаю 220-летия последней. А уже менее чем через месяц, 2 января 1946 года, Президиум Академии наук принял решение отказаться от этого дара в пользу ЦГАОРа «вследствие ценности материалов»! Из такой формулировки логически вытекал вывод, что, скажем, хранящийся в Пушкинском Доме архив Пушкина, который никому не собирались отдавать, был, очевидно, менее ценен, чем собранные в РЗИА документы белого движения и эмигрантских организаций. Поэтому, видать, их и закрыли от общества на следующие полвека!

Однако сразу после поступления РЗИА ученый совет ЦГАОРа еще обсуждал вопрос о подготовке его к использованию, предполагая, что он будет сохранен в том виде, в каком он образовался в Праге, «не допуская передачи архивных фондов или отдельных коллекций в другие госархивы или в научные учреждения». Но с этим решением и вообще с подобными заблуждениями никто и не думал считаться. Документы сразу были переведены на режим секретного хранения, а потом «Русский заграничный исторический архив» разделили на части и некоторые передали в другие хранилища Дипломатические материалы и личные фонды русских дипломатов отдали в Архивное управление МИД СССР, документы из Донского войскового музея — в Новочеркасск, впоследствии и в другие архивы союзных республик. Более всего повезло Заграничному архиву Герцена и Огарева: он в феврале 1954 года поступил в ЦГАЛИ СССР и стал, таким образом, доступен для исследований и публикации.

Уже в ходе издания трех упомянутых томов «Литературного наследства» появились ссылки на это новое место хранения.

Едва в 1953 году вышел в свет первый из трех герценовских томов, как на упоминание в нем о том, что в «пражской коллекции» оказались не все материалы, переданные в свое время А.А. Герценом М.П. Драгоманову, откликнулся директор Архивного института в Софии доктор Петр Миятев, сообщивший, что недостающие материалы были (уже внучкой Драгоманова) переданы в 1943 году в руководимый им институт. Главные усилия к передаче и их в Москву на сей раз предпринял С.А. Макашин, к которому к этому времени перешла руководящая роль в собирании материалов Герцена и Огарева для издания их в «Литературном наследстве».

В результате Болгарская академия наук, в состав которой входил Архивный институт, подобно чехам, принесла эту свою коллекцию в 1954 году в дар Советскому Союзу. Теперь, наряду с «пражской коллекцией», у нас появилась еще новая часть архива Герцена и Огарева — «Софийская коллекция».

Именно на том этапе истории архива Герцена начал играть важную роль наш Отдел рукописей и я, для которой проблема собирания разлетевшихся по свету документов этого архива стала на долгие годы предметом постоянных усилий.

Разумеется, Отдел рукописей не случайно оказался в центре этой деятельности. Ведь именно в Румянцевский музей А.А. Герцен передал значительную часть материалов отца. Туда же поступили бумаги вернувшейся в Россию НА. Тучковой-Огаревой. Там некогда существовала знаменитая «Комната людей 40-х годов», фонды которой влились потом в состав фондов Отдела рукописей. Там, в изучении этих фондов, сформировались такие специалисты по теме, какЯ.З. Черняк, Б.П. Козьмин, и такой несравненный текстолог, как А.В. Аскарянц. Еще до войны отдел издал описания хранящихся в его фондах рукописей Герцена и Огарева. Именно наш отдел получил — отчасти тоже из Праги — архив одного из основателей РЗИА А.А. Кизеветтера, потом пополненный уже в Москве его родственниками Кудрявцевыми.

И когда стало известно, что документы, прибывшие из Праги, поступили на самом деле не в Академию наук, а в ЦГАОР, который мы дружно ненавидели за царившие в нем драконовские порядки, мы готовы были на любые усилия, лишь бы обеспечить поступление всего, что еще удастся обнаружить за границей и приобрести (в подлинниках или в фотокопиях) именно к нам. Мы считали необходимым воспрепятствовать дальнейшему дроблению этого массива документов по разным хранилищам и ограничению доступа к ним исследователей. В этом я нашла единомышленника и многолетнего соратника в Сергее Александровиче и всю жизнь храню благодарную память о нем. Позднее я расскажу, как он поддержал меня в трудное для меня время конца 70-х годов. На томах главного труда его жизни, многотомной биографии Салтыкова-Щедрина, он сделал дорогие мне дарственные надписи. На томе «Салтыков-Щедрин на рубеже 1856–1860 годов»: «Сарре Владимировне Житомирской на добрую память от одного из старых "литнаследников" с чувством глубокого уважения и симпатии. Москва 12.111.73». Позднее, на томе, вышедшем в 1984 году: «Дорогой Сарре Владимировне Житомирской с благодарной памятью о многих и многих делах доброго сотрудничества на пользу отечественной науке. С глубоким уважением и чувством симпатии». Последний том, вышедший посмертно, подарила мне уже его вдова.

Так как «Софийская коллекция», в отличие от «Русского заграничного архива», представляла собой только небольшую часть архива Герцена и Огарева, то ее передача в Москву, являвшаяся, как и передача «пражской коллекции», политическим жестом со стороны оккупированных нами «братских» стран, лишена была политических же предосторожностей. Документы прислали попросту в редакцию «Литературного наследства», они хранились там, пока готовилась публикация, а потом Сергей Александрович распорядился ими по своему усмотрению, передав в 1956 году не в ЦГАЛИ, а в наш Отдел рукописей. Он сделал это уже после того, как «пражская коллекция» была передана из ЦГАОРа в ЦГАЛИ, и я не знаю, как ему удалось обосновать поступление «Софийской коллекции» в Ленинскую библиотеку.

Ее описанием занялась я сама. Это и была моя первая работа над документальным наследием Герцена и Огарева. И тогда же, во второй половине 50-х годов, редакция «Литературного наследства» приступила к розыску в архивных учреждениях разных стран хранящихся там писем Герцена. Готовился еще один том, получивший потом название «Герцен в заграничных коллекциях» (т. 64). Эти поиски были в тот момент особенно важны, так как именно тогда начало издаваться научное собрание сочинений Герцена в 30 томах. Решались, таким образом, две задачи. И тут сотрудничество с Ленинской библиотекой стало насущно необходимым: нельзя же было просить зарубежные хранилища о предоставлении фотокопий (а только о них, разумеется, могла идти речь) хранящихся у них рукописей и писем, ничем их не компенсируя. Библиотека же могла производить все нужные операции в порядке международного книгообмена, особенно широко развернувшегося к концу 50-х годов.

В этом успешно протекавшем деле был, однако, один существенный, но долго нами не осознававшийся дефект. Так как ранее не было предпринято необходимое исследование истории постепенного распада и распределения между наследниками того комплекса документов, который Лемке называл «Архив семьи Герцена», то все представления о том, что из него сохранилось и где находилось к нашему времени, были крайне неопределенными. Плохо себе представляли это и сами потомки Герцена, с которыми Макашин вступил в переписку: их ответы (и даже внучки Герцена Жермен Рист) были неуверенными и предположительными. Ухудшало дело и то обстоятельство, что первоначально интенсивно разыскивались не вообще материалы из архива Герцена, а именно его автографы и, главным образом, письма. И на узко поставленные запросы о них следовали столь же узкие ответы. Так, например, никак не удавалось выяснить, что безуспешно разыскиваемая в течение долгих лет рукопись 5-й части «Былого и дум» (о семейной драме) хранится в Амстердамском институте, поступив туда от Владимира Герцена. Самое замечательное, что в Амстердаме никто и не думал этого скрывать: просто им и в голову не приходило сообщать о ней, отвечая на вопрос, есть ли в институте письма Герцена.

Действовали мы так: сначала Сергей Александрович в результате долгой переписки выяснял местонахождение тех или иных писем, потом вступали в переписку мы, предлагая обмен на нужные зарубежному партнеру фотокопии. Наша роль была очень важной, но и очень сложной Ведь документы, интересующие зарубежные хранилища, чаще всего хранились вовсе не у нас, и нужно было «хождение по мукам» для получения копий — даже, например, в Пушкинском Доме. Не говорю уже о государственных архивах.

А между тем в эти же годы параллельно шло поступление частей архива Герцена и Огарева в хранилища Европы и Америки от тех же наследников, которых атаковали мы. Отсюда понятно, почему установление состава этих поступлений не только не прекратилось в конце 50-х годов, когда вышел том «Герцен в заграничных коллекциях», но с особенной силой разворачивалось в течение всех 60-х годов.

Причиной странной и до сих пор не до конца выясненной судьбы архива Герцена было стойкое желание очень надолго, если не навсегда, оградить от гласности многие входящие в его состав материалы. Такое желание было свойственно не только Наталье Александровне Герцен, но и его внукам. И только правнуки: прежде всего жившая в России Наталья Петровна Герцен, а потом и французские правнуки, сыновья Жермен Рист Леонард и Ноэль (теперь тоже покойные) — решительно отказались от этой позиции и приложили немало усилий для передачи в Москву и пополнения открывшегося в 1976 году Музея Герцена еще остававшимися в семье документами и реликвиями.

Постепенно фотокопии всех документов с разных концов света собрались у нас в фонде Герцена и Огарева (фонд № 69). И, надо сказать, все постепенно стали нам помогать. Так, часть архива, поступившую от наследников внука Герцена Николая в Публичную и университетскую библиотеку Женевы, нам удалось скопировать в 1970 году в обмен на микрофильмы материалов из ЦГАОРа. Часть, поступившую в парижскую Национальную библиотеку (в том числе и переписку Н.А. Герцен с Нечаевым, само существование которой она всю жизнь отрицала и которая даже при передаче туда была еще надолго запечатана), удалось получить в обмен на копии средневековых французских рукописей из коллекции Дубровского, хранящейся в Публичной библиотеке в Ленинграде, и документов из ЦГАЛИ. Все, что в результате пополняло наш герценовский фонд, я описывала сама.

Понятно, что, занимаясь долгие годы, более 15 лет, вместе с Сергеем Александровичем этими поисками, перепиской и научным описанием документов, я не только считала концентрацию в едином фонде документального наследия Герцена и участие в его обнародовании одним из главных дел своей жизни, но и накопила уникальный по объему и значению документальный материал по его истории.

Поэтому, неожиданно для себя оказавшись в 1978 году на пенсии (о причинах этого, конечно, будет сказано потом), я решила подвести итог своим многолетним занятиям архивом Герцена. Результатом стало большое исследование «Судьба архива Герцена и Огарева», увидевшее свет в 96-м томе «Лит. наследства» (М., 1985). В предисловии к тому С.А. Ма-кашин писал: «Третий раздел тома — Архив Герцена и Огарева. Он целиком занят одной, но обширной работой. В ней впервые, на основе всей возможной сейчас полноты источников, воссоздается сложная история и судьба рукописного наследия издателей "Колокола", оставшегося после их смерти за границей. Это одна из важных итоговых работ в герценоведении, на его источниковедческом участке».

«Почему бы вам не защитить эту работу в качестве докторской диссертации?» — сказал мне одич из рецензентов тома, Б.С. Итенберг. Но я и не думала об этом: выброшенная, как мне тогда казалось, из творческой жизни, я уже не видела в этом смысла, тем более что именно в это время был начат новый этап травли меня, а докторская защита человека, только что исключенного из партии, могла принести лишь новый скандал.

В том же томе «Литературного наследства» была опубликована еще одна моя работа: о Нечаеве и вовлечении им в свою деятельность дочери Герцена Тэты. Уж очень хотелось мне самой напечатать столько лет скрывавшиеся семьей документы об этом. Мы готовили их к печати вместе с Натальей Пирумовой, спокойно и объективно излагая всю нечаевскую историю и, конечно, избегая всяких ассоциаций с большевистской идеологией.

Однако и в этом случае подтвердилась пословица — на воре шапка горит. Уже при прохождении рукописи в издательстве, все переговоры с которым вела Наташа, ее сперва просто упрекнули в отсутствии ясных опровержений связи взглядов Нечаева с большевистскими, а потом стали на этом настаивать.

Кончилось тем, что она уже в верстке вписала в последний абзац вступительной статьи дополнительную фразу. Раньше статья кончалась словами: «Исследователи общественной мысли и революционного движения в пореформенной России получают теперь в свои руки всю, по-видимому, недостававшую документацию второго, заграничного этапа "Нечаевской истории"». Теперь было добавлено: «Особая ценность ее состоит в том, что на большом материале она еще раз подтвердила и укрепила взгляд советской историографии на «нечаевщину», как на явление исключительное, никак не связанное с нравственными принципами и революционными традициями русского освободительного движения».

Вот так — ни больше, ни меньше. И это при том, что вся публикация, именно она, как и другие относящиеся к этому делу документы, неопровержимо доказывала как раз близость аморальных идей Нечаева, «нечаевщины» к большевистской теории и практике. Чтобы оспаривать это было невозможно, достаточно вспомнить о том, как намерен был Нечаев решить будущее царской семьи.

Я упрекала Наташу, доказывая, на основании своего долгого редакторского опыта в советских цензурных условиях, что была полная возможность не уступать подобному требованию. Но — не решилась поехать в издательство и добиться отказа от этой вставки. Обратного хода уже не было, и фраза осталась в книге. Да и могла ли я что-либо сделать в тогдашних моих обстоятельствах?

Мы расстались очень недовольные друг другом, и прежняя наша близость ослабела. Я уже редко встречалась с ней потом.

Нельзя, наконец, расстаться с 60-ми годами, не коснувшись истории дневника А.Г. Достоевской, которым я тоже занималась много лет.

В той части архива Достоевского, которая в 1920-х годах была передана из Исторического музея в фонд писателя в Отделе рукописей, имелись две записные книжки, заполненные А.Г. Достоевской стенографическими знаками. В них предположили оригинал ее дневника 1867 года, первого года жизни Достоевских за границей. Анна Григорьевна сама в конце жизни расшифровала свой старый дневник, и текст ее расшифровки был издан в 1923 году Н.Ф. Бельчиковым. Точно подтвердить или опровергнуть это предположение было невозможно, так как никто не владел стенографической системой, использованной Анной Григорьевной.

Я впервые заинтересовалась этими книжками в середине 50-х годов, когда началась работа над уже упоминавшимся мною сводным каталогом «Описание рукописей Ф.М. Достоевского» под редакцией B.C. Нечаевой. Вера Степановна рассказала мне, что в Ленинграде, где описанием хранящихся там рукописей писателя руководил Михаил Павлович Алексеев, решили попробовать расшифровать стенографические записи А.Г. Достоевской, в которых подозревали тексты каких-то произведений писателя, записанных ею под диктовку мужа. Этим занялась ленинградская стенографистка Ц.М. Пошеманская.

Она взялась за дело очень серьезно. Для начала изучила учебник стенографии, изданный учителем А.Г. Достоевской Ольхиным, и овладела его системой. Но этого оказалось недостаточно: Анна Григорьевна довольно часто применяла особые, ею самой придуманные сокращения и знаки. Вот тогда-то Вера Степановна и подала Пошеманской мысль сравнить хранящиеся у нас в отделе записные книжки с расшифрованным и изданным дневником Анны Григорьевны. Пошеманская приехала в Москву в командировку от Пушкинского Дома. Дело увенчалось полным успехом. Книжки действительно оказались стенографическим дневником 1867 года. Но обнаружилось неожиданное обстоятельство: расшифровка его и, следовательно, издание 1923 года включали текст только одной из них. Следующей книжки, текст которой тоже был расшифрован Анной Григорьевной и вошел в издание Бельчикова, у нас не было. Зато вторая из наших книжек содержала продолжение дневника, до тех пор неизвестное. Это было открытием, и ясно стало, что необходима научная публикация, — тем более что даже выборочное сравнение текста первой книжки с расшифровкой Анны Григорьевны, сделанное тогда Пошеманской, показало значительные их отличия друг от друга. Ясно стало, что Анна Григорьевна не просто расшифровывала свой старый дневник, но, намереваясь, вероятно, его опубликовать, редактировала текст.

Вполне владея теперь стенографическими приемами А. Г. Достоевской, Пошеманская, по возвращении в Ленинград, расшифровала хранившиеся в Пушкинском Доме стенограммы. Это действительно оказались варианты глав из «Дневника писателя», а также некоторые письма Достоевского. Все это вошло в «Описание рукописей», вышедшее в свет в 1957 году, а потом, в 1961 году, было опубликовано в «Литературном архиве».

С публикацией же дневника получилось ровно так же, как с проблемой писем Натальи Николаевны Пушкиной к мужу. У меня не было ни малейшего намерения самой заниматься дневником. Моими темами в те годы были декабристы и Герцен, и если я отвлекалась в сторону, то на какие-то более современные и острые по содержанию архивы, вроде Бонча или Л. Рейснер. Архивы русских писателей-классиков были сферой работы Е.Н. Коншиной, и я не сомневалась, что именно она, описавшая в свое время архив Достоевского, займется этим. Но время шло, она старела, утрачивая не только прежний азарт, но и зрение, и я теряла надежду на это. Кроме того, вторая из наших книжек с неизвестным доселе текстом все-таки не была еще так полно и тщательно расшифрована, чтобы можно было ее публиковать.

Когда же в 1961 году в «Литературном архиве» появилась публикация ленинградских стенограмм, я поняла, что дело надо доводить до конца. С благословения И.П. Кондакова, мы заключили договор с Ц.М. Пошеманской, сделали для нее ксерокопию второй книжки и попросили окончательно расшифровать ее. Началась занявшая несколько лет работа, постоянная переписка и уточнение текста. И наконец мы получили из Ленинграда машинопись расшифрованной второй книжки. Надо было решать, что с этим делать. Разумеется, один экземпляр просто включили в состав фонда Достоевского. Но вопрос о публикации оставался открытым.

К тому времени, постоянно переписываясь с Пошеманской, я волей-неволей втянулась в проблему и, получив окончательный текст второй книжки, решилась его публиковать в наших «Записках». Это было, я думаю, в 1971 году. Но тут, как я уже упоминала, Зильберштейн позвонил мне и начал, со свойственными ему энергией и красноречием, убеждать меня, что неизвестная часть дневника Анны Григорьевны должна войти в состав тома «Неизданный Достоевский», который он в тот момент готовил к печати.

Я не могла не признать убедительной его аргументацию: конечно, исследователям удобнее будет знакомиться с дневником в составе тома, специально посвященного Достоевскому, чем в наших «Записках». И согласилась.

Я заикнулась было о том, что надо бы издать одновременно и истинный, оригинальный текст первой книжки, но сама понимала, что из этого ничего не выйдет. Объем публикации превзошел бы тогда возможности тома «Лит. наследства», да и просто еще не существовало такой же полной новой расшифровки первой книжки, какую уже осуществила Пошеманская со второй.

Судя по тому, что в августе 1972 года я напечатала в «Литературной газете» целую полосу с фрагментом из дневника, он тогда был уже готов к печати. Том «Литературного наследства» (86-й) вышел в 1973 году.

Мысль о новой полной публикации дневника А. Г. Достоевской с этого времени меня не покидала. Но я остановлю здесь рассказ об этой своей работе и вернусь к нему впоследствии — когда будет изложена печальная история происходившего после 1974 года, — иначе невозможно понять, почему том «Литературных памятников», содержащий дневник А.Г. Достоевской, вышел в свет только через 20 лет, в 1993 году!

Франция и Швейцария

В 1970 году я еще раз выехала за границу. Все мы помним — а впрочем, уже не все! — каким событием это в то время становилось. На сей раз я отправилась не в командировку (как ранее в Чехословакию и Италию), а во время отпуска в туристическую поездку. Правда, и тут был некий профессиональный оттенок: группа туристов формировалась из библиотекарей и в какой-то степени представляла собой делегацию Международной библиотечной ассоциации. Поездка была во Францию, и по пути нас везде ждали встречи с членами ассоциации.

Приключения начались с момента, когда мы в Москве, возле гостиницы «Метрополь», сели в автобус, который должен был везти нас в аэропорт. Сопровождавшая нас дама, гид «Интуриста», собрала наши паспорта для предъявления их на паспортном контроле вместе со списком группы, оформленным соответствующим образом. И тут выяснилось, что одна из нас, заменившая заболевшую туристку и уверенная, что значится вместо нее в списке, не обнаружила там своей фамилии. Попадись нам другой гид, разговор был бы коротким: беднягу, независимо от того, что оплошность была вовсе не ее, тут же высадили бы из машины. Но наша руководительница поступила иначе: она приказала этой даме твердо откликаться на чужую фамилию, а объяснение отсутствия паспорта, будто бы накануне потерянного, взяла на себя. По тогдашним драконовским нормам въезда и выезда из страны это было неслыханной смелостью, и мы прониклись глубоким уважением к нашей гидессе. Так эта туристка и ездила под чужой фамилией по Франции. Самое смешное, что на обратном пути, в Шереметьеве, она расслабилась и нечаянно назвала на контроле свою истинную фамилию. Под общий хохот наш гид тут же нашлась и объяснила, что эта дама недавно вышла замуж и по привычке называет свою девичью фамилию.

Наша поездка последовала непосредственно вслед за скандалом, когда советскую спортсменку, не подозревавшую о телевизионном контроле в больших магазинах, поймали за кражей лифчика или какого-то другого интимного предмета. Поэтому в Париже советник посольства, по-видимому, не сомневавшийся в том, что каждый из нас способен поступать так же, долго предостерегал от хождений поодиночке, от незапланированных встреч с французскими коллегами или знакомыми и от неосторожного поведения в магазинах.

Мы с Ниной Соловьевой, давняя наша знакомая, заместитель директора Фундаментальной библиотеки общественных наук Инна Хо-дош и две сотрудницы Библиотеки иностранной литературы, надолго ставшие с тех пор моими друзьями, Галя Лещинская и Инга Кухтери-на — образовали тесный кружок внутри общей группы. Мы держались все вместе, вместе садились в ресторанах и позволяли себе удирать на разные прогулки в немногие свободные часы. Это создавало упоительное, пусть и мнимое, чувство свободы.

Внушенные нам заповеди и предписания были нарушены в первый же вечер в Руане. За ужином мы с Ниной оказались рядом с молодым человеком, местным учителем, членом Общества франко-советской дружбы (именно оно нас и принимало). Когда это застолье кончилось — около половины двенадцатого вечера, он предложил нам проехаться перед сном на его машине и посмотреть ночной Руан. Мы с радостью согласились. Он повозил нас по улицам, полным народу, привез на смотровую площадку, откуда открывался замечательный вид на ночной город, сверкающий огнями, а потом предложил заехать к нему домой выпить кофе.

Мы несколько смутились — и даже не потому, что это уж слишком нарушало запреты, но как-то неловко было беспокоить ночью его семью. Однако молодой человек сразу развеял наши сомнения, объяснив, что жена в командировке в Париже и дома никого нет. Оказалось, что он совсем недавно купил квартиру, обставил ее и не прочь похвастать ею перед советскими гостями.

Так мы увидели, какую квартиру мог купить совсем молодой учитель во французском провинциальном городе. Роскошную пятикомнатную — какой в Москве не было у академиков.

— Зачем вам такая большая? — наивно спросила я.

— Ну, дети же будут! — ответил наш хозяин. — Да она и не такая большая: две спальни, одна из которых будет потом детской, кабинет, столовая и гостиная. Меньше никак нельзя.

Мы не могли не согласиться. С гордостью показывая нам свои комнаты, он обратил особенное наше внимание на гостиную, обставленную модной, очевидно, у них тогда грубой мебелью, имитирующей деревенскую, стол из лакированных бревен, на африканские сувениры и маски, развешенные по стенам (как выяснилось, он воевал в Алжире), и приговаривал: «Здесь у нас в Руане нет хорошей мебели, пришлось везти из Парижа!»

Отправившись рано утром на прогулку по городу, мы не утерпели и зашли на главной улице в большой мебельный магазин: он был полон роскошной, с нашей точки зрения, мебелью, далеко затмевающей те шкафы и кровати из ГДР, за которыми нам приходилось «отмечаться» в очередях. Плевать, конечно, на эту мебель, но невозможно было преодолеть постоянно кипящий внутри гнев: почему, черт возьми, в 1970 году, через четверть века после окончания войны, наш народ, пожертвовавший миллионами жизней ради победы, прошедший с боями всю Европу, живет хуже всех, хуже даже порабощенных Сталиным «братских» стран? Хуже побежденных, растоптанных немцев?

Я почему-то плохо помню те французские города, которые мы проезжали. Воспоминание о них сливается у меня в поток соборов (лучше всех, конечно, Руанский), музеев и библиотек, которые мы, как библиотечная группа, везде исправно посещали. Помню только, как поразила нас детская библиотека в Гавре: большая комната с разбросанными по ней мягкими пестрыми пуфиками, на которых могли, валяясь, читать дети, и с открытым для них доступом к низким шкафам с книгами. Как это отличалось от казенного вида наших детских библиотек с длинными столами и строгой библиотекаршей, контролирующей выдачу в соответствии со своими представлениями, что кому следует читать!

Потом мы вернулись в Париж на последние свои три дня во Франции. Три дня! Как успеть посмотреть все, что хотелось? По плану полагался, разумеется, Лувр и Нотр-Дам, Национальная библиотека и Версаль. Но как уехать, не увидев импрессионистов? И Родена? И могилу Наполеона? Как мы ухитрились всюду сбегать, я теперь не понимаю. Но все успели. Кроме того, было у меня и важное «рукописное» дело: встретиться с Н.В. Кодрянской и получить у нее часть бумаг Ремизова. Фокус заключался в том, что разрешения на вывоз этих документов из Франции ни у нее, ни у нас не было. Мы, тем не менее, собирались рискнуть, надеясь, что серьезного досмотра на таможенном контроле не будет.

По этой ли причине, или по какой-то другой Кодрянская не пригласила меня к себе домой, сославшись на то, что они с мужем живут сейчас на загородной вилле, а предпочла встречу в ресторане. Ей явно не понравилось, что я предполагала взять с собой Нину Соловьеву, которой очень хотелось пообедать с миллионерами, — Кодрянская, как мне показалось, восприняла ее в качестве приставленного ко мне сотрудника спецслужб, и совершенно не поверила, когда я представила ее как заведующую другим научным отделом нашей библиотеки, но, главное, как свою подругу. Так или иначе, на эту встречу мы поехали в знаменитое кафе «Купель» вдвоем и, по окончании изысканного французского обеда с устрицами и прославленными блинчиками «crepes suzette», получили довольно объемистую папку с бумагами. Кодрянские довезли нас до отеля, предоставив в дальнейшем решать свои проблемы самим.

Готовясь к отъезду домой, мы немало поволновались и придумывали различные варианты своей защиты на таможенном контроле. Нам говорили, что во Франции с вывозом культурных реликвий очень строго. Но все обошлось благополучно. Нина совершенно открыто держала большую папку в руках, а на контроле в аэропорту Орли у нее даже не спросили, что это. И мы спокойно прошли на посадку в самолет, значительно пополнив таким образом уже хранившиеся у нас материалы Ремизова.

Надо прибавить, что, кроме документов, мы везли еще один подарок Кодрянской: несколько экземпляров изданной в конце 50-х годов ее книги о Ремизове. Увозя их домой, мы опасались контроля уже не во Франции (там это вообще не могло являться объектом контроля!), а в Москве. Нет необходимости рассказывать о той жесточайшей цензуре, какой подвергалась у нас любая книга, изданная на Западе. Достаточно сказать, что я не получила ни одной, даже самой невинной по тематике книги из тех, что время от времени присылали мне в знак благодарности авторы — ранее работавшие у нас зарубежные исследователи. Книги приходили, естественно, на адрес библиотеки, но мне их не отдавали. Они попадали в спецхран, а меня приглашали посмотреть на них там, чтобы я могла поблагодарить автора за подарок.

Отдавая мне экземпляры своей книги, Кодрянская попросила об одном: подарить тем, кому они могут быть нужны по их научным интересам, и попросить их написать ей о своем впечатлении. Книги лежали в той же большой папке, а московский таможенный контроль прошел так же благополучно, как и парижский.

Я уже не помню, как я их потом распределила среди близких мне людей. Но для характеристики осторожности, с которой тогда все поступали, стоит упомянуть, что никто, помнится, этой просьбы Кодрян-ской не выполнил. Даже Мариэтта, которой я отдала одну из книг, через некоторое время сказала мне со смущением, что все-таки не будет писать ей. Я запомнила это, потому что ее-то отказа я не ожидала.

Расскажу сразу же о последней за время моей работы в Отделе рукописей зарубежной поездке. Она состоялась в сентябре 1973 года и была, так сказать, последним радостным моментом накануне наступивших потом в моей жизни тяжелых событий. Компания наша, так сдружившаяся во время французского вояжа, все стремилась еще разок съездить куда-нибудь в том же составе. Удалось это только через три года, а пунктом назначения на сей раз была Швейцария. Для меня особенно привлекательная, потому, что, закончив к тому времени подготовку к печати дневника А.Г. Достоевской, который она вела во время пребывания как раз в Швейцарии в 1867 году, я просто мечтала оказаться там и своими глазами увидеть все, что могло сохраниться из реального окружения Достоевских.

Замысел наш удался, и мы — Нина Соловьева, Галя Лещинская, Инга Кухтерина и я, почти не веря этой удаче, снова отправились вместе. У меня сохранился блокнот с короткими заметками, сделанными во время поездки. Он дает возможность восстановить в памяти тогдашние ощущения — непрерывное изумление от этого спокойствия, процветания, какого-то оглушительного благополучия маленькой страны, которой как будто вовсе не коснулся наш драматический век.

Поездка наша, как и во Францию, была не просто туристская, но отчасти профессиональная — группа опять-таки состояла из библиотекарей. Поэтому в программу входило посещение местных библиотек, далеко не всегда интересное и занимавшее слишком большую часть времени. Разумеется, как всякую советскую группу, нас считали нужным везде знакомить со следами пребывания некогда в Швейцарии Ленина и его соратников. Но, помимо этого, 10-дневная поездка была прекрасной.

По дороге самолет делал посадку в Вене; оказалось, что среди наших попутчиков несколько семей бывших «отказников», которым наконец разрешили эмиграцию в Израиль (Вена была перевалочным пунктом). И первым нашим впечатлением в этой поездке стала устроенная им там торжественная встреча.

В Цюрихе, кроме Музея искусств, мы побывали только в архиве Социалистической партии, где оставались кое-какие ленинские реликвии, чем и хвастался главным образом его директор Фриц Платтен, сын известного Фридриха Платтена, организовавшего в свое время знаменитое возвращение Ленина в Россию в «пломбированном вагоне».

Из последующего особенно запомнилась сказочной красоты дорога в Базель через знаменитые рейнские водопады, какие-то игрушечные, расписные, безмятежные городки, которые мы проезжали. В Базеле нашим спутником от Общества швейцарско-советской дружбы оказался местный директор Русско-швейцарского банка. Он свозил нас в окрестности города, показал нам тамошние древности — римский, недавно раскопанный амфитеатр, реставрируемый римский дом, завез по дороге в Дорнах, знаменитый центр антропософов, а в заключение пригласил нас к ужину к себе домой.

Посещение это было забавным: супруги почему-то вообразили, что, приглашая нескольких советских дам, они должны их принимать в советском же интерьере. Поэтому столовую, где мы ужинали, украсили советскими сувенирами, привезенными хозяевами из СССР, где они не так давно побывали. Скатерть на столе была узбекского происхождения, а в качестве музыкального сопровождения из магнитофона звучали советские песни. Им, очевидно, не приходило в голову, что мы предпочли бы что-либо швейцарское.

Незабываема была дорога в Лозанну. Ощущение беспрерывной сказки, Шильонский замок неподалеку. Но утром в день выезда из Лозанны нас легко вернули в современность. На стенде у входа в отель вывешивались последние сообщения — большие афишки, опережавшие выход газет. В это утро там сообщалось о перевороте в Чили и смерти Альенде.

Но как только мы въехали в Женеву, ко мне вернулся прошлый век, все показалось хорошо знакомым: Рона, мосты, вот и улица Монблан. Я так вжилась в этот дневник, что узнавала все, никогда не виденное. В первой же прогулке по городу я нашла обе квартиры, где жили Достоевские, и сфотографировала их для будущего воспроизведения в книге. Один из этих домов был отчасти перестроен, но квартира сохранилась. Знакомый текст записей Анны Григорьевны приобрел еще большую реальность.

Я выполняла и множество поручений московских друзей, по просьбе Макашина встречалась с известным швейцарским ученым Стеллин-гом-Мишо, проверяла наличие тех или иных книг в университетской библиотеке, привезла некоторые ксерокопии. Но все было окрашено близким уже окончанием этой сказочной поездки. Наконец мы вернулись в Москву. Шли уже семидесятые годы, обстановка в стране все усложнялась, но все-таки ничто, казалось, не предвещало того, что развернется с нами всего через несколько лет!

Тайнопись С.Ф. Уварова. — Натан Эйдельман

Отдел продолжал работать как прежде, приобретая наряду с обычными архивами ученых, писателей, общественных деятелей не только материалы репрессированных деятелей культуры (например, Мейерхольда), но и эмигрантов — Бунина, Н.С. Русанова и других. Шла интенсивная подготовка к печати нового указателя рукописных дневников и воспоминаний, вышедшего в свет в 1976 году. При этом делались иной раз и немаловажные открытия.

К примеру, такова история дневника С.Ф. Уварова — племянника декабриста М.С. Лунина. В отделе еще с 1930-х годов хранился небольшой архив Уварова, существенную часть которого занимали записные книжки. Их, несомненно, просматривали при подготовке первого «Указателя мемуаров», но не поняли, что среди имеющихся в них записей есть переходящие из книжки в книжку тексты дневникового характера. Понять это было действительно трудно: записи велись Уваровым по особой системе, каждый смысловой ряд имел свое заглавие, и ни одно из них, на первый взгляд, не подходило к чему-либо мемуарному. Впоследствии я так описала их: «На первый взгляд текст производил впечатление какой-то тайнописи: написанный в основном на французском и русском языках, он изобиловал словами и фразами на множестве других, многие имена и понятия вообще были зашифрованы, даты и страницы обозначены буквами греческого алфавита или знаками зодиака. На одной и той же странице встречаются дневниковые записи, библиографические заметки, отрывки чьих-то воспоминаний или рассказов, выписки из книг, хозяйственные записи и пр.» Вряд ли дневник Уварова мог быть выявлен при том беглом просмотре рукописей, какой лежал в основе работы в 1940-х годах. Понятно поэтому, как случилось, что его записные книжки и не учтены в «Указателе мемуаров» 1951 года.

Дело переменилось, когда мы стали читать весь текст рукописей, которые предполагали отразить в новом издании. Доскональное знакомство с записными книжками Уварова позволило мне понять их своеобразие и выловить в них сохранившиеся — к сожалению, не полностью — его дневники, оказавшиеся замечательным источником, относящимся и к истории движения декабристов, и к истории изучения и публикаций о нем в 1850-х годах. Среди прочего, в 27-й записной книжке, где и обнаружились особенно заинтересовавшие меня записи на эту тему, бьи составленный Уваровым указатель к предшествовавшей, но в нашем фонде отсутствовавшей, 26-й книжке. Судя по нему, там шла речь о том же.

Дневники Уварова были мною описаны для нашего мемуарного справочника, а потом я вместе с Натаном Эйдельманом начала готовить к печати текст записей 27-й книжки для наших «Записок», где они и появились в 36-м выпуске в 1975 году. Конечно, мы тогда же проверили, нет ли столь же важной для нас 26-й книжки еще в одной части архива Уварова, хранившейся в Отделе письменных источников Исторического музея. Но, к сожалению, как нам ответили, в ее составе вообще не было его записных книжек. Натан только попытался в своей вступительной статье раскрыть предполагаемое содержание утраченной книжки на основании составленного Уваровым указателя к ней. Тем дело и кончилось.

Но продолжение этой истории, имевшее место через много лет, — характерный пример того, что в архивном деле никогда нельзя быть уверенным в окончательной утрате документа. Никогда не знаешь, не всплывет ли он где-нибудь потом. В каком-то смысле рукописи действительно не горят!

Уже в наше время, в середине 90-х годов, мне однажды позвонил мой старый знакомый, сотрудник Исторического музея Саша Афанасьев.

— Вы когда-то публиковали дневники Уварова, — сказал он. — Не заедете ли к нам в музей посмотреть некоторые рукописи? Мы предполагаем, что обнаружили его записные книжки.

Стоило мне открыть первую из них, как я убедилась, что это одна из многих книжек, недостающих в нашем фонде. Как случилось, что при поступлении части архива Уварова в Исторический музей его записные книжки отделились от остальных материалов и, оставаясь не опознанными, были впоследствии внесены в инвентарную книгу в качестве записных книжек неизвестного, установить уже не представлялось возможным. Если бы сотрудники Исторического музея в 90-х годах не приступили к описанию подобных рукописей, то неизвестно, сколько еще времени оставалась бы нераскрытой эта загадка. Путь, которым А.К. Афанасьев и О.В. Эдельман шли к атрибуции, мы с Сашей потом подробно описали в нашей совместной публикации. Потому что в числе шести записных книжек Уварова, давно, как оказалось, хранившихся в Историческом музее, обнаружилась и та самая, разыскиваемая в свое время мною и Натаном 26-я. Она оказалась еще важнее, чем опубликованная тогда нами 27-я, так как ясно объяснила характер взаимоотношений Уварова с Герценом и пролила свет на историю первых публикаций о декабристах в Вольной русской печати. Мы с Сашей опубликовали ее в издании «Памятники культуры. Новые открытия» за 1997 год (М., 1999).

В связи с записными книжками Уварова я впервые, кажется, упомянула здесь имя Натана Эйдельмана — в 70-х и 80-х годах ближайшего моего друга, шравшего огромную роль в моей жизни этих десятилетий. Писать мне о нем, как о всяком ушедшем близком человеке, очень тяжело. Безвременная его кончина стала одной из самых горьких, пережитых мною утрат. Он был почти на пятнадцать лет моложе меня — и могла ли я подумать, что мне доведется писать его некролог?

Познакомились мы, однако, гораздо раньше: не позже 1963 года. Хорошо помню, что Володя Кобрин, который привел Натана в первый раз ко мне, представил его как своего приятеля, молодого сотрудника музея в Новом Иерусалиме. А Натан работал там только до 1964 года, когда, защитив кандидатскую диссертацию и кое-что уже напечатав, смог уйти оттуда на вольные хлеба, став хотя еще не членом Союза писателей, но хоть причисленным к писательскому группкому. Была такая организация, некое чистилище, куда включали людей, еще не причисленных к сонму избранных, но профессионально занимавшихся литературной деятельностью.

Первые годы мы встречались очень редко. Натан иногда приходил ко мне за какой-нибудь консультацией, держался не только скромно, но даже робко, и беседы наши ограничивались только предметом его запроса. Поэтому я очень плохо помню, как постепенно происходило наше сближение. Знаю только, что он долго не бывал у нас дома и с моим мужем ему фактически не привелось познакомиться, хотя в последний год жизни Павлика (1975) Натан уже раза два приезжал по делам ко мне на Ленинский проспект. Но хорошо помню, что в 1969 году он участвовал в обсуждении истории с письмами Н.Н. Пушкиной к мужу и, значит, принадлежал уже к тому близкому кругу моих сторонников в этом споре, которых я тогда просила присутствовать. А в 1972 году, когда к нам поступил архив П.И. Миллера, в составе которого оказались важнейшие автографы Пушкина (об этом архиве я расскажу чуть ниже), уже не могло быть и речи о том, чтобы предоставить право первой публикации и исследования их истории кому-либо, кроме Натана. За это на меня смертельно обиделся Ираклий Андроников.

С начала 70-х годов ведет свое начало уже подлинная теснейшая наша дружба с Натаном. Благодаря его фантастической общительности все возрастал огромный круг его друзей и приятелей. В этом качестве его имя фигурирует в неисчислимом множестве воспоминаний современников. Но смею думать, что далекая, в общем, от его обычного круга литературных и художественных деятелей, я в его жизни, а не только он в моей, занимала свое особое и немаловажное место. Мы не просто дружили, но много и часто вместе работали. И я была одним из тех немногих людей, от которых он смиренно выслушивал самую нелицеприятную критику, на что вообще был далеко не всегда способен.

Записные книжки Уварова, которые мы готовили к печати в 1974 году, были первым опытом совместной работы. К этому времени между нами сложились уже те отношения, которые украсили мою жизнь в последующие пятнадцать лет. Каждая встреча становилась праздником: так поглощен он бывал тем, что делал и о чем думал, так, с необыкновенным своим талантом и темпераментом, умел об этом рассказать, так увлекали даже самые споры с ним, — что потом осмысления хватало до новой беседы. И далеко не только праздником становились встречи — еще и новым шагом в умственном и профессиональном развитии. Не знаю ни одного человека, который так точно и глубоко улавливал бы связь отдельного факта с независимым, казалось бы, от него историческим процессом. Меня всегда пленяло несравненное умение Натана раскрыть сущность этого процесса через личности его участников, через выдающихся людей, его героев. И неизменное, упорное стремление решить главную для него историческую проблему: личность и власть, власть и общество. Именно ее он так или иначе ставил во всех своих книгах и статьях — от первых работ о Вольной русской печати Герцена и Огарева до последней книги «"Революция сверху" в России».

Натан с вниманием и сочувствием относился ко всем моим работам, и я всегда ощущала его действенную научную и моральную поддержку. Предметы наших занятий иногда пересекались, а однажды случилась и неловкая коллизия. Натан знал, что я начала работать над книгой об Иване Пущине, которую надеялась напечатать в серии «Пламенные революционеры» — любимой тогда нашей средой серии полубеллетристических биографий. У меня, конечно, никакой беллетристики не получилось бы, но я уже освоила к этому времени огромную сохранившуюся сибирскую переписку декабриста, и мне казалось, что анализ ее также может быть достаточно занимательным. А сам Натан вскоре затеял совершенно небывалый литературный эксперимент: располагая замечательными мемуарами Пущина «Записки о Пушкине» и его многочисленными письмами из Сибири, которые сами по себе являлись столь же Замечательными литературными памятниками, он задумал написать об-йшрные мемуары от его имени. Но это закрывало дорогу моему замыслу. В такой ситуации Натан поступил безупречно: он приехал ко мне, рас-([казал о своем намерении и заверил, что откажется от него, если я возражаю, или, по крайней мере, отложит до выхода в свет моей книги, еще только начатой. И тут же рассказал уже сложившиеся у него в голове некоторые фрагменты. Перспектива появления книги Натана показалась мне после этого столь ослепительной, что я предложила ему обратный порядок и, отложив в сторону Пущина, занялась другими предметами. Натан написал едва ли не лучшую из своих книг — «Большой Жанно», издав ее в той же серии «Пламенные революционеры», а я уже к прежнему своему замыслу не вернулась.

Мы с Натаном были очень откровенны друг с другом — редкость в наше время, — но, конечно, кроме вполне интимных вопросов. Когда в 1975 году случилось самое страшное мое горе, смерть Павлика, и вскоре после этого нужно было решать, лететь ли мне в Иркутск на давно запланированную декабристскую конференцию(я после перелома ноги еще хромала), то дети, Сережа и Маша, очень желавшие, чтобы я хоть немного рассеялась, поставили, однако, так сформулированное Сережей условие: если Натан Яковлевич возьмет меня на свое попечение. И тут выяснилось неожиданное обстоятельство: Натан отчего-то очень смутился, а потом оказал, что, конечно, готов там помогать в случае надобности, но сопровождать меня в дороге не сможет, так как едет через всю Сибирь поездом. Отправились мы врозь, и только в Иркутске я поняла причину его смущения: он поехал туда с Юлей, впоследствии ставшей его второй женой, и характер их отношений уже не мог у меня вызвать сомнений. Это очень поразило меня, почему-то безосновательно уверенную в его приверженности к семье и сравнительному равнодушию к той сфере жизни, которая побуждает мужчин заводить параллельные привязанности. А я уже была близко знакома с его семьей, дружила с его женой Элей и искренно огорчилась своему открытию, тем более что долго не могла понять, почему он предпочел ей эту женщину.

В Иркутске мы затеяли книжную серию «Полярная звезда» (в своем месте расскажу о ней подробнее) и долгие годы, пока она издавалась, были тесно связаны этой совместной работой. В те годы он уже постоянно посещал наш дом, сблизился с моими детьми, особенно Сережей, и был тем близким другом, с которым я делилась всеми перипетиями расправы со мной и Отделом рукописей (о чем, как уже предупрежден читатель, пойдет речь далее). Он принимал все это близко к сердцу, активно участвовал в протестах общественности, сводил меня с разными влиятельными людьми и вообще делал все, что мог, — хотя, несмотря на то, что стал к тому времени широко известным и популярным писателем, мог, в сущности, очень немногое.

Он был ответственным редактором нашего с Сережей издания сочинений М.А. Фонвизина в «Полярной звезде», а я — ответственным редактором его тома о Лунине в той же нашей серии, подготовленного им вместе с Ириной Желваковой, директором Музея Герцена, и вышедшего в 1988 году, за год до смерти Натана. Но еще ранее они вместе опубликовали сочинения Лунина в серии «Литературные памятники*; я рецензировала рукопись. Ира была еще недостаточно опытным текстологом, и рукопись поступила в редколлегию в таком виде, что мне пришлось написать две рецензии: одну официальную, с множеством похвал, но с некоторыми замечаниями, которые делали необходимым продление срока сдачи книги; другую — для Натана и Иры, где замечаний было во много раз больше. Это как раз был один из тех случаев, когда Натану пришлось смирить свою гордыню и только благодарить за помощь. На вышедшем томе он написал: «Дорогая Сарра Владимировна, Маша, Сережа (Петя!) — спасибо и ура!» (автографы Натана на книгах — особый сюжет).

И все же в самые последние годы, когда он уже ушел из семьи и начал новую жизнь с Юлей, отношения наши несколько изменились. Я принадлежала к числу тех немногих друзей, которые не приняли новую его семью, не встречались со второй женой, и это наложило свой отпечаток на наши отношения. Возможность сближения я, опять-таки в отличие от большинства друзей Натана, не могла не ощущать как предательство по отношению к Эле и особенно к их дочери Тамаре, болезненно на это реагировавшей. Себя же я долго осуждала, считая, что не вправе судить его выбор и решение, — но не могла себя переломить. Натан, со своей стороны, отнесся достаточно чутко к моей позиции, никогда не пытался ее изменить и продолжал бывать у нас один.

Но в 1985 году мы снова вместе оказались в Иркутске. На этот раз и поехали вместе, вчетвером: Натан с Юлей, Ира Желвакова и я. Уже в самолете выяснилось, что погода на трассе дурная и взлет откладывается на неопределенное время. Пришлось ночевать в аэропорту, настолько набитом людьми, что единственным местом, чтобы присесть, оказались низкие батареи центрального отопления. На них мы и просидели всю ночь — такую веселую, какой могла быть ночь в обществе Натана, беспрестанно развлекавшего нас своими байками. Потом мы в течение десяти дней общались в Иркутске с утра до вечера — на конференции, в гостях у сибирских друзей, в театре, в ресторанах, в гостинице, где мы жили в соседних номерах. У меня было время присмотреться к Юле, и именно после этого я перестала себя осуждать.

Натан, к счастью, успел застать зарю коренных перемен в нашем несчастном отечестве. Он, как и все мы, отнесся к ним с энтузиазмом, но, как ученый, подверг происходившее анализу, написав свою последнюю книгу о «революции сверху». Ему удалось наконец надолго выехать за границу и собрать в Америке, в Гуверовском институте, обширный материал для будущих трудов. Его замыслам, увы, не суждено было реализоваться. Он внезапно скончался, не дожив до 60 лет (что, кстати, сам всегда предсказывал). Наблюдая нашу сегодняшнюю жизнь, совсем не ту, какой мы воображали ее тогда, я часто пытаюсь представить, как оценил бы ее Натан, с его точным пониманием пружин и путей истории.

Памятные сюжеты

Вернусь теперь к тому, что происходило в конце 60-х и в 70-е годы в Отделе рукописей. Понемногу готовился к печати новый путеводитель по архивным фондам отдела. Он пополнялся по мере их обработки, а на новые приобретения сразу составлялось соответствующее описание. Пока же, понимая, что работа продлится еще несколько лет, мы сделали постоянно пополняемый машинописный вариант, который и предоставлялся исследователям в читальном зале.

«Древняя» группа к этому времени уже много лет работала над задуманным Кудрявцевым пятитомным справочником о хранящихся в отделе собраниях рукописных книг. Хотя ежегодные, уже в течение почти 20 лет, археографические экспедиции все еще пополняли наши собрания древних рукописей, но источники их постепенно истощались, и мы вправе были полагать, что у нас собран практически весь репертуар древнерусской письменности и другой литературы, не допускавшейся к печатному станку (например, старообрядческой).

Замысел был величественный: в первом томе — общие очерки истории и состава каждого собрания, в трех последующих томах — построенные в различном порядке (хронологическом, по названиям рукописей или входивших в состав сборников произведений и т. д.) научные каталоги с исчерпывающей характеристикой рукописей, создаваемой рядом специалистов, которые анализировали бы каждую из них с точки зрения своей науки.

Вот как описан был в одном из наших изданий принятый тогда способ работы: «Над описанием каждой рукописи работает коллектив специалистов: текст, бумажные водяные знаки, палеография, языковые особенности — все компоненты — получают характеристику у своего специалиста. Затем рукописи, имеющие иллюминацию, вместе с описаниями попадают к искусствоведу». Результатом работы последнего должен был стать заключительный, пятый том справочника с описанием элементов декора рукописей: миниатюр, орнамента, переплета. Подготовка такого тома, начатая нашими искусствоведами Т.Б. Уховой, а после ее ухода из отдела О.С. Поповой, ко времени, о котором я говорю, перешла в руки сменившего Попову Ю.А. Неволина. Он разработал совершенно новую, оригинальную методику описаний для создания своего тома, с успехом докладывал о ней на нескольких научных конференциях и затем опубликовав в особой статье в наших «Записках». Ясно было, впрочем, что реализщия такого замысла при многотысячном объеме наших древних рукописей займет много лет. Пока же параллельно шла интенсивная работа ьад первым томом с общими характеристиками всех наших собраний {укописных книг и над последним — о художественных особенностях. Одновременно, по мере завершения описания того или иного собрания, все его рукописи расписывались на карточки для второго — четвертого томов. И хотя в 1971 году Кудрявцеву пришлось уйти на пенсию из-з; совсем пошатнувшегося здоровья, но и находясь дома, он фактически продолжал руководить этим сложным делом, а молодые «связные» сотр>дницы Нина Щербачева и Люба Грязина постоянно ездили к нему долой — благо он жил к этому времени в новой квартире в Скарятинсюм переулке, недалеко от библиотеки. Разгром отдела в конце 70-х годо? повлек за собой фиаско и этого замечательного предприятия.

В те же годи, как я уже сказала, большая группа сотрудников работала над новым изданием справочника о хранящихся в наших фондах воспоминаниях и дневниках. Время все-таки переменилось, и нас уже никак не мог устраивать аналогичный указатель, изданный двадцатью годами ранее. Не говоря уже о том, что тогда пришлось отказаться от описания рукописей XX века, за прошедшее время поступило множество новых, а кроме того, были обработаны фонды, в 50-е годы еще не разобранные. Hi сей раз, вполне оценивая источниковедческое значение рукописей эгого рода, мы предъявили к себе гораздо более высокие требования. Бисграфические справки об авторах были подробными, содержание воспоминаний и дневников раскрывалось с максимально возможной детшизацией, а главное, перечислялось преобладающее количество упоминаемых имен. Понятно, что для этого необходимо было прочитывать по; ностью каждую рукопись — но мы шли на это. Тем не менее работа продвигалась довольно быстро, и в 1976 году справочник вышел в свет. Эго было последнее осуществленное при мне издание. Наблюдения, на<опившиеся в ходе работы над ним, я тогда же обобщила в важной щя меня источниковедческой статье «Вопросы научного описания рукописных мемуарных источников», которая на следующий год была напечатана в «Археографическом ежегоднике».

В 1976 году Еышел и последний при мне выпуск (37-й) нашего ежегодника.

К 70-м roflaii Отдел рукописей приобрел устойчивую репутацию хранилища, котооому можно доверять и в материальном и в моральном смысле, и нам о>отно передавали крупные архивы не только ученых и деятелей культуры вообще, что соответствовало профилю нашего комплектования, но и, скажем, тех писателей, архивы которых в принципе должны были бы поступать в ЦГАЛИ. Так, например, вдова Всеволода Иванова Тамара Владимировна предпочла передать его огромный архив в 1972 году имешго в наши фонды. Поэтому пополнение шло очень интенсивное. Сейчас, оглядываясь назад, я плохо понимаю, почему оно протекало так свободно и фактически бесконтрольно. Дирекция, даже после появления в главном кресле Сикорского, не подвергала сомнению ни наш выбор приобретаемых материалов, ни денежную их оценку.

Мы по-прежнему покупали большие архивы многих замечательных людей, в их числе и эмигрантов. В отдел поступили такие фонды, как архив М.К. Азадовского, Б.В. Томашевского, К.Д. Кавелина, за которым В.Г. Зимина ездила в Казань, Д.Н. Шилова, выдающиеся по значению мемуары ТА. Аксаковой-Сивере, Г. А. Лемана и другие. Многие начинали сами передавать нам свои личные архивы. Так поступили, например, Мария Вениаминовна Юдина, Татьяна Ивановна Сухомлина, Александр Ильич Клибанов, и не они одни. Пополнялись уже хранящиеся фонды — Бонч-Бруевича, Мейерхольда, дочь Бальмонта Нина Константиновна Бруни несколько раз передавала дополнения к архиву отца. Этот перечень можно было бы продолжить. Но назову только некоторые особенно памятные мне тогдашние приобретения.

В самом начале 70-х годов таких было три. Первое из них — архив К.И. Чуковского. Первое поступление из собранных Корнеем Ивановичем материалов относится еще к концу 50-х годов и запомнилось мне по забавным его обстоятельствам. Как известно, Чуковский долго занимался Некрасовым и в ходе своих занятий оказался владельцем довольно многих его рукописей. Почему он внезапно решил передать некоторые из них в наш Отдел, не знаю. Может быть, после выхода в свет книги «Мастерство Некрасова» он счел, что завершил эту область своих занятий. Впрочем, были, вероятно и другие причины. В изданной недавно (Дружба народов. 2001. № 11) небольшой части переписки его с дочерью есть письмо от 16 апреля 1951 году, где, в частности, говорится: «Теперь я опять у разбитого корыта. "Одолеем Бармалея" окончательно разорила меня. "Бибигон" заставил меня распродать по дешевке хранившиеся у меня некрасовские рукописи». Однако тогда он продал еще не все. Так или иначе, решив расстаться с последней остававшейся у него рукописью Некрасова («Жизнь и похождения Тихона Троснико-ва»), он в 1959 году подарил ее нам. Но осуществил он это следующим оригинальным образом. Не позвонив предварительно и не договорившись о встрече, он сам явился с рукописью в библиотеку и был страшно возмущен, когда у него потребовали пропуск. Пропуска, разумеется, не было. Вызванная в вестибюль звонком милиционера, я застала у входа в отдел громкий скандал. «Я — Чуковский! — кричал старик. — Я принес драгоценный дар! Как вы смеете меня не впускать?!» Кругом уже толпились студенты, читатели Общего зала, узнавшие Чуковского и с интересом наблюдавшие эту сцену. Мне стоило немалого труда его успокоить, увести к себе в кабинет и с должным пиететом поблагодарить за неожиданный щедрый дар.

С тех пор прошло много лет, а архив его оставался нашей мечтой. Мы зарились на него и при жизни писателя и особенно после его кончины. Мы продолжали уповать на приобретение архива, так как надеялись на доверие к нам его хранительницы, внучки Чуковского Елены Цезаревны. И она довольно скоро, уже через год после смерти деда, начала передавать нам его частями, откладывая, впрочем, на неопределенное будущее некоторые особенно важные. Она ссылалась, например, на свои, еще тщетные тогда, попытки опубликовать знаменитую «Чукок-калу». Мы все-таки были уже уверены, что в конце концов Отдел рукописей получит весь этот интереснейший архив.

Но должна сказать, что когда она впервые позвонила мне и сообщила, что готова сейчас же начать передавать рукописи и просит только не затягивать оценку и оплату, я несколько удивилась. Такое скорое решение было даже не очень понятно. Она пригласила меня приехать в Переделкино, познакомила с членами семьи, показала сохраненный в неприкосновенности кабинет деда. Мне показалось, что мы как-то сблизились, но ощущала некую неясность.

Все, касавшееся приобретения архива, осталось с этого момента в памяти как характерная черта тогдашнего нашего сознания и поведения. Главным было не формулировать вслух, да и не до конца додумывать про себя смутные предположения и вытекавшие из них соображения о возможных последствиях. Мне почти сразу пришла в голову мысль о том, что Елене Цезаревне срочно понадобилась большая сумма денег, и, по моим представлениям о ней, ее образе жизни и действиях, — не для каких-либо бытовых нужд, а только для некоего важного и общественно значимого дела. Постепенно я пришла к предположению о том, что это, должно быть, как-то связано с хорошо известной мне близостью Чуковских с Солженицыным (то, что вокруг него происходило, — все, с тех пор подробно описанное им самим и другими, — и тогда в нашем кругу было достаточно известно), но никогда не решилась бы высказать вслух свою догадку. Можно сказать, что мне даже хотелось так думать: нравилась сама мысль о косвенной и негласной нашей помощи выдающемуся этому человеку.

Мы заплатили тогда за первые части архива Чуковского 6268 р. Мои предположения о назначении этих денег подкрепляло то обстоятельство, что следующие две части архива, поступившие в 1974 и 1975 году, были принесены в дар. Может быть, я и ошибалась в своих мыслях, но ведь в 1974 г. Солженицын находился уже за границей.

В последний до его высылки год меня обиняками предупредили, что ему нужно было бы для предпринятой им теперь работы заниматься у нас в отделе, и спросили, как я поступлю, если он обратится ко мне с такой просьбой. Я, разумеется, ответила, что разрешу — хотя он уже не мог представить какого-либо полагающегося для допуска ходатайства. В то время я, как и все мы, была в восхищении от беспримерного единоборства этого необыкновенного человека с властью, и хотя уже несколько скептически относилась к двум его последним романам, особенно к «Раковому корпусу», но «Один день Ивана Денисовича» продолжала считать одним из величайших явлений литературы XX века, а «Архипелаг ГУЛАГ» — ни с чем не сравнимым общественным подвигом. В спорах вокруг «Одного дня…» я принадлежала к тем, кто считал, что, зачерпнув своего Шухова из самой гущи народа, Солженицын без всяких лишних пояснений обнажил истинно общенародный масштаб трагедии, постигшей страну.

С тех пор мой взгляд на Солженицына значительно изменился. Мое восхищение им пошатнулось уже с тех пор, когда я прочитала «Теленка»: меня оттолкнула эта недостойная крупной личности уверенность в своем нравственном превосходстве над всеми, эта неспособность объективно взглянуть на те или иные ситуации. Говорят, что мемуары — всегда автопортрет. В таком случае они оказали автору дурную услугу. Помню, что после «Теленка» я перечитала «Один день Ивана Денисовича», пытаясь понять, как могут сочетаться в авторе совесть большого художника и подобные черты мемуариста. И тогда меня впервые задело то, что он, показав, как выживает в нечеловеческих условиях его герой, совсем не счел нужным показать, как гибли иные натуры — такие, как Мандельштам. Или Мейерхольд. Или Николай Вавилов. Я тогда не сформулировала себе до конца эту мысль, но даже в этой замечательной книге что-то уже заставляло подозревать неприемлемые для меня черты мировоззрения и личности автора.

А все последующее только усугубляло мое разочарование в нем. В новый век он вступил поразительно реакционным пророком, с мышлением, отбросившим его в стан самых мрачных сил общества (подумать только, что именно он защищает сегодня необходимость смертной казни!), автором огромного романа о русской революции, которому он отдал двадцать лет жизни, но который убедительно продемонстрировал границы его возможностей как художника — писателя, сильного только там, где его творчество порождено трагическим личным опытом.

А в довершение всего — совсем уже недостойное, дилетантское и недобросовестное сочинение о злокозненной роли евреев в российской истории. Я бы даже сказала: сознательно дилетантское. Солженицын, с его писательским и жизненным опытом, не может не знать, какой широкий круг источников по этой проблеме известен и должен быть привлечен в любом ее исследовании. И если он этого не делает, пренебрегая элементарными нормами исторической науки, то должна быть причина. Причина очевидна: это разрушило бы заранее заданную концепцию.

Придет еще время пристально всмотреться в идейную эволюцию столь значительного культурного и общественного феномена, каким является Солженицын в русской истории XX века, — и, как я теперь уверена, выяснится, что те его реакционные черты, которые так долго не проявлялись, а проявившись, показались совершенно неожиданными в этой героической личности, на самом деле коренятся в самых ее истоках. Но, боюсь, я до такого анализа не доживу.

Еще несколько слов нужно сказать о дальнейшей судьбе архива Чуковского. В январе 1978 года, уже в правление Кузичевой, Елена Це-заревна передала в Отдел еще одну часть материалов (21 папку). Приняла их, судя по сохранившейся у нее расписке, работавшая в группе комплектования В.В. Огаркова, а экспертом была Е.П. Мстиславская, которой поручили потом и обработку архива. Больше ничего Е.Ц. Чу-ковская не передавала — и по сложившейся тогда в Отделе новой обстановке, и вследствие конкретного конфликта, возникшего в результате некомпетентных действий Мстиславской. Елена Цезаревна была возмущена тем, что та механически разбила комплексы писем к Чуковскому, специально подобранных писателем к такой, например, книге, как «От двух до пяти», и расположила их в разделе переписки, среди общего алфавита авторов. Хотя, как ежу понятно, никому не будут нужны имена детей, писавших Чуковскому, а нужен именно комплекс источников его книги.

Оставшаяся, очень значительная часть архива Чуковского, в том числе лишь частично изданные в 90-х годах его дневники, «Чукоккала» и многое другое, как и драгоценный архив его дочери Лидии Корнеев-ны, все еще хранится дома — и неизвестно, кому теперь его доверят.

Другое замечательное поступление (1972 года) — архив Павла Ивановича Миллера, лицеиста выпуска 1832 года, «лицейского внука», как называл его знакомый с ним Пушкин, впоследствии личного секретаря А.Х. Бенкендорфа. Историю этого архива, в составе которого были важнейшие автографы Пушкина, его письма, связанные с дуэлью, и «Замечания о бунте», я в то время дважды описывала в печати (Наука и жизнь. 1972. № 8; Неделя. 1972. 10–16 апреля). Здесь объясню только, что пушкинские бумаги (все, кроме четырех писем Пушкина к самому Миллеру, естественно, принадлежавших ему) оказались у Миллера именно потому, что он был секретарем Бенкендорфа. Последний отдавал ему для сохранения многие бумаги, уже не нужные практически. А Миллер, как он сам рассказал в своих воспоминаниях о встречах и знакомстве с Пушкиным, всю жизнь находился под обаянием личности поэта и, справедливо считая драгоценностью все написанное его рукой, попросту присваивал пушкинские автографы.

Но замечательно в этой истории — как неисповедимо складываются подчас судьбы рукописей, как они сохраняются в обстоятельствах, когда им так легко исчезнуть. Архив, о котором идет речь, к советскому времени оказался собственностью женщины, близкой к последней наследнице, дальней родственнице Миллера. Женщина эта была доктором химических наук, и интересы ее лежали далеко от Пушкинианы. Однако она еще до войны попыталась предложить эти материалы Бонч-Бруевичу в его недавно основанный Литературный музей. Она пришла неудачно: Бонч то ли отсутствовал, то ли был занят и не смог ее принять — она ушла и, по оплошности принимавшей ее сотрудницы, не оставила ни адреса, ни телефона. Как ни досадно было, но отыскать ее тогда не смогли.

Прошло много лет, и только после кончины владелицы ее сестра, ничего не знавшая о б/магах Миллера, вдруг обнаружила их, разбирая ее старые папки. На этот раз они не исчезли и попали в наше хранилище. Пушкинские автографы вскоре были переданы в архив поэта в Пушкинском Доме (я сама отвезла их и торжественно передала хранителям), а у нас остались ксерокопии. Первый исследователь, познакомившийся с ними еще в процессе приобретения этого архива, Натан Эйдельман, первым и подверг тщательному анализу значение всех этих автографов в своих книгах о Пушкине.

Говоря о поступлениях 1972 года, не могу не упомянуть еще об одном. Это архив умершего в 1920 году донского писателя Федора Дмитриевича Крюкова. С ним связана совсем иная, но по-своему очень любопытная история, выводящая на один из важных сюжетов советской литературной жизни — проблему авторства «Тихого Дона». С приобретением этого архива связан единственный за долгие годы моего руководства отделом случай прямого вмешательства ЦК КПСС в наши специфические функции. Во всяком случае, другого я не помню.

Как известно, слухи о том, что «Тихий Дон» написан не Шолоховым, а присвоен им после смерти истинного автора, то на время угасая, то снова всплывая, особенно обострились после анонимно изданной на Западе книги И.Н. Медведевой-Томашевской «Стремя "Тихого Дона"» и присуждения писателю в 1965 году Нобелевской премии по литературе. Одним из вероятных кандидатов в истинные авторы романа считался Ф.Д. Крюков — рано умерший донской писатель, во время Гражданской войны занимавший крупные посты в Донском правительстве (с лета 1918 года он был секретарем Большого войскового круга Всевеликого войска Донского, секретарем Комиссии законодательных предположений круга и управляющим «Отделом осведомления» его правительства).

К концу 60-х годов мы уже выяснили, что архив Крюкова сохранился и находится в Ленинграде у М.А. Асеевой, вдовы его ординарца времен Гражданской войны. Однако она решительно отказывалась вступить в переговоры о приобретении архива. Тщетны были и наши попытки контакта с ней, и аналогичные попытки ленинградских архивохранилищ, Пушкинского Дома и Публичной библиотеки. Долгое время Асеева, очень запуганная, вообще отрицала, что владеет архивом. Впоследствии, во время наших переговоров, она туманно ссылалась на какие-то угрозы, и я не исключаю, что она кое-что уничтожила.

Но пришло время, когда ей стало ясно, что конец ее уже недалек и сохранить доверенный мужу архив можно, лишь отдав его в одно из государственных хранилищ. Выбор пал на нас. Архив был приобретен, во время экспертизы, как всегда, составлена первичная опись, и мы — я по крайней мере, признаюсь, с огорчением — убедились, что в его составе нет никаких рукописей, подтверждающих версию об авторстве Крюкова.

Мы еще не приступили к обработке архива, только начал готовиться к печати 36-й выпуск «Записок», где должна была появиться информация о нем. Разумеется, о выдаче его исследователям еще не могло идти и речи. Мы и вообще не собирались с этим торопиться, продолжая предполагать, что Асеева, быть может, не все решилась нам отдать.

Но замысел наш тут же был разрушен. Факт поступления в отдел архива Крюкова стал известен заинтересованным лицам с поразительной быстротой, просто моментально, А ведь об этом знали пока только члены нашей экспертной комиссии и директор!

Не прошло и нескольких дней, как мне позвонил Константин Прийма, директор музея Шолохова. Он уже приехал в Москву и желал лично познакомиться со всеми (именно со всеми) материалами архива Крюкова.

«Испугались!» — злорадно подумала я. Прелесть ситуации заключалась в том, что, значит, и «они» допускали возможность плагиата и боялись этого. Выслушав его, я спокойно объяснила, что архив едва поступил, не знаю даже, переведены ли деньги владелице, что архив еще не обработан и, по нашим правилам, не может выдаваться исследователям.

Прийма не стал настаивать. Но в тот же день мне позвонил кто-то из хорошо мне тогда известных цековских чинов (не помню, кто — возможно, Бердников) и приказным тоном предписал ознакомить Прийму с архивом Крюкова, подчеркнув, что дело это исключительной важности и взято Отделом культуры ЦК на контроль. Делать было нечего — в тот же день Прийма приступил к работе. Досадно было способствовать его успокоению, но отсрочить это возможности не было.

Довольно интенсивно шла в первой половине 70-х годов и моя собственная научная работа. В эти годы готовились к печати и выходили в свет уже упоминавшиеся мною статьи и публикации: статья о письмах Н.Н. Пушкиной к мужу, дневники С.Ф. Уварова, первая публикация дневника А.Г. Достоевской в «Литературном наследстве», статья о «Комнате людей 40-х годов», впервые осознанной мною как первый в России музей освободительного движения, и ряд других. Как я успевала все это делать при ежедневной занятости на работе с утра до вечера, теперь просто не понимаю.

Из памятных сюжетов 70-х годов надо упомянуть еще об одном, в котором мне пришлось выступать в не свойственной мне роли. Я имею в виду привлекшую тогда всеобщее внимание кражу рукописей в ЦГАДА (Центральный государственный архив древних актов). Там еще со времени войны хранились трофейные рукописи, вывезенные из немецких хранилищ. В соответствии с профилем ЦГАДА туда передали средневековые рукописные книги и древние акты. Как и в других советских архивах, куда попачи трофеи, сам этот факт был засекречен, и, понятно, они не выдавались исследователям. Но в ЦГАДА помещение, где они хранились, почему-то никак не отделили от других фондов, и трофейные рукописи физически были вполне доступны для любого сотрудника, которому по роду его деятельности приходилось постоянно работать в хранилищах.

Это создало почву для задуманной двумя молодыми сотрудниками и в течение нескольких лет осуществлявшейся систематической кражи трофейных рукописных книг. Я уже не помню их фамилий. Один из них в ходе этой операции уволился из архива и занимался реализацией украденного, другой же, в чьи обязанности входил как раз подбор рукописей для читателей и их расстановка, постоянно воровал трофейные рукописи. Для того чтобы выносить их из здания (напомню, что на всех входах и выходах в архивах строгий милицейский контроль), был сшит особый мешок, прикрепленный на спине и незаметный под широким пальто. Вор ни разу не был пойман ни на месте преступления, ни на контроле.

Трудно сказать, сколько времени это продолжалось бы, если бы молодого человека не подвела недостаточность образования, полученного им в Историко-архивном институте. Однажды он унес хранившийся где-то близко к трофеям пергамент, содержавший русско-шведский договор XVII века (Столбовский, если не ошибаюсь). Его ввел в заблуждение нерусский текст договора.

Дальше события развернулись совершенно непредсказуемым образом. Подельнику вора почему-то не удалось продать документ одному из своих постоянных покупателей, и он вынес его на продажу на известную тогда книжную толкучку в Столешниковом переулке. Купил его за какие-то смешные деньги молодой человек, просто заинтересовавшийся старинным документом. Не умея его прочесть и понять его значение, он начал искать помощи. Сперва он пошел с ним в Исторический музей, где ему и объяснили, что это такое. Поразительно, что там никто не заинтересовался вопросом, как подобный документ мог оказаться у частного лица. Ему только посоветовали прочесть книгу ленинградского историка И.П. Шаскольского о русско-шведских отношениях, где этот документ был упомянут. Молодой человек оказался очень упорным. Он не только прочел книгу, но вскоре, оказавшись в командировке в Ленинграде, встретился с автором. И тут — еще более поразительно! — повторилось то же, что в Историческом музее. Шаскольский и не подумал поднять тревогу, увидев, что акт, который он сам когда-то изучал в Архиве древних актов, находится в частных руках. Но сам владелец документа все-таки кое-что понял. Вернувшись в Москву, он пришел в ЦГАДА и в качестве исследователя заказал этот договор. Тогда только и обнаружилась его пропажа. Тут нет ничего удивительного: пропажи и обнаруживаются в архивах только в случаях, когда затребованной исследователем единицы хранения не оказывается на месте, — или же при сплошной проверке наличия, какая бывает очень редко (а в ЦГАДА, по-моему, ее никогда не проводили). Договор же, о котором идет речь, давно изучен и опубликован. Вполне вероятно, что после Шаскольского его никто ни разу не спрашивал.

Дальнейшее оказалось уже делом техники. Продавец документа был описан покупателем и, как бывший сотрудник архива, легко опознан. Последовал арест и его, и главного вора. Установили и размеры украденного, и способы его реализации. И тут выяснилось неприятное и щекотливое обстоятельство. Преобладающую часть украденных из архива рукописей покупал весьма известный в библиотечных кругах ученый, специалист по истории книги А.И. Маркушевич. Это был маститый деятель, профессор, член разных ученых советов, в том числе, конечно, и нашей библиотеки. Трудно допустить, чтобы он не понимал, из какого мутного источника притекают к нему средневековые латинские и немецкие рукописи, тем более что на каждой из них имелся либо экслибрис, либо штамп немецкого хранилища. Он уверял потом, что считал их вывезенными во время войны из Германии кем-то из служивших там советских офицеров. Такое действительно случалось — и нам доводилось покупать такие рукописи из частных рук. Но всегда дело шло об одной или двух, да к тому же не принадлежавших ни к одному из крупных и известных немецких хранилищ. У Маркушевича же и его поставщиков дело шло о десятках, если не сотнях, а место их хранения до войны было очевидно. Так что поверить ему было трудно. Видимо, страсть коллекционера взяла верх над элементарной честностью. Когда дело раскрылось, все это стало для него полным крахом. Рукописи конфисковали, и, хотя Маркушевича не судили, он был изгнан отовсюду. Я думала, что он вскоре же умер, но нет: судя по справочникам, он умер в 1979 году. Просто в последние свои годы он совершенно исчез из про- k фессиональной среды.

Я оказалась вовлеченной в эту историю с момента, когда следователь, который вел уголовное дело, привез показать мне несколько рукописных книг, еще не проданных ворами и изъятых у одного из них при обыске. Определить их принадлежность, как я уже сказала, не составляло большого труда. Затем я была привлечена к делу в качестве эксперта, и именно мне пришлось довольно долго заниматься опознанием украденных рукописей, составлением их описи и подготовкой экспертного заключения. Присутствовала я и при проведенном тогда следственном эксперименте — снова был повторен трюк с заспинным мешком, и все мы убедились, что пройти с ним мимо ничего не подозревающего милиционера очень просто. В конце концов в том же качестве эксперта мне пришлось принимать участие в судебном заседании. Преступники получили, помнится, восемь и пять лет. Были вынесены особые определения в адрес директора архива М.И. Автократовой, по халатности которой все это могло так долго безнаказанно происходить.

Но в этой истории была еще одна сторона, превращавшая уголовное преступление в политическую проблему: дело шло о трофейных рукописях, наличие которых в советских хранилищах и в 1975 году, когда многие были уже открыто возвращены «братской» ГДР, продолжало официально оставаться тайной. Поэтому по поводу огласки истории в ЦГАДА все время шли какие-то колебания. Совсем скрыть ее было уже невозможно: в нее оказалось так или иначе вовлечено слишком много людей, не связанных запретами. Признать же публично, что в одном из ценнейших советских архивов не сумели сберечь хранящиеся там рукописи, да еще несколькими десятилетиями ранее вывезенные из Германии и находившиеся тут тайно, советские власти тоже не решались. Но слух уже шел по всей Москве, и наконец все-таки что-то напечатали в газете, не вдаваясь в подробности. Участие в этой истории было одним из последних моих дел во время работы в библиотеке.

В 1976 году я опубликовала в «Литературной газете» статью «Что мы оставим в наследство?». Она была посвящена собиранию в архивах личных документов — писем, дневников, воспоминаний — обыкновенных, ничем не выдающихся людей. Вопрос этот занимал меня давно, но был сформулирован для себя отчетливо после подготовки к печати справочника «Личные архивные фонды в государственных хранилищах СССР». Именно тогда стало ясно, как ничтожна доля таких бумаг в необозримом множестве личных фондов, уже хранившихся в архивах, музеях, библиотеках, научных институтах. А собственный собирательский опыт убеждал в огромном значении таких документальных комплексов для понимания времени, в которое жил человек, — иной раз перевешивающем значение бумаг деятеля, чье имя значится в любой энциклопедии. С другой стороны, признание необходимости их собирания и сохранения повлекло бы за собой немало сложных проблем: прежде всего, разработки критериев отбора, а затем изменения всей системы комплектования государственных архивохранилищ. Газета, напечатав мою статью, призвала к ее обсуждению. И действительно, последовала дискуссия, продолжавшаяся на страницах печати несколько месяцев. Участники ее разбились на два непримиримых лагеря. Меня широко поддержали ученые, знавшие цену таким документальным свидетельствам. Как и следовало ожидать, решительными оппонентами моих предложений стали государственные архивы, практически не собиравшие тогда архивы не только «рядовых» людей, но и вообще личные фонды (за исключением, конечно, ЦГАЛИ). Одним словом, дискуссия эта, теперь совершенно забытая, превратилась тогда в некое культурное событие. При всех произошедших с тех пор переменах одно осталось в неприкосновенности: архивные материалы «рядовых» людей как не собирали, так и не собирают. Впрочем, уже во время перестройки Б. Илизаров начал создавать свой «Народный архив», формировавшийся как раз из архивов «рядовых людей». Но это редкое исключение.

Москва — Иркутск: декабристоведение

В те же годы я вернулась к тому, чем занималась когда-то, — к истории движения декабристов. После издания в 1955 году сборника «Декабристы. Новые материалы», в котором я опубликовала, как уже гоьорилось, воспоминания B.C. Толстого, я напечатала в следующем году в «Литературном наследстве» небольшую статью об отношениях декабристов с петрашевцами, а потом, когда закончила обработку архива И.И. Пущина, его обзор. Вернуться к этим занятиям после почти двадцатилетнего перерыва меня заставила работа над записными книжками С.Ф. Уварова, которая совпала с отмечавшимся довольно широко в 1975 году 150-летием восстания декабристов. Мы готовили специальный выпуск наших «Записок» с публикациями многих замечательных документов.

И, как редактор выпуска, я снова с головой погрузилась в проблему декабризма — главным образом, конечно, в ее источниковедческом аспекте. Очевидно, я поумнела за прошедшие годы, потому что тогда с сожалением перечитывала свои старые работы по этой теме, думая, что теперь написала бы их на другом уровне.

А между тем развертывавшиеся в стране декабристские юбилейные мероприятия включали в себя конференцию в Иркутске осенью 1975 года. Личные мои обстоятельства были очень тяжелыми — я только что похоронила мужа, — но все-таки я полетела на эту конференцию, первый раз попав тогда в Иркутск.

На нее приехали многие ученые, не только из Москвы и Ленинграда. Образовалось некоторое сообщество исследователей. Сама конференция стала важным событием в жизни города, и это придавало ей ауру торжественности. Казалось, что для Иркутска нет ничего важнее. Все происходившее — а готовилось еще открытие музеев в домах, где жили Волконские и Трубецкие, — широко освещалось в местной прессе. Нас возили, конечно, на Байкал, возили в Урик.

Понятно, что пребывание в Иркутске, выступление на конференции («Источниковедение декабризма. Некоторые нерешенные задачи» — доклад я в виде статьи напечатала потом в первом выпуске нового сибирского издания «Сибирь и декабристы») позволило мне немного оправиться от своей потери и пока не задумываться о тех сложных обстоятельствах, которые теперь ждали меня в Москве.

Во время конференции, точнее, во время одного из сопутствовавших застолий, была подана идея большого научного предприятия — специального многотомного издания документального наследия декабристов. Я не помню, кто конкретно выдвинул эту идею, но не сомневаюсь, что она так или иначе вытекала из моего выступления. Таким образом, я, несомненно, стояла у истока вскоре реализовавшейся документальной серии «Полярная звезда».

До сих пор не устаю удивляться, как из веселого, несколько хмельного обмена мнений по этому поводу могла родиться реальная серия, систематически, без перерыва, издававшаяся с 1979 года в течение пятнадцати лет. Перерыв наступил только в начале 90-х годов, когда разрушилась вся система книгоиздания и книготорговли, и Восточно-Сибирское издательство, все эти годы выпускавшее наши тома, отказалось их печатать. Мы были уверены, что это конец серии. В тот момент в портфеле издательства лежали несколько готовых томов — посвященных И.И. Пущину, Александру и Никите Муравьевым, Свистунову. Том Александра Муравьева, например, был уже подписан к печати, но не издавался, как и другие. Подождав несколько лет и потеряв уже надежду на печатание, мы издали своего Пущина, а Э.А. Павлюченко своего Никиту Муравьева в московских издательствах. Но после этого оказалось, что теперь уже не Восточно-Сибирское издательство, а иркутский Музей декабристов возобновил серию и в 2000–2001 годах выпустил в свет два тома обоих Муравьевых. Таким образом, теперь можно надеяться, что серия далеко не завершена и будет продолжаться.

Тогда же, в далеком уже 1975 году, мы, еще не разъехавшись из Иркутска, договорились о совместной иркутско-московской редколлегии издания и, пока очень приблизительно, об организации работы. Многие участники конференции тут же выразили желание готовить отдельные тома серии, других составителей нужно было еще найти. Главной же задачей было поставить во главе серии крупного ученого, приоритет которого в этой области науки был несомненен.

Эта задача была решена: свое согласие стать главным редактором дала М.В. Нечкина, а это означало покровительство серии со стороны Группы по изучению революционной ситуации в России Института истории СССР Академии наук, которую Милица Васильевна возглавляла. Эта группа готовила к печати тома известного документального издания «Восстание декабристов», и в ней уже работал мой зять Сережа.

В редколлегию вошли: от Иркутска, в качестве заместителя главного редактора, доцент Иркутского университета С.Ф. Коваль, секретаря редколлегии — писатель М.Д. Сергеев, директор издательства Ю.И. Бурыкин и редактор А.С. Лысенко, которая несколько лет вела всю серию (впоследствии ее сменила А.В. Глюк); от Москвы — мы с Натаном Эйдельманом, причем я была московским заместителем главного редактора. На протяжении долгих лет издания серии состав редколлегии, конечно, менялся. После смерти М.В. Нечкиной главным редактором стал другой академик, И.Д. Ковальченко, ныне тоже покойный. Умер за эти годы Натан, умерли Марк Сергеев, Ю.И. Бурыкин, теперь уже и вошедший позднее в редколлегию Андрей Тар-таковский. В Иркутске в ее состав вошли потом некоторые молодые тамошние ученые, в Москве — Сережа. Из первого ее состава в живых только Коваль и я.

В предисловии Нечкиной и Коваля к первой книге серии (это был первый том двухтомника, посвященного М.А. Фонвизину, который мы готовили с Сережей) говорилось: «Все документальные тома "Полярной звезды" будут носить строго научный характер. Издаваемые тексты будут тщательно выверены, в возможных случаях по подлинникам, снабжены исследовательскими вводными статьями и комментариями». Одним словом, мы предполагали выпускать тома серии на уровне, какой был достигнут в таких изданиях, как «Литературное наследство». И надо сказать, что в большей части подготовленных нами томов уровень именно такой. Хотя бывали исключения — в частности, не всегда удавалось преодолевать стремление потомков декабристов, не специалистов, самим браться за издание. Но в целом серия заняла достойное место в исторической науке, сделав к настоящему времени доступной преобладающую часть документального наследия декабристов. Для завершения ее нужно издать уже не так много — но пока не изданы тома, посвященные Николаю Бестужеву, Федору Глинке и некоторым другим крупным деятелям движения.

Работа наша была организована довольно сложно. К каждому тому назначался ответственный редактор из членов редколлегии (позже мы стали иногда приглашать для этого ученых, не входивших в редколлегию). Он сотрудничал с составителями на протяжении всей их работы. Когда он находил том готовым, составители передавали по одному экземпляру рукописи в Москву и в Иркутск. Рукописи обсуждались каждой частью редколлегии, и только после исправления по возникшим замечаниям, за что отвечал ответственный редактор, отправлялись в издательство. Понятно, что весь цикл подготовки занимал очень много времени. Тем не менее дело шло бойко и выходило, особенно в первые годы, по два тома в год. Связным нашим, часто участвовавшим в заседаниях обеих частей редколлегии, был не раз приезжавший в Москву и по своим писательским делам Марк Сергеев, с которым мы очень подружились.

Мне особенно памятны наши заседания дома у Милицы Васильевны. Помимо обсуждения очередного тома, о котором докладывали либо я, либо Натан, либо Марк, и хода работы над новыми томами (планирование серии и сношения с авторами были моей обязанностью), заседания эти часто выливались в увлекательные беседы, и часто — в мемуарные монологи Милицы Васильевны. Из них мы узнавали массу неизвестных подробностей о научной среде и жизни 1920—1930-х годов. Натан, который вел дневники, уверял меня, что, вернувшись домой, он записывает эти монологи. К сожалению, в той части его дневников, которая была выборочно опубликована в последние годы в журнале «Звезда», я не нашла ни одной подобной записи.

Но вся история «Полярной звезды» относится ко времени, когда я уже не работала в библиотеке, и первый из томов, посвященных Фонвизину, был как раз первой большой работой, которой я занималась, оказавшись на пенсии и освободившись от ежедневной службы. Я отвлеклась к этому сюжету, потому что он связан с конференцией в Иркутске в 1975 году.

Впоследствии я еще не раз ездила туда на декабристские конференции. Особенно интересной была поездка 1980 года, в которую мы отправились уже вместе с Сережей; тогда удалось съездить и в Петровский завод — место декабристской каторги. Последний раз я была в Иркутске еще через пять лет — как уже говорила, в обществе Нагана Эйдельмана и Иры Желваковой. И мы шутили о нашей совместной поездке как о выездной сессии рабочей группы по Лунину.

…Смерть мужа, упоминавшаяся на предыдущих страницах, случилась внезапно, без всяких предвестий. Ему только что перевалило за 60 лет, и врачи говорили, что здоровье его лучше, чем бывает в этом возрасте. После отдыха тем летом на Рижском взморье он и выглядел прекрасно.

30 августа 1975 года Павлик, как обычно, отправился на рынок: он всегда по воскресеньям закупал продукты на неделю. На обратном пути позвонил мне из булочной в соседнем доме, пожаловался на дурное самочувствие и попросил, чтобы Сережа спустился и взял у него сумки. Когда они оказались дома, я сразу поняла, что дело серьезно и, несмотря на его протесты, вызвала неотложку. Академическая поликлиника была в двух минутах ходьбы, за универмагом «Москва», и врач оказался у нас сейчас же. Сомнений не было: обширный инфаркт. Его тут же увезли в больницу. Ночью он умер.

Как в тумане я помню похороны, поминки, на которые пришли и близкие мне мои сотрудники. Жизнь рухнула неожиданно и бесповоротно. Прошедшие с тех пор долгие годы — это уже другая, во многом неполноценная жизнь.

Загрузка...