Юность

ОТРОЧЕСТВО. Москва

Осенью 1926 года мои родители окончательно решили переезжать в Москву. Такое стремление было очень популярно в том круге, к которому они принадлежали. Но у них был особый стимул — желание, чтобы Даня учился в Московской консерватории. В сентябре он действительно уехал, с рекомендацией своего харьковского профессора (если не ошибаюсь, Жиляева) поступил в консерваторию на композиторский факультет и, в ожидании возможного приезда всей семьи, жил у дяди Марка. Но вскоре отцу удалось добиться перевода в столичный наркомат и он тоже уехал — пока один, потому что главной и трудно разрешимой проблемой оставался квартирный вопрос, острейший тогда из-за колоссальной миграции в Москву со всех концов страны. После нескольких месяцев квартирных мытарств (описанных папой в его мемуарах) ему удалось снять комнату в Покровском-Стрешневе, тогда еще дачной местности, хотя и близкой к городу и даже связанной с ним трамваем.

Помню, как я, со свойственным детям консерватизмом, отчаянно не хотела уезжать из Харькова, казавшегося мне родным городом, расставаться со школой, библиотекой, друзьями. Как я просила маму оставить меня пока с Гутей, учившейся в Харькове и поэтому расстававшейся с нами. Но, конечно, на это не могли согласиться. Поехали мы налегке, оставив Гуте всю мебель и вообще громоздкие вещи, кроме пианино, необходимого Дане, да и мне (меня уже два года учили музыке, и несмотря на отсутствие дарования и собственного моего желания, мама была неумолима: музыкальное образование входило неотъемлемым компонентом в ее понятия о воспитании девушки).

Солнечным весенним утром, в апреле 1927 года, мы вышли с встречавшим нас папой на площадь перед Курским вокзалом, где стояли в ожидании пассажиров ряды извозчичьих пролеток. В одном из таких экипажей, теперь уже невероятных, а тогда единственно возможных, мы отправились в долгую поездку через весь город в наше новое жилище. Я помню ее гораздо лучше, чем все последовавшее лето в Покровском-Стрешневе. Вероятно, наш извозчик совершенно миновал центр. И узкие улицы, по которым мы ехали, с булыжными мостовыми, низкими домами, какими-то деревенскими по сравнению с прекрасно застроенным еще до революции центром Харькова, где мы жили, казались мне мрачными и некрасивыми. И я бросала недовольные взгляды народителей, недоумевая, чему они так рады и зачем надо было стремиться в этот противный город.

Только потом, когда папа несколько раз свозил меня в город, побродил со мной по центральным улицам и площадям — к Большому театру, университету, бульварам, памятникам Пушкину и Гоголю, к храму Христа Спасителя, наконец, на Красную площадь с тогда еще деревянным, обнесенным металлической оградой мавзолеем, я вполне оценила город, навсегда ставший моим. В мавзолее, однако, мы тогда не были (может быть, в него почему-то не пускали, а может быть, папа не счел это нужным). Впервые я туда попала позднее со своим пионерским отрядом — и не испытала ничего, кроме страха и отвращения, какие вызывает в детях вид мертвого тела.

Летом 1927 года я тоже читала запоем. Часть книг мы купили с папой на Тверском бульваре, где тогда впервые был устроен «книжный базар», потом проходивший там летом из года в год, по-моему, до самой войны. Не могу описать возбуждение, охватившее меня, когда сразу за стоявшим еще на прежнем месте памятником Пушкина, вдоль всего километрового бульвара, моим глазам открылась панорама разукрашенных пестрыми флагами и плакатами киосков, лотков, стенок с полочками (как мы бы теперь сказали, стендов), лотков, полных книг. Разных книг — и недавно изданных, дешевых, госиздатовских, на серой бумаге, и букинистических — дореволюционных изданий Сытина и Маркса, с яркими переплетами и цветными картинками внутри. И, как на ярмарке, тут же продавали мороженое (продавщица набирала его круглой ложкой из мороженицы и укладывала между двумя круглыми вафлями с выдавленными на них уменьшительными именами — увы, моего имени там никогда не было, и приходилось выбирать мамино, Соня), вафельные трубочки с взбитыми белками, стояли жаровни с орехами. Вдоль всего этого великолепия ходили китайцы (почему их тогда было так много в Москве?), продававшие поделки из цветной папиросной бумаги: веера, гармошки на двух палочках, превращавшиеся в шары, если их особым образом поворачивали, а главное, мячики на длинной резинке с петлей на конце, надев которую на палец, можно было часами играть мячиком.

А еще там были лотки с писчебумажными товарами — нарядными тетрадями, глянцевыми цветными наклейками-картинками с шелковой тесьмой-закладкой, разноцветные ластики, карандаши. Ко всему этому я с раннего детства питала страсть, не утоленную и вследствие почти постоянной ограниченности родителей в средствах, и вследствие непонимания ими этой моей страсти. Как я любила карандаши, ручки, чернильницы — все, что имеет отношение к письменному столу, — и какой недостижимой мечтой оставался свой собственный письменный стол (он впервые появился у меня дома, когда мне было сорок лет).

Когда мама подарила мне на день рожденья (восемь лет? девять?) красивую кустарную, как тогда говорили, шкатулку с швейными принадлежностями, я с трудом скрыла разочарование, хотя рукодельничать мне нравилось. Но следующей зимой я заприметила в витрине магазина металлический письменный прибор, изображавший пень (чернильница), к которому по горке бежит собака. Овраг рядом с горкой был местом для ручки. Я просто помешалась на этой дешевой вещице и столько раз показывала ее маме, что она сдалась и на наступивший вскоре день рожденья подарила ее мне. Радости моей не было предела!

Но вернусь к книжному базару. Думаю, что папа предвидел мое впечатление, потому что еще в трамвае предупредил, что денег у него мало и он сможет купить мне только две книги. И чтобы я поэтому выбирала, хорошенько подумав. Тут уже я должна была держать себя в руках — вообще-то я была на это способна (в голодное время в Одессе, когда в витринах начали появляться продукты — сперва за какие-то немыслимые цены, — я, совсем малышка, проходя с мамой мимо этих соблазнов, зажмуривала глаза, чтобы не расстраиваться, а мама восхищалась моим стоицизмом).

Первую книгу мы купили сразу — это было «Детство. Отрочество. Юность» Толстого. Мне очень хотелось купить «Войну и мир», уже прочитанную, но навсегда заворожившую. Как назло, она не попадалась, и тогда я, не раздумывая, выбрала другую книгу того же автора. Со второй было сложнее. Мы прошли уже весь бульвар, и я кидалась то на Чар-скую, то на уже знакомые переводные романы. Но папа прекратил мои терзания, сказав:

— Купим то, что ты еще не читала, но потом будешь не раз перечитывать.

И мы купили «Униженные и оскорбленные» Достоевского. Больше я ничего не просила. Уже на обратном пути, почти у памятника Пушкину, папа взглянул на меня, понял, как мне грустно расставаться с этим волнующим праздником, и решил поощрить меня за благоразумное поведение. В качестве премии в моих руках оказался совершенно неизвестный мне Диккенс. «Оливер Твист»! Отчего так помнится этот день, эти три книги, которые я прижимала к себе, садясь в трамвай на конечной станции посреди Страстной площади, горячий бублик, который папа купил мне у торговки на станции, а я ела, поглядывая в окно на Тверскую, по которой мы ехали, и предвкушая, как окунусь в эти книги дома?

Между тем близилась осень. Родителям хотелось, чтобы я училась не в дачном поселке, где мы жили, а в городе. Да и папе и Дане лучше было бы не ездить каждый день в долгий путь на трамвае. Поэтому, приложив немалые усилия, папа получил служебный номер в гостинице «Северная» на углу Сретенского бульвара и Уланского переулка (в последние советские годы там построили Дом политического просвещения, где мне приходилось бывать; не знаю, во что он превращен теперь). Условия были убогие — небольшая комната с перегородкой в одном углу, где спали родители, — но папе обещали первую же освобождающуюся служебную «жилплощадь», какая окажется в распоряжении его наркомата — Наркомторга.

В сентябре 1927 года я начала учиться в московской школе. Это была самая близкая к нашему дому 57-я школа Сокольнического района. В то время (до 1932 года) школы были семилетними. Потом продолжали образование либо в ФЗУ (школы фабрично-заводского ученичества, готовившие квалифицированных рабочих), либо в техникумах и на разнообразных «спецкурсах» — медицинских, педагогических и т. п. Только получив в результате полное среднее образование, можно было поступать в институт. Но окончив любое из этих образовательных заведений, прежде чем учиться дальше, надо было отработать три года по специальности. Исключения делались только для отличников (окончивших с «красными дипломами»).

Мне-то до всего этого было еще далеко. В Харькове я перешла в 6-й класс, но здесь нашли, что я слишком мала и ростом и возрастом, да и программа несколько отличалась от харьковской, — пришлось еще зиму учиться в 5-м классе.

Школа наша, на первый взгляд обычная московская семилетка, на самом деле была не совсем обыкновенной. Здание ее, расположенное фасадом в бывшем Милютинском переулке (тогда называвшемся улицей Мархлевского), одним концом кончавшемся у Сретенского бульвара, другим — на Мясницкой, напротив Армянского переулка, сзади выходило на Малую Лубянку, во двор, окружавший католическую церковь св. Людовика. И до революции тут помещалась французская гимназия В.В. Потоцкой, где учились дети из многих католических московских семей. Даже теперь, через 10 лет после революции, здесь еще оставалось что-то от прежнего духа, преподавали некоторые старые учителя, не совсем заурядным был и состав учащихся. Репутация школы была высокой, и многие дети приезжали сюда с других концов города.

Эта первая зима в Москве мне очень памятна. Сперва мама немного боялась отпускать меня одну в таком большом и незнакомом городе, но вскоре смирилась с неизбежным, и я, заведя себе друзей и в школе и дома, зажила новой жизнью. Прежде всего я освоила коньки — вещь, в Харькове совершенно незнакомую, и мы вечерами бегали по бульварам вниз, к Петровке, на каток. Потом кино. Кинотеатр «Ша нуар» на углу Сретенки и бульвара, где шли тогда фильмы с нашими кумирами Дугласом Фербенксом, Гарри Ллойдом, Бестером Китоном. Я, в отличие от общего мнения, обожала последнего. Тогда я, вероятно, не смогла бы объяснить причину этого предпочтения, но теперь понимаю, что меня поражал главный художественный прием этого выдающегося актера — непроницаемая, без улыбки, физиономия и ее контраст с комическими ситуациями.

Тогда же я наконец узнала кое-что и о сексе. Как я ухитрилась, проведя уже пять лет в школе, не иметь об этом ни малейшего понятия, объяснить не могу. Был, очевидно, каксй-то барьерчик в мозгу. Незнание мое тем более удивительно, что в середине 20-х годов в газетах, которые я читала так же исправно, как и книги, то и дело сообщалось о преступлениях на сексуальной почве и даже о связанных с ними судебных процессах.

Прекрасно помню весенний день, когда, играя со мной в «классики», прыгая по клеткам, расчерченным мелом на тротуаре рядом с подъездом нашей гостиницы «Северная», мой приятель, рыженький мальчик Юнька Липецкий впервые объяснил мне механизм полового акта.

— Понятно, — сказала я, серьезно обдумав эту информацию. И тут же, в свойственной мне уже тогда манере делать немедленные логические выводы, прибавила:

— Вот почему это называется изнасилованием — ведь добровольно-то никто на это не согласится!

Юнька взглянул на меня как на слабоумную и сказал:

— Дура, да ведь только от этого и родятся дети!

— Как?! Значит… — я просто задохнулась от этого открытия. Мир предстал передо мной в совершенно новом свете — и все прочитанное в книгах, и окружающие, да, наконец, и мои родители…

Потом как-то рассосалось, но первое время было очень тяжело.

В Москве у нас почти не было знакомых, и после привычного харьковского дружеского веселья жизнь казалась замкнутой и бесцветной. Подружились наши только с соседями — молодой семьей политэмигрантов, которой тоже дали номер в гостинице. Юлий Коган и его жена Марина Брауде, польские коммунисты, сбежали в СССР от режима Пилсудского и стремились строить социализм на новой родине. У них был грудной ребенок, но оба работали, а младенца нянчила деревенская девочка Клава. Юлий работал в Коминтерне, Марина была журналисткой.

Они постоянно бывали у нас и после нашего переезда на другую квартиру, но потом уехали из Москвы. Я вспоминаю здесь о них, потому что и в их судьбе, и в отношении к ней моих родителей сказалась эпоха.

Из Коминтерна Юлий в начале 30-х годов перешел на партийную работу, был одним из секретарей какого-то из московских райкомов, потом назначен первым секретарем горкома в Бежецк Тверской области, а оттуда — на Дальний Восток, в Хабаровск. Там его, натурально, посадили в 1937 году, а Марину почему-то нет, и вскоре она приехала ненадолго в Москву, чтобы получить какие-то справки, желая сменить фамилию сына на свою.

Конечно, она пришла к нам и вполне чистосердечно призналась, что ее арестовывали, но выпустили, как только она подписала согласие с обвинениями мужу (не помню, чьим шпионом его объявили — конечно, польским, но, кажется, еще и японским). И вот мой отец, с его добротой и неисчерпаемой способностью всем сочувствовать, встал, побагровев, и сказал:

— Извини, Марина, но, признавшись в таком поступке, ты не можешь ни минуты оставаться в нашем доме.

Думаю, что впоследствии, уже представляя себе, в чем только ни признавались люди, не вынеся истязаний, он был бы снисходительнее к ней, спасавшей себя и сына. Но дело происходило еще в начале Большого террора, и все открывалось нам постепенно.

Вернусь, однако, к своей школе. Три года, когда я училась в ней, были как раз временем утраты всех ее прежних традиций. В 1930 году я окончила уже самую обыкновенную советскую школу, директором которой (как тогда говорили — заведующим) стал наборщик из шефствующей над школой типографии. Он был довольно добрым человеком, но совершенно невежественным, как все тогдашние «вьщвиженцы», и мы, семиклассники, считавшие себя очень образованными, насмехались над ним как могли.

Поначалу мне, помнится, приходилось непросто в этой школе., Мои одноклассники, по преимуществу дети из лучших московских интеллигентских семей, росли в ином окружении, знали несравненно больше меня, учили дома иностранные языки, давно освоили московские музеи и театры. А я была провинциальной девочкой, ничего этого ~\ не знавшей и говорившей, как и вся ее семья, со специфическим ев- \ рейско-украинским акцентом! Самолюбие мое жестоко страдало, и я/ упорно старалась овладеть непривычной московской речью с ее аканьем и «жестким» г вместо соответствующего украинского, «мягкого», с придыханием. Я преуспела в этом значительно больше, чем в будущем Горбачев, так и не избавившийся от своего южного произношения, хотя долго еще то и дело ошибалась в ударениях.

Родителей мои языковые усилия почему-то очень раздражали. Папа упрекал меня:

— К чему это обезьянство? Почему не говорить, как все мы и как ты привыкла с детства?

Но я упорствовала и к концу первого же учебного года говорила так же, как мои одноклассники.

Совершенно не помню, чему и как нас учили — может быть, потому, что с шестого класса самая занимавшая меня сторона жизни протекала вовсе не в школе, а в пионерском отряде — но об этом несколько позже.

Зато хорошо помню учителей — математика Георгия Ефремовича Мухина, по тогдашней любви к аббревиатурам именовавшегося Гем (потом я училась у него же в техникуме, и хорошо усвоенная у него математика помогла мне поступить в университет), физика Николая Николаевича, по прозвищу Великий князь (я долго не понимала происхождения и смысла этого прозвища), биолога, рыжего толстяка Борисенко, с гордостью рассказывавшего нам о своем участии в студенческих волнениях 1900-х годов, учительницу русского языка и литературы и нашу классную руководительницу Марию Григорьевну Стаханову, у которой я отличалась.

Предмет «история» в школьной программе отсутствовал. Его заменяло некое сумбурное образование под названием «обществоведение». Вероятно, преподавание этого набора политических понятий нельзя было доверить старорежимным педагогам, работавшим еще у Потоцкой, поэтому учителя-«обществоведы» постоянно менялись, и я ни одного из них не помню.

Но навсегда сохранился в памяти молодой учитель рисования Ива-нов-Радкевич. Именно ему я обязана настоящим пробуждением интереса к истории. Он превратил своей предмет в краткий курс истории искусств, виртуозно объединенной с русской историей. На уроках-прогулках, как он их называл, я впервые попала в Музей изящных искусств, увидела знаменитые слепки и выслушала несколько увлекательных рассказов о греческих и римских древностях. С ним ходила к церкви на Ленивке и училась понимать, что такое русское барокко. Но он мог привести нас и к гостинице «Метрополь», чтобы показать мозаику на ее фасаде и рассказать об искусстве модерна. Под впечатлением его уроков все лето 1929 года, между шестым и седьмым классом, мы с моей подругой и соседкой Люсей Гениной читали книги по истории античности и почти наизусть выучили «Разговоры богов» Лукиана.

Но и все это было тогда не главное. Главным был Леша. С пятого класса я сидела с ним на одной парте, и на долгое время он стал для меня постоянным раздражителем. Во-первых, этот маленький смуглый мальчик с узкими татарскими глазами и непонятной фамилией Кара-Мурза всегда знал все лучше всех, хотя и в школе и дома нагло пренебрегал необходимостью трудиться. А быть первой для меня было жизненно необходимо. Но он обыгрывал меня во всех распространенных тогда (и у нас в школе тоже) викторинах, легко бросался именами и названиями книг, ' мне вовсе неизвестных. Кроме того, он легко выводил меня из себя, передразнивая мой выговор и насмехаясь над моей исполнительностью прилежной ученицы. «Плюнь ты на него, — говорила моя подруга Инна, дочь писателя Михаила Левидова (потом известная переводчица, работавшая в Библиотеке иностранной литературы), — не обращай внимания, и он отстанет!» Другая моя закадычная подруга, длинноногая и длиннорукая Женька Ильинская, умевшая дотянуться до него со своей задней парты, иной раз хлопала его книгой по голове, если он очень уж распоясывался.

Но все мгновенно изменилось, когда мы пришли после каникул в последний, выпускной седьмой класс. Лешку нельзя было узнать: двумя годами старше меня, он очень вырос за лето, и его сидение рядом со мной на первой парте стало просто нелепым. Но на предложение нашей классной. Марии Григорьевны, пересесть назад, он ответил вежливым отказом. По-видимому, и во мне что-то переменилось за это лето и по-иному привлекло его внимание. Во всяком случае, он не принялся за старые свои выходки, а вполне дружелюбно заговорил со мной, впервые узнал, что я живу далеко от школы (в 1928 году папе предоставили большую комнату в коммунальной квартире в Большом Ржевском переулке на Поварской, владельцы которой уехали в советское торгпредство в Ригу; родители хотели перевести меня в ближайшую 110-ю школу, славившуюся в Москве, но я так сопротивлялась, что они махнули рукой и позволили каждый день ездить в школу на трамвае). В первый раз мы разюворились как нормальные люди и даже после уроков пошли вместе к Сретенским воротам — я к трамваю, он, чтобы свернуть потом к своему дому на Мясницкой, большому дому с геральдическим львом у подъезда, почти напротив почтамта.

Так началась моя первая любовь — любовь безответная, а по моей темпераментной и замкнутой натуре сыгравшая тяжелую роль в юности и отравившая те трудные годы. Скажу сразу, что жизненные пути потом долго сталкивали нас, и хотя это был уже совершенно чуждый мне человек, но и до сих пор, в глубокой старости, что-то трогает меня в воспоминании о юном Леше и обо всем пережитом тогда.

Чтобы не возвращаться больше к нему, доскажу здесь эту историю до конца. Если для меня он с той минуты стал центром мироздания, то для него это было совсем не так. Я была для него просто девчонкой, с которой интересно общаться. То ли ничто иное еще не проснулось в нем, то ли было направлено на кого-то вне школы. В школе же он ни с кем, кроме меня, не дружил. Конечно, он скоро понял степень моей влюбленности и благосклонно поощрял мою преданность — часто провожал домой (как забыть эти долгие пешие прогулки по бульварам от Сретенки до Арбата!), приносил книги (благодаря этому я хоть немного познакомилась с современной поэзией), а когда мы расставались после окончания школы, даже поцеловал меня в щечку. Но отнюдь не предложил потом встречаться и вообще ни слова не сказал о будущем.

Я уехала на лето в лагерь в Расторгуево в глубоком душевном смятении. С одной стороны, я осознавала его равнодушие ко мне и даже считала его справедливым. Что я по сравнению с ним? Моя мама так прочно вбила мне в голову мысль о моей непривлекательной внешности, что я принижала себя в этом отношении сверх меры. Свой интеллект и в особенности образованность я тоже не преувеличивала. А он так хорош во всем! И еще эти смутные сведения об его необыкновенной семье: отец — известный театральный и художественный критик, мать — княгиня! Старший, единоутробный брат — молодой, но уже знаменитый художник Андрей Гончаров.

Но, с другой стороны, если бы я была ему совсем не нужна, зачем он проводил со мною столько времени? Зачем попросил подарить ему мою фотографию, когда, вступая в комсомол, я снялась в модной тогда среди молодежи юнгштурмовке с портупеей через плечо? (Он сохранил эту / (фотографию — в 60-х годах, когда мы принимали на хранение в Отдел рукописей архив его отца, он показывал ее занимавшейся этим делом Мариэтте Чудаковой.)

Сомнения мои были пустые. После школы отношения со мной его нисколько не занимали. Он ни разу не позвонил, а когда я, вернувшись\ осенью в Москву, после долгих терзаний переломила свою гордость и \ позвонила сама, он явно удивился и, небрежно поговорив несколько \ минут, простился, сказав, что очень занят. Тут-то я и сломалась — началось нервное заболевание, какие-то припадки типа эпилептических, I преследовавшие меня до первых родов — правда, постепенно становившиеся все реже. Я так никому и не рассказала об источнике своих страданий, а со временем и сама перестала в это верить.

Но потом явилось подтверждение. Спустя пять лет, летом 1935 года, я поступала в университет. Наступил день, когда должны были вывесить списки принятых на истфак. Войдя в вестибюль факультета, где висели эти списки, я вдруг встретила Лешу. Я не видела его пять лет, и моя детская любовь казалась мне уже далеким прошлым. Но не тут-то было! Меня бросило в жар и в холод. И когда, поговорив с ним несколько минут, узнав, что он тоже поступил на истфак, удивившись, что мы не встретились на экзаменах — очевидно, были в разных потоках, — я глупо спросила: «Подождать тебя?», пришел черед ему удивляться. «Зачем?» — спросил он и тут же познакомил меня с ожидавшей его девушкой. Это была его первая жена Ая Торская.

Ночью, после двухлетнего перерыва, у меня снова был припадок — и, конечно, моим родителям и в голову не могла прийти причина. Но на этом у меня все с ним было совершенно кончено.

В университете мы с Лешей учились вместе только полтора года. На 2-м курсе он, как и целая группа наших юношей, был арестован. Началась сложная, смутная его биография: через год он вернулся — один из всей этой группы, и какой-то шлейф подозрений, наверняка неспра-Гведливых, с тех пор тянулся за ним в наших глазах. Тем более что, опра- вившись от потрясений, он упорно начал делать комсомольскую, а потом партийную карьеру на факультете. Это Лешка-то, с его семейными традициями!

Наш курс окончил университет в 1940 году; я была уже аспиранткой, а Леша, отставший из-за своих злоключений, еще учился, когда началась война. Четыре года он воевал и только потом доучивался на факультете. Все получилось слишком поздно, и, несмотря на неустанные его усилия на партийном поприще, ему не удалось достичь чего-либо значительного, к чему он, несомненно, был способен. Долгие годы он был редактором журнала «Преподавание истории в школе» (кажется, так он назывался). Что это за деятельность была в те времена, легко себе представить. Мы иногда виделись на встречах нашего курса, где он когда-то начинал учиться, — вначале ежегодных, а потом раз в пять лет.

Теперь он охотно рассказывал, что мы когда-то сидели на одной парте, и любил целоваться при встрече и расставании. Последний раз я видела его летом 1980 года, когда он организовал встречу нашего школьного класса. Удивительно, но через 50 лет после окончания школы, после войны, на которой погибло столько наших мальчиков, после ГУЛАГа, где побывал не только он, но и некоторые другие одноклассники, удалось собрать пятнадцать пожилых женщин и мужчин.

Оттуда мы возвращались вдвоем. Леша уже ходил с трудом, задыхался, и мы довольно долго сидели на бульваре на Университетском проспекте. Он как будто подводил итог своей далеко не удавшейся жизни, хотя в последнем, четвертом браке был, видимо, счастлив и имел двух сыновей (теперь известные люди — Алексей и Владимир Кара-Мурза). Впервые за долгие десятилетия мы со светлым чувством вспоминали наше школьное детство, и нам не было неловко вдвоем.

Чтобы расстаться наконец с затянувшимися воспоминаниями о детстве и отрочестве, надо коснуться еще одной, немаловажной тогда стороны моей жизни — пионерских делах и формировании политического сознания.

Я писала уже, что в Харькове пионеры ничем не занимались, хотя все эти бирюльки — красные галстуки, песни, маршировка с барабаном и горном — в каком-то смысле делали жизнь праздничной. Вообще, в окружающем мире все тешило. Приятно же сознавать, что живешь в лучшей в мире стране, первой освободившей трудящихся от многовекового рабства!

Детской уверенности ничто не противоречило и дома — в обычной семье средних интеллигентов, с радостью встретивших революцию и долго не подвергавших сомнению ее завоевания. Особенно характерно это было для еврейской среды, несомненно выигравшей в то время от нового порядка. Идейная преданность ему была в то время присуща и моему старшему брату и его молодым друзьям, постоянно собиравшимся у нас в доме. Это, как я теперь думаю, подкреплялось сравнительно благополучным бытом в годы расцвета нэпа.

После переезда в Москву я на год или полтора оказалась вне пионерской организации. Отряды бывали по месту работы родителей, но папа почему-то не стал этим заниматься. Потом в Москву переехала Гутя, окончившая в Харькове институт и получившая назначение в московское учреждение, загадочно называвшееся МКХ (Московский коммунхоз). Оно помещалось на Ильинке. Дом этот существует и сейчас: я часто проходила мимо него, когда бывала по служебным делам в прежнем союзном Министерстве культуры, дверь в дверь напротив него. Туда-то Гутя и привела меня в пионерский отряд. То ли потому, что я стала старше, чем была в Харькове, то ли потому, что за прошедшее время сформировались и укрепились функции этой организации, но здесь, в отличие от харьковской пожарной команды, кипела деятельная жизнь.

На наших, как они назывались, сборах, происходивших по вечерам раз в неделю, мы по очереди выступали с докладами о разных сюжетах из истории партии, клеймили позором троцкистов, а у меня — так как дома выписывали газету — была постоянная обязанность: делать сообщения о главных политических событиях у нас в стране и в мире. Если помнить, что это происходило в 1928–1930 годах, то легко представить себе, в какой политической непримиримости и кровожадности воспитывали нас эти вечера.

Наш вожатый, молодой сотрудник МКХ Петя Хашутогов предъявлял все новые требования к нашим сообщениям. Я же, с моим неизменным стремлением быть во всем первой, жестоко страдала, когда он ставил в пример не меня (что, однако, довольно часто бывало), а кого-нибудь другого, как товарища, более продвинувшегося в политическом развитии.

Помню, что, идя как-то раз после сбора вместе со мной к трамваю, Петя спросил, читаю ли я журнал «Большевик»? Мне было тогда 13 лет. И на мой удивленный ответ, что это, как мне кажется, журнал для взрослых (я его в глаза не видела), сказат с упреком: «А Тая Октябрьская давно читает! Значит, тебе еще не по зубам?» Пришлось брать в библиотеке номер «Большевика» и довольно безуспешно пытаться что-то в нем понять.

Но были и практические дела. Собирали разные отходы, главным образом металлолом, ходили для этого по задворкам, однажды притащили большую железную кровать — так наш отряд выиграл в соревновании. Больше всего мне запомнилась кампания против эксплуатации детского труда, проводившаяся руками подростков. Речь шла о запре-щении несовершеннолетним работать в частных лавках, парикмахерских, мастерских, которых так много возникло за годы нэпа. Вероятно, это было частью начавшейся ликвидации частного сектора, спустя год завершившейся полной победой государства. Но мы, разумеется, ничего этого не понимали. На пионеров возложили благородную миссию борьбы с расплодившимися «хозяйчиками», безжалостно эксплуатирующими детский труд.

Нашим участком было Зарядье, там мы бродили после школы группами — «бригадами по борьбе с детским трудом», как нас называли, и, обнаружив в мастерской или лавчонке работающих подростков, составляли протокол, заставляли объектов нашей «борьбы» его подписывать, а потом передавали в районный «штаб». Представляю, какие чувства должно было вызывать наше появление и у хозяев, и у самих работающих ребят — особенно при моей способности действовать безапелляционно и решительно. Ведь многих из этих ребят потеря работы толкала на недавно оставленное положение беспризорных. Хотя после Гражданской войны прошло уже шесть — семь лет, но беспризорность, ее наследие, из городской жизни еще не ушла, и вид чумазых оборванцев, ночующих в котлах, где варили асфальт, был так же привычен, как трамвай.

Но однажды на этом замечательном поприще я столкнулась с неожиданностью, спутавшей мои понятия и выбившей меня из такой привычной, такой парадной колеи.

В сапожной мастерской, куда я пришла с одним из наших «борцов», я увидела на рабочем месте за починкой сапога моего бывшего одноклассника до шестого класса, Ваню Елисеева (в седьмой класс он не пришел после каникул). Хозяина мастерской не было на месте. Увидев меня, Ваня вскочил, дернул меня за рукав и вывел одну на улицу, где торопливым шепотом объяснил смысл происходящего — не общий смысл, конечно, а просто беду, которую приносят наши действия таким, как он. Ему самому пришлось бросить школу, потому что он потерял отца, а мать, больная, осталась с тремя детьми. Он сказал, что ему стоило большого труда попасть в ученики к хорошему мастеру, от работы у которого зависит существование семьи.

Я была потрясена. Дело впервые представилось мне в ином свете: оказалось, что то, во что я так незыблемо верила, может не совпадать с реальностью и наносить людям вред.

Мы тут же, шепотом, сговорились сказать, что он — сын сапожника и просто помогает отцу, а вообще учится в одном классе со мной — и так понятно было, что мы знакомы. Мы ушли без протокола. Любопытно, что я ни словом не обмолвилась об этом эпизоде дома: мысли, бродившие в голове, неприятно было облечь в слова. Кампания эта уже кончалась, и я скоро выкинула из головы возникшие тогда размышления.

Кульминацией моих пионерских восторгов стал Первый всесоюзный слет пионеров летом 1929 года. Конечно, я мечтала попасть на него делегатом, но, увы, слишком ограниченным было представительство от Замоскворецкого района. Но наш неутомимый Петя сумел-таки выбить два гостевых билета, и на слет попали я и его младший брат, мой приятель Костя. Парады устраивать у нас умели, но пышность этого детского праздника, на который привезли ребят со всей страны, ошеломляла. Мы участвовали в манифестациях, поездках на заводы, нас снимали для кино, перед нами выступали знаменитые люди. Больше всего запомнилось выступление Горького, о котором я с восторгом и трепетом рассказывала дома. Впрочем, я тогда видела Горького не впервые — предыдущим летом, когда он приезжал в Москву из Италии, Даня взял меня с собой, и мы стояли в приветствовавшей его толпе на площади Белорусского вокзала.

К концу седьмого класса и особенно после того как нас с Костей, уже самых старших в отряде, приняли в комсомол, я стала реже бывать на Ильинке. Интересы менялись, но это не помешало нам обоим согласиться поехать летом, после окончания школы, в лагерь в качестве помощников вожатой. Ехала с нами новая вожатая Нина, так как Петя ушел в армию. Вожатая, беленькая девочка Нина, была лет семнадцати, лишь немногим старше нас. Ума не приложу теперь, как родители нескольких десятков детей могли доверить такой компании своих чад. Но дело обстояло именно так.

Лагерь был в Расторгуеве. В бывшем имении — кажется, Суханове — находился тогда детский дом, а примерно в двух километрах от него — недействующая церковь и при ней небольшой дом, где когда-то жил клир. В четырех комнатах этого дома разместили детей: две спальни для младших девочек и мальчиков, две для старших, в пятой комнате жили две старухи-кухарки и Нина. Готовили в сарайчике, а продукты хранили в церковном подвале.

Жизнь была очень простая — старшие убирали, дежурили по кухне, гуляли с малышами (семи-восьмилетними), работали в соседнем совхозе на прополке и уходе за скотом. Готовили какие-то спектакли, репетируя по вечерам. По утрам Костя уезжал на тележке в совхоз и привозил оттуда хлеб, молочные продукты, овощи, потом ягоды.

И все было бы хорошо, если бы не грипп, в середине лета поразивший многих детей, а главное, Нину. Она с высокой температурой уехала в Москву, взяв с собой больных, а мы остались в уверенности, что пришлют другого вожатого. Но время шло, и никто не приезжал. Костя из совхоза дозвонился в партком, но ему смущенно сказали, что пока никого не подобрали. Так мы и прожили одни с детьми до конца лета. Поразительно, что за все это время от нас увезли только одну девочку, о болезни которой известили родителей. Что за вывихнутые мозги были у остальных родителей, просто не понимаю до сих пор.

Любопытно, что, узнав из моего письма о происходящем, через некоторое время вместо родителей, отправившихся отдыхать, ко мне приехал Даня. Мы, конечно, хвастливо уверили его, что несмотря на отсутствие взрослых, у нас все в порядке, — и он преспокойно уехал, так и не появившись больше до нашего возвращения в город.

На этом пионерские мои дела закончились. Кончена была и школа. Предстояло продолжать образование и вообще вступать в жизнь.

Вспоминая это время, я понимаю, что родители мои уже прониклись известным скепсисом по отношению к окружающей действительности, и это давало повод к острым спорам с ними из-за моей ортодоксальной реакции на любое критическое замечание. Помню очень резкие столкновения вокруг процесса Промпартии в 1930 году и особенно в дни, когда проходил XVI съезд партии.

Самоубийство Маяковского в апреле 1930 года (то есть все в том же моем седьмом классе) я восприняла, как личную трагедию — и, что ха-рактеризует тогдашнее мое умонастроение, вовсе не потому, чтобы лю-била его поэзию или преклонялась перед его личностью. Я видела его лишь раз на вечере в Политехническом музее, и он показался мне грубым. Трагедией была гибель единственного, в моих глазах, певца советской власти, преданного ей бесконечно, гораздо более, чем нравившиеся мне тогда Багрицкий или Тихонов (а вообще-то «моим» поэтом был в то время Блок). Но кто, как не Маяковский, написал так трогавшие меня слова:

… Двое в комнате,

Я и Ленин,

Фотографией на белой стене…

В культе Ленина, продлившемся у меня еще очень долго, мы с родителями не расходились.

Через много лет, но задолго до того, как принялась за собственные воспоминания, я как-то вычитала и выписала из книги Валентина Катаева «Трава забвения» замечание, поразившее меня точностью: «Человеческая память об/гадает пока еще необъяснимым свойством навсегда запечатлевать всякие пустяки, в то время как самые важные события оставляют еле заметный след, а иногда и совсем ничего не оставляют, кроме какого-то общего, трудно выразимого душевного ощущения, может быть, даже какого-то таинственного звука. Они навсегда остаются лежать в страшной глубине на дне памяти, как потонувшие корабли, обрастая от киля до мачт фантастическими ракушками домыслов». Теперь, вспоминая давно прошедшие события своей долгой жизни, я постоянно убеждаюсь в том, как со дна памяти с особенной выпуклостью и остротой всплывают именно пустяки. Так и с воспоминанием о прощании с Маяковским.

Тело Маяковского было выставлено для прощания в Доме литераторов на Поварской, и я, конечно, устремилась туда, стояла очень долго во дворе знаменитого особняка в огромной, медленно двигавшейся очереди, а войдя наконец, в сущности ничего не увидела: тело лежало на высоком постаменте и, при маленьком моем росте, я не могла видеть ничего, кроме обращенных ко входу подошв каких-то щегольских огромных ботинок покойника. Все-таки я ушла с сознанием выполненного перед его памятью долга, и пережитое тогда долго меня волновало.

Но яснее всего мне помнятся не тогдашние переживания (я реконструирую их скорее умозрительно), а то, что моему походу для прощания с Маяковским предшествовал очередной скандал с мамой. Я была простужена (оттого не ходила в школу), и она не хотела меня отпускать, считая всю эту затею блажью. А мне, кроме того, потребовалось в этот первый солнечный весенний день пойти на улицу не в чулках, а в носках: моей дурной голове это казалось более торжественным. Я настояла на своем, но шума было много, и, стоя в очереди, я еще потихоньку доплакивала свою обиду, — а окружающим, наверное, казалось, что девочка оплакивает поэта. Тем более что в этой очереди, где преобладала молодежь, плакали многие.

Школу мы кончали, считая себя взрослыми. Я была моложе других — мне было 14 лет, моим товарищам на год или полтора больше. Взрослыми считали нас и старшие. Во всяком случае, Новый, 1930-й, год мы встречали уже в своей компании, в квартире нашей одноклассницы Тамары Петросян на Басманной. Родители ее ушли, предоставив нам квартиру, мы все готовили сами, и у меня дома никто не выразил протеста, видя, что мы покупаем не только еду, но и вино. Никто не удивился, что я приехала домой только утром, когда начал работать транспорт.

Арбат. — Коммунальная жизнь

Прежде чем перейти к другой эпохе моей жизни, к юности, нельзя не вспомнить о доме, в котором мы жили почти двадцать лет — с 1928 до 1946 года. Доме на Поварской, жизнь в котором определяла особое самосознание «арбатских девочек», свойственное мне и моим подругам и друзьям отрочества. Арбат и прилегающие к нему улицы и переулки были для нас лучшим и единственным местом на земле, нашей подлинной родиной, «отечеством», как для Булата Окуджавы.

Большой Ржевский переулок, дом 8, кв. 9 — здесь прошло мое отрочество, юность, да и молодость. Я оказалась там двенадцатилетней девочкой, а уехала взрослой женщиной, матерью сына-школьника, с грузом прожитых тяжелейших 30-х годов, войны, семейных неурядиц — позади была уже долгая жизнь, целая эпоха. Но это была эпоха жизни всей страны, и она отразилась в судьбах обитателей нашей квартиры во всей своей полноте, во всех характерных сюжетообразующих подробностях. Мы тогда, вслед за Ильфом и Петровым, усмехаясь, называли нашу квартиру Вороньей слободкой. Но сегодня я оглядываюсь на порожденное советской властью уникальное явление — коммунальную квартиру, на ее неповторимое своеобразие, совсем не с тем насмешливым цинизмом, как тогдашние наши литературные кумиры.

Дом наш — типичный доходный дом, построенный в 1913 году, накануне Первой мировой войны, стоял посреди короткого переулка, соединявшего Поварскую с Большой Молчановкой. Переулок был знаменитый в тогдашней Москве, и каждый дом в нем имел свою историю. Наш — угловой, с него начиналась Малая Молчановка, и на ней примыкал к нему известный, не раз описанный в литературе «дом со львами», сразу после окончания строительства в 1913 году заселенный писателями и артистами, а к моему времени, как и наш, «уплотненный» совсем другим населением.

Теперь я понимаю, что от революции до лета 1928 года, когда мы поселились на Ржевском, прошло примерно столько же времени, сколько от «перестройки» до конца XX века — то есть очень немного. А тогда мне советская власть казалась уже давним, вечным и единственно возможным строем в нашей стране. На самом же деле прошедшее десятилетие еще не успело окончательно вытравить приметы прошлого. Так, в нашем небольшом переулке (хотя он назывался Большой Ржевский, в нем было по нашей стороне всего пять домов; Малый Ржевский переулок, с противоположной стороны Поварской, был еще короче) действовали две церкви: рядом с нами находилась маленькая церковка Бориса и Глеба, окруженная садом — прибежищем всех нас, детей из примыкающих домов; потом, взрослыми, мы гуляли там с колясками наших младенцев, и только после войны строительство массивного здания Верховного суда стерло с лица земли и давно уже закрытую церковь и церковный сад. А в другом конце переулка, где он вливался в Большую Молчановку, стояла одна из замечательных московских церквей — Николы «на курьих ножках» (там в известном романе Алексея Толстого «Хождение по мукам» говели Даша и Катя). В первые годы нашей жизни на Ржевском в обеих церквях еще служили, звонили колокола, теплились свечи. Потом колокольный звон запретили, а церковь Николы снесли в начале 30-х годов, построив на ее месте школу. Еще одна, большая церковь, тоже Бориса и Глеба, стояла в двух шагах от нас, на Поварской, напротив Борисоглебского переулка. Ее тоже снесли и на ее месте построили здание для музыкального училища имени Гнесиных. И нам и нашим родителям все это казалось вполне естественным.

Помню, впрочем, иную свою реакцию на уничтожение храма Христа Спасителя. Он казался мне величественным. Сквер вокруг храма мы с моей подругой Люсей Гениной (она жила в нашем доме, этажом ниже) давно облюбовали и проводили там в каникулы долгие часы, читали, болтали, грызли семечки и наслаждались жизнью. И вдруг храм взорвали. Меня очень поразило равнодушие к этому родителей. Папа, заметив мою возмущенную реакцию, спокойно сказал: «Ну, что тебя волнует? Это эклектическое здание — оно не представляет ни исторической, ни художественной ценности. А место прекрасное — там можно построить что-то действительно ценное».

Поварская — одна из красивейшихулиц тогдашней Москвы. В основном застроенная современными зданиями еще накануне Первой мировой войны, она не была затронута новым строительством. Сохранялись на ней и более старые особняки, во многих из них размещались посольства. Но самое замечательное здание — так называемый «Дом Ростовых», городская усадьба Долгоруковых, куда Л. Толстой поселил своих героев. В особняке Гагариных находился Институт мировой литературы. В красивом одноэтажном особняке на нашей стороне улицы находилась квартира немецкого посла, фамилия которого значилась на двери, на блестящей медной табличке. Проходя мимо, можно было рассмотреть за окнами их роскошную европейскую жизнь, ковры, картины и зеркала. На другой стороне улицы располагались посольства одной из Прибалтийских республик, кажется Латвии, и Афганистана. В первое лето нашей жизни там, в 1928 году, в Москву приехал афганский эмир Аманулла-хан. Дошел слух, что он, стоя у подъезда своего особняка, приветствует прохожих, и мы с Люсей бегали на него смотреть. Он действительно там стоял, приветственно помахивал рукой и говорил непонятные слова. Народ скапливался у подъезда кучками, но не было ни милиции, ни какой-либо его охраны. Он нам понравился, и мы огорчились, узнав потом об его отречении.

Наша улица, как ни одна другая, изобиловала иностранцами. Дело было не только в посольствах. В одном из зданий, рядом с другой достопримечательностью Поварской — Манежем, находился КУТВ (Коммунистический университет трудящихся Востока), некий аналог будущего университета имени Лумумбы. Понятно, что именно здесь всегда можно было встретить негров, китайцев или арабов в их экзотических одеждах.

В самом нашем доме было еще живо дореволюционное прошлое: в просторном вестибюле сохранялись архитектурные украшения на стенах, люстры, лежала ковровая дорожка, а в комнатке рядом с лифтом сидел швейцар дядя Ваня в красной шелковой косоворотке, подпоясанной шелковым же шнурком, торжественно отворявший лифт жильцам и посетителям.

Через несколько лет от всех этих атрибутов прежней жизни остались только люстры, в которых тускло светила какая-нибудь одна пыльная уцелевшая лампочка, да дядя Ваня (правда, уже без косоворотки). Зато обширный этот вестибюль оказался очень удобен для совсем иных функций.

Через дорогу от нашего дома стоял еще один, столь же добротный доходный дом. Над его подъездом висел щит с изображением неких советских символов — кажется, щита и меча, что обозначало принадлежность военному ведомству. В просторечии жителей переулка он так и назывался — дом Реввоенсовета. В нем жило высшее военное начальство — как мы сказали бы сегодня, высший генералитет: Егоров, Кулик, Гамарник, Ока Городовиков и тому подобные. Там, как я знаю теперь, жила с первым своим мужем Е.А. Шиловским и Елена Сергеевна, став шая потом женой М.А. Булгакова. Оттуда многие из них исчезали в недрах ГУЛАГа (а за ними их жены, раньше томно выходившие у подъезда из своих «Линкольнов» — закупленных для начальства машин с оленем на бампере, в своих беличьих шубках — вершине мечтаний тогдашних советских женщин). Там некоторые из них сами сводили счеты с жизнью (Гамарник!). А на месте исчезнувших поселялись новые (и новые жены, и машины, и шубки). Часто, впрочем, тоже ненадолго. Как хорошо я все это помню — как много видят и знают подростки о происходящем в их уличном мирке…

Так вот, в нашем вестибюле можно было, оставаясь совершенно незамеченным за двойными дверями подъезда, стекло внутренней из которых затянули плотной темно-зеленой тканью, наблюдать за «рев-военсоветовским» подъездом, чуть сдвинув эту материю в сторону. Поэтому наш вестибюль то постоянно, то с перерывами служил, особенно вечером и ночью, рабочим местом «топтунов». Они менялись, но мы привыкали к ним, хотя никогда ничем не обнаруживали, что их видим. Поразительно, как прочен и понятен был негласный этот уговор между спецслужбами и жителями большого дома. Однажды только произошел со мной эпизод, на миг его нарушивший. Зимой 1936 года во время студенческих каникул в Москву приехал из Одессы мой будущий муж, юноша, с которым мы были влюблены. И вот, проводив меня домой после театра, он вошел в вестибюль, чтобы поцеловать меня на прощанье. Он, конечно, не подозревал о назначении вестибюля, а я на миг об этом забыла. Мы с увлечением предавались своему занятию, когда за нашими спинами прошипели: «Уходите!» Ах, как мы разлетелись: он на улицу, я в лифт! Как сразу все поняли — не только я, но и он. И я бранила себя — как я могла забыть, что нельзя здесь задерживаться вечером, но никакого внутреннего возмущения вестибюльной функцией не чувствовала. А ведь мне было уже 20 лет, и я начинала кое-что понимать.

Вернусь, однако, к Вороньей слободке.

В 1913 году эту семикомнатную квартиру в новом доме купил миллионер-мануфактурист Шполянский, владелец текстильных фабрик в подмосковном Богородске (впоследствии Ногинске). В ней были огромная (почти 50 метров) гостиная, кабинет, столовая, детская и три спальни, большая кухня (метров 25) с комнатой для прислуги рядом с ней, ванная и два туалета — для господ и для прислуги. К нашему времени столовую разгородили пополам и комнат стало восемь. В них обитали семь семей, а количество жильцов колебалось от 25 до 30.

Сообразительный миллионер уехал за границу сразу после Феврачьской революции. Как рассказывали, он перевел капиталы в швей царский банк, наличные обратил в драгоценности и, уезжая, имел при себе только чемоданчик с бриллиантами. Вряд ли он полагал, что не вернется, но… береженого бог бережет. А фабрики свои, как и квартиру, он оставил на попечение своего богородского управляющего Николая Дмитриевича Зорина.

Дальше все пошло известным порядком: фабрики национализированы, квартира «уплотнена». Зорину удалось сохранить за собой только две комнаты — большую гостиную и одну из спален, куда он поселил своего племянника Колю.

В бывшей гостиной он жил с семьей, состоявшей из жены Нины Николаевны, молодой, пухленькой блондинки, дочери Тани и тещи Марии Васильевны Никольской, вдовы врача, работавшего когда-то у Шпо-лянского в Богородской больнице. Зорин был, несомненно, талантливым предпринимателем и, не случись переворота, он пошел бы далеко. Но переворот случился, и биография его продемонстрировала только поразительное умение извлекать для себя возможную выгоду из любых обстоятельств. В первые годы после революции он продолжал работать в Богородске на государственной уже фабрике. Но едва начался нэп, как он не замедлил броситься в открывшуюся брешь и завел собственное дело, — помнится, небольшой мануфактурный магазин. В 1925 году он, как полагалось, был объявлен нэпманом и выслан из Москвы («минус шесть» — кто теперь помнит, что это значит? Это еще не очень страшно: просто нельзя жить в шести самых крупных городах).

Когда в 1930 году он вернулся, НЭПом уже и не пахло, но наш Н.Д. не растерялся: поворошив старые связи, он сумел устроиться на работу в Центральный универмаг Мосторга (ЦУМ) на Петровке (бывший магазин фирмы «Мюр и Мерилиз») и вскоре стал там заведовать мануфактурным отделом. Надо понимать, что за доходное это было место в нищей и раздетой Москве 30-х годов! А к концу их подросла дочь, красивая девочка, которую он тут же выдал замуж за перспективного чина из «органов». Мог ли он предполагать будущую судьбу зятя и многих его сослуживцев в последующих катаклизмах этих «органов»?

И даже в глубокой старости Н.Д. не прекращал кипучую деятельность. Несколько десятилетий спустя, оказавшись случайно возле своего старого дома, я встретила его, уже весьма почтенного старца, гуляющего с несколькими собаками на поводках.

— Как живете, Николай Дмитриевич? — спросила я. — Я что-то не помню, чтобы вы прежде любили собак.

— Какая любовь? — возмутился он. — Я их развожу. И ты знаешь, очень доходное дело!

В квартире нашей он был «ответственным съемщиком». Это он железной рукой наводил общий порядок, раз в месяц вывешивал на кухне расчет доли каждой семьи в уплате за свет и газ, а потом усаживался там и собирал деньги, скрупулезно подсчитывая сдачу. Он очень сердился, когда кто-нибудь отмахивался от возвращаемой копейки. Часто это бывала я.

— Ты умрешь под забором, — кричал он на меня, — я тебе это точно предсказываю! Вообще-то он оказался прав: мы с мужем ухитрились не накопить ни копейки сбережений. Как бы я жила все годы старости, не будь уменя детей?


Характера Н.Д. был очень твердого и, что удивительно в тех условиях, мало чего боялся. Когда в начале 30-х годов НКВД проводил операции по изъятию золота (а на эту семью, конечно, «настучали» — вероятно, бывшая их прислуга Настя Тишкова), он просидел в тюрьме месяц и вышел, так и не расколовшись. Это ему, разумеется, не помогло: безуспешно побившись с ним, чекисты арестовали его тещу, а она держалась не более двух — трех дней. При мне (все мы толпились j открытых дверей их комнаты, такова была простота нравов) чекисты по ее указанию сняли большую толстую палку — карниз, на котором держалась толстая же занавеска, перегораживавшая пополам огромную комнату, — и из нее, как оказалось, полой, посыпались на ковер золотые десятки.

Перед войной Таня Зорина, бывшая замужем, как я уже упоминала, за чекистом — Колей Викторовым, достигла уровня жизни, полагавшегося ее мужу по мере повышения в чинах. Им дали отдельную квартиру, его, как и жену, увозил и привозил служебный автомобиль. Таня училась на юридическом факультете — приобретала специальность, подходившую для будущей работы в тех же «органах».

Но началась война, и Коля отправился в тыл врага командовать партизанским отрядом. Таня заперла свою квартиру, вернулась к родителям (где и раньше часто живала, ленясь заниматься хозяйством) и стала работать референтом у весьма высокопоставленного лица на Старой площади, известного Б.Н. Пономарева. Так она оказалась истинной дочерью своего отца, обеспечив себе благополучие, немыслимое, казалось, в голодающей и воюющей стране.

Когда летом 1943 года я с сыном вернулась из эвакуации, Таня, с которой мы дружили с детства, пригласила меня на ужин, чтобы отметить встречу. Я вошла в их большую комнату и обомлела: стол был сервирован икрой, семгой, несколькими сортами дорогой колбасы и ветчины, фруктами. Каково было это увидеть мне, пережившей голодные зимы в Свердловске — настолько голодные, что мой пятилетний сын забыл, что такое молоко: когда по приезде в Москву я в первый раз принесла домой порошковое молоко, полученное по детской карточке, он спросил: «Мама, что это такое?» А они — в сущности, просто обслуга большого начальства — жили в войну совсем иначе.

Дальнейшая судьба этой семьи прошла через свойственные времени перипетии. Благополучно вернувшийся с фронта и имевший награды Николай Викторов впоследствии пал жертвой репрессий, обрушившихся на «органы» после смерти Сталина и расстрела Берии. Таня еще раз вышла замуж, родила сына, но продолжала жить в прежней квартире. Парадокс советского быта: имея возможность купить кооперативную квартиру я выбраться из коммуналки (достаточно было продать хоть часть оставшихся еще от Шполянского мехов в огромных сундуках в прихожей), они не могли этого сделать. В хрущевские времена этому препятствовали гигантские размеры бывшей гостиной. Комната, некогда предмет зависти всех остальных обитателей Вороньей слободки, теперь была слишком велика, чтобы ее владельцам могли разрешить вступить в кооператив.

История следующей комнаты — бывшего кабинета не менее характерна для эпохи. Когда мы оказались в этой квартире в 1928 году, ее занимала молчаливая, замкнутая супружеская пара. В «слободке» нашей, жившей своей сложной, буйной, то дружеской, то междоусобной жизнью, этих людей, явно всех сторонившихся, недолюбливали. Упоминавшаяся Мария Васильевна, женщина умная и хитрая, которая сразу завела дружбу с нашей семьей (почему, скажу позже), говорила о них: «Эти гордецы!»

Через несколько лет глава семьи, Георгий Иванович, был арестован и исчез навеки, за ним вскоре последовала жена. А в комнату, которую, как я помню, ремонтировали красноармейцы, вселился молодой еврей с семьей — чекист Шифман, следователь по делу этого нашего репрессированного соседа, получивший его комнату. Теперь в бывшем кабинете поселилась крикливая местечковая семья, вечная закваска коммунальных ссор и скандалов: жена Шифмана Лиза, ее старшая сестра, ведшая у них хозяйство, и двое детей, Боря и Роза. Их судьбы тоже носят отпечаток времени.

Глава семьи вскоре был направлен на ударную работу — строительство. Именно он сносил нашего Николу «на курьих ножках» и строил на его месте женскую школу. Он и здесь отличился, и его послали учиться. К началу войны стал врачом — и вскоре погиб на фронте. А Роза, ровесница моего сына, впоследствии принесла семье на какое-то время своеобразную известность: она была одной из первых московских девушек, подвергшихся шельмованию в прессе за вольный образ жизни и связь с иностранцем.

Но кто же были те исчезнувшие супруги, которые до Шифманов жили в бывшем кабинете Шполянского? Через много лет, занимаясь в Отделе рукописей Ленинской библиотеки фондом Н.Н. Орлова, секретаря Русского библиографического общества при Московском университете, я выяснила, что общество это, как и другие общественные организации интеллигенции, было закрыто в конце 20-х годов, а участники его арестованы и большей частью погибли. Так вот, соседом нашим был известный в то время книговед и библиограф Георгий Иванович Поршнев. В энциклопедических справочниках датой его смерти указан 1941 год, и если она верна, то он провел в лагерях более 10 лет. Но, возможно, дата вымышлена чекистами, а истинная вряд ли когда-нибудь станет известна.

В первой из двух комнат, образовавшихся из перегороженной столовой, жили Тимофеевы — единственная в нашей квартире рабочая семья, хотя, казалось бы, ими и должны были «уплотнять» буржуев. Она состояла из высохшей от горестей и тяжелого труда Ефросиньи Ивановны, вдовы, кормившей семью, работая ночной мойщицей вагонов в трамвайном депо, и четырех ее детей. Днем она стирала, стряпала, ходила за продуктами и иногда ложилась на час — два. Как она жила всю жизнь без сна, не понимаю, но сквозь дымку лет мне видится ее всегда безмолвная фигура в черном, как призрак, двигающаяся по коридору. Дети были туберкулезные и умирали один за другим. Первой виденной мною смертью стала смерть ее дочери, моей сверстницы и подруги Нади. Отпевали ее у Бориса и Глеба, и для меня это было не только первое столкновение со смертью близкого человека, но и первое присутствие на церковной службе — одно из сильных впечатлений отрочества. Из детей Ефросиньи Ивановны остался в живых только старший сык Коля, который потом обитал в этой же комнате со своей семьей. Его сын — ровесник моего Юры.

Вторая, маленькая часть, столовой и одна из спален принадлежали Шишкиным. В столовой жила Лидия Васильевна с дочерью Галей, в спальне — ее сын Борис, потом женившийся и уехавший из квартиры. У красавицы Гали жизнь не ладилась. Разведясь после недолгого брака и оставшись с маленькой дочерью, она не смогла приобрести профессию, начала работать официанткой в «Метрополе» и вскоре стала хорошо оплачиваемой проституткой. Она не принимала никакого участия в жизни «слободки», почти целый день спала, а под вечер отправлялась к ресторанам. Помню, как она собиралась туда, наводя последнюю красоту перед зеркалом в ванной — очень красивая, как мне казалось, очень нарядная, но всегда грустная. Матери, суровой и властной женщины, она боялась смертельно, хотя именно своими доходами кормила ее и дочь. Этот страх и погубил ее. Когда она случайно забеременела, мать была вне себя. Крик стоял несколько дней, и все слышали его, принимая сторону кто матери, кто дочери. Галя сделала аборт (разумеется, подпольный — аборты были запрещены) и погибла от сепсиса. Лидия Васильевна осталась с внучкой, воспитала ее и дала высшее образование. Не знаю, на что они жили.

В бывшей детской, большой длинной комнате с эркером, выходившим на Малую Молчановку, поселились мы. Пока мы жили в гостинице на Сретенском бульваре, обещания дать отцу квартиру оставались в силе. И вот летом 1928 года живший в этой комнате сотрудник папиного наркомата Саркисов был направлен на работу в наше торгпредство в Латвии на три года. На этот срок комнату предоставили отцу, с тем чтобы за три года найти для него постоянное жилье. Однако, как известно, нет ничего более постоянного, чем временное. Комната осталась нашей навсегда, так как Саркисов уже через год отказался от советского гражданства и стал, как это тогда называлось, невозвращенцем. Нравы были еще мягкие — во всяком случае брату невозвращенца, по присланной км доверенности, разрешили забрать мебель и оставленные Саркисовым вещи.

Вселение наше квартиру встревожило. Ходили слухи, что на место беспартийного скромного Саркисова приедет какой-то более важный чиновник-партиец. Боялись, главным образом, «бывшие» — Зорины (сам Н.Д. был тогда еще в ссылке), Шишкины (с их дворянским происхождением). Вот поэтому-то Мария Васильевна с ходу бросилась завоевывать доверие моих родителей. А оказалось, что страхи напрасны: чиновник был еще более скромный и тоже беспартийный, но приятельские отношения уже завязались.

Так мы и жили в этой комнате — сперва вчетвером, потом, когда Даня женился в 1931 году и переехал к жене, втроем; еще через пять лет, когда я вышла замуж, снова вчетвером; еще позже, с сыном Юрой, впятером.

В последней комнате по нашей стороне коридора жила немецкая семья Игнатиусов. Трудно понять, как в маленькой комнате умещалось пять человек: глава семьи, бывшая учительница немецкой Annenschule Паулина Карловна, ее дочь с мужем и сыном Рудиком, ее сын Витька, долго болтавшийся без дела, мечтая о творческой карьере, и в конце концов ставший артистом Театра Революции. После долгих переживаний и неверия в себя он наконец получил эпизодическую роль в «Ромео и Джульетте», которую тогда репетировали в театре, но, кажется, не успели поставить перед войной. Готовясь к репетициям, Витя расхаживал по коридору и оглашал квартиру густым басом, восклицая:

Куда девался тот, кто убил Меркуцио Тибальд-убийца убежал куда.

Очевидно, его роль этими словами исчерпывалась, и все жители квартиры знали их наизусть.

Судьба этой семьи была так же печальна, как всех советских немцев. В первые же дни войны (с завидной в таких случаях оперативностью власти!) их в 24 часа выслали в Караганду, и больше мы ничего о них не слышали. Уже после войны Витя как-то появился у нас в квартире и рассказал, что Паулина Карловна и ее дочь умерли в ссылке, зять был арестован и сгинул в лагерях, а Рудика убило деревом на лесоповале. Уцелел только Витя, но въезд в Москву был ему запрещен, и он смог приехать лишь на несколько дней для получения каких-то справок.

Когда в июле 1941 года мы уезжали в эвакуацию, комната Игнатиусов уже опустела и ее запечатали. Но, вернувшись через два года, я обнаружила, что там живет молодая женщина с мальчиком — дворничиха нашего дома Женя. У нее случилась своя драма — тоже драма времени.

Я упоминала о швейцаре дяде Ване. К началу войны у него было двое сыновей-подростков. В первые же дни войны он отправил семью к родным в деревню — если не ошибаюсь, в Брянскую область. Казалось, что там безопаснее. Но вскоре деревню заняли немцы и судьба семьи стала весьма проблематичной. Тут-то немолодой уже дядя Ваня и сошелся с молодой, довольно красивой, безмужней Женькой. Она была счастлива: в такое время найти мужа для нее, матери-одиночки, казалось неосуществимой мечтой. Но началось немецкое отступление, деревню освободили, и дядя Ваня получил известие от жены, что они живы и здоровы. Скоро он их привез.

Это стало нежданным ударом для Жени. Соседи говорили, что раньше она была бойкой, веселой, но спокойной женщиной. Я же застала ее злобной, не владеющей собой и вспыхивающей от любого пустяка. Зло срывалось на любом, кто подворачивался под руку, — понятно, как это сказывалось на атмосфере нашей перенаселенной, так трудно жившей «елободки». Но главным объектом злобы оказался, естественно, ее маленький сын. Она избивала его, не кормила, вышвыривала из комнаты в коридор, где он сидел, сжавшись в комочек, пока кто-нибудь из нас не уводил его к себе, умывал и кормил. От постоянных побоев он уже плохо слышал.

Однажды, услышав особенно дикие вопли ребенка, я потеряла терпение и, ворвавшись к ним в комнату, увидела валяющегося на полу мальчика, которого мать била собачьей плеткой, крича: «Не воруй!» В азарте она не заметила меня, и я легко вырвала плетку, сурово сказав: «Еще раз побьешь его — будешь в тюрьме!» С этими словами я подняла мальчика и, при горячем сочувствии соседок, повела его на кухню умыться. Женька шла за нами, рыдая и приговаривая: «Он хлеб, хлеб у меня украл!». Плетку я тут же у нее на глазах разрезала на куски и выбросила в помойное ведро. Разумеется, она и потом била сына, но таких истязаний больше не было.

В другой бывшей спальне жил племянник Зорина Николай Сергеевич, работавший где-то продавцом. Он не был женат и, думаю теперь, был гомосексуалистом. Во всяком случае, в течение многих лет он жил у себя в комнате с другом, и взаимная их нежность бросалась в глаза. Но тогда такие соображения мне и в голову не приходили (вообще в проблемах секса я долго сохраняла детскую наивность).

Друга этого, кстати, звали Алеша Чичкин. Единственный потомок знаменитых купцов Чичкиных, молочные лавки которых, отделанные кафелем, были разбросаны по всей Москве, и в наше время оставшись молочными, Алеша был музыкантом и впоследствии долгие годы заведовал в консерватории коллекцией музыкальных инструментов (не знаю, как ее правильно назвать).

И наконец, последняя комната при кухне, предназначенная для прислуги. Там и жили бывшие прислуги Зориных, две Насти — Бокарева и Тишкова. Первая из них потом вышла замуж и уехала, другая жила там всю жизнь. Как она выдерживала всю жизнь соседство с кухней, всегда битком набитой людьми, с криками, спорами и ссорами, в лучшем случае с беспрерывной болтовней женщин, — не понимаю. Зато Настя всегда все знала и, думаю, неплохо справлялась с функцией осведомителя «органов».

Вечерами на кухне собиралась молодежь, играли в разные игры, болтали, пели, танцевали. Дверь в коридор мы закрывали, но Настя-то оставалась рядом, не обращая на веселье ни малейшего внимания. В конце концов, как тень отца Гамлета, появлялся Николай Дмитриевич, требуя, чтобы мы разошлись. Почему-то это вызывало только приступ смеха.

— Вы тут как отец или как ответственный съемщик? — кричали мы. — Если как отец, забирайте Татьяну! А мы останемся!

Но все-таки веселье прерывалось, и мы расползались по комнатам.

Мы уехали с Большого Ржевского в 1946 году, тоже в коммунальную квартиру, но подлинным образом советской коммуналки для меня на всегда осталась та, где я прожила 18 лет, а опыт жизни в ней, как оказалось, был очень важен для меня в дальнейшей жизни.

Годы учения. Лето 1935 года в моей жизни. — Одесские Ямпольские

Осенью 1930 года мне было 14 лет и предстояло поступать в техникум. Своего будущего я себе не представляла. Модна была химия — я решила стать химиком. Начала я с того, что попыталась поступить в химический техникум, занимавший часть помещений нашей школы. Не могу не заметить, что родители мои и не подумали взять на себя хлопоты о моем дальнейшем образовании, — тогда вообще так поступали. Четырнадцатилетней девчонке полагалось и решать и поступать самостоятельно.

Здесь я и получила первый урок классового подхода. В списке принятых меня не было, а в канцелярии, куда я обратилась, мне дали узкую бумажку — выписку из приказа с таким текстом: «Отказать, как дочери специалиста».

Как это было пережить? А ведь я горячо сочувствовала «классовому подходу» и «классовым боям», какими, с моей точки зрения, было, например, раскулачивание, так восхищалась моей одноклассницей Тамарой Петросян, поехавшей для участия в нем с комсомольской бригадой куда-то в Подмосковье. Как я горевала, когда ее там убили, и ненавидела всех «классовых врагов»!

В конце концов мне удалось убедить себя, что отказ справедлив; я смирилась и после недолгих поисков поступила все-таки учиться химии на так называемые спецкурсы — еще один вид среднего образования. Однако учиться там мне долго не пришлось: как я уже упоминала, зимой у меня начались припадки, похожие на эпилептические. Сперва долго пытались лечить их дома, — но безуспешно. Потом я два месяца лежала в Институте нейрохирургии на Солянке, где директором был Н.Н. Бурденко, а моим лечащим врачом — незабываемый, обаятельнейший Андрей Андреевич Арендт. Они долго возились со мной, нашли наконец причину — нарушение кальциевого обмена — и постепенно вытащили меня из острого периода болезни, которую я считала уже неизлечимой, а себя, следовательно, погибшей для нормальной жизни.

Чтобы не возвращаться к этому более, скажу, что болезнь, хотя и ослабевшая, с большими перерывами, тянулась еще несколько лет, и последний припадок случился у меня в 1938 году, когда я была беременна Юрой.

Из больницы меня выписали уже летом и сразу увезли на дачу. В то лето 31-го года родители сняли дачу в Ильинской, по Казанской дороге, вместе с друзьями Дани — болгарским композитором-эмигрантом Ди-митром Гачевым, его женой Миррой Брук и маленьким сынишкой Георгием (впоследствии известным философом и публицистом). Для меня эта совместная жизнь была полезна во всех отношениях.

Перед выпиской из больницы, как потом рассказывал мне папа, с ним очень серьезно побеседовал А.А. Арендт. Он объяснил, что прогноз болезни не очень ясен и мне нужно научиться жить с ней, ведя нормальную жизнь подростка моего возраста, что я не избавлюсь от своего истерического страха перед припадками, если меня по-прежнему будут окружать неотступным надзором (ведь меня уже с полгода не выпускали одну на улицу!) и поблажками, как больную. Родители прислушались к его советам, а необходимость все лето находиться среди посторонних людей дисциплинировала и была благотворна для меня. Припадков все лето не было, я перестала бояться и начала просто жить: читать, гулять, возиться с забавным малышом Гачевых, каждое утро встречавшим меня словами: «Здравствуй, я — Гена Гачев!»

К вечеру я ходила с ним встречать поезд, которым приезжал с работы мой папа. На Казанской дороге тогда еще не было электричек (а может быть, они не доходили до Ильинской, последней в то время станции пригородных поездов?). Мы обыкновенно приходили заранее и сидели на косогоре, ожидая, когда из-за поворота покажется паровоз и поезд постепенно заслонит от нас все пространство платформы. Люди выходили неторопливо, а мы издали угадывали, приехал ли только папа или кто-то еще из наших взрослых. На даче бывало много молодых гостей — друзей Дани и Гачевых, общество их было очень интересно. Одним словом, я возвращалась к нормальной жизни. Однажды среди гостей оказался уже тогда известный психолог Л. Выготский. Поговорив со мной, он сказал потом маме: «Странно, никаких следов болезни, девочка с совершенно здоровой и уравновешенной психикой».

Это было последнее лето, когда Даня жил с нами, — именно этим летом он женился на Ольге (Ольге Петровне Тоом). Поэтому не могу вспоминать о брате, не сказав о драме, развернувшейся в семье из-за его женитьбы.

Дане были отданы все силы души моей сдержанной, суховатой мамы. Он был ее любимцем. Она гордилась несомненной одаренностью сына, уверена была (естественно, переоценивая его) в необыкновенном будущем, и очень настороженно относилась к его многочисленным ранним романам. Он легко увлекался женщинами, что и сказалось потом на его семейной жизни.

Можно себе представить ее реакцию, когда выяснилось, что он, молодой человек 24 лет, намерен связать свою судьбу с женщиной старше его на 12 лет, в прошлом которой был уже десятилетний брак с известным кинорежиссером Дзигой Вертовым (о разрыве с ним доходили какие-то смутные, неприятные слухи). Все это угнетало маму уже в то время, когда мы еще не были знакомы с Ольгой.

И вот как раз тем летом Даня первый раз привез ее в гости в Ильинскую. Ясно помню первое впечатление: она выглядела гораздо моложе своих 36 лет, и, благодаря стройной спортивной фигуре, разница в возрасте с Даней была не очень заметна. Но что за невыразительная внешность, какое некрасивое и лишенное обаяния лицо! И странность непривычной отрывистой речи и замкнутого поведения! Должно было пройти много лет, чтобы я, став взрослой, оценила эту незаурядную личность и привязалась к ней, вполне поняв Данин выбор. Сама она потом говорила мне, что, выходя за него замуж, она не рассчитывала на долгий брак, и то, что они все-таки прожили вместе 20 лет, было для нее неожиданным подарком судьбы.

Но тогда все казалось просто загадкой — как мог юноша влюбиться в такую женщину?

Назавтра в доме разразилась буря. Мама рыдала, папа умолял Даню остановиться и еще раз обдумать то, что он делает. Он даже попытался познакомить его со своей молоденькой и хорошенькой сотрудницей, чтобы отвлечь. Но какое там! Даня обещал подумать, даже приглашал новую знакомую в кино, но на самом деле все оставалось по-прежнему.

Наконец, уже в августе, он как-то уехал с дачи в город, сказав, что у него дела и он останется там несколько дней, — а потом от него пришла телеграмма: они с Ольгой поженились и уехали в свадебную поездку (слово «поженились», кстати, не означало регистрации брака — они так и прожили свои совместные годы в гражданском браке; женившись впоследствии на Ире Свиридовой, Даня подчинился ее желанию регистрации, что принесло ему неисчислимые горести). Горю же мамы не было предела.

А я, между тем, снова занялась продолжением образования. Дело теперь стало проще: летом 1931 года Сталин выдвинул свои знаменитые тогда «шесть условий», в число которых входило прекращение «спеце-едства», то есть, в частности, отмена дискриминации специалистов, преграждавшей их детям доступ к образованию после семилетней школы. На этой волне мне легко удалось поступить в лучший тогда химический техникум — Политехникум имени Ленина на Старой Басманной улице. Я училась там четыре года.

Как ни странно, я плохо помню, чему и как нас учили — на сохранившихся у меня фотографиях я узнаю преподавателей, но если бы не надписи на обороте, я никогда бы не вспомнила их имена и фамилии. Не помню даже имен своих товарищей, кроме ближайшей моей подруги Иры Волковой и влюбленного в нее Вити Спиридонова, который как прилип к нам на первом курсе, так и сопровождал повсюду до конца. Помню, впрочем, Колю Артеменко, моего поклонника, который, в отличие от Вити, поняв мое равнодушие, вскоре от нас отстал. Какой там Коля? Я тогда еще помнила Лешу.

Уже к концу первого курса в техникуме я поняла, что если к чему-либо питаю отвращение, то именно к химии, TO4i.ee — к технологии химического производства, а именно специалистов по этой отрасли из нас должны были подготовить. Но что оставалось делать? Без аттестата о среднем образовании нельзя было учиться дальше. Вернуться в школу, которую как раз в 1932 году превратили в десятилетку (открыв восьмые классы), дававшую такой аттестат, казалось мне, студентке, постыдным и смешным. Значит, нужно было продолжать учиться всем этим постылым химико-технологическим премудростям, которые нам преподавали почти на вузовском уровне (отчего обучение и длилось четыре года вместо обычных для техникумов трех), да еще учиться так, чтобы обеспечить себе возможность не отрабатывать после окончания положенные три года по специальности, то есть получить «красный диплом» и войти в те 5 процентов отличников, которые от этого освобождались. А затем сразу поступать в другой вуз. И мне уже ясно стало — в гуманитарный.

Так я приняла первое в жизни взрослое решение и вполне реализовала его за следующие три года. Но, конечно, сыграло роль и мое всегдашнее желание быть первой ученицей. Сообразительности и хорошей памяти было для этого достаточно, тем более при довольно слабой подготовке моих сокурсников. По сравнению с моей, в общем элитарной школой, где преобладали дети из интеллигентных семей, в техникуме среда сложилась иная — ребята из рабочих семей, из подмосковной деревни, приезжие из глубинки. Немало пришло и взрослых людей, уже семейных, рабочих химического производства, стремившихся повысить свой статус. Превзойти большинство из них в успехах было нетрудно, а завоевав репутацию отличницы, следовало просто ее поддерживать, прилагая весьма малые усилия. Так я и получила в 1935 году вожделенный «красный диплом» и на следующий же день отнесла его на истфак МГУ.

Вспоминая техникум, скажу еще о применявшемся на младших наших курсах «бригадном методе». Ничего нелепее нельзя было придумать — разве если поставить себе цель выпустить из учебного заведения людей, не имеющих понятия о том, что они в нем изучали. Курс делился на «бригады», и в каждую из них включали часть слабо подготовленных студентов и часть сильных. Для получения зачета отвечали, как правило, сильные, а зачет ставили всей бригаде. Но потом все-таки опомнились, и к концу нашего второго курса эту глупость отменили. Можно себе представить, в каком невыгодном положении оказались слабые — и мы потом помогали им, как могли.

Но все-таки — чем же были заняты несколько моих лет, от 15 до 19, столь важные для формирующегося человека? Преимущественно ум-сгвенным развитием — далеким от того, чему учили в техникуме. Многочасовые ежедневные занятия, поездки с Поварской на Басманную и обратно, домашние задания (особенно помнится такой предмет, как электротехника — преподаватель, вызывая к доске, задавал вопросы не только по заданному на дом, но по всему курсу) поглощали все время — а хотелось всего — и как-то удавалось многое. Что я только ни прочла тогда! У Николая Дмитриевича Зорина был огромный шкаф с собраниями сочинений русских и иностранных классиков, вероятно, оставшийся от Шполянских (не помню, чтобы сам Н.Д. что-нибудь читал). Я прочла все его содержимое — от полного Григоровича до полного Диккенса. Как можно том за томом проглотить все сочинения скучнейшего Григоровича, не могу теперь понять. Но прочла. И, конечно, читалось подряд и все, что оказывалось в доме, — главным образом, переводные романы, которых много циркулировало в 20-е и 30-е годы, какой-нибудь Пьер Лоти… Но и Эптон Синклер и Ромен Роллан тоже были прочитаны от корки до корки. Мало того — именно тогда, еще до университета, я заставила себя прочесть первый том «Капитала» и, по совету Дани, взялась за Гегеля, которого, впрочем, не осилила.

Второе увлечение тех лет — музыка. Никогда больше мне не удавалось столь систематически посещать концерты в консерватории. И Даня меня водил, и сами мы с Ирой и Витей, а также с другой моей подругой Нюсей Явнозон покупали билеты. Большой зал сделался для нас тогда просто вторым домом. Москва была еще не так отрезана от западного музыкального мира, как потом, — гастролировали крупнейшие исполнители и дирижеры, и мы все это с жадностью впитывали. Каким духовным событием стал, например, приезд Отто Клемперера, в один сезон продирижировавшего всеми бетховенскими симфониями!

А еще был каток на Петровке, куда мы бегали по вечерам, и, натурально, мальчишки — скоропреходящие романы с которыми то возникали, то незаметно рассасывались. Довольно упорный обожатель Саша Жигулин посвящал мне стихи, которые я долго хранила, хотя автор не вызывал у меня никаких эмоций. Ближе к последнему курсу начали возникать знакомства со студентами находившегося в нашем же здании Института химического машиностроения (МИХМ), и некоторое время мы с Ирой воображали, что влюблены в двух из них — Колю Гринчара и Додика Падейского. Потом мы уехали на практику, и все это рассеялось, как дым.

Но вот зимой 1932/1933 года на студенческие каникулы приехал из Одессы Лева со своими друзьями. Он тоже учился тогда в техникуме — только не химическом, а мелиоративном, и будущей специальностью интересовался не больше, чем я своей. Он привез с собой двух своих сокурсников, Колю Базько и его возлюбленную Муру, а главное, своего лучшего друга Павлика Ямпольского.

Я не виделась с Левой семь лет и как-то подзабыла его, хотя мы изредка писали друг другу. Он оказался не просто таким же замечательным, каким представлялся мне в детстве, но еще лучше. И я была счастлива эти две зимние недели, служа ему и его друзьям гидом по Москве, куда все они попали впервые. Думаю, что их восхищение нашим городом и страстное желание жить здесь возникло отчасти и благодаря моим способностям экскурсовода. Во всяком случае, они поставили перед собой такую цель и следующей осенью ее осуществили. Лева окончил техникум и сумел получить распределение в Москву, а Павлик, как сын «лишенца», еще зарабатывавший себе рабочий стаж, нигде не учился, а работал в Одессе на заводе и просто уволился и поехал с ним.

Они сняли комнату на Пресне, и вся зима прошла у нас в интенсивном общении. Что за чудные были вечера в комнатке, где, кроме железных коек, на которых мы сидели, было только несметное количество пустых бутылок! Потому что пили эти юноши беспрестанно. Но мы, конечно, ходили и по театрам, концертам и без конца в кино. Надо сказать, что моим общением с ними, радостью моей жизни, была крайне недовольна моя мама, боявшаяся вредного, по ее мнению, влияния ребят. Если бы она знала, как целомудренно было это общение! Разумеется, как всегда в таких случаях, ее недовольство имело лишь один результат: я брала коньки и делала вид, что благопристойно иду с девочками на каток. Неизбежность такого маскарада только украшала нашу дружбу и делала ее уголком глубоко личной жизни, куда родителям доступа не было.

Но весной все это оборвалось. Павлик заболел плевритом, перешедшим в пневмонию, за ним приехал отец и увез домой. Леве не хотелось оставаться одному, он подрядился в экспедицию, каких тогда было много, а оттуда позднее тоже вернулся в Одессу. Но хотя мы расстались, нас соединяли теперь уже довольно прочные узы дружбы, и в следующие два года мы с Левой постоянно переписывались. В отношениях с Павликом не было ничего похожего на влюбленность, просто нравилось дружить.

Вспоминая это время, я с некоторым даже изумлением восстанавливаю в памяти меру убожества тогдашней жизни: карточную систему, невозможность просто одеться и обуться. Сохранилась фотография, сделанная в мой день рождения, 10 января 1932 года — в соответствующем случаю, нарядном, так сказать, туалете. Что же это был за туалет для взрослой уже девушки? Сатиновое платьице. Вскоре мама решилась сдать в Торгсин последние три еще сохранившиеся у нее серебряные ложки, что позволило купить там для меня шерстяной джемпер, в котором я проходила все студенческие годы — и в техникуме, и в университете.

Больше всего запомнились в техникуме месяцы практики, куда мы отправлялись каждую весну. На первом курсе — в Москве, на фармацевтической фабрике напротив завода АМО (первого отечественного автозавода, на базе которого был построен ЗИС, после XX съезда ставший ЗИЛом). Впечатление осталось какое-то дикое. Моя, например, функция (это называлось: практика на рабочем месте) сводилась к тому, чтобы время от времени заливать в движущийся чан химикаты из больших бутылей. Вручную! Поднимая каждую такую тяжеленную бутыль, я не раз думала, что будет, если у меня начнется припадок. Но обошлось.

На втором курсе мы занимались уже более осмысленным делом на вискозной фабрике в Мытищах: снимали планы цехов и расстановки оборудования. Последняя, преддипломная, практика на третьем курсе была на такой же фабрике в Ленинграде и стала незабываемым событием.


Я впервые попала в этот город, да еще в мае-июне, на белые ночи. Это была весна 1934 года. В городе оставалось еще многое, потом на разных этапах и по разным причинам уничтоженное. В первозданном виде сохранялись еще дворцы — и в городе и в окрестностях. Даже в Зимнем дворце, кроме Эрмитажа, были открыты для посетителей музейные комнаты — покои царской семьи. Помню, как поразил меня огромный зал — вероятно, детская игровая комната с горкой для катания посредине и с необъятным диваном, где, по рассказу экскурсовода, Николай II любил валяться со всеми детьми. Удивляло невероятное количество фотографий на стенах, снятых самим царем и членами его семьи. И хотя мы прекрасно знали о будущей судьбе жившего в этих комнатах дружного семейства, это совершенно не задевало сознания. Уничтожение главы ненавистного режима во время великой революции казалось столь естественным…

Мы бегали по городу, ошалев от весны, самостоятельной жизни, обилия впечатлений. Фабрика наша была на Охте. Мы работали уже мастерами в цехах и собирали материал для дипломных проектов — каждый по тому или иному этапу технологии производства искусственного шелка. Мой цех, прядильный, оказался самым противным: я вся пропахла сероводородом, игравшим важную роль в реакции превращения жидкостей, просачивавшихся через тончайшие трубочки, в нити.

Мы жили на частных квартирах в поселке близ фабрики, работали с 8 до 4-х, а потом наступало свободное, наше время. Мы отправлялись в город и часто бродили по центру до того, что разводили мосты через Неву и нельзя было попасть к нам на Охту. Случалось ночевать, то есть просиживать всю белую ночь на ступенях Исаакиевского собора. И хотя в Ленинграде жили две семьи моих родственников — дядя Саша Шай-кевич с семьей и недавно вернувшиеся из Америки дядя Боря и тетя Соня Немковские, но я у них почти не бывала, а уж переночевать и в голову не приходило. Кроме всего прочего, яркими впечатлениями стали ленинградские театры. В Москве я не так уж часто ходила в театр, а здесь мы старались ничего не пропустить, особенно в Мариинском — и всякий раз это был праздник.

Поразило меня приключение с цыганским гаданьем — впоследствии это еще повторилось. Мы с Ирой Волковой как-то в выходной день (тогда и вплоть до 1940 года была пятидневная рабочая неделя, а каждый шестой день выходной) отправились на рынок на Охту, и в рыночной толкучке к нам привязалась молодая, очень красивая цыганка, предлагая погадать за какие-то мелкие деньги. Ира согласилась не сразу, а лишь, когда цыганка, удерживая ее за платье, завопила: «Имя суженого скажу! Имя будущего мужа скажу!» Тут Ира, ежедневно писавшая в Москву своему жениху Бобу Бромлею, остановилась и с изумлением услышала, что цыганка называет имя Павел (Боба на самом деле так и звали, но реально, говоря и с ним, и о нем, называли только Боб или Бобок). Тогда и меня взяло за живое, и, хотя у меня не было никого похожего на жениха, я тоже сунула в руки гадалке монетки и попросила:

«И моего назови!» Взглянув на мою руку, она сказала: «Тоже Павел» и ушла, сразу исчезнув в толпе.

По дороге домой, мы дружно смеялись, предположив, что она сразу не могла придумать другого имени. А единственный мой знакомый с таким именем, Павлик Ямпольский, живший в Одессе, просто не пришел мне тогда в голову в качестве «суженого». Вот что бывает!

Когда мы после практики вернулись домой и отгуляли каникулы (в то лето мои жили на даче в Салтыковке), нам оставался только один семестр. После зимних каникул мы должны были уже готовить дипломный проект и защитить его. Летом стало известно, что в Московском университете открылись исторический и филологический факультеты: режим «вспомнил» о пользе отечественной истории в воспитании патриотизма — в условиях появления на европейской сцене такого опасного противника, как пришедший к власти Гитлер. Мне было ясно, что, кончая техникум на «отлично», я буду поступать на истфак. В течение первого семестра я исподволь сделала свой проект «Реконструкция прядильного цеха», а от защиты меня освободили по справке о болезни. Так что я уже с февраля 1935 года могла только готовиться к экзаменам в университет.

Хотя все мы, конечно, были комсомольцами, но на самом деле это не играло ровно никакой роли в нашей жизни — просто входило в естественный, повседневный формальный обиход. Вроде чистки зубов по утрам. Раз в месяц по факультетам проходили собрания, на которых мы читали, готовились к зачетам или играли в крестики и нолики; платили взносы; кого-то куда-то выбирали, но, кроме узкого круга комсомольских активистов, никто этим практически не занимался — и я в том числе. Азартный интерес, переполнявший меня в пионерском отряде, как-то испарился. За все четыре года я выполнила только одно поручение: видимо, учтя, что у меня старший брат — музыкальный деятель, мне поручили организовать и провести вечер, посвященный осуждению джаза — «музыки толстых», как назвал его Горький. Помнится, я с удовольствием выступила с горячей филиппикой, а затем выступали и осуждали другие. Только и всего.

Но зато в том, что вообще происходило в стране, мы стремились принять самое пылкое участие — и всегда по собственной инициативе.

В ноябре 1932 года до нас на занятиях дошло известие, что умерла Надежда Аллилуева, жена Сталина, и что тело будет завтра выставлено для прощания в здании Торговых рядов на Красной площади. Тогда (и еще долго после этого) там не было универсального магазина; в нем находились многочисленные конторы разных учреждений и был большой центральный зал, где и предполагалось прощание. Мы тут же положили непременно пойти туда завтра всей компанией. За сутки, прошедшие до этой церемонии, все мы, оказавшись дома, приобщились к начавшим тут же циркулировать слухам об убийстве погибшей мужем. Как ни странно, но версия о самоубийстве вовсе не фигурировала в том, о чем у нас шептались. Еще более странным теперь кажется, что, несмотря на достаточно проникший уже в общество страх, люди все-таки осмеливались шептаться о возможности подобного преступления вождя! По-видимому, до Большого террора этот страх еще не так безраздельно владел людьми. И самое удивительное — казалось вероятным, что великий вождь (ведь он уже так именовался) способен на убийство! Правда, тут дело было в личной, семейной ссоре с женой — но убийство! И все равно нисколько не удивлялись. И шли-то мы на другой день стоять в очереди к гробу (кстати, совсем небольшой) с вполне определенной целью: посмотреть, нет ли следов выстрела — целью, детски наивной, но бывшей же у нас! А когда мы медленно прошли мимо гроба, подле которого сидели какие-то родственницы в черном и с ними ребенок (шептались: сын? дочь?), то углядели, что волосы покойной начесаны косой челкой на лоб, закрывая висок, — и тут уж окончательно решили: конечно, убита! И что? А ничего!

Другое подобное же «путешествие ко гробу» мы совершили после убийства Кирова. В декабре 1934 года даже у нас, несмышленых, настроение стало уже иным. Разумеется, и мысли не было о причастности к этому Сталина (да и до сих пор доказательства только косвенные и логические), к тому же мы не имели и понятия о действительно происходившем на XVII съезде партии — наоборот, сплошное ликование, съезд победителей. Но ужас охватывал при мысли, что стало возможным убийство одного из вождей — значит, есть серьезные противоборствующие силы, и предстоит борьба не на жизнь, а на смерть. Что если снова гражданская война? Мой отец мрачно говорил: «Он им этого не спустит». Сам Киров, в глазах моих и моих товарищей, был очень популярен — молодой, всеми любимый в Ленинграде, что мы хорошо знали, пробыв там весной несколько месяцев.

Конечно, мы отправились прощаться. На этот раз толпа была внушительная — поменьше, чем потом, в 1953 году, но очень большая. Стояли, мерзли несколько часов, пробились-таки в Колонный зал и, погруженные в душевный траур и смутно сознаваемую тревогу, обошли гроб.

Уже через месяц-два (позже не может быть, ибо шел наш последний семестр в техникуме и после февраля посещение занятий прекратилось) на урок однажды утром не явился наш преподаватель обществоведения, молодой красавчик Даниман. Мы ждали с полчаса, удивляясь, что нам ничего не говорят, — например, что он заболел. Но, вероятно, в это время в учительской как раз и совещались о том, что нам сказать. Наконец пришел декан и объявил, что Даниман арестован, как троцкист, принадлежавший к подпольной организации, которая замышляла убийство всех вождей. Натурально, мы о нем ничего больше не слышали.

Наконец был окончен техникум, и наступило лето 1935 года, оказавшееся, в сущности, решающим для всей моей дальнейшей жизни — и профессиональной и личной.

Я сдала документы на истфак университета и продолжала готовиться к вступительным экзаменам. Конкурс предстоял большой, потому что это был только второй набор на факультет после длительного перерыва, а в прессе и в руководящих высказываниях уже вовсю пропагандировалась патриотическая идея воскрешения отечественной истории. Объявили конкурс на учебник, возобновили преподавание истории в школе. Одним словом, специалисты понадобились. Признание необходимости исторического образования получило общественную поддержку.

В отличие от более поздних, в том числе от нынешних экзаменов на гуманитарные факультеты, тогда экзаменовали по всем предметам школьного курса, а не только по гуманитарному циклу. Это давало мне преимущество — техникум обеспечил лучшую подготовку по математике, физике и химии по сравнению с ребятами, составившими тогда первый выпуск десятилетней школы, и теми, кто окончил так называемый рабфак. Но школьники зато целых три года после семилетки занимались литературой и историей. А я ничего этого в глаза не видела. Поэтому два летних месяца занималась изо всех сил (экзамены предстояли с 1 августа) — разумеется, о репетиторах тогда и не слыхивали.

Мои родители сняли в то лето дачу в Малаховке: большой двухэтажный дом, где вместе с нами жил Даня с Ольгой и новорожденным Шуркой. Там, на верхнем балконе, я и просидела лето, обложившись книжками. Экзамены сошли благополучно, хотя и не блистательно. Поэтому, пока не вывесили списки принятых, полной уверенности в успехе не было. Наконец я с радостью увидела в списке поступивших свою фамилию и фамилию Алены Бажановой, с которой познакомилась на экзаменах и которая стала потом самым близким моим другом на всю ее, к сожалению, недолгую жизнь.

До начала занятий оставалось дней десять, и я уже предвкушала совершенно расслабленный отдых на траве с книжкой и яблоками. Но судьба приготовила мне неожиданный подарок. Буквально на следующий день, когда я, выспавшись наконец всласть, часов до 12, допивала на террасе кофе, приглядывая одновременно за коляской, где в тени деревьев спал Шурка (а Ольга вдали развешивала пеленки), на дорожке, ведущей от калитки к дому, показались две знакомые фигуры — Лева и Павлик! Оба они к этому времени учились уже в Одесском университете: Лева на историческом, Павлик на физическом факультете. Болтались, болтались без дела на каникулах, и вдруг их осенила светлая мысль смотаться на оставшееся время в Москву.

Разумеется, вместо отдыха на траве эти августовские дни превратились в сплошной праздник и гулянье: музеи, театры, загородные поездки, чуть ли не ночные посиделки на даче. И когда они уехали, наступила ничем не восполняемая пустота. Между мною и Павликом, в сущности, ничего еще не произошло и ничего еще не было облечено в слова, но мы оба понимали, что нечто случилось. Потом мы написали об этом друг другу и уже воспринимали себя как некое единство.

Я часто задумывалась впоследствии над ролью случая, определяющего, кажется, всю нашу жизнь.

Не вздумай Лева и Павлик прошвырнуться в Москву, я наверняка вышла бы замуж за совсем другого человека — так много новых и интересных друзей образовалось у меня уже на первом курсе в университете. Более того: думаю, что моим избранником стал бы не вообще кто-то, а именно Ося Розенберг, теснейшая дружба с которым связала нас уже с первых дней на истфаке. До сих пор хранится у меня подаренная им фотография с надписью: «Я вас люблю любовью брата, а может быть…» Он уже знал тогда, что я собираюсь замуж за Павлика.

Так и в Отдел рукописей Ленинки — а это счастливейшая моя удача — привел меня случай. Не забеги я случайно к друзьям именно в тот вечер, когда у них в гостях был незнакомый мне человек и не обмолвись при нем, что ищу работу, — никогда бы мне не узнать, что в Отделе рукописей набирают сотрудников. В тот момент я еще отчасти надеялась, что меня возьмут переводчиком в ТАСС, где уже с месяц водили за нос. Ведь могли и взять — и пошла бы совсем другая жизнь. Боже мой, от чего зависит вся единственная наша жизнь!

Но прежде чем вернуться к лету 1935 года, уместно, пожалуй, здесь сказать несколько слов о семье моего будущего мужа и о том, как его родители должны были воспринять намерение сына уехать в Москву и жениться на незнакомой им девушке.

Отец Павлика, Абрам Яковлевич Ямпольский, прошел жизненный путь, замечательно свойственный тому времени, на какое он пришелся. Отпрыск бедной многодетной семьи из местечка Балта Одесской губернии (по словам Багрицкого: «Балта — городок приличный, городок что надо…»), он юношей начал работать на мельнице у местного богача Пинхоса Сатановского. Юноша был, по-видимому, цепок, честолюбив и не очень разборчив в средствах. Во всяком случае, через несколько лет он сделал важный шаг, обеспечивавший начало деловой карьеры, — женился на засидевшейся в девицах дочери хозяина Риве. Не знаю, на деньги ли тестя, полученные при женитьбе, или уже после его кончины, он сделал другой важный шаг — вырвался из маленького местечка в большую, процветающую, почти европейскую Одессу. Здесь он сперва стал партнером владельца самой большой мельницы, а потом ее владельцем, а значит, богатым и уважаемым в городе человеком.

В справочнике «Вся Одесса» на 1912 год значится: «Ямпольский Авраам Янкелевич. Балтская дорога, собственный дом. Казначей молитвенного дома по Балтской дороге. Домовладелец».

У нас сохранилась фотография моего свекра, относящаяся примерно ко времени, когда вышел в свет этот справочник: довольный собой, представительный мужчина средних лет.

Жизнь этого семейства омрачали, однако, два обстоятельства. Во-первых, одна за другой рождались дочери, их было три: Аня (родившаяся в 1903 году, еще до взлета родителей на вершину преуспеяния), Клара (родившаяся в 1906 году) и Соня (в 1908 году). После Сони у них шесть лет не было детей Возможно, они просто на это не решались, потому что (второе обстоятельство, омрачавшее их жизнь) роды у Ревекки Павловны сопровождались послеродовыми психозами, от которых она не скоро оправлялась. Особенно долго длилась болезнь после рождения третьей девочки. А наследника, столь необходимого преуспевающему бизнесмену, все не было. Подросшей Ане пришлось взять на себя бразды правления в доме. Как рассказывал мне Павлик, она, будучи старше его больше чем на десять лет, фактически заменила ему мать (потому что после его рождения мать снова заболела).

Но в конце концов супруги сделали еще одну попытку — и получили сына! До начала Первой мировой войны оставалось полгода.

Мальчика, как положено, назвали именем покойного деда — Пин-хос. Но маму его давно уже звали в обиходе Ревекка Павловна, и называли его дома Пава — это обычное на Украине уменьшительное от имени Павел (вспомним Павку Корчагина!).

Война вовсе не отрицательно сказалась на делах моего будущего свекра. Напротив, он, вероятно, участвовал в военных поставках и через несколько лет процветал более чем когда-либо. Но, как известно, все мгновенно рухнуло. Наступила советская власть, мельницу конфисковали, дом отняли, деньги стали пустыми бумажками, и нужно было как-то выживать в новых и роковых для него обстоятельствах.

Сначала он продолжал работать на своей же бывшей мельнице — как служащий. Но человек этот никогда не терял надежды каким-то образом стать собою прежним.

Едва начался нэп, он тут же попытался снова открыть свое дело — и, разумеется, поплатился. Когда подрастал его сын, отец был уже «лишенцем» (так называли лиц, лишенных гражданских прав, в частности, права участвовать в выборах) — и мальчик рос с этим клеймом отверженного, закрывавшим дорогу к образованию, да и вообще к жизни. Сестрам его пришлось проще: все они были уже замужем и вместе с мужьями по-разному вписывались в советскую жизнь.

Родители же ее не понимали и не принимали. Им все казалось, что это временно, ненадолго. И сына они пытались воспитывать в расчете на это. Достаточно сказать, что его заставили получить еврейское религиозное образование — мальчика, который с детства ненавидел именно местечковый еврейский быт, который желал лишь одного — навсегда вырваться из затхлой, чуждой ему атмосферы родительского дома к свету русской культуры!

Его интересы и стремления окончательно сформировались после случайного, на улице, знакомства с нашим Левой. Они всегда вспоминали счастливый для обоих случай, когда, пожалев собачку с перебитой ногой и обсуждая, что с ней делать, подростки разговорились — и сдружились навеки. Павлик стал почти вторым сыном в интеллигентном доме моего дяди Леонида, а с Левой ему легче было переносить и невзгоды, выпавшие на долю сына «лишенца», и постоянный, неразрешимый конфликт с родителями, желавшими для него вовсе не того, к чему стремился он сам.

После окончания семилетки он не мог поступить не только в университет (он тогда хотел быть астрофизиком — вообразить только реакцию Абрама Яковлевича, желавшего, чтобы сын стал инженером мукомолом: вдруг им вернут мельницу!), но и в техникум. Требовалось предварительно получить «рабочий стаж», и он работал на заводе сперва в Одессе, потом в Москве, потом снова в Одессе. Это было очень непросто для избалованного дома еврейского мальчика, притом еще левши, очень близорукого очкарика и, подобно большинству таких мальчиков, не умеющего забить гвоздя. Тогда вряд ли кто-либо мог предвидеть в нем будущего блестящего экспериментатора, руки которого умели все. Сдав экстерном за десятилетку, он поступил все-таки в 1934 году в Одесский университет на физический факультет.

Непостижимо, как удалось Павлику, живя в этой семье, вырасти человеком образованным, разносторонним, человеком такого острого ума, каких я почти не встречала в моей долгой и богатой встречами жизни.

Чтобы закончить портрет моего свекра, не могу не рассказать о том, что произошло во время первой послевоенной денежной реформы. Бедный старик еще раз попытался перехитрить советскую власть и спасти свои жалкие сбережения. Он вообразил, что, если отправить их по почте, то почта выдаст их в прежнем исчислении, — и отправил нам все деньги телеграфом. Павлик получил их — разумеется, в новом исчислении. К сожалению, у нас самих не было денег, чтобы уберечь его от этого удара. Может быть, только тогда он по-настоящему осознал свое бессилие перед могучей властью.

Конечно, он не хотел отпускать сына от себя. Вряд ли он в полной мере понимал, насколько они уже чужды друг другу, и боялся окончательной утраты своего влияния. Кроме того, увидев у Павлика мою фотографию, он подумал, что я много старше его (на самом деле, я была моложе на полтора года), и пришел в ужас. Но ничего не помогло. Павлик уехал, перевелся в Московский университет и женился.

По тогдашним нашим, странным, с нормальной точки зрения, понятиям, мы не только не устраивали свадьбы, но как-то даже бравировали своим пренебрежением к этому ритуалу. Зарегистрировать же брак было необходимо: это давало основание для перевода Павлика в Московский университет. Но поступили мы так: утром заехали вдвоем в загс (тогда не требовались даже свидетели), расписались, получили свидетельство о браке, поели мороженого в каком-то киоске, а потом я поехала на истфак сдавать очередной экзамен. Вечером, впрочем, мы позволили себе развлечься: пошли в кино на только что вышедший на экраны фильм «Цирк» с советской кинозвездой Любовью Орловой.

Но это было через год. А университетское мое время началось 1 сентября 1935 года.

«Веришь ли ты еще во все это?»

Чтобы понять что-то об университете и конкретно об истфаке в мое время, надо помнить, что это были за годы: 1935–1940. Происходившее тогда в стране много раз описано и современниками и историками, но до сих пор, мне кажется, недостаточно исследована и вскрыта социальная психология людей того времени. Говорить, как иногда делают, что одну половину населения сажали, а другая сажала или охраняла, — попросту глупо. Народ делился на гораздо более мелкие части. Да, часть сажала и охраняла другую часть, то и дело сама оказываясь в ее рядах, — а третья, четвертая, пятая части, скажем? Они-то что делали, а главное, что думали, так или иначе участвуя в происходящем? Когда немцы после разгрома фашизма утверждали, что понятия не имели об Освенциме и Дахау, я верю этому: уничтожался не немецкий народ, а только евреи, незначительная и традиционно ненавидимая часть населения — уничтожалась втихомолку. Их вывозили из немецких и восточно-европейских городов. Куда? Немцев это не слишком занимало, и они, как это ни бесчеловечно, могли позволить себе не задумываться об их дальнейшей судьбе.

Но если советский человек утверждает, что не знал о терроре 30-х годов, — не верьте ему! Знали все, и вина за террор, за миллионы погибших людей лежит на нас всех: знавших, но не смевших или не желавших даже про себя назвать своим именем происходящее, — знавших и понимавших, но молчавших, — знавших и помогавших разбойничьей власти, — знавших и кричавших: «Распни его!», пока дело не доходило до них самих. Вот этими частями уже исчерпывается вся нация. В более позднее время многое переменилось и стало возможным даже беспримерное единоборство одной уникальной личности — Александра Солженицына с вооруженной до зубов властью, но я пока говорю только о 30-х годах. И если беды продолжают сопутствовать судьбе нашего несчастного народа, то не нужно возлагать вину за это только на осуществленную тоталитарным режимом его массовую люмпенизацию: в 30-е годы она еще лишь начиналась, а как вел себя народ? Что делала интеллигенция, его духовный авангард? И мы не только не покаялись до сих пор, но даже не ощущаем потребности в покаянии.

Волею судьбы мои университетские годы растянулись на десять лет, с 1935-го до 1945 года. Пять студенческих лет и пять лет (с перерывом на два первых военных года) в аспирантуре. Поступила я в университет девятнадцатилетней девочкой, еще насквозь пропитанной господствующей идеологией (чему не мешало появившееся скептическое, а иной раз и критическое отношение к более или менее частным явлениям действительности), а вышла из него зрелым человеком, уже утратившим иллюзии в отношении советской власти, ее возможностей и перспектив.

Пытаясь восстановить в памяти процесс изживания «ветхого Адама» отроческих и юношеских взглядов, совпавший с университетским временем, я останавливаюсь на некоторых вехах, довольно ясно, как мне кажется, его характеризующих.

Вот, например. В 1932 году моя мама, долгие годы занимавшаяся только домашним хозяйством, решила вернуться к своей профессиональной деятельности и стала работать фельдшерицей или чем-то вроде этого в Институте курортологии. Сочетать ежедневную службу с домашним хозяйством показалось ей непосильным, поэтому нашли домработницу, Василису Сергеевну Вострикову, Васену, потом много лет жившую в нашей семье — сначала у родителей, потом у меня — и растившую обоих моих детей. Няня Васена. Тогда это была совсем молодая женщина, сбежавшая в город после раскулачивания и гибели ее мужа, оставившая маленького сына у своей мачехи в деревне. Очевидно, она была смертельно напугана и очень долго скрывала обстоятельства своей жизни и бегства из родного села. И только много позже я вытянула из Васены все подробности того, что случилось с ее семьей. Ее молодой муж погиб потому, что не давал уводить свой скот.

Но какие-то общие вещи о том, что происходило в деревне в «год великого перелома» и чего мы в Москве себе совершенно не представляли (я, по крайней мере), она начала рассказывать уже через год — два Я отчетливо помню, с какой неприязнью относилась к ее бесхитростной убежденности в правоте «раскулаченных» крестьян и в том, что «кулачи-ла только всем известная рвань и пьянь», как я спорила с ней, убеждая в преимуществах коллективного хозяйства. А она с той же убежденностью возражала мне: «Ну ты сама посуди: кто же за чужой скотиной будет ходить как за своей?» Помню, как я пересказывала ей знаменитую статью Сталина «Головокружение от успехов», для меня остававшуюся истиной в последней инстанции, и уверяла, что теперь все исправлено. А она, безнадежно махнув рукой, говорила: «Дак чего уж теперь-то? Все порушили, рушить-то легко! А поди вырасти все заново! Да кто ростить-то будет? Лодыри эти? У нас во всей Паревке ни одного стоящего мужика, поди, не осталось!» Вот так выглядела моя позиция в 17–18 лет в спорах с деревенской женщиной, едва умевшей подписать свое имя.

Другой, более поздний пример. На первые мои студенческие каникулы в январе 1936 года в Москву приехал Павлик, в переписке с которым уже совершенно определенно обозначилось наше общее будущее. При жизни моей семьи в одной комнате не было никакой возможности остаться наедине — и мы провели время в долгих прогулках по городу. Воспоминание о них — это воспоминание о сковывающем морозе (мы отогревались либо у костров, часто горевших тогда на многочисленных стройках, либо в музейных залах, куда пускали бесплатно по студенческим билетам) и о не покидавшем нас тогда ощущении полного счастья от возможности быть вместе и с беспредельной искренностью раскрывать друг другу свой внутренний мир. Мы договорились, что, вернувшись домой, Павлик начнет хлопотать о переводе в Московский университет с будущего учебного года, а летом приедет, и мы уже не расстанемся (мы еще не додумались, что для перевода нужна справка о регистрации нашего брака). Он даже отважился переговорить с моим папой, торжественно попросив у него моей руки.

И вот, в этом апофеозе влюбленности, я однажды заявила своему будущему мужу: «Я должна тебя честно предупредить: если обстоятельства сложатся так, что мне нужно будет выбирать между комсомолом и семьей — я выберу комсомол и иначе не могу!»

До сих пор помню странное выражение его лица, когда, помолчав немного, он ответил: «Да, я понимаю».

Спустя много лет, вспомнив этот эпизод, я спросила у Павлика, что он подумал тогда. Он тоже его помнил.

— Что я мог подумать? — ответил он. — Я подумал: «Господи, какая дурочка! Но что делать — я так ее люблю!»

А всего через три года мы втроем встречали Новый 1939 год у нас дома: Павлик, я и Лева, к этому времени тоже ставший студентом Московского университета. Комната была уже перегорожена поперек, и нашей была меньшая часть, куда свет проникал только через застекленную верхнюю часть перегородки. Родители ушли в гости, но мы все равно сидели у себя, с маленькой елочкой. Свет был выключен, горели только елочные свечи. В кроватке спал наш четырехмесячный сынишка.

Все мы были еще очень молоды. Но прошедшие три года стали той жизненной школой, которая превратила нас в других людей. И мы задумали устроить себе выпускной экзамен. На трех бумажках был написан один и тот же вопрос. Не помню уже точной его формулировки, но смысл был примерно такой: «Веришь ли ты еще во все это?» Под «всем этим» подразумевалось многое: и советская власть вообще, и сама идея социализма в нашей стране, и ненавистная пропаганда, и история отечества в ее партийном изображении — в общем, все.

Каждый ответил по-своему. Лева: «Нет!»; я: «Почти нет!»; Павлик, который, как нам казалось, пошел дальше нас всех в беспощадном отрицании господствующей лжи, неожиданно ответил: «Не знаю». Когда же мы изумились этому ответу, он задумчиво сказал: «Но ведь тогда надо исключить и сам идеал. И как тогда жить?»

Еще об одной вехе — через восемь лет.

В 1947 году я уже работала в рукописном отделе Ленинской библиотеки. Под моим началом была группа сотрудников, описывавших трофейные немецкие и польские рукописи, привезенные из рудников в Силезии, где они были укрыты немцами во время войны. В хранилищах отдела места не было, поэтому для них отгородили половину одного из ярусов в основном хранилище библиотеки, и мы часть времени проводили там. Главным образом там работала именно я, описывая западные средневековые рукописные книги. Я познакомилась с некоторыми сотрудницами отдела хранения, а с одной из них особенно подружилась. Не помню теперь ее фамилии, а только имя, Женя.

И вот однажды, задержавшись у моего стола, она тихонько спросила: «Хочешь почитать одну книжечку? Она открытая, раз хранится у нас, а не в спецхране, но ты особенно не афишируй».

Это был «Дракон» Евгения Шварца. Маленькая книжечка на серой бумаге, изданная, как часто тогда делалось с пьесами, Главрепертко-мом. Могу понять, как случилось, что ее пропустила цензура, — скорее всего, как антифашистскую пьесу. Ведь чтобы осознать ее истинный смысл, цензор должен был признаться самому себе, что речь идет не о фашизме.


Многие люди в своих воспоминаниях называют книгу, документ, вообще какой-то текст, который, произведя на них сильнейшее впечатление, стал рубежом в сознании. Для одних это доклад Хрущева на XX съезде, для других — «Архипелаг ГУЛАГ». Для меня много раньше таким рубежом стала маленькая книжечка Шварца. Даже удивительно: ведь к этому времени у меня не просто открылись глаза на истинную сущность нашей власти — мы уже остро переживали новое ее наступление на идеологическом фронте, крушение родившихся во время войны слабых надежд на какие-то перемены после победы. Но в пьесе Шварца было сказано все, что я и так уже знала, но никогда не могла выразить столь ясно и точно.

Монолог Дракона о «безруких, безногих, глухонемых, цепных, легавых, окаянных душах», которых он «лично покалечил. Как требуется, так и покалечил», — относился к моей собственной, значит, «покалеченной душе». И знаменитые слова Ланцелота в ответ на реплику Генриха «Меня так учили»: «Всех учили. Но зачем ты оказался первым учеником, скотина такая?» — прямо адресованы мне, хотя я уже передвинулась из первых учеников на заднюю парту, к отстающим.

Главное же, что било меня наповал в этой пьесе, — безнадежность, воплощенная Шварцем в царствовании Бургомистра, почти математически доказанная безнадежность расчета на что-либо достойное и разумное в обществе искалеченных душ. Прочтя это, уже нельзя было не додумывать до конца, скрывать от себя, что смерть Дракона, которая все равно по естественным причинам когда-нибудь наступит, ничего не изменит, — великим и мудрым станут называть еще кого-то из «вождей». Мысль о том, что их царство может рухнуть вообще, тогда и в голову не приходила. Казалось, что все это навеки. Придуманный драматургом «хэппи энд», второе явление Ланцелота, был невероятен. Мы уже слишком хорошо знали по опыту, какова судьба уготована Ланцелоту на нашей благословенной родине. И если даже вообразить его победу, то ему пришлось бы не сорок лет, как Моисею, а все сто водить души по пустыне, пока появилось бы поколение новых душ, не несущих на себе печати прошлого.

Скажу попутно: ста лет не прошло, но именно через сорок лет после того зимнего дня на ярусе я оценила в Шварце нового Нострадамуса, совершенно точно предсказавшего личность первого из правящих у нас доныне Бургомистров.

Читая изданные уже в 90-е годы дневники Шварца, я поразилась тому, что «Дракон» был написан во время войны, в эвакуации, и, кажется, так же как «Тень» и «Голый король», воспринимался самим автором только в качестве антифашистского произведения. В лаконичных дневниковых записях о работе над пьесой ни в малейшей степени не ощущается понимание автором глубокого ее подтекста — о природе деспотизма вообще и наиболее близкого, сталинского режима. Кажется, что Шварц, как ни удивительно, сам не понимал, сколь легко и неизбежно этот подтекст будет обнаружен читателями, и совсем не ожидал последовавшей официальной реакции (как известно, разгромная статья «Вредная сказка» появилась в газете «Литература и искусство» еще во время репетиций пьесы в театре Акимова в Ленинграде весной 1944 года и постановка была снята после первого же спектакля; но пьеса, как явствует из моего свидетельства, к тому времени была уже издана Главреперткомом и никогда не отправлялась в спецхран).

В каком-то смысле пьеса Шварца, как ни странно, сыграла решающую роль в определении мною своей жизненной задачи. До тех пор я считала себя историком-исследователем, удачно избравшим себе нишу — историю средних веков, где легче всего увиливать от предписываемого. На работу свою в Отделе рукописей я смотрела как на полезный, но временный этап.

Теперь, сказав себе все до конца, я пришла к другим выводам. Достойно прожить жизнь теперь для меня значило не написать очередную книжку про какого-нибудь средневекового деятеля (я даже не позаботилась издать свою диссертацию о Гвиччардини, хотя такая возможность представлялась), а работать для будущих поколений, собирая и по возможности обнародуя документы для тех, кто сможет в далеком будущем воспользоваться ими и писать правду. Конечно, ни тогда, ни позже я не формулировала для себя свои жизненные цели так высокопарно, но когда я теперь оглядываюсь назад, то понимаю, что не просто плыла по течению, больше не прилагая усилий для изменения своего статуса, а избрала для себя образ жизни, который, как, оказалось, был единственно для меня возможным в данных исторических условиях. Разумеется, платя даже за это, под диктатом условий, множеством компромиссов и беспрекословным участием во многих акциях режима. Это я постараюсь откровенно описать в дальнейшем.

Надо, впрочем, уточнить то, о чем я только что сказала как о компромиссах. Называть мой способ существования — мой, как и множества других людей, — цепью компромиссов, на самом деле, не точно. С чем компромиссы? С совестью? Может ли так стоять вопрос у человека, живущего при советском строе и понявшего его суть? Очевидно, что он обречен жить двойной жизнью, воспринимая это как норму. Говоря метафорически, его положение точнее всего описать как положение крепостного крестьянина в России или негра-раба, родившегося на плантации помещика-южанина в Америке. И тот и другой изначально живут, исходя из своего чудовищного положения, составляющего основу строя, подчиняясь законам этого строя, как бы ни осуждал и ни ненавидел его в душе. При этом убежденность в его прочности и незыблемости не дает почвы для надежд. Ясно, что так будет всегда — по крайней мере, в течение твоей жизни — и, мало того, система будет охватывать все новые и новые территории (как было в результате нашей войны, выигранной все теми же рабами) и все глубже запускать свои корни. В этих условиях жить и действовать — значило играть по ее правилам, лишь устраняясь по возможности от наиболее очевидных мерзостей.

Истфак и террор

Говоря, как мы часто делаем теперь, что система давила на людей, подчиняла их себе и ломала, мы попадаем в логическую ловушку — система противопоставляется людям. В действительности же мы сами, огромное большинство людей, были естественным компонентом, неотъемлемой частью механизма системы. Возвращаясь к моей аналогии, можно сказать, что система так же состояла из нас, как при крепостном строе крестьянство не только не противостояло ему, но было его основой.

Рождаясь крепостным, человек жил в этой системе, воспринимая свою жизнь в ней как норму и следуя принятым в этой норме законам. Этому нисколько не противоречат факты возникавшего время от времени протеста — от Емельяна Пугачева до, скажем, Солженицына. В любом обществе находятся одиночки, пытающиеся сломать каноны этой нормы. Но исключения лишь подтверждают правило: народ живет по этим канонам, считая естественным их существование и свое существование в них.

А дальше речь может идти о широком спектре психологии, об их разнообразии, и о различии вытекающего из них поведения — а значит, и меры ответственности.

Но главная ответственность — за свою принадлежность к системе и за то, что соглашались жить в ней, — лежит на всех. В непонимании этого, в сознательных или даже неосознанных попытках отстраниться от своей причастности к системе, в такой неискренности с самими собой я вижу главный порок описания советской эпохи в мемуарах моих современников.

Чтобы закончить пока этот краткий очерк моей умственной эволюции, должна сказать, что идея о революции как благе и связанные с ней иллюзорные представления, например, о Ленине, при котором страна пошла бы по иному, справедливому пути, каким-то необъяснимым образом уживались во мне с укоренившимся уже отрицанием режима. Процесс избавления от рудиментов юношеской ортодоксальности затянулся на долгие годы.

А теперь об истфаке, каким я его застала в 1935 году. Исторический факультет был открыт в Московским университете в 1934 году после нескольких лет перерыва, когда университет вообще не готовил гуманитариев. Перерыву этому предшествовал так называемый ФОН — факультет общественных наук, заменивший собой закрытый еще в начале 20-х годов историко-филологический факультет. Осознав в начале 30-х пагубность принятого после революции огульного осуждения всей предшествовавшей отечественной истории, необходимость воспитания патриотических чувств в сложной международной обстановке, Сталин, как известно, счел нужным создать новые учебники и начать готовить квалифицированные кадры гуманитариев — преподавателей и для средней школы и для высшей. 16 мая 1934 года было издано постановление Совнаркома «О преподавании гражданской истории в школах СССР», закрепившее эту новую линию. При наличии педагогических институтов университет был нацелен как раз на подготовку преподавателей высшей школы и исследователей, способных заполнить лакуну, образовавшуюся между трудами старых специалистов и новыми требованиями. В первые годы количество студентов было очень велико — принимали по 300 человек в год, не считая тех, кто учился на вскоре же открывшихся вечерних отделениях.

Нашему курсу предшествовал только один набор — 1934 года, по социальному составу, подготовке и возрасту значительно отличавшийся от нашего. Дело в том, что первый выпуск школы-десятилетки состоялся как раз к нашему приему, весной 1935 года. Поэтому в предыдущий прием, первый на вновь открывшемся истфаке, попали не вчерашние школьники, как в значительной мере в наш, а, главным образом, комсомольские и партийные работники, чаще всего окончившие так называемые рабфаки («рабочие факультеты», дававшие более примитивную подготовку).

Конечно, в составе студентов и у нас было много вполне взрослых людей, за плечами которых была уже довольно долгая трудовая жизнь или комсомольская и партийная карьера, — например, мой будущий приятель Борис Тартаковский, фанатичная коммунистка Эстер Герштейн, будущий наш комсомольский босс Саша Шитов. Другую группу, довольно пеструю по составу и образованию, составляли студенты моего примерно возраста, т. е. 19–20 лет, окончившие семилетку раньше, чем была открыта десятилетняя школа. Кто, как я, окончил техникум — таких оказалось мало. Большинство же моих сокурсников, принадлежавших к этой группе, училось в ФЗУ (школы фабрично-заводского ученичества — то, что потом называлось ремесленными училищами, а еще позже ПТУ) и успело год — два поработать либо в промышленности, либо, как, например, Алексей Кара-Мурза, на строительстве метро.

Но треть, по крайней мере, нашего курса составляли девочки и мальчики 17–18 лет (мы их называли «дети»), окончившие в этом же году десятилетку. Они были самыми образованными в гуманитарном цикле наук. Особенно заметны стали у нас (да и на филологическом факультете) выпускники знаменитой уже тогда 110-й школы — Алена Бажанова, Арон Модель, Ося Розенберг и некоторые другие. Не случайно речь перед правительством и почетными гостями на торжестве по поводу первого выпуска десятилеток поручили выпускнице именно этой школы Ане Млынек, тогда прославившейся на всю страну. (Скажу в скобках: отец Ани был сослуживцем моего папы, поэтому мы сразу узнали, что он, человек с больным сердцем, не перенес радостного волнения из-за внезапной славы дочери и ее общения с самим Сталиным и следующей ночью после появления во всех газетах ее портрета скончался от инфаркта. Тоже черта эпохи.)

В прочитанной мною недавно книге «Голоса из мира, которого уже нет», изданной в 1995 году ныне покойным Мишей Гефтером и состав ленной из писем погибших на войне его друзей, он писал в предисловии о своем курсе, поступившем вслед за нашим, в 1936 году: «…В подавляющем большинстве вчерашние школьники, что отличало наш курс от двух старших с преобладанием на них рабфаковцев и прочих, имевших за спиной житейский опыт». По отношению к моему курсу это утверждение далеко не точно. Да и вообще, к сожалению, на этих его воспоминаниях лежит печать того прекраснодушного отношения к своей студенческой молодости, которую так важно, мне кажется, стереть. Однако книга эта очень тронула меня — и замечательными человеческими документами, и мелькающими в них именами близких мне в университете людей — Оси Розенберга, его брата Руни, Юры Бауэра и других. Мне стыдно стало: отчего же я не попыталась издать совершенно замечательные фронтовые письма нашего Левы?

Разумеется, во всех перечисленных мною выше группах наших студентов были не только москвичи. На новый факультет пробились абитуриенты со всех концов страны. Из тех, с кем я потом была дружна, назову хотя бы Женю Попову из Архангельска и Лиду Анкудинову из Кунгура.

Социальный портрет нашего курса был бы неточен, если бы я не упомянула еще об одной характерной его черте. И к нам, и на филологический факультет поступило много детей больших партийных и государственных начальников, деятелей Коминтерна, боссов союзных республик.

Отец Алены Бажановой, Василий Михайлович, один из старейших большевиков, был заместителем Орджоникидзе; отцы Гриши Минского и Вадима Фельдмана — крупные чекисты (или, как мы тогда говорили, энкаведешники), отцы Стасика Людкевича и Любчи Валева — видные коминтерновцы, политэмигранты. На филологический факультет одновременно с нами поступила, например, школьная подруга Алены Таня Литвинова, дочь М.М. Литвинова.

Немало оказалось и детей тех партийных ученых, которые занимали важные посты в руководстве наукой, как, например, Удальцовы — Александр Дмитриевич, историк, и Иван Дмитриевич, экономист, сын последнего Иван учился на нашем курсе. Экономист Розенберг, отец Оси, принадлежал к тому же кругу ученых.

Вначале факультет состоял всего из двух курсов (прием 1934 и прием 1935 года), и хотя количество студентов было очень велико, мы все же перезнакомились между собой, и я не всегда помню, кто где учился: друзья заводились и с нашего и со старшего курса. Неудивительно, что в этом пестром многолюдье уже с первого курса начали формироваться какие-то довольно замкнутые группы, не совпадавшие с учебными и почти не соприкасавшиеся друг с другом, кроме посещения общих для всего курса лекций — да и там, в огромной Коммунистической аудитории на Моховой, где большей частью и шли эти лекции, мы рассаживались своими кружками и потом расходились, почти не замечая никого за их пределами. Так мы учились все пять лет.

Формированию кружков отчасти способствовали все-таки и учебные коллективы, образованные на первых курсах семинарскими занятиями, а потом специализацией по кафедрам. По-видимому, в деканате учли различия в возрасте, подготовке и даже социальном статусе новых студентов и постарались сделать семинарские группы по возможности однородными. Так, в нашей группе был только один вполне взрослый человек, Боря Тартаковский, а преобладали вчерашние школьники. Потом, на 2-м и на 3-м курсах, когда развернувшийся в стране Большой террор накрыл своим черным крылом университет и в первую очередь гуманитарные факультеты, такой состав группы оказался благоприятен для ее членов — я имею в виду, конечно, тех, кого миновал арест и последующее хождение по мукам или гибель. Никто из нашей группы не принадлежал к комсомольскому и тем более к партийному руководству факультета, и поэтому мы смогли сохранять пассивную роль в беспрерывных, чуть ли не каждую неделю происходивших ритуальных рас-пинаниях то одних, то других жертв знаменитых процессов, а потом в осуждениях и отречениях от своих товарищей, которые либо сами стали «врагами народа», либо из детей уважаемых «старых большевиков» превратились в ЧСИР (членов семьи врага народа). Мне особенно повезло — но об этом позже.

Как всегда бывает в студенческой среде, были на факультете и студенты, известные всем, вне зависимости от принадлежности к курсу, к тому или иному дружескому кружку.

Разумеется, это прежде всего комсомольские вожди, которых нельзя было не знать по самим их функциям. С другой стороны, по мере нашего передвижения с курса на курс становились известными и самые талантливые, складывались умственные репутации (Ося Розенберг, например, или Миша Гефтер, учившийся курсом младше).

Известность другого рода — первые красавицы Дина Кунина, Зина Мыльцина и Ира Кругликова и первые красавцы Леша Никонов и Коля Казаков. Судьба этих юношей сложилась по-разному. Красавчик Никонов, в 1941–1946 годах служивший в НКВД и контрразведке «Смерш», женился на дочери Молотова Светлане и сделал карьеру крупного функционера (сын их, известный теперь политолог Вячеслав Никонов, не унаследовал, к сожалению, поразительную красоту своего отца в молодости). Коля Казаков всю жизнь работал в Институте истории СССР, но в науке проявил себя мало.

Вообще же дальнейшие судьбы моих сокурсников отразили весь спектр возможностей тогдашней жизни. Кто сделал партийную карьеру, заняв в конце концов какой-то значительный пост в ЦК (Шестаков), кто дипломатическую (Удальцов, Ковалев, Лысцов). Целая группа наших бывших студентов занимала руководящие посты в ИМЭЛе (институт Маркса — Энгельса — Ленина): Юра Голиков, Борис Тартаковский, Соня Левиова и др. Зина Мыльцина потом вышла замуж за Ивана Удаль-цова (и сохранила его фамилию при втором браке с М. Алпатовым); в последние годы своей жизни она была директором Института всеобщей истории АН СССР. Сима Новосельская возглавляла Высшую школу профдвижения (если я не ошибаюсь в названии этого учебного заведения). Вспоминаю Юру Яшунского (он потом погиб на войне), Илью Миллера. Последний был моложе всех нас — высокий, тоненький, совсем еще подросток, которого все называли Лелик. На первое занятие семинара у М.В. Нечкиной, читавшей нам курс истории СССР периода феодализма, он явился в линялой голубой маечке с дыркой на животе. Эту майку мы долго потом ему поминали.

К 3-му курсу количество студентов значительно сократилось: введена была военная подготовка и образованы так называемые «военные группы», куда перевели почти всех военнообязанных (кроме отслуживших в армии), признанных по здоровью годными к службе. Программа их обучения была изменена, и на 3-м курсе они уже отстали от нас, окончив университет только к началу войны, а не за год до него, как мы.

Среди них оказались многие из тех ребят, с которыми мы дружили на младших курсах: тот же Кара-Мурза, Яша Махт, Юра Бауэр и другие, уже упомянутые мной. Но некоторые по не совсем понятным причинам туда не попали. Так, например, на нашем курсе остался А. Чистозвонов, потом кончавший по одной со мной кафедре, Юлий Босис, Арон Аврех и еще кое-кто.

Другой причиной уменьшения числа наших студентов стали, конечно, аресты. Их было много, и они растянулись во времени на 2-й и 3-й наши курсы. Я не помню, в какой последовательности исчезали то наши товарищи и подруги, то преподаватели, но о нескольких самых памятных случаях расскажу.

Наибольшее впечатление произвел на меня арест Петра Федоровича Преображенского, читавшего нам историю древней Греции и Рима. Зимой 1936/1937 года я должна была сдавать ему экзамен по истории Рима — последний в ту сессию. Я всегда сдавала на «отлично» и на этот раз тоже была уверена в успехе. Придя в аудиторию, где принимал Преображенский, взяв билет и обдумав свой ответ, я была удивлена тем, что профессор стоял у окна спиной ко мне и не обернулся даже на мой робкий вопрос, можно ли отвечать. Он только сказал каким-то глухим голосом: «Да, да» — и продолжал глядеть в окно. Я торопливо выпалила ему в спину все, что знала по первому вопросу билета, и хотела было отвечать дальше, но он обернулся, взял мою зачетку, подписался и, ничего не сказав, глядя как будто сквозь меня, отдал. До сих пор помню его мертвые глаза.

Только выйдя из аудитории, я увидела в своей зачетке четверку и очень огорчилась. На следующий день я решила попытаться пересдать, но на факультете меня встретили известием об аресте Преображенского этой ночью. «Он знал, — поняла я, — знал, что кто-то близкий к нему арестован и неизбежен его черед». Потому ли, что аресты у нас только начинались, потому ли, что Преображенский накануне произвел на меня такое странное и сильное впечатление, но я была совершенно раздавлена и долго не могла прийти в себя.

То ли еще ждало нас впереди! Полтора года, в течение которых развертывалась операция по уничтожению прежних партийных руководителей, знаменитые суды — от процесса Зиновьева и Каменева в августе 1936 года до последнего из них, процесса Бухарина, Рыкова и других в марте 1938 года, стали для нас временем умственного взросления, освобождения от множества иллюзий, новой оценки нашей действительности. Не могу без содрогания вспоминать тогдашнюю прессу, кровожадные заголовки газетных статей и визг пропаганды.

Конечно, я не берусь судить о всем нашем многочисленном курсе — вполне возможно, что эта пропаганда оставалась для многих последним словом истины, но для нас с Павликом и для самого узкого круга близких друзей прозрение наступило достаточно быстро И не в том было дело, что мы идеализировали осужденных, — наоборот, мы не сомневались, что они такие же, как осуждающие. Причин происходящего до конца не понимали — только не верили ничему из того, что нам внушали. Если первый процесс поначалу привел нас просто в недоумение и сомнение, то к концу Большого террора мы уже не верили ни одному слову.

Понятно, какую роль в нашем прозрении сыграли начавшиеся на нашем 2-м курсе аресты товарищей. Уж в их-то антисоветские заговоры мы никак не могли поверить — и чем более нагло нам это внушали, тем яснее становилась ложь.

Потрясением стал арест целой группы наших сокурсников. Это был дружеский кружок, который потом, на комсомольских собраниях характеризовался как подпольная антисоветская организация, замышлявшая уничтожение руководителей партии и правительства. К нему принадлежали Лева Поспелов, Гриша Минский, Леша Кара-Мурза и еще несколько человек, которых я уже не берусь назвать. На собраниях те, кого обвиняли в дружбе с арестованными и в недоносительстве об их замыслах, защищались, упирая, главным образом, на замкнутый характер этой группы, будто бы не допускавшей никого из посторонних.

Все эти наши товарищи исчезли навсегда, сгинув в недрах ГУЛАГа. Исключение было одно — Кара-Мурза Мы учились уже на 4-м курсе, когда он неожиданно вернулся. Какими обстоятельствами это было вызвано, осталось неизвестным — мы, по крайней мере, не отважились спросить.

Совсем другая история — судьба моего приятеля Стасика Людкеви-ча. Отец его, польский эмигрант, был деятелем Коминтерна. Стасика забрали, очевидно, на 3-м курсе, когда аресты стали реже Во всяком случае, помню, это было неожиданным, потому что других коминтер-новских детей арестовали раньше, и казалось, что беда его миновала.

Он сшнул бы так же безвестно для нас, как остальные, если бы не его невеста, красавица Инна, учившаяся одним или двумя курсами младше. В нее был немного влюблен наш Лева, именовавший ее не иначе, как Юноной Бессмертной. И она не смирилась с потерей любимого человека Не помню, исключили ее из комсомола или ограничились строгим взысканием, когда она, дочь какого-то большого начальника, не пожелала отречься от Стаса на собрании. Но и здесь она не остановилась: пройдя тот крестный путь, какой проходили все родственники репрессированных, она сумела выяснить, где он находится, и поехала туда. Никто не верил, что ей удастся его увидеть, но она добилась свидания и, более того, начала повторять такие поездки. Это было зимой 1938–1939 годов, когда я уже редко и нерегулярно бывала на истфаке, но через своих друзей, Осю и Алену, знала, что на поездки Инны и на посылки Стасику очень многие сокурсники собирали деньги, а как-то раз и сама что-то дала. Поразительное явление тех лет: те же студенты, которым приходилось произносить на собраниях инвективы против исчезнувших товарищей, вносили взносы в поддержку одного из них И ведь было ясно, что сохранить тайну невозможно, — а значит, переступали через царивший вокруг страх или просто махнули рукой — будь что будет, все равно не убережешься. Столь же удивительно спокойствие наших партийно-комсомольских боссов: не могли ведь не знать, но ничего не затевали. Впрочем, я и тогда и потом сталкивалась с этим явлением новые скандалы были опасны для них самих.

Мы долго приписывали успехи Инны могущественным связям ее отца (тоже божественная наивность!). Но однажды ее ближайшая подруга, встретив меня по дороге на факультет и зная, что я дружна была со Стасиком, рассказала, что Инна недавно вернулась из очередной поездки и говорит, что ему не так уж плохо, он работает кем-то вроде нормировщика, а не на тяжелых работах. К тому времени у меня уже был свой зэк, дядя Фима, и я знала, как ограниченны возможности помощи ему извне. Поэтому я отважилась спросить, как все-таки Инне все это удается.

«Она платит своим телом, — ответила моя собеседница, — там оно оказалось кое для кого слишком привлекательным!» Так ли это было, я до сих пор не знаю.

Но не могу закончить на этом рассказ о Стасике, хотя дальнейшее уже не имеет никакого отношения к университету. Как известно, во время войны, в 1943 году, в СССР был создан «Союз польских патриотов», сформирована дивизия имени Костюшко, ставшая ядром армии, принявшей потом значительное участие в войне против немецких войск на территории Польши. В нее попали многие поляки из лагерей ГУЛАГа, в том числе и Стае Людкевич.

Через много лет, во второй половине 50-х годов приехала как-то из Польши аспирантка, занимавшаяся, в частности, в Отделе рукописей Приятная, располагающая к себе девушка, она несколько раз приходила ко мне советоваться об источниках по своей теме. Однажды мы разговорились, и, узнав, в какие годы я училась в Московском университете, она вдруг сказала: «Тогда вы должны были знать Станислава Людкеви-ча!» И увидев мой живой интерес, рассказала, как он воевал, вернулся в Польшу, после войны сделал крупную партийную карьеру, став членом ЦК ПОРП и секретарем польского комсомола — не знаю, как он у них назывался. Девушка была знакома с ним через своих родителей и во второй свой приезд привезла мне письмо от Стасика. Потом мы пару раз еще обменивались письмами, но, как обычно бывает с перепиской давно чужих людей, она скоро заглохла. В то время он был уже директором какого-то академического института в Варшаве, женат и имел сына.

Я, конечно, ничего бы не знала о завершении этой причудливой биографии, если бы не случай. Прошло еще много лет, и однажды, поймав одну из зарубежных радиостанций, вещавших на СССР, я вдруг услышала рассказ о нем и его сыне — польском диссиденте, под влиянием которого Стае включился в оппозиционное движение, о вынужденной эмиграции обоих на Запад и о том, что этот бывший крупный политический деятель послевоенной Польши, теперь пожилой и тяжело больной человек, доживает свой век в Швеции. Вся наша дикая эпоха отразилась как в зеркале в этой жизни моего старого друга, когда-то юноши прелестного тонкого ума.

Не знаю, почему от меня не потребовали ритуального отречения от него на комсомольском собрании. Скорее всего, потому, что я была беременна и редко показывалась на факультете: беременность моя протекала тяжело и сопровождалась даже возобновившимися после долгого перерыва припадками (один из них произошел прямо в кабинете у И.И. Минца в редакции «Истории гражданской войны» на Воздвиженке во время моего экзамена по истории СССР советского периода).

Наконец, третья судьба, связанная с террором 30-х годов, ближе всего меня коснувшаяся: судьба моей незабвенной подруги Алены Бажановой. Как я уже говорила, ее отец, Василий Михайлович Бажанов, принадлежал к среде самых старых большевиков и к середине 30-х годов был одним из заместителей Орджоникидзе. Его жена Ольга Сергеевна, художница и искусствовед, была далека от партийных кругов. Интересы и взгляды связывали ее скорее с интеллигенцией, сформировавшейся в эстетике Серебряного века. Этим определялся весь уклад жизни их дома, совсем не характерный для тогдашней партийно-государственной элиты. Конечно, они пользовались всеми полагавшимися им по их положению благами и возможностями, но пользовались на свой особый, достаточно утонченный лад.

Попав впервые к ним в дом осенью 1935 года, я испытала острые и сложные чувства — и восхищение и негодование (вот, оказывается, как они живут!).

Они жили в особняке в Леонтьевском переулке, рядом с Музеем кустарного искусства, как называлась тогда небольшая экспозиция лаковой миниатюры и деревянной игрушки, и прямо напротив дома К.С. Станиславского. Особняк был разделен на две или три пятикомнатные квартиры для тогдашнего начальства. Каково было мне, девчонке из огромной, многонаселенной, грязной коммуналки, войти в их столовую-гостиную с антикварной мебелью карельской березы, в комнату, две стены которой были ярко-желтыми, две другие васильковыми, а диваны обиты золотистым шелком! А за ней был вход в библиотеку — комнату метров тридцати, уставленную стеллажами. И что это были за книги! В какой доступной мне тогда библиотеке я могла их увидеть? Там, помимо широчайшего подбора русской и зарубежной классической литературы, стояли журналы «Аполлон» и «Весы», «Четки» Ахматовой, «Камень» Мандельштама и многое другое. Наверное, я там впервые о них и услышала. Впоследствии Ольга Сергеевна, приучавшая нас ко всему этому, могла вдруг вытащить для нас с какой-то дальней полки «Книгу маркизы» и начать рассказывать, что к чему.

А у Алены (в университете ее обычно звали Лена, но дома и мы — только Алена) была своя комната — веселая, в обоях с букетами роз, цветами на окне и шкафом любимых книг. Мне, выросшей в обычной советской скудности, казалось, что девушка, которой выпала совсем иная жизнь (причем жизнь интеллектуальная — в отличие от того примитивного стандарта, каким ублажала себя такая номенклатура, как мой дядя и его окружение, малограмотные боссы и их тупые красивые жены в чернобурках), должна быть счастливой и всегда радоваться жизни. Но Алена совсем не отвечала таким представлениям. Она была замкнутой, неудовлетворенной собой, склонной к меланхолии — одним словом, сложная натура, нелегко сходившаяся с людьми. И я до ее замужества оставалась единственным по-настоящему близким ей человеком. Я была в курсе ее неудачного романа с Леней Величанским, знала потом о неразделенной любви к нашему Леве, горячо поддерживала ее решение выйти замуж за Осю Розенберга, долго этого добивавшегося.

В первый наш студенческий год мы целые часы проводили в ее комнате, постепенно узнавая друг друга. На первые небольшие каникулы в ноябре Ольга Сергеевна купила нам обеим путевки в подмосковный номенклатурный дом отдыха «Кратово». Это еще расширило мои представления: я наконец своими глазами увидела, какой уровень жизни устроили себе борцы за светлое будущее, оставляя остальное население жить в нищете и голоде. Когда я в первый же вечер оказалась за ужином в столовой, обшитой темным дубом, за столом с серебром, хрусталем и фарфором (в университетской столовой оловянные вилки надевали на цепочки — чтобы не украли!), увидела бесшумно двигающихся официантов, почтительно обращающихся к этим соплякам, отпрыскам не такого уж большого начальства, и эти цветы на столах, и вазы с фруктами, то, непонятным для меня самой образом, пришла в бешенство. И, вернувшись потом в нашу комнату, я — вероятно, очень сумбурно — выплеснула его на Алену.

К моему удивлению, она не обиделась.

— Я очень давно обо всем этом думаю, — сказала она, — но, может быть, это неизбежно, власть развращает.

— Что же, по-твоему, термидор неизбежен и после нашей великой революции?! — негодовала я.

— Не знаю, — говорила Алена, — я сама пытаюсь понять.

Я хорошо помню и этот ночной разговор, и как наутро мы получили наглядное доказательство того, что развращает не только власть, но даже самая отдаленная принадлежность к правящему кругу.

Переодеваясь у себя в комнате после завтрака, мы услышали под окнами какую-то драку подростков (в доме отдыха находилось и несколько старших школьников). В общем шуме выделялся визгливый крик:

— Не смейте меня трогать! Я сын Безыменского! Знаете, что вам будет?!

— Ну вот, — сказала я, — что же будет, когда к власти придет это поколение, с детства развращенное своим положением и уверенное в своей безнаказанности? Что тогда останется от нашей революции?

Как плохо мы представляли то, что выпадет на долю многих из этих привилегированных потомков!

В начале 37-го года, когда мы учились на 2-м курсе, отец Алены был снят со своего поста и с понижением отправлен на новое место работы — директором Донецкого бассейна. Ольга Сергеевна жила то там, то в Москве, а чтобы Алена не оставалась одна, к ним приехала из Чистополя бабушка Васса Ивановна, мать ее отца.

Так продолжалось до осени. Летом 1937 года мы с Павликом уезжали на юг: я сначала поехала по студенческой путевке в Геленджик, а потом в Одессу, где муж проводил все лето у родителей. Время было страшное, волны арестов захватывали все более широкий круг людей. А мы, двое влюбленных дурачков, получив наконец возможность побыть наедине (жили в пустовавшей летом квартире сестры Павлика, Ани), были безмерно счастливы и потом всю жизнь вспоминали этот месяц в Одессе, этот пир во время чумы, как отраднейший в долгой нашей семейной жизни.

Но в Москве радости как не бывало. В Наркомторге, где работал папа, шла «чистка», и его самого от ареста спасло, как мы думали, только то, что нарком Л.М. Хинчук отправил его (не знаю, случайно или сознательно; не исключено, что сознательно — отец был одним из близких его сотрудников) в длительную командировку. За время его отсутствия арестовали ряд его сослуживцев того же чиновничьего ранга, что и он, а сам Хинчук уже был снят с должности и чистка его аппарата прекращена.

Вернувшись очередной раз из Донбасса, Ольга Сергеевна говорила, что шерстят тамошний аппарат. Но Бажанова не трогали.

7 ноября 1937 года мы, как всегда, отправились на демонстрацию. Университет обычно формировал свою колонну на площади Восстания, и потом мы спускались по улице Герцена к Кремлю. Наш факультет шел среди первых, а физический, где учился Павлик, в хвосте, и я всегда, чтобы вместе отправиться домой, ждала его у конца Васильевского спуска, где колонна расходилась. С Аленой мы встретились утром уже на повороте к улице Герцена, и по ее помертвевшему лицу я сразу поняла, что случилось нечто ужасное. Но она ни слова мне не сказала и всю дорогу шла молча, помахивая флажком с лозунгом, какие мы обыкновенно носили на демонстрациях. Подумать только, что и в такие минуты она не рискнула не пойти на демонстрацию! Вот поведение человека того страшного времени.

Только выйдя из колонны на набережной и оставшись вдвоем со мной, она не сказала, а шепнула: «Олечку взяли» (в их семье родителей называли по имени). Ясно было, что отец уже арестован в Донбассе.

Это была знаменитая ночь с 6-го на 7 ноября, «ночь длинных ножей», когда одновременно арестовали большинство депутатов XVII парт-съезда (как известно теперь, около 300 его делегатов, четверть, проголосовала тогда против Сталина) — всю прежнюю партийно-государственную верхушку.

Вскоре до нас дошел со своим факультетом Павлик, и мы пошли — но не домой, а в Леонтьевский к Алене. Нужно было помочь ей привести в порядок дом, перевернутый вверх дном во время длившегося всю ночь обыска, и успокоить бабушку. Последнее оказалось ненужным: железная эта старуха ходила по квартире, сжав губы, и, без единой слезинки, убирала комнаты, не произнося ни слова.

Надо было решать, что делать. Сперва нам показалось, что Алене уже ничего не угрожает: хотели бы взять — взяли бы взрослую дочь вместе с матерью. Но потом на ум пришли некоторые недавние аресты наших сокурсников, детей «врагов народа», например, Вадима Фельдмана, случившиеся не одновременно с арестом родителей, а после некоторого интервала.

Может быть, имело смысл бросить все в Москве и уехать с бабушкой в Чистополь? Может быть, о ней забудут? Но В.М. Бажанов был слишком крупной фигурой, чтобы в его досье не значилось местожительство матери. Найдут и там.

— Молотов! — сказал Павлик. — Страшно, но стоит попробовать все-таки пробиться к Молотову.

Мы вовсе не думали, будто этот человек не причастен к террору или склонен помогать его жертвам, — нисколько! Но все же это был близкий друг семьи, человек, которого именно Бажанов в свое время рекомендовал в партию. Хотя, с другой стороны, именно это обстоятельство должно было побуждать его к крайней осторожности. Могли ли мы вообразить, что впоследствии в ГУЛАГе окажется даже его собственная жена?

Мы колебались, так и сяк взвешивали доводы за и против, но в конце концов все-таки решились: другого шанса на спасение просто не существовало. У Алены был номер его прямого домашнего телефона, доступного только близким. Она позвонила из автомата, и, как рассказала нам, на ее слова «Это Алена» последовал глухой ответ: «Знаю» и молчание. Тогда она спросила: «Что мне делать?» — и он ответил: «Живи спокойно» и отключился.

Все это происходило уже после праздника. А для понимания того, какими мы были тогда, надо прибавить, что еще ранее мы с трудом достали билеты в «Художественный» на последний сеанс, чтобы посмотреть новый фильм «Ленин в Октябре». Ведь это был не просто праздник, а юбилей Октябрьской революции, 20 лет! И мы, расставшись с Аленой, пошли все-таки в кино. И были в восхищении от фильма — самой мерзкой вершины сталинской пропаганды! Ума не приложу, как все это уживалось у нас в головах.

Правда, мне не удалось досмотреть фильм до конца: весь сеанс меня тошнило, я думала — от пережитых волнений. К концу пришлось просто бежать из зала в туалет. Но причина была другая: оказалось, что я беременна.

После праздников и разговора с Молотовым пошли будни — и мы ждали, что последует. Бабушка уехала к себе в Чистополь. На факультете по отношению к Алене ничего не происходило. Об аресте ее родителей знали только самые близкие друзья.

Преимущество наше в этой ситуации заключалось в том, что Алена не была комсомолкой. Как Ольге Сергеевне удалось уберечь ее, дочь видного деятеля, от комсомола, я никогда так и не поняла. Через много лет я спрашивала ее об этом, но она утверждала, что ее заслуги здесь нет — Алена сама не хотела. А 110-я школа, где Алена училась, была не совсем обыкновенной, и там такое уклонение от общего пути оказалось возможно.

Следовательно, отпадала теперь необходимость исключать ее если не из университета (уже понятно стало, что Молотов сдержал слово и указания поступили в ректорат МГУ), то уж непременно из комсомола. Не было предмета для полагавшегося в подобных случаях комсомольского собрания, и в выигрыше оказались мы, ее близкие друзья: нам не только не предъявили требования отрекаться и осуждать, но и вообще не сказали ни слова. И мы как ни в чем не бывало продолжали всюду бывать вместе и помогать Алене в ее новой жизни. Более того: именно в это время составлялись списки тех студентов, говоривших по-французски, которые должны были ехать в Париж и работать там в советском павильоне на Всемирной выставке, и я попала в этот список. Другое дело, что в конце концов раздумали посылать туда студентов — но сам факт все-таки удивителен. По-видимому, неразберихи в этих делах тоже хватало.

Через несколько дней к Алене явился некий чин в штатском, вручил ордер на комнату в коммунальной квартире и сообщил, что она может забрать с собой только то, что находится в ее личной комнате. Остальные комнаты сразу после праздников были опечатаны. К счастью, еще до этого мы догадались перевесить к ней некоторые картины, взять кое-какие книги и любимые вещи, вроде зеркала венецианского стекла, которое, думаю, и сейчас висит в квартире ее сына Левы на Ленинском проспекте.

Алена переехала в комнату-пенал на Никитском бульваре, ставшую потом излюбленным местом наших сборищ, — там в оставшиеся до войны годы мы отмечали разные праздники, там праздновали свадьбу Оси и Алены, там проводили веселые вечера.

Полагаю, что книгами из библиотеки Бажановых были пополнены фонды Ленинской библиотеки. А вот судьбу части мебели мы случайно узнали. Через много лет мы с Аленой пошли как-то с детьми в театр — в Центральный детский театр, рядом с Большим. И вот в фойе мы увидели те самые диваны и кресла карельской березы, которые когда-то украшали их столовую. Но те ли? Разве такой гарнитур — единственный на свете?

Тот! — уверенно сказала Алена, обойдя все фойе. Она нашла какое-то повреждение дерева, которое некогда сама и сделала, задев чем-то острым. Мы были довольны: лучше в театре, чем в гостиной очередного советского босса.

Кульминация террора пришлась на зиму 1937/1938 годов, когда мы учились на третьем курсе. Следующей зимой напряжение несколько спало, в частности, исключение из университета детей «врагов народа» или даже их аресты сделались не столь неминуемы. Как видно и на примере Алены, комсомольцам приходилось хуже, чем «несоюзной молодежи», как называли тогда тех, кто не вступил в свое время в комсомол. Ведь комсомолец должен был пройти через исключение на собрании, а администрации факультета приходилось делать неизбежные «оргвыво-ды». Остальных же часто не трогали. Так, например, окончила университет учившаяся вместе с нами Лида Венкстерн, хотя ее отца посадили, если не ошибаюсь, в 1938 году (ее, впрочем, ждал впереди другой сорт репрессий: на последнем курсе она вышла замуж за молодого немца, ученого в какой-то технической области — и, как только началась война, он, как все его соплеменники, был выслан в Казахстан; в Москву этой семье так и не удалось вернуться, впоследствии они жили в Иванове, где Лида преподавала в местном педагогическом институте). На старшем курсе продолжала учиться Женя Гутнова в то время, когда ее муж Эльбрус был арестован.

Не могу не упомянуть еще об одном примере того, что делала с молодыми людьми атмосфера террора. На нашей же кафедре учился Юра Сапрыкин. Его невестой была одна из самых красивых девушек нашего курса Ира Кругликова. На эту любящую молодую пару приятно было смотреть. Потом — как мне кажется, в середине 1938 года — арестовали отца Иры. Ее, как и Лиду, не тронули, она продолжала учиться. Но Юра немедленно от нее отстранился. Не знаю, как другие, но мы, наш дружеский круг, его возненавидели — хотя почему именно его? Разве это было единственное отречение? Но этот случай казался как-то особенно циничен — они так хорошо смотрелись вместе!

А потом посадили и отца Сапрыкина — и, хотя злорадствовать в таком случае безнравственно, мы все-таки злорадствовали. Мы — но не Ира. Она немедленно бросилась к нему, забыв обиду, — бросилась поддержать морально, быть с ним в эту минуту. Я не помню, чем кончилось с их отцами, уцелели они или сгинули, как миллионы других, но Юра и Ира поженились и прожили благополучную жизнь.

Вспоминая потом этот случай, я всегда говорила себе, что на месте Иры, я, может быть, тоже бросилась бы на помощь, но никогда не связала бы свою судьбу с человеком, не выдержавшим сурового нравственного экзамена, который тогда предъявляла нам жизнь.

Несмотря на окрашивавший годы учения в университете террор, аресты, исчезновение одного за другим профессоров — Бахрушина, Тар-ле, Лукина и других, даже декана (мы начинали учиться при ГС. Фрид-лянде, вскоре снятом, осужденном как троцкист и погибшем), несмотря на аресты наших товарищей, на кошмар комсомольских собраний, мы жили и учились.

До сих пор передо мной стоит аскетическое, бледное лицо нашего факультетского комсомольского секретаря Саши Шитова и фанатический блеск в его глазах, когда он командовал распинанием очередной жертвы, обвиняемой в близости с «врагом народа» или сыном «врага народа» (в 60-х годах, живя на Ленинском проспекте, я часто встречала его, идя на работу или с работы, — видимо, он жил где-то поблизости; но мы никогда не здоровались; он был все тот же: худой, прямой, с тем же выражением обтянутого бледной кожей лица).

И так же ясно вижу и слышу эти голосования за исключение жертв из комсомола, за изгнание из университета. И этот психоз толпы, и вытаскивание на свет божий пытавшихся уклониться от него, и крик: «Нет, ты объясни свое поведение! Ты что — партии не веришь?!»

Учителя. — Ф.А. Коган-Бернштейн. — П.С. Юшкевич и Л.И. Аксельрод (Ортодокс)

Как же мы могли жить, радоваться жизни, решиться завести ребенка, как, наконец, могли учиться? Но мы учились, и нас хорошо учили очень неплохие учителя.

Во-первых, языкам. По окончании полагалось владеть двумя европейскими языками и латынью. Греческий учили только античники и византинисты. На самом же деле, в результате разных пертурбаций, очень многие, в особенности будущие русисты, не знали толком ни одного европейского языка, а латынь учили только год и к концу успешно забывали. Те же, кто, как мы, будущие медиевисты, учились языкам в течение всех лет обучения в университете, оказывались в выигрыше.

Я при поступлении сдавала немецкий язык. Знала я его прилично, так как учила в школе и одновременно в течение года или двух брала частные уроки у полоумной старухи по фамилии Фульда-Буббек (полоумная-то полоумная, но требовала много и заставляла учить наизусть множество немецких стихов), потом в техникуме. Почему в то время во всех учебных заведениях обучали только немецкому языку? Не знаю. Может быть, ожидали, что в Германии раньше всего начнется мировая революция? Это, впрочем, не было бы лишено оснований: известно, что там началось в 1933 году.

По результатам вступительного экзамена мне предложили еще год заниматься в «сильной» группе и сразу сдать государственный экзамен.

С отрадным чувством вспоминаю занятия, позволившие за год по-настоящему овладеть языком, который до этого учила 10 лет. Преподавал нам молодой человек по фамилии Мазель, младший брат искусствоведа Мазеля, коллеги моего брата, — и это было нечто принципиально новое. На следующий год он был арестован, и судьба его мне неизвестна.

Следующие три года я занималась французским — у еще более замечательной преподавательницы В.В. Потоцкой (той самой, кому когда-то принадлежала французская гимназия, ставшая 57-й школой, где я училась).

Уже в аспирантуре я взялась за итальянский в соответствии с намечавшейся темой диссертации, а во втором полугодии первого аспирантского года — за английский. Но началась война, и обоими языками я потом овладевала самоучкой. Но и того, что мне дал в этом отношении университет, хватило на всю жизнь.

Больше же всего сил и времени потребовала латынь. Античники и мы, медиевисты, учили ее все пять лет. Профессор наш, Николай Иванович Новосадский, являл собой поразительный, как будто мумифицированный реликт дореволюционного университета. Он приходил на занятия в сюртуке, сшитом, по всей вероятности, к магистерской защите, лет тридцать или сорок назад, и говорил тем превосходным русским языком, который был уже давно утрачен в окружавшем нас мире. Требовательный, суровый и раздражительный, он никогда не вступал со своими учениками в какие-либо беседы, выходящие за пределы его предмета. Он внушал к себе уважение и страх, не позволявшие и нам запросто заговаривать с ним, как бывало с другими профессорами.

Тем более запомнилась мне последняя с ним встреча в первые дни войны, в конце июня 1941 года.

Занятия уже не шли. Мы приходили на истфак, чтобы получить в комитете комсомола задание на день: нас посылали группами на вокзалы, откуда отправлялись поезда с мобилизованными и шли такие же поезда с востока страны. Мы должны были произносить пропагандистские речи перед новыми солдатами и их рыдающими женами и матерями.

И вот, выйдя с факультета на Никитскую, я встретила Новосадского. Он выглядел еще дряхлее, чем всегда, чем месяцем раньше. Я поздоровалась, а он, вопреки своему обыкновению соблюдать дистанцию между собой и нами, остановился и спросил, продолжаются ли занятия в университете. Я объяснила, как обстоят дела, и спросила о его здоровье.

— Что здоровье! — ответил он, махнув рукой. — Не кажется ли вам, что для жизни одного человека двух революций и трех войн многовато? А для страны? Да что говорить!

Он еще раз махнул рукой и, еле передвигая ноги, свернул к входу на истфак.

Через несколько дней мы его хоронили. На отпевании мы не решились присутствовать, но к гробу проститься пришли. Мне показалось, что на лице покойного то же выражение отчаяния, с каким он в последний раз махнул рукой.


Отечественную историю наш курс слушал у трех профессоров: М.В. Нечкиной, Н.М. Дружинина и И.И. Минца. На первом курсе период феодализма читала нам почему-то Милица Васильевна Нечкина, никогда специально этим не занимавшаяся. Она тогда была еще доцентом, молодой, розовой и пухленькой дамочкой, похожей на сусального ангелочка с дореволюционной рождественской открытки. Какую-то сладковатую экзальтированность она вносила и в свои лекции, стремясь эмоционально увлечь слушателей. И достигала обратного результата: мы, юные скептики, посмеивались над ней, прозвав «Ковыль шумел», — потому что в ее рассказах о славянских племенах, а потом об удельных княжествах и татарских набегах время от времени появлялся рефрен: «А ковыль все шумел на необозримых равнинах Руси…»

Совсем по иному дело пошло, когда на 2-м курсе мы добрались до XIX века и лекций Николая Михайловича Дружинина. Они настолько изобиловали материалом (и все казалось нужным), что только успевай * записывать. Но все это излагалось в сухой, строгой и скучноватой манере, так контрастировавшей с мечтательными экзерсисами его предшественницы.

Я приноровилась записывать его лекции почти дословно, потому что учебника еще не было, а требовательность Дружинина на экзаменах была уже известна. Потом я очень гордилась полученной у него пятеркой.

Удивительно, что совершенно не помню, какую курсовую писала у него в семинаре. А курсовую предыдущего первого курса помню отлично — может быть, как первую мою попытку что-то написать по истории, проанализировав документы. Занятие это показалось мне необыкновенно увлекательным. Тема была «Убийство царевича Дмитрия в Угличе», а источник — опубликованные материалы комиссии Василия Шуйского, расследовавшей дело.

Лекции Минца о XX веке на 3-м курсе я почти не слушала: во-первых, как уже сказано, плохо себя чувствовала и по болезни могла мало бывать на факультете, что, кстати, избавляло и от мрака комсомольских собраний; во-вторых, уже твердо решила специализироваться по всеобщей истории (еще колеблясь между средними веками и новой историей) и занималась в это время главным образом Французской революцией XVIII века, до которой мы тогда же добрались по новой истории. Хотелось написать хорошую курсовую, которая могла бы стать основой дипломной работы (ведь я ожидала ребенка и понимала, что потом время для занятий будет крайне ограничено).

Курсовая, если мне память не изменяет, была о французских коммунах и их роли в революции. Ее оценили высоко, и я получила премию на конкурсе студенческих работ — 100 рублей. Тогда это была большая сумма — я купила на нее коляску для новорожденного сына.

Любопытно, что я не помню ни лекций, ни преподавателей по обязательным идеологическим дисциплинам, которые нам преподавали на всех курсах: истории партии, политэкономии и философии, делившейся на диалектический и исторический материализм. А они ведь отнимали огромную долю времени и сил. Из всех профессоров я довольно отчетливо помню только старика Юдовского, старого большевика, читавшего нам историю партии, — помню, может быть, только потому, что он освещал ее во многом иначе, чем полагалось потом, с момента выхода в свет «Краткого курса истории ВКП (б)».

Уже начиная со второго курса я начала бывать на кафедре средних веков и к началу третьего решительно остановилась на этой специализации. Большую роль в этом решении сыграл мой друг Ося Розенберг. Здесь и хочу кое-что рассказать о нем.

Ося был старшим из трех сыновей известного в то время профессора политической экономии, автора основных советских учебников по этому предмету Д.И. Розенберга. Он так и остался для меня самым выразительным примером того, как в тогдашней благополучной интеллигентной ортодоксально-партийной семье появляется вдруг дикорастущий плод, порывающий с ее устоями. Откуда мог взяться этот критический взгляд, ничего не принимающий на веру, подвергающий беспощадному анализу все привычные формулировки? Не знаю. При этом ничего похожего на темперамент борца, на азарт трибуна. Тихий голос, мягкая улыбка, неторопливая беседа только с двумя-тремя самыми близкими людьми — и всякий раз совершенно неопровержимая аргументация.

Мы познакомились еще на вступительных экзаменах, потом попали в одну семинарскую группу, подружились, и Ося почти каждый день провожал нас домой — сперва мы шли с Аленой до Леонтьевского, потом вдвоем до моего дома на Поварской. Часто мы гуляли и вечерами. Хотя у меня шел бурный эпистолярный роман с будущим мужем, но это не мешало мне быть польщенной явной влюбленностью такого замечательного юноши и радоваться прогулкам с ним. Именно тогда он подарил мне сохранившуюся у меня до сих пор фотографию.

Трудно переоценить значение той просветительной работы, какую за эту первую зиму проделал Ося с моими мозгами. Мои запальчивые попытки отстоять свои взгляды разбивались об его безупречную логику и, главное, об его совершенно невероятную для мальчика наших лет эрудицию, становясь все более жалкими. А развитие событий в стране каждый день приносило живые факты, подкреплявшие его рассуждения.

Когда летом 1936 года приехал Павлик и мы поженились, они, познакомившись, просто вцепились друг в друга и до самой войны оставались ближайшими друзьями.

Из долгих наших разговоров мне запомнился особенно поразивший меня, когда Ося сказал, что судьба России переломилась 1 марта 1881 года и что не будь случившегося «мы избежали бы ужасов революции, гражданской войны и того, что происходит сейчас». В отношении к происходящему сейчас я с ним уже не расходилась, но остальное меня потрясло.

— Как — ужасов революции?! — я, тоже с ужасом, вытаращила на него глаза. — Значит, по-твоему, она была не нужна? И царизм лучше?

— Да нет, не лучше, — терпеливо убеждал меня Ося, — но Россия к началу века была бы иной, нормальной парламентской страной. Даже при монархии — как в Англии, например.

— А социализм? — настаивала я.

— Во-первых, никто еще не знает, что это такое — не на бумаге, а в жизни. Никто не пробовал. Это как рай — все подчиняют свою жизнь надежде туда попасть, а как там на самом деле и есть ли он вообще, никто не знает. Так стоит ли приносить в жертву всю жизнь? Можно ли принуждать народ жить так, как он живет, ради неизвестного будущего? А кроме того, можно ли идти к этому будущему по трупам?

Вероятно, не точно таким был наш спор, но общий смысл его, Осины слова об «ужасе революции» и метафору о рае я запомнила хорошо. Для меня все это было, в общем, кощунственно, но в его речах, лишенных запальчивости и просто грустных, звучало необыкновенно убедительно.

Так вот, именно он уже на втором курсе начал убеждать меня, что специализироваться надо либо по античности, либо по средневековью, хотя нас обоих привлекала отечественная история. Он уже понимал, что если заниматься потом наукой, то в ней придется более всего следовать руководящим указаниям, и надеялся, что в далеких от России и от современности сюжетах сможет писать именно о том, что обнаружит при исследовании.

Нельзя забывать, что само отнюдь не случайное возрождение в 1934 году гуманитарных факультетов в университетах, которому мы были обязаны своей учебой на истфаке, произошло на наших глазах. Мы стали свидетелями предпринятого властью поворота на 180 градусов в оценке отечественной истории. Уже в наше студенческое время, в 1937 году, вышел в свет получивший первую премию на объявленном годом ранее конкурсе «Краткий курс истории СССР» для школ под редакцией А.В. Шестакова. Дистанция от прежних учебников М.Н. Покровского, по которым мы сдавали вступительные экзамены, была огромной.

И при всей ограниченности нашего понимания тогда этих курбетов власти, мы не могли не сознавать, что завтра «линия партии» может перевернуть все обратно или устремиться еще в каком-нибудь, уже совершенно непредсказуемом направлении. А уж когда вышло в свет новое партийное евангелие — «Краткий курс истории ВКП(б)», то положение с отечественной историей стало совсем очевидно.

Еще позднее, но тоже в мои университетские годы вышли в свет два сборника под названием «Против исторической концепции М.Н. Покровского», где в принятом тогда безапелляционном тоне разоблачались его «антиленинские и антимарксистские взгляды».

Замечательно, что, пытаясь сейчас уточнить дату издания сборников и обратившись к Советской исторической энциклопедии, я обнаружила, что в статье о Покровском, где тщательно приведены библиографические данные работ о нем, не указаны ни авторы, ни редакторы только этих сборников (том 11, с. 259; том вышел в 1969 году). Не нашла я указания на них и в статье о М.В. Нечкиной (том 10, с. 146–147), хотя каждый, кто тогда или потом держал их в руках, хорошо знал, что именно она взяла на себя задачу разоблачения своего учителя.

Возвращаясь же к нашему выбору специальности, скажу, что оба мы выбрали средние века. Привлекал, конечно, и блестящий состав кафедры. Так мы с Осей до окончания университета остались вместе.

Он был самым талантливым из нас, хотя у него имелось слабое место: ему плохо давались иностранные языки, и Н.И. Новосадский всегда оставался им недоволен. Но уже первые его работы в семинарах поражали глубиной и оригинальностью, а о дипломной работе на защите говорили, что она выше обычной кандидатской диссертации. Его, несомненно, ждало будущее большого ученого.

Зимой 1940 года он женился на Алене Бажановой. Замечательная была свадьба в узенькой ее комнате в коммуналке на Никитском бульваре, где они уже жили вдвоем (как я понимаю, родители Оси без восторга встретили невестку с репрессированными родителями, и о совместной жизни с ними в их большой квартире на Смоленском бульваре не могло быть и речи). Левы не было на свадьбе: он уже служил на Северном флоте, и мы тревожились за него (шла Финская война), но он, получив мое письмо о предстоящем событии, прислал какую-то смешную телеграмму, и это было радостно.

Когда все уже хорошенько выпили, решили гадать на Библии. Наш приятель Сэм Бродский, исполнявший роль гадалки, залез почему-то на шкаф и, задрапировавшись простыней, вещал оттуда загробным голосом тексты, страницу, столбец и строку которых называл каждый из нас. Чаще всего получалось что-то подходящее к субъекту гадания и смешное. Но впоследствии мы с Аленой долго вспоминали, что предсказания для Оси и для Левы, на которого мы тоже заочно гадали, выпали мрачные — вроде разрушения Содома и Гоморры. И оба они вскоре погибли.

Осенью 1940 года Ося и я поступили в аспирантуру. Мы мало встречались вечерами в эту последнюю предвоенную зиму. Алена ждала ребенка и плохо переносила беременность. И Ося и я работали: нужны были деньги. Еще годом раньше мне удалось уговорить маму уйти с работы и взять на себя уход за моим двухлетним сыном, чтобы дать мне возможность нормально окончить университет и поступить в аспирантуру. Но потерянную мамину зарплату необходимо было компенсировать, и я сразу же начала работать (в качестве референта у Л.И. Аксельрод, о чем немного далее). А осенью 1940 года мне и Осе с помощью Е.А. Косминского удалось поступить на интересную, не требующую фиксированного времени на службе и хорошо оплачиваемую работу в сектор Маркса в ИМЭЛе, в группу И.Ф. Гиндина, готовившую к печати «Хронологические выписки» Маркса.

В марте 1941 года у Алены и Оси родился сын Лева. А потом началась война. В первые же дни Ося, в его неизменных очках со стеклами в 8 диоптрий, его брат Руня (Рувим), уже студент, наши друзья Гриша Гитин и Сэм Бродский вступили в ополчение. В то ополчение молодых интеллигентов, надежды нации, не умеющих держать в руках оружие, часто вообще непригодных к военной службе, которое должно было стать заслоном стремительно наступавшим на Москву фашистам — и все полегло на дальних ее рубежах. Мы так и не узнали, как и где они сложили головы.

Постоянно бывать на кафедре истории средних веков мы с Осей стали на третьем курсе. По уровню профессуры с ней в тот момент (напомню: зима 1937/1938 года) не могла сравниться ни одна кафедра факультета. Заведовал кафедрой Евгений Алексеевич Косминский, автор сразу получившей большую известность монографии «Английская деревня в XIII веке». Одновременно он возглавлял сектор истории средних веков в Институте истории АН СССР. Красивый, с изысканными манерами дореволюционного профессора, обаятельный в общении, он казался удивительным образом перенесенным без изменений в наш мир из мира другого, исчезнувшего. Он любил красивых девушек и, по-моему, отбирал себе в ученицы именно по этому критерию — Женю Гутнову, потом Зину Мыльцину (Удальцову).

Косминский был требователен. Он учил доверию к источнику — и критике его, воспитывал в нас смелость в преодолении установившихся взглядов на ту или иную проблему. Не академик, даже не членкор, он все равно был в наших глазах небожителем, всегда отделенным от простых смертных незримой чертой.

Совсем другим человеком был второй крупный ученый на этой кафедре — мой учитель Сергей Данилович Сказкин. Он-то вполне принадлежал к нашему миру, еще с 20-х годов (не случайно он потом преподавал в Высшей партийной школе и в Академии общественных наук — питомниках партийных кадров), но режим его не тронул. Это был простой в общении, я бы даже сказала, простецкий человек. Он был ко всем равно открыт и дружелюбен — ни малейшей незримой черты в отношениях со студентами и аспирантами, даже не с собственными его учениками, как я, но и с учениками других профессоров, как, например, Осей. В своей преподавательской деятельности Сергей Данилович придавал решающее значение обучению молодых историков азам ремесла — умению ориентироваться в библиографии, находить и читать источники, сопоставлять их. Он не просто обучал нас всему этому на лекциях и семинарах, но часто, вместо занятий в аудиториях, шел с нами в библиотеки и музеи и там, на месте, показывал путь поисков нужной книги или статьи, демонстрировал справочники и объяснял, как ими пользоваться (впоследствии я наблюдала, как подобным же образом поступал со своими учениками П.А. Зайончковский — но он водил их и в архивы; медиевисты такой возможности не имели, пользовались только изданиями источников). Но и лектором он был удивительным: рассказанное им о далеких временах становилось реальным, близким и доступным. Казалось, что рассказывает современник событий.

Считался принадлежащим к кафедре и престарелый Д.М. Петру-шевский. В наше время он только иногда бывал на заседаниях кафедры, но вид этого почтенного старца придавал таким заседаниям колорит особой, явно утраченной респектабельности.

Третьей реальной крупной фигурой был А.И. Неусыхин. Как и Косминский, он был учеником Петрушевского, но занимался не английской деревней, а германской. Я знала его мало, он больше работал в ИФЛИ, но и у нас вел нескольких аспирантов. Мало знала я и еще одного замечательного профессора нашей кафедры Н.П. Грацианского, автора книги о французской деревне.

Наконец, А.Д. Удальцов, еще в наши годы ставший членкором, деятель не только научный, но и партийный, занимавший в исторической науке разные административные посты. Помнится, его учеником был наш сокурсник А. Чистозвонов, сменивший его потом на посту главы сектора истории средних веков в Институте истории.

Среди преподавателей меньшего ранга упомяну только В.В. Сток-лицкую-Терешкович, занимавшуюся средневековым городом, исследователя упорного и старательного, но в жизни фигуру совершенно комическую, — она, казалось, абсолютно ничего не понимала в окружающей действительности и поэтому постоянно попадала в какие-то смехотворные ситуации.

Надо, наконец, сказать о Фаине Абрамовне Коган-Бернштейн, сыгравшей значительную роль в моем научном и вообще умственном воспитании. Она появилась на кафедре почти одновременно с нами — красивая, молодая еще женщина, не защитившая тогда и кандидатской диссертации. Косминский, тем не менее, ее взял и всячески поддерживал. Ходили слухи об их близких отношениях, объясняющих его решение — отсюда родилось некоторое недоброжелательство, с которым ее встретили.

Но мне она с самого начала показалась очень привлекательной. Когда через много лет я познакомилась с Еленой Сергеевной Булгаковой и оценила особую красоту этой уже пожилой женщины, ее артистическое, колдовское обаяние, я сразу вспомнила Фаину Абрамовну — какое-то не физическое, а генетическое, что ли, было между ними сходство.

Она занималась Жаном Боденом, то есть французским XVI веком, и понятно, что Сергей Данилович привлек ее в качестве ассистента. Поэтому уже на 4-м курсе, когда я начала у него работать над курсовой, которая должна была перерасти в диплом («Филипп Дюплесси-Морне и его трактат "Иск к тиранам"»), он поручил ей повседневную помощь в моей работе. Сам он только обсуждал со мной планы и по главам разбирал уже написанное.

Прежде всего нужны были книги, которых далеко не всегда хватало в библиотеке, — особенно вышедших за рубежом в последние два десятилетия. Фаина Абрамовна пригласила меня домой, открыла для меня свою библиотеку и, мало того, доставала для меня книги у своих знакомых.

Особенно часто я начала бывать у нее-уже на последнем курсе, познакомилась с ее мужем П.С. Юшкевичем, и это стало для меня еще новым открытием.

Случилось так, что в университетские годы я одновременно близко узнала двух людей, принадлежавших к ушедшей в прошлое небольшевистской революционной России, двух очень известных когда-то меньшевиков: Павла Соломоновича Юшкевича и Любовь Исааковну Аксельрод (Ортодокс).

Об Юшкевиче я до знакомства с ним ровно ничего не знала, кроме того, что Ленин когда-то назвал его «мальчиком в коротких штанишках» (в наши дни этот ярлык снова всплыл — по отношению к Е. Гайдару). Запальчивость Ленина показалась мне просто смехотворной, когда я воочию узнала этого крупного человека и крупного философа. Пожилой человек, обладавший редкой в наше время широкой образованностью, проявлял необыкновенное дружелюбие и снисходительность к той, все еще очень невежественной девчонке, какой я тогда была. В наших разговорах в те первые две зимы знакомства он, понятно, избегал острых вопросов современности, но часто рассказывал о прошлом и вообще беседовал на разные интеллектуальные темы. Уходя от них, я всякий раз уносила с собой совершенно незнакомый взгляд на истины, казавшиеся мне азбучными.

Только после возвращения из эвакуации, в последние два года войны, когда я, работая над диссертацией, снова начала бывать в этом гостеприимном доме, Павел Соломонович уже говорил со мною как с другом — но, думаю, и тут не вполне откровенно.

Фаина Абрамовна стала моим официальным научным руководителем, и я приходила к ней с каждым написанным куском текста, заранее зная, что буду подвергнута беспощадной критике за мою способность в увлечении логикой выдвигать необоснованные идеи. Она, как Станиславский с его известным «Не верю!», безошибочно улавливала подобные мои рассуждения, казавшиеся мне такими красивыми, и разбивала их в пух и прах, требуя документальных доказательств. А иной раз тыкала меня носом в упущенное доказательство и показывала, как следовало поступить. Да, многому она меня научила.

Мне в то время не с кем было оставлять пятилетнего сына, и я брала его с собой на эти свидания. Мы с Фаиной Абрамовной сидели часами над моим текстом, а Павел Соломонович все это время занимался Юрой — читал ему или серьезно, без скидок на возраст, рассказывал что-нибудь или беседовал с ним, и оба получали удовольствие. Потом он говорил мне: «Очень, очень незаурядный ребенок! Каково-то ему придется в жизни?»

Ребенок был действительно незаурядный. Он рано начал читать, к пяти годам был развит, как десятилетний школьник, и нам казалось, что его ждет необычайная судьба. Впоследствии облик вундеркинда исчез, и к окончанию школы это был просто очень способный, интеллигентный юноша.

С Любовью Исааковной Аксельрод дело шло по-другому. Совершенно не помню, кто меня рекомендовал ей — возможно, тот же П.С. Юшкевич. Ей нужен был секретарь или референт — что-то вроде этого. Я искала работу и ухватилась за появившееся предложение.

Но когда мне сказали, к кому придется идти, я не поверила своим ушам.

Да разве она жива?

Ее имя ассоциировалось у меня с чем-то невообразимо далеким — с группой «Освобождение труда» (в которой она состояла), если не вообще с Чернышевским. Но она была живехонька, да и не такая уж старая, лет семидесяти с небольшим (это, конечно, мой нынешний взгляд, с высоты собственного преклонного возраста), и с утра до вечера работала, поглощенная своими философскими трудами.

В первый же день она допросила меня обо мне, моих занятиях, семье и, оставшись, по-видимому, удовлетворена, с ходу начала разговаривать со мною так, будто мы где-нибудь на Ривьере, а не в Москве 1938 года. Сначала я очень пугалась, слушая ее, а потом, что называется, махнула рукой и стала только впитывать ее рассказы.

Она явно ничего не боялась сама — и при этом нисколько не боялась и за меня, принимающую участие в крамольных беседах. Как хотелось, вернувшись домой, хоть что-то записать из ее рассказов — но где там! Можно ли было на это решиться? Только Павлику вечером пересказывала.

Правда, многому в ее речах я не вполне верила — особенно о Ленине, его личности и роли в эмиграции и революции. Я приписывала ее отношение к нему старой вражде меньшевиков и большевиков — ведь она и в 1917 году была одним из меньшевистских вождей. Почему она уцелела, я и до сих пор не понимаю. Кое-что я бессознательно старалась потом просто забыть — действовал инстинкт вытеснения из памяти очень уж неприятного. И все это стало вспоминаться только спустя полвека, когда поток разоблачений прорвался в печать.

Так, например, именно от нее я впервые услышала историю про Парвуса и пломбированный вагон, с полной и бескомпромиссной характеристикой этого эпизода. И еще многое, противоречившее внушенному нам культу старых большевиков, все еще внутренне противопоставлявшемуся нами сталинскому режиму. Солженицын, думаю, много бы дал, чтобы послушать ее красноречивые рассказы о Ленине в эмиграции (кстати, хронологически это было возможно: она умерла в 1946 году).

Моя помощь ей состояла в наведении библиографических справок или в выписках из книг (ездить самой в библиотеки ей уже было трудно). Я работала с ней около года, а когда представилась работа в ИМЭЛе, то предложила ей на замену мою двоюродную сестру Зину. Она и ее полюбила, особенно узнав об ее репрессированном отце, делала ей подарки, а когда в начале лета 1941 года мы праздновали свадьбу Левы и Зины (они оба доводились мне двоюродными, но Лева по отцовской линии, Зина — по материнской, и между собой не родня), то Любовь Исааковна приехала к нам на Ржевский, поразив своим туалетом и завитыми, надушенными, седыми волосами. Маркиза! А туалет — роскошное кружевное вечернее платье — как она, усмехаясь, нам объяснила, был привезен «еще до их переворота» из Парижа.

Предвоенная пора. — Брат. — Начало научного поприща

Пока близилась к концу наша учеба в университете, пошел несколько на убыль террор. Стало спокойнее, и мы поддались мороку этого успокоения, хотя уже шла мировая война, Сталин делил с Гитлером Восточную Европу, и можно было бы задуматься над близким будущим. Но происходившего не понимали и не такие незрелые люди, как мы. Просто казалось, что стало легче, — тем более, что явно улучшился и уровень жизни.

Я с трудом и наверняка не вполне точно восстанавливаю в памяти наш образ мыслей, а вернее, ту кашу, какая была еще у нас в головах. Уже достаточно разочаровавшись в советской власти и строительстве социализма, уже, казалось бы, совершенно не доверяя официальной пропаганде, мы, тем не менее, вполне в ее духе отнеслись к советской оккупации Прибалтики, Западной Украины и Бессарабии. Мы отчасти встрепенулись лишь тогда, когда стало известно, что вся семья Ольги Тоом — ее престарелые родители, владевшие хутором под Таллином, и семьи ее женатых братьев и сестер были высланы на восток и сумели то ли с дороги, то ли уже с поселения подать ей или ее старшей сестре, известному литературному критику Лидии Тоом, весточку с описанием своей участи. Но и тогда, мне кажется, мы не поняли ни масштаба, ни подлинного смысла происходящего. Помимо всего прочего, нам представлялось, что народы присоединенных стран только выиграли, доставшись Сталину, а не Гитлеру: мы были еще очень далеки от понимания роковой идентичности двух тоталитарных режимов.

Даже через несколько лет после войны, впервые приехав на отдых в Латвию, мы были шокированы открытой враждебностью населения к нам, как к оккупантам. Как они могут так относиться к советским людям, отдавшим миллионы жизней, чтобы спасти их от гитлеровского режима, — негодовали мы?!

Думаю, кстати, что заметные сдвиги в снабжении продовольствием, по крайней мере, в Москве были отчасти связаны с поглощением экономики процветавших до оккупации прибалтийских государств. В продаже появились товары, подобных которым мы раньше не видывали, особенно кондитерские изделия.

Прежде чем совсем расстаться со студенческими годами, надо вспомнить еще и о роли в нашей тогдашней жизни клуба университета, находившегося в здании бывшей церкви на углу Никитской и Моховой.

Разнообразные вечера в клубе, а иногда в Коммунистической аудитории на Моховой, 9, часто становились событиями в нашей жизни. Например, вечер Бухарина, тогда, по-моему, редактора «Известий», — совсем незадолго до его ареста. Музыкальные вечера любимого нами тогда Доливо. Приезд американской негритянской певицы Мариан Андерсон с ее сказочным контральто. Наконец, творческие вечера Пастернака. Я тогда увидела его впервые и была совершенно околдована не только знакомыми стихами в чтении автора, но и необыкновенным его лицом с пленительной ассиметрией черт! Потрясающий чтец В. Яхонтов — у меня до сих пор в ушах звучит его голос, когда он произносил: «Морозной пылью серебрится его бобровый воротник». А на последнем нашем курсе в Коммунистической аудитории появился молодой, худенький еще Ираклий Андроников, и мы валились от смеха, слушая его знаменитый рассказ о первом выступлении на эстраде.

Все это было нам так дорого, потому что служило какой-то отдушиной в тяжкой атмосфере 30-х годов.

Летом 1939 года Павлик и Лева окончили университет, и мы устроили по этому случаю празднество. Воспоминание о нем — единственное конкретное свидетельство в моей памяти об изменившемся уровне жизни. Как правило же, я помню какие-то исключительные моменты: конечно, голод во время войны или лихорадочные поиски работы после аспирантуры, чтобы иметь не иждивенческую, а рабочую хлебную карточку, — а в остальном привычные впечатления от всегдашней скудости питания, одежды, жилья, быта вообще сливаются в моем уме в единое целое, что, разумеется, неверно: некоторые колебания все-таки были.

Так вот, мы задумали пиршество с тем, чтобы его меню воспроизводило описанный в первой главе «Евгения Онегина» обед Онегина с Кавериным:

Пред ним roast-beef окровавленный, И трюфли, роскошь юных лет, Французской кухни лучший цвет, И Страсбурга пирог нетленный Меж сыром лимбургским живым И ананасом золотым.

Затеяно это было так потому, что в продаже впервые появились ананасы, и мы стали придумывать, как следовать всему онегинскому меню. С ростбифом просто — мясо можно было достать в магазинах, с сыром, пусть не с неизвестным нам лимбургским, но с имевшимся в наличии рокфором (в магазине на Тверской, в просторечии по-прежнему именовавшимся Елисеевским) — тоже. Трудность заключалась в неведомом Страсбургском пироге, да еще нетленном! Не располагая еще комментариями Лотмана к «Онегину», мы понятия не имели, что это значит. В конце концов, предпочтя понять слово «нетленный» как метафору давней традиции, я попросила маму испечь ее замечательную кулебяку «на четыре угла» (ее начиняли мясом, капустой, грибами и сыром). С «трюфлями» мы разобрались по-свойски, купив большую коробку шоколада с таким названием, хотя и понимали, что жульничаем. Кроме того, на столе были другие яства, и среди них красная икра, тоже впервые появившаяся тогда в продаже.

Приглашенный на эту пирушку Даня был поражен обилием и разнообразием стола и произнес тост, воспроизводивший памятную нам концовку писем нашего деда: «Дай Бог на дальше не хуже!». Увы, дальше, как известно, было много хуже.

Итак, я перешла на последний курс, начинала готовить дипломную работу и работала в ИМЭЛе, а мальчики наши кончали университет. Летом 1939 года они сдавали государственные экзамены. Для Левы, как через год и для меня, они не представляли особенных трудностей, хотя их было много: история древнего мира, средних веков, новая и новейшая, история СССР и, конечно, история ВКП(б). Но для Павлика именно этот последний предмет, который входил в государственные экзамены на всех факультетах, был главной преградой. Он, несомненно, просто не желал все это усваивать, хотя, казалось бы, что там такого уж трудного? Тем более что все умещалось в недавно вышедшем в свет «Кратком курсе». Но он упрямо утверждая, что не в состоянии это запомнить. Я по вечерам натаскивала его в нашей комнатке и шепотом (чтобы не разбудить Юру) экзаменовала довольно причудливым образом:

— Чего шесть?

— Шесть условий товарища Сталина.

— Чего три?

— Три источника и три составных части марксизма-ленинизма. И далее в том же роде.

Но экзамены в конце концов остались позади, и оба они должны были вступить во взрослую трудовую жизнь.

Сначала о Леве. Он рассказывал мне потом, как весной 1939 года, сидя в кабинете истории СССР (он кончал университет по этой кафедре и писал у Нечкиной дипломную работу об Огареве), он увидел, что дверь приоткрылась и заглянувший сокурсник Малышев поманил его пальцем, и как он не подозревал, что этот жест определил всю его жизнь (он не мог знать, что и смерть). Оказалось, в деканате сидят какие-то военные, представители политуправления военно-морского флота, отбирающие рекомендованных деканатом выпускников для службы в качестве политруков (предпочитались холостые и владеющие иностранными языками). И Леву включили в этот список. Он мог отказаться, но в нем всегда была авантюристическая жилка, и вообще он хотел стать писателем и жаждал новых впечатлений. Он согласился. Конечно, он и без этого мог потом погибнуть на войне — но судьба его определилась именно в тот момент в 39-м.

Летом, вскоре после описанного выше празднества, он съездил в Одессу повидаться с родителями, а потом уехал в Мурманск, где ему предстояло служить на Северном флоте. На Западе уже шла война.

Потом мы увиделись еще только раз: весной 1941 года он приезжал в отпуск и мрачно рассказывал о пережитом на Севере во время Финской войны. В начале июня он женился, потом отправился с молодой женой в Одессу познакомить ее с родителями, но едва они туда приехали, началась уже большая наша война, он вернулся и уехал к себе на корабль. И ожидание известий от него — сперва в Москве, а вскоре в эвакуации, в Свердловске, — определяло всю мою жизнь в эти годы.

Первой военной зимой в Свердловске я уже пережила шок потери его. Письма от Левы надолго исчезли, а его старший брат Габа, полковник, занимавший в Свердловске какой-то довольно важный военный пост, приложив неимоверные усилия, чтобы узнать по своим каналам, что произошло с эсминцем, где служил Лева, выяснил, к нашему ужасу, что корабль подорвался на немецких минах, и из огромной его команды спаслось менее ста человек, которых наши корабли, пришедшие на помощь, выловили из ледяной воды. И что установить имена уцелевших моряков нет возможности, так как они рассредоточены по разным госпиталям. Мы были в отчаянии, но надежда все-таки оставалась.

Когда же через пару месяцев, наконец, пришло письмо от Левы, лаконично сообщавшего, что здоров, и дававшего новый номер полевой почты, это было как воскресение из мертвых.

— Ну, теперь будет долго жить, — сказала мама.

Ее бы устами да мед пить!

Потом стали снова приходить большие письма — уже из Полярного, потом из Архангельска, где Лева вообще оказался в стороне от боевых действий. И мы совершенно успокоились.

Война шла к концу. Еще в 1943 году мы вернулись из эвакуации и жили втроем — Павлик, я и Юра (родители еще целый год оставались в Свердловске). Правда, Павлик все еще находился «на казарменном положении», но все же чаще, чем раньше, бывал дома. Я писала диссертацию — главным образом по ночам, потому что устроить ребенка в детский сад оказалось невозможно, а оставить его в Свердловске с бабушкой я не решилась.

Лева упоминал в своих письмах, что встретился и подружился в Архангельске с моей бывшей сокурсницей Лидой Анкудиновой, тоже служившей в Архангельской флотилии. Он прислал даже стишок, сочиненный им в ее честь. Помню начало:

Не прожить мне и мига единого, Чтоб не видеть тебя, Анкудинова…

Не так давно Лида прислала мне запомнившееся ей начало другого шутливого стишка, который он ей написал:

Поезда идут на Бакарицу, Пароход уходит в Сурабайю, Если ты не хочешь покориться, Я тебя возьму и зарубаю.

А осенью 1944 года, придя как-то на истфак, я встретила одну из близких прежде подруг Лиды. Она только что получила от нее письмо и подошла ко мне, желая выразить соболезнование по поводу гибели моего брата. А мы ничего не знали, и после последнего письма прошло совсем немного времени!

Никогда в жизни у меня не было такого горя — даже когда я теряла мать, отца и, может быть, даже Павлика. Или с возрастом чувства притупляются? Никогда я так ясно не ощущала, что прежняя жизнь кончена и впереди что-то совсем другое.

Мы оба с Павликом тогда слегка тронулись, не могли ни жить, ни думать. Он-то вынужден был работать, а о моей работе не могло быть и речи. Мы забывали, что с нами ребенок, я чисто механически заботилась о нем. Однажды он взмолился:

— Мама, когда мы перестанем горевать?!

И я опомнилась. Но тут во мне пробудился бурный поток энергии: я решила во что бы то ни стало поехать в Архангельск и точно выяснить, как все случилось. Мне ничего не объяснило полученное Зиной вскоре официальное сообщение, что ее муж «пал смертью храбрых» (скажу здесь, что необдуманный этот брак сразу не заладился, они почти не переписывались, и Лева только посылал ей аттестат).

Затея моя была совершенно сумасшедшая: Архангельск считался фронтовой полосой, для въезда туда без военного предписания нужно было разрешение самого высокого московского командования. Как я могла его получить? Кто я такая была, чтобы его просить?

Меня отговаривали все — и Павлик, не меньше меня желавший все узнать, и родители, только что вернувшиеся в Москву, и друзья. Но остановить меня было невозможно — без этого, как мне казалось, я не смогу вернуться к жизни.

Как ни удивительно, но мне удалось найти поддержку своей затеи. Моя соседка Нина Николаевна Зорина работала в библиотеке Министерства обороны и, поговорив со знакомыми военными чинами, выяснила, какой адмирал может дать разрешение. А моя школьная подруга Женя Ильинская была секретарем авиаконструктора Яковлева, который, по ее просьбе, вывел меня на этого адмирала.

И спустя несколько дней, дав телеграмму Лиде Анкудиновой, чтобы она меня встретила, я уже ехала в Архангельск в старом, разбитом поезде, полном солдат и матросов, возвращавшихся из госпиталей.

Я пробыла в Архангельске несколько дней, встретилась с товарищами Левы, с командующим Архангельской флотилией, выслушала от них и от Лиды рассказы не только о гибели Левы, но и о многом другом, происходившем там до этого (в частности, об истории с Алексеем Амальриком, о которой скажу ниже).

Но оказавшись на кладбище в Соломбале, у красной пирамидки с портретом Левы, я с тоской осознала, что все зря и никогда ничто не сможет заполнить пустоту, образовавшуюся в моей жизни.

А дело было так: наши зенитчики посадили на воду случайно подобравшийся на опасно близкое расстояние немецкий гидроплан — вообще-то немцы туда уже не летали и не бомбили. Им было не до Архангельска, они охотились за транспортами союзников далеко от него. Гидроплан хотели отбуксировать в порт, но для этого требовался какой-то — не помню уже, какой (мне тогда объясняли) — маневр, и понадобился переводчик. Лева в тот день не в очередь дежурил в штабе флотилии — подменил товарища, у которого было свидание с девушкой. Товарищ этот — не помню, к сожалению, его имени, — говоря со мной, все сокрушался: «Это я, я должен был дежурить, его гибель на моей совести!».

Леву отвезли к гидроплану и вместо того, чтобы заменить пленного летчика своим, предпочли приказать немцу совершить этот маневр. Боялись, что ли, что не справятся сами с незнакомой системой управления? А героический фашист предпочел гибель плену, перевернул в воде и утопил самолет. Обоих вытащили оттуда мертвыми. Самолет извлекли и этим трофеем потом пользовались.

Лева прожил только 30 лет. Осталось несколько фотографий, замечательные письма и рукопись неоконченного романа, в котором виден был много обещавший талант. Он, несомненно, стал бы крупным писателем. А равного ему человеческого таланта я ни разу не встретила за свою долгую жизнь.

Необыкновенная его личность оставляла глубокий след в душах всех, с чьей жизнью он так или иначе соприкоснулся. Недаром его имя дали не только мы своему старшему внуку, но и Алена Бажанова — сыну, а Лида Анкудинова — тоже внуку.

Хочу вспомнить теперь о двух людях, связанных в моей памяти с Архангельском.

Мой сокурсник Алексей Амальрик принадлежал к числу тех студентов, которые пришли в университет уже взрослыми людьми. Человек он был очень талантливый и интересный, но со сложной биографией и сложным характером. К тому же и сильно пьющий. В последние годы перед войной он был женат на милой женщине, с необыкновенным терпением выносившей его закидоны. Сынок их Андрюша, впоследствии известный диссидент, был сверстником моего Юры.

Они жили на Никитской, близко от нас, и, так как Алексей очень сошелся с Павликом, они частенько просиживали вдвоем у них на кухне до поздней ночи, ведя крамольные речи и усиживая за это время не одну бутылку. А мы с его женой нередко вместе прогуливали детей.

В войну Алексей, как офицер запаса, попал на Северный флот и в конце концов оказался в Архангельске, где подружился с Левой, Лидой и жившей там же во время войны у родителей еще одной нашей сокурсницей Женей Поповой. Тут, незадолго до гибели Левы, и произошла знаменитая история.

В Архангельске был Дом офицера (кажется, так назывались тогда эти военные клубы), где бывали на киносеансах, танцах и разных других вечерах и наши военные моряки, и моряки союзников с приходивших в порт военных транспортов.

И вот на одном таком вечере пьяный Амальрик сорвал со стены в фойе портрет Сталина и на глазах ошеломленной публики с нецензурной бранью стал топтать его ногами.

Не позавидуешь положению командования в Архангельске — погоны должны были слететь у всех, снизу доверху, и вряд ли дело свелось бы только к разжалованиям и отставкам. Но — поразительно! — несмотря на большое число свидетелей и на то, что слух о немыслимом этом поступке мгновенно разнесся по городу, ничего подобного не произошло. Факт был слишком страшен, чтобы о нем докладывать. Очевидно, не решались сказать вслух о том, что произошло, и штатные стукачи. Амальрика тут же по-тихому списали в штрафную роту и отправили на фронт.

Он уцелел и там, и мы долго встречались с ним после войны. Но об этом инциденте он не любил говорить.

Другим человеком, с которым я познакомилась в Архангельске и который произвел на меня тогда сильное впечатление, был будущий скульптор и художник Гавриил Гликман. В то время он служил в какой-то военной части близ Архангельска, ухаживал за Лидой Анкудиновой, после войны ставшей его женой, и, не имея частых увольнительных, поздними вечерами преодолевал пятнадцатикилометровый, в обе стороны, путь только для того, чтобы свидеться с ней на несколько минут. Романтическая военно-полевая любовь тем более тронула меня, что молодой человек был красив и пылко говорил о своем будущем в искусстве, когда кончится война. Конец ее становился уже реальным, наши войска двигались по Европе.

С Лидой мы дружны с тех пор всю жизнь. Они с Гавриилом жили в Ленинграде и, часто бывая там, я виделась с ними. Лида преподавала в университете, у них родилась дочь Елена. Гавриил приобретал все большую известность, одна работа была лучше другой. Мы особенно высоко ценили бюст мятущегося Бетховена и поставленный Гавриилом на Донском кладбище памятник Михоэлсу. Но сам он нравился мне все меньше и меньше.

Понятно, что в условиях тех лет у него было немало трудностей — с мастерской, с материалами, с заказами и продвижением его работ. Но он, с его самомнением, реагировал на эти трудности не как на общественное явление, а как на личные оскорбления, был всегда раздражен — и не политическими обстоятельствами, а ведущимися будто бы против него личными интригами недоброжелателей.

Любые попытки объяснить ему истинный смысл тех или иных фактов решительно отвергались, а собеседник сразу зачислялся в стан врагов. Так произошло и со мной. Нечего говорить о положении жены. Кончилось это разрывом с семьей, а потом и эмиграцией в Америку. Об его творческой судьбе там я ничего не знаю.

Но несколько лет назад я прочла в одной из газет воспоминания о Гаврииле знакомого с ним писателя Д.А. Гранина, и меня поразили сочувственно пересказанные мемуаристом несправедливые и грубые отзывы Гавриила о его бывшей семье. Это о Лиде — человеке, чище и преданнее которого трудно встретить!

Но мне пора вернуться к последним 30-м годам.

Павлик, кончавший физфак по кафедре оптики, был распределен в НИКФИ (Научно-исследовательский институт кинематографии и фотографии) и пропадал там, осваивая навыки физика-экспериментатора. Несмотря на вполне мирное наименование института, он накануне войны был, по-видимому, обращен к военной тематике, и именно ею занимался мой муж.

Он тем более охотно исчезал из дома, что обстановка у нас становилась все более напряженной. Отношения его с моей мамой не заладились с самого начала: столкнулись два непримиримых характера. Мама была убеждена, что, придя в ее дом, да к тому же фактически в качестве иждивенца (наши стипендии далеко не обеспечивали наше существование), Павлик обязан беспрекословно подчиняться ее порядкам. Он же полагал, что молодая семья имеет право жить по-своему.

Отец, с его неисчерпаемым добродушием и терпимостью, старался улаживать постоянно возникавшие конфликты, но все менее успешно. Да и сам он все чаще принимал мамину сторону, особенно когда выяснилось, что у нее опасная болезнь сердца. Мне же, что говорить, доставалось с обеих сторон.

Дело особенно обострилось, когда родился Юра, и через год маме пришлось оставить работу в Институте курортологии, где она была окружена почетом и уважением. Ее возмущало легкомыслие, с которым в это тяжелое время студенты, далекие еще от умения что-то заработать, решились завести ребенка — и она обвиняла в этом Павлика. Мужчину, старшего в молодой семье по возрасту, взвалившего, таким образом, новую тяжесть на ее плечи. Хотя была и домработница, наша Васена.

В сущности, она была права Но нельзя все-таки обожая, естественно, внука, попрекать его существованием молодых родителей — тем более что, едва она оставила работу, они бросились подрабатывать, чтобы пополнить семейный бюджет. Одним словом, дома было тяжело.

Когда мы поженились, отец был уверен, что получит для нас комнату. Ему это твердо обещал нарком Хинчук — для наркомата строился дом (где-то за городом, но близко к Москве, кажется, в Перловке). Таким образом, мы вовсе не собирались жить вместе с родителями, и только на этом условии мама согласилась на приезд Павлика. Но потом исчез Хинчук, растаяли обещания, и мы остались в одной с родителями комнате на Ржевском. А Васена спала на сундуке в общем коммунальном коридоре.

Когда я ждала ребенка и стало ясно, что продолжать жить вместе будет невозможно, мы начали искать комнату за городом. Я собиралась взять академический отпуск и сама растить младенца. Но тут взбунтовался отец, правильно понимавший, что это чревато отказом от завершения высшего образования (мне оставалось учиться после родов еще два года). Он предложил и реализовал другой вариант: большая наша комната была перегорожена поперек на две части, в соотношении примерно 25 на 10 метров, и у нас образовалась своя комнатка, правда полутемная — свет проникал только через стекла в верхней части перегородки.

Разумеется, не могло возникнуть и мысли о том, чтобы в большей, светлой части комнаты жили мы, — это было бы уже невообразимым посягательством на остатки маминого дома. Но было, вместе с тем, нечто ненормальное в том, что новорожденный ребенок должен был расти в темноте. Мама брала его к себе только в наше отсутствие.

В последнюю студенческую зиму 1939–1940 годов я занималась сыном, вечерами ходила в библиотеку по поручениям Л.И. Аксельрод, а в свободное от всего этого время писала дипломную работу. Летом 1940 года я защитила ее, сдала государственные экзамены и была рекомендована в аспирантуру.

Поступали мы с Осей Розенбергом вместе и вместе готовились к вступительным экзаменам. Как ни удивительно, но был момент, когда на волоске висело именно его поступление: он получил у Новосадского четверку по латыни. Но все-таки поступил, как и я.

Началась последняя перед войной зима. Оглядываясь назад, я вспоминаю, что в нашей жизни в те месяцы было что-то нездоровое, лихорадочное. Мы спешили жить и радоваться на всю катушку, как перед концом света. У нас обоих появились какие-то увлечения на стороне. Какой-то момент казалось, что мы на грани развода, особенно при все растущих сложностях дома и ссорах из-за этого.

Чтобы не возвращаться более к подобным осложнениям в нашей долгой, сорокалетней семейной жизни, скажу, что то, что нас связывало, всякий раз оказывалось прочнее любых других обстоятельств, — и дело было даже не в детях, а в том, как мы срослись душевно.

А в ту зиму 1940–1941 годов мы постоянно уходили из дома. Мама наконец совсем отпустила нас, взяв на свое и нянино попечение двухлетнего внука. Павлик весь день был на работе, я — в ИМЭЛе или в библиотеке, где готовилась к кандидатским экзаменам. Вечерами же мы развлекались как могли. Из впечатлений той последней довоенной зимы больше всего помнится знаменитый тогда фильм «Большой вальс» о Штраусе, с красавицей Милицей Корьюс в главной женской роли. Кажется мне, что мы ходили на него раза четыре подряд.

Но обычно вечерами собирались у Зины. В ее комнате, единственной оставленной ей после ареста отца из большой квартиры, ставшей теперь коммунальной, сходились ее молодые друзья (помню из них Мишу Литвинова, сына М.М. Литвинова и отца Павла, будущего диссидента). Чаще же всего бывали только мы и наш тогдашний приятель Гриша Максимов, или, как выговаривал маленький наш Юра, «Максимом».

О нем стоит вспомнить — уж очень колоритная это была фигура.

Познакомил нас примерно за год до этого Даня: Гриша учился у него в консерватории. Но студент этот был ровесником или даже немного старше своего учителя и, значит, нас-то старше лет на десять. За плечами имел уже довольно сложную биографию и, кажется мне, не всю ее охотно излагал. Но мы все-таки узнали от Гриши, что до восемнадцати лет он был неграмотен, хотя тогда уже самоучкой играл на гармони и балалайке, что грамоте — чтению, письму и нотам обучился одновременно, что играл в военном оркестре, пел в церковном хоре и в конце концов уже на четвертом десятке приехал в Москву и с ходу поступил в консерваторию. Конечно, об исполнительской карьере уже не могло быть речи, и он учился на хорового дирижера. За несколько лет жизни в Москве его удивительно способная голова впитала необыкновенно много знаний, и ко времени нашего знакомства он мог поразить собеседника такими сведениями общекультурного характера, которых никак нельзя было ожидать от музыканта-хоровика, да еще с его запоздалым развитием.

Он был завзятый театрал, и мы никогда столько не ходили в театр, как под его влиянием в ту зиму (хотя и раньше случалось нам простаивать целую морозную зимнюю ночь за билетами во МХАТ на «Анну Каренину» с Тарасовой). Если спектакль нам нравился, Гриша приходил в восторг и хвалился этим так, будто сам его поставил.

Помню, как мы смотрели в театре имени Ермоловой пьесу Д. Пристли «Время и семья Конвей». Я понимаю, отчего она тогда произвела на нас такое оглушительное впечатление: прием драматурга, в первом и последнем акте показывавшего зрителю счастливых молодых людей на юном празднике жизни, а между этими актами, во втором — их печальную будущую судьбу, был беспощадно жестоким и задевал нас лично. Мы как будто очнулись и осознали свое истинное положение — в воюющем мире, с триумфами страшного фашистского зверя, только что оккупировавшего Францию, с все крепнущим на этом фоне диктаторским режимом у нас дома, с позором наших войск в Финляндии. И что же могло ожидать нас?

Мы вышли из театра подавленными, а Гриша, сидевший во время спектакля в другом ряду и встретившийся с нами у выхода, ликовал и похохатывал, спрашивая: «Ну как? То-то и оно!»

Имея несильный, хрипловатый голос (впоследствии его немного напоминал мне голос Высоцкого), он пел изумительно, а репертуар был неисчерпаемым: весь классический русский романс, цыганщина, народная песня. Его можно было слушать без конца, а приходил он всегда с гитарой.

Так и шли вечера в той памятной комнате: играли в покер, пили (всегда одно и то же вино — Кахетинское № 8), разговаривали и слушали, как Гриша поет:

Колокольчики, бубенчики звенят, Наши кони мчались три часа подряд, Истомились и устали в этот путь. Не пора ли нам немного отдохнуть?

В конце зимы, за несколько месяцев до начала войны, он окончил консерваторию и по распределению уехал дирижировать военным оркестром в Ижевск.

После войны мы виделись с ним всего два — три раза, когда он бывал в Москве. Он переезжал из одного города в другой, где-то в Сибири женился на красивой балерине, кореянке, у них родилась дочь. Уже в 60-х годах мы с Павликом встретили его однажды в Сухуми (где завершалась наша поездка по Черному морю). И вдруг близ порта встретили Гришу на улице. Оказалось, что он уже давно там живет, и, не дав нам остановиться на несколько дней в гостинице, как мы намеревались, Гриша пригласил нас к себе и познакомил со своей семьей. Он преподавал в музыкальном училище — доходное, как выяснилось, место благодаря постоянным и очень крупным поборам с родителей учащихся. А говорить нам, как оказалось, было совершенно не о чем. В этом раздобревшем пожилом человеке трудно было уловить хоть что-то напоминающее прежнего бурного, увлекающегося Гришу. На следующий день мы поменяли билеты на самолет и улетели в Москву.

Вернусь, однако, к последним предвоенным месяцам. Я упоминала, что в ту зиму работала в ИМЭЛе, — тогда еще совсем не том учреждении, каким оно стало через пару десятилетий, когда мне, уже по профессиональным моим делам, приходилось постоянно с ним сталкиваться и сотрудничать (я даже получила грамоту ЦК КПСС за содействие подготовке пятого издания собрания сочинений Ленина!). В начале же 40-х годов это странное научное учреждение, лишь недавно объединившее в себе Институт Ленина и Институт Маркса и Энгельса, сохраняло еще рудименты своего прошлого, времен Д.Б. Рязанова. Секторами еще заведовали какие-то непонятным образом уцелевшие эмигранты-коминтернов-цы, немало было старых сотрудников, хотя каток репрессий, конечно, уже прокатился в предшествующее десятилетие по штату института.

Сектор Маркса, где нам с Осей предстояло работать, занимался тогда подготовкой дополнительных томов к собранию сочинений корифея. Источниками публикаций, как и собрания сочинений, служила созданная еще при Рязанове знаменитая фототека: полученные некогда из Германии фотокопии рукописей Маркса и Энгельса (в институте принято было ее называть как-то особенно, по-немецки, я уже запамятовала это название).

Если представить себе низкое качество фотокопий (непонятно, почему они были такими — ведь фотография в то время достигала больших высот) и трудности чтения черновых рукописей даже в оригинале, особенно Маркса, то совершенно непонятно, как я могла, хоть и неплохо владея тогда немецким, осмелиться взять на себя такую работу. И как мог руководивший этим делом И.Ф. Гиндин доверить это нам с Осей?

Но так и произошло. Сначала он пытался проверять предлагаемое нами чтение, а потом, убедившись, видимо, в нашей добросовестности и умении, прекратил проверки и прямо отдавал машинисткам то, что мы считали законченным.

Мы готовили к печати том «Хронологических выписок» Маркса — материал, по самому его характеру черновых заготовок к работам, особенно трудный для чтения. Мой первый опыт чтения черновых рукописей показал, что я обладаю необходимыми для этого специфическими способностями. Вот почему я позднее так смело ринулась читать и описывать в Отделе рукописей Ленинской библиотеки средневековые фолианты на разных языках, не имея понятия о том, как это делать.

Не помню, смотрела ли я потом тот том Маркса, для которого работала, и не знаю, отмечены ли в нем как-то мое и Осино имена. Может быть, и нет.

Помимо накопления исследовательского и археографического опыта, служба в институте давала очень существенный доход. В учреждениях ЦК платили хорошо, а книжечка-пропуск с красными буквами «ЦК ВКП(б)» на обложке давала множество преимуществ в зрелищных заведениях.

Разумеется, помимо работы у Гиндина, я готовилась и сдавала кандидатский минимум. Сразу, зимой, сдала французский язык, который знала прилично. Минимум по специальности на нашей кафедре сдавали не в виде обычного экзамена с вопросами и ответами: Косминский считал, что с этим покончено уже на выпускных экзаменах в университете. Теперь требовалось доказать свой исследовательский уровень, и аспирант должен был представить два реферата (один по раннему средневековью, другой — по позднему), вокруг которых устраивалась дискуссия.

По позднему средневековью я написала реферат о Макиавелли, так как собиралась заниматься итальянским Возрождением. А по раннему Косминский, в это время переключившийся в основном на историю Византии, предложил мне тему «Прокопий Кесарийский и его "Тайная история"». Русского перевода трудов Прокопия тогда еще не существовало, источник был на латыни — таким образом, реферат одновременно был испытанием и моего знания языка.

Я успешно справилась с обеими темами, заслужила редкую для Кос-минского похвалу и стала готовиться к последнему кандидатскому экзамену по философии. Но сдать его до июня я не успела и сдавала уже много позже.

Как я успевала делать все это одновременно, я уже плохо себе представляю. Молодость, конечно, и совершенно невероятная трудоспособность.

Будущее свое мы с Павликом тогда рисовали себе однозначно: наука и только наука. И подальше от тех проблем, где нужно работать на официальные требования. Разумеется, главные сложности такого рода ожидали меня — но избранная мною специальность как будто бы достаточно надежно защищала. А в естественные науки власть тогда еще не вмешивалась, и нам не могло даже прийти в голову, что случится потом, например, с биологией и что едва не случилось с физикой. Не случайно любимыми тогда нашими книгами были роман Каверина «Исполнение желаний», в центре сюжета которого был научный подвиг — расшифровка зашифрованной Пушкиным 10-й главы «Евгения Онегина», и только что изданный в русском переводе роман Синклера Льюиса «Эроусмит» о судьбе молодого ученого.

Лихорадочная предвоенная пора кончилась внезапным и сильным потрясением. В сущности, именно с него для нас в каком-то смысле кончилась прежняя жизнь и началась совсем иная. Это так примерно, как для всех нас психологически XX век начинается не в 1901 году, а в 1914-м.

2 мая 1941 года по случаю праздника у нас собрались университетские друзья. Со времени окончания университета прошел уже почти год, нас разбросало по разным местам, мы почти не виделись, а тут захотелось собраться. Пришли даже Алена и Ося со своим двухмесячным ребенком. Родителей мы куда-то спровадили, детей уложили спать за загородкой, а сами предались радостному общению и выпивке.

Не знаю, почему, но водку мы тогда почти не пили. В ходу были грузинские вина. Но в этот вечер кто-то принес бутылку водки, и где-то в середине застолья ее откупорили и выпили.

Среди нас была первая красавица нашего курса Дина Кунина. В те времена не слыхали еще о конкурсах красоты, но если бы они проводились, то Дина несомненно завоевала бы титул «Мисс» не только нашего курса, но и всего истфака.

Это была девушка того восточного типа, о котором нельзя с уверенностью сказать, еврейский ли он или арабский. Но семитский — это точно. Сошедшая прямо с фаюмского портрета, но живая, веселая, с обжигающим взглядом. При всем том ей почему-то не везло Е личной жизни. И сейчас, когда мы все уже переженились, завели детей, она была одна.

После окончания университета ее распределили в ТАСС, и теперь она весело рассказывала за столом, как к ней клеятся ее тамошние начальники и как она их, толстопузых и семейных, отшивает. Все смеялись. И вдруг, после очередного тоста и очередной рюмки водки, она вдруг побледнела и упала со стула. Мы решили — перепила. Но она не двигалась, и мы испугались. Бросились вызывать скорую помощь, а пока ждали, пытались привести ее в чувство. Ничего не помогало, не удавалось даже нащупать пульс.

Приехавшая пожилая докторша могла только констатировать смерть и, не уезжая, вызвала милицию. Явились два милиционера, переписали нас, ошеломленно толпившихся вокруг Дины (паспортов почти ни у кого с собой не было, но мы подтверждали личности друг друга). Перелили в пузырек ее недопитую рюмку, взяли еду с ее тарелки и ушли. Уехала и карета скорой помощи, увозя нашу подругу. Надо было звонить ее родителям. Не расходясь, ждали утра. Дина была единственной и поздней дочерью немолодых родителей.

Утром решили не звонить, а ехать к ним. Поехал Павлик и, вернувшись, рассказал, что родители давно знали об ее роковой болезни сердца. Врачи говорили им, что срок жизни Дины — дело случая: может прожить долго, но может и умереть в любую минуту. Вскрытие это подтвердило.

Вскоре вслед за Диной умер ее отец, не переживший утраты, и мы все вместе его хоронили, как и Дину. Под знаком их смертей прошли май и июнь. Сразу после этих похорон началась война.

ВОИНА. Эвакуация

Сложная моя жизнь зимы 1940/1941 годов сказалась на моем здоровье. Грипп, которым я заболела к весне, перешел в воспаление легких, и после него я никак не могла оправиться. Родители заставили меня пройти серьезное обследование, мне поставили диагноз — туберкулез легких и посоветовали срочно ехать на юг. Мы долго не могли принять решения: при таком диагнозе я не могла взять с собой ребенка, а ехать и одновременно снять дачу для него и уже тяжело болевшей мамы — таких денег у нас не было. Наконец, решили погодить с Крымом, а дачу все же снять. Но размышления тянулись долго, уже июнь перевалил за середину и дачи успели разобрать. Знакомые свели нас с каким-то человеком, который не жил на своей даче, сдавал ее недорого и назначил нам свидание там рано утром в ближайшее воскресенье.

Воскресенье это было 22 июня.

Мы с Павликом выехали очень рано в почти пустой электричке (хозяин предупреждал, чтобы мы приехали с раннего утра, так как он должен потом вернуться в город), долго искали нужный нам дом и очень удивились, найдя его запертым. Мы подождали час — полтора, сидя на бревнах, и, поняв, что у хозяина случилось что-то непредвиденное, побрели обратно к станции.

Теперь, опять к нашему удивлению, поезд был битком набит. Непонятно было, почему столько народа едет воскресным утром в город. Но в вагоне царило полное молчание.

Так ничего и не поняв, мы приехали в Москву. И только выйдя около 12 часов дня из метро на Арбатской площади, мы увидели перед громкоговорителями, установленными на здании кинотеатра «Художественный», занимавшую всю площадь толпу. Слушали речь Молотова.

Когда радио затихло, народ так же молча ринулся к магазину «Бакалея», находившемуся в доме, которым заканчивался выходивший к площади Никитский бульвар — теперь этого дома давно уже нет. Все покупали соль и спички. Купили и мы, стоявшие в хвосте толпы и соответственно оказавшиеся почти в начале стремительно сформировавшейся очереди.

И пошли домой, совершенно не понимая, что теперь будет. Дома, конечно, все уже знали. Мама находилась в больнице, я тут же побежала к ней, чтобы успокоить. Она все повторяла: «Какое счастье, что ты не поехала на юг!»

Главная тревога была о Леве. Я уже рассказывала, что дней за десять до того он с молодой женой уехал в Одессу. Как они выберутся оттуда в начавшейся сразу же неразберихе? Но через пару дней они, выехав действительно с трудом и разными поездами, все-таки появились. Лева в тот же день уехал в Мурманск — все военные должны были немедленно явиться к месту службы.

Обычная жизнь страны рушилась, и каждая семья немедленно это ощутила. Какое-то время мы еще не понимали, что нас ожидает. Информация в газетах и по радио давалась настолько противоречивой и невразумительной, что представить себе достоверно темпы продвижения гитлеровских войск было невозможно. Радиоприемники вообще скоро конфисковали.

Об отъезде из Москвы сначала никто не думал. Лечивший маму профессор Разумов растолковал нам, что у нее полная сердечная блокада, что сам факт ее продолжающейся жизни противоречит медицинским понятиям и она может умереть в любую минуту.

Я продолжала ходить на факультет, проводить вечера на Белорусском вокзале (где, как упоминалось выше, комсомольцы-аспиранты должны были выступать с речами перед красноармейцами, отправлявшимися на фронт), иногда и ночуя там. Но Васена уже собралась уезжать, опасаясь разлуки с сыном в такое страшное время, и я понимала, что через несколько дней лишусь своей свободы.

2 июля вечером, отдежурив на вокзале, я осталась ночевать у Зины и позвонила Павлику, чтобы он присоединился к нам. Мы просидели допоздна, обсуждая происходящее и как-то впервые полностью отдав себе отчет в том, что прежняя жизнь кончилась, а будущее непредсказуемо.

Встав рано утром, мы услышали по радио сообщение о предстоящем выступлении Сталина. Много раз я потом читала и в воспоминаниях и в исторических работах об этом выступлении. Знаю, как по-разному его восприняли тогда и интерпретировали впоследствии. Но в то утро я слышала его сама и никогда не забуду тогдашнее впечатление.

Звучал слабый, хриплый голос не то старика (но ему был всего 61), не то тяжело больного человека. И звук стекла в дрожащей руке, когда он пил воду. И это обращение «Братья и сестры!», немыслимое в устах кровавого диктатора, каким он уже был для нас после террора предшествующих годов.

Что он говорил, было, в сущности, не важно. Важно было, как он говорил. Когда замолк его голос, мы сидели в оцепенении. Чего стоила вся эта сбивчивая информация о ходе военных действий после такого явного свидетельства катастрофы!

Павлик уехал на работу, а я поехала домой и сказала Васене, что ей надо поспешить с отъездом, а то, глядишь, и до Тамбова не доберешься. И она через пару дней уехала.

В Москве уже объявляли воздушные тревоги, хотя город еще не бомбили. Подвалы домов наскоро превращали в бомбоубежища. Первая такая тревога началась поздно вечером еще в конце июня. Мы спускались по крутой лестнице черного хода, Павлик нес на руках проснувшегося сынишку, а тот все спрашивал, не разбомбят ли нас, эти слова вошли уже в лексикон трехлетнего ребенка. Впоследствии, уже взрослым, Юра сказал мне, что этот тогдашний путь в бомбоубежище — его первое воспоминание.

Москва срочно формировала ополчение. Вступали в него студенты, аспиранты и преподаватели университета призывного возраста, даже непригодные к военной службе по состоянию здоровья. Записались и наши друзья — о них я уже говорила — Ося Розенберг, Гриша Гитин и Сэм Бродский. Бригада ополченцев Краснопресненского района была готова к отправке и находилась уже на казарменном положении в помещении школы на Грузинской. Мы с Аленой поехали проститься., Ясно помню тяжкое впечатление от этого свидания. Всех их я видела тогда в последний раз: они погибли либо в первых же боях, либо в фашистском плену.

К середине июля встала проблема эвакуации. При первых разговорах в университете об отправке женщин с детьми я сказала, что не могу Ьхать, потому что у меня мать в больнице. Но Сергей Данилович Сказ-ян, которому я тоже сказала об этом, возразил: «Говорят, что из Москвы в первую очередь отправят лечебные стационары. Вы же не хотите, чтобы ее отправили без вас?» Пришлось обдумывать все заново.

В нашей семье сперва никого, кроме Левы, не было в армии. Институт Павлика сразу начал готовиться к эвакуации в Среднюю Азию. Я боялась двинуться туда с тяжело больной матерью и маленьким ребенком и некоторое время наивно надеялась как-то остаться в Москве. Вопрос о моем туберкулезе вообще не мог возникать, и впоследствии я никогда о нем не вспоминала.

Но вскоре Даня ушел в ополчение, а его жену и сына Шуру Союз композиторов отправил в совхоз под Свердловском. Потом начал отправлять преподавателей и аспирантов, сперва женщин и детей, и университет. С первым эшелоном в конце июля уехали и мы, привезя маму на вокзал прямо из больницы. Мы уезжали одни, с тремя огромными, неподъемными чемоданами и тюками (хотя еще казалось, что мы едем ненадолго, хватило ума на всякий случай взять зимнюю одежду и обувь). Мужчины наши оставались — ни институт Павлика, ни папин наркомат еще не трогались с места. Они погрузили нас в теплушку, а как я справлюсь потом с мамой, почти неспособной двигаться, ребенком, не достигшим и трех лет, и грузом было непонятно.

Место назначения эшелона было неизвестно, ясно было только, что он идет сначала в Казань. В Казань уже раньше уехала к тетке Алена Бажанова с трехмесячным сыном и звала меня к себе. На всякий случай у меня были адреса Гриши Максимова в Ижевске и Левиного старшего брата Габы в Свердловске.

До Казани ехали несколько дней. Поезд подолгу стоял на станциях или в тупиках: пропускали бесконечные воинские эшелоны. В теплушке нашей, кроме университетских женщин и детей, оказались беженцы из западных пограничных городов, выскочившие из своих домов полураздетыми и более никогда туда не вернувшиеся. Одна из них, офицерская жена, рассказывала мне, что в их части (где-то близ Бреста) половину офицеров в начале июня отправили в отпуск, а ее муж был одним из немногих оставшихся, и она ничего не знала о его судьбе. Заливаясь слезами, она все повторяла: «Они нарочно всех отправили, это враги, это скрытые фашисты!» Кто эти «они», было непонятно.

Уже через день-два у нас кончились припасы, взятые с собой в расчете на сутки езды до Казани. Нечем стало кормить детей. И мы с моей сверстницей Наташей, ехавшей с двумя маленькими детьми (старший стал потом известным математиком, академиком В. Арнольдом) поочередно выскакивали из остановившейся теплушки, чтобы налить в чайники кипяток и, если удастся, купить что-нибудь у баб на станциях. Но часто поезд наш останавливался далеко от перрона, время отправления никогда не было известно, и мама всякий раз плакала при наших уходах: если отстанет Наташа, то что мы будем делать с тремя малышами, если я — то что будет с ней и Юрой? Но обошлось — хотя один раз я вскочила уже на ходу на площадку хвостовой теплушки, и, добравшись до своей, застала маму уже почти без сознания и Наташу, отпаивающую ее какими-то лекарствами. Ребятишки наши мирно возились на полу.

Мы еще не доехали до Казани, когда выяснилось, что эшелон пойдет дальше, за Урал, и минует Казань. Поэтому тем, кто стремился туда, предложили высадиться на последней перед Казанью большой станции и следовать дальше самим на так называемых рабочих поездах. Мы с Наташей так и сделали.

Уже к вечеру мы оказались на неосвещенной платформе, часа два ждали поезда, с трудом погрузились и в Казань приехали почти ночью. Я надеялась, что нас встретят: Павлик должен был отправить Алене телеграмму, — но на перроне меня никто не встречал. Наташу встретил ее знакомый, и они ушли. Я перетаскала из поезда сперва по одному свои тюки, потом маму и спящего сына, и пошла в здание вокзала поискать кого-нибудь, кто согласился бы проводить нас до дома Алены. С этой минуты и во всю дальнейшую нашу эвакуацию я поражалась тому, сколько добрых людей встретила на своем пути. Всю жизнь вспоминаю их и мысленно благодарю.

Я нашла в вокзале носильщика, маленького кривоногого татарина, говорившего по-русски с невозможным акцентом, и, глядя на него с сомнением (как он осилит тюки?), повела на платформу. Но он очень ловко связал тюки, перекинул их через плечо, и мы двинулись. Транспорта по ночному времени не было, и мы долго шли пешком. Юра спал у меня на руках, мама плелась, придерживаясь за мое платье. Мы часто останавливались, чтобы дать ей отдохнуть. К счастью, стояла теплая летняя ночь. Наконец вот и нужный нам небольшой деревянный дом. Я посадила всю компанию на скамейку у ворот и пошла искать нужную квартиру. Все окна в доме были темными. Я долго звонила в квартиру и, не дождавшись ответа, думая, что звонок не работает, принялась стучать — безответно. Но на мой стук из соседней квартиры высунулась голова и сказала: «Зря вы стучите. Они, наверное, уехали, Алена собиралась к бабушке в Чистополь».

Дверь закрылась, а я, онемев от огорчения, осталась на площадке. Куда же нам деваться ночью в чужом городе? Обратно на вокзал? Я не доведу маму — она еле жива!

Пришлось спуститься и сказать, как обстоит дело. Мама только охнула. А мой носильщик сказал:

— Ну что ж, придется до утра посидеть здесь на лавочке. Утром я вас к себе возьму, а там посмотрим. Сейчас нельзя — слишком далеко. Я с изумлением смотрела на него.

— Что вы, — сказала я, — зачем же вам-то сидеть? Вы идите, а мы | дождемся утра.

— Что же, я вас одних, что ли, тут брошу? — возмутился наш спутник. — Нет уж, совесть пока есть.

И тут мне пришло в голову, что, расставаясь с Наташей, я записала i адрес встречавшего ее коллеги мужа, профессора Четверикова, у которого она должна была остановиться.

— Далеко это? — спросила я своего нового друга, прочитав ему адрес.

— Нет, совсем рядом.

И мы снова пошли. Профессорский дом был новый и многоэтажный, но во всем доме светилось лишь одно открытое окно — я была уверена, что оно в нужной мне квартире. Наверное недавно пришли и располагаются. Я громко позвала Наташу. Высунулся мужчина и крикнул: «Сейчас спущусь». Он тут же спустился, ничего не спрашивая, взял мои тюки и пригласил идти за ним. Я уже расплатилась с носильщиком и поцеловала его на прощанье.

Дверь квартиры была открыта, но внутри было темно и тихо. Встретившая нас у дверей высокая женщина в военной форме сказала шепотом:

— Идите за мной и потихоньку ложитесь — там люди спят. Утром разберемся. Только не стукнитесь, нагнитесь пониже и ложитесь на пол.

Мы с мамой легли на что-то в темной комнате, полной дыханием спящих людей, и обе мгновенно заснули. Ребенок так и не проснулся.

Открыв утром глаза, я не поняла сперва, почему прямо надо мной нависает потолок. Оказалось, что мы лежим под роялем — в большой комнате не было другого места. На матрасах и одеялах, на диване, кровати и просто на полу спали вповалку такие же, как мы, беженцы от наступающей войны. Четвериков и его жена-военврач без звука принимали, обихаживали и кормили всех. Встав, умывшись и поев, я оставила маму и Юру на попечение Наташи и пошла все-таки к дому Алены, чтобы поточнее узнать, когда и почему она уехала. Я не ммла поверить, что получив нашу телеграмму, она не дождалась моего приезда — значит, случилось что-то непредвиденное.

Как же я изумилась, когда, прежде чем идти к соседям, я позвонила на всякий случай в квартиру Алены и увидела в открывшейся двери ее самое!

Они накануне допоздна встречали прибывавшие из Москвы эшелоны и, не увидев нас ни в одном, решили, что мы отложили свой отъезд Потом они вернулись домой такими усталыми, что заснули как мертвые, и не слышали ни моих звонков, ни стука.

Мы тут же отправились к Четвериковым, чтобы поблагодарить и перебраться к Алене.

Дня через три мы поняли, что в Казани оставаться нельзя. Город был переполнен эвакуированными, прибывавшими каждый день. Людей уже негде было расселять, о трудоустройстве и речи не шло. Все это усугублялось обычной нашей неразберихой с регистрацией, без которой не давали хлебные карточки. А как я могла жить без карточек и без зарплаты со своей немощной командой? Нельзя было и оставаться у родственников Алены: они со дня на день ждали приезда родных из разных городов.

И я решилась ехать дальше, к Грише Максимову, в Ижевск, который, как мне казалось, находился в стороне от основных маршрутов эвакуации из центра и запада России. Я послала ему телеграмму и получила ответ: «Приезжайте, жду». Купив билеты и телеграфировав о приезде, мы отправились.

Казалось, что все в порядке. В Казани нас проводили и посадили в нормальный пассажирский поезд. Ехать надо было одну ночь. Однако в Ижевске повторилось то же, что в Казани, — с той разницей, что не ночью, а днем: никто не встретил. Переташив вещи по одной в здание вокзала и усадив там своих среди массы людей, ожидавших поездов (почему-то среди них было много больных трахомой), я отправилась в город — помня предшествующий опыт, на сей раз одна.

Дверь по искомому адресу отворила молодая девушка, представившаяся Гришиной женой (он ничего не сообщал нам о том, что женился) и прежде всего решительно загородившая от меня вход. Она сообщила мне, что вторая моя телеграмма пришла уже после отъезда Гриши, вместе с его военным ансамблем срочно отправленного к линии фронта. А сама она ожидает родных из Ленинграда и впустить меня не может. И дверь захлопнулась.

Я вышла на улицу, села на скамейку и впервые за эти дни заплакала. И тут ко мне подъехала странная фигура: немолодой, за пятьдесят, безногий мужчина на платформе с колесиками. До своего несчастья это, вероятно, был могучий, статный красавец (как выяснилось потом, ноги он потерял во время Гражданской войны), — это показывал его торс, сильные руки и все еще красивое лицо.

Он остановился возле меня и спросил:

— Что плачешь, дочка? Убили кого?

Я вытерла глаза и объяснила, в чем дело.

— Нашла о чем плакать! — сказал он. — Иди за мной, поживешь у нас пока, а там видно будет.

Он покатился по улице, а я пошла вслед. Он жил в полуподвале большого дома, в небольшой опрятной комнате с массой цветов на окнах. Войдя, мой новый знакомый сказал жене:

— Маша, эта девочка — эвакуированная, едет с больной матерью и ребенком. Поживут у нас. Поместимся, правда?

— Конечно, — спокойно ответила жена.

— У нее вещи тяжелые, возьми тачку, поезжай с ней на вокзал. А я пока здесь похозяйничаю, — так же спокойно распоряжался он.

Ужасно, что я совершенно забыла его имя, хотя из Свердловска пару раз писала им. Их ответы должны быть в моем архиве на антресолях нашей прежней квартиры на Ленинском проспекте.

Мы поехали с тачкой на вокзал, погрузили вещи, привезли маму и мальчика, а когда вернулись, уже был накрыт стол и нас ждал обед.

Наутро мой хозяин сказал:

— Пойдем, я тебя провожу, надо устраиваться на работу.

— Зачем же вам-то идти? — удивилась я. — Вы мне объясните, я и сама найду.

— Иди сразу к большому начальству. А одну я тебя не пущу. Надо проводить, ты наших мест не знаешь.

Он правильно меня ориентировал. Мы пришли в местный «Большой дом», где помещалось все республиканское начальство — и партийное и государственное. К моему удивлению, ждать пришлось не так уж долго. Меня принял не кто-нибудь, а заместитель председателя Совнаркома Удмуртской автономной республики. И сразу предложил место в здешнем пединституте. Но в жилье решительно отказал — в городе давно ничего не строилось, а приток эвакуированных, вопреки моим предположениям, ожидался большой. Сюда ехали военные заводы, и рабочих нужно было расселять.

— Снимете где-нибудь комнату, — говорил мой собеседник. — А насчет работы дайте ответ завтра же, претенденты прибывают каждый день.

Возвращались мы с моим спутником в сомнениях. В городе уже был острый дефицит продуктов, ожидать улучшения не приходилось. Снять комнату — а чем платить за нее? Мой гостеприимный хозяин предложил жить у них без денег. Но я просто по моральным соображениям не могла принять это великодушное предложение.

Еще накануне я отправила телеграмму в Москву и сообщила адрес в Ижевске (больше всего мы боялись потерять друг друга; я не знала, кроме того, возьмут ли Павлика в армию). Дома меня ждал ответ от папы: «Поезжайте в Свердловск, Габа и Люда ждут вас». Это меняло дело. Свердловск — большой индустриальный город, его все-таки найдут возможность как-то подкармливать. У моего двоюродного брата Габы, полковника, не комната, а двухкомнатная квартира, мы их не очень стесним. И я с больной мамой окажусь среди родных.

Можно спросить, почему я не поехала туда прямо из Казани? Ответ простой: мне не приходило в голову, что Габа, профессиональный военный, не на фронте, а отяготить его семью в его отсутствие я не решилась. Мои хозяева проводили нас на вокзал. Расставались с объятиями и слезами, как близкие люди, хотя знакомы были всего три дня.

В Свердловске одиссея наша закончилась. Началась жизнь в эвакуации, продлившаяся два года.

Сначала, если отвлечься от мыслей о войне, о том, цел ли Лева и что будет с папой и Павликом, все было хорошо. Семья Габы — он сам, его жена Люда и двое детей — семилетний Виля и трехлетняя Лиза, — приютив нас, оказалась не так уж стеснена. Взрослым работающим людям стало даже легче — они могли оставить на нас детей. Свердловск еще не голодал — и с месяц мы прожили вполне благополучно. Весь месяц я искала работу и вскоре нашла место учительницы истории в школе. Правда, директриса поставила условие — взять на себя преподавание какого-нибудь иностранного языка. Я выбрала французский, наивно полагая, что умения читать и говорить на нем достаточно для обучения детей. Потом я поплатилась за свою самоуверенность.

Хотя меня оформили приказом уже с августа, что давало и карточку (правда, «служащую», а не «рабочую» — тогда, как и теперь, учителя — были людьми второго сорта), но пока я оставалась свободна, ходила за продуктами в очереди, гуляла с детьми. Помню, как учила Юру и Лизу считать, обрывая по одному листочки с росшей в сквере акации. Очень много помогал мне старший мальчик Виля — поразительный по серьезности и ответственности во всем, что он делал.

Незадолго до нашего приезда в квартире случился пожар. Люда ушла рано утром в магазин, оставив детей спящими и забыв выключить электрический чайник или утюг, не помню. Огонь отрезал детскую от выхода из квартиры. Но проснувшийся Виля аккуратно завернул сестренку в одеяло, в другое завернулся сам и невредимым протащил ее сквозь огонь. И заплакал, сидя на площадке на полу, только увидев возвращающуюся мать. Потом этот мальчик стал известным математиком и педагогом, профессором Свердловского университета и автором новаторского учебника математики для начальной школы.

К концу лета, однако, обстановка в доме изменилась. Наконец приехали, с трудом вырвавшись из Одессы, родители Габы, дядя Леонид и тетя Адель, а вместе с ними его старшая сестра Женя с дочкой, двенадцатилетней Зоей. Как все много пережившие люди, они были нервны и раздражительны, особенно Женя, потерявшая мужа. Ее муж, Коля Бондаренко, в конце 30-х годов сделал характерную для того времени головокружительную карьеру — после уничтожения нескольких комплектов одесского партийного начальства он был назначен секретарем обкома и вскоре, в свою очередь, уничтожен.

В небольшой двухкомнатной квартире нас стало уже 11 человек. В октябре, после известной паники в Москве 16-го числа, приехал Павлик, потом папа. Нас стало 13.

Павлик появился в Свердловске проездом: институт его уехал в Самарканд, и он приехал за мной и Юрой. Но нельзя было оставить маму, я боялась среднеазиатского климата, да и сами отношения наши уже несколько месяцев были напряженными. Казалось, что наш брак не выдержал испытания временем и семейными сложностями. Мы предпочли расстаться на некоторое время, оглядеться и понять себя. Но что такое расстаться во время войны? Кто знает, что ждет нас завтра? С тем он и уехал.

Папа приехал со своим наркоматом и, значит, совсем. Сразу поняв, что мы не можем оставаться у Габы, он, со свойственной ему энергией, бросился выбивать жилплощадь и вскоре получил комнату «на уплотнение» в трехкомнатной квартире директора местного Театра музыкальной комедии Вержбловского.

Впоследствии мне приходилось менять жилье, но я не помню ощущения счастья, подобного тому, какое охватило, когда мы перетащили свои вещи в эту маленькую пустую комнату, где хозяева оставили только две кровати и стол. На одной спали мы с Юрой, на другой родители.

Мы устраивались с энтузиазмом. Папа купил у рабочих возле какого-то магазина ящики из-под продуктов. Сбив их гвоздями, я соорудила буфет и комод. Выстирала и накрахмалила почему-то захваченную из Москвы марлю, обтянула их и необыкновенно гордилась чистотой и белизной нашего обиталища на Обсерваторской улице. Электричество в дома уже не давали, обходились коптилкой, «удобства» помещались во дворе, но в доме было уютно и тепло от бока топившейся хозяевами русской печи. Чего еще надо?

Между тем, наступила зима, бои шли под Москвой, а уровень жизни в тыловом городе неотвратимо падал. Базар опустел, денежным эквивалентом для жалких приобретений, например, овощей, стала буханка хлеба. По карточкам почти ничего, кроме хлеба, уже не выдавали, мы жили на сделанные летом небольшие запасы, но и они шли к концу. Каждый приспосабливался к такой жизни, как мог. Папе удалось устроить Юру в детский сад — там худо-бедно кормили три раза в день. Возить его туда нужно было через весь город. Никогда не забуду этих утренних путешествий (с тем, чтобы не опоздать в школу к 9 часам, к началу уроков) — в темноте, в жгучие уральские морозы (как известно, зима в том году оказалась особенно суровой) с закутанным, тяжелым ребенком на руках нужно было штурмовать переполненные, редко ходящие трамваи. А когда я наконец надевала на него форменный халатик и отправляла в группу вверх по лестнице, он каждый день, дойдя до верху, останавливался и со слезами просил:

— Мама, возьми меня отсюда, мне здесь плохо!

А я только посылала ему воздушный поцелуй, махала рукой и убегала — я ведь опаздывала в школу. Да он и сам знал, что я не могу его взять, но надеялся. А вдруг? До сих пор сердце щемит, когда я вспоминаю это залитое слезами личико.

В школе меня тоже не ожидало ничего хорошего. Я вела 5-е и 6-е классы, самый трудный возраст. Классы были переполнены, по 40–50 человек в каждом: ведь Свердловск был забит эвакуированными семьями. Смешанный состав классов, еще не сдружившиеся дети — с запада, юга, центра страны они вливались в среду местных, уральских ребят. Иной раз они просто не понимали речи друг друга. К тому же самый разнообразный уровень развития и подготовки. Одним словом, и опытным педагогам было трудно. А я, худенькая, маленькая девчонка, без малейшего педагогического опыта, надеялась с ними справиться. Может быть, что-то и получилось бы, если бы я сдуру не согласилась преподавать французский язык. Этим ребятам, всегда голодным и злым, только и не хватало никому не нужного французского языка! Я просто понятия не имела, как ему учить, и мое бессилие на этих уроках накладывало отпечаток и на отношение детей к моим урокам истории.

Словом, возвращаясь из школы домой (это тоже долгий путь, но пеший, по сугробам нерасчищенных улиц), прежде чем снова ехать за Юрой, я каждый день плакала: дети изводили меня, как могли. Домой, однако, нужно было приходить спокойной — маму нельзя было волновать.

Бросить школу было невозможно, и даже не из-за денег. Главное — «рабочая» хлебная карточка, которую зимой начали давать учителям. Найти в перенаселенном городе другую работу нечего и думать. Вот так и прибредешь в освещенную коптилкой комнату (коптилка, если кто не помнит или не знает, это пропитанный керосином фитилек в пузырьке), где мама при ее тусклом свете пытается что-то читать, съешь тарелку чего-нибудь горячего и снова одеваешься, чтобы преодолеть еще один тяжелый путь за ребенком. Наконец, привезешь, уложишь в постель, почитаешь ему перед сном и сама валишься от усталости. Но лечь нельзя: надо проверить тетрадки, и то и дело задремываешь за этим занятием. А завтра все снова.

Я не говорю уже о том, что нам, избалованным жизнью в столице, московскими удобствами, пришлось привыкать к тем чудовищным условиям, в которых и до войны продолжало жить население большой нашей страны. Чтобы обеспечить маму на целый день водой, я должна была рано утром, в полной темноте, принести на коромысле два ведра — да и не ведра, а бадейки, как их называли там (примерно по полтора ведра). Колонка — за два квартала от нашего дома, очередь людей, спешащих до ухода на работу набрать воды (надо помнить, что означало в то время опоздание на работу или — страшно подумать! — прогул), обледенелый тротуар у колонки, неподъемная тяжесть бадеек, сначала еще и неумение обращаться с коромыслом. А приготовление пищи в русской печи, раньше совсем незнакомое, а заготовка дров… Папа, работавший с утра до вечера, мало мог мне помочь. И вся эта первая зима вспоминается, как сплошное ощущение не отпускающей ни на минуту тревоги о Леве, тоски по Павлику, смертельной усталости, голода и одного желания — спать.

Зимой я съездила к Даниной жене Ольге, которая, как и другие жены деятелей Союза композиторов, жила в совхозе, километрах в ста от Свердловска. Даня, сначала, как и все, ушедший в ополчение, скоро был отозван оттуда, но оставался еще в Москве и в письмах просил меня посмотреть своими глазами, как они живут.

Совхоз находился в нескольких километрах от железнодорожной станции, и к нему через лес протоптали довольно широкую тропу, так что идти было нетрудно. Когда я приехала на станцию, было уже светло, к совхозу шли люди, и я добралась легко. Мне очень обрадовались, накормили обедом, собрались знакомые — получилось что-то вроде праздника. Но меня еще засветло начали торопить отправляться в обратный путь. А я все медлила, рассматривала новые Шуркины рисунки — он проявлял признаки необыкновенной одаренности, — и вышла в дорогу все-таки в темноте (днем, конечно, но зимой ведь темнеет рано). В морозной тьме, только под луной, я почти бегом пробежала эти несколько километров. Но идти страшно не было: справа и слева все время виднелись огоньки, и я думала, что на самом деле здесь близко деревни, а не только этот совхоз, как мне показалось днем. Наконец я ворвалась в свет и тепло битком набитого народом маленького станционного домика и очень удивилась, заметив, что на меня смотрят как на привидение. Там были и знакомые лица из совхоза.

— Откуда вы взялись? — спросили меня.

— Из совхоза, — ответила я, недоумевая.

— Вы что, сейчас прошли одна через лес? — продолжали у меня допытываться.

— Да, а что?

— А огоньки вдалеке видели? — спросил наконец один из моих собеседников.

— Ну, видела.

— Счастлив же ваш бог! — сказал он. — Ведь это волки! Здесь никто в темноте не ходит. Как это Ольга вас отпустила?

Тут только я смертельно перепугалась и дрожала в поезде до самого города.

Вскоре приехал Даня, получил жилье в городе и перевез свою семью.

Иногда папе подбрасывали в наркомате какие-то пайки, и мы неделю или две перебивались. Но к весне стало совсем плохо — и мы, несколько знакомых молодых женщин, решили поехать в деревню менять вещи на продукты. Незабываемая это была поездка. Нечего и говорить, что мы понятия не имели, что почем и как торговаться, — но к тому же никто из нас не представлял себе нрав местных крестьян. Мы, московские девушки, воображали их себе чем-то вроде наших хозяек на подмосковных дачах, доброжелательных и улыбчивых.

Но в уральской деревне нам показали, почем фунт лиха! Повез нас сосед на розвальнях, оговорив себе долю в будущей нашей выручке. В первой же деревне, встретившейся на пути, мы увидели только высокие заборы из плотно пригнанных досок, услышали доносящийся из-за них хриплый лай собак — и больше ничего. Ни отклика на наш стук, ни даже любопытства к пришлым людям (но, конечно, далеко не первым в то время). И только в одной из следующих деревень, где был сельмаг, мы увидели наконец людей и что-то наменяли на свою посуду, отрезы материи, мамину шелковую шаль и новые туфли. А расплатившись с возчиком, вообще выручили какую-то ерунду.

В общем, мы мало годились к суровому счету, предъявленному нам жизнью в воюющей, голодающей стране. Сознание это становилось особенно болезненным на фоне того, как жила совсем рядом с нами семья, в квартиру которой нас вселили. Я не могу сказать ничего дурного о наших взаимоотношениях: мы жили мирно и вполне устраивали друг друга.

Это была еврейская семья, состоявшая из стариков-родителей, их незамужней дочери и сына (он-то и был директором театра) с женой и девочкой-дауном. По тогдашним критериям, семья эта жила роскошно. Сын принадлежал к местной номенклатуре и получал снабжение по первой категории. Жена его заведовала карточным бюро (что это за кормушка, понимает каждый, кто жил при карточной системе) — место, которое в начале войны можно было получить только по очень высокому блату. Мало этого: сестра его работала официанткой в известном всему городу «Круглом доме», где находилась обкомовская и облисполкомов-ская столовая, и, как любой служащий общепита, каждый день приходила домой с полными сумками провизии.

Понятно, что они жили так, будто не было не только войны и голода, но даже не кончился еще расцвет нэпа. И я раз навсегда строго-настрого запретила Юре входить к ним в комнаты, даже если приглашают — не хотела, чтобы он видел их накрытый стол. А больную их восьмилетнюю девочку, которая по своему разуму только и могла играть на равных с моим трехлетним сыном, зазывала к себе лучше по воскресеньям — когда он бывал дома, а не в детском саду. Но и это еще не все. Старик-отец был старостой местной синагоги и потому ведал всеми ритуалами, в том числе и похоронами и еврейским кладбищем. А старики в семьях, слетевшихся в Свердловск со всей европейской России, умирали один за другим.

И вот однажды, когда мне понадобилось зачем-то обратиться к нашей старухе-хозяйке, я, постучав в дверь и не дождавшись ответа, приоткрыла ее и поняла, почему моего стука не услышали: старики были погружены в подсчет дневной выручки. Они сидели на кровати, а между ними лежала такая гора денег, какую мне вообще не приходилось видеть.

— Что же это — за один день? — спросила я, когда бабка наконец ко мне вышла.

Она немного смутилась.

— Это все-таки не нам одним, надо кое с кем делиться.

Вначале, понаблюдав некоторое время за их девочкой и убедившись, что она с удовольствием слушает, когда я читаю Юре, я предложила родителям попробовать обучить ее грамоте. Безвозмездно, конечно, — тем более что я не была уверена в успехе. Но когда мы начали с ней заниматься, Люба-официантка стала всякий день приносить Юре плитку шоколада, и у меня не было сил отказаться.

Сначала дело пошло хорошо, девочка довольно скоро усвоила первые три буквы, научилась их находить в подписях под картинками, но потом оказалось, что это для нее предел. Едва мы дошли до буквы Д, выяснилось, что она уже не помнит букв А и Б. Побившись с месяц, я отказалась от этой затеи. Кончились и шоколадки.

После Нового года в Свердловск начали прибывать эшелоны с ленинградцами, вывезенными из осажденного города по льду Ладожского озера. Для них организовали новые госпитали, освободив помещения некоторых школ, а действующие школы еще пополнив учениками закрывающихся. Работать стало просто немыслимо.

Но, кроме этого, всех нас привлекали к уходу за больными в этих новых госпиталях, куда учителям надлежало приходить после окончания уроков в школе. Нас пару раз собрали, чтобы втолковать что-то элементарное из медицинских знаний, а потом попросили помогать санитаркам и медсестрам.

Мужчин среди опухших от голода полумертвых людей было немного, только женщины и дети. Зачастую нельзя было понять даже их возраста. По сравнению с ними мы, прожившие уже почти год в голодном городе, представлялись себе пышущими здоровьем.

Особенно мучителен был вид детей, не говоривших, не откликавшихся на ласковое слово. Теперь мой собственный худенький сынишка казался мне цветущим созданием. Зато как радовало постепенное возвращение их к жизни — когда они начинали играть или становились способными послушать детскую книжку.

Мы как-то пережили эту первую тяжелую зиму, а весной я совсем было собралась ехать к Павлику в Самарканд. Он звал меня упорно: и стремясь сохранить наш брак, и уверенный, что мы с сыном прокормимся там лучше — все-таки фрукты и овощи. Мама сбросила весь свой избыточный вес и чувствовала себя гораздо лучше. И она, и папа тоже советовали мне ехать.

Но тут вмешалось совершенно неожиданное обстоятельство. В том классе, где я не только преподавала, но и была классной руководительницей, учился внук академика Вячеслава Петровича Волгина. Кажется мне, что его звали Игорь — но, возможно, меня сбивает с толку ассоциация с известным теперь литературоведом Игорем Волгиным. Это был красивый и, думаю теперь, одаренный мальчик — но выросший, как потом выяснилось, в очень неблагополучной семье. Он был развит не по годам, дерзок, самоуверен и верховодил самыми отчаянными в классе. Я пару раз его окорачивала — возможно, не совсем тактично — и он избрал меня мишенью для своих забав. Досаждал он мне весьма изобретательно. Учиться же просто не желал, что откровенно демонстрировал. Наконец мое терпение лопнуло, и я решила встретиться с родителями, — но не вызывать их в школу (я вообще ненавидела этот прием, памятный еще по собственным школьным воспоминаниям), а пойти к ним и заодно попытаться понять обстановку, в которой формируется такой характер.

Я позвонила по телефону и тут же узнала, что смогу поговорить не с родителями, а только с дедом и бабушкой. И попросила назначить мне такое время, когда мальчик в школе. С первых же слов моей беседы с бабушкой, красивой пожилой интеллигентной дамой, я поняла, что она терпит от внука еще больше, чем я, и не имеет никаких средств воздействия на него. Я предложила поговорить втроем, она провела меня в кабинет и познакомила с мужем, и мы дружелюбно побеседовали. Они прекрасно понимали серьезность положения. Дело было не в его конфликтах со мной и даже не в угрозе остаться на второй год в 5-м классе, а в перспективе. Второгодником он и вовсе учиться не станет, а младшими ребятами будет командовать еще более лихо. И что дальше?

Они, к моему удивлению, откровенно рассказали историю семьи. Их единственный сын обладал таким же нравом. Кое-как его перетаскивали из класса в класс, хотя он был не просто способным, а, по мнению матери, талантливым. Один начатый и брошенный вуз, потом другой с тем же результатом. В конце концов ни высшего образования, ни специальности. Мальчишкой сошелся с молоденькой домработницей, она забеременела. Они поженились, родился мой непутевый ученик. Воспитание взяла на себя бабушка, а молодой матери дали возможность учиться. Девушка оказалась способной и упорной. За прошедшие с тех пор годы окончила институт и аспирантуру, защитилась и, побившись несколько лет с мужем, бросила его и вышла за другого. Теперь она жила где-то в Сибири, а сына так и не отняла у дедушки и бабушки. Сын их, бывший ее муж, находился на фронте.

Помнится, мы до чего-то договорились, хотя успех казался сомнительным. Когда Вячеслав Петрович узнал, что до войны я была аспиранткой, он предложил мне снова стать ею — в Свердловском университете, где он в то время был профессором. И заниматься уже не итальянским Возрождением, а Французской революцией XVIII века, книгу о которой он писал. Так мы и поступили.

Аспирантура была заочной, я продолжала учительствовать, но частые посещения дома Волгиных изменили мои отношения с их внуком, дело пошло лучше и в школе. Я успела сдать кандидатский экзамен по философии и попыталась заняться английским языком. Об этих занятиях, продолжавшихся не более месяца, я вспоминаю потому, что пожилая преподавательница, очень доброжелательно ко мне отнесшаяся, сказала как-то (напомню, весной и в начале лета 1942 года немцы наступали с юга и двигались очень быстро): «Не понимаю, к чему вам эти занятия? Вы что, не сознаете, что через месяц они будут здесь? Хватайте ребенка и стариков и бегите или к мужу в Среднюю Азию, или в Сибирь, подальше от границ!»

Но я не только не последовала ее совету, почему-то твердо уверенная, что гитлеровцев остановят далеко от Урала, но, став аспиранткой, не поехала и в Самарканд. Пока же кончился учебный год, и летом (очень жарким) я стала чем-то вроде референта у Волгина: делала выписки в библиотеках, заказывала и получала для него книги, а больше всего занималась необыкновенной коллекцией книг, принадлежавших некогда Пушкинскому лицею, а после его закрытия переданных университету в Екатеринбурге. Несмотря на мое тогдашнее невежество в отечественной истории и истории литературы, я вполне поняла значение этой коллекции и затеяла работу о круге чтения лицеистов пушкинского времени — или, вернее, о возможностях для их чтения. Жаль, что, уезжая из Свердловска, я бросила там все свои заготовки, интересно было бы сейчас на них взглянуть. Тем более что не знаю, занимался ли этим кто-нибудь с тех пор.

Однажды, придя в университет, я встретила на лестнице Шуру Хей-феца. В университете он учился курсом старше меня, но я была знакома с ним, тоже был одесситом и приятелем моего друга Гриши Гитина. В отличие от Гриши он, хромой, не мог попасть на фронт. Я знала, что как и многие аспиранты он уехал с университетом в Ашхабад, и очень удивилась, увидев его вдруг здесь.

— Ты что, не знаешь, — сказал он, заметив мое удивление, — наш университет переехал из Ашхабада в Свердловск. Мы уже несколько дней здесь.

И повел меня в огромный зал, куда, вынеся из него скамьи и стулья, поместили преподавателей и аспирантов (студентов расселили по об-щежитиям). Зрелище не совсем обыкновенное: семьи отгораживались одна от другой стенками из чемоданов. За этими импровизированными стенками спали, укачивали детей, готовили на керосинках еду. Потом их постепенно расселили, но первое время, придя и не застав нужного человека, можно было задать вопрос о нем в воздух — и тогда из-за какого-либо чемодана высовывались и сообщали, где найти искомого.

Появление в Свердловске нашего университета коренным образом меняло мой статус. Я немедленно восстановилась в очной аспирантуре. Это было тем проще сделать, что деканом истфака стал к тому времени мой учитель С.Д. Сказкин. Аспирантура давала стипендию и «рабочую» карточку, и я сейчас же уволилась из школы О Самарканде теперь и речи не шло — тем более что институт Павлика собирался уже возвращаться в Москву и зимой действительно уехал. Павлик снова проездом был у нас. Годовая разлука сняла все наши сложности, и мы просто рвались снова соединиться. Но пока это было невозможно.

Несмотря на то, что моя-то жизнь стала много легче, вторая зима в Свердловске вообще оказалась еще более трудной и голодной. Папа из сил выбивался, стараясь получать какие-то льготы и пособия, которые помогли бы нам выжить. К середине зимы он заполучил даже талоны на два обеда в обкомовской столовой. Я приносила их в судках домой, и нам вполне хватало на четверых. Я даже смогла забрать ребенка из детского сада, поручив его бабушке.

А к Новому году наркомат сделал своим сотрудникам царский подарок: были где-то закуплены и привезены в город мерзлые бараньи туши. Папа, в какой-то степени причастный к этой операции, предложил хранить и распределять их у нас на террасе. Там, в холодном, но все-таки закрытом помещении они немного оттаивали, молодые папины сослуживцы рубили их топорами на части, взвешивали на специально привезенных больших весах и раздавали, деля со скрупулезной точностью. Мы встречали 1943 год у родных с ошеломляющим вкладом в новогоднюю складчину — бараньими котлетами.

Но это были редкие взлеты. Конечно, вся страна жила на неандертальском уровне, с не такими уж большими отличиями, не только во время войны — жила так уже давно. Но мы в Москве привыкли все же к другому, и приспособиться к новым для нас условиям, выжить и сохранить себя было не так просто.

Я наблюдала, как постепенно опускались некоторые мои новые знакомые, эвакуированные из Москвы или Ленинграда профессорские дочки: переставали мыться, стирать, купать детей.

Это выводило меня из себя. Я ни за что не хотела отступить от привычных требований к быту — не просто стирала, а кипятила и крахмалила белье, летом заготовив крахмал из картошки. А что значило ежедневно купать ребенка и хоть раз в неделю всем помыться и перестирать снятое белье? Это значило наносить несколькими рейсами воду из колонки тяжелыми бадьями. По сугробам, по льду, широко раскинувшемуся вокруг этой колонки. А во мне весу 45 килограммов и рост почти с эту самую бадью. Потом кипятить воду в чугунах в русской печи, которую я вначале не умела растапливать, а потом научилась, как и всему. И подумать только, что так жила испокон веку и живет до сих пор, через полвека, наша деревня! А я с ужасом вспоминаю тот опыт, для меня являющийся приметой страшного военного времени.

Возвращение в Москву

К весне пошли разговоры о возвращении университета в Москву. И хотя до конца войны было еще далеко, итоги ее неясны, хотя Москва все еще жила как фронтовой город, с воздушными тревогами, спецпропусками и затемнением, — все мы рвались туда.

Когда за новогодним столом меня спросили, какое желание я загадала, я ответила: «Два — чтобы Лева уцелел, и оказаться хоть на пять минут на Арбатской площади».

Чем ближе к весне и чем реальнее становилось возвращение университета в Москву, тем труднее было для меня решить, что делать дальше. Родители в любом случае оставались в Свердловске, поскольку здесь работал папин наркомат. Оставить с ними Юру было невозможно — и по здоровью мамы, и потому, что я не допускала мысли о разлуке с ним в непредсказуемое военное время. А везти его с собой значит связать себя по рукам и ногам — я хорошо понимала, что устроить его в Москве в детский сад не удастся. Оставаться? Значит, снова покончить с аспирантурой, а как найти работу? Мое место в школе давно занято моей же двоюродной сестрой Женей.

А прежде всего в Москве был уже Павлик, и немыслимо было длить нашу разлуку, если так повезло, что он не на фронте! Словом, я решилась ехать с сыном И одним не по-весеннему жарким утром папа проводил нас и посадил уже в обычный пассажирский поезд, в котором университет отправлял женщин с детьми. Мы ехали в Москву. От радости дух захватывало!

Через четверо суток Павлик встретил нас на Казанском вокзале.

Вернуться в Москву стало, конечно, счастьем. Война была еще в разгаре, и салюты возвещали еще только победу на Курской дуге, совсем близко от столицы. Но в умах совершался уже перелом.

Москва была еще фронтовая, с заклеенными бумажными полосками или забитыми окнами, с маскировкой, с мешками заграждений, с воздушными тревогами. Над памятником Пушкину все еще висела «колбаса» воздушного заграждения. Москва, как и Свердловск, жила голодно — но все-таки немного лучше" на детские карточки давали, например, яичный порошок и порошковое молоко, за которым я ходила к молочной на Гоголевском бульваре каждое утро к шести часам утра.

Жизнь как будто налаживалась. Павлик раза два в неделю вырывался домой из своего казарменного положения, и мы были наконец наедине в нашей большой комнате. Лева нам писал из Архангельска. Как ни трудна была жизнь, но мы ей радовались.

Комнату, которую папа закрыл и опечатал при отъезде, Павлик, приехав первым, застал открытой и обворованной. Соседи, не уезжавшие в эвакуацию, объяснили, что в первую зиму прорвало отопление, и все комнаты пришлось вскрывать. Это не объясняло исчезновение одежды, множества вещей и даже посуды, но мы не стали вникать, мир в квартире был дороже.

Я снова начала заниматься, понемногу собирая материал для диссертации Это было трудно не только потому, что мне не с кем было оставлять ребенка. Зарубежных книг по моей теме, вышедших за советское время, библиотеки практически не имели, да и многие их фонды еще не возвратились из эвакуации. Как я уже упоминала, еще до войны мне помогала Фаина Абрамовна Коган-Бернштейн. Вернувшись в Москву вскоре после меня, она познакомила меня с Алексеем Карповичем Дживелеговым, обладавшим уникальной библиотекой. И сам он был уникальным человеком.

Столь же аристократический и сдержанный на вид, как Косминский, он, в отличие от него, был весь открыт собеседнику, независимо от уровня и ранга последнего. Каждое посещение его мрачноватой квартиры на улице Грановского становилось для меня новым шагом в умственной жизни — и отнюдь не только в области моих представлений об истории политической мысли в Италии XVI века, которую я намеревалась изучать.

Что же касается книг, то он просто снял со своих полок и отдал мне все издания моих источников и всю литературу вопроса. И это сразу решило мои проблемы. Без его сердечной отзывчивости я просто должна была бы отказаться от мысли написать диссертацию в тех условиях и с пятилетним ребенком на руках. И всю жизнь он живет в моей благодарной памяти.

Заниматься я могла только вечером и ночью. Я, конечно, вынуждена была оставлять Юру одного, отправляясь по делам и за продуктами, и приучила его не переступать порога комнаты в мое отсутствие. Но это всегда было очень тревожно.

Бывали и по-настоящему волнующие случаи. Однажды мне позвонил некий папин сослуживец, приехавший в командировку в Москву, и сказал, что привез посылку от родителей. Он, помнится, жил в гостинице в Петровских линиях и назначил мне свидание вечером, часов в 11, сказав, что раньше не вернется к себе. Что поделаешь, пришлось ехать к нему без Юры. Я уложила сына спать и отправилась. Встретилась с этим человеком, взяла посылку, а когда шла обратно к метро, началась воздушная тревога. Даже сейчас тяжело вспоминать пережитый страх. Я боялась даже не столько того, что бомба попадет именно в наш дом — все-таки подобная точность была маловероятна, — сколько того, что все побегут в бомбоубежище, а проснувшийся испуганный ребенок станет один метаться по пустой квартире или, помня мой запрет, не решится выйти из комнаты.

Но когда часа через два, после отбоя, я добралась до дома, в квартире было тихо, все спали — привыкнув к тревогам, никто и не подумал спускаться в убежище. Мирно спал и мой сын, попросту не проснувшийся во время тревоги.

Понемногу начали возвращаться в Москву и те наши преподаватели, которые не ездили с университетом в Ашхабад и Свердловск. Очень запомнилась встреча с М.В. Нечкиной.

Некоторое время после реэвакуации истфак размещался не в прежнем своем здании на Никитской, а в бывшей школе на Бронной. Придя туда впервые, я удивилась, увидев, что на подоконниках, расположенных вдоль длинных коридоров, куда выходили двери бывших школьных классов, а теперь аудиторий, сидят молодцы в штатском, профессия которых не вызывала сомнений. Но мне быстро и тихо разъяснили, что на факультете учится дочь Сталина Светлана и здесь ее охрана. Это было нормально и никого не смущало.

Так вот, выхожу я в погожий сентябрьский денек из школы на Бронной, ведя за руку сына, а с другой стороны к дому подходит все такая же розовенькая и пухленькая Милица Васильевна. И со слезами радости бросается мне, мало ей знакомой, на шею. И мы обе, сияя, перебивая друг друга, пытаемся объяснить, как счастливы, что и университет, и мы в Москве.

Тут она замечает в открытых окнах сидящих на подоконниках охранников.

— Это студенты?! — радостно восклицает она. — Я их всех расцелую!

И прежде чем я успеваю сказать хоть слово, исчезает в подъезде. Ая, внутренне помирая от смеха, предпочитаю смыться. К лету 1944 года переезжает обратно в Москву и папин наркомат.

Родители возвращаются, и я становлюсь свободнее — только гуляю с Юрой и укладываю его вечером (маме это трудно).

Идет последний год моей аспирантуры, и я уже всерьез работаю над диссертацией, зная, что в ноябре меня отчислят и я потеряю стипендию и «рабочую» хлебную карточку. Начинаю искать работу, боясь, что предложенное по распределению меня по многим причинам не устроит.

Все еще идет война, хотя она передвинулась далеко в Европу, и победа кажется уже реальной. Одно из сильнейших впечатлений последнего военного года — провод пленных немцев по Москве Я случайно оказалась свидетелем этого зрелища. Еще не с кем было оставлять сына, и я всюду таскала его с собой. И вот однажды днем, возвращаясь с ним откуда-то, я хотела зайти на телеграф на Тверскую. Выходим из метро, из того выхода, что находится в торце гостиницы «Москва», и неожиданно для себя оказываемся в толпе, наблюдающей колонну пленных. А ловкий мой мальчик моментально ввинчивается в эту не очень плотную массу людей, я за ним, и через мгновение мы уже в первом ряду зрителей. Трудно объяснить испытанные мною сложные чувства. Конечно, торжество при виде недавно столь грозных, а теперь поверженных врагов. Но тяжело смотреть на бесконечные шеренги измученных, больных каких-то, оборванных солдат. Не то чтобы их было очень жаль — достаточно вспомнить о наших потерях! Но все таки видеть их тяжело, и впечатление это долго меня преследует.

Жизнь в Москве, между тем, постепенно начинает идти так, будто нет никакой войны. Она очень скудна, но ведь так бывало и раньше. Летом мы даже вывозим маму и Юру на дачу — малыша нужно приводить в порядок после перенесенных им тяжелых болезней. Сняли комнату на даче у моей университетской сокурсницы Жени Застенкер. Помню, как весело праздновали мы день ее рождения — хотя у нее самой муж был на фронте, а у Шуры Монгайта рожала жена, и он все бегал на почту звонить в город, и посреди застолья выяснилось, что родился его старший сын Боря. Увы, никого, кроме меня, давно нет на свете из пировавших тогда на большой террасе дачи на станции Отдых — ни Шуры, ни его жены Вали (ученицы моего брата Дани, которого тоже нет), ни Жоры Федорова, ни Павлика, ни самой Жени. А сыновья Шуры, врачи, много лет назад уехали в Израиль. Что мудреного — прошло более полувека.

Осенью я вплотную взялась за поиски работы. Я понимала, что найти ее мне будет нелегко — ну кому, в самом деле, в воюющей и жестоко пострадавшей стране мог понадобиться специалист по итальянскому Возрождению? Да и вообще медиевист? Учителя в школы не требовались — много детей было еще в эвакуации. Подростки вообще не учились, а работали в промышленности и на транспорте.

Слабая надежда оставалась только на знание языков, но основным моим языком был мало спрашиваемый французский да еще латынь — в ней нуждались еще меньше. Мне где-то что-то обещали, но один вариант за другим рассеивался безнадежно.

В ноябре 194+ года мою работу обсудили на кафедре, рекомендовали к защите, а я тут же была отчислена за окончанием срока аспирантуры. Защиту назначили на март. А распределили меня в пединститут в Переславле-Залесском: недавно освобожденные районы нуждались в кадрах. Ехать туда у меня намерения не было: в Москве семья и заставить меня не могли. Но потребовались месяца два хождений по инстанциям и волнений, ворох справок и бумаг, чтобы освободиться.

Я стала безработной — без денег и с «иждивенческой» хлебной карточкой. Папа был в длительной командировке на юге — участвовал в восстановлении пострадавшего во время немецкой оккупации Донбасса. Павлик мало появлялся дома — после возвращения родителей в Москву обстановка у нас опять к этому не располагала. Мне же осенью пришлось сделать аборт. Аборты были, как известно, запрещены, но мне его сделали по медицинским показаниям: такая дистрофия образовалась у меня за военные годы. Сработала и старая медицинская справка о моей болезни и угрозе эклампсии во время родов. Но после этого меня вообще качало, как былинку. И мама, конечно, обвиняла Павлика — мужчину, не умеющего обеспечить семью. А что он мог, младший научный сотрудник с жалкой зарплатой? Мы были тридцатилетние, семейные люди, но все еще не имели ни своего угла, ни мало-мальского достатка, ни перспектив на него.

Помню, как во время одной из беспрестанных болезней нашего сына, еще до возвращения родителей из Свердловска (удивительно ли, что ребенок, забывший даже внешний вид молока и все раннее детство не знавший, что такое фрукты, постоянно болел?), детская докторша, вызванная нами, с презрением сказала, уже стоя в дверях:

— Молодые, здоровые, одного ребенка не можете прокормить! Что вы за люди?!

Мы были убиты ее несомненной правотой. Но ничего не могли изменить.

Зимой Юра заболел дифтеритом. Заразился он, домашний ребенок, необыкновенным образом: однажды, когда мы с ним возвращались с прогулки, мимо через вестибюль пронесли закутанную в одеяло маленькую девочку, и наш лифтер дядя Ваня сказал мне, что она в яслях заразилась дифтеритом и ее везут в больницу. Мы стояли в сторонке, контакта никакого не было, но точно к окончанию инкубационного периода заболел и наш сын. В больницу его привезли с диагнозом «токсическая дифтерия», в тяжелом состоянии, и врач в приемном отделении Русаковской больницы сказал:

— Если доживет до утра, появится надежда. Ребенок очень истощен.

Поздним вечером мы вышли из больницы, сели на ступеньки ближайшего дома и просидели так до утра. Утром он был жив. Началась шестинедельная больничная эпопея с передачами, подкупом нянечек и сестер. Прелестные письма, которые писал мне Юра печатными буквами, и сейчас хранятся у меня. Как я рада была, что он уже умел читать и писать.

Понятно, что мы влезли в большие долги. Потом последовал еще один удар: практически лишенный иммунитета, он в больнице заразился свинкой. Это обнаружилось спустя несколько дней после его выписки. Что делать? Ведь коммунальная квартира, полно других детей! Но мы все-таки решились скрыть болезнь, попросту не вызывая врача Юра наконец выздоровел и никто в квартире не заболел.

Вот на таком фоне и шли мои поиски работы, с надеждами и бесконечными разочарованиями. В то же время я готовилась к защите. Смешно вспомнить, но меня тогда едва ли не больше всего занимала не сама защита (оппонентами были назначены Е.А. Косминский и А. К. Дживелегов, уже знакомые с работой и хвалившие ее), а мой туалет. Нельзя же прийти на защиту в штопанной-перештопанной вязаной кофте, в которой я проходила все четыре года войны! О покупке чего-нибудь пристойного и мечтать нечего было. И тут мама, поразмыслив немного, полезла на дно нашего большого сундука, где лежало старое барахло, за ненадобностью не украденное и во время нашего пребывания в эвакуации, и вытащила нечто неожиданное: папин костюм, «визитку», сшитую еще во время Первой мировой войны, но почти не ношенную. Материал был великолепный, каких в советское время мы не видывали. И мамина двоюродная сестра Малюта сшила мне бесплатно (подарок к защите!) первый в моей жизни элегантный английский костюм. По-видимому, я в нем смотрелась как надо, потому что моя сослуживица Леля Ошанина (ко времени защиты я уже нашла работу), увидев меня в нем впервые, восхитилась и сказала:

— Вот ты, оказывается, какая!

Я редко слышала комплименты своей внешности — оттого и сейчас помню ее слова.

Наступил 1945 год — как уже было ясно, мы встречали последний год войны. Наши солдаты сражались в Европе. Мы были дома. Папа вернулся из долгой своей командировки. Мне было 29 лет, Павлику — 31. Казалось, что мы пережили уже все, что может выпасть на долю человека за долгую жизнь: террор 30-х годов (во время войны представлялось, что это уже не может повториться), трудную, мучительную семейную жизнь, войну, эвакуацию, долгую разлуку, наконец, самое страшное — гибель Левы.

Надо было жить дальше, овладевать профессией, растить сына, — а мы чувствовали себя стариками, которым предстояло лишь доживать оставшиеся годы.

Как мы ошибались! Оказалось, что все это была еще не жизнь, а лишь прелюдия к ней. Жизнь — то, что стало самым главным у каждого из нас — только должна была начаться в этом новом году.

Загрузка...