Никакого числа. День был без числа.
Хватит мучить читателя загадками: место, где числа нет, существовало.
Это планета, — чего уж там выдавать ее за неизвестно какие земли, это планета Протей. В небесах там были не только иные звезды, там даже Млечного Пути и того не имелось, и наклона земной оси не наблюдалось, поэтому весь год стояла то ли теплая весна, то ли нежаркая осень, и всегда что-то созревало, и всегда что-то зацветало. За тамошними звездами давно велся надзор, и составлены были их подробные карты, правда, лишь для Северного полушария, ибо само существование Южного там ставилось под сомнение. Полярная звезда этого мира, подобострастно названная астрономами «Сердце Павла II», была по приказу царя переименована в «Сердце Павла I», но постояла-постояла в небесах, скрылась и более не показывалась. Из средств дальнего передвижения имелся лишь аэростат, да и тот без разрешения Сосновского было не получить, а он разрешение давал раз в год после дождичка в четверг, и, хотя дождичек тут бывал, вот насчет четверга имелись сомнения: один еврей на Протее был, волчеуст, гораздый беседовать с волками всех разновидностей, Соломон Соломон-оглы из семьи Соломон, который как начинал молиться, так из любого четверга могла сотвориться суббота, хотя большой роли ни в жизни Кассандровой Слободы, ни в истории византийского кризиса евреи не сыграли.
Сколько суток прошло на Протее за те примерно сто десять, не то сто двадцать дней, как бежал в свой личный Таганрог правнук пращура Александра Благословенного, едва ли кто мог сказать с точностью несмотря на то, что миры были смежными, но точек соприкосновения у них было всего ничего, главное же то, что не совпадало время суток, человек при переходе попадал либо из темени в свет, либо наоборот.
Про свистопляску здешних расстояний, про трехметровых зебу с заячьими ушами, про двоякодышащих бобров, про лишние лосиные зубы и прочее, даже про здешние мухоморы можно было бы и не повторяться. Но если в России про дела Кассандровой Слободы знали человек пять-шесть и несколько существ из числа сверхъестественных, то в самой Слободе за российскими делами те, кому было позволено, смотрели с предельным вниманием. К примеру, двадцать лет варила Слобода мухоморы, превращая их в мелкий, похожий на сахарную пудру порошок, наварила его на целый город, но легко ли было перевезти его со всеми сложностями в Москву? Да и подобрать рецепты изысканного кремлевского стола, позволяющего после однократного угощения гостей избавиться сразу от всех? Необычная задача стояла перед токсикологами: отравить не хлеб и не вино, не уксус и не сахар, но абсолютно все, что окажется на столе. Антидот царь тоже копил несколько десятилетий. Хоть и не часто, но довольно регулярно доставал из желудков забиваемых чертей Богдан Арнольдович Тертычный безоары, которые после превращения в другой безвкусный порошок становились радикальным антидотом, нейтрализовавшим действие даже такого мощного яда, как протейский метамускарин. На вкус порошок из грибов был как глутамат натрия. Порошок из безоаров был на вкус от него неотличим.
Газета в Слободе все-таки стала выходить. В силу того, что на грибоварне на неопределенно долгое время высвободилось некоторое количество рабочих рук. Потребовалось всего лишь некоторое количество двуручных пил. Лес был практически неограничен, в том числе березовый, воды — немного, но хватало. Срубленные стволы ошкуривались, распиливались, измельчались в щепу и в опилки, в полученную массу добавляли клей, местный, превосходный, мездровый клей, снимаемый с изнанки лосиных и туровых шкур, а дальше — дело техники, вращать барабан и вытягивать бумажный рулон довольно приличного качества Эльдар Гивиевич смог к тому времени, как в небе воссияла прекрасная синяя звезда альфа Добрыни Никитича, хотя, возможно, это была желтая двойная бета Ильи Муромца или же в крайнем случае маленькая, но все равно радующая сердце красная гамма Алеши Поповича.
Черная типографская краска, получаемая из печной сажи, льняного масла и некоторого количества канифоли, в условиях, когда не работал ни один прибор и приходилось полагаться только на огонь да на человеческие руки, стоила немало, но поскольку все, что требовалось Слободе для жизни, находилось в шаговой доступности, газета сразу же стала процветать: было, кому делать бумагу и краску, было, кому писать материалы, было, кому делать оттиски, было, кому разнести готовые газеты, и было, кому читать.
Название газете дали простенькое — «Посадская молвь». Редактором ее обязали быть камергера Анатолия Марковича Ивнинга. Цензором при нем поставили Вура, Верховный Ужас России, Галактиона Захарова, тот был неспособен поднять веки. Текст ему тихо зачитывали, в нужных случаях открывали ему глаза и демонстрировали отпечатанный лист, а следом он его читал и наглядно демонстрировал сотрудникам всю их недальновидность.
Вести из России «Молвь» приносила постоянно, но верить им было необязательно. К мелькавшему здесь и там имени Константина Ласкариса отношение было ироничное по принципу «Дай бог нашему теляти та вовка зъисты». Когда у того что-то получалось, информация давалась сухая и неполная, а если его планы терпели крах — комментарии звучали как классическое «Не повезет, так не повезет…», что там дальше про родную сестру, тот знает и уже хрюкнул со смеху, а кто не знает, тому и хрюкать не надо.
Земные международные новости воспринимались тут примерно как информация о том, что внесли нового в Камасутру деды морозы, то есть нечто совершенно нереальное и разве что смешное, зато сказочную популярность приобрела кулинарная колонка, рецепты в которую слали все кому не лень, главный санитарный врач Слободы Геннадий Григорьевич Глущенко тщательно изучал их и потом тщательно обосновывал, почему это не только готовить нельзя, но самая мысль об этой каше/яичнице/джамбалайе преступна. Приказанием откровенно забавлявшегося цесаревича Павла Павловича газета печатала рядом и рецепт и запрещение, и развлекухи было городку на день-другой.
Отец с каждым днем мрачнел: для начала его стали некоторые лица раздражать до предела, и безумный санитарный врач был первым. Он уже поставил тому на вид, что заказанный полгода назад учебник «Теория и практика самоубийства» до сих пор не сдан цензору и Вур простаивает, что теперь, когда Слобода располагает своей печатной базой, совершенно возмутительно.
Раздражал его, хотя и меньше, сам Вур. Верховный Ужас во многом был опорой царя, убей его молния — замены царь бы ему не нашел. Хотя молний Протей не видел годами, но время — штука пострашнее молний даже на Протее. Ужасу шел семидесятый год, и все чаще в разговоре с сыном, расшифровывая прозвище министра, вместо «Ужас» он говорил «Угребище».
И еще он раздражал себя сам. За тридцать лет работы царем царь надоел себе больше, чем своему народу. В конце концов, Иваны Третий и Четвертый правили каждый дольше сорока лет, Петр Великий тоже. Он же, тот, кто останется в истории под неприятным прозвищем Павел Скупой, не находил в себе сил начать четвертое десятилетие царствования, до чего оставалось еще больше года.
И грядущее прозвище, и совет обо всех этих мелочах не думать, понятное дело, принес царю Гораций Аракелян. Нечего обижаться — в истории остались и Людовик Заика и Карл Лысый, кто-то там Толстый, кто-то там Простоватый, кто-то там Косой, кто-то вовсе Безумный, так это, видимо, были всего лишь их объективные характеристики, а на такое что ж обижаться, могло бы и хуже быть. «Ничего, у меня прозвище тоже будет, вовсе не царское», — утешил он в заключение. «Какое?» — «Понятия не имею, не задумываюсь», — простодушно ответил предиктор. Ему такие мелочи и вовсе интересны не были. Какая разница, если все равно дадут и сделать ничего нельзя. Это не смена династии на русском престоле.
То ли по вечно-весенней, то ли по вечно-осенней погоде Протея царя мучили головные боли, но к вечеру они проходили — так обычно бывает в русской литературе не с одними только царями. Он не считал, что по жизни был неудачником, и в особую звезду свою не верил, даже альфу Микулы Селяниныча в свою честь назвать не позволил. Его заботила, притом куда более серьезно, чем всегда, его личная жизнь и связанная с этим судьба государства, точнее, государства с довеском в виде Протея.
Проблем первоочередных было три, и наименьшей из них был именно Протей. Тайна города-государства давно была под угрозой, и даже не из-за грибоварного цеха, сотрудников которого в конце-то концов можно было решить общей командировкой в один конец где-нибудь за колючим периметром. Но подобное решение было прежде всего преступно. Благосостояние внешней Руси, как предсказал Гораций, гарантировал вываривавшийся долгими годами экстракт из местных грибов. Тот же Гораций уже условных месяца два тому назад предсказал, что нынешних запасов метамускарина достаточно, в силу чего производство такового будет остановлено, ибо новые нужды станут куда актуальнее. Ответа на вопрос «какие нужды» предиктор традиционно не дал, лишь мельком посоветовал царю «заняться своим здоровьем», чем того здорово перепугал, и не был намерен сообщить ничего успокоительного.
Павел понимал, что в его возрасте положено думать, что останется после него, тут было совершенно ясно, что Протей с его десятитысячным населением в одну минуту не вымрет, даже если и прервутся неким катастрофическим образом связи с загубленным российским городом Морщевой, не имея приличной водной артерии, не имея доступа к горам, которые здешний министр воздухоплавания, ничего лучшего не придумав, с горя нарек Новым Уралом, добраться до них было невыносимо трудно, но можно. Во-первых, имелся опыт казаков, за полвека прирастивших к Москве все, что лежало между ней и Тихим океаном. Причем даже при отсутствии лошадей выведенный местными учеными домашний лось породы «мегалоцерос Щепетнева» по крайней мере тяжести мог везти. Кроме того, при полностью не работающем здесь электричестве и не желающем гореть порохе, тут хорошо горел древесный уголь, позволяя работать кузнецам. Аэронавты Сосновского, уже человек десять, налетали на воздушных шарах тысячи часов и хоть как-то обеспечить прием путешественникам в горах Нового Урала могли. Но оставить новую, независимую от Слободы колонию без центрального управления Павел не мог. В этом случае пришлось бы полагаться на гелиограф или на звуки тамтамов, а также, что всего хуже, на верность наместника. Первое куда бы ни шло, но вот последнего Павел допустить не мог.
Но горы были для него единственным возможным, да и то без гарантии, источником тех металлов, без которых цивилизация должна была деградировать. На аэростатах в Новое Верхотурье, как опять-таки неостроумно нарекли в Слободе несуществующее пока поселение, много не навозишь. Любой ценой требовалось придумать хоть какое-то оперативное средство сообщения. Сосновский подумал и проблему решил почти радикально. Но, как водится в России, решил не ту проблему, которая перед ним стояла. Он решил, как можно быстро из Верхотурья вернуться обратно в Слободу. Новый Урал представлял собою не очень высокий, но длинный хребет, и ровные площадки там на нужной высоте где в сто, а где и в пятьсот аршин имелись. При необходимой дальности полета в тысячу или около того верст это расстояние без всякого напряжения и без единой посадки мог преодолеть планер. Для его постройки в Слободе имелось все свое, кроме чертовой жилы, а жила… ну что, Богдан Арнольдович Тертычный готов был предоставить царю хоть сегодня аршин восемьсот наилучшей, а будет нужда — так добавить еще столько же и столько же. Если взят старт, то дальше высота полета будет такая, какая нужна, а дальность, ну что, хватит вам две тысячи верст? Даже и не на пределе, из Икарии давно умеют без посадок летать в Москву, был бы пилот умелый.
Только это была меньшая часть проблемы. В условиях Протея единственным способом поднять тысячефунтовый планер на все ту же высоту в сто-двести аршин был его подъем на аэростате, так можно было доставить в любой конец триста-четыреста пудов полезного груза. Это было удовлетворительно — и невыносимо дорого, учитывая износ полотна каждого аэростата, и без того с трудом переносившего много если десяток полетов. Выходом могла бы оказаться стартовая вышка аршин в сто, нечто вроде крыши дома этажей в двадцать пять.
Павел изучил историю, потому как справедливо считал, что ни в одной другой науке толком не понимает ничего. Слава Христофора Колумба в Слободе принадлежала Артамону Шароградскому, это он первым нашел дорогу к Протею. Павлу тоже досталась слава Колумба, только другого, его брата — Бартоломео. Тот первым, свыше пятисот лет тому назад, основал в Новом Свете европейский город — Санто-Доминго. Такой приоритет ему нравился, но как-то мало было прибрать к рукам этот мир и построить в нем город ради того, чтобы вечно варить в нем мухоморы. На Павла Скупого Павел был согласен, но не на Павла Мухоморного.
Но проблему взлета для планера аэростат решал разве что однократно. Максимальная высота деревянной вышки на земле в Альбукерке для нужд Сосновского годилась абсолютно, почти сто саженей, и дело было за малым — эту вышку построить. Удивительнее всего, что разобраться с этим делом оказалось несложно.
Когда в 1492 году испанские гранды вышвырнули с иберийской земли последнюю мавританскую рвань и разнесли Гранаду к чертям собачьим, перед королевской четой, перед Изабеллой и Фердинандом, встал серьезный вопрос: чем теперь этих грандов занять, если они рвут и мечут, хотят сражаться, а по ту сторону Гибралтарского пролива столпились уж такие мавританские полчища, что туда и лезть никто не хочет. Разобравшись с маврами, королевская чета решила сорвать злобищу на евреях, но те истребить себя по большей части не позволили и сбежали. Дело запахло порохом, который на Земле, в отличие от Протея, отлично взрывался.
Королева, горюя, что вот-вот утратит по этому случаю трон, стала искать выход, заложила свои драгоценности у одного национально неполноценного и доверилась другому, генуэзцу Колумбу. Тот открыл для нее Америку, из которой приволок лавэ по самое не балуйся, гранды туда рванули дуван дуванить, и на столетия сотворилась в королевстве испанском большая пассионарность. Короче, с кого брать пример — Павел нашел и, поскольку освободившиеся на грибоварне приблизительно полторы сотни пар человеческих рук надо было чем-то занять, выделил далеко за периметром три квадратных версты леса, приказал его вырубить и воздвигнуть стартовую планерную вышку в сто пятьдесят аршин самое малое, из ценных, пусть и безымянных пока пород местного дерева. Строить вышку поручили грибникам под началом Сосновского, а наследнику престола, цесаревичу Павлу Павловичу, поручили придумать для тех пород благозвучные названия. Он помудрил вечер — и все придумал.
Тем самым задача закладки первой промышленной колонии у Слободы решалась, хотя ее осуществление должно было занять долгие годы и жизни человеческой на то могло не хватить. Но исполнение ясно поставленной задачи можно было надежным людям доверить. Эти люди работали на него чисто по-русски — не за жалованье, а за патриотическую идею народа-богоносца. На таких людей, как Юрий Сосновский, Эльдар Готобед, как местные офени, взявшиеся первыми донести инструменты и прочее до стоянки у Нового Урала, — на таких людей можно было положиться. Да и Вур был еще не совсем стар и в ближайшие годы на пенсию не собирался.
Но это были вопросы Протея, а не собственного здоровья, о котором говорил предиктор. Свой врач у него был, да и вообще, если что было тут на уровне чуть ли не двадцать второго века, так это медицинский центр. Павел лег туда на обследование. Он боялся болезней своих предков — водянки, мочекаменной болезни, колита, гипертонии, апоплексии и прочих семейных удовольствий. Гипертонию у него, понятное дело, нашли, но чтобы ее лечить, не требовался даже врач, достаточно было призвать лосевала с инструментами. Лосевала?.. Какое слово хорошее, ведь и впрямь, если коней нет, а вместо них есть лоси? А тот, кто валит зебу, — зебувал?.. А кто придумал слово? Разве важно, было бы слово хорошее.
Похоже, Гораций имел в виду иное, и царь примерно догадался — за тридцать лет работающий металл и тот накопит усталость, а работа русского царя — это не износ металла, это износ всего организма сразу, который способен подарить своему обитателю мгновенный и бессрочный отпуск. И Павлу приходилось думать о том, о чем он даже мысль к себе боялся допустить.
Беда была та самая, которая увела в монастырь его любимую жену, Антонину, коронованную русскую императрицу Антонину, беда была та, что шел уже четвертый год тому, как их сыну Павлу Павловичу врачи поставили жестокий и пока что неколебимый диагноз: молодой человек обладал нулевой фертильностью, не имел шанса обзавестись собственными детьми ни в каком случае. Генные исследования показали, что беда эта у парня не наживная, но пришла из глубины веков, видимо, с генами матери, которая и его-то родила чудом, ибо находилась во время родов в каком-то всеми богами хранимом чудесном месте. Павел и Антонина оба знали, что это место — Киммерион. Там чудеса еще и не такие бывали, но главный врач города-губернии Пол Гендер лишь горестно развел руками: чудеса были не по его части.
Наследование русского престола, только-только восстановленное воцарением государя Павла II, обречено было оборваться на государе Павле III. Напрасно отец и мать подкладывали в койку цесаревича кинозвезд и купчих, ему нравились и те и другие, но если кто и тяжелел, то неумолимая экспертиза твердила: не твой, царевич, не твой. И даже усыновить никого было нельзя. Генная экспертиза — штука вредная, она способна как доказать права на престол, так и лишить их. Закон о передаче престола за двести лет в России не менялся: старший в роду и есть император, и не о чем говорить, но что делать, если продолжателей рода и родственников в проекте нет, кроме совсем уж седьмой воды на киселе, к столь ответственной работе негодных. В свете науки XXI века оставался, конечно, последний вариант — клонирование, но полтора десятилетия тому назад Павел сам сжег за собой и корабли и мосты, росчерком гусиного пера на веки вечные запретив на Руси клонирование членов императорской семьи с целью признания их прав на престол и на оный дальнейшего возможного возведения на престол. Закон был знаменит на весь мир, и отменить его без катастрофических для страны последствий царь не мог.
В свои шестьдесят четыре Павел мог предполагать для себя еще лет десять ясной головы, но планировать дальше надо было уже не для себя. Сыну было тридцать, даже при лучших обстоятельствах через тридцать-сорок лет линия наследования обречена была оборваться. Развестись с женой по случаю того, что та ушла в монастырь, Павел право отчасти имел, но заводить новую жену без гарантии получить от нее хотя бы еще одного наследника мужского пола ему не хотелось категорически, очень было это похоже на известный фортель прадедушки, Петра Великого, ничем хорошим для русского престола, как известно, не кончившийся. Престол тогда пришлось передавать через потомство привенчанной, то есть рожденной до заключения брака, дочери Анны Петровны, которая родила сына, будущего императора Петра III, по иронии судьбы внука не самых дружных государей Европы — Петра I и Карла XII Шведского. Но тут хотя бы имела место чистота происхождения: злые языки, пустившие слух о том, что ребенок был рожден Анной не от герцога Карла-Фердинанда, не могли оспорить того, что мать его, Анна Петровна, уж точно была дочерью Петра Великого. У Павла не было и такого выхода: что сводный незаконный брат Петр, что собственный незаконный сын Иоанн оказались полными отморозками и устроили бы в России то ли новое Смутное время, то ли гражданскую войну, то ли все вместе с пожаром, потопом, поносом, запором, закупоркой мочи и обращением к трудящимся массам.
В итоге оставалось одно — как-то менять законодательство. А как его менять, чтобы и сына не обидеть, и не посадить на престол мерзавца, и… Получалось, что в отсутствие родни имелся какой-то смысл. Претендовать на престол могли бы представители давно скомпрометированной младшей ветви династии, но тут в Павле просыпалось старинное русское «на-кась выкуси». Доводить Россию до того, до чего довели они? Лучше уж вообще объявить страну протекторатом АЦА, православной державы Американского Царства Аляска, где в новой столице, в Святобарановске, правил женатый на его, Павла, бывшей жене Кате царь Иоаким Первый, друг его молодых лет, когда он еще звался Джеймсом Найплом, — да еще были у них двое совершенно законных парней, Павел и Никита, чего бы лучше, да ведь не поймут, все же царица-то разведенка. Лучше было обратиться к двоюродному брату отца, Георгию Романову, известному президенту южноамериканской государства Хорхе Романьосу, так ведь республиканец, так ведь католик, не поймут…
На такие вот грустные размышления уходили у царя день за днем, и дни эти отличались не больше, чем поленья, тлевшие в камине. Павел любил смотреть на огонь и печально думал, что выхода из этого тупика нет. Верный во всех делах Гораций и тот не отвечал ничего, даже своего любимого «Ничего не делайте, все само образуется». Он часто составлял Павлу компанию у огня, и лицо его выражало лишь некогда им же сформулированную мысль: будущее не написано, оно как шахматная партия, хоть и знаешь, что чем-то и когда-то она кончится, с доски не убежишь, только вот закончиться она может очень по-разному. И не говорил, гад подколодный, какую фигуру двигать, куда бежать и почему так все мерзко даже здесь, на спокойном Протее.
Но это все было на Протее, в городе Кассандрова Слобода. И если чего больше всего на свете хотелось сейчас государю всея Руси Павлу II, так это такого, чтобы никуда больше никогда не выходить и не дергаться. Займет сын престол сейчас или через тридцать лет — не принципиально совершенно. Отречься в его пользу он был готов хоть сегодня. Ну да.
…Хоть сейчас, хоть сию минуту. Где расписаться? Дайте перо. Гусиное. Здесь? Спасибо. И вам спасибо, отличный был гусь.
День, когда нет числа, принципиально не то же самое, что день, которого вовсе нет. Такой день отличен от привычных нам, но отличен меньше, чем день на полюсе или на Луне, а ведь и там и там людям бывать случается. И Кассандрова Слобода — еще не весь Протей, как убедили себя и других царь, офени, авиатор Юрий Сосновский да и все прочие. Понять в здешних землях почти ничего не мог даже волчеуст Соломон Соломон-оглы, а уж он болтал с волками обо всем на свете, хотя они старались любой разговор свести на мясо да на баб. Они и в принципе-то не знали, что такое уа-уа-уэ-уэ-пуфф, то есть снег. Про уа-уау-э-ууу, короче, про большую реку, только и могли сказать, что она «там, далеко» — и указать мордой в сторону, противоположную Слободе.
Однако Протей, удивительный мир без морей, хотя и с горами, и болотами, и реками, был куда просторней, чем его знали волки. Здесь были вулканы. Хотя в Слободе в такое поверили бы с трудом, но там склонах паслись лось, и косуля, и другие их родичи, которыми так любил закусывать местный пещерный медведь. Двоякодышащие бобры отнюдь не воевали с сумчатыми енотами. В местных, пока что безымянных озерах сохранились давно почти уже вовсе истребленные на земле пресноводные тюлени, почти один в один такие, как еще плавали иногда в то время по эту сторону мира, в озере Байкал. Тут были родственники тех животных, которые на Земле вымерли в исторические времена, такие, как речные дельфины, шерстистые носороги, мегатерии. Не совсем те же самые, но изрядно похожие.
Металл здесь был, если честно. В здешних горах, пока что по преимуществу еще безымянных, лежали невостребованные железо и олово, молибден и цирконий, титан и натрий, и если бы кто о них знал, тот предполагал бы зря, что никто до них добраться не захочет. Хотя порох и не взрывался, но люди тысячелетиями без него жили, даже армия первой в мире империи, Ассирии, как-то без него обходилась. Смешно? А вот вовсе нет.
Дубиной можно воевать, а уж каменным топором легко. Если горит огонь, то неважно, что греться рядом с ним ни к чему, это значит, что мясо будет жареным, топор железным, да и стекло хоть и мутным, но прозрачным. Только допусти человека в такой мир, и он сразу устроит тут цивилизацию. Он засрет этот мир.
Вы что же, думаете, что этот мир не был засран?
Он давно уже был засран, да еще как.
По эту сторону от Протея, еще до того, как телевидение предъявило миру толпу, ликовавшую по случаю возвращения в Москву Павла Романова, законный и миропомазанный император всея Руси Константин I решил рвать когти. Страна оказалась неблагодарной, ей не нужны оказались ни золотые горы, ни кокаиновые моря, ни единственно законный император. Тут вообще нагло отравили дорогих ему людей. Тут попрали все святыни, особенно православные. Тут заботились лишь о наживе, а не о душе. Тут изнеженные юнцы прожигали состояния, скопленные несколькими поколениями бескорыстных тружеников. Они купались в пищевом и обыкновенном золоте, они без сожаления разбивали папенькины яхты и продавали маменькины драгоценности. Они играли в азартные игры и погружались в пучины разврата, они нюхали кокаин…
Константин был все же умнее собаки, вцепившейся в собственный хвост. Он выбросил филиппику из головы. Пока он вызывал по спутнику из Лукина-Куськова максимально мощный вертолет, пока тот поднимался в воздух, чтобы на Соборной площади Кремля принять его на борт, оставалось еще время попрощаться с этим отвратительным, как любой вонючий сарай или как старый хлев гнусным городом, совсем не великим, а, напротив, ничтожным и по-русски мелким, попрощаться со страной, вцепившейся в высокие идеи вместо гарантированного высокого жалованья, благоразумно интенсивной и экономичной системы как рабства, так и крепостного права. Как можно уважать страну, примирившуюся с мусульманами, жидокоммунистами, масонами, родноверцами, веганами, демократами и прочей либеральной сволочью?
А ведь как хороша была мечта. Лет бы двадцать на переустройства, и все мусульмане стали бы православными или легли в землю, масоны дали лататы в свой Билдербергский клуб или там в землю, на выбор, родноверцы на остров Буян, демократы и вовсе пошли бы на мясо для веганов и так далее. И так далее! Уж он дал бы отпор малодушию, взял бы эту страну к ногтю, выкорчевал с корнем все невыкорчеванные корни зла. В этом мире не было бы места слабоволию и распущенности!.. Слабость сменилась бы силой, мелкие цели — великими, ничтожность — гордостью, зло — добром!
День был довольно ветреный, и Константин упустил момент, когда над Соборной площадью завис здоровенный «Сикорский». Баки у вертолета были полны. Лететь предстояло далеко и долго, без хотя бы одной дозаправки, притом на земле, было не обойтись. На пределе возможностей, конечно, но до лужайки возле виллы Ласкариса близ венгерского Дебрецена вертолет должен был дотянуть. Оттуда, напрягаясь уже куда меньше, предстоит перелет хоть в Палермо, хоть и прямо в Ласкари — теперь уже безразлично куда. Денег у Константина меньше почти не стало. Напротив, надежд у него не осталось почти вовсе.
Москва лежала внизу, как паук-голиаф, раскинувший паутину в ожидании добычи в каком-нибудь богом забытом Суринаме, внизу лежала ненавистная, омерзительная Москва. Источая миазмы и болезни, исходя свинцовыми и ртутными парами, захлебываясь околоплодными водами и помоями, исходила ненавистью ко всем великим цивилизациям чудовищная столица современных австралопитеков.
…Константин устал от своего же потока проклятий и полез в мини-бар. Самая мысль о том, что он сможет пить сейчас что-нибудь вроде водки или мастики, была кощунством. Он достал из бокового кармашка хайбол, выплеснул в него стограммовый пузырек скотча, совершенно варварски плеснул поверх него столько же медицинского спирта и немного успокоился. «Сикорский» мерно рокотал, на трехкилометровой высоте двигаясь к западу, стингерами вроде никто снизу не лупил. Ну просто совсем никто. И не обидел он там никого, и всем на него плевать. Но он еще вернется. Он еще покажет всему миру, каков гнев императора всероссийского Константина I Ласкариса. Кстати, а зачем возвращаться?..
Вертолет, стараясь держаться высоты в три тысячи и скорости не больше трехсот, неторопливо уползал по небу вслед за заходящим солнцем. На венгерской вилле Ласкарис бывал не каждый год, он изредка прятал здесь несговорчивых партнеров, покуда они не становились более сговорчивыми, осознав перспективу ощутить дно реки двумя ногами в цементной обуви. Он даже кокаин здесь почти не хранил, уж разве по мелочи на взятки венгерским и прочим чиновникам. Он предполагал часа два полежать на веранде, может быть, вздремнуть, чтобы не загнать пилотов, и валить на Сицилию. Или все-таки наведаться в Тристеццу, посидеть у князя? «Ну и чем хвастаться?» — спросил себя неудачливый император. Пришлось бы оправдываться. И это после такого блистательного начала, после воинского триумфа, после коронации, после миропомазания?..
От визита к князю он решительно отказался, добавив у себя на вилле полстакана какого-то зловеще синего венгерского рома в красный апельсиновый сок. Получилось мерзко и на вкус и на цвет, с горя он опять долил спирта и принял как лекарство, помогло совсем ненадолго. Он позвал пилотов, предложил обоим вздремнуть до рассвета, а там будить его, грузиться и брать курс прямо на Бычью долину возле Этны, на Валье дель Боле, все равно возле кальдеры не живет никто, а вопросов будет меньше.
Неумолимый рассвет пришел вместе с неумолимым похмельем, и от него не избавиться было ни ста граммами чистого спирта, ни двумястами. Вертолет миновал Венецию и продолжил путь на юг над голубым до синевы, словно нравственность римского императора Адриана, Адриатическим морем. Этна уже виднелась прямо по курсу, но Ласкарис, отлично знакомый с местными кольцами дыма и с прочими последствиями извержения девятнадцатого июля, намеренно попросил быть поаккуратнее. Даже во влюбленном в него городке Ласкари ему нечего было делать, он хотел побыть один.
Этна была высоким, не очень скалистым вулканом. Очень часто извергаясь, она накопила множество отдельных кратеров, порою спавших веками и вновь взрывавшихся столбами огня. Дыма от нее было много, неприятностей тоже, но деньги окрестному населению она давала самые серьезные, она в прямом смысле дышала деньгами, точнее, выдыхала их. Дело не только в туристах, хотя и в них тоже. Тысячелетиями накапливая на своих не особо-то крутых склонах плодоносный пепел, она позволяла выращивать на своих склонах больше двух десятков сортов уникального винограда, из-за которого и занесло на эти склоны чуть ли не сорок лет назад с родного Корфу византийца.
Теперь и вспоминать было странно о том, как купил он здесь, возле поселка Маскали, свой первый, совсем еще небольшой виноградник, дом и давильню при нем. Он много заплатил, рискнув всем наследством отошедшего в лучший мир Константина-старшего. Он мало хотел: ему нравился огромный, сизый виноград на его лозах, дававший после отжима и обработки уникальное, долго живущее нерелло маскалезе, благородно кислое, вяжущее язык и требующее немедленного куска белого овечьего сыра. Больше двоих работников он позволить себе не мог, тот же нерелло вокруг него рос почти у каждого, и еще неизвестно, чем кончилась бы винодельческая карьера Ласкариса. Но то, что он получил, в первый же год назвали «красивым вином», посоветовали отложить бутылки на два-три года, перебиться как-нибудь и лишь потом продавать. Вино пахло фиалками, напоминало дорогое пино нуар, и отчего-то Константин поверил в свою звезду, он ничего не продал из тех двух тысяч бутылок, и угадал: год был засушливым и, как всегда в таких случаях, вино оказалось еще лучше, чем могло бы быть. В знак благодарности за экспертизу Константин отослал эксперту в Милан ящик своего нерелло, прикупил еще один небольшой виноградник, ближе к морю. Он взял кредит, нанял третьего работника и приготовился навеки стать «сицилийским виноделом греческого происхождения». Хотя позже выяснилось, что лучше было бы отложить эти бутылки не на два года, а на двадцать лет, написать бы на этикетках «Пить в 1990»… но кто ж тогда знал.
На Этну можно было подняться пешком, кривые туристические тропы тут лучше всех знали в те времена немногочисленные гиды. В поселках были магазинчики, они охотно взяли бы у Ласкариса его нерелло, но он высоко ценил свои вина и продавал их прямо в Палермо и Рим, где за них со вздохом переплачивали, в лицо называя «маэстро фьолетте», «мастер фиалок». Ласкарис скопил некоторую сумму и стал бродить в окрестностях, прикидывая, что бы еще прикупить, чтобы и лоза была хотя бы лет пятнадцать, и почва была та же, и семь шкур бы не содрали. В таких поисках он уходил все дальше к югу и приближался к местам опасным, где нерелло грозил обернуться потоком лавы, и здесь даже самые бедные старались судьбу не испытывать, несмотря на роскошную золу под ногами. Но Ласкарис пока ничего там не купил. На первых виноградниках все зрело уже без него, а деньги пока были при нем.
Воздух в тот неприметный день был полон густой гарью. Дым шел от Валье дель Боле, Бычьей долины, невероятно популярной у туристов, но, в общем-то, интересной только им дыры в земле, оставшейся от очень давнего извержения. В жаре и в дыму грек угорел и, плохо соображая, что делает, нашел тень среди скал, прислонившихся друг к другу широкой аркой, похожей на литеру омега, улегся на траву и, не понимая, что запросто может не проснуться, заснул.
Проснулся он, видимо, не скоро. Дым в воздухе исчез, но солнце пекло чуть ли не сильнее. Порадовавшись этому, — засуха опасна, но она же лучший друг вина, Константин решил встать и неожиданно понял, что никаких скал над ним нет. Местность была той же, холмистой, но от всей Этны осталась только дыра Бычьей долины, да и та как-то съежилась. А главное — тут не было никакой Этны, напротив, Константин стоял чуть ли не на самой высокой точке холма, земля со всех сторон уводила вниз. Воздух был свободен от гари, напротив, в нем опознавались запахи розмарина, амбры, камеди, бензоя, гвоздики, очень странные поблизости от жерла вулкана запахи.
А еще перед ним сидел еж. Он нагло разглядывал Константина, словно так и положено, и бывают в мире ежи весом в три-четыре килограмма. Ласкарис помнил, что никаких ежей на Сицилии вроде бы нет, и протянул к капризу природы руку. Еж не двинулся с места, но как-то склонил голову набок, будто у него была шея, в глазах у него совершенно по-человечески читалось: «Псих ты, что ли?»
Еж был вовсе не похож на привычных в Европе. Он был рыжий с проседью, размером с большого кота, — а иголки делали его похожим скорее на дикобраза. А еще он тут был не один.
На земле вокруг Константина кружком сидело десятка два таких вот лапочек. Совершенно непуганых и, судя по мордочкам, весьма наглых. Константин сел на землю. Так и просидел Ласкарис в компании ежей, коих собралось тут на большой цыганский ужин, с четверть часа. Потом ежи интерес к виноделу потеряли и рванули прочь, в сплошные кусты дрока, в то, что зовется на Сицилии гаригой. Константин решил, что насмотрелся на ежиный парад достаточно, и решил повернуть домой. И понял, что возвращаться ему некуда. Это была не Сицилия, это был какой-то экватор. Солнце висело почти точно над головой, а ведь когда Константин лег отдохнуть, было утро, притом не позднее. И только что вокруг была хоть и выжженная, но трава, теперь под ногами были песок и гравий. Было жарче обычного. Он сделал несколько шагов в сторону дома, но там не было ничего: ни дома, ни дороги, ни туристической тропки. Только опять вернулись наглые ежи.
Забегая вперед, скажем, что ежей этих в здешнем краю оказалось невпроворот. Обозвал их кто-то «ежи дамиани», по названию ювелирного бренда, да так и прилипло, потом отвалилось и слово «еж» — особенно когда кто-то из отселившихся в здешние края антивеганов обнаружил, что на вкус они, как почти любой насекомоядный зверь, — то самое, что надо человеку, поставившему в жизни целью святое дело борьбы с вегетарианством.
Но это выяснилось потом, а пока что Ласкарису хотелось домой, на северо-запад. Но там было все то же. Что хуже всего, куда-то исчезло море. Когда Ласкарис отыскал тощий ручеек и напился — он был счастлив, как приговоренный, которому отсрочили приговор. Он упорно шел туда, куда вели ноги, а вели они вверх по течению ручья, но и там был только жесткий кустарник в кожистых листьях. Не совсем понимая, что делает, он сорвал лист и разжевал его. Это был не дрок. Вкус почти не ощущался, но пришло что-то вроде сытости, такое бывает, когда разжуешь свежий чайный лист. Константину стало легче.
Этот лист спас его во всех смыслах. Им можно было набить полный рот, жевать его час и два, он отбивал усталость и голод, позволяя обойтись самым коротким отдыхом и вновь брести неизвестно куда вдоль очередного ручья, впадавшего чуть ли не в себя самого. День тут был то ли короче привычного, то ли длиннее. Небо днем оставалось прежнее, сицилийское, ярко-синее, и ночью — тоже сицилийское, только черное. Но когда ночью Константин стал разглядывать его, он не нашел на нем ни Большой Медведицы, ни Малой, вообще ни одного знакомого созвездия, не очень-то он разбирался в звездах, но куда делись эти — он не понял. Да и луна тут была какая-то странная. Но о ней ли сейчас было думать. Есть ему не хотелось, но есть было и нечего, и он тащился на северо-запад, совсем не будучи уверен, что это не юго-восток.
Позднее Константин разобрался кое в чем. Он насквозь пропотел, хотелось вымыться. Набредши однажды на хоть и небольшой, но привлекательный водоем, Константин нырнул, вынырнул и увидел невдалеке группу закусывающих крестьян. Что они ели и пили — теперь неважно, важно было то, что делали они это на фоне Этны. Ласкарис вернулся в свой мир. Без штанов, но вернулся. Поскольку украденная одежка — самая малая беда, какая может приключиться с человеком на Сицилии, над ним посмеялись, дали что-то прикрыть наготу. Он пообещал расплатиться — и сделал это со временем, сделал во всех смыслах, и с удивлением узнал, что вылез он из ежиной дыры у крошечного городка с символичным названием «Ласкари». В городке ему сперва не поверили, но связались по телефону с Маскали, где подтвердили, что на винограднике его уже две недели как отчаялись найти и с собаками ищут по всей Этне. За Константином приехали, он добрался домой и стал думать, что со всем этим делать.
Он понял, что открыл дорогу в какой-то неизвестный карман пространства. На Этне в прежние века пропало множество людей, и не обязательно все они рухнули в кратеры. Работники получили от него утешительные наградные за терпение, а сам он сказал им, что после пережитых волнений хочет отдохнуть дней десять где-нибудь в Рагузе, на юге, экипировался и пешком ушел в сторону Бычьей долины.
Скалы, образовавшие арку в форме омеги, он нашел после двух часов поисков. Все повторилось, только он не спал. Он смотрел вверх. В какое-то мгновение скалы исчезли, и над ним вспыхнуло синее сицилийское небо. Только оно не было сицилийским, а вокруг вновь сидели наглые дамиани.
Ласкарис нашел свою дорогу на Протей. Однако здесь не было лесов, одна сплошная, заросшая кустарником равнина, пересеченная мелкими ручейками, одни ежи, мыши, землеройки, зайцы и лисы, коты устрашающего вида, луговые собачки, тощие койоты. Зато кустарника с кожистыми листьями тут росло немерено. Его тонкие, овальные, кожистые листья приходилось рвать, иначе было не пройти. Зная действие листа, Ласкарис набил им полный рот, убедился, что дорога к виноградникам исчезла безвозвратно, и двинулся в путь, надеясь пройти прежней дорогой, надеясь добраться в сицилийские края там же, где в первый раз.
Он хотел поймать местного ежа, но тот только исколол его и не дался. Зато кожистым листом Константин набил рюкзак и вынырнул из непонятного мира все-таки с добычей. Местные жители, посмотрев на листья, только и сказали, что никогда такого не видели.
Обращаться за экспертизой ни в Палермо, ни в Неаполь грек не рискнул. Он поехал прямо в Рим, к своему контрагенту, у которого были и дегустаторы и эксперты. Он суеверно выложил перед ним ровно двенадцать листков, будто у него больше ни одного, и стал ждать. Дегустатор ничего не сказал, позвал коллегу, каждый взял по листку и долго жевал. Эксперты перекинулись десятком слов вроде бы на латыни.
— Вино Мариани запрещено, — сказали ему, посоветовав не связываться. Ласкарис понятия не имел, что это такое, пожал плечами и ушел к себе в гостиницу за Тибр. Тогда своей квартиры у него в Риме, понятное дело, не было.
Утром он уже выяснил и кто такой корсиканец Анджело Мариани, и что такое его вино, которое запретили еще в Первую мировую войну, но не так уж надежно запретили, если эксперт в Риме с одного листка распознал его чарующий, дающий второе и третье дыхание привкус. На этот раз Ласкарис уехал в Милан, где жил настоящий знаток своего дела, тот самый, который убедил его не базарить нерелло с его виноградника, про вино Мариани уже знал и решил пустить пыль в глаза, заявив с порога, что хочет понемногу и для себя делать этот любимый папой Львом XIII напиток. Откуда взялся лист? А, из Колумбии. По дружбе привезли.
Папа был неаполитанцем и в Милане котировался средне. Но идея эксперта заинтересовала. Пусть вино и запрещено к продаже, но почему бы не делать его немного, если за сырой лист не будут драть три шкуры и не снизят качество? Колумбия далеко, но в конце концов между ней и Сицилией только море, и дорога отыщется всегда. Эксперт предложил вступить в долю, но Ласкарис предпочел заложить оба виноградника, он знал, что делает.
Дальнейшее можно пропустить. Лет за десять под яростным солнцем экваториального Протея, среди бескрайних в прямом смысле плантаций кокаинового куста возникла коммуна, городок Санта-Кока, заселенный теми, кто разорился на землях родной Сицилии, родной Калабрии, родного Пелопоннеса и много еще где. Они вербовались на заработки, им обещали нетяжелую работу на плантациях, возможность прокормить семью, гарантированное медицинское обслуживание, — ну, кроме самого дорогого. И ведь это было почти все правдой. Если кто-то настойчиво хотел потом, через год, через два, вернуться в свою Калабрию, в свою Апулию, в свою Лаконию, ему объясняли, что количество рабочих мест куда меньше количества желающих, и отказывали, без него полно всяких вагабондо и малак, что то же самое. Их привозили на катере в Катанию, ночью долго вели куда-то вверх, потом устраивали им привал с ночевкой и выпивкой, после которой они обнаруживали себя посреди солнечного одноэтажного городка — и могли приступать к работе хоть сегодня.
Здесь говорили на итальянском и греческом, но больше на них молчали: когда рот набит кокаиновым листом, не особо-то поговоришь. Собирать лист, используя наемный и рабский труд, было невыгодно, но труд крепостных, прикрепленных к земле, при наличии единственной валюты, которой здесь была кокаиновая паста, был куда как рентабелен. Из центнера листа получалось чуть не четыре килограмма пасты, во много раз больше, чем на Земле. После второй обработки от пасты оставалось два килограмма кокаина несусветной чистоты. Если вспомнить, что на Земле это вещество стоит чуть не вчетверо дороже золота, а у Ласкариса запас не ограничивался ничем, он набрел не на золотые россыпи. Он набрел на брильянтовые, только брильянты из-за какой-нибудь новонайденной кимберлитовой трубки дешевеют, а кокаин — никогда.
Маскотом своего бизнеса Ласкарис сделал ежа — тот принес ему счастье, и еж смотрел с печати на его пакетах с белым порошком. Настоящие деньги потекли к нему в руки после того, как он надолго наладил общее дело с доминикским наркобароном Родригесом. Чтобы тот не задавал лишних вопросов, Константин купил небольшую плантацию того же куста в Индонезии и убедил всех, что его паста и порошок — с того самого острова и от того самого вулкана, как их, ну, вы знаете. Обычно тут от него отцеплялись: плантация кокаина на Ломбоке была, урожаи с нее исправно снимались, Ласкарис делился с кем надо, — а что это была капля в море его доходов, так это никого не касалось. Индонезия вообще предпочитала сам продукт натурой. Остаток ломбокских денег шел сицилийским адвокатам и судьям.
Постепенно он все наладил. Как войти в мир Санта-Коки — знало человек двадцать, как выйти — того меньше. К тому же и вход и выход были теперь глубоко упрятаны в его виноградники, дававшие самое настоящее вино — изумительное нерелло у входа, приличное неро д’авола у Ласкари. Поскольку тут совпали название городка и его древняя византийская фамилия — он стал почти все неро дарить городу, где были уверены, что благодетель у них — ну просто святой Гаэтано Катанозо. Ласкарис не возражал, он налаживал производство. Он прикупал окрестные земли, на которых, помимо винограда, созревали сангвинеллы и хурма, и недорого сбывал их, ценами топя соседей-конкурентов.
Через два года у него был первый миллиард, и вовсе не лир, потом миллиард стал не один, но тут мы вступаем в область догадок. Если в Маскали его любили, а в Ласкари обожали, то для Санта-Коки он был богом, абсолютно беспощадным, мрачным, богом, без которого человеку не прожить. Кокаиновым листом нельзя питаться, а на горьком маниоке, на с трудом уловляемых зайцах и ежах тоже долго не протянешь. Зато его фактории прекрасно давали все, что нужно для небогатой жизни, за сухую кокаиновую пасту. Всего сто-сто пятьдесят граммов без напряжения месяц кормили семью из четырех человек, только нужно было приготовить эту пасту: ночью рвать листья, утром утоптать их, днем выпарить на водяной бане, к вечеру высушить на солнце, обменять на хлеб насущный и вновь идти с корзинами за быстро возобновляемыми в этом краю запасами священного листа.
Лачуги из легкого дерева, обнаружившегося возле склона холма, Ласкарис предложил строить людям самим, — зато, пользуясь обнаруженными здесь залежами отличного белого известняка, выстроил для верующих четыре храма, три католических и православный, своего святого, Константина Великого. Но католиков тут было большинство, поэтому храмы святого Калогеро и святой Агаты не пустовали никогда, а главный собор, святого Джулиано Палермского вообще был центром жизни Санта-Коки. Название города пришло как-то ниоткуда, вовсе не дышало святостью, но никто не возражал, вопросов не задавал, все привыкли. По крайней мере настоятель собора святого Джулиано падре Дезидерио не противился. Все были уверены, что он во благости своей дойдет до ранга епископа, но Ласкарис знал, что едва ли такое случится. Так вот он отсюда не выпускал никого и уж точно не выпустил бы того, к кому сборщики десятками ежедневно приходили на исповедь. И отца Нектария из православной церкви тоже не выпустил бы, хотя того подозревали в любви к сырой пасте.
Ласкарис вернулся сюда потому, что здесь для него не было разве что моря, а все прочее — было: вилла с атриумом и мраморными панелями. Здесь у него была жена-мальтийка, Уарда, о самом существовании которой вне Протея не знала ни одна душа; она была куда моложе его старшего сына и лишь немного старше младшего. Он сотворил здесь личную тиранию, то ли Древнюю Грецию, то ли императорский Рим, возможно, это и навело его на мысль превратить Россию в Византию, ведь было же у него право, было. Он понадеялся, а вот не вышло.
К тому же он знал, что болен, — за пределами Санта-Коки этого не надо было знать никому, в лучшем случае врачи обещали ему два-три года. Он твердо решил быть похороненным поблизости от здешней виллы, дабы не дать глумиться над своей могилой на Земле, но он хотел уйти императором, вознестись неизвестно куда, стать для России тем «королем под горой», возвращения которого чуть ли не каждый народ ожидает веками — будь то Себастьян в Португалии, Хольгер Данске в Дании, Петр Великий в России. А что будет с Санта-Кокой после его ухода? Ну что же, это он давно решил. Вход сюда один, выход отсюда один, оба заминированы, на замке от взрывателя тройной цифровой замок, и никто, кроме него, не знал шифра.
Плевать, что здесь другие звезды, и не леса и не горы, а равнины с природными плантациями кокаинового куста. Плевать, что без внешнего снабжения тем, кто останется здесь, придется питаться ежами и луговыми собачками, — те же белки и протеины, в конце концов, — пусть учатся ловить их и варить из них похлебку или что там из них варят. Пусть выживают как умеют, это больше не его дело. Десятки тысяч лет человечество и близко того не имело, что оставлял он этому жалкому племени. И это весь его народ? Да пропади он пропадом.
Тут остается все — крестьяне и рабочие, священники и врачи, тут остается кокаиновая паста, и больше его ничто не касается. Инки выживали с меньшим, ну, или с тем же самым, все уже неважно. Пора складывать шатры.
Хотя он и был православным, но это его уже мало волновало. Он прошел длинной улицей, будто в насмешку называемой дорогой Константина Великого, и вошел в собор святого Джулиано. Было прохладно, полутемно. Он попросил служку позвать падре Дезидерио. Тот, узнав о подобном госте, бросился к исповедальне, что-то дожевывая: такой гость был для него крайней редкостью.
Ласкарис вошел в другую дверь исповедальни и опустился на колени.
— Простите, святой отец, ибо я согрешил, — сказал несостоявшийся император.