Когда Василий поднялся наверх, он уже
был весь мокрый от пота, а ведь маяк
был отстроен лишь наполовину
На монастырском и на княжеском дворах царила пятница двенадцатого июня, она царила во всей Европе, это был день рождения Петра Великого, который в честь своего покровителя святого Исаакия Далматского воздвиг в северной столице огромную церковь. Озирая детище Монферрана, верила вся Россия, что смотрит на Петра творенье, однако заложен был этот собор почти через сотню лет после смерти Петра в царствие императора Александра I Благословенного, а освящен еще через тридцать лет в царствование не вполне законного императора, его племянника Александра II Освободителя. И был этот собор по счету от того, который строил Петр, аж четвертым.
Монастырь принадлежал ордену святого Доминика.
Княжеский двор служил резиденцией князьям Фоскарини.
Эти твердыни были главными, хоть и не единственными достопримечательностями княжества Тристецца, приютившегося в северо-западном углу полуострова Истрия на Далматинском берегу Адриатического моря. Здесь был не Первый Рим, не Второй, не Третий. И потому тот, кто нацелил свои интересы на все эти три центра мира, поступал разумно, избрав княжество опорной базой. На первое время для него все морские и сухопутные дороги вели в Тристеццу.
У входа в Триестинский залив разлеглась она, одна из самых малых стран в Европе, конституционное княжество Тристецца. Всего-то двадцать два квадратных километра. Всего-то пять или шесть тысяч человек среди цветников и виноградников, всего-то долина, ведшая между гор Монте Кроато и Монте Словено к пляжу Конфортина, излюбленному мастерами виндсерфинга и нудистами обоего пола, обдуваемому сразу тремя ветрами, и к парому возле деревни Савудрия, ходившему напрямую к Триесту.
На каждой из гор стояло мощное сооружение. Восточную, менее высокую, обрывающуюся прямо в реку Драгонья скалу Монте Словено венчал дворец князей Фоскарини, славившийся хоть и небольшой, но ценной картинной галереей и винными погребами. На западной, более высокой скале, над развалинами расположенного уже в Хорватии форта Сипар, возносясь почти на триста метров над уровнем моря, притулились доминиканский монастырь тринадцатого века и древняя, византийских времен, пятиугольная в основании башня святого Евфимия, сто один раз перестроенная за два тысячелетия и когда-то служившая маяком, но давно превращенная в смотровую вышку, с которой в ясную погоду на северо-востоке был виден дымящийся Триест, а на западе иной раз на фоне заходящего солнца можно было разглядеть силуэт горы Монте Титано, — и нечему удивляться: хоть и далеко, но спасибо наполеоновским временам: тогда башня была надстроена, прозрачный воздух Адриатики и неизбежная рефракция в лучах заходящего солнца уже два столетия давали гражданам Тристеццы иногда вспомнить, что не только их княжество на свете такое маленькое, — оно, узкими террасами сходящее к морю, так привлекательно для взора и души!
Еще и потому оно всегда было привлекательно, что к востоку от него стоял — уже на итальянской земле, близ Триеста — знаменитый замок Монте-Руино, куда приезжали в былые годы многие выдающиеся ученые (чтобы прямо там застрелиться), а также великие поэты — чтобы, глянув на море, сесть на пароме в Триесте — и отплыть в Тристеццу, где радушие и гостеприимство князей Фоскарини кого угодно могло довести до припадка вдохновения, из-за чего привлекательность княжества многократно возрастала. Кто бы устоял перед соблазном?..
Башня привлекала туристов. Граждан Тристеццы на смотровую площадку пускали бесплатно, — правда, что они на той площадке забыли, разве что помолиться за здоровье князя и Папы? Туристов в Тристецце за год бывало в иной год до тридцати тысяч, а вход на Монте Кроато и на башню — два моцениго, синьоры, всего лишь два бронзовых моцениго, это три доллара, это два с половиной евро, ладно, всего тридцать фурланов, ладно, всего двадцать, неужели вам жаль такого пустяка, чтобы увидеть с одной точки всю Северную Адриатику?.. Ту территорию, которую не сумел оккупировать даже величайший из турецких султанов Сулейман Великолепный, не занял по суеверию, из-за названия, Бенито Муссолини, — говорят, боялся, что его начнут именовать «владыкой печали», — не смог аннексировать даже пресловутый маршал-президент Тито?.. Правда, Гитлер на две недели вроде бы аннексировал княжество, но покойный князь Марко II принял немецкую военную команду, сводил к себе в погреба, где на полмили тянулись бочки со старым сухим хересом, — тем все и кончилось: две трети столетия прошли с тех пор, и часто знатоки местной старины слышат вопрос: где же те немцы? А где же тот подземный коридор? А где же тот андалусский херес? И что за херес? Нет ответа: старики и краеведы отводят глаза.
Время приближалось к полдню. Молодой человек лет двадцати пяти, которого с десяти шагов даже человек с хорошим зрением принял бы за актера Бена Уишоу, известного всему миру ролью Гренуя в «Парфюмере», — разве что волосы у него были светлей, да и длинней, — стоял на башне спиной к морю и пристально смотрел на юго-восток, туда, где всего-то двадцать лет тому назад развалилась Югославская империя.
Ему было нехорошо. Поразившая его, хотя и в слабой форме, но еще в раннем детстве эндемическая болезнь, «лихорадка печали», напоминала малярию, лечению не поддавалась — зато и неудобства доставляла небольшие. День-другой озноба и повышенной температуры, да и только. Вызывал лихорадку эндемический клещ-далматин, борьба с которым велась в княжестве как бы нехотя: вымирать клещ соглашался только вместе с высаженными внутри штамбов на виноградниках персиковыми деревьями, плоды которых стоили в иной год чуть не дороже самого винограда. Перебороть приступ было нетрудно — скажем, два-три часа рубки дров, пробежка вокруг княжества, полдня на тренажере — и красные кровяные тельца отгоняли болезнь на месяц. Был и другой способ борьбы с ней — навсегда уехать из княжества. Болезнь не могла долго жить без местного климата. Но миграция населения в княжестве была нулевая: селиться иммигрантам здесь было негде, а уроженцам эмигрировать не хотелось: проще порубить немного дров с утра, а вечером попить таблеток. Здоровья не сто процентов, но других проблем — процентов почти ноль.
Он был этническим греком, хотя и русским по матери, и звали его Вазилис Ласкарис, — его отцу принадлежала фирма Ласкарис-Федоров; отчего появился «Федоров», об этом расскажем позже. Сегодня молодого человека прихватило ранним утром, сил махать топором он в себе не нашел. Вместо этого сделал обычное — одолел двести тридцать девять ступенек подъема на башню святого Евфимия Великого. Двести тридцать девять потов обычно снимали приступ на весь день, если удавалось еще и не простудиться на смотровой площадке. Но сегодня ветра не было, и Вазилис-Василий, надеялся, что успеет к обеду, быть на котором отец приказал ему категорически. Отец был прямым наследником византийских императоров и характер имел соответственный, хоть и торговал апельсинами и хурмой и много чем еще. Такие же права на византийский престол имел и наследник. Только даром ему, наследнику престол не был нужен, о чем знать отцу, правда, было необязательно.
Василий родился на Корфу в восемьдесят шестом, в один день с британским киноактером Колином Морганом, Мерлином из одноименного сериала, то есть первого января, в день памяти преподобного богатыря Илии Муромца, что его, худосочного двойника актера-гея Бена Уишоу, постоянно веселило, хотя особо веселым нравом Василий из-за малярии не отличался. По календарю в православном крещении должен бы он зваться Прокопием, но воспротивился отец, сделал немалое пожертвование в единственный православный в княжестве храм святого Иллариона Нового, и дали мальчику вполне императорское имя, которое его устраивало, хотя так и звали в России две трети котов. Но сходства с кошачьим семейством у похожего на киноактера наследника византийского престола не было никакого. Зато, как известно, первого января родился еще и Гамлет, принц датский. Намек, что ли?..
Василий медлил. Ждали его в тристеццианском «Доминике» к четырнадцати тридцати, а пути до него было от башни меньше четверти лиги. Так что можно было передохнуть.
Молодой человек опустил глаза и стал разглядывать залитый солнцем город. Где-то внизу, в конце проспекта Марко Поло, просматривался памятник великому изобретателю Франсуа Пьеру Ами Арганду, еще в наполеоновские времена сбежавшему в Тристеццу из Швейцарии, находившейся под угрозой оккупации. Здесь, именно здесь, при тихом правлении князя Умберто IX, увы, последнего в роду Марчеллини, Арганд подарил миру свое величайшее изобретение — керосиновую лампу, задолго до того, как не менее великий Николя Апер вручил Бонапарту банку мясной тушенки и нож для вскрывания оной, за что был весьма взыскан императором.
Князь Умберто в долгу не остался: первые же изготовленные Франсуа Пьером Ами лампы украсили коридоры княжеского замка, и на целый год князь приставил ученого следить за фитилями. По истечении года князь, узнав о падении Венецианской республики и как-то связав один факт с другим, отпустил ученого на все четыре стороны, позволив взять в казне столько бронзовых моцениго с гербом династии (переплавленных из старинных турецких пушек), сколько тот сможет унести. Ученый купил на постоялом дворе клячу, нагрузил на нее помимо мешка, любимого кота и собственные чресла и отбыл в Англию, где скончался 14 октября 1803 года, оставив после себя в Тристецце добрую память, мастерскую по изготовлению керосиновых ламп и заблудившегося на пароме кота. Поскольку личные сбережения почетный гражданин княжества по старым законам не мог завещать ни на что, кроме как на установку себе же надгробия, — в 1850 году, по завещанию князя как душеприказчика ученого и во исполнение его последней невысказанной воли, на центральной площади ему был воздвигнут бронзовый памятник работы русского скульптора Роберта Залемана — отлитый из монет с гербом прежней династии, весьма раздражавшими нового князя — Лоренцо I Фоскарини. На локте левой руки Франсуа Пьера Ами Арганда восседал бронзовый кот, в правой всадник держал керосиновую лампу — именно свет такой лампы воссиял из Тристеццы миру, — мягко напоминая Венеции и Триесту, что без маяка Святого Евфимия их корабли, пожалуй, не всегда смогли бы найти дорогу домой. Вечный огонь в лампочке Арганда из экономии зажигали только по праздникам и по выходным. Чего другого, а вот месторождений природного газа Тристецца не имела, а имела бы — так не портить же старинный курорт, не унижать же княжество до уровня промышленной державы.
Возле памятника можно было разглядеть островерхую кровлю единственной в Тристецце синагоги, поименованной «Гаагуим». Завтра будет суббота, закроются меняльные лавки, праведные потомки Авраама станут читать молитвы, благо живут рядом, в одном же маленьком квартале и никакой тысячи шагов, больше которых Царица Суббота в свои часы не разрешает, делать никому было не надо. В числе десяти еврейских семейств Тристеццы необходимо отметить многочисленных потомков Габриэля Шалона, — того самого, что делил некогда камеру с прославленным Казановой в венецианской тюрьме Пьомби, освободившись же из нее, перебрался в Триест, а позже в Тристеццу, — хотя граф некогда и звал своего соузника глупым и невежественным, но потомки его гордились происхождением от столь знаменитого предка, прочее же никому не казалось имеющим значение, что мог Казанова понимать в евреях?
К евреям в Тристецце отношение, чего скрывать, давно было особенное. В тысяча девятьсот сорок восьмом году, в одно из воскресений, решил маршал Тито, что какая-то она вообще лишняя, Тристецца, что вся Истрия должна объединиться под единым скипетром единого владыки: дорога со стороны полуострова вела в княжество по суше лишь одна, прежнее название ее ныне с большими основаниями забыто, вот и двинул президент-суржик (ибо полусловенец, полухорват) приличного размера дивизию: чтобы и грабежа лишнего войско не учинило, и князь поскорее грузился на паром и улепетывал в Триест: паромщик Хирам традиционно ни с кого за переправу больше одного моцениго никогда не брал, и ни на каком языке, кроме родного истророманского, даже молчать не хотел.
Однако в самом узком месте дороги, точно на входе в княжество, встретило титовскую дивизию неведомо что: единым преграждающим рядом стояли там десять престарелых евреев, воздевших руки к небесам. Это был полноценный миньян, губы евреев шевелились в молитве, и чем ближе пытались солдаты подойти к еврейскому заграждению, тем дальше от него почему-то оказывались они. А евреи все молились. Изредка один или два опускали руки, чтобы отдохнуть, но их тут же подменяли другие, из заднего ряда. Никакого военного сопротивления Тристецца не оказывала, но каждая из десяти еврейских семей княжества, — обычно занимавшихся меняльным делом и ссужением денег в рост, старьевщичеством и продажей с лотков жаренной во фритюре дешевой мясной и овощной закуски, что так хороша под горькую граппу, — выделила на этот раз своего старейшину для молитвы, заградившей дорогу полчищам жадного маршала. Евреи и югославские солдаты стояли друг против друга шесть дней, а потом маршалу надоело и войска были отозваны: все одно пройти по дороге, отныне получившей имя Еврейской, оказалось невозможно. Ну, а евреи размассировали руки и отправились праздновать Шабат. Им творить такие чудеса было не впервой, они помнили: как поселились они на территории княжества более тысячи лет назад, так их в княжестве никто и никогда не тревожил. Лишь бы правила кашрута во время пряжения, скажем, говядины мраморной не нарушались… но это уже дело чисто еврейское, а гои любое слопают и похвалят.
Чтобы закончить повесть о евреях Тристеццы, стоит рассказать еще одну историю. В пятьдесят третьем году основательно прославившемуся на весь мир художнику-примитивисту Ивану Генераличу Тито разрешил устроить выставку в Париже. Чтобы, значит, когда мир про Париж забудет, то хоть поживет память о том, как Генералич, художник никак не хуже «таможенника Руссо», провел в том Париже два месяца, и весь период его «бельканто», — «Женщины делают сусло», «Уборка навоза», «Перевозка сена» и прочее, — чтоб его и мир увидел и Хемингуэй, авось трезвый, заценил. Выставка длилась два месяца, Генералич торчал там все шестьдесят дней, аккуратно и ежедневно тратя два-три часа на роспись какого-то большого куска стекла: масло и стекло — вот и все, что требовалось хорватскому гению. Что именно хотел создать Генералич — долгое время оставалось неизвестным: однажды, после визита к нему гостившего тогда в Париже князя Марко II Фоскарини, в приступе ярости художник якобы взял большую ступу и истолок свою работу. Так рассказывали. Ну, мало ли какие творческие неудачи с кем случаются…
Лишь десять лет спустя, выставляя в одном из Мюнхенских музеев наиболее интересные и ценные картины своего собрания, — в частности, лучшую в миру коллекцию картин Тициана-младшего — рискнул Марко II предъявить потрясенным зрителям «якобы погибшую» картину Ивана Генералича. В традиционном примитивистском духе были изображены на ней десять еврейских цадиков с поднятыми руками, в лапсердаках и широких шляпах, стоящие на фоне гор и маячащего на горизонте моря. Картина, конечно, называлась «Граждане Тристеццы». Если бы не хрущевская оттепель, не временное замирение Тито и Хрущева, не суета вокруг спутников, примитивистская реплика Родена могла бы Генераличу с рук не сойти. Но он как раз находился в Тристецце, с разрешения Тито писал полотно «Виноградники Тристеццы». К тому же картину князь купил у художника и тут же подарил Тито, — а тот факт, что очень скоро князь был приглашен в Израиль посадить дерево в аллее Герцля, лишь недавно открытой для увековечивания памяти тех, кто спас во время Шоа жизнь хоть одного еврея, как-то прошел незамеченным. Князь был католиком, однако, как и Италия, почел за благо остаться порядочным человеком и евреями не торговать. Немцы требовали выдачи всех десяти местных семей, но как ушли попить хересу, так от них известий больше не было.
Вдали, на острове Тедеско, ухнула пушка, что означало полдень. Василий дал себе еще полчаса на отдых, оперся на парапет, стал смотреть вниз.
От памятника в сторону Монте Словено маршировал отряд в ярких мундирах. Это были сразу все шесть полицейских, которых позволяло себе содержать княжество: пять бравых молодцов под два метра и еще более высокий сержант. Помимо них в княжестве имелись еще шесть личных гвардейцев князя, — вот и вся армия державы, прочую безопасность обеспечивала тут возможность оффшорной регистрации, столь необходимой каждому деловому человеку. Не менее трех сотен граждан Тристеццы служили секретарями в зарегистрированных здесь фирмах, таков был и друг и ровесник Василия, шотландец Дуглас Маккензи, секретарь ресторана «Доминик», который принадлежал известному владельцу международной сети ресторанов господину Доместико Долметчеру. С Дугласом у Василия были не только общие кинематографические интересы, но, увы, и болезнь, причем в более тяжелой форме, от них подъем на башню не помогал и рубка дров тоже, приходилось по три дня пребывать в бреду, да еще и работать в это время, регистрируя в Тристецце заезжавших в нее час-другой деловых людей. Кусок пиццы насущной давался Дугласу тяжким трудом, и Василий другу сочувствовал, — тем более что и у Дугласа в кино был свой двойник-актер, канадский француз Ксавье Долан из «Я убил свою маму», тоже похожий на гея, но при малярии человеку практически не до ориентации. Снимал бы Василий кино — пригласил бы Дугласа. Но ничего он не снимал. Какая-то тайная жизнь у него, возможно, и была, но никого она в те времена не интересовала.
Ресторан, в котором ждал сегодня Василия отец и референты его временно миролюбивого штаба, располагался почти напротив той самой синагоги на недлинном проспекте Марко Поло. Здание восемнадцатого века было тесновато, да еще в нем, помимо собственно ресторана, занимавшего первый этаж, находился дипломатический корпус — консульства почти тридцати государств, установивших дипломатические отношения с Тристеццей. Собственно посольств имелось два, но уже в соседних домах, — это были посольства Греции и некоего южноамериканского государства, нуждавшегося в запасной оффшорной зоне. Однако, в отличие от дома с рестораном, выглядели эти дома нежилыми.
Князь, его светлейшее высочество Марко III, иной раз удостаивал «Доминик» посещением. За столом в этом случае распоряжался хозяин, готовил только шеф-повар Годемир Спонца, даром что в княжестве был он чуть не старше всех и по календарным причинам познакомиться не мог разве что с убитым эрцгерцогом. Всегда присутствовал выписанный из-за семи морей сигарный дегустатор, витолье, ибо князь курил. Кависты и сомелье буквально не дышали, хоть и были местными. Немолодой официант всегда был один и тот же и всегда один, шеф-повару он доводился внуком, больше здесь не доверяли никому. Страшно подумать, какая свистоплясь, какой праздник закатит страна, когда через два года будет отмечаться двухсотлетие династии Фоскарини, князь точно будет кормить половину княжества, вторую половину будет кормить «Доминик». И нельзя исключить того, что на деньги Ласкарисов.
Василий последний раз глянул на море, потом привычно обозначил конец своего лечебного путешествия: постучал по истертому тысячами рук парапету смотровой площадки белым кольцом-печаткой. Кольцо было старое и невзрачное, на нем с трудом читались две сплетенных греческих литеры, бета и лямбда. Уже лет семь как оно не снималось с пальца, но владельцу не мешало. Василий стал спускаться, ибо солнце припекло его светлую голову. Над каждой двенадцатой ступенью светился фитилек керосиновой лампы местного производства, стены дышали древностью. Здесь, как незримо тролли живут в мостах, незримо жили магические змеи и ящерки, кормившиеся днем — светом, ночью — тьмой. Вместе с Василием спускались, следуя под потолком, двое старых его друзей — ирреальные гекконы Мада и Ролла: один гордился тем, что его предок Шон прожил долгие годы за ухом у секретного чемпиона Испании по русской револьверной рулетке за 1492 год, у самого Хуана Родригеса Бермехо, — другой гордился тем, что его дедушка Блюм жил в шевелюре самого виконта Анри де Мальпертюи, из револьвера которого известный новеллист О. Генри сумел четыре раза убить одного и того же героя. Кроме Василия, они не любили никого.
Ходить по улицам без сопровождения Василию отец давно запретил, — с той самой поры, когда решил, что если первые два Рима ему не по зубам, то не попробовать ли на зуб третий? Было тогда наследнику всего года три-четыре, и пришлось привыкнуть к бодигарду. У выхода из башни таковой его и ожидал. В скудной тени виднелся темнокожий человек на голову выше Василия, с наверченной на голову да самых глаз повязкой. Глаза его были узки, а национальность неопределима, звали его Ахаткуман, сам себя он числил последним в мире чистопородным половцем. Ни в малой мере не считал Василий половца слугой, не считал его даже телохранителем. Это была скорее его тень: будь сейчас на дворе семнадцатый век и окажись молодой Ласкарис капитаном венецианского судна из героического города Перасто, боцманом при таком капитане состоял бы точно Ахаткуман, при желании способный ощерить зубы так, что ужаснулся бы хоть мавританский раис, хоть османский паша, хоть сам Хайреддин Барбаросса, — боцман-бодигард стал бы для того Барбароссы палачом, да еще оставил бы череп того Хайреддина себе на память.
Вероисповедания Ахаткуман не имел, заметного образования тоже, однако обладал способностью болтать на немыслимом количестве языков — на всех с ошибками и с акцентом, — но всюду и всегда бывал понят и добывал нужную информацию. Единственной слабостью Ахаткумана была золотая текила, по его уверению — напиток чисто половецкий, ни в какую Мексику он не верил, разве что это половцы там агаву посеяли. Недельная бутылка текилы была единственным, что просил и получал кроме обычного довольствия от семейства Ласкарисов половец, вообще не любивший деньги брать в руки. Пить текилу половец по общему согласию уходил на княжеские конюшни — и возвращался совершенно свежим, разве что пахло от него конским потом и навозом. Что оригинально — алкогольным напитком текилу половец не считал, а иной раз, забывшись, мог сказать про нее, что это «кумыс». Звук «ы» он произносил по-русски.
Правда, о национальности и религии Ахаткумана один человек имел другое мнение, и это был как раз уроженец острова Доминика, креол, шестидесятилетний Доместико Долметчер. В городе иссякла текила, и пришлось за бутылкой, чтобы хорошего человека не обижать, слать половца в тот самый ресторан. В просьбе креол, понятно, не отказал, но, присмотревшись к лицу гостя, задал ему какой-то вопрос на неведомом языке. Половец побледнел и что-то ответил. После этого хозяин и гость поговорили и расстались. О сути беседы Василий у бодигарда спрашивать не решился, но отец кое-что по дружбе выяснил у креола. Оказалось, что беседовали они на «гарифуна» — креольском языке Гватемалы и прочей Центральной Америки, в котором одна половина слов употребляется только мужчинами, а вторая половина — только женщинами. Однако что именно из этого следует — Долметчер тоже сказать не мог, ибо на обоих вариантах говорил половец с ошибками и с тяжелым, неопознаваемым акцентом. Оставалось лишь пожать плечами. Как половец, представитель народа, вымершего ранее открытия Америки, умудрялся говорить на креольско-индейском языке — такого не могла понять даже все на свете давно понявшая Тристецца.
Василий добрался до проспекта, перешел на теневую сторону и побрел в центр. Ясно было, что придет он раньше времени. Однако в «Доминике» всегда было прохладно, авось не погонят, авось дадут с чашкой мате посидеть, — креол чуть не все княжество приучил к этому терпкому питью. Горечь его напоминала хину, но от нее не тошнило. «Авось не погонят», — подумал Василий по-русски. Греческим, русским и хорватским он владел одинаково, на истророманском мог связать десять фраз, прочие понимал только на слух. Ему хватало.
Не погнали, — но и владелец встречать не поспешил. Рылом не вышел наследник византийского престола, чтоб его челночник-ресторатор лично приветствовал. Ну да ладно, разрешил бариста посидеть на стуле, добавил в напиток меда, как принято было здесь, несмотря на протесты клиента. Василий отхлебнул. Бариста поднял руку, отставил правый мизинец, зная, что гость поймет. Гость отчаянно мотнул головой. Хотелось, конечно, но он знал: за абсент отец убьет. Василий подставил лицо вентилятору и вновь ушел в размышления.
Уже больше двадцати лет назад его отец, разбогатев при помощи вовремя купленных плантаций кокаинового куста на острове Ломбок, прицелился вернуть семейству императорское, как минимум королевское достоинство. Как всякий по-настоящему серьезный наркобарон, он мечтал более всего о выходе в благородные и легальные, особенно потому, что имел на то и право, и основания, и даже, пожалуй, возможности. Огорчало его, понятно, что сыновей у него только двое, и оба не очень величественные: малярией мающийся Василий и дурью мающийся младший, Христофор, паршивая овца в семье, отбившийся от рук семнадцатилетний бездельник.
Отец шел по свежим трупам и костям врагов исключительно прямой тропой. Он шел в императоры и знать больше ничего не хотел. Откуда у него столько кокаина — не интересовало ни его соратников, ни его покупателей, те скорее были довольны. А что думали конкуренты — то его не касалось. Но до престола было еще далеко. Пока что семья Ласкарисов для спокойствия прикупила документы о пожалованных дворянам Федоровым при царе Федоре Алексеевиче землях и деревнях близ подмосковного Дмитрова, о гербе Федоровых, в котором лестница склоненная и перья страусовые, — словом, отец аккуратно подготовился к обвинениям в покушении на константинопольский престол: во-первых, Ласкарисы — императоры Никеи, а не Византии, во-вторых — а их семья и вовсе не Ласкарисы, а Федоровы, и претендуют только на торговлю сангвинеллами. Как отец умудрялся такое доказать — Василий и понять не силился, то ли еще умеют умные наркобароны. Глупых среди них, кстати, не бывает. Надо ли объяснять почему?..
Отец и правда любил легальный бизнес. Он содержал фирму, завалившую московские прилавки бесприбыльными для нее апельсинами и хурмой. После долгих проволочек фирма добилась звания поставщика двора его императорского величества. И правда: а у кого фрукты были лучше и при этом дешевле, чем у торгового дома Федоровых-Ласкарисов? Хорошо подготовившийся к достижению цели отец сыграл на ставшей притчей во языцех для всего мира скупости русского царя и своего добился. Он понимал, что станет теперь объектом пристального внимания царских спецслужб, но его династия была древнее, спецслужбы он тоже держал, а главное — не маялся скупостью, пока дозревающий плод не валился ему в руки. Не зря в гербе у Федоровых была именно лестница.
Отец, хотя и очень редко, все же делился с сыном мыслями. Заняв московский престол, плантации на Ломбоке он надеялся выгодно перепродать, на такой товар желающие всегда есть. Кокаиновый куст, если правильно дело поставить, приживется и на юге России, хватит возить за семь морей, хлопотно это. Дальше отец неизменно переходил к вопросу женитьбы Василия, но тут уж все карты были на руках у сына: вставал вопрос о равнородности и непременном православии невесты. Ну, православие — дело поправимое, крестить кого угодно можно, а вот как быть с равнородностью? Меньше чем на княжну из Карагеоргиевичей Василий был не согласен. Отец приказал главе своей контрразведки, скользкому типу с чудесной старинной фамилией Выродков, приготовить досье и фотографии равнородных девиц на выданье. До смотрин, даже дистанционных, дело не дошло ни разу. Отец изучал дело, вздыхал и отклонял кандидатуру. Василия же его холостое положение более чем устраивало пока. В конце концов, где сказано, что жениться надо в двадцать пять, и нельзя подождать хоть немного, может, какая равнородная созреет. В душе Василий надеялся как можно дольше не хвататься за такие фрукты. Хотя, говорят, от малярии помогает, но привычней дрова рубить.
Часы медленно ползли, Василий допивал неведомо какую по счету чашку мате и размышлял о том, насколько искусство совершенней жизни: в кино отсидел Аль Пачино двадцать восемь лет за две минуты, съел виагры, уединился в бардаке с парой девиц на три, вышел довольный, угнал машину, друга похоронил, с другим на пару беспредельщиков перемочил, и все за час! Вот это реальные парни. Василий всерьез любил и знал кино, и не из-за сходства с актером-геем, а, пожалуй, потому, что там показывали такую жизнь, которую вокруг себя он не видел и видеть бы не хотел… Хотя видел, чего уж: в Тристецце часто снимали кино.
Однако все на свете кончается: и шестая чашка подслащенного медом мате, и ожидание отца. Наркобарон в отнюдь не в переносном смысле отворил ногой тяжелую стеклянную дверь в ресторан и вошел, отирая красным платком раскаленный лоб. Он был все еще красив той греческой красотой, которая встречалась иной раз на Крите и Корфу и немедленно вывозилась в Голливуд даже при полном отсутствии актерских данных. У отца таковые данные точно были, но он берег себя не для кино, это Рейгану хватило президентского кресла, у Константина Ласкариса замах был повыше. К тому же дело его было не личное, он считал обустройство Третьего Рима чем-то вроде семейного бизнеса.
Долметчер встретил его не на пороге, где встречал только князя, но в пяти шагах и приветливо улыбнулся. Дальше воспоследовали совершенно славянские тройные обнимашки, хотя у обоих капли крови славянской не было. Отец заметил сына, сделал знак, и вместе со свитой всю группу отвели в отдельный кабинет с приоткрытой верандой. Вентиляторы под потолком и на полу надрывались, перемешивая раскаленный воздух. Но Василий знал: здесь прослушивать не будут. Отец платил ресторатору столько, что тот при всей неподкупности питал к нему теплые чувства.
Покуда все рассаживались, отирали лица, выдыхали и снова вдыхали, ругались и кашляли, Василий пересчитал присутствующих. Справа и слева от отца устроились те, кого тот именовал своими «правой и левой рукой»: глава контрразведки, рязанский следователь Рэм Выродков, и банкир отца, живший под скорее всего вымышленным именем Леонида Крутозыбкова.
Обоим было лет по пятьдесят, оба были верны отцу, как немецкие овчарки, и с обоими Василий никому не посоветовал бы выяснять отношения в тесном переулке. Первый был патентованный русак с лысеющей макушкой и намеком на похмелье в глазах, — понятно, напускным; второй, рыжий — видимо, одессит, в котором оказалось намешано кровей со всей Восточной Европы. Леонид всем своим видом говорил: «Я рад бы врать, да не умею», что как раз и было враньем, но больно уж откровенным и порой ему вредило. Однако ломбокскими деньгами отца он заведовал отлично, много не воровал, Константин этому удивлялся: может ведь и больше брать, что ж не берет? Не понять было уроженцу Корфу загадочную душу одессита.
Еще один человек в свите отца был куда моложе, он был почти точным ровесником Василия и заслуживал внимания. Голубоглазый блондин с сильно итальянизированной внешностью был бы, может, и красив, но лицо его искажала отчасти азиатская, если не палеоазиатская угловатость. Сам Елим Павлович Высокогорский, князь Сан-Донато, любил поминать какую-то свою тунгусскую прабабку, которую и по имени-то не знал. Имя забылось, а прабабка все смотрела на мир голубыми глазами правнука.
Он был потомком богатейшей династии уральских промышленников, буквально не знавших, куда деньги девать. Они жили в России и в Европе, где хотели, женились на ком хотели, прикупали земли и дворцы, но однажды двоюродный прадед нынешнего царя сыграл злую шутку с двоюродным прапрадедом Елима — Анатолием Елимовичем. Не будучи в силах запретить ему именоваться купленным титулом итальянского князя Сан-Донато, император рассвирепел, — из-за того, что Высокогорский откровенно выводил из России огромные суммы, — и объявил: «Вот пусть он только там князем и будет» — и выслал его из России.
Дальнейшая судьба рода Высокогорских, длинный ряд Павлов и Анатолиев, а также Елимов и Эсперов, традиционных в этом семействе имен, не вместилась бы и в толстый том. Наверное, сидевший за столом молодой человек со странной внешностью даже не был старшим в роду, однако титул князя Сан-Донато носил подтверждаемым и законным образом, а поскольку род его не нравился Романовым — он по определению должен был устраивать Ласкарисов. Он и устраивал. Как и его двоюродный брат Эспер Эсперович Высокогорский, не князь, но человек тоже полезный, востоковед с хорошим образованием, нередко выполнявший в Москве некие поручения Константина Ласкариса. Уж какое мог будущий император к себе дворянство приблизить, такое и приближал. В любом случае триста лет Высокогорские дворянами точно числились: их ружья некогда приглянулись основателю Петербурга в Туле, ну, а дальше было то, что было. Елим Высокогорский рассматривался Ласкарисом-старшим как будущий предводитель российского дворянства.
Кроме них присутствовал, разумеется, и владелец ресторана, всем видом демонстрировавший готовность хоть сейчас подать к столу тушеного тюленя-монаха, даже если он в Адриатике последний, а если очень надо, так и вовсе изловить монаха-доминиканца, приволочь в «Доминик», и через часок — «кушать подано!».
Еще один член «коллектива» традиционно отсутствовал. Наркобароны редко терпят возле себя бизнесвумен, но когда дело идет о компьютерном гении, то не до половой принадлежности. Джасенка Илеш, уроженка Тристеццы, таковым гением была с гарантией, ибо разыскивалась Интерполом уже пятый год. Однако Интерполу ли покупать молодежь, которую защищают те, кому нужен хороший мастер? Барон не без оснований считал Интерпол не очень влиятельной и уж точно стесненной в средствах организацией.
Джасенке в мужской компании было бы дважды неинтересно, она им, с одной стороны, не рабыня, а партнер по бизнесу, она им, с другой стороны, стопроцентная лесбиянка. Причем комплексов у этой тридцатилетней эмансипантки не было вообще. Будучи уроженкой католической Тристеццы, она не скрывала своей ориентации… и попробовал бы ей кто отказать. Бывала ли она на исповеди? А как же, она католичка. Спросите у падре Бенвенуто. Он все равно ничего вам не скажет.
Ее личная жизнь в Тристецце не обсуждалась, — как было выше сказано, добрые католики о таком не говорят, иудеи тем более, а хорваты, такие, как Джасенка, все такие безбашенные, это было общее нехорватское мнение. Правда, насчет определения «стопроцентная» было у Василия подозрение, что, прикажи ей отец, так сделала бы любое исключение. Искусство условно, это точно. Только жизнь еще более условна.
Но при первой необходимости Джасенка тут появилась бы. Василий не сомневался, что она пьет на втором этаже свой мате отнюдь не с медом или вовсе не мате с вовсе неизвестно чем и готова подойти в любую минуту. Электронной и виртуальной безопасностью в империи отца заведовала она.
Долметчер поставил на салфетку перед отцом греческий салат и рюмку мастики, единственное, что тот пил в такую жару. Отец ухом не повел, рюмку выпил, на салат и не глянул, присоединяться не предложил. Долметчер исчез тише, чем порхнул бы мотылек.
Без единого слова контрразведчик разложил перед всеми по листку распечатки. Даже при полной безопасности помещения говорить вслух не полагалось, но главное — в письменном тексте были точные данные, подсчеты, предложения. Перед отцом, как всегда, лежал и второй листок. Не хотелось думать о его содержании.
Из листка следовало, что потери на Болотной в воскресенье были высокими, но ниже предполагавшихся. Погиб лишь один агент влияния под прикрытием, точнее, стал жертвой самосуда. Получили несовместимые с жизнью травмы четыре циркулярных инструктора, еще десяти предстоял курс реабилитации. Потери гражданского населения в количестве ста двадцати семи человек никого здесь не интересовали, ибо расходов за собой не влекли.
Никаких расходов не влекла за собой и гибель агента влияния, двурушник все равно был обречен, брал взятки справа и слева и практически ничего не делал для хозяев, притом, вероятно, ни для каких. Легенда о золотых унитазах к действительности отношение имела слабое, — речь шла о фарфоровых изделиях испанской фирмы с названием «Инодоро де оро», — но у Выродкова были подозрения, что в легенду эту в России всерьез верят, он вообще считал ее краем непуганых идиотов и страной «грябов с глязами» из его родной Рязани. Гибель четырех инструкторов в давке на Болотной, напротив, оказалась невосполнима, легче подготовить космонавта, чем надежного инструктора циркулярной реакции, надежно провоцирующего в толпе народный гнев, ненависть, ужас, затем перевод таковых в резонанс и как итог — в панику.
Хорошо умевший работать с людьми наркобарон готовил этих людей долгие годы, но они неизбежно погибали в процессе обучения, до выпускных экзаменов доживало меньше половины. Получалось, что из тех, которых он активировал в Москве, в результате сравнительно небольшого митинга, всего лишь недружелюбного по отношению к династии узурпаторов, он потерял сразу четверых.
Но Выродков подводил утешительное сальдо: из десяти пострадавших по меньшей мере шесть или семь вернутся к обязанностям через месяц-полтора, трое тяжело раненных доставлены в госпиталь в хорватский город Умаг, до которого из Тристеццы пешком можно было дойти. Лечение обещало быть умеренным по цене. Хотя как сказать: одному из инструкторов толпа раздавила чуть не всю грудную клетку. Лечить или нет — Выродков оставлял на усмотрение отца. Василий краем глаза увидел, как отец против этого пункта поставил что-то вертикальное. Значит, лечить. Понять его можно, суеверен барон был не меньше, чем Муссолини, не хотел в таком деле экономить.
Мнение об атаке «государственной толпы» у контрразведчика сложилось ясное: это была группа спецназа, подчиненного Лубянке, хорошо тренированная. Посторонних там не было, толпа производила слишком однородное впечатление. Более того, он предполагал, что среди государственников имелись и оборотни в погонах, вервольфы и кровопийцы санторинского типа, которых хорошо знали в Греции и старались в работе не использовать из-за их непредсказуемости. Безусловно к ним относился и неопознанный провокатор, загубивший агента влияния.
Особой беды от оборотней ни контрразведчик, ни отец не предвидели, превращаться в пятиглавого дракона или, допустим, в атомный взрыв ни один из них не умел, а живой дирижабль, известный как Дириозавр, исчез с горизонта событий тридцать лет назад. В остальном же ласкарисовские инструкторы, пожалуй, поопасней были, чем все оборотни и чем их погоны. А ведь в дело не был пущен еще ни один пехотинец-наемник.
Вторая часть доклада была на иную тему. В ведомстве генерала, судя по всему, не нашлось денег на оплату участникам митинга, по крайней мере больших сумм на нее не выписывали, мелкие агент наркобарона отследить не пытался, боясь спалиться. Наиболее простым объяснением здесь могло быть реальное отсутствие оперативных денег у ведомства. О том, что царь, при всем видимом благополучии империи, поддерживает в ней жестокий режим экономии, иной раз неразумной, знал весь мир. Но количество участников проправительственного митинга превышало двадцать тысяч человек, значит, добровольцами быть они не могли, и либо выходило так, что то ли оплата шла из другого кармана, то ли ее вовсе не было.
Бесплатный митинг — тот же бесплатный сыр, и каждый знает, где такое бывает. Крутозыбков предоставил свою часть доклада. Ни один из теневых банкиров царя, прежде всего главный среди них, Якопо Меркати, денег на Лубянку не пересылал. Не отслеживались и электронные кошельки в социальных сетях, хотя Крутозыбков сознавался, что сам бы он выбрал именно такой вариант.
Временно и банкир и контрразведчик предлагали считать, что царь просто не расплатился. Все дочитали листки и откинулись перевести дух, отец же взялся за второй листок. Понять по его лицу нельзя было ничего. Выиграй он миллиард, утопай «Титаник», или, кстати, всплыви, все одно никто бы не понял — что думал он по этому поводу.
Высокогорский откровенно скучал, но ему было простительно. Как вытащил Константин его и его кузена, тратящих последние флорины дедовского наследия, из Тосканы, так он и не менялся, тому уже лет пять. В отличие от целеустремленного и мизантропичного Эспера Елим был «полтинником», иначе говоря, итальянцем по матери, гибридом Средиземного моря и Ледовитого океана, — как и сам Василий, с поправкой всего-то на Адриатическое море, разделяющее Италию и Грецию. Правда, Елим иной раз выпивал. Правда, Елим был тот еще бабник. И у Елима не было малярии. В остальном молодые люди походили друг на друга, хотя и не более, чем созревшие в один год колосья пшеницы и ячменя.
— Нет у него ни гроша, — с удовлетворением произнес отец, отодвигая листки и берясь за салат. Неизвестно как в воздухе возник Долметчер с рюмкой мастики на подносике. Отец сделал круговой жест: мол, всем по рюмке.
Попробовал бы кто отказаться.
Долметчер появился вновь. Мастика была холоднее льда, но Василий знал: сорокасемиградусный анис обожжет горло, зато лихорадка отпустит. Да и вообще она почти уже отпустила.
Без закуски ресторатор позволял пить только отцу, и Василий послушно, хотя и очень нехотя съел греческий салат с фетаксой, тот, который любил отец. Сам Василий любил дары моря, но, видимо, это пришло к нему по материнской линии, от урожденной княжны Ольги Сергеевны Лейхтенбергской-Романовской. Отцовский брак уж точно был вполне равнородным. Василий с грустью думал, что рано или поздно отец и ему какое-нибудь равнородное чудовище подыщет. И молил Бога, чтобы это хотя бы не оказалась Джасенка Илеш, лесбиянка с синими волосами. Ему хватало малярии.
Мать давно лежала в Риме на некатолическом кладбище Тестаччо рядом с родными. Василий плохо помнил ее, он потерял ее в одиннадцать лет. Отец остался с ним и трехлетним Христофором на руках, но у наркобаронов обычно есть деньги и на воспитательниц, и на учителей, и на охранников, — отличать колумбийскую коку от ломбокской, как он считал, он сыновей научит, а уж отличать сангвинеллу от клементины пусть сами учатся.
Чему будущий император научил старшего сына, старший сын знал точно, но помалкивал, а младшего не научил явно ничему: в новом веке отца полностью одолела идея восстановить византийский престол. В конце концов, Никея, где правили Ласкарисы, Константинополем тоже не была, но, действуя именно из нее, Ласкарисы столицу вернули. Если б не «торговцы старьем», не Палеологи, глядишь, удалось бы и с Трапезундом договориться, и отбиться от турок, и не сияла бы нынче эта гадость напротив Святой Софии.
Мясо по такой жаре было есть невозможно, но не съесть по порции пахлавы у Долметчера означало — обидеть креола, у него готовил лучший повар Тристеццы, престижней княжеского. Пришлось есть.
Потом принесли чудовищно крепкий кофе, Василий предпочел бы мате, но знал, что и просить не надо — не дадут. Молодой человек прекрасно понимал, что живет под отцовским каблуком. Василий предпочел бы стать кинорежиссером и продюсером, снимать на отцовские деньги блокбастеры… но так ему отец бы и позволил. Тоже нашелся Илья Казан, комуняка американский с желанным трамваем. И Василий помалкивал.
Разошлись к вечеру, когда с колоколен уже поплыл звон vesperae, где двумя колоколами, где шестью, одиночными ударами, двойными, Василий плохо разбирался. Единственная православная церковь Тристеццы была далеко, ее слышно не было, но и там наверняка стоял звон. А еще был вечер пятницы, а еще наискосок от ресторана стояла синагога «Гаагуим», то есть «Тревога». Евреи всех десяти семейств княжества тянулись туда сейчас из своих домов: для них наступила Царица Суббота.
Только оставшись в одиночестве, Василий позволил себе оглянуться на второй этаж «Доминика». Там, за третьим окном слева, маялся малярией Дуглас Маккензи, чьих предков занесла несчастная судьба сюда, на землю прекрасной печали и нескончаемой тревоги. У Василия никогда не было близких друзей, но редко что так сближает ровесников, как общая болезнь.
Сердце Василия, как нередко случалось с ним в час вечерни, сильно защемило. Что-то неправильное было во всем этом отцовском походе на Москву.
Хотя и ясно было, что победить он может, и тогда наверняка быть его сыну императором всея Византии и Руси Василием Пятым.
Он предпочел бы Тарантино Вторым. Да хоть бы и Казаном вторым. Как-никак «Трамвай „Желание“» никто не отменил. Только жаль, что у Дугласа тоже малярия.
И совсем он был не похож на Марлона Брандо.
…Тут из ниши возле двери в ресторан вышел и кашлем возвестил о своем присутствии Ахаткуман.
Ничего себе одиночество!