Наташа не заметила, как задремала, а когда открыла глаза — стюардесса предлагала завтрак. Проснулась и Солвейг О’Хара, сказала хрипло доброе утро, детка, тяжело завозилась в кресле, устраивая тучное тело, подняла спинку, откинула на себя столик. Любит поесть, догадалась Наташа. И отозвалась: доброе. Они летели уже часа полтора, а в иллюминаторах стояло то же утро, и видны были те же облака, подсвеченные ранним солнцем откуда-то из-под хвоста самолета… Как же давно никто не называл Наташу детка.
Стюардесса выдала им по подносу с аэрофлотовским завтраком. Соседка деловито развернула аккуратный кирпичик, намазала разломленный пополам рогалик маслом, и ткнула рогаликом в Наташин скомканный журнал — латинские буквы Cosmo торчали наружу из кармана на спинке кресла.
— Зря ты, детка, это читаешь.
— Так, взяла в дорогу… посмотреть, — словно оправдываясь, сказала Наташа. Ага, ее сейчас будут воспитывать.
— Им кажется, что они вступаются за достоинство женщин. На самом деле приличную женщину вся эта галиматья только унижает. Ведь так? — Солвейг О’Хара разинула пасть — у нее во рту мелькнула сбоку внизу пара золотых коронок — и разом проглотила половину рогалика.
— Пожалуй, — неуверенно согласилась Наташа.
— И как ты думаешь, сколько мне лет? — спросила соседка без всякой видимой связи с предыдущим разговором и подступаясь к прессованной ветчине.
— Думаю, около пятидесяти, — аккуратно сказала Наташа, хоть и понимала — как минимум под шестьдесят.
— На следующей неделе исполнится семьдесят. И ты мне годишься в дочери, верно?
— Мне будет сорок пять.
— Вот об этом я и говорю! — удовлетворенно сказала Солвейг О’ Хара и подставила стюардессе, которая разливала аэрофлотовский кофе из пластмассового электрического чайника, свою чашку. — Этот, — она показала рукой в красивом чеканном серебре — это было одно изделие, браслет на запястье и четыре кольца, на идущих от браслета мелких тонких цепочках — показала куда-то по курсу, — этот у меня пятый. На двадцать лет моложе. Старше уже никак нельзя: старичок, как справит нужду, так утыкается в телевизор. И это еще хорошо, если хоть что-то может… — И Наташа с грустью призналась себе, что приблизительно таким манером и протекает ее супружеская жизнь: краткая любовь, вечный телевизор. — А у тебя есть муж? — спросила старуха.
Наташа очнулась и кивнула.
— Который?
Наташа не поняла.
— Который по счету?
— Второй. То есть третий.
Солвейг добродушно рассмеялась. — Что говорить, их бывает и не сосчитать. — И проглотила остаток рогалика. Она все больше нравилась Наташе: инвалидность, старость, а какое самообладание, какая сила от нее исходит… — Но отчего мы завтракаем всухомятку… Эй, сеньорита, — крикнула она стюардессе.
— Да, сеньора?
— Когда закончите со всем этим, — несколько брезгливо Солвейг обвела толстым пальцем с ярким, как сама, маникюром передвижной столик стюардессы, — принесите нам текилы.
— Какой, сеньора?
— Белой, только белой! И лайма, конечно. Ну, да вы без меня знаете.
— Си, синьора.
Наташа наблюдала всю эту сцену во все глаза. Попробуй она выкинуть что-нибудь в этом роде, как далеко, интересно, ее бы послали.
— Понимаешь, детка, текила тем и хороша, что можно пить ее всегда: и до, и после, и во время. Ты впервые в Мексике? Если собираешься замуж за мексиканца — не делай этого, возьми совет старой мексиканки… — Впервые она употребила не вполне русскую грамматическую конструкцию. — Эти мачо, бр-р-р… думают только о своем члене. Интереснее, чем их яйца, они уверены, на свете ничего нет. Или у тебя в Мексике уже есть муж? — И с притворным испугом Солвейг прикрыла ладонью рот — жест нянюшки-простолюдинки из мексиканского сериала. И Наташа вдруг узнала ее: конечно же, это та самая цыганка ее юности с утренней, но уже пыльной свердловской улицы. Не буквально, конечно, та самая, но как бы перевоплощение той… Отпираться было бессмысленно.
— Да, я лечу к мужу, — произнесла Наташа. И добавила: — Но он об этом не знает…
Принесли текилу во влажных бокалах, которые до того окунали краями в соль. К концу дозы Наташа была обучена пить текилу, а Солвейг в свою очередь узнала о Наташе все. Ну, во всяком случае, то, что уложилось в два часа последующего полета. Можно сказать, они стали подругами — так, во всяком случае, стало казатьсяь захмелевшей Наташе. Она не раз тревожно спрашивала думаете, я найду его, и Солвейг успокоительно похлопывала ее по руке.
— Вообще-то, детка, в твоем положении легче всего найти его и убить.
Наташа поперхнулась текилой. — Как… убить?
— Ведь так сказано в этом самом Указе, если я точно поняла. Сказано: если муж жив! А если он мертв, то ты сможешь вернуться к детям… Ну, не самой, конечно. Ты и не сумеешь. Поверь, не такое это легкое дело — убить человека. Это, можно сказать, искусство. Да еще убить… знакомого. Но в Мексике с этим несложно. Безработица, что поделать. Даже совсем зеленые юнцы принимают заказы. Попадаются, конечно, бедолаги: стрелять плохо умеют, нервничают, палят куда придется, калечат мишени. А с мачете вообще не справляются — городские, что с них взять… Деревенские-то с детства поднаторели в драках. Особенно индейцы…
У нас в Москве тоже с этим несложно, подумала Наташа, но вслух не сказала: еще подумает Солвейг, что она, Наташа, что ни день прибегает к услугам наемных киллеров. И чуть было не спросила: мол, откуда Солвейг так хорошо осведомлена в механике этого дела. Как это называется — мокрого. Но, хоть и была нетрезва, спохватилась и промолчала.
— Если у тебя есть лишних долларов триста-четыреста. Впрочем, можно устроиться и за двести. — Солвейг прикрыла ладонью рот. — И вот что, детка, не печалься. Ты не бежишь от себя, ты идешь от себя к себе. Ты возвращаешься в дом. Мы все на пути к дому… — И тут Солвейг сладко и широко зевнула, прикрыла глаза и через мгновение уже спала, откинувшись, чуть похрапывая, и необъятная ее грудь уютно ходила вверх-вниз. И Наташа поймала себя на том, что с наслаждением использовала бы эту грудь на манер подушки.